О ЛЮДЯХ БЕЗ СТРАХА И УПРЕКА
Писательскую судьбу Игоря Неверли можно, пожалуй, отнести к тем самым в поговорку вошедшим исключениям, которые обычно подтверждают всякие «правила».
Игорь Неверли не только не сумел (так складывалась у него жизнь), но, судя по всему, и не захотел слишком рано перейти, как сам он однажды выразился, от любительщины к профессиональной литературной работе. «Любительщиной» были журналистика, и… писание для себя, начавшееся в десять лет, когда первое собственного сочинения стихотворение «обожгло душу» и автор «расплакался». С тех пор литература, казалось, надолго превратилась для Игоря Неверли в «интимное» занятие, единственная цель которого — вызвать в себе состояние, «напоминающее блаженное опьянение, приносящее с собой дивную, добрую грусть и легкость, как во сне, в таком сне, когда паришь высоко над землей, а тела нет, может, и вообще тебя нет, а может, ты и есть во всем вокруг». Издав, однако, — сорока пяти лет отроду — первую свою книгу, Игорь Неверли сразу же и решительно заявил о себе как писатель общественного темперамента, как художник пристрастный.
Характер и судьбу писателя опять-таки, как правило, в известной мере формируют и написанные им книги, а нередко бывает и так, что судьба литературная накладывает серьезнейший отпечаток на жизненный путь автора, иногда — даже неожиданно для него — круто этот путь ломает. Но с Неверли все случилось наоборот. Он вошел в литературу не просто человеком зрелым, сложившимся, многоопытным. За спиной его была дорога трудная, непрямая, за спиной его была большая жизнь.
Игорь Неверли родился в марте 1903 года в Беловеже, на восточных окраинах нынешнего Белостоцкого воеводства Польши, в самом центре знаменитой пущи, в доме, пропахшем, как вспоминает писатель, смолой и сосной. Сын русского офицера Николая Абрамова и польки Терезы Неверли, проведший детство на польской земле, входившей тогда в состав Российской империи, в польско-русской среде, а юность на берегах Волги и Днепра, писатель считает себя человеком «на границе двух культур»: польской и русской.
Перипетии империалистической войны забросили семью будущего писателя в Симбирск, где И. Неверли кончил гимназию в 1920 году. Следующие три года — учение на юридическом факультете Киевского университета — завершили «первую главу» его жизни, которая действительно может быть названа русской: годы революции и гражданской войны, комсомол, убежденность во всемирном торжестве социализма и наивная юношеская вера в то, что «коммунизм начнется с понедельника», как вспоминал недавно сам писатель.
В 1924 году Игорь Неверли возвратился в Польшу, работал стенографом, если работа была. Через два года случайная встреча с выдающимся польским врачом, педагогом, воспитателем Янушем Корчаком, искавшим себе секретаря, изменила всю жизнь будущего писателя. Он надолго стал сотрудником Януша Корчака — секретарем, помощником, редактором созданной Корчаком первой и единственной в тогдашней Польше детской газеты — «Малого обозрения».
А потом наступил сентябрь 1939 года, война, крах санационной Польши, оккупация. На всю жизнь запомнившаяся ночь с 8 на 9 января 1943 года (об этом писатель рассказал в одной из своих книг), когда в какой-то подворотне, недалеко от центра Варшавы, его высадили гестаповцы из машины и долго спорили — жить ему или не жить… И гитлеровские концентрационные лагеря: Майданек, Освенцим, Ораниенбург и Бельзен-Берген. После освобождения и окончания войны — еще несколько лет работы воспитателем с трудной, беспризорной молодежью. Наконец в 1948 году человек, испробовавший в жизни всякое, разные «профессии»: студента и воспитателя, стенографа и узника, безработного и редактора, моряка и столяра, секретаря и резчика по дереву, — стал профессиональным писателем.
Сам Игорь Неверли не видит между отдельными главами своей жизни тесной связи, полагая, что каждая из них посвящена иной теме, но в каждой напряжение непременно достигало критической точки. Повествования, считает он, легли на эти «открытые страницы» его жизни позднее сами, «словно бы между строк тех великих испытаний». Хорошо известно, что творческие автохарактеристики художников, как бы искренни они ни были, далеко не всегда оказываются проницательными, находят убедительное подтверждение в их практике. Но и тут Игорь Неверли, пожалуй, скорее всего тоже исключение. Он совершенно прав: его книги, в которых очень многое автобиографично, сами по себе ни в коей мере не автобиографичны.
Писатель не стремится к тому, чтобы свою жизнь, свой опыт «преломить» в литературе. Но эта его «своя жизнь», этот его «свой опыт» дали ему, думается, право, основание и умение описывать современность или едва минувшее прошлое с позиций историка-документалиста. Может быть, оттого-то книги Неверли отличаются удивительной искренностью и жизненной правдой. Они не стареют с годами, а, напротив, только приобретают ценность достоверного художественного свидетельства времени. Причем, и того, о котором рассказывают, и того, в которое сами эти книги были написаны и выпущены в свет.
Роман «Под фригийской звездой», который спустя двадцать с лишним лет второй раз выходит в русском переводе, в Польше был издан без малого четверть века назад, в 1952 году. Он завоевал читателя и критику молниеносно, в том же 1952 году ему была присуждена Государственная премия I степени. После публикации «с продолжением» в журнале «Твурчость» всего за один год книга выдержала несколько отдельных изданий, еще через год — в 1954 году — известный польский кинорежиссер Ежи Кавалерович снял двухсерийный фильм по этому произведению.
Польские критики тех уже довольно далеких лет встретили роман восторженно, ставили И. Неверли — в зависимости от личных пристрастий и вкусов — в один ряд с лучшими писателями, не только его современниками, но и предшественниками. Если и было здесь какое-то преувеличение, то отнюдь не чрезмерное. Роман Игоря Неверли и сегодня остается одним из наиболее значительных, выдающихся произведений польской послевоенной литературы.
Роман Игоря Неверли «Под фригийской звездой» стал в свое время настоящим литературным и социальным открытием в Польше. В нем слишком многое — если вообще не все — было ново и непривычно читателю начала пятидесятых годов, поляку, не успевшему еще как следует оправиться от потрясений войны и оккупации и не сумевшему до конца осознать смысл и масштабы перемен, происшедших на его родине, которая встала на путь социалистических преобразований. Ведь просто поверить в то, что народная власть пришла навсегда, просто работать во имя ее укрепления и защиты означало сделать выбор, который не для всех в те годы был легким.
И вот в польской послевоенной литературе появляется книга, дышащая оптимизмом, убежденностью в правоте тех, кто страдал, боролся и отдал свои жизни за то, чтобы Польша стала социалистической.
И Неверли, писатель этой новой уже Польши, обратился к человеку труда: крестьянину, рабочему, мастеровому, сплавщику леса, ремесленнику, — на нем сосредоточив в книге все внимание. И не сделал его манекеном, лозунгом, плакатом, он нарисовал его живым и непростым человеком.
Впервые книга, рассказавшая тяжелую правду об отчаянной нищете, удручающей темноте и почти абсолютном бесправии человека труда в довоенной Польше, одновременно с такой силой, так ярко, так восторженно пропела подлинный гимн труду. К слову сказать, и для героев этого романа, да и для героев Игоря Неверли вообще — кто бы они ни были по профессии, каким бы делом ни занимались, — всякий труд священ, а высшее наслаждение, высшую радость доставляет хорошо, старательно, ловко, с умом исполненная работа.
Впервые буржуазная Польша была показана, как сказал сам писатель, «снизу, под углом зрения положения рабочих и крестьян, их стремлений и борьбы». Такой способ «сведения счетов» с буржуазной, санационной Польшей и сегодня не част в польской литературе, которая не раз и с блеском решала эту тему, но под иным углом зрения: рисуя судьбы интеллигенции в буржуазной или мелкобуржуазной среде межвоенного двадцатилетия. Может быть, лишь немногие книги, прежде всего переведенные и у нас романы Ежи Брошкевича «Долго и счастливо», Тадеуша Новака «Черти», Юлиана Кавальца «К земле приписанный», по-своему продолжают в польской литературе традицию, начатую Игорем Неверли.
Впервые, наконец, в центре романа оказались профессиональные революционеры, коммунисты, а стержнем и мотором повествования — судьба товарища Щенсного, псевдоним Горе, крестьянского сына. Это рассказ о том, как лепится, как выковывается и мужает характер вожака масс. И пожалуй, мало кому из современных польских писателей удалось нарисовать столь живую, столь нестандартную, столь симпатичную фигуру коммуниста, как это сделал Игорь Неверли.
Типична или исключительна жизненная дорога Щенсного? И да, и нет одновременно — в этом, как мне представляется, секрет успеха писателя, секрет удивительного обаяния его героя.
Бедная, мыкающаяся по жизни многодетная семья польского крестьянина. Империалистическая война перегоняет ее с берегов Вислы на чужие и неприветливые для нее берега Волги, в Симбирск. Щенсный, старший сын, растет диковатым, ершистым парнем. В польском детском доме в Симбирске, куда пристраивают его родители — подкормиться и подучиться, — за резкий задиристый нрав, за имя Щенсный (Счастливый), которое так не к лицу этому голодранцу, сотоварищи награждают его презрительной кличкой — Горе. Им кажется, что так будет смешнее и больнее, но воспитательница возражает: «Отнюдь… Это скорее грустно». Так и прилепилось навсегда к его «счастливому» имени «несчастливое» прозвище — на всю жизнь, в которой радости и горести существовали как бы порознь, не для каждого.
Жизнь Щенсного постепенно начинает собираться в одно осмысленное целое, в котором личное счастье и личное несчастье соединены со счастьем и несчастьем таких же, как и он, рабочих людей, лишь тогда, когда он нашел свое место на бумажной фабрике, на «Целлюлозе», в старинном польском городке на берегу Вислы — во Влоцлавеке, неподалеку от родной деревни. В наши дни во Влоцлавеке почти восемьдесят тысяч жителей, это крупный промышленный центр Польши, воеводская столица. А тогда в нем было тысяч тридцать — в основном таких же, как и Щенсный, как его отец, брат, сестры, которых деревня выгнала, а город принять не хотел.
Но именно здесь, на «Целлюлозе», «Интернационал» ударил Щенсного «всей силой протеста, всей верой в свое дело». Именно здесь, в городе со славными и крепкими революционными традициями, научился он смотреть на все «глубже и как бы отступя немного, связывать людей и вещи не с собственной персоной, но с общим делом». Во Влоцлавеке, на «Целлюлозе» вступил он в коммунистическую партию, взяв псевдонимом старую детскую кличку — Горе, навечно, органично слив этот псевдоним со своим именем. Здесь понял Щенсный-Горе, что обрел в партии «все, что есть в жизни… весь смысл, мотор ее». Только здесь, в рабочей среде, свой среди своих, плоть от плоти своего класса, Щенсный-Горе стал одним из тех, кто «вышел из гущи народа, воплощает его волю, а порой превращается в легенду».
Дальнейшая судьба Щенсного была совершенно ясна Игорю Неверли, когда он расставался со своим героем: Испания, вторая мировая война, оккупация, движение Сопротивления. Тогда, почти четверть века назад, писатель не раз говорил и писал, что непременно продолжит одиссею Щенсного, что собирает материал. Но замысла своего он так и не осуществил. Разумеется, ответить за писателя на сам собой напрашивающийся вопрос — почему? — невозможно. Тем не менее вопрос этот представляется отнюдь не праздным. И потому прежде всего, что, если рассматривать роман «Под фригийской звездой» не оторванно, а в общем контексте всего творчества Игоря Неверли, возникает немалое искушение сделать вывод, что продолжение и не было нужно.
Всего пять книг выпустил Игорь Неверли за без малого тридцать лет профессионального служения литературе. Сам он объясняет это тем, что писание для него — работа «чертовски трудная». Поражает, однако, не то, что книги его производят впечатление стремительно и легко сорвавшихся с пера, что они отличаются ясным, естественным языком, простой и изящной композицией. Так и должно быть у настоящего художника. Поражает, скорее, то, что ни одна из книг Игоря Неверли не похожа на остальные, поражает многожанровость, многостильность его творчества.
Первой книгой писателя (1948) была повесть о «русском докторе», с которым автор встретился в Майданеке уже незадолго до освобождения, — «Парень из Сальских степей» (она вышла в русском переводе в 1967 году).
Затем, в 1950 году, появился «Архипелаг возвращенных людей» (книга была удостоена Государственной премии III степени) — художественный репортаж о сложной судьбе детей, молодежи, трудом и сердцем педагогов, воспитателей возвращенных стране на возвращенных ей после разгрома гитлеровского фашизма Западных — исконно польских — землях.
Спустя восемь лет после романа «Под фригийской звездой», в 1960 году, Игорь Неверли печатает «Лесное море» (русский перевод в 1963 году): остросюжетный роман, действие которого развертывается в Китае, в маньчжурской тайге, в тридцатые годы, в период антияпонской войны. Книга эта настроением своим, звучанием, каким-то светлым трагизмом немного напоминает знаменитый фадеевский «Разгром».
И наконец, в 1966 году вышла книга о Януше Корчаке «Живая связь», жанр которой вообще трудно определить одним словом: биографии нескольких современников писателя и эпизоды из жизни Савинкова и Каляева, литературные эссе и личные воспоминания, дневниковые записи и «сюжетные заготовки» для будущих книг — все это связано единственно личностью и мыслью самого автора (отрывки из книги были опубликованы у нас в том же 1966 году).
Не все эти книги в художественном отношении равнозначны, каждая занимает свое место в творчестве Игоря Неверли, свое место и в истории послевоенной польской литературы. Но в совокупности, взятые вместе, эти так не похожие друг на друга, словно и не написанные одной рукой, пять книг составляют единое, естественное целое. И их единит не время и не место действия, не сходство художественного замысла и письма, не конкретные положительные герои, ибо на первый взгляд они не имеют между собой ничего общего. Единит их т о т т и п ч е л о в е к а, который Игорь Неверли неизменно избирает героем своих книг.
Это тип активного борца, в самом широком смысле слова, борца всегда, везде и во всем. Это тип человека, который не только сам не приемлет зла, страдания, унижения, но и самозабвенно, бескорыстно и бескомпромиссно против них сражается.
Таков Щенсный-Горе. Таков и «русский доктор» Владимир Ильич Дегтярев, для которого в концлагере единственный смысл жизни — в организации сопротивления, в помощи другим; таков и Януш Корчак, отказывающийся спастись и выбирающий добровольно, сознательно мученическую смерть в газовой камере вместе со своими учениками и воспитанниками, которых он учил добру, честности, солидарности и которым он уже не в силах ничем иным помочь. Таков и молодой поляк Виктор Доманевский из «Лесного моря», прошедший, казалось, все муки — физические и нравственные — ада, но не отказавшийся от борьбы за дело, в правоту которого поверил, правоту которого признал своей правотой. Всех их превращает в настоящих, подлинных героев именно то, что в исключительных, трагических обстоятельствах они делают верный нравственный выбор.
Для писателя героизм не самоцель, не редкое, богом дарованное свойство натуры человеческой, героизм — следствие правильного выбора, естественное проявление не только и не столько сильного, но, главное, цельного и чистого характера. Быть может, потому как раз все герои писателя предстают людьми незаурядными, выдающимися, выросшими, как Щенсный, из массы народной и, как он, становящимися ее вожаками, ее легендой…
Каждый из героев Игоря Неверли — герой социальный, для каждого из них грош цена героизму в одиночку и для одиночек. «Русский доктор», например, и до войны, в мирной жизни, находит себя всякий раз тогда, когда ему вместе с другими удается сбить, сколотить коллектив, товарищество. И в концлагере главной задачей своей он считает создание такого морального климата, в котором мог бы развиться, по его выражению, «романтизм долга», ибо он только и способен дать людям надежду, силы, помочь им вновь обрести цель, а значит, и жизнь. Щенсный осознает себя свободным, могучим и счастливым человеком в «содружестве», «вместе со своим классом». Януш Корчак свой главный принцип воспитания видит в демократии сплоченного и свободного коллектива равноправных личностей, в солидарности во всем и до конца. Виктор Доманевский в глухой тайге, открывает для себя смысл жизни перед лицом смертельной опасности лишь тогда, когда сердцем прочувствовал, что он оказался руководителем, а стало быть, лично ответственным за небольшую группку людей, когда понял, что есть только «общая борьба и священный долг товарищества». Ибо само слово «товарищ», писал Неверли в первой своей повести, придает силу, связывает воедино…
Наверное, благодаря этому именно свойству герои Игоря Неверли беззаветно верят в силу доброго примера и заражают этой верой других. Им мало самим быть просто хорошим примером для подражания, они непременно стремятся убедить в своей правоте окружающих, заставить их следовать за собой не слепо, а сознательно и потому добровольно. Герои книг Неверли, кажется все без исключения, не были счастливы с узколичной, а тем более с мещанской точки зрения. Но они прожили свои жизни действительно счастливо, творя, сея добро. И без таких, как они, замечает писатель в «Живой связи», «в истории немного было бы человечности».
Слово «добро» в произведениях Игоря Неверли, которые посвящены судьбам драматическим, событиям трагическим, повторяется, кажется, гораздо чаще, чем слово «зло». И не оттого ли, что сам он принадлежит к тому типу писателей, которых называют дидактиками и моралистами.
Морализаторство извечно было свойственно искусству, хотя в разные времена и по разным причинам и поводам считалось порой приличным, выгодным или удобным скрывать это под маской иронии, циничного равнодушия, холодного беспристрастия, приверженности чистой правде и только ей одной, и прочее. Но также извечно существовали художники, которые предпочитали прямо и откровенно в своих произведениях становиться по ту или иную сторону нравственных баррикад. К такого рода писателям относится и Игорь Неверли.
Размышляя о проблемах нравственности, морали, он заметил как-то, что коммунистическое и человеческое никогда и ни за что не должны противостоять друг другу. В своих книгах писатель последовательно и неизменно проводит эту же мысль. И потому его герои не только живые люди, симпатичные и милые, обаятельные и щедрые душевно, они еще и привлекают, притягивают к себе сердца, ибо их правота — это правота добра, побеждающего и отвергающего всякое зло.
В романе «Под фригийской звездой» Щенсный, почти еще мальчишка, отправляется на заработки в Варшаву. И он пропал бы ни за грош, пишет Игорь Неверли, если бы «не человек, который как в добром старом романе, жестом диккенсовского героя, не протянул ему руку». Это был старый и одинокий человек, дворник Бабура, не только накормивший, напоивший и приютивший незнакомого паренька. Это был человек, который отогрел сердце Щенсному, не позволил ему ожесточиться и окаменеть в чужом, враждебном, холодном для него городе.
Но не было бы ничего несправедливее, чем упрекнуть писателя в сентиментализме, в пристрастии к рождественской сказке, хотя бы и на диккенсовский манер. Он просто по-настоящему поклоняется доброте.
Все герои Игоря Неверли — люди из плоти и крови, они умеют быть жестокими к врагу, предателю, негодяю, они своими руками, своей борьбой, законы которой суровы и нередко безжалостны, приближают час избавления от насилия и зла. Но для Игоря Неверли они герои именно потому, что отвергают даже саму возможность добра для немногих, добра для одних на страданиях и слезах других.
Старый, закаленный в боях против самодержавия польский коммунист Францишек Олейничак, духовный отец и наставник Щенсного, внушает ему: «Ненависть к врагу и любовь к человеку, если он настоящий человек, — это, видите ли, два крыла. Когда они оба одинаково крепки, ты летишь высоко, сильно, уверенно, а когда одно крыло подводит, ты только неуклюже вспархиваешь». Два эти чувства, словно два ствола дерева, растущие из одного корня, — любовь к добру и ненависть к злу. В прозе Игоря Неверли добро не обязательно празднует на последней странице его книг победу, но у него никогда не торжествует зло. Добро в творчестве писателя — понятие отнюдь не отвлеченное, оно всегда воплощается в конкретные дела его героев — людей с трудной, даже драматической судьбой, — в их мудрой, мужественной, гуманистической позиции, в их активном отношении к жизни. И потому в книгах Игоря Неверли торжествует непременно именно добро: оно никогда не изменяет себе, доказывая свою правоту, свою безграничную силу, свою подлинную человечность.
Случалось, Игоря Неверли в польской критике причисляли к разряду писателей для юношества и молодежи. Причем делали это исключительно из-за того, что книги его «поучительны», что герои его могут служить и служат образцом для подражания тем, разумеется, кто захочет взять их за образец. Книги Неверли охотно читают юные, они включены в Польше в программу обязательного школьного чтения. Но мораль, в них заключенная, боль писателя, его беспокойство и тревога, его мысль обращены не только к молодым.
Эти боль, беспокойство, тревога рождены не из абстрактных представлений о том, что такое хорошо и что такое плохо. Игорь Неверли в «Живой связи» как бы мимоходом бросает: газовые печи знаю по Майданеку, сжигание во рвах — по Освенциму. Знаю означает у него: знаю по личному опыту.
Гитлеровские «фабрики смерти» были чудовищным испытанием для миллионов. Для тех, кому удалось выжить, побывав «там», память о пережитом продолжает оставаться испытанием и по сей день, испытанием на нравственную прочность. После 1945 года в польскую литературу пришло — или вернулось в нее — немало людей, прошедших через фашистские концентрационные лагеря. И каждый из них, в меру своего таланта, в меру своего личного опыта, в меру того, наконец, как в душах их преломился этот кошмарный жизненный опыт, — каждый из них выразил или продолжает выражать свой протест против бесчеловечности человека, каждый из них делает это по-своему, бьет, так сказать, в свой набат.
Выйдя из лагеря, писатель вынес оттуда, по его словам, «неповседневное» знание о «современном человеке». Глубочайшая, бездонная, как оказалось, пропасть, в которую может скатиться человеческое существо, поддавшись соблазну или диктату зла, словно обострила у писателя восприимчивость к добру. А вместе с этим и осознание огромной ответственности человека — каждого человека, именно потому, что он человек — за свои поступки и за бездействие, за свою веру или неверие, за собственную, частную судьбу и за судьбы всех.
Фашизм принес в мир не только чудовищные, невиданные разрушения, ввергнув человечество в войну, самую страшную, самую катастрофическую в его истории. Фашизм не только сеял смерть. Он пытался и растлить души людей — и своих приверженцев, и своих жертв. Первых он старался превратить в злобных и бессердечных хищников, которые вместо клыков и когтей используют достижения «прирученной» ими цивилизации XX столетия. Вторых — в бессловесных рабов, рабочую скотинку. Вот почему уже в первой своей повести, всего спустя три года после окончания второй мировой войны, после того, как открылись ворота лагерей, Игорь Неверли написал: «Преодоление себя самого в стремлении к совершенству — это и есть культура, подчинение же себе природы и материи — только цивилизация».
Спустя много лет, в самый разгар американской агрессии во Вьетнаме, пережитое за колючей проволокой, по-видимому, вновь разбередило душу Игорю Неверли. В книге «Живая связь» он рассказывает о своем разговоре с известным американским прозаиком Стейнбеком. Американец все не мог взять в толк, как «такое» могло происходить в лагерях, почему фашисты были так жестоки, так бесчеловечны. И тогда Игорь Неверли, пытаясь объяснить это своему гостю, сказал, что среди людей, очевидно, помимо homo sapiens (существ разумных), есть и совсем другая особь — homo rapax (хищники). Похоже, что американский писатель так и не понял Игоря Неверли, а ему мысль эта дорога, она не покидает, мучит его. К ней он возвращался и потом, уже после выхода своей последней книги, в интервью варшавскому еженедельнику «Политика». Под понятием homo sapiens, говорил он в этом интервью, «я имею в виду не только человека мыслящего, но и чувствующего… человека отличает от иных видов живых существ не только интеллект, но и то, что называется сердцем».
Характерно это соединение разума и сердца, между которыми Игорь Неверли словно бы ставит знак тождества. В нем, в этом соединении и сопоставлении, думается, ключ к гражданской позиции писателя, к его пониманию сути и предназначения искусства, к собственной его творческой манере, к стилистике его книг.
На первых страницах романа «Под фригийской звездой» есть такая сцена. Воспитательница польского детского дома в Симбирске пани Тереза в сопровождении нескольких поляков из местной колонии отправляется к губернскому комиссару просвещения Ткачеву. Робко, нерешительно, по вековому обычаю всех просителей входят они в кабинет, хозяин которого корит их: ходить нужно по-человечески, всей ступней! Это и есть самое трудное, возражает сконфуженная пани Тереза, это же настоящая революция. Все книги Игоря Неверли, по сути дела, доказывают справедливость этой столь очевидной, но столь непростой — когда речь заходит о практическом ее воплощении — истины.
К жизни, к революции, к истории вообще Игорь Неверли подходит пристрастно, заинтересованно. Игорь Неверли судит о них не как сторонний наблюдатель и арбитр. И тут, возможно, коренится разгадка романтически субъективного отношения Игоря Неверли к описываемому им миру. Это о такой именно — глубокой, всеобъемлющей и гуманной — субъективности прекрасно выразился в свое время В. Г. Белинский, обратив внимание на то, что она обнаруживает в художнике «человека с горячим сердцем, симпатичною душою и духовно личною самостию», что она, эта субъективность, «не допускает его с апатическим равнодушием быть чуждым миру, им рисуемому, но заставляет его проводить через свою
Слова эти, написанные более ста лет назад и навеянные творчеством Гоголя — писателя, с которым, пожалуй, у Неверли не много общего, — слова эти тем не менее, как представляется, верно передают суть, особенность художественного мировосприятия современного польского писателя.
Неверли как-то признался, что никогда, даже в детстве, не любил играть, не умел ничего делать «понарошку, был сражен страстью к настоящему». На страсть к настоящему не раз указывали и многие польские критики, выставляя даже главной заслугой и главным достоинством писателя его «мудрую привычку говорить фактами». Все книги Неверли, наконец, написаны как будто бы в строго реалистическом, документальном ключе, напоминая о литературе факта, хотя в конце сороковых и начале пятидесятых годов термин этот, кажется, и не был в ходу. Да и в начале этих заметок (правда, по иному поводу и в ином контексте) говорилось как об одной из характернейших особенностей творческой манеры Игоря Неверли, о его умении описывать современность, несколько отступя от нее, пером хроникера, летописца.
Все это так. И тем не менее…
В «Парне из Сальских степей» писатель пользуется традиционным литературным приемом: рассказа в рассказе. И хотя оба «автора» — лица реальные, книга эта, опирающаяся на действительные факты, описывающая действительных людей, остается все же повестью — художественным вымыслом.
«Под фригийской звездой» — роман, написанный в форме обширнейшего художественного комментария к десятку страничек вымышленных воспоминаний вымышленного героя. Книга эта опять-таки основывается, в общем-то, на подлинных событиях, послуживших, однако, лишь толчком для авторской фантазии.
«Лесное море» — случай не частый! — писатель счел необходимым сопроводить подробнейшими примечаниями, в которых сообщается, что все в романе — вымысел, упоминаются люди, рассказавшие писателю историю, послужившую ему подспорьем в работе, называются книги и источники, использованные им во время писания романа.
Наконец, «Живая связь» — как бы стилизация под черновик, свободные размышления о возможном киносценарии из жизни Януша Корчака, перемешанные с личными воспоминаниями, литературными эссе, эскизами сюжетов и образов для задуманных книг.
Одним словом, откровенно традиционная, «литературная» форма произведений Игоря Неверли словно бы свидетельствует о стремлении писателя к созданию атмосферы правдоподобия. Нетрудно, однако, заметить (это бросается в глаза и при чтении романа «Под фригийской звездой»), что Игорь Неверли вовсе не так уж озабочен этим, что он наперекор устоявшимся традициям, модам, мнениям отнюдь не стремится стилизовать свои книги под документ. Напротив, в его книгах как будто все напоказ, все обнажено: взгляды, симпатии и антипатии, источники, из которых он черпает так называемый жизненный материал, само отношение к истории, к реальному факту.
Поэтому история в прозе Неверли не похожа на эпос, семейную сагу или учебник. Она всегда сплав отдельных, самобытных и ярких человеческих судеб. Писатель пытается найти моральные, нравственные проблемы, которые волнуют человека перед лицом истории, — человека, который хочет распрямиться, научиться ходить по-человечески, «всей ступней». Книги Игоря Неверли — очень личное и очень лиричное раздумье над собственным опытом, над опытом других, над опытом страны, размышления вслух, но размышления сердцем.
Неверли не любит мистифицировать читателя. Его проза всегда похожа на документ, но она всегда остается полнокровной литературой. Писатель не чурается и не стыдится традиционных литературных приемов и форм, не боится показаться «старомодным», ибо, как написал он сам в первой своей повести, в «Парне из Сальских степей», для правды нет шаблонов, а есть только совесть.
Проза Неверли, такая реалистическая, такая на первый взгляд не «новаторская», старательно, однако, избегает заземленности, любования «жизненными», но ненужными подробностями для придания повествованию колорита правдоподобия, аромата «всамделишности». Не менее решительно чужда она и напыщенности, выспренности, отвлеченной, умозрительной образности.
Напротив, своей поэтичностью, своей эмоциональностью, своим темпераментом, которые естественно сплавляются с честным, строгим, уважительным отношением к реальному факту, к правде истории, проза Игоря Неверли напоминает документальную балладу. Писатель осторожно, деликатно отбрасывает мелкое, незначительное, очищает события и поступки от быта, слегка поэтизирует характеры и конфликты, чуть-чуть приподнимает описываемое им прошлое, как это обычно бывает в воспоминаниях. Но он ни на минуту не покидает твердого фундамента реальной жизни, реальной истории, ибо, по собственному его признанию, всякий вымысел «вырастает лучше всего на почве, богатой жизненным содержанием».
Роман о судьбе профессионального революционера, коммуниста Щенсного известен в Польше под названием, которое можно перевести на русский язык либо как «Воспоминания о «Целлюлозе», либо даже выражением «Память о «Целлюлозе». Вскоре после выхода этой книги в свет Неверли писал в послесловии к пятому ее изданию, что название ему не удалось, что оно не нравится ему, ибо ничего не говорит, незначительно, «не название, а посвящение». И когда двадцать с лишним лет назад речь зашла о первом русском переводе романа, писатель сам предложил другое заглавие: «Под фригийской звездой». Так и случилось, что роман известен у нас под иным, чем в Польше названием.
Название это не только лучше «звучит», оно не только точнее, интереснее, привлекательнее. Оно именно значительнее, так как в нем и замысел всей книги, и судьба ее главного героя, и даже своеобразие писательской манеры Игоря Неверли.
Это Магда — революционерка, выведшая Щенсного в люди, ставшая его товарищем, другом, женой, — это она, дурачась, нагадала однажды Щенсному по руке, что родился он под фригийской звездой. Нет на небе такой звезды. Был во Франции, во времена Французской революции, такой головной убор, называвшийся фригийским колпаком. Как нередко случается в истории, такая, кажется, мелочь, но ей суждено было стать символом этой революции, символом свободы, символом борьбы. Колпак этот впору героям Игоря Неверли, многие из них, как Щенсный-Горе, родились под фригийской звездой, по ней, словно по компасу, сверяли они дорогу, шагая по жизни.
«Во всех нас есть и Дон-Кихот и Санчо Панса, и мы прислушиваемся к ним; но если даже нас убеждает Санчо Панса, то восхищаться должно только Дон-Кихотом…» Слова эти, которые могли бы послужить эпиграфом к судьбе каждого героя Игоря Неверли и ко всему его творчеству, принадлежат человеку, тоже родившемуся под фригийской звездой. Они написаны великим французом, великим гуманистом нашего столетия Анатолем Франсом. Любимым писателем Игоря Неверли.
Глава первая
Я бы не упоминал об этой детали, если б не то, что весь дневник был такой, как эта первая фраза, поначалу странная, а потом вполне понятная, простая, вроде бы даже не раз встречавшаяся. Мы спотыкаемся там на каждом шагу об начатые и недописанные отрывки. Того, что для него ясно, он не объясняет, и вещи совершенно невероятные преподносит, как черный хлеб, — такая у него манера. Ну что ж… В собственной автобиографии он вправе писать, как хочет.
Но можем ли мы, пишущие вместо него, поступать, как он? Имеем ли мы право чего-то не знать и оставлять в повествовании белые пятна? Тем более что рассказ пойдет о человеке, за которым стоят тысячи, — о Щенсном по кличке Горе, одном из многих, которые не хотят или не умеют свою жизнь литературно оформить.
По-моему, нам лучше всего сразу договориться, чтобы потом не было споров, насколько правдиво и для чего мы изображаем в книге эту одну человеческую жизнь.
Не для развлечения и не ради искусства — это ясно, об этом уже говорилось. Это как бы воспоминание о безвозвратно ушедшем времени. Документ, памятник старины… Значит, надо все воссоздать как можно достовернее и с предельной осмотрительностью. Если же чего-то недостает и мы не знаем, как было в действительности, то лучше оставить пустое место, в крайнем случае маскируя его каким-нибудь орнаментом в стиле той эпохи. И никакой отсебятины. К помощи фантазии можно прибегать лишь для того, чтобы скрепить осколки или зашпаклевать дыры.
Все это понятно, но — видите ли — человек не камень. Мы говорим: вот кирпич, давайте строить. Но ведь у этого кирпича бывают минуты счастья и смятения, он и страдает, и любит, и борется. Можно ли его просто брать в руки и класть, ни во что не вникая, лишь бы только ровно, лишь бы только гладко? Не волноваться, не сопереживать? А сопереживая, удастся ли рассказать вслед за тем человеком, в его манере — а не по-своему? Вот этого-то я и боюсь больше всего: вдруг получится разноголосица?
Конечно, лучше бы ему самому рассказать.
— Написали б вы все это заново, — уговаривали его в комиссии. — Со всеми подробностями, именно так, как вы сейчас рассказываете.
— Нет, второй раз я писать не стану. Жалко времени. Делайте с этим, что хотите.
Он и в самом деле производил впечатление очень занятого человека, у которого нет ни времени, ни желания возвращаться на кладбище молодости, к могилам полузабытых побед и поражений.
Таким образом, у нас осталось одно лишь сырье: общая тетрадь, 53 страницы, а в качестве приложения — пожелтевшие документы и разрозненные листки с записью его устных дополнений. В случае надобности его можно попросить рассказать еще, а такая надобность, несомненно, возникнет. Возьмем, к примеру, детство. Ведь это важно, не так ли? А что мы о нем знаем?
Сам Горе разделался со своим ранним детством парой фраз, словно нехотя:
Позднее, уже в разговоре, он прибавил важную деталь о картине, висевшей над родительской кроватью в Жекуте: внизу течет голубая Висла, а поверху, на высоких берегах, колосятся хлеба, волнами разливаясь с одной стороны до приземистого, с широким куполом собора в Плоцке, а с другой — до стрельчатой базилики во Влоцлавеке, ощетинившейся фигурами чудищ, которые, пролетая, должно быть, мимо, облепили ее остроконечные башни.
Как-то однажды прожил у них пару недель бродячий богомаз и подарил на прощанье единственную имевшуюся у него светского содержания олеографию. Да потом их избу подрисовал, а после ужина еще и грушевое дерево у крылечка — одним мазком и все бесплатно — уж очень остался доволен квартирой.
В этом мирке, зажатом между плоцким и влоцлавецким храмами, в семье, где стыдливо прятали бедность, он был ребенком третьим по счету и первым, оставшимся в живых. Говорили, что имя Щенсный[1] помогло ему выжить.
Когда русский царь с прусским королем принялись воевать, народ в Жекуте мечтал остаться в стороне.
— Моя хата с краю, — говорил отец, — наших полторы десятины как-нибудь обойдут задами.
Ан нет, не обошли.
Отступающие казаки Жекуте сожгли, а жителей, кто в чем был и что успел кинуть на телегу, погнали по плоцкому тракту в Варшаву и дальше. Мать в последний миг кинулась в избу за святым образом, но в том углу уже горело, и она с горя сорвала со стены не святой.
Картина с изображением Вислы, хлебов и древних костельных башен висела у них потом всегда над постелью: в Минске и Симбирске, в Полтаве и Киеве и, наконец, в теплушке, в которой они целый месяц ехали обратно на родину.
Казалось бы, мелкая деталь — картина, но о ней стоит подумать.
Быть может, она их согревала, когда им было плохо на чужбине, голодно и бесприютно?
А возможно, дети расспрашивали, трогали пальцами:
— А это что?
— Груша. Огромная груша росла у нас в саду.
Младшие не помнили, а Щенсный помнил: в Жекуте у них был свой домик, сад, корова.
— Мама, а это много — полторы десятины?
— Для нас много.
— А может, у нас было больше чем полторы десятины? Может, около двух?
— Да кто их там мерил…
Да, так было, хотя Горе и не сказал, но так было без сомнения: собственные десятины с годами росли в их воображении, рос образ Польши, знакомой по олеографии, и жгучая тоска по домику в Жекуте.
Горе рассказывал еще в комиссии о татарине, у которого они жили в Симбирске. Вроде бы и татарин смотрел картину, они показывали ему, должно быть, какие высокие башни строят у них на родине, выше, чем минареты в Казани, как красива и богата их Польша!
— Они с отцом мирно жили. Звали его Ахмед Бек-Мехмандаров — как сейчас помню… С утра возьмет, бывало, мешок и давай ходить по дворам. «Шурум-бурум, — кричит, — старье покупаю!» Подождет какое-то время, задрав свою рыжую жиденькую бородку, и идет дальше, разве что кто-нибудь высунет из окна сапоги или штаны и крикнет: «Стой, князь, сколько дашь?» (Там всех татар тогда «князьями» называли.) На этом старье он нажил домик, завел трех жен…
Здесь нам придется остановиться более подробно, ибо из рассказа Щенсного явственно вытекает, что симбирский период наложил отпечаток на всю его дальнейшую судьбу и что именно в ту пору к нему прилипла кличка Горе.
Так вот, свой деревянный одноэтажный домишко Бек-Мехмандаров построил, уповая на милость аллаха, на краю обрыва, где никто уже строить не решался, потому что почва с каждым годом все больше оползала: это была самая верхушка Старого Венца.
Район этот, расположенный на гребне крутой горы, возвышался над городом и над Волгой.
Город был небольшой, но и не маленький — средней величины русский город, построенный не столько купечеством, сколько дворянством. Поэтому торговые ряды здесь были скромнее, да и церкви беднее, чем в других губернских городах по левому берегу Волги, — зато наряднее дворянские особняки, красивее театр и консерватория и молодежи больше — в нескольких гимназиях и кадетском корпусе.
На Старом Венце, в том самом районе на высокой горе, действительно опоясанном венком садов, стоял канареечного цвета особняк купца Голубцова. Когда купец убежал к Колчаку, соседи разобрали забор и стали уже подбираться к особняку, как вдруг появилась пани Тереза с мандатом Наркомата просвещения и прикрепила к фасаду вывеску с надписью на польском и русском языках: «Польский детский дом».
Окна выходили на Волгу, катившую свои высокие волны до последней излучины у Жигулей. Тот берег, желтоватый и плоский, с редкими темными пятнами лесов, был виден летом. Но когда наступала весна, дурманящая волжская весна, которая длится неделю и проходит как пьяный угар, не было видно ничего, кроме разбушевавшейся стихии. Волга, разлившись на двадцать пять километров, гнала с глухим ревом табуны желто-белых льдин, несла зеленоватые ледяные глыбы, дома, деревья. Казалось, вот-вот она размоет подножье горы — и город, покачивая колокольней собора, поплывет, как островок, к Каспийскому морю и дальше — в Персию. Народ собирался тогда у края Старого Венца и часами, молча, глядел вниз, на прекрасную и грозную реку.
Так же вот проносились годы революции, годы гражданской войны. Город переходил из рук в руки. Был царь, было Временное правительство, потом красные, белые, чехи, Каппель, Гайда, Чапаев — кто когда здесь слышал о них? В Москве было покушение на Ленина, его дважды ранили, тогда красные, средь бела дня форсировали Волгу, снова взяли Симбирск и послали телеграмму: «Дорогой Владимир Ильич! Взятие Вашего родного города — это ответ на Вашу одну рану, а за вторую — будет Самара!»
Рушились оковы старого порядка. Широко разливалась разруха, а с ней новая песня: «Вставай, проклятьем заклейменный!» И было тогда в городах голодно и холодно, жутко и пронизывающе, как от свиста уличной частушки: «Эх, яблочко, куда ты катишься?..»
За окнами канареечного особняка русский мир кипел и бурлил, как река в ледоход, а горстка польских детей высматривала берег: когда же мы приплывем наконец в Варшаву и Седльцы, в Кутно и Жекуте?
Их было двое из Жекутя: Щенсный и Валек.
Отыскала их, разумеется, пани Тереза.
Сразу после переезда в особняк соседи рассказали ей, что район тут неплохой, живут тихо и без суеты, у детей будет внизу пляж, они могут купаться в заливе и гулять по всему склону, ничего не опасаясь, только наверх, к Мехмандарии, пусть не ходят. Там сидит банда татарчат, сущий крест господень, а верховодит ими один разбойник, тоже, с позволения сказать, поляк…
Пани Тереза, разумеется, тотчас же отправилась туда и правильно сделала: она действительно поспела в самое время.
Плотник лежал в жару, с опухшей рукой. Жена его — высокая, тощая, изможденная женщина — сказала, что он покалечился на работе. В кои-то веки попалась работа — кто ж теперь строится? — и надо же, порезал руку! Приходили ли из Польского комитета? Нет, никто не приходил. Муж сам ходил и к инженеру Здитовецкому, и к доктору Вюреку, но ничего не вы́ходил. Может, кто другой и добился бы чего-нибудь, но он? Он только плотничать умеет, а в остальном его приходится, как Хелю вот, за ручку водить…
Двухлетняя Хеля стояла, прячась за мамину ногу, с другой стороны к матери прижалась девочка чуть постарше — Кахна, бледный Валек улыбался с полатей, Веронка, лет, наверное, восьми, мыла пол, ползая на коленках, а старший — тот самый разбойник — горбоносый, черный и угрюмый, с головой, обмотанной тряпками, стоял во дворе у окна.
— Дети ходят в школу?
— Что вы, милая… — вздохнула мать.
И, помолчав, пояснила, что, приехав сюда, еще при царе, они послали старшего в школу и даже дали учителю полтинник. Но Щенсный ходил туда всего один день. Дети мячом разбили учителю окно. Все, разумеется, поскорее убежали в класс, а Щенсный не спешил, зачем? Ведь не он разбил. Вошел последним, и учитель обвинил именно его, велел ему подставить зад для порки! Щенсный подставил, но потом, когда его уже выпороли, заявил, что он плевать хотел на всю эту школу, и выскочил в окно, только его и видели. А полтинник так и пропал.
— Значит, он не учится, бьет баклуши?
— Не говорите так. Он хороший сын, старается для семьи. Прямо не знаю, как бы мы без него… Недавно, к примеру, абрикосовым вареньем нас спасал…
Варенье — как выяснилось из дальнейшего рассказа плотничихи — лежит в красивых банках на дне Волги, недалеко от берега. Белогвардейцы, отступая, затопили баржу с подарками от императрицы солдатам Кавказского фронта. Когда вода спала, Щенсный с татарчатами стали нырять и доставать банки. В основном попадалось абрикосовое варенье. Его можно выгодно продать на толкучке, а можно и клецки поливать. Увы, радость длилась недолго. Про баржу проведали поселковые ребята и завладели промыслом. Чужих никого не подпускают. Щенсный выступил против них со всей Мехмандаровой оравой, но тех было больше, и он проиграл. Ему расшибли голову, Саида с Махмудом покалечили, а Мамая взяли в плен и теперь требуют выкуп.
— А куда смотрит Мехмандаров? — возмутилась пани Тереза. — Ваш муж болен, я вижу. Но Мехмандаров? Как он может своим разрешать такое?
— Э-э, он теперь своих сыновей и сосчитать-то уже, наверное, не в состоянии. Кончился Мехмандаров, как белые ушли. Совсем одряхлел, растерялся среди кучи детей и не знает, какую из жен слушать.
Пани Тереза вернулась с этого визита не одна, а с Валеком. Две недели спустя в детдоме появился и Щенсный.
Валек быстро освоился в новой обстановке. Он был приятный, ласковый мальчик. Зато Щенсного с места в карьер прозвали «разбойником». Дикий, властный, необузданный в гневе, он ни с кем не считался и никого не боялся. Уважал он только хрупкую пани Терезу, которая спасла отца припарками из льняного семени, в то время как фельдшер сказал, что состояние безнадежно, и сын которой, Юрек, чуть постарше, стал его другом — но об этом после.
Этот абзац тоже необходимо раскрыть.
Итак, поручик появился в двадцатом году, когда прибыли польские военнопленные. Их держали под охраной, но разрешали выходить в город по пропускам, и вот один из них преподавал польским детям родную речь, чего власти хотя и не санкционировали, но и не запрещали. Автономии, которую ему приписывали, у польского детдома не было, но некоторыми привилегиями он все же пользовался в губернском наробразе, где пани Терезу ценили как педагога и уважали как человека. Сам комиссар Ткачев в трудные дни, когда не хватало продовольствия, часто распоряжался: «В первую очередь дайте польским сиротам, они ведь сироты вдвойне». Пани Терезу он жалел («Какой человек пропадает на мещанских позициях!») и ссорился с ней отчаянно с первой же встречи.
Об этой встрече Щенсный, разговорившись, рассказал следующее.
Ткачев появился в восемнадцатом году, вскоре после того, как красноармейцы преподнесли Ленину Симбирск в качестве перевязки на его первую рану. Благотворительные дамы из польской колонии, выждав недели две, решили отправить к красным делегацию с просьбой выделить для детей продовольствие и какое-нибудь помещение под приют. Возглавил делегацию, разумеется, инженер Здитовецкий, хорошо знавший страну, так как отправился в это «изгнание» добровольно лет двадцать назад — за пятьсот рублей в месяц. Он строил мост через Волгу и то ли ошибся сам, то ли подрядчики ему присоветовали ошибиться, во всяком случае, в расчетах передвинули запятую на одну цифру вправо, так что заклепок получилось в десять раз больше, чем надо. Изрешеченный заклепками мост рухнул спустя неделю после окончания строительства, но Здитовецкий на этой запятой недурно заработал и остался жить в Симбирске.
Прежде ходили к попечителю учебного округа втроем: он, ксендз и доктор Вюрек. И сейчас отправились втроем, Здитовецкий взял с собой педагога, пани Терезу, только что прибывшую в Симбирск, и отца Щенсного, чтобы разжалобить начальство, ибо «хуже нищеты нарочно не придумаешь».
Он постучал. Никакого ответа. Постучал еще раз — опять ничего. Приоткрыв дверь, заглянул сквозь щелку в некогда роскошный кабинет. Ковры и гардины исчезли. Под окнами до самого потолка громоздились какие-то ящики. Было мрачно и холодно, как в ледяной пещере. Он вообще не узнал бы комнату, если б не кресло — глубокое, внушительное, престолообразное. В кресле его превосходительства, за громадным, как бильярд, столом сидел мужик в тулупе и меховой шапке и карандашом что-то писал. Левую руку он спрятал за пазуху, а на правую дышал, согревая.
Здитовецкий двинулся к нему, как в былые времена, как подкрадываются к крупному зверю или к сановнику: на цыпочках, бесшумно, танцующей походкой баядеры. Плотник, подражая ему, шел следом, словно по раскаленному железу.
— Что это вы крадетесь? — буркнул внезапно комиссар.
Они остановились как вкопанные. У Здитовецкого на миг даже нога застыла в воздухе.
А комиссар:
— Ходить нужно по-человечески, всей ступней!
Плотник испугался, Здитовецкий, извиняясь, подобострастно изогнулся, только пани Тереза чувствовала себя как дома.
— Это и есть самое трудное, товарищ комиссар — ходить по-человечески, — парировала она смело. — Это настоящая революция.
— Вот умница! — похвалил Ткачев. — Вмиг сообразила. Учительница?
— Педагог, — значительным тоном поправил Здитовецкий, понизив голос, будто поверял тайну. — Крупнейший специалист в своей области.
— Ну, тогда я рад. Нам нужны специалисты, ух, как нужны. Одни удрали, другие саботируют… В школах черт знает что творится. Вот вам для примера. — Он поднял над головой какие-то листочки и щелкнул по ним пальцем. — Такое письмо: «Оценки отменить, экзамены отменить, к учителям приставить политруков» — и тому подобная чушь, а в заключение: «Царский камер-юнкер и аристократ Пушкин из нашей пролетарской школы имени Карла Маркса исключается». Ну, что скажете? Как тут педагогично постоять за Пушкина?
— Пушкин сам за себя постоит. Я бы устроила Пушкинский вечер, а потом диспут.
— Верно. Я хоть и не педагог, но тоже так думал. Вы, значит, с нами, за нас…
— Не совсем! — призналась пани Тереза.
— Вот те раз! Не станете же вы утверждать, что вам нравится старый строй?
— Нет, ничуть. Но я бы сперва научила людей ходить, как вы говорите, по-человечески, свободно, а уже потом делала бы революцию.
— Ну, эта песня мне знакома, — посерьезнел Ткачев. — Слышал! Одного я только в толк не возьму, объясните: может ли ходить спеленатое дитя? И как оно развиваться будет, если его силком держат в постели?
И пошли они спорить об этих свивальниках, когда их снимать, сразу или постепенно, и так увлеклись оба, что Ткачев только спустя минут двадцать спохватился.
— А вы, собственно, гражданка, кто такая? По какому вопросу?
Щенсный зиму провел в детдоме, выучил букварь, а весной появился внезапно на пороге комнаты пани Терезы — смуглый, вытянувшийся и, как всегда, хмурый.
— Здравствуйте, я пришел поблагодарить вас.
Пани Тереза, занятая проверкой тетрадей, в первый момент не поняла.
— За что поблагодарить?
— За все. И простите за то, что я доставлял вам столько хлопот. А теперь я пойду.
— Куда?
— В степь.
Пани Тереза повернулась к нему вместе со стулом, так как сидела она на черном вращающемся табурете для пианино.
— И зачем ты туда пойдешь?
— За солью. Будем соль вываривать. Есть такие источники. Соленые. Мамай знает. Мы уже раздобыли лошадь с телегой. Их родственники, татары, одолжили. Расплатимся с ними солью, а остальную соль выменяем на хлеб. Отцу тяжело, вы же знаете, вот мне и приходится, не сердитесь.
— Это отец так решил?
— Нет, отец не знает. Я сам… А Валек останется здесь. Вы его не обижайте. Он еще теленок… И может, примете на мое место Кахну?
— Никого я не приму и тебя никуда не пущу. Я за тебя отвечаю, Щенсный, и не даю разрешения!
— А я не спрашиваю разрешения. Ухожу, и все. Хотел уйти по-хорошему, без обид, но раз вы кричите, то ничего не поделаешь…
Он повернулся и вышел. Пани Тереза кинулась за ним. Щенсный прибавил шагу, выскочил на крыльцо и растворился в темноте.
Назавтра детдомовцы сообщали друг другу новость:
— Мехмандарии нету! Мехмандария ушла в степь, со Щенсным ушла, всей ордой!
Те, кто посмелее, побежали наверх, и никто их там камнем не встретил. Двор был непривычно пуст и молчалив; ни одного татарчонка в возрасте от 10 до 16 лет! А ведь их там была добрая дюжина…
Весь день ребята были под впечатлением бегства Щенсного. То и дело посматривали вверх, на гнездо Мехмандарии, проверяя, не выглянет ли из-за уступа лохматая голова разбойника в окружении шарообразных, прикрытых плоскими вышитыми тюбетейками татарских головок. А когда вечером Витковский, тот самый, которого Щенсный на прошлой неделе чуть не прибил за худое слово о Пилсудском, так вот, когда Витковский в спальне сказал: «Сегодня я вам почитаю книгу пана Казимежа Тетмайера о разбойнике «Яносик, гетман Литмановский», у многих перед глазами встал вместо Яносика их разбойник Щенсный. Поднялся шум, вспыхнули эмоции коллективного творчества, один вырывал у другого и передавал дальше неподатливый словесный материал, пока наконец не грянуло на всю спальню:
— Горе Щенсный, гетман Мехмандарии!
Ребята вложили в это прозвище столько едкой иронии, что, казалось, оно должно было выжимать слезу, как хрен, жечь, как крапива.
— Правда, смешно! — спрашивали они назавтра пани Терезу, не сомневаясь в ее одобрении: не может же она не сердиться на Щенсного за его бегство.
Но пани Тереза, откидывая со лба пушистые золотые пряди, отвечала нехотя:
— Отнюдь… Это скорее грустно.
Она, ко всеобщему удивлению, приняла в детдом Кахну. Щенсный убежал, даже, говорят, нагрубил ей напоследок — и что же? Она берет к себе его сестру.
В детском доме о нем сохранилась легенда: был, мол, такой черт чернявый, брат неженки Валека — Щенсный, Горе Щенсный, потому что босяк босяком, Гетман Мехмандарии, потому что с Мехмандарией шел в степь.
Под окнами угловой комнаты пани Терезы не раздавался больше тихий свист, и Юрек был все время один, еще более задумчивый, чем прежде, со своим по-детски сосредоточенным лицом, будто он сквозь замочную скважину подсматривал тайны мироздания.
В жизнь Щенсного Юрек влетел с именем и с камнем великого философа, и от этого события долго расходились потом круги, связывающее начало и конец нашего повествования; так что и Юреку надо, пожалуй, посвятить страничку-другую.
Юрек вступал тогда в душную пору созревания. В нем просыпались протесты и чаяния, сомнения и душевное смятение, выклевывалась свеженькая собственная индивидуальность, вся еще покрытая шелухой отвлеченных понятий.
Лишившись друга, на котором он проверял силу своих мыслей, Юрек чаще ходил теперь в городскую читальню и брал сразу три книги: «Капитал» Маркса, «Этику» Спинозы и «Трех мушкетеров» Дюма. Маркса он читал, чтобы стать марксистом, Спинозу — из снобизма, ради фамилии, о которой никто в школе не слышал и которая была овеяна ореолом высшей философии, и, наконец, «Трех мушкетеров» он читал для удовольствия.
Войдет, бывало, Юрек в научный зал. Зеленые абажуры на лампах, тишина, шелест переворачиваемых страниц… Атмосфера почти как в храме, сосредоточенность, наклоненные головы; все торжественно, значительно — и он сам тоже. Как приятно сидеть в окружении серьезных людей, никто из которых не спросит: «А этот пистолет как сюда попал?» Неужели все они также пыхтели над философией? Боже, до чего путаный этот Спиноза! И так и эдак доказывает, что бог и природа — одно и то же. Рехнуться можно… И что значит: «Если бы камень, брошенный нашей рукой, мог мыслить, он бы, несомненно, думал, что летит по собственной воле». Раз так, то свободы воли не существует, раз так, то я ничего не могу и значу столько же, сколько мыслящий камень?!
Юрек в сердцах бросает треклятую «Этику» и придвигает к себе «Капитал». Ищет, что скажет Маркс: есть у него, у Юрека, своя воля или нету. Но Маркс почему-то не торопится отвечать на этот вопрос, расщепляет производство на составные части и показывает: здесь труд, здесь сырье, добытое трудом, а здесь прибыль, полученная в результате чужого труда. Но что значит «эквивалент»? Что значит «адекватный»? Столько непонятных слов, что невозможно разобраться, что к чему. Но раз Маркс так разоблачает прибыль, призывает к борьбе с эксплуататорами, то он не может не признавать волю: без сильной воли нет борьбы!
У Юрека отлегло от сердца, но он устал. И чтобы отдохнуть, берется за «Трех мушкетеров». Вот здесь все как на ладони: воля — борьба — победа. Бедный, но гордый д’Артаньян, шагающий по блистательной дороге приключений… Своей длинной шпагой он учит уму-разуму богатых шалопаев; насмешливый, находчивый, неизменно побеждающий д’Артаньян — церемонно кланяясь, он страусовым пером своей шляпы бросает вызов смерти…
У Юрека сверкают глаза, горят уши, и вдруг… Ведь д’Артаньян — белогвардеец! Он отдал свою шпагу на службу глупому королю и извлекает прибыль из своего мужества, как ростовщик из хитрости… Махровый реакционер и карьерист, а Юрек так им восхищается! К тому же, кто дал себе слово закалять волю, читать серьезные книги?!
Он с тоской закрывает Дюма и снова принимается за Спинозу — черт бы его побрал!..
Проходили неделя за неделей. Щенсный не возвращался.
Тем временем разбили уже все армии интервентов, банды Махно на Украине и кулацкое восстание Антонова по соседству, на правом берегу Волги. Революция лежала окровавленная, но победившая, накапливая силы для новой борьбы. Новь иногда гремела на улице оглушительным маршем: «Наш паровоз, вперед лети, в коммуне остановка».
— Господи помилуй, — крестилась старенькая Зоя Николаевна, которая должна была обшивать детей, но по старости шить не могла и жила в детдоме на правах вроде бы пенсионерки, присматривая за швейной мастерской. — Ни днем ни ночью нет покоя… А такой был воспитанный, вежливый мальчик.
— Вы помните его? — спрашивают дети.
— А как же! Штанишки ему как-то сшила…
И задумается, глядя перед собой затуманенным взглядом, в котором все еще отражается минувшее столетие и маленький Вова Ульянов.
— Знать бы точно, куда он поведет…
Однажды вечером под окнами пани Терезы раздался тихий свист. Юрек отодвинул книгу. Пани Тереза сделала вид, будто ничего не заметила.
А через несколько дней к ней зашел плотник. Маленький, светлый, тихий — уму непостижимо, откуда у него этот черный, отчаянный сын. Родится же иногда в хорошей семье такой ребенок, вырвется нечаянно, как бранное слово!
— Щенсный вернулся, пани заведующая! Сала привез, муки… Все за соль. Они соль вываривали под Бугурусланом, а продавали в деревнях на том берегу… Я уже стал для таких операций стар, а может, и глуп — всегда остаюсь в накладе. А Щенсный с пустыми руками не возвращается. Хороший парень. С душой… Из всех моих детей я бы именно у него хотел доживать свой век…
— Да доживет ли он сам до вашей старости, сорвиголова эдакий? — сказала рассеянно пани Тереза и, спохватившись, с испугом глянула на плотника: — Ой, что это я говорю! Не слушайте вы меня…
Она бывала иной раз бестактной. Не умела сдерживать чувства, скрывать мысли. Потом испуганно глядела на собеседника и тут же извинялась:
— Ой, что это я говорю! Не слушайте, прошу вас…
Вскоре после этого разговора, услышав свист на улице, пани Тереза распахнула окно.
— Неужели ты, Щенсный, и вправду думаешь, что я не знаю, кто здесь жаворонка изображает? Будет вам шушукаться за моей спиной! Заходи в комнату. Дружите уж лучше в открытую, хотя мне, ей-богу, непонятно, что вы нашли друг в друге.
Это было никому не понятно. Все удивлялись:
— Глядите, гетман Горе идет со Спинозой. Ну и пара!
А они с удочками спускались вниз по заросшей тропинке мимо бывших садов бывшего купца Голубцова к рыбачьей сторожке Пахома, и вскоре от гнилых мостков отчаливала лодка под парусом, сильно напоминавшим рогожу.
— Знаешь, наши готовятся к отъезду, ждут эшелона. Я, пожалуй, удеру.
— Ты что? Какого черта?
— Ну, при моих взглядах…
— Да брось ты! Взгляды! В Польше ты сможешь болтать, что захочешь, устроишься всюду, стране нужны люди, а деньги есть — капитал идет из Америки. И каждый сам себе хозяин: маршал — хозяин, мастеровой — хозяин и мужик — хозяин.
— Ты повторяешь за мамой, за поручиком. Неужели ты им веришь?
— Конечно, я скорее поверю твоей маме, чем тебе. И поручик то же самое говорит. Да! А он воевал за Польшу, «Virtuti militari»[2] получил.
— Но пойми…
— Не желаю! Что мы здесь видели? Кому здесь хорошо? И что ты вообще понимаешь, живя спокойно за маминой спиной? У меня спроси, я тебе расскажу. В городе эпидемия! Своими глазами видел, как ночью вывозят трупы. И жгут в Глубоком овраге!
— При чем тут эпидемия, мы же говорим об идее! Ну правильно, сейчас голод, разруха, болезни! Но ведь они до сих пор все время воевали, только сейчас начнут строить. Погоди немного, увидишь, что здесь будет!
— Шиш я увижу. Отец прав, без бога и без хозяина ничего расти не будет. А что до их идей и их справедливости к беднякам, то пропади они пропадом! Вовек им не забуду, не прощу! Я их за винтовки хватал, молил: «Отпустите, товарищи, нужда заела, мы целый месяц соль эту в степи вываривали, гляньте, у меня все руки в язвах!» А они опять свое: «Бумаги с работы нет? Разрешения нет? Пропуска нет? Видали мы таких, много вас тут, спекулянтов!» Всю соль отобрали и еще погнали в исправительную колонию: «Мешочник, мол, там его проучат». Слава богу, удалось драпануть… И пришлось снова идти в степь, уже одному, без Мехмандарии. Об этом никто, кроме тебя, не знает, учти… Нет, не о чем говорить!
Оба смотрели на одно и то же, а видели разное: Юрек — сплошной свет, Щенсный — сплошной мрак. Один верил в социализм, в лучшую жизнь, описанную в книгах, искренне стремился к ней и очень стыдился того, что дед у него был генералом. Второй верил словам пани Терезы, поручика, отца, верил картине с изображением родного Жекутя и крепко помнил свою соляную — и бог знает какую еще — обиду. Им было трудно найти общий язык.
С тех пор они избегали касаться этой темы. Шли не рассуждая со всей шумной Мехмандарией пить кумыс в татарской деревне или купаться в реке.
Но однажды они отправились в здание бывшего дворянского собрания. На трибуне стоял Ксенофонтов, вундеркинд симбирского комсомола, с длинной, как у попа, копной русых волос, ростом с десятилетнего ребенка, хотя ему уже шел шестнадцатый год, с детским личиком, командирским взглядом и громовым голосом, вещавшим правду, которая, словно знамя, реяла над толпой. В зал, битком набитый молодежью, протиснулись и взрослые. Пришел даже инженер Здитовецкий «поглядеть на этого монстра…». А Ксенофонтов говорил о задачах молодежи в эпоху, когда рушится старый мир.
— Может, он где и рушится, — сказал Щенсный на обратном пути домой, — но не у нас. У нас в Польше все не так. И вообще, не води меня больше на такие собрания.
Никогда они не были так близки к разрыву, как в тот вечер. С трудом погасили взаимные обиды, решив никогда больше не возвращаться к предмету своих разногласий. И действительно, не вернулись. Прошел слух, что через месяц начнется репатриация. Щенсный снова ушел в степь за солью, чтобы раздобыть продукты на долгий путь в Польшу.
Дни стояли безоблачные, знойные, жара делалась все сильнее. С апреля месяца не выпало ни одной капли дождя, горячим суховеем дышала на Волгу пустыня Каракум. Листья сворачивались в стручки, все желтело на потрескавшейся земле.
— Идет засуха, какой свет не видал, — говорил народ. — Будет голод!
Поляки, стекавшиеся в Симбирск со всей губернии, решили ускорить отъезд.
Детский дом и вся польская колония погрузились в вагоны, а Щенсного все не было. Эшелон стоял на вокзале двое суток. К концу второго дня прибыл Ткачев с группой питомцев коммуны имени Карла Маркса — проводить польский детдом. Комендант сказал, что через полчаса эшелон отправляется. До этого момента родители высматривали Щенсного из вагона, а сейчас с плачем выкинули вещи на перрон. Не уезжать же им без сына!
На этом приходится закончить главу о Щенсном в так называемом изгнании.
О том, что было дальше, в дни стихийного бедствия, Щенсный рассказывать не стал. Ничего достоверного не удалось узнать ни из его автобиографии, ни из бесед с ним в комиссии с глазу на глаз. Мы можем, конечно, представить себе, что чувствует человек, когда он от голода теряет человеческий облик, когда он бредет за куском хлеба вместе с тысячами других, таких же голодных, как он, по сожженной дотла земле, отмечая путь могилами своих близких… Но к чему это? К истине мы не приблизимся, а ведь книга эта пишется не для того лишь, чтобы было красиво написано.
17 сентября 1923 года последний эшелон польских репатриантов из Полтавы прибыл в Молодечно. В одном из вагонов ехали Щенсный с отцом, Веронка, Валек и Кахна. Над нарами плотника висела, как всегда, картина из Жекутя.
Глава вторая
Пока ехали, было согласие, дружба, равенство. Все вместе собирали деньги для машиниста и контролеров эшелона, все искались в головах, любили свою единую для всех Польшу — и вагонные колеса всем пели одинаково: хо-ро-ши зе-мля-ки…
А когда приехали, оказалось, что не все равны, что есть поляки получше, есть похуже и есть, наконец, такие, как плотник с семьей, — сбоку припека.
Они вдруг стали стыдиться своих вшей, грязи, жалкой одежонки. Покорно шли в баню и на прививки в Молодечно, глотали суп в благотворительном комитете в Белостоке, часами простаивали в очереди за вспомоществованием у костела св. Духа в Варшаве…
В Жекуте они уже не посмели поднять глаза на человека в красной фуражке. Отец схватил один узел, Щенсный — второй, Веронка взяла за руки Валека и Кахну, и они поскорее прошмыгнули мимо начальства, которое глядело на них с немым укором и наконец повернулось спиной.
Верст восемь, до поворота, их подвез какой-то мужик, потом они шли тропинкой по стерне. Узлы были тяжелые, отдыхали часто.
На холме отец вдруг остановился под дикой грушей и, показывая рукой вниз, пролепетал:
— Ви… ви…
Выговорить слово «Висла» он так и не смог. Сел на узел и заплакал.
Заплакал, потому что каждый вечер без малого десять лет он молился именно о том, чтобы господь дозволил ему хотя бы перед самой смертью увидеть эту реку, эту землю и грушу, где стоял его дом, где ему рожала детей костлявая, сварливая женщина, которую в деревне прозвали Тощей Евой, но которая знала его лучше всех на свете, извела себя голодом ради него и осталась лежать на польском кладбище у русской реки.
Младшие, Валек и Кахна, заревели в голос вслед за отцом, Веронка вытирала глаза краем косынки, а Щенсный смотрел сухими глазами на речные плесы и затоны и видел как на ладони, что картина у них лживая. Обманул художник: не было тут ни плоцкого, ни влоцлавецкого храмов, а только бескрайние поля до самого горизонта, редкие ивы и Висла, вовсе не голубая и не такая уж большая. Было очень обидно: почему она меньше Волги?
— Ну, приехали, — вздохнул отец. — Теперь да поможет нам бог.
В зеленой лощине, глубокой межой разделявшей добжинскую и плоцкую земли, сквозь гущу раскинувшихся по склонам садов просвечивали старыми бревнами или беленой глиной хаты Жекутя; они карабкались вверх, но не могли выбраться из оврага, запутавшись в густых плетнях, что протянулись вплоть до того места, где, по выражению Клёновица[3], «речка Малютка журчит и в Вислу писит».
Наверху гулял ветер с Куяв, Мазовша или Добжиня, и на просторном кладбище, с видом на сверкающую, раздвоенную в этом месте, как ригель, гладь Вислы, рядами лежали покойники. Живые задыхались внизу в жуткой тесноте. Изба к избе, хлев к хлеву, беспорядочной кучей — будто дождевики какие-то или опята… Ветра ли боялись овражные жители, солнца или простора — кто знает. Кто знает, почему цеплялись за свой овраг, доходя до кладбища, не далее, все время норовя быть поближе к трактиру, ксендзу и старосте. Почему им нравились затхлость, мрак и вековая пыль. Нужду они считали неизбежной язвой крестьянского быта. В вербное воскресенье выносили из Жекутя соломенную смерть и торжественно топили в Малютке, а жизнь, чтобы не была пресной, сдабривали что ни день перцем соседских склок и обид.
Речка была узкая и очень бурная. За долгие века она перерезала гору пополам и все еще продолжала быстрым своим течением вымывать землю в глубоком овраге под ивами, под орешником, и так до самого устья, чтобы потом жирный ил вынести на «шляхетский» берег.
На том берегу жили богатые хозяева, прозванные «шляхтой», поскольку их деды выкупились из крепостного рабства еще до господского восстания[4]. Они приобрели сообща целую усадьбу, разделили ее между собой, переселились на илистый берег и с разрешения помещика взяли себе фамилии поблагороднее: вместо прежних Жебро, Кшивонь, Бутвяк появились Жебровские, Кшивицкие, Буткевичи…
А мужики победнее остались на песках и ходили к тем отрабатывать барщину. Так продолжалось недолго — бог смиловался, русский царь дал волю крестьянам, — но память о тех годах, когда мужик над мужиком барствовал, горькой отравой жила в сознании, будоража и возмущая людей. «Шляхта» обзывала «мужиков» хамами, а «мужики» «шляхту» — «иудами», и так переругивались с берега на берег.
«Шляхты», то есть кулаков, было в Жекуте дворов двенадцать, «мужиков» с полсотни и столько же «босяков» — безземельных батраков. Последние пачками уходили в город, в неметчину и на кладбище. Кладбище было общее для всех, выгон тоже, а вот лес был «шляхетский» — «босякам» и «мужикам» разрешалось, в лучшем случае, собирать там мох и сушняк.
Из-за мха-то Щенсный подрался с местными ребятами и одного даже как следует отдубасил. Вернулся он из леса, правда, с полным мешком, но и с новой кличкой — «большевик».
Плотник с детьми жили у свояка на «шляхетском» берегу. Свояк недавно выстроил новый дом, просторный, с крышей на немецкий манер, высокой и срезанной с обеих сторон. На чердаке они и поселились. Из досок, что свояк им выделил, смастерили перегородку и лестницу. Щенсный с отцом три дня вкалывали, пока управились с плотницкой работой, позатыкали мохом все щели и всю избу промазали глиной с опилками. Веронка набила мешки соломой, повесила картину, икону, бумажные аппликации — и чердак принял жилой вид.
— И вправду неплохо, — одобрил свояк, заглянув к ним наверх. — Пока своего угла нету, живите… По-христиански, пусть.
Он был скуп на слова. Мысли ворочал медленно, как камни, но, подняв какую-нибудь, тащил ее неутомимо на ему одному известную кучу, непрерывно шевеля губами, будто корова, жующая жвачку.
Плотник знал, почему свояк пустил их к себе и что он все жует, да прожевать не может: те полторы десятины, которые он обрабатывал все эти годы и в мыслях давно присовокупил к собственным двенадцати, отслужив взамен панихиду по родным, умершим в России.
Плотнику не терпелось поскорее взять свою землю обратно, но вот пришла весна, а у него все не было настоящей работы, чтобы связать концы с концами. Щенсный подрядился к плетельщику и вместе с несколькими другими мальчишками помогал ему делать плетеные кресла, которые потом пароход увозил в Варшаву. Как тут думать о собственном хозяйстве, когда ни кола, ни двора, ни денег.
Свояк для вида спросил:
— Ну как, сам пахать будешь?
Конечно, все осталось как было. Свояк пахал, сеял и собирал урожай, не делясь с ними, потому что они ведь жили у него бесплатно; правда, иной раз, когда им приходилось совсем туго, подкидывал немного муки или картошки.
Щенсный и Веронка не раз уговаривали отца проявить характер и договориться со свояком насчет земли, пусть отдает им хотя бы треть урожая, а за жилье они ему будут платить наличными — так будет для них выгоднее… Но плотник и слушать не хотел. Страшно подумать, чем это может кончиться… Свояк — хозяин крепкий, ему все дозволено. Еще, чего доброго, разозлится и прогонит. Куда им тогда деваться? Лучше уж терпеть. Богатый бедного всегда одолеет. Не даром Жебровский кричал Жебро через речку:
— Может, ты и умнее меня, но все равно нищий, а значит — хам.
Эта истина вопила отовсюду. И терзала хуже нужды.
Нужду они терпели и на чужбине. Но там она не была пороком, как здесь, в Жекуте, там никто их из-за нее не унижал. Напротив, тот, кто происходил из крестьян или из рабочих, гордился этим. Юрек, например, с радостью бы поменял своего деда на его, Щенсного, предков! И от русских Щенсный видел больше сочувствия, чем здесь от своих. Но там была разруха, там погибли мама и Хеля…
Там, на чужой стороне, Щенсному было плохо, он мечтал о своей, о собственной родине. А здесь, среди своих, он чувствует себя еще более одиноким и зовут его «большевиком».
— Тут не красная Россия, сынок, тут бунтовать нельзя, — слова отца струились непрерывным потоком, неся с собой стариковскую покорную мудрость. — Даст бог, со временем и мы чего-нибудь добьемся.
Но время в Жекуте, как назло, остановилось.
В Симбирске по крайней мере было оживленно, что-то постоянно происходило; там был простор, на худой конец, ты мог уйти в степь к теплым соленым источникам. Жизнь была голодная, но зато бурлящая, кипучая. Здесь же ничего не происходит. Стоячее болото, покрытое ряской, сонно качаются калужницы, квакают лягушки. И некуда деваться. Сидишь, как к стенке прижатый, плетешь прутья с утра до вечера, до ряби в глазах — ох, как же все запуталось, ужас прямо…
Сглазила, видать, Щенсного милая отчизна, ничего в нем не осталось от прежнего гетмана. Ходил медленно, едва передвигая ноги, без мыслей, без надежды, уж и сутулиться начал, как отец.
Щенка подобрал, Брилека, и иногда выходил с ним вечером посидеть на берегу Вислы. Ощущая на коленях теплую, преданную щенячью морду, он глядел бездумно, как солнце медленно спускается за широкую излучину реки и уходит, наверное, во Влоцлавек. Но вскоре свояк посадил Брилека на цепь и запретил ласкать — пусть будет злым.
Прошел год, другой. Отец по-прежнему день работал, а два дня искал работу. Щенсный делал плетеные кресла. Валек с Кахной пошли в школу, потому что в Жекуте как раз открылась школа. А Веронка занималась домом.
Наконец подвернулась настоящая работа: у станции строили домики для железнодорожников. Отец подрядился плотничать и взял Щенсного в подручные.
Они отработали неделю и пошли вместе со всеми за получкой, но тут произошла неувязка. Техник отправил их к кассиру, кассир — к бухгалтеру, и всюду по документам получалось, что плотник — субподрядчик и ему заплатят по выполнении всей работы. Договор ведь он не подписывал, поскольку не умел писать.
Как тут продержаться столько времени?
Пошли к свояку. Свояк, пожалуйста, предложил пятьдесят злотых, но не взаймы, а как первый взнос за землю. Отец испугался. Продать землю? О господи!.. Он столько лет мечтал об этом своем куске пашни, пробирался к нему от самой Волги, и теперь, хотя и не мог пока его поднять, все же смотрел, прикидывал: здесь вот свеклу посажу, там картошку. И строил планы насчет огорода, плодовых деревьев, пасеки… Мысли роились, как пчелы в улье, — душа начинала радоваться, рождалась вера в лучшее будущее. Им бы вот только немного денег подзаработать, а опора у них есть, есть земля! Ее из рук выпускать нельзя. Что стоит человек без земли?
Отец так испугался за землю, что ни о чем больше свояка не просил. Взял у одного из «шляхты» немного муки, сурепки и два мешка картошки, пообещав сразу же после железнодорожных домиков расширить ему коровник. Щенсный ходил по воскресеньям на рыбалку, а иной раз — в безлунные ночи — на огороды. Так они прожили без малого три месяца, надрываясь на стройке от зари до зари.
Наконец сделали все и, повесив венки на крышах, отправились к инженеру. А тот говорит:
— Теперь ничего выплатить не могу, только после сдачи объекта.
Они к нему за хлебом, а он им такие слова: сдача объекта.
— Прошу вас, пан инженер, — взмолился отец, — дайте хоть сколько-нибудь. Дети у меня. Четверо детей.
Инженер был в общем-то человек неплохой. Только обюрократился на казенных должностях и на людей смотрел в соответствии: в соответствии с расценками, в соответствии с договором, в соответствии с циркуляром за номером таким-то. А обыкновенно, по-простому — разучился.
— В счет того, что вам причитается, — повторил он, — ничего не могу выплатить до сдачи объекта. Но приходите завтра на разгрузку. Как раз будет суббота, вечером получите деньги.
Назавтра они голодные пришли выгружать из вагона три тысячи изразцов. Работали через силу, отец сорвал ноготь, изразцов двадцать разбили, за них должны были удержать из заработка, у Щенсного все время плыли темные круги перед глазами. Но оба все таскали и таскали, до ломоты в пояснице.
Уже смеркалось, когда они прибежали к кассе. Окошко было закрыто: выплата кончилась. Что делать?
— Я уже сдал ведомость, — сказал кассир, — идите к старику, он еще у себя, раскладывает пасьянс.
Отец сгреб тесло, пилу, дрель, взял ящик с инструментом, и они двинулись к инженеру.
Инженер, тот самый, сидел за столом нахохлившись — что-то в картах не получалось. Увидев их, рассердился:
— Все вы отдыхаете после работы. Вот и я хочу отдохнуть. Приходите в понедельник, может, я вам что-нибудь наскребу.
Щенсный, державший как раз под мышкой отцовский ящик, а в руке тесло, сделал шаг вперед.
— Вы нам заплатите сейчас!
— Каким тоном ты разговариваешь! Сейчас? А если нет?
— Тогда я вас зарублю! Мне уже все равно. Смотрите! Считаю до пяти: раз, два…
Отец, робевший перед каждым галстуком, совсем потерял голову, а инженер побелел. Может, он понял по глазам Щенсного, что тот и в самом деле зарубит, а может, увидел такую боль и отчаяние, что в нем дрогнуло то человеческое, что дремало под циркуляром, — трудно сказать. Дрожащей рукой он достал бумажник.
— Вот вам десять злотых. Даю свои, потому что вижу, нуждаетесь. С получки вернете.
Отец кланялся, бормоча слова благодарности. Щенсный стоял неподвижно, ослабев после вспышки, инженер же смотрел в сторону, барабаня пальцами по портфелю, словно не отцу, а ему было неловко и стыдно за то, что произошло.
Когда они выходили, инженер бросил им вслед:
— Сдерживай себя, молодой человек. Другой на моем месте вызвал бы полицию…
Во дворе Щенсный взял отца под руку и почувствовал, что тот дрожит.
— Как ты мог, сын, как ты мог так его напугать…
— Пошел он к черту!.. Ты что-нибудь видишь? Я нет.
Отец остановился, заглянул ему в глаза.
— Как нет? Ничего не видишь?
— Я же сказал. Будто мне глаза выколол кто…
Отец в испуге засуетился вокруг Щенсного, усадил его на камень.
— Это от голода, сынок, сейчас принесу хлеба, колбасы, и все пройдет…
Вскоре он принес хлеб, колбасу, сало и еще кое-какие продукты для дома, оставил все это под присмотром Щенсного, а сам побежал за селедкой. Ему хотелось обязательно взбодрить сына чем-нибудь остреньким. Возможно, селедка ему поможет.
Между тем хулиганы, самые отпетые, привокзальные, заметили, что парень на камне не видит. А рядом с ним лежит пакет муки, пакет крупы, колбаса и другая провизия — в самый раз для зрячих; подкрались и все утащили.
Отец успел уже истратить все деньги, и они пошли домой с селедкой.
Инженер прислал знакомого старика врача, со смешной фамилией — Хрустик. Врач сказал то же самое:
— Это все от голода. От истощения.
И добавил одно непонятное слово.
— Авитаминоз.
Лекарств он никаких не прописал, просто оставил немного денег.
— Кормите его как следует, постепенно все пройдет само.
Между тем состоялась наконец злополучная сдача объекта. Плотнику выдали кучу денег — даже голова закружилась — более тысячи злотых!
Если б тогда, после получки, плотник пошел, как собирался, к инженеру насчет неиспользованных стройматериалов, что остались на площадке, — их можно было тогда купить по дешевке и построить домик, — дневник Щенсного получился бы совсем иным и у комиссии по мемуарам не было бы с ним никаких забот.
Но отец, проходя мимо мясной лавки, подумал о сыне: Щенсного надо спасать!
Он купил говядины. Два килограмма купил — для всех. Ведь не станет же Щенсный есть, глядя, как облизываются голодные Веронка, Кахна и Валек.
А теперь представьте себе: мясо, которое в Жекуте ели только по большим праздникам, да и то не все, — у Щенсного на столе в простой будний день. И не какие-то там тонкие ломтики, а большие куски, чтобы досыта.
— Ешь, сынок, вволю. На здоровье. И вы тоже давайте, пусть…
Они с рождения, только с маленькими передышками, голодали. Отощали ужасно, до последней крайности. И теперь крепкий бульон свалил их с ног, как водка. Они долго потом валялись на койках, облизывая жирные губы, с незнакомым чувством сытости и ленивого блаженства.
Назавтра отец, не глядя на Веронку, предложил:
— Сделай-ка ты нам клецки с сальцем… И сметаны к ним возьми крынку. Нельзя скупиться. Доктор велел.
Так пошло это мотовство — со Щенсного, ради Щенсного. Бульон, клецки, колбаса. А потом и вовсе разврат: кофе с сахаром. Сахар — где это видано? Но плотник уже не мог остановиться. Дети крепли у него на глазах. Их смех заглушал угрызения совести по поводу того, что вместе с горячим душистым паром из тарелок улетучивается надежда на покупку дешевого строительного леса. Впрочем, кто знает, хватило ли бы денег на него. Да и вообще — отец он или не отец? Что ему — сидеть и ждать, пока у него вся детвора ослепнет? Ну их, деньги эти, бог даст, снова удастся заработать…
А уж как развязал кошелек и пошел тратить деньги на домашние нужды, то нужд этих оказалось не счесть!
Внезапно обнаружили, что у них нет белья — впрочем, бог с ним, с бельем, все равно никто не видит, — но они вообще вконец обносились. До сих пор ходят во всем большевистском. И обуться как-то надо тоже. Малыши без башмаков совсем, а отец со Щенсным ходят в костел по очереди: одно воскресенье отец башмаки надевает, другое — Щенсный. Люди уже заметили, смеются, слушать стыдно.
Сытый человек, сытый и одетый человек — это же совсем другой человек.
Недели две спустя отец уже не всякому кланялся первым, кое-кто опережал его, срывая шапку при виде новой бекеши. В костеле он отодвинулся от последних «босяков» и придвинулся к «хозяевам» — перед богом вроде бы все равны, но кто себя не ценит, тому и бог изменит. Веронку в хорошем платье сразу приметили парни — гляньте, а девушка-то хоть куда!
А однажды, когда они возвращались домой, к ним подошел свояк, чего прежде никогда не случалось, и, глядя на новые обутки всего семейства, сам заговорил об аренде, предлагая за землю треть урожая.
Наибольшее впечатление все это произвело на Валека.
— Я не хочу быть бедным, — заявил он за ужином.
И когда все расхохотались, добавил с недетской решительностью и силой:
— Я пойду в богачи.
Как другие говорят — в моряки, в медики, в машинисты… «Профессию» себе выбрал. Богатая, барская жизнь — только она чего-нибудь стоит. А чем нищенствовать, как они до сих пор, так уж лучше вовсе…
Они чувствовали себя, как на марше после краткого привала. Три сытых месяца — и снова постная картошка или жидкий суп, едва заправленный мукой. Отвыкли. Тяжело было теперь возвращаться к прежней нужде. Может, и вправду лучше было сохранить деньги на строительство? Нет, старик не жалел. Ведь Щенсный поправился, остальные тоже при нем отъелись, окрепли, приоделись немного, обулись: вот и свояк испугался их вида — раз они такие важные, то и землю сами обработать смогут — и поскорее подсунул им треть урожая. Спасибо и на этом, все ж таки немного своего хлеба будет… Только бы продержаться до урожая.
Работа у них, правда, была, но дрянная. Ставили овины и хлевы жекутской «шляхте», а те умели использовать обстановку. Не было случая, чтобы такой «шляхтич» сдержал слово и заплатил, как положено! Куда там. Он давал мелкие авансы, кормил обещаниями, а потом, при окончательном расчете, обязательно обсчитывал. Хоть на один злотый, но обсчитает. Иначе он бы просто себя не уважал — таково уж было их кулацкое нутро.
На этой почве часто вспыхивали скандалы, начинал Щенсный, конечно; отец — тот с привычной покорностью стерпел бы любую обиду, но сын брыкался.
Наконец случилось, что один из хозяев надул их на солидную сумму.
— Больше я вам не должен, и точка, — говорил он, потешаясь их возмущением. — А хотите больше, обращайтесь в суд.
На суды у них не было средств, и жулик тот, Буткевич, отлично это понимал.
— Ладно, — сказал тогда Щенсный. — Пусть. Мы останемся без денег, но вы без овина — потери пополам.
— А почему же это, милок, я без овина останусь?
— Да потому, что я его спалю. Раз мне за него не заплатили, то спалю, и все тут.
Буткевич поднял крик и побежал к соседям; Щенсный, мол, грозится поджечь овин, пусть подтвердят в случае чего. И тут все накинулись на Щенсного: поджигатель, большевик, такому надо сразу руки-ноги переломать…
Они едва убежали… Идя по двору, Щенсный, все еще очень взволнованный, размахивая руками, громко толковал отцу, что с такими сволочами иначе поступать нельзя; внезапно Брилек, которому, видимо, передалось его возбуждение, кинулся на него и вцепился в ногу. Собаку так долго держали на цепи, что она вконец озверела и огрызалась на всех, сверкая налитыми кровью глазами.
Щенсный несколько мгновений стоял неподвижно, потрясенный тем, что Брилек, добрый, ласковый Брилек, укусил его. И вдруг, словно обезумев, схватил пса за загривок, швырнул наземь, придавил коленом и хвать за шею! Душил и при этом так вертел шеей, словно его самого душили, словно на нем, а не на Брилеке был надет ошейник.
Отец со свояком насилу его оттащили. А потом, когда на чердаке Веронка бинтовала ему искусанные руки, ушли в сад, допоздна шагали по тропинке взад-вперед и решили: делать нечего, надо подаваться в «Америку».
Свояк уже не раз намекал отцу, что это был бы самый лучший выход. Заработки в «Америке» большие. Семь, а то и десять злотых в день. Работают всего по восемь часов. Рабочие живут хорошо, каждый может построить себе дом… Какой смысл такому плотнику, такому мастеру голодать в Жекуте?
Плотник тогда слушал, смотрел, как свояк долго шевелит губами, прежде чем произнести слово, и думал про себя: «Знаю, что ты жуешь, мне твоя жвачка видна как на ладони, но никуда я отсюда не уйду и землю свою тебе не оставлю!»
На сей раз, однако, свояк его уговорил. После истории с Буткевичем вряд ли ему кто-нибудь даст работу. А главное — Щенсный еще, чего доброго, в самом деле спалит Буткевича, он ведь в последнее время стал вроде Брилека — на всех готов кидаться. Бешеный. На собаку набросился. Где это видано?
Несколько дней спустя, ранним утром Щенсный с отцом уходили из Жекутя.
Прощаясь, свояк увидел в руке у Щенсного узелок.
— С этим в город идти неприлично. Погоди, я что-нибудь подыщу получше.
Ушел и вернулся со старым немецким ранцем.
— Вот тебе на дорогу подарок.
Отец толкнул Щенсного, зашептал:
— Поцелуй его, ну, поцелуй! О господи, что за черт такой!
В глазах старика было столько мольбы и тревоги за детей, которые оставались в доме свояка, что Щенсный наклонился и чмокнул его в руку.
Если б он знал, как долго это будет жечь ему губы! Сколько лет пройдет, пока он по-настоящему выпрямится после этого поклона, склонившись к другой, совершенно другой руке…
Тогда он, разумеется, ничего не предчувствовал, сделал это ради отца, и баста. Свояк пробормотал:
— Ну что ж… В добрый час. С богом.
Брилек залаял. Детвора ударилась в плач.
Они двинулись вверх по улице, потом по большаку направо, вдоль Вислы, с башмаками, перекинутыми через плечо, легким шагом, не спеша — ведь до «Америки» было километров тридцать с гаком.
Глава третья
Заночевали они в Верхнем Шпетале, а утром, пройдя не более часа, увидели перед собой «Америку».
Шоссе, окаймлявшее Шпетальскую гору, вынырнуло из леса на край обрыва. С этого естественного балкона им внезапно открылась под ногами Висла, а впереди, на том берегу, епископский город — Влоцлавек.
Все было именно так, как им говорили в Шпетале. Сначала они заметили трубу, самую высокую во Влоцлавеке, дымящуюся, рядом с ней — четыре пониже, соединенные вместе, без дыма, похожие на деревянные чаны; трубы и строения стояли на краю красноватого террикона у самой воды. Это и была «Целлюлоза» Штейнхагена, прозванная «Америкой». Кому удалось туда устроиться, тот мог жить спокойно до самой смерти и даже кое-что детишкам оставить.
— Только бы дали работу, пресвятая богородица, только бы приняли… — молился плотник, с надеждой спускаясь в город, заветный город, чьи старые амбары, башни, красный и белый кирпич, все нагромождения прибрежных строений отражались в тихом зеркале Вислы, а розоватые полоски дыма из труб реяли над ними, как флаги.
В то майское утро «Америка» на противоположном берегу, «Америка» в городе Влоцлавеке, сбрызнутая блеском восходящего солнца, отраженная в трепещущей поверхности воды, затянутая легким маревом, казалась им прекрасным миражем, который вот-вот исчезнет, уступая место речке Малютке и богом забытому Жекутю.
Но «Америка» не исчезала, а, напротив, росла с каждым шагом, была совсем рядом, они уже получили на нее четырехгрошовую квитанцию, заплатив у будки на мосту по два гроша за проход, после чего обулись и двинулись на эти дымящиеся трубы по деревянному настилу, под которым вода гулко отражала все: голоса перекликающихся молочниц, торопливые шаги спешащих к началу смены рабочих из Нижнего Шпеталя, скрип телег — день, видно, был базарный.
Посреди реки ревел пароход, предупреждая о своем прибытии.
Между сваями тихо проплывали плоты. Лоцман, размахивая шапкой, указывал влево, за мост, где высился белый епископский дворец, и кричал из своей лодки головному сплавщику:
— Берегись справа! Задницей к епископу, задницей!
Вместе с бревнами по реке плыло что-то белое, похожее на мыльную пену — его было полно кругом, и в нос ударял резкий, кисловатый запах щелочи. А на берегу, когда отец с Щенсным пошли вверх по старинной улочке Матебуды, внезапно запахло чем-то таким теплым и дразнящим, что они остановились, принюхиваясь, а потом в изумлении глянули друг на друга: весь город благоухал жженым кофе.
Ветхие домишки, натыканные как попало по обеим сторонам узкой Матебуды, остались позади, и они вышли на широкую, шумную улицу. В подворотнях лопотали на своем языке евреи, а христиане толпились вокруг собора — того самого, с картинки, которую они пронесли с собой через все изгнание.
На этот раз художник не обманул, они видели своими глазами: собор у них на стене в Жекуте и вот этот, на площади, были совершенно одинаковы — добросовестно нарисованы. И тут и там нефы под красной черепицей, башенки с бойницами по сторонам, и две вознесшиеся к облакам стрельчатые башни, где крылатые львы, присев на зады, подняв передние лапы и разинув пасти, взирают с высоты на грешный город. С радостью ли взирают, с печалью ли, и кем они вообще для этого поставлены — по мордам не видно, слишком высоко.
Храм этот, со странным названием — базилика — был для плотника слишком барским, подавляющим, и он туда не зашел. Поглядел, сняв шапку, и зашагал своей дорогой, как ему объяснили — за Масляную, за Висляную, к штейнхагенской «Целлюлозе» на Луговой улице. Но, проходя мимо рыночной площади, он увидел старенький костел, низенький, с куполообразной башенкой, можно сказать — горбатый. Нищий у входа объяснил, что это старый приходской костел. Действительно, стены его явно видали виды, дыры были заделаны камнями.
— Давай, — сказал плотник, увлекая Щенсного за собой в прохладный сумрак. — Постоим немного, помолимся, отдохнем…
Щенсный не мог сосредоточиться. Слова молитвы, сегодня какие-то холодные и рассеянные, не приносили никакого облегчения. То ли у него было слишком много впечатлений в последнее время, то ли просто давил сам костел.
Камня здесь было больше, чем воздуха. Стены такие толстые, словно их не строили, а в каменной глыбе просверлили сквозное отверстие для людей, ползущих непрерывным потоком, как муравьи…
Он хотел прислониться к стене, но попал на край плиты и обернулся. Плита была мраморная, со звездой наверху и золотой лирой, обвитой плющом. Успевший позабыть буквы, Щенсный с трудом прочитал: «Блаженной памяти Казимежу Ладе, автору куявяков…»[5] дальше еще что-то мелкими буквами, а потом подпись: «…влоцлавецкие гребцы».
Отец вышел из костела, заметно приободрившись, он даже шагу прибавил, будто там, на Луговой, его уже поджидали. Только когда они миновали железнодорожный шлагбаум и услышали грохот машин за длинным серым забором, старик снова втянул голову в плечи и пугливо заморгал.
— Ну-ка, прочти, что там написано. — Он указал на вывеску над большим зданием из обожженного кирпича. — Может, это не здесь?
Он бы обрадовался, как дитя, окажись, что еще не сейчас, еще чуть позже придется войти к чужим людям, в чужой, незнакомый мир. Но Щенсный прочитал по складам:
— Штейнхаген и Зенгер, Бумажно-целлюлозная фабрика, Акц. общ… Пожалуй, здесь.
Они заглянули через забор. Там, во дворе, лежали люди, деревенские и городские, молодые и старые — всякие. Одни играли в карты, другие спали, третьи, сбившись в кучки, беседовали.
Ближе всех, у самого забора, сидел, прислонясь к столбу, молодой еще человек, лет тридцати, в расстегнутой рубахе, и разговаривал с лежавшими рядом.
— Пандера? — разглагольствовал он, поскребывая волосатую грудь, словно бренча от скуки на мандолине. — Пандера — венгерский подданный, его за это бить не станут. Ему пообещали процент, вот он и завинчивает гайки, стервец… Слава господу богу нашему, папаша!
Последнее относилось уже к плотнику, как раз шагнувшему во двор. Делать было нечего, старик подошел и, низко поклонившись всем, ответил:
— Во веки веков, аминь.
Это их, видать, развеселило — все заулыбались.
— Издалека, что ли, путь держите? — спрашивал волосатый, подмигивая дружкам. Глаза у него были навыкате, а рожа гладкая, бесстыжая, вытертая, как пол.
— Из Жекутя, господа хорошие, от самого Жекутя идем по плоцкому тракту…
— Ишь ты, голубчик, по тракту из Жекутя… На праздник святой Целлюлозы?
Те загоготали, кое-кто даже приподнялся на руках. Щенсный сжал кулаки. Он что? Над отцом шутки строит? Но языкастый парень с вытертой рожей сказал вдруг просто, без издевки:
— Ну тогда присаживайтесь, папаша.
Насмехаться ему уже расхотелось. Что за удовольствие насмехаться, когда перед тобой человек из богом забытого Жекутя, маленький, лысоватый, с котомкой. Светлые сосульки усов стекают вниз по щекам, впалым, землистым, и весь он какой-то вниз смотрящий, сутулый. И такой бесцветный, без особых примет, что его бы не запомнить никак, кабы не тесло под мышкой. Да, это по крайней мере ясно: тесло — и больше ничего.
— Садитесь пока, голубчик, подождите подрядчиков, авось вам повезет.
Оба, отец и Щенсный, присели возле него на корточки.
— А много их, подрядчиков-то?
— Четверо и пятый Иван.
Снова все захохотали.
— Ведь я, люди добрые, издалека. Спрашиваю, потому что не знаю, как оно взаправду…
— А мы вам правду говорим, папаша. Кто виноват, что правда эта — курам на смех? Говорю, как есть: четверо жуликов пьянствуют в конторе, а пятый за них дела оформляет, потому как они писать не умеют.
— Да ну, господа — и не умеют…
— Это совсем еще тепленькие господа! Думаете, голубчик, они тут во дворе не валялись?
Этот обращенный к плотнику вопрос взбудоражил всех. Головы оторвались от травы, глаза заблестели при воспоминании о том времени, когда Удалек, Сумчак и Махерский… все эти сегодняшние подрядчики толкали вагонетки или строгали кокоры на лесоскладе. Говорили зло, насмешливо, в особенности об Удалеке.
— Помните, как его выгнали с фабрики?
— Кто выгнал? Когда выгнал? — спрашивала молодежь.
— Это еще при Кокеле было, — объяснил пожилой мужчина с седеющим пробором. — Удалек целлюлозу таскал. Прятал на животе. Когда его выгнали, Кемпинский — вон тот шорник, что сидит в конторе у окошка; с одной стороны подрядчики сидят, а с другой — Кемпинский в мастерской ремни сшивает, дверь в дверь, — значит, Кемпинский пошел тогда к Удалеку. «Зачем крал?» — спрашивает. А тот говорит: «Для детей». И показывает, что у ребятишек нет никакой постели и он, стало быть, хотел подложить хоть целлюлозу, чтоб не на голом полу спали. Кемпинский тогда к Кокелю: «Пан директор, — говорит, — нельзя так. Он от бедности воровал. Нужда у них жуткая, я своими глазами видел…» И директор принял Удалека обратно. А теперь Удалек у них главный, всем предприятием командует. У него дом свой, мельница…
— И усадьба под Липно, — добавил кто-то. — Я видел. Ничего усадьба…
— Из такой нужды поднялся? — удивился плотник, окидывая взглядом цеха, дома, трубы и площадки, где поместилось бы все Жекуте, и даже не одно. — Значит, все это теперь его?
— Нет, папаша, — ответил языкастый в расстегнутой рубахе. — У Удалека тут своего столько же, сколько у меня. Его и теперь могут турнуть в любой момент.
— Так-таки сразу?.. А кто ж это может его турнуть?
— Пандера?
— Он что, еще главнее подрядчика?
— Пандера, голубчик, — это директор, главный директор. Только что назначен… Штейнхаген его над всеми поставил. Пандера теперь заправляет.
— А эти что делают?
— Подрядчики-то? Людей, голубчик, поставляют; строгалей, вагонетчиков, на погрузку, в котельную, а иногда и в цеха дают людей во время отпусков. Это называется Бюро набора подсобных рабочих. Все сезонники даны им на откуп.
— А почему дирекция сама не нанимает людей?
— Они там не дураки, папаша. Дирекция нанимает только на постоянную работу, а с сезонниками не хочет связываться, потому что это морока, и скандалы всякие, и по морде другой раз схлопотать можно.
— А у постоянных условия лучше?
— Вопрос! Постоянный работает по закону, у него и страховая касса, и отпуск, и выходное пособие. Ему хорошо. А вот сезоннику…
— Сезонникам тоже кому как, — вмешался пожилой с проседью. — Сезоны бывают разные.
— Да, верно, — согласился языкастый. — Есть два сезона: «постоянный» и «временный». В чем разница? А в том, что, если теперь Удалек выйдет из конторы и крикнет: «Эй, там, у забора, папаша с топором, идите на лесосклад сучки на кокорах рубить», вы пойдете и будете рубить изо дня в день год или два в постоянном страхе, что он завтра скажет: «Больше не приходите, нету для вас кокор!» Это будет «постоянный» сезон. Если же вы будете вот так лежать во дворе и он один раз возьмет вас на работу, а потом снова велит лежать — это будет «временный» сезон.
Отец слушал, мотал головой, вздыхал: «…это же в голове не укладывается, морока, да и только». Щенсный же рыл каблуком ямку, глядел в нее и думал о том, как далека эта «Америка», очень далека и туманна…
Время шло. Из конторы никто не выходил. Люди, лежавшие вповалку на земле, гадали: может, Пандера вызвал подрядчиков к себе? А может, подрядчики подрались? Дрались же в прошлую субботу Сумчак с Удалеком из-за горсти денег, которую тот успел сунуть в штаны. Есть из-за чего драться. Деньги валяются на столе, как мусор, — полный ящик, на семьсот «сезонников». Подрядчики никогда бы не разобрались, кому, за что и сколько, если б не Иван. Тот знает. Математик. При царе преподавал математику в плоцкой гимназии, потом его взяли на войну. Из революции он выскочил сильно обожженным и укрылся в этой конторе, в бухгалтерии…
Получает четыреста злотых, женился на портнихе, у него домик и астма — плохо ли такому «политэмигранту» в Польше?
Языкастый парень с глазами навыкате, который первый заговорил с ними (они уже знали, что его фамилия Корбаль, когда отец упомянул о ночевке в Верхнем Шпетале, в имении пана Рутковского, парень воскликнул: «Это ж мои края! Я Корбаль, из батраков Рутковского. Но давно уже ушел от этого жулика…»), этот расхристанный Корбаль все знал, а если не знал, то придумывал, лишь бы поговорить. Чесался и говорил, получая двойное удовольствие.
Щенсный поднялся. Хотелось пить. Солнце жгло, а у него со вчерашнего дня не было во рту ни росинки.
Он пересек двор, следя, чтобы никого не задеть. Обошел два длинных кирпичных строения, в которых грохотали машины, и вышел прямо к пруду. Берега у него были забетонированные, в одном из углов какие-то трубы. За прудом Щенсный увидел в стене кран, кинулся к нему и пил, пил не отрываясь. Вдруг сзади загромыхало:
— Дорогу! Берегись!
Он вовремя отскочил. Мимо пронеслась вагонетка. За ней вторая, третья. На каждой сзади висел на одной руке рабочий, одной ногой упираясь в стенку, а второй отталкиваясь от земли, и вагонетка катилась, звеня колесами на стыках рельсов; везли кругляки, толстые, ошкуренные, все как один метровой длины.
Щенсный пошел следом посмотреть, куда везут. Везли недалеко, в открытый цех. Здесь каждый вагонетчик наклонял свой груз, и бревна скатывались вниз, в яму, наполненную водой. На краю ямы стояли двое рабочих с баграми. Они цепляли баграми бревна и подгоняли к отверстию в стене, на конвейер, который поднимал их из воды и вез наверх, на первый этаж, где дико выло и грохотало так, что дрожало все здание.
Щенсный прислушивался в недоумении. «Что они там, дерево шинкуют или перемалывают на муку?» Наконец он пошел дальше и остановился перед чаном, похожим на громадную грушу. Тут ему в нос ударил запах щелочи, такой же, как на мосту, когда он глядел на плывшую по Висле белую пену. Он понял, что там плыли какие-то отходы целлюлозы, но что такое целлюлоза и как можно из дерева делать бумагу — ему было невдомек.
Обогнув следующее строение, Щенсный снова попал на фабричный двор и, выходя из-за угла, увидел у стены группу парней. Ребята были постарше его, лет восемнадцати-девятнадцати. Они играли в карты, непринужденно переговариваясь. Собственно, говорили двое: стройный шатен, хорошо, даже щегольски одетый, и приземистый толстощекий блондин.
— Ну а ты что? — спрашивал красивый шатен.
— Я говорю Мацеку: «Товарищ, все, что про вас ксендз Войда болтает, — сплошная ерунда. Я такие предрассудки не признаю, в аккурат…»
— Эй, Сташек, ты будешь играть или нет? — нетерпеливо крикнул кто-то из игроков. — Бей или бери, черт возьми!
— Беру…
Щенсный взглянул на белесые ресницы, белесые волосы и пунцовые щеки парня, назвавшего слова ксендза предрассудками, подумал: «Нахал белобрысый!» — и зашагал к забору, где сидел отец.
Он был посреди двора, когда все вдруг вскочили, словно их ветром сдуло, и понеслись к конторе… Щенсный побежал следом.
На пороге конторы, за конюшнями, появились два подрядчика. Один толстый, с красным лицом, усатый. Второй постарше, худой, сутулый, с листком бумаги в руке. Он поднял руку, в толпе зашипели: «Тише! Удалек со списком…»
Худой крякнул, оглядел всех глазами снулой рыбы и сказал негромким, глуховатым голосом:
— Мне нужны двадцать человек. На разгрузку. Шесть часов на вагон, по восемь и восемь десятых гроша за кубометр… Работать будут: Калиновский Войцех, Живульский Мариан, Буцик Стефан…
Он швырял людям работу — по списку — лови! Лови! Кто поймал, ликуя, отходил в сторонку, а те, что остались ни с чем, которых он только подразнил надеждой, зашумели:
— А мы?
— А испанский пирит? Целый состав кого ждет?
— Пирит он для хадеков[6] держит!
Но тот, аккуратно сложив список вчетверо, не спеша повернул к конторе. Тогда поднял руку второй, но на него не обратили внимания, и он, побагровев, рявкнул во всю глотку:
— Тише! У меня тоже есть!
— Гляньте — у него тоже! — хохотали кругом. — Куда Удалек, туда и Сумчак. Наперегонки!
— Петшак Владислав! Будешь работать с завтрашнего дня. Явишься к инженеру Осташевскому.
— Ну, ну, одного уже пристроил…
Над Сумчаком издевались в открытую, но тот продолжал еще громче, еще надменнее:
— Гомбинский Болеслав!
Вперед шагнул красивый пижон, игравший с белобрысым в карты у стенки.
— На лесосклад, к пану Арцюху, с завтрашнего дня! Крестный за тебя просил, потому прощаю. Помни — в последний раз!
Сумчак выпятился, надулся — пусть все видят, как он прощает и дает работу.
Кто-то, прячась в толпе, крикнул:
— Пан Сумчак, а что скажет Удалек?
Сумчак резко повернулся, ища взглядом нападающего, но тут распахнулось сзади окно мастерской и высунулся шорник в фартуке:
— Опять вы к нему пристали, сукины дети?! Все на одного? Пусти, Сумчак, я им покажу… Наверное, опять лезут, дураки, из-за этих двадцати грошей с носа?
— Какие двадцать грошей?! — завопил возмущенный Сумчак. — Откуда двадцать? Всего шесть грошей за каждый час! Разве это много за столько работы? А налоги? А страховая касса?
— А что Удалек половину стащит — это, по-вашему, не в счет? — подхватил тем же тоном шорник и повысил голос, подражая Сумчаку. — Эх вы, серость непрошарканная, даже не видите, какой у вас купец. Это вам не мануфактурой торговать, где любой хам справится, тут товар сложный, деликатный — живой товар!
Безработные уже покатывались со смеху. Здорово он его отделал! За всю их безработицу, мытарства, за этот унизительный торг. Они аплодировали шорнику. Тот стоял в окне и кланялся, а Сумчак, сбитый с панталыку, пятился задом к конторе, повернув к толпе свое усатое, лоснящееся от пота, свекольного цвета лицо.
— Вот и все, папаша, кончен бал. Может, завтра вам какая-нибудь работенка подвернется…
Плотник поднял на Корбаля беспомощный взгляд, вцепился, повис глазами на его губах… Это же умный, бывалый человек. Пусть скажет, что им делать до завтра? Куда деваться?
— У вас тут есть кто-нибудь? Нет? Ну, тогда пошли, папаша, ночевать в Веселый Городок.
Они вышли на улицу. Корбаль не объяснял куда. Все во Влоцлавеке знали, что Веселый Городок находится на Крестьянской улице под номером восемь. На опустевшем дворе бывшей фаянсовой фабрики в будках и шалашах живут бездомные поудачливее. А совсем неудачники ночуют, как в Евангелии, — под голым небом.
Там у Корбалева дружка был у стены свой навес. Сбитый из досок, но все же крытый толем и, главное, собственный: можно кого-нибудь приютить, а можно лежать одному по-царски. Нигде не протекало: места для двоих хватало свободно, а если потесниться, то можно и вчетвером улечься. Они потеснились и легли: Корбаль, его товарищ, Гавликовский — непонятный какой-то человек, и Щенсный с отцом. Перед тем как лечь, поели картофельных лепешек, испеченных Веронкой на дорогу, и запили кофе. Кофе Гавликовский принес с фабрики — там был кипяток для рабочих.
Корбаль поначалу церемонился, отказывался, но потом, дав себя уговорить, умял несколько лепешек и полголовки чеснока. Уж очень он был голодный. Не везло ему в последнее время. С какой карты ни пойдет — любая оказывалась битой. Но Корбаль держал фасон и не унывал. Он немало скитался по свету и знал: раз ты на коне, раз под конем — или вёдро или дождь… Живой человек не пропадет, говорил Корбаль, и плотник, слушая, проникался верой в него. Вот ходит, ходит такой бродяга, глядишь, в конце концов что-нибудь выходит. Может, и они около Корбаля скорее найдут работу?
— В союз надо записаться.
— В какой союз?
— В христианский, папаша. Я уже к этим жуликам записался. Они на все предприятия людей поставляют; с директорами за руку — без них нельзя. Сам Пандера в них нуждается, иначе потеряет.
— Что потеряет?
— Всю, всю «Целлюлозу» и свои сухарики. Это же слабак: почки больные, есть ничего нельзя, в крайнем случае кнедлики со сливами. Даже простого хлеба ему нельзя, только теплые сухарики, намазанные собачьим салом. От этого больше всего полнеют. Как только он здесь появился, его жена, мадам Пандера, значит, отправилась с кухаркой на рынок. Накупила всякой всячины на всю неделю — еле тащит.
«Почем?» — спрашивала мадам Пандера, это было единственное польское слово, какое она знала. Покажет и спросит «почем?», а кухарка торгуется и платит.
Кухарка показывает на пальцах: мол, десять злотых.
«Бре-бре, — говорит мадам Пандера, — курлы-мурлы чардаш паратанца» — по-венгерски, разумеется, а по-польски это будет: в Польше такая дешевизна, что хоть чардаш пляши!
И дома сразу к мужу:
«Дорогой муженек, за сколько ты подрядился к Штейнхагену?»
«За пять тысяч злотых в месяц, сокровище мое».
«Ну, этого хватит. Еще и дом построим».
«Или да, или нет, сокровище мое, — отвечает Пандера. — Я ведь могу все потерять».
«Не пойму, что нам терять?» — удивляется мадам Пандера, точь-в-точь как вы сейчас, папаша.
«Тут надо понимать, женушка, что такое «Целлюлоза». «Целлюлоза» похожа на прекрасную женщину, вроде тебя, золотце, например, но она бесплодна, потому что не приносит никакого дохода».
Мадам Пандера в ответ — хлоп дверью, как это принято у господ, и по-венгерски курлы-мурлы на весь дом, что она, мол, уезжает, а он пусть плодит детей с «Целлюлозой»!
Он ей из-за двери:
«Но, милая, у меня такого и в мыслях не было, вот подохнуть мне на этом месте…»
И нежно толкует:
«Знай, дура, что мне необходимо костьми лечь, а навести порядок, как при Касьерах, потому что поляки не умеют…»
Она не знала, как вы теперь, папаша, не знаете. «Целлюлозу» ведь построили давно, еще при царе, лет тридцать с гаком назад. А кто построил, знаете? Немцы из Берлина, братья Касьеры, близнецы, похожие как две капли воды. Их только по зубам узнавали — у одного были свои, а у второго золотые. Построили они, значит, пустили и пошло: поляки работали, немцы зарабатывали.
У каждого из близнецов был свой сейф в дирекции, каждый по разу в месяц приезжал из Берлина за деньгами. Возьмет свою долю, аккуратно запрет, но, чтобы у второго сейфа отмычкой повертеть — нет, этого за ними не водилось. Делили честно, пополам, без крика. Тихая семья.
Так все шло тихо-мирно до четырнадцатого года. Вдруг трах — война! Потом снова трах — восемнадцатый год — Германия разбита, рождается Польша!
Близнецы примчались на «Целлюлозу», а городской голова говорит: «Поворачивайте назад, господа, фабрику мы забрали в счет репараций!»
И близнецы пошли, можно сказать, по миру. У одного осталось, правда, сколько-то золота во рту, но поделился ли он с братом, не знаю…
Солнце закатилось уже за высокую стену Веселого Городка. Запахло помойкой, которую, как цветы табака, слышно сильнее всего на закате. Медленно оседала поднятая детворой красноватая пыль. Стихли дневные звуки, явственно слышался чей-то болезненный хрип и голос Корбаля, продолжающего рассказ о «Целлюлозе». О том, как ее купил «за бросовые деньги, за марки» один бумагопромышленник из города Пабяницы, Зенгер, но никакой прибыли от нового предприятия не получал…
— Он так расстраивался из-за этого, что от расстройства в конце концов помер. Детей у него не было, а вся родня давай ныть, что такой огромный налог за наследство: миллион злотых! Откуда взять сразу миллион наличными? И тогда, представьте, приезжает к ним Штейнхаген, на лимузине, разумеется, приезжает — в компаньоны! Вот жулик, а? Патентованный жулик. Штейнхаген, папаша, удавится за грош! Штейнхаген дома сахар по куску пересчитывает, не много ли уходит. Ясно, что он и здесь умеет прибыль выжимать.
Голос у Корбаля был противный; и сам он был противен, как ведьма, сидевшая у входа в хибару напротив, с самодовольной, плотоядной улыбкой и обвисшими грудями — байталаха, да и только, как бы сказали в Жекуте. Противный, как парочка в подворотне, что бессмысленно дрыгает коленками в такт набившей оскомину песенке: «Так вы одна живете иль вместе с ним?»
Щенсный мечтал заснуть, чтобы всего этого не видеть, не слышать, мечтал, чтобы Корбаль заткнулся наконец! Ведь правда можно поверить, что господь бог создал только небо, землю и жуликов. Как он произносит, смакуя, «жуллик», от этого «лли» у него аж слюна стекает с толстых губ! Просто жулик, жулик-экстра и патентованный жулик — других людей, на его взгляд, не существует — разве что дураки вроде плотника или такие, кто еще «не поймал попутный ветер», как Щенсный. Корбаль уже поймал, да вот «не хотят подвинуться, не подпускают жулики»…
Глава четвертая
В этом городе, пахнущем то жженым ячменным кофе, когда ветер дул со стороны фабрики Бома, то щелочью, когда со стороны «Целлюлозы», они жили по солнцу: с солнцем просыпалась надежда получить работу и с солнцем же гасла.
Они выходили из Веселого Городка вчетвером, с Корбалем и Гавликовским, лежали весь день во дворе у конторы и вечером возвращались ни с чем.
— Своих проталкивают, жулики, — ругал подрядчиков Корбаль. — Хадеков берут. Нужно подмазать.
Он был убежден, что у плотника эта возможность есть. У такого деревенского мужичка, сколько б он ни охал, ни стонал, всегда припрятано немного деньжат. А если плотник подмажет, то заодно и Корбаль на работу проскочит: на это и был весь его расчет.
Так они держались вместе и обхаживали друг друга: плотник Корбаля, веря в его смекалку, а Корбаль плотника, рассчитывая на его деньги.
Потому они и ходили вместе на «Целлюлозу», потому весь день оказывали друг другу всевозможные услуги, потому, наконец, вечером, под навесом, стоило плотнику чихнуть, как Корбаль тут же приветливо откликался.
— На здоровье, папаша.
— Спасибо, милок, спасибо…
Однажды — на третий или четвертый день их лежания на фабричном дворе — Корбаль заговорил о деле.
— Вам, папаша, лучше всего бы устроиться на лесосклад «секирой». В каждой артели строгалей есть один, который обтесывает для них топором кокоры. Его так и зовут «секира». Помахивали бы себе там теслом, для вас это дело не хитрое, учиться не надо, и каждый день восемь злотых — как часы.
— Восемь злотых?!
— Да, да. Я тут, голубчик, работал, лет пять назад, так мы каждую субботу по полсотни получали.
— Ну и ну… И что же вы делали с такими деньжищами?
— Да по-всякому… Народ, видите ли, подбирается в артелях по интересам, по тому, на что работают. Одни работают на домики, главным образом мужицкие артели, чтобы накопить на домик. Другие на детей — в школу посылать. А мы работали, чтобы развлекаться. Холостяцкая артель. В субботу, бывало, вымоешься, оденешься, как трубочист, во все черное: костюм, лакированные ботинки, накрахмаленный воротничок — и давай гулять! А в воскресенье вечером домой возвращались — каждый на двух пролетках, не иначе: на одной сам сидишь и поешь: «Едет барин, едет!». А на второй, сзади, значит, — твоя голова, то есть котелок… Вот как делали, папаша.
— Ну а те, мужицкие артели… Как они? Построили дома?
— А как же. На Плоцкой улице, на Тихой, за кирпичным заводом. Сходите посмотрите, какие дома стоят. И сейчас тоже строятся.
— Везет людям, — вздохнул плотник.
— Не в везении дело. У них вот что. — Корбаль показал пальцами. — Деньги! Без этого и думать нечего… Нас бы разве взяли тогда? Шиш. Но нашелся один мужик, пожилой, вроде вас. «Вот что, ребята, — говорит. — Я деньги выложу. Организуем артель. Но вы меня за это уважьте и дайте работу полегче». Так и сделали. Он был «секирой», а мы строгалями. Он и деньги на всю артель получал и потом делил. Мы, правда, все прокутили, а вот у него дом с садиком на Ракутовке, теперь, говорят, парники затеял строить… К чему я все это рассказываю? Чтобы вы, папаша, тут на дворе не валялись. От этого толку не будет. Вам надо встать, отвести Сумчака или Удалека в сторону и дать на лапу.
— Если б я мог…
— Не можете, не беда. Я за вас поговорю. Дайте только это самое…
— Что?
— Ну, это. То, что у вас за пазухой спрятано. В мешочке.
— Милый, клянусь богом, я не знаю, о чем вы…
— О деньгах, папаша. Не скупитесь. Скупой вдвойне теряет… Чего вы на меня уставились?
На лице старика отражалось такое изумление, словно у Корбаля сдвинулся нос или дым повалил из ушей…
— Не скупиться, говорите? Да что у меня есть? Четверо голодных детей, да и только.
— Но с чем-то вы все-таки сюда пришли, папаша. Не с пустыми же руками в город собрались. Кабанчика продали или там коровенку.
— Нет у меня ни кабана, ни коровы. — И, помолчав, добавил тихо, с горьким смущением: — Только и есть у меня что нужда. Нужда беспросветная.
У старика вздрогнул кадык, будто он сглотнул что-то жгучее — может, слезу, а может, воспоминание.
Корбаль поверил. И пришел в ярость, что сплоховал, связался с таким бедолагой, понадеялся на него.
— И что же ты, болван жекутский…
Уже не «папаша», не «батенька»… Зачем? Бедняка можно и по-простому — «болван».
— …значит, ты, болван жекутский, думал — все тебе даром?! И работа, и харч?
Он бы ударил этого размазню, этого лопуха из богом забытой деревни, но у сына зенки загорелись недобрым блеском, верхняя губа приподнялась — еще немного и клыки ощерит. Совсем как цепной пес. Такие вот чернявые и задумчивые, что тишком сидят, хуже всего. Молчит, молчит такой жулик патентованный, потом пырнет ножом, будто нехотя, и скажет: «Извините, что-то мне на ум взбрело».
И Корбаль не ударил. Лег на спину и, закинув ногу на ногу, вертел тапочку на босой ноге — мол, плевал я на вас, голытьба!
До конца рабочего дня, до самого гудка они не обменялись ни словом.
Выходя на улицу, Корбаль умышленно громко, чтобы старик и Щенсный слышали, сказал Гавликовскому:
— Уж очень тесно стало под навесом, пусть поищут себе другое место…
Отец по обыкновению съежился, втянул голову в плечи. Ему стало страшно: что делать в этом городе без Корбаля? И куда спрятаться, если пойдет дождь?
Он торопливо достал из узелка три злотых из последних денег.
— Сбегай, сынок, в лавку. Купи полкило кровяной колбасы. И хлеба буханку. И две бутылки пива.
После этого пиршества Корбаль снова призадумался. Он долго ворочался с боку на бок, не зная, как себя держать со стариком. Ведь если тот купил колбасу и пиво — значит, у него все же деньги есть! На последние ни за что не угостил бы, скупердяй деревенский. Как же быть?
И когда плотник чихнул — от ночевок на улице у него начался насморк, — когда он чихнул, Корбаль, как и прежде, приветливо откликнулся:
— На здоровье, папаша.
— Спасибо, милок, спасибо…
Они сидели вчетвером на «безработной лужайке», как всегда без толку. Сумчак взял нескольких человек чистить каналы, а одного — того белобрысого Сташека — месить глину для печников.
В обед, когда рабочие из складских помещений повыходили во двор, Корбаль показал на одного из них, плечистого мужчину. Тот сидел на камнях и ел, наклонившись над кастрюлькой, а рядом стояла молодая, красивая женщина с корзинкой в руках.
— Вот Мацек. Грузчик со склада.
Щенсный не раз уже слышал на «лужайке» это имя.
— Марусик?
— Да. Мацей Марусик{1}. А через нее он попал на «Целлюлозу».
Они смотрели вслед Марусику и женщине — вот он проводил ее до ворот, вывел на улицу.
— Ну скажите, голубчик, зачем ему, жулику этакому, связываться с коммунистами? Чего ему не хватает? Деньжата водятся, жена, дети есть. Какого черта он в тюрягу прется? Служил бы спокойно сержантом, потом бы старшего получил, а к старости — пенсию и земельный участок на Волыни, плохо, что ли?
— Значит, он был в армии?
— Да, был. Здесь служил, во Влоцлавеке. Тут они и познакомились. Когда поженились, ее, разумеется, сразу уволили: замужних всегда увольняют, зато на их место мужей берут. Вот Марусик и попал на «Целлюлозу», а здесь связался с коммуной. Хотя, кто знает… Говорят, его уже раньше Перликовский{2} сагитировал. Когда Марусик еще служил в армии, его видели с Перликовским…
Корбаль отвернулся, прикрыл шапкой глаза от солнца и, лениво жуя травинку, сплевывал сквозь щель между зубами, неторопливо и метко, казалось — прямо в Марусика.
— Фанатик. Не пьет, не курит. Попросишь: «Мацек, дай на сто граммов». Не даст. Но если скажешь: «Мацек, жрать охота», тогда даст. Деньги транжирит. Наследство от отца получил, и немалое, у отца было в деревне крепкое хозяйство — так что, вы думаете, он сделал? Купил автомобиль! Для товарищей, видите ли, которых выгнали с «Целлюлозы» после забастовки. «Вот вам, товарищи дорогие. Научитесь водить, зарабатывайте на жизнь». А товарищи дорогие машину в пух и прах разбили, и все тут.
Корбаль в сердцах плюнул (он обстоятельно и размеренно оплевывал столб) и продолжал разглагольствовать:
— Теперь он Пандеру задирает! А что он, дурак, значит против Пандеры? Грузчик, голубчики, это же просто вол или ишак. А из ишаков епископ в Иерусалиме колбасу салями делает. Вот и Марусик против Пандеры салями, больше ничего!
Щенсный снова слушал про Пандеру, и в тот день наконец увидел его.
Как только прозвучал гудок, к конторе начали сходиться сезонники за получкой — была суббота. Шли по одиночке и группами, и собралась их тьма-тьмущая, полтысячи, а то и больше.
Иван отворил окошко, подрядчики — Удалек с Махерским — встали по бокам и приступили к выплате. Бедлам качался, люди лезли, расталкивая друг друга, размахивали руками, протягивали Ивану какие-то бумажки, подрядчики громко ругались.
А в сторонке, заметил Щенсный, стоял человек в сером костюме и строгал палочку перочинным ножом. Высокий, худой и сутулый, будто грудь у него приросла к пояснице. Щенсный догадался, что это кто-то из начальства, потому что люди держались от него на почтительном расстоянии, Сумчак же, находившийся рядом, сделал собачью стойку и буквально ел его глазами. А тот наклонил голову — она была у него чуточку набекрень — и, казалось, весь ушел в свое строгание. Лишь время от времени его красивые, зоркие, с тенями усталости глаза вспыхивали, быстро оглядывали всех вокруг и снова гасли, сосредоточиваясь на палочке.
Между тем у конторы разразился скандал. Люди гурьбой напирали на Удалека, требуя денег. Удалек что-то кричал Ивану, а тот, подняв высоко над головой конторскую книгу, тыкал пальцем в чистый лист — ничего, мол, нет, не записано.
— На коробке было записано! — кричали из толпы.
— Он при нас записывал на коробке из-под сигарет! Из-под «Клубных»!
— Слышь, Удалек! — орал кто-то. — Если ты сию же секунду не заплатишь, я иду к Пандере.
— Ладно, ладно, договорились, — успокаивал их Удалек, косясь на стоявшего в стороне мужчину, и Щенсный догадался, что это и есть Пандера. — Ладно, сейчас получите…
Так продолжалось, наверное, несколько минут: там — целый базар, тут — одинокий Пандера с палочкой. К нему подошел Сумчак с каким-то рабочим. Они поговорили, вроде бы даже поспорили и пошли вместе.
Когда они проходили мимо, Щенсный услышал:
— О-ох, — толковал Пандера мягко, как ребенку. — Не говори так, парень. Они пусть, а ты нет!
Пандера кивнул на «безработную лужайку»:
— Заплати им по два злотых, они скажут: спасибочко, хороший мужик Пандера! Нет, ты мне свою работу покажи, сейчас покажи. Пошли на склад…
Он двинулся к лесоскладу нетвердой походкой, словно его ужасно мучили мозоли; за ним пошли те двое: Сумчак и рабочий.
— Видал? — спросил Щенсного Корбаль. — Построгать ему захотелось как раз во время получки. Уж он этих подрядчиков обстрогает, жулик!
Воскресное утро — в чем его отличие от других?.. Неделя сброшена с плеч, как убранный в шкаф костюм; побольше сна, чистая рубаха, еда повкуснее, одежда получше и какая-то во всей этой непрерывной колготне передышка. А если отнять все это — что остается? Воскресенье бездомных, небритое, бесприютное воскресенье со жгучей нуждой, с мучительным стыдом в голодных, бегающих глазах.
Люди выходят из своих домов ка улицу и чувствуют, что город, умытый весенним дождем, пахнет воскресеньем. Что зелень трав и деревьев сегодня какая-то праздничная, что даже воробьи чирикают иначе, по-воскресному… Медленным, воскресным шагом идут они навстречу звенящим колоколам по многолюдной улице, охваченные чувством какой-то общности. Что же их объединяет? Немного боженьки, который будто бы печется о них, и много сытого, неуемного самодовольства.
Щенсный с отцом так, конечно, не думали, направляясь в костел. Но что шли они именно в таком настроении — это точно.
С утра отец подсчитал, сколько осталось в мешочке: всего восемь злотых и двадцать грошей. Что же делать: жить здесь дальше, пока хватит денег, скажем еще дней десять, или сразу возвращаться в Жекуте?
По дороге в костел отец склонялся к тому, что надо возвращаться. Все это не для них. Может, такие, как Корбаль, привыкшие к городу, умеющие работать языком и локтями, в конце концов пролезут на фабрику. Но они… Вся эта «Америка», враждебная простому человеку, «Америка» с подрядчиками для одной только видимости, с хозяином где-то у святого духа — дело темное, путаное, морока какая-то.
А помолившись в стареньком костеле, к которому он уже успел привыкнуть, у старенького ксендза, он вышел оттуда просветленный, с уверенностью, что случится что-то хорошее. Может, сегодня, может, завтра — господь их не оставит.
У входа они увидели объявление. Щенсный прочитал сперва то, что было написано крупными буквами: «Евреи и христианская вера». А потом — что такую проповедь прочтет ксендз Войда в помещении христианского профсоюза на Масляной улице. И совсем внизу, что вход свободный, стало быть, ничего платить не надо.
Щенсный с отцом решили пойти послушать. Времени до начала оставалось более часа. Но на бульваре они загляделись на пароход, отходивший в Варшаву, потом посидели в парке на берегу Згловёнчки и в результате немножко опоздали.
Приоткрыв дверь, они увидели небольшой зал, полный народа, и молодого ксендза за столиком на возвышении. На скрип двери многие оглянулись. Зашикали. Ксендз прервал проповедь, в глазах за золотыми очками промелькнуло раздражение. Отец и сын заколебались: войти или бежать? Кто-то крикнул: «Поскорее давайте!» В довершение всего громко хлопнула дверь, и они, вконец смущенные, быстренько присели на ближайшую от входа скамью.
Они видели впереди себя головы и спины преимущественно пожилых людей, молодежи было немного, всего несколько парней напротив. Среди них Щенсный с изумлением заметил Марусика. И тот белобрысый, щекастый Сташек тоже был там. Парни сидели не на стульях, как все, а отдельно, у стены, и остальные то и дело посматривали на них не то с любопытством, не то с беспокойством, будто ожидая чего-то.
У ксендза было удлиненное, худощавое лицо с высоким, умным лбом. Сутана сидела на нем как влитая, и была даже чересчур приталена. Ботинки сияли, а белоснежный воротничок сверкал на шее, как ожерелье. От всего облика юного ксендза исходила какая-то чистота и приятное благоразумие.
Ксендз говорил о каком-то пане Жеромском.
— Стыдно, — сказал он, — чтобы поляк из хорошей семьи писал о предвесеннем времени[7]. Женщины распутничают, молодежь перестает верить в бога, в стране растет безнравственность. И все это от мятежности, от гордыни и желания поправлять Создателя. А между тем пану Жеромскому невдомек, что с первого дня творения в мире противоборствуют друг другу два духа. Дух любви, согласия и самоотречения, на котором зиждется католическая церковь, и дух ненависти, отрицания, бренности — еврейский дух. Евреи потому и не смогли создать своего государства, что они сварливы, завистливы, себялюбивы. Они рассеялись среди других народов, словно ядовитые семена. И поднимаются всходы раздора. Бедный хочет иметь все то же, что богатый, женщина — что мужчина, молодой — что старый. Они говорят: государство наше плохое, надо создать другое государство. Но что это даст? Бедные, заняв место богатых, будут обижать других точно так же, возможно даже больше, поскольку земные блага им будут в новинку. Корень зла не в общественном устройстве, а в человеке. Человека нужно воспитывать, заботясь о том, чтобы царили мир и согласие. Согласие — созидающее, и вера, творящая чудеса.
В заключение ксендз так красиво рассказал о добром пастыре и цветущем винограднике, что у отца на глаза навернулись слезы, да и у Щенсного от волнения защемило в горле.
— Может, кто-нибудь из вас, возлюбленные мои братья, хочет высказаться или задать вопрос?
Люди в зале переглянулись — какие тут, мол, вопросы? Один только Марусик поднял руку. По залу, как судорога, прокатился шорох.
— Внимание, огонь!
— Поджигатели опять за свое…
Марусик поднялся, молодой, сильный, и заговорил, слегка растягивая слова:
— Все, что ксендз Войда тут так красиво изобразил, мы понимаем. Кому, как не рабочему, нужны мир и согласие? Я только хотел спросить: сколько эти мир и согласие стоят?
Никто не понял, к чему он клонит, даже ксендз недоуменно поднял брови. Марусик сделал паузу и затем продолжал:
— Я вам объясню свою мысль на примере с углем. Я работаю у Штейнхагена на погрузке целлюлозы, но раньше работал на разгрузке угля, интересовался этим делом и знаю, что тонна угля в Силезском бассейне стоит двадцать шесть злотых пятьдесят грошей. Здесь, во Влоцлавеке нам платят за разгрузку по три гроша за кубометр, то есть тридцать грошей за тонну. Итак, все мы — шахтеры, подрядчики, торговцы углем, грузчики — работаем в мире и согласии, а тонна угля должна стоить во Влоцлавеке двадцать шесть злотых восемьдесят грошей. Но ее продают по сорок четыре злотых. Почем, значит, мир и согласие? По семнадцать злотых двадцать грошей с тонны! Это много, это очень даже много для бедноты, которая ютится в нетопленых комнатенках. Вот я и спрашиваю: в чей карман попадает прибыль от мира и согласия?
Марусик говорил медленно, без тени возбуждения, будто объяснял детям в школе арифметическую задачу. И весь он был какой-то светлый, ясный. Глаза блестели: нравится вам или нет, но, если от этого отнять это, получится то-то — и ничего тут не поделаешь! И его заключительный вопрос: «В чей карман попадает прибыль от мира и согласия?» — был для всех словно удар по башке.
Они обалдело смотрели ему в рот, не ответит ли он сам, но, когда он сел на место, все словно очнулись и подняли такой рев, что нельзя было ничего разобрать. Наконец один, перекрикивая остальных, завопил, что довольно этих уверток, хватит! Тема беседы — евреи и христианская вера, так давайте говорить о том, почему во Влоцлавеке христианских ремесленных цехов одиннадцать, а еврейских двенадцать? Почему почти все лавки в руках евреев? И что было бы, если б четырнадцать тысяч влоцлавецких евреев уехали в Палестину? Не было б у нас ни «безработной лужайки», ни Веселого Городка на Крестьянской улице.
— Нам, рабочим, это бы ничего не дало, — возразил Марусик. — У нас нет денег, чтобы торговать в лавках, отнятых у евреев, или выпускать продукцию в их предприятиях, а в сапожных, портняжных и других цехах изменилось бы только то, что на место польской нищеты пришла бы еврейская — еще хуже!
— Зато лавки стали б христианскими!
Тут вскочил белобрысый, сидевший рядом с Марусиком.
— О чем у нас разговор — о боге или о лавках?!
И, не давая никому опомниться, заговорил быстро-быстро, чтобы не перебили:
— Чего вы к евреям пристали, чего? Наша вера тоже еврейская! Иисус Христос — он кто? Еврей! Сын еврейского плотника, кустаря по-нашему. Он ходил с отцом из дома в дом, работал поденно, сдельно, нагляделся всего и организовал союз, чтобы бороться с богатеями. И выгнал купцов из храма — так ведь сказано в Священном писании! Это была просто-напросто классовая борьба, а Иисус был коммунист!
Теперь толпа уже не кричала, а выла. Кощунственные слова привели ее в бешенство. Зал топал ногами, размахивал кулаками, а этот богохульник все говорил, упрекал их в «предрассудках проклятущих, сплошных предрассудках», в него начали швырять что попало. Кто-то кинул совок для мусора, но парень, не переставая говорить, отбил его локтем, и совок угодил в лоб ксендзу, тот схватился обеими руками за голову.
— Сынок, — простонал отец. — Спасай, ксендза бьют!
Щенсный рванулся вперед и изо всех сил съездил говоруна по физиономии, так что у того — он почувствовал костяшками пальцев — хрустнул нос. Он навалился на него всем телом, но в этот момент Марусик треснул его по уху. Хорошо, что не кулаком, а ладонью. Щенсный перекувырнулся и, ударившись о край стола, упал к ногам ксендза.
Тут сквозь распахнутые окна на всю улицу грянул крик:
— Наших бьют!
— Марусик напал! Марусик с комсомолом!
Толпа двинулась на них стеной. Марусик весь в крови, в разодранном пиджаке отбивался и, прикрывая собой молодежь, вместе с ней выскочил на лестницу, а потом, громыхая по ступеням, на улицу. Щенсный слышал, будто издалека, свистки полицейских. Перед глазами плыли радужные круги. За ухом он чувствовал осторожные, прохладные прикосновения. Это ксендз, которому принесли из аптеки марлю, вату и йод, перевязывал ему рану, попутно расспрашивая отца, кто они и откуда, почему он их раньше здесь ни разу не видел. Потом, после перевязки, все разузнав, ксендз написал что-то на листке бумаги и протянул записку отцу.
— Идите с этим к пану председателю Зиминскому на Литовскую улицу, вас примут на работу.
Счастливые, они на прощание поцеловали ксендзу руку и вышли на улицу. Дорогой условились, что Корбалю ничего не скажут. Ведь все еще так неясно. Вдруг не получится — Корбаль тогда засмеет. Вот если их возьмут на работу, тогда только…
Назавтра они сказали Корбалю, что им нужно зайти в одно место, узнать адрес родственника, и отправились на Литовскую.
Председатель внимательно прочел записку ксендза Войды, спрятал ее и от себя написал другую.
— Идите на «Целлюлозу» к пану Сумчаку и не сомневайтесь — все будет хорошо. Ксендзу Войде никто из нас никогда не отказывал.
Когда они вернулись на «безработную лужайку», Корбаль тут же подвинулся, давая им место, но они прошли мимо, сказав, что придут потом — у них дело к Сумчаку.
— Я же говорил! — радостно закричал им вслед Корбаль. — Я говорил, что это единственный путь, дать на лапу…
Щенсный с отцом направились прямо в контору.
Там они застали Ивана, который что-то писал за столом, и Сумчака. Сумчак стоял у окна, посвистывая в раздумье.
Прочтя записку от председателя, он долго вертел ее в руках, неуверенно косясь на Ивана, и наконец сказал:
— Ну, коли так, то пойдемте.
Они вышли. Все лежавшие на «лужайке», с завистью наблюдали за ними: толстый Сумчак шел посередке, маленький, тщедушный плотник семенил с одной стороны, а с другой шагал его сын — высокий, худой, не то цыган, не то еврей.
— На работу повел, — говорили. — Везет людям!
А Сумчак, расспрашивая, что произошло, почему председатель за них хлопочет, привел их на лесосклад и только тут среди штабелей кругляка остановился.
— Вы пришли в плохой момент. Пандера сокращает безжалостно. Где раньше работали трое, теперь должен управляться один. Как тут новеньких брать?
— Ну как-нибудь… Уж не откажите. Больше нам не к кому обратиться.
Сумчак поднял голову, выпятил живот и фыркнул в густые усы:
— Не откажите, легко сказать… А как?
Пожевал кончики усов и добавил:
— Вам нужно подыскать людей. Одного я принять не могу, а вот целую артель — куда ни шло. Подберите деревенских, издалека — этакую мужицкую артель. Так будет проще всего. И строгайте сдельно: по два двадцать за кубометр. Если будете как следует стругами махать, по пятьдесят злотых в неделю заработаете, больше, чем служащий в магистрате, я вам гарантирую! — Он повторил еще раз: — Гарантирую!
И после паузы, переведя дыхание, продолжил:
— Но это будет стоить денег. Тому-другому надо сунуть, опять же налог, профсоюз опять же… Нет, без вступительного взноса ничего не выйдет. По сотне с каждого… И то я вас беру исключительно ради ксендза Войды, из уважения к нему. Люди у вас есть?
Отец беспомощно заморгал, но Щенсный выпалил не раздумывая:
— Есть. Только деньги надо собрать.
— Тогда вот что… Разойдитесь по домам, в деревню или куда, соберите деньги, а в субботу принесите вступительный взнос за всех девятерых. Ни с кем, кроме вас, я дела иметь не буду и заявляю вам категорически, никому, даже в конторе, ни слова об этом. Будете болтать — выгоню в шею! Если кто спросит, скажете — ксендз Войда дал записку, поэтому Сумчак нас принял. Понятно?
— Понятно.
— Тогда несите в субботу девятьсот злотых, и в понедельник я вас поставлю на работу.
Они вернулись на «лужайку». Тут же подбежал Корбаль.
— Ну что? Принял?
— Принял. Говорит, что целую артель надо ставить.
— Ну и ну, — Корбаль радостно потирал руки. — Выходит, наша взяла, выходит, мы…
— Кто — мы? — резко перебил Щенсный. — Мы это мы, а вы это вы!
— Как это?
— А так! Не о чем говорить. Вам на «лужайке» лежать, а нам работать. Мы же тупицы жекутские…
Наконец-то он смог отомстить. Наконец-то он увидит Корбаля обалдевшим, униженным, готовым клянчить у них хоть немного работы, хоть на несколько дней — готовым на все, на любое унижение.
Но Корбаль был не дурак и быстро нашелся.
— С тобой я вообще разговаривать не буду, — сказал он с достоинством, — потому что ты против меня щенок. А у вас, папаша, я прошу прощения за худое слово. Что ж, с каждым может случиться, люди, бывает, еще хуже друг друга ругают — и ничего, живут. И вот что я вам скажу, папаша, если вы меня не возьмете, не получится у вас никакой артели!
— Это почему же?
— Да потому. Вы и оглянуться не успеете, как вас жулики разные обведут вокруг пальца. Да что говорить… Я бы вам все это наладил и домом помог обзавестись.
— Домом?
— Так точно. Палисадник будет маленький, потому что участки там небольшие, но зато можно дешево построиться хоть сейчас…
Щенсный чувствовал, что желанная месть ускользает от него. Перед соблазном иметь собственный дом отец наверняка не устоит и его, Щенсного, заставит покориться подлецу. Склониться заставит, как тогда к руке свояка — такова, мол, жизнь, сынок, нельзя задираться. И Щенсный уступит. Ибо есть один-единственный человек на свете, которому он всегда готов уступить, пусть даже себе на погибель: этот человек — его отец. Не слишком умный, запуганный, беспомощный, но, быть может, другого отца Щенсный и не любил бы вовсе, может, в ответ на каждое его умное, решительное слово у него находились два своих.
Все произошло так, как предчувствовал Щенсный: отец связался с Корбалем. Тот повертелся по «лужайке», пошептался с одним, с другим и вскоре привел семь человек.
Они вышли за ворота и отправились на бульвар. Там уселись на край прибрежного откоса, лицом к Висле, и стали совещаться.
— Идите сейчас по домам, — говорил Корбаль. — Продайте что-нибудь или возьмите взаймы, все равно, но только каждый пусть принесет сто двенадцать злотых, пятьдесят грошей.
— Почему столько? Ты же говорил сотню.
— Сотню каждый внесет за себя.
— Ну?
— А двенадцать пятьдесят выложит за меня. Взаймы, значит. Заработаю и отдам. А сейчас мне взять неоткуда.
— Ну и катись подальше! Ишь ты! Еще за него выкладывай…
— Погодите… А один злотый каждый из вас внесет за участок.
— За какой еще участок?
— А жить вы где будете? Вот возьмете меня в компаньоны, и я вам устрою дешевые участки? Приходите прямо в Козлово…
— Где это?
— У заставы, за новым кладбищем. Там уже много народу живет в «ковчегах». И мы пока так будем жить, а потом каждый построится.
— За один злотый? Ты, Корбаль, не рехнулся часом?
— Нет покуда. И даю слово — будут вам участки за один злотый. Ну? Так что отправляйтесь, папаши, за деньгой, а мы тут со Щенсным соорудим «ковчег».
Глава пятая
Сразу после этого совещания отец, оставив Щенсному пять злотых на жизнь, отправился в Жекуте, а Корбаль побежал к знакомым за инструментом. Не прошло и часа, как он вернулся, и в полдень они, вооружившись лопатами и топором, двинулись в Козлово.
Они шли по красивому Варшавскому шоссе, с двумя рядами деревьев по обочинам, миновали ограду нового кладбища и увидели шлагбаум городской заставы. Рядом стоял бревенчатый домик. На завалинке, греясь на солнце, сидел громадный мужчина с бычьей шеей, с головой лысой, как арбуз.
— Добрый день, пан Сосновский.
Мужчина открыл один глаз, посмотрел на Корбаля затуманенным взглядом и снова зажмурился. Хотел было плюнуть, но только облизал губы.
— Ишь, разжирел тут на заставе. Даже здороваться перестал. Сидит, жулик, у шлагбаума и заколачивает деньгу: с подводы по десять грошей, а с машины — пятьдесят!
Они свернули с шоссе и остановились на пригорке, откуда открывался вид на ложбину, кое-где пестревшую крышами; посередке был прудик, а дальше — небольшой, окутанный дымом холм. Дым поднимался из ям. В ямах люди готовили пищу.
— Они что, живут там?
— Ну! Каждый, кто сюда приходит, роет себе такой «ковчег», живет там и собирает понемногу кирпич, доски или черепки, пока не построится. Первым здесь поселился Козловский, от него и, пошло название — Козлово.
Они спустились по тропинке к белой избушке, крытой толем.
— Привет, пан староста! — крикнул Корбаль в окошко.
— Здравствуйте, коли не шутите, — откликнулся кто-то изнутри тихим, хриплым голосом.
— Снова сердечки? — спросил Корбаль, заглядывая внутрь.
— А что делать? Жить-то надо. Может, подработаем чуток.
— Все может быть. На ярмарку повезете?
— Ага… В Велишев. Завтра едем.
Щенсный тоже заглянул в избу. Пахло пряниками. Женщина как раз вынимала их из печки, а мужчина у окна смачивал слюной картинки и большим пальцем прижимал к еще теплым сердечкам. На картинках кавалер целовал барышню на глазах у ангелочка с луком и большой стрелой. Клеивший мужчина был маленький, с утиным носом, из-под которого торчали примятые усы.
— Пан староста, я к вам по делу.
— Что такое?
— Нужен «ковчег».
— Делайте, давайте. У Лягушачьей лужи, рядом с Вальчаком. Место там неплохое, сухо.
— И участки, пан Козловский.
— Ну, это успеется.
— Не успеется, пан Козловский. Нужно мигом. Сегодня мы займем участки, завтра застроим. Деньги есть.
— Есть?
Козловский, оживившись при упоминании о деньгах, повернулся, и Щенсный только теперь увидел его глаза: широко расставленные, словно не глаза даже, а зенки, маленькие, спрятанные глубоко в глазницах, колючие.
— А вы как думали? Нас девять человек с «Целлюлозы». И нам нужны сразу же девять участков. И чтоб было оформлено, как полагается. Тогда мы к вам больше не будем приставать и магарыч поставим приличный.
— Ну, так прямо сразу я не могу… Сегодня уже поздно, завтра ярмарка. Послезавтра, пан Корбаль, послезавтра, в среду, стало быть, пойду в магистрат и скажу советнику.
Они еще поговорили о том о сем, затем Щенсный спустился вслед за Корбалем на самое дно ложбины, к грязному прудику, прозванному Лягушачьей лужей, куда по канавкам стекали нечистоты из окрестных хибарок. Они обошли кругом все это благоухание и начали подниматься по противоположному склону, ища удобное место под «ковчег».
Наконец Корбаль остановился, вбил лопату и, отметив несколько шагов, провел каблуком черту.
— Отсюда досюда. А в длину три метра.
Поплевав на ладони, они принялись копать.
Копали даже тогда, когда маслянистый круг луны выскочил на Млечный Путь и покатился по макушкам звезд. Когда луне случалось нырнуть в тучи, вся братия, лежавшая на траве перед лавкой Сосновского, поднимала хмельные лица и грозила бедолаге:
— Куда полезла? Куда? Свети прямо, дрянь ты этакая…
Назавтра они копали с таким же остервенением от зари до зари и вырыли яму длиною в три метра и такую глубокую, что человек мог свободно выпрямиться. У задней стенки постелили солому, добытую у крестьян, возвращавшихся с базара, и впервые легли спать у себя.
— Завтра надо с улицы огородить жердями, — сказал Корбаль, зевая. — Оставить только лаз, остальное загородить и промазать глиной. И верх надо укрепить, а то не ровен час…
Проснулись поздно. С устатку спали бы еще, но их разбудили шаги и голоса наверху.
Выглянув наружу, они увидели еврейскую семью, приехавшую вчера из Велишева вместе с Козловским. Отец и мать, уже пожилые, двое подростков, сын и дочь, и маленькая девочка лет четырех-пяти. Теперь они делали «ковчег», работали вчетвером, родители и старшие дети — земля из-под лопат летела во все стороны.
— Тебе что, жид пархатый, — заорал Корбаль, — другого места нету, только у меня над головой?! Вон отсюда, дерьмо собачье!
— Ну почему сразу дерьмо? — успокаивал его сверху еврей. — Я сюда пришел, потому что вы…
— Постой, постой, я скажу, — перебила его жена и повернулась к Корбалю: — Вы уж извините, тут я виновата. Дело в том, что когда мы вас увидели…
— Ой, Фейга, ты лучше помолчи, — останавливал ее муж. — Помолчи, этот пан очень сердитый. Я скажу…
— Ничего ты не скажешь! Тоже мне оратор нашелся… Значит, я вас увидела и говорю мужу: «Смотри, Лазарь, какой приличный, какой культурный пан. Такой не обидит бедного портного. Наоборот, даже в случае чего защитит от злых людей. Увидишь, мы заживем дружно, может быть, ты ему и сошьешь что-нибудь…» Ой! — взвизгнула она вдруг, всплеснув руками. — Ой, что я вижу! Сейчас! Сейчас!
И начала спускаться, протягивая руки к Корбалю.
— Поднимите-ка ручку. Вот так… Тут порвано под мышечками! Ай-ай, такие дырки… Разрешите!
Она ловким движением сняла с Корбаля пиджак и вернулась к мужу.
— Лазарь, займись этим сейчас же. Не сомневайтесь. Он вам заштопает хорошо. Лазарь — прекрасный портной, портной первый класс. Когда мы, бог даст, купим швейную машину, все модники во Влоцлавеке будут советовать друг другу: «Шейте только у Любарта!»
Через четверть часа Корбаль получил свой пиджак обратно.
— Ничего не заметно, — приговаривала Фейга. — У вас удачно началось утро, пан сосед. Вы уже сэкономили пятьдесят грошей. Носите на здоровье…
Корбаль буркнул что-то, испытывая явную неловкость. Что и говорить, баба его подкупила этим пиджаком. В общем-то ему совсем не помешает, если эти евреи будут жить над ним. Но за пятьдесят грошей?
Он застегнулся, с независимым видом повел плечами и крикнул:
— Эй ты, а чеснока у тебя нету?
— Зачем вам чеснок?
— Люблю очень. Но только чтоб настоящий, еврейский…
Фейга подбоченилась, сияя победной улыбкой.
— Ну, Лазарь, что я говорила? — произнесла она с умилением. — Ты слышал, Лазарь, как пан сосед хорошо сказал: настоящий, еврейский…
Худая, высокая, крикливая Фейга была — стыдно сказать — похожа на мать Щенсного.
Старшие дети без передыха копали землю, не говоря ни слова. Должно быть, им было неловко за унижающихся, лебезящих родителей. Малышка же оставалась безмятежно веселой и шла к чужим с доверием в громадных, синих-пресиних глазах. Еще никем не битая, не обиженная… Брайна, Брайнышка — так звала ее мать, а хотелось называть ее Веся — такая она была светлая, весенняя. Правда, чумазая, с замызганной мордашкой и в бог знает когда стиранной рубашонке, но при этом такая нежная и веселая, что даже Корбаль в конце концов погладил ее по головке.
— А ты все щебечешь, малышка…
Но девочка больше всего тянулась к Щенсному, может, потому, что он разговаривал с ней, как со взрослой.
Под вечер, когда они загородили «ковчег» стенкой из жердей и сделали из нескольких бревен подпорки для потолка, Щенсный из куска коры, валявшегося на земле, смастерил лодочку, натянул на мачту тряпку — парус, и Брайна побежала на Лягушачью лужу. Вскоре она вернулась с пустыми руками.
— А лодочка где?
— Мальчишки играют.
Ей невдомек было даже, что мальчишки отняли у нее игрушку. Только когда Щенсный прикрикнул на них, они вернули.
Вечером, лежа на соломе, Щенсный долго разговаривал с Корбалем об участках. О тех участках, которые они уже наметили, выбрали и за каждый из которых Козловский завтра внесет в магистрат «символическую арендную плату» размером в один злотый. Бог знает что это значит, но квитанцию дают с печатью и разрешают строиться.
На дворе моросил дождик, а у них было сухо и удобно, и можно было мечтать о доме с палисадником и небольшим сарайчиком.
Щенсный проснулся от удара в живот. Что-то шлепнулось об него и заплакало. Он хотел крикнуть, но рот был набит землей. Земля сыпалась сверху, и в «ковчеге» все ходило ходуном. Корбаль, скверно ругался и на все стороны раздавал пинки. Люди поднимались, налетали друг на друга, снова падали, и только голос Фейги спокойно звучал в этой кутерьме:
— Все, все, пан Корбаль, уже все хорошо!
Но какое уж тут «хорошо», если земля оползла и все семейство Любартов свалилось к ним в «ковчег»?
Корбаль орал, чтобы они немедленно убирались, но это он просто так, для порядка. Нельзя же выгонять людей на улицу, когда льет, как из ведра.
Наконец все кое-как улеглись. Щенсный знал уже, что на живот ему упала Брайна. Он уложил девочку рядом с собой, укрыл курткой, но та, выпростав ручки из-под куртки, нащупывала его подбородок, уши, нос.
— У тебя нос есть?
— Есть. Причем большой.
— Для чего большой?
— Ловить запахи.
— И мух?
Корбаль гаркнул, чтобы замолчали, малышка испуганно прижалась к Щенсному и шепотом переспросила:
— И мух?
— Ну, когда как, — уклончиво прошептал Щенсный в ответ, — иногда я их втягиваю в эту трубу.
— Покажи. — Она тыкнула его пальчиком в ноздрю. — Покажи. Они там?
— Ша, Брайнышка, ша, — успокаивала ее мать. — Спи давай. Видишь, пан сердится.
Девочка еще немного повертелась, но уже не болтала. Ее ресницы, мигая, щекотали Щенсному шею. Потом она начала моргать все реже и наконец совсем перестала. Щенсному было тепло и уютно рядом с этим ребенком.
Утром Любарты перебрались повыше, в кем-то покинутый «ковчег». Он был мал, рассчитан на бездетных супругов, и Любарты принялись его расширять. А Щенсный с Корбалем, ликвидировав последствия ночной аварии, начали класть печку.
За этой работой их застал пан советник.
Советник много слышал о Козлове, не раз подписывал квитанции на участки для бездомных у городской заставы, но ни разу там еще не был. Поэтому, когда к нему явился сторож городских участков, Феликс Козловский, с просьбой подписать девять новых квитанций, пан советник вызвал извозчика и вместе с Козловским отправился посмотреть все на месте.
— Это «ковчег», вы сказали? — спрашивал советник, заглядывая внутрь. — А Ной? Где Ной, в таком случае?
— А Ной, батенька, сзади вас стоит, — ответил Корбаль, счищая ребром кирпича глину с руки. — Козловский первый здесь спасался.
— Козловский? — удивился советник. — А почему вы сюда пришли, Козловский?
— Потому, пан советник, что работу потерял. Я служил сторожем на улице Третьего мая. Хозяин меня выгнал, и я подумал: неужели мне идти в Веселый Городок? Уж лучше за заставу.
— И перебрались сюда?
— Ну да. Здесь спокойно, не тесно. Соорудил тут «ковчег» и год жил в земле, пока не удалось домик поставить.
— Гляньте, а мне не по средствам собственный домик… Как вы его сделали? Из чего?
— Из черепов, пан советник. На кирпич у меня не было денег, и я ходил на фаянсовую фабрику — собирал старые формы из-под тарелок — фабрика их выбрасывает. Они белые, как кости. По-нашему, черепа. Там этого мусора полно. Я наберу мешок черепов и несу. И жена носила. Пока не собрали на избу. Тогда мы их скрепили глиной и смотрите — получился дом.
Советник взглянул на белую избушку и с одобрением кивнул головой.
— Ну и ну, прямо не верится… Из черепов. А другие?
— Это уж кто как сумеет. Одни из горбыля строят, другие глину с опилками мешают. Кто побогаче — из кирпича.
— Вижу, вижу. С полсотни избушек. И сколько же вас тут всего — в «ковчегах» и в домиках?
— Вместе с детьми — человек четыреста будет. Народ все идет и идет.
— Словом, растет новый район — Козлово, да? — захохотал советник и внезапно посерьезнел. — А вообще это не дело. Козлово? Что это значит? Я работаю в магистрате двадцать лет, а никакого района после меня не останется. А вы в великие люди метите? Бессмертия захотели, да?
— Ей-богу, пан советник, я никого не уговаривал. А такое бессмертие могу вам уступить за два злотых в месяц — буду всем говорить, чтобы называли поселок вашим именем…
— Ну ладно, ладно… Там видно будет. А сейчас покажите мне участки.
Корбаль и Щенсный пошли с ними. Показали свои участки, все уже вымеренные, десять на десять метров. Только один участок — Щенсного — был двенадцать на двенадцать. Потому что Щенсный выбрал место у «ковчега», где в одном углу лежал огромный валун, а в другом была осыпь. Пришлось ему прирезать, чтобы получился квадрат.
— Ну и глаз у тебя, парень, — похвалил советник. — Вид отсюда прекрасный!
Впереди было озерцо Гживно. На противоположном берегу густой кустарник и сосны, просвечивая кое-где проплешинами песка, тянулись к Плоцкой и Стодольной улицам. Дальше поднимались трубы «Целлюлозы» и городской электростанции, а еще дальше, в заречье, переливали всеми оттенками зелени покрытые буйной растительностью холмы Нижнего Шпеталя.
По пологим склонам сбегали к Лягушачьей луже домики всевозможных цветов и форм. Молодая рощица поднималась за валом с флажком, откуда непрерывно слышались выстрелы — это было стрельбище 14-го пехотного полка.
— Да, — вздохнул советник, — не будь вас, я бы тут построил себе особнячок. Прозевал… Итак, вы говорите, человек четыреста уже? И что это за люди? Воры, проститутки, бродяги разные, да?
— Ну, не скажите, пан советник. — Козловский обиделся за свой поселок. — Приличные люди тоже прибывают. Все больше — рабочие. С фаянсовой фабрики, от Бома, с «Целлюлозы»… Их много еще придет, а эти девицы и прочая шпана уберутся отсюда.
— Куда же?
— Я думаю, на Кокошку.
— Так, так… — соображал советник. — И все это будет разрастаться? Стихийно, без участия магистрата? А ведь можно провести кампанию, что-нибудь этакое — лицом к простому человеку, дешевые собственные домики… — Подумал и спросил: — Скажите, Козловский, какие дома дешевле всего?
— Думаю, из горбыля, он по семь злотых кубометр.
— Нет, Козловский, нет! Можно еще дешевле. Совсем даром. Надо просто выдавать талоны на сушняк из пригородных лесов, а вместе с талонами — чертежики. Стенки из сушняка, между стенками — коровий навоз, то же самое крыша, и дом готов. Теплый дом, потому что коровий навоз калорийный, очень калорийный!
— Пан советник, — возразил Козловский осторожно, чтобы не получилось назидательно, как несмышленому ребенку, — ведь в таком доме даже скотина не выдержит. Вонь, насекомые, крысы…
Советник с минуту смотрел на него удрученно, затем махнул рукой.
— Что ж, делайте, как знаете. Я хотел для вашего же блага…
И зашагал к извозчику. Козловский, почесывая за ухом, провожал его взглядом, полным смятения.
— И ведь он доктор…
— Какой доктор? — спросил Корбаль.
— Не знаю. На двери у него написано — доктор. Ученый… А в голове то самое… калорийное! И после этого мне говорят: посылай детей в школу!
После обеда Корбаль отправился куда-то на свадьбу, и Щенсный остался в «ковчеге» один.
Пришла Фейга Любарт. Она долго объясняла, сколько они должны пану Косьминскому и сколько пан Косьминский должен им, и получалось, что если они проработают у пана Косьминского вчетвером еще один день, то у них будет коза. А ведь пан Щенсный понимает, что значит коза для бедного еврея.
Щенсный понимал все, кроме одного, зачем Фейга рассказывает ему все это?
Но тут Фейга объяснила: завтра им надо идти в Велишев, в сукновальню пана Косьминского. Брайнышка совсем маленькая, сама не дойдет, а нести ее Фейга не может — тут она выразительно посмотрела на свой большой живот, — господь бог опять благословил…
— Не будете ли вы так любезны, пан Щенсный? Вы ведь все равно здесь целый день — посмотрите за девочкой. Ей ничего не надо. Это умный ребенок. У нее свой глиняный горшочек, в горшочке еда. Только посмотрите, больше ничего, хорошо, пан Щенсный?
— Ладно, посмотрю, — пообещал Щенсный.
Потом он выводил наружу печную трубу, потом мастерил удочку и совершенно забыл об этом разговоре; поэтому, проснувшись утром, очень удивился, увидев рядом с собой Брайнышку. Девочка сидела на соломе и обеими ручками прижимала к груди глиняный горшочек.
— Ты что здесь делаешь?
— Мама велела.
— Что велела?
— Смотреть на тебя!
— А мне велела смотреть на тебя. Хитрая у тебя мать.
Он подошел к печке. Печка интересовала его куда больше: будет или не будет дымить?
Положил хворосту, затопил. Печка не дымила. Старая водосточная труба тянула отлично. Щенсный поставил на огонь котелок с ячменным кофе, заглянул в горшочек к малышке.
— Что у тебя там?
— Лапша.
В горшочке была белая, мелкая лапша. Золотистые глазки дрожали на ней, как роса. Он понюхал: рапсовое масло. И тоже поставил на огонь.
После завтрака Щенсный взял коробку с червями и направился к выходу. Девочка осталась возле печки. Он оглянулся. Малышка смотрела на него напряженно, наклонив головку, с горшочком, прижатым к груди. Ну как оставить такую малявку одну? Позвать ее, как звала мать — Брайнышка?
Он никак не мог произнести это имя и сказал:
— Пошли, Бронка, рыбу ловить. А горшочек оставь на печке.
Они пошли на Гживно.
Малышка держалась за его штанину, как за мамину юбку, это ему мешало, и он дал ей указательный палец. Ухватившись за палец, девочка почувствовала себя увереннее, повеселела и начала рассказывать, что видела на навозной лепешке громадного жука. Красивого такого, блестящего, с большущими рогами.
— Это рогач. Он всегда на лошадином дерьме… Этим кормится. Чего ты морщишься? Люди, думаешь, не так? Сосновский, например, водку из-под полы продает, краденое покупает… Или Виткевич. Девушку гонит на панель, а если мало принесет — колотит. Или Удалек с Сумчаком, тут уж целая фирма. Наживаются на грошах, отнятых у рабочих. У этого урвут, от того возьмут на лапу — и все гребут в кучу, все гребут! Тоже дерьмо.
Они подошли к узкой затоке Гживна, переходящей дальше в болотце. Щенсный подвернул брюки, взял девочку на руки и перенес на другую сторону.
Здесь он нашел место, вроде подходящее — под вербой, в камышах. Присел на корточки, размотал удочку, надел червяка и протянул малышке.
— Поплюй.
— А зачем поплевать?
— На счастье. Чтобы рыба клевала.
Девочка старательно плевала, сколько хватило слюны.
— Довольно. Теперь посмотрим, какая ты везучая.
Он закинул крючок на чистую воду у камышей. Брайна защебетала было, но Щенсный приложил палец к губам — тихо! Рыбу спугнешь. Брайна замолкла и, подавшись вперед, с ручками на коленках, смотрела со страдальческим выражением на поплавок, покачивающийся на воде, как утопленник.
Солнце жгло немилосердно. В ясном, безоблачном небе высоко-высоко висел ястреб, раскинув крылья. Его тень скользила временами по поверхности озера. Отблеск воды падал на камыши. Когда ветерок морщил зыбкую гладь, сверкающие волны одна за другой поднимались вверх по свежим стеблям, продолжая, казалось, дрожать в воздухе над ними, и эта игра света была как приятное воспоминание.
Вдруг поплавок дернулся, перевернулся, ушел под камыши и лениво, словно нехотя, стал, погружаться.
Щенсный подсек. Леска натянулась, задрожала и замерла. Он осторожно вывел поплавок за водоросли и, подтягивая кверху, видел уже: лещ! Разинул пасть, прижал плавники — совсем обалделый. Крупный лещ, с полкилограмма, не меньше.
Протянув палочку с проволокой под жабрами, Щенсный привязал леща у берега и, отвернувшись, искал в коробке хорошего червяка. Вдруг слышит крик и плач. Обернулся и видит — девчонка держит проволоку в руке и ревет. Она хотела посмотреть леща, но взялась не за проволоку, а за палочку под жабрами. Рыба соскользнула по проволоке в воду, взмахнула хвостом и ушла.
Щенсный наорал на нее так, что девочка задохнулась от плача. Но потом спохватился — ну что с нее возьмешь? — и дал червяка — поплевать. Брайна наклонилась, накапала слюны и слез.
И тут пошло клевать. Мелочь, правда, но густо. Все больше линьки и караси.
На «Целлюлозе» сирена прогудела к обеду. Щенсный глянул на свой улов на берегу — кило с лишним будет — и принялся сматывать удочку.
— На сегодня хватит. Теперь можно искупаться.
Он повесил рубашку на куст и увидел, что девочка, как и он, широко расставив ноги, стаскивает через голову рубашонку.
— Ты тоже в воду захотела? Ведь вы же боитесь воды.
— Я не боюсь.
Подняв к нему улыбчивую мордашку, она хлопала себя ручонками по попке.
— Я тоже! Я тоже пойду с тобой в воду!
— До чего же обидно, ей-богу, что ты такой веры! А хочешь быть католичкой?
— Хочешь!
Эх, будь здесь ксендз Войда — он бы девочку вмиг окрестил. А Щенсный, что он может? В лучшем случае от души помолиться за эту евреечку, это тоже что-нибудь да значит — ребенок становится уже не таким еврейским.
Но солнце слепило глаза, ветер щекотал голую спину, было приятно, легко и совсем не хотелось молиться. Щенсный посадил Бронку себе на спину, крикнул: «Держись за мои волосы», — и плюхнулся в воду.
— Мы морские кони, поняла? Большой конь фыркает. — Тут Щенсный фыркнул что есть мочи. — А маленький ржет тоненьким голоском «и-ги-ги»!
— И-ги-ги! — хохотала Бронка, шлепая его пятками в бока, а Щенсный плыл, как сильный морской зверь, наполовину вынырнув из воды. Плавал он отлично, Волгу переплывал не раз туда и обратно, что́ для него озерцо площадью в два гектара? Лужа, да и только.
Из Козлова прибежали дети и подростки и с завистью наблюдали, как он плывет. Но вот кто-то узнал Брайну. Посыпались брань, ругательства, и, что самое ужасное, Щенсный вдруг услышал:
— Ему уже надо, так за неимением лучшего хоть такую малявку облапит!
— Ему надо! — радостно кричала Бронка, размахивая в воздухе кулачками и обращаясь к мужчине на берегу, который, полулежа, опираясь на локоть, играл в камешки: — Такую малявку надо!
— Замолчи! — прошипел Щенсный.
Разъяренный, он поплыл было к берегу, чтобы съездить этого типа по физиономии, но… увидел шрам! Синий рубец пересекал лицо от уха через всю щеку, и Щенсный круто повернул на тот берег, удрал, преследуемый наглым хохотом:
— Ха-ха-ха, ты что ж драпанул? Иди сюда, герой, потолкуем…
Щенсный догадался, что это второй Сосновский. В Козлове было два Сосновских: один у заставы, лавочник и спекулянт, а второй — вор и бандюга. Такой же силач, но более ловкий и похитрее. Время от времени он исчезал на продолжительный срок. Корбаль говорил, что это двоюродный брат первого Сосновского. А Козловский решительно отрицал — ничего подобного, мол, нет между ними никакого родства. О втором Сосновском будто бы песни поют по тюрьмам, а узнать его можно по шраму на лице.
На берегу, поспешно одеваясь, Щенсный сердито сказал Бронке:
— А ты не тянись к каждому встречному. Люди — они подлые, поняла? У суки течка, когда ей кобель нужен, а люди кобелятся все время. Ненавижу людей!
Он взял удочки, коробку, рыбу, нанизанную на проволоку. Протянул девочке палец и зашагал, слегка подергивая плечами, словно к ним пристало что-то противное, гадкое.
По кустарнику и зарослям сосняка они дошли до Стодольной. Тут Щенсный спрятал Бронку в кустах, а сам пробрался на огороды на задах улицы, нарвал редиски, зеленого лука, петрушки, и они зашагали домой.
В «ковчеге» пришлось срочно разогревать лапшу в горшочке — девочка ужасно проголодалась. Только накормив ее, не без того, конечно, чтобы самому не попробовать лапши, поскольку Бронка совала ему ложку в рот, Щенсный принялся за уху. Почистил рыбу, картошку, кинул все в кастрюлю, как следует посолил, а когда уха почти сварилась, положил луку и петрушки, не жалея, так что пена позеленела и пар пошел острый, дразнящий.
Пока поели, вымыли посуду, наступил вечер.
За кладбищем, на небосклоне, догорала заря. Ее отблески плясали на кромке неба, словно на приоткрытой печной дверце, и тени кладбищенских деревьев ложились на шоссе, на Козлово.
Они сидели в «ковчеге», лицом к выходу, и, с хрустом раскусывая редиску, лениво беседовали.
— У человека должен кто-то быть…
— А зачем должен быть?
— Чтобы ему верить, поговорить иногда по душам, поделиться. А у меня никого… Нелюдимый я такой, что ли? Когда-то был у меня друг, но это быстро кончилось. А потом мы уж только с Брилеком разговаривали. Да и тот меня покусал в конце концов.
— Я тебя никогда не покусаю.
— Не зарекайся, это еще не известно. Брилека я тоже брал на колени, ласкал, а он? Глянь, какая отметина на ноге. Так меня хватанул… И я вот думаю: что это во мне такое, что если ко мне и тянется кто, то только собака или такая сопля, как ты?
— Я не сопля! Я Бронка, морской конь и католичка, ты же сам сказал…
— Ну ладно… Ты только никому не рассказывай об этом, даже матери, поняла? А то твои евреи — темный народ. Чего доброго, ругать тебя будут или не разрешат со мной водиться.
— Нет-нет, я хочу водиться.
— Тогда помалкивай. Ты еще маленькая, глупая, жизни не знаешь. По правде сказать, я и сам ее не знаю. Когда ксендз Войда про согласие говорил, казалось — все ясно. Вот он путь! А потом Марусик разнес это согласие в пух и прах, и я растерялся. Растерялся и от злости нос одному попортил.
— Навсегда?
— Навсегда. Наверное, так и останется кривоносым. Да черт с ним, какое мне дело… Ты лучше спроси, как мне самому быть? В декабре мне исполнится семнадцать. Или восемнадцать — не знаю точно. А на что я гожусь?.. Что я могу? Да разве это жизнь? Пропади она пропадом! Хоть бы война началась…
— Почему война?
— Потому что во время войны все вверх дном переворачивается и можно подняться высоко.
— Очень?
— Ну! Представь себе: мы тут с тобой сидим, разговариваем, вдруг из-за кладбища вылетает неприятель…
— Мы тогда сразу убежим.
— Дурочка! Они убегут, я их знаю, — все эти подрядчики с Удалеком и Пандерой и полиция… Четырнадцатый полк тоже куда-то ушел, армии нету, никого нету, поняла? А враг уже в Козлове. Что делать? Мы бежим на стрельбище, тот пулемет, что стоит за валом, поворачиваем — и по врагу! Я веду огонь, а ты подаешь ленты…
Месяц плыл, окутанный легкой дымкой. Он светил, как для обездоленных над библейской долиной, где люди в «ковчегах» спасались от гибели.
В Лягушечьей луже по-весеннему оглушительно, невыносимо квакали лягушки, они хотели любить безумно, любовью вечной, неповторимой, хотя все козловские подростки в мстительном возбуждении швыряли в них камнями и хотя сюда сползались на охоту все змеи из озера Гживно.
Так пролетит здесь почти до рассвета ночь — теплая и чистая, если смотреть на звезды, зловонная, если слышать запахи, идущие снизу. И никому нет дела до того, что в Козлове есть одна яма возле большого валуна под холмом и в этой яме паренек мечтает о родине, которая сумеет его оценить. И слышатся ему уже не лягушки в пруду, а оркестр. Может, даже 14-го полка. И играет он куявяки того Лады, у которого мраморная плита в стареньком приходском костеле. Оркестр играет вовсю. В столице горят все огни. Толпы людей собрались у дворцовой лестницы, а по белой-белой лестнице этой поднимается он, Щенсный, все выше и выше, на самый верх, где, опираясь на саблю, стоит Комендант[8] в серой куртке, ждет, чтобы приколоть ему на грудь высшую боевую награду.
— Я бы себя показал! Что мне терять? Такую жизнь? На войне, уж ты мне поверь, я бы выдвинулся, если б только сразу не погиб. А теперь?
Вдали сверкнули фары. Упали на шоссе. Наверное, казенная машина — не остановилась у заставы, ничего не перепало Сосновскому. Белый свет фар ударил вглубь ямы, ослепив на мгновение, а потом свернул на Варшавскую улицу, и показалось, что нет ничего вообще — ни ямы, ни Козлова. Один только мрак. В этом мраке Виткевич колошматит свою девицу — худую, должно быть, судя по глухим ударам. Где-то над озером Гживно губная гармошка поет все ту же тоскливую песню: «Гуси за водой, утки за водой». И сказать больше нечего, и некому, потому что малышка уснула, Бронка, вернее, Брайнышка, но разве это не все равно…
Глава шестая
— Нет, не все равно, — сказал кто-то в темноте, у самой ямы.
Девочка захныкала во сне — Щенсный, должно быть, нечаянно толкнул ее, вздрогнув от неожиданности. Он осторожно снял ее головку со своих колен, положил на солому и подполз к выходу.
Возле их «ковчега» сидел на валуне человек с сигаретой — огонек мерцал где-то на уровне груди.
— Послушать, что ты там плетешь, — со смеху лопнешь.
— А вы не слушайте. Кто вас звал?
— Ну, я не жду, пока позовут. Всегда сам прихожу — незваный.
Он затянулся сигаретой, и огонек осветил прищуренный глаз и шрам, пересекающий всю щеку от самого уха.
— Я пришел по делу и вдруг слышу, ты тут такую лирику развел… Поневоле заслушаешься. Тут тебе и борьба — не фунт изюму! — один за всех, один против всех, и подвиги геройские, и сам Комендант орден прикалывает.
В низком, глухом голосе звучала издевка — продуманная, неторопливая, хладнокровная. Щенсный вцепился пальцами в землю и молча слушал, как высмеивают его самое заветное, сокровенное.
— Девку этими баснями убаюкивает и бормочет, что Бронка или Бра… — как ее там, Брайнеле? — одно и то же. Ну, думаю, все, ошибка вышла. Не тот парень. Про того Корбаль рассказывал — убереги, господи, бандит, да и только. Отец Корбалю жаловался, что пришлось уйти из деревни, не то бы сын одному соседу красного петуха пустил. Не успели сюда прийти, как кому-то морду расквасил. И на меня чуть не бросился, да вовремя спохватился. И еще все оглядывался, раздумывал, не вернуться ли, а то, может, он именно для того и родился, чтобы Сосновскому врезать.
— А что, кто-то ведь уже врезал, — огрызнулся Щенсный. — Кто-то раньше меня родился.
Гость на валуне ответил не сразу.
— Но вскорости помер, — сказал он наконец еще глуше и медленнее. — Уже давно грызет землю тот, кто Сосновскому врезал. И чтоб я больше об этом не слышал, коль тебе жизнь не надоела.
— Да мне-то что… Я сказал, потому что нечего надо мной насмехаться.
— Эх ты, щенок! Для твоего же блага стараюсь. Хочу выбить из тебя всю эту лирику, чтобы ты не думал, будто что-то изменится, будто существуют равенство, справедливость… Ничего никогда не изменится: еврей так и будет евреем, поляк поляком, бедняк останется со своей бедностью, богатей с богатством, а ты подохнешь на работе! Или без работы — так тоже бывает… Кто тебя оценит, кто поможет? Разве только вор Сосновский. Да-да, я говорю прямо, не стесняюсь. Потому что еще не известно, кто хуже вор: Штейнхаген или Сосновский?
Он бросил окурок, вытер рот и заговорил уже по-деловому:
— Мы когда-нибудь еще потолкуем об этом. Сейчас некогда. У меня вот какое дело. Мне привезли и тут недалеко закопали металлический лом. Килограммов двести. Ночью, чтобы никто не видел, выкопаешь и перетащишь к Виткевичу. Получишь по десять грошей с килограмма.
— А почему Виткевич сам не перетащит?
— Не твое дело. Ты мне понравился, вот и все. Может, Виткевичу совсем не надо знать, где это спрятано? Это тебя не касается. Тебе дают работу, груз перетащить, плата с килограмма. Разве ты боишься…
— Я не боюсь, но не хочу.
— Эх, парень, нельзя отказывать, когда Сосновский просит. Разузнай у людей, тебе всякий скажет: нельзя! Нельзя с Сосновским задираться. Лучше по-хорошему.
В голосе его снова прозвучала издевка, и такая в нем была уверенность в себе, что Щенсный сжал кулаки. Он ненавидел того, на валуне, и вместе с тем чувствовал, что не может перед ним устоять — прямо колдовство какое-то: человек, который никого не боится, про которого в тюрьмах слагают песни.
— Ночью не пойду, — сказал Щенсный, пытаясь сохранить остатки независимости. — Днем перевезу на тачке. Присыплю сверху землей или глиной, будто везу материал для постройки дома.
— Можно и так. Значит, слушай: в роще, прямо за стрельбищем, на тропинке межевой столб, а за ним сосна с зарубкой. Отсчитаешь от нее шесть шагов вправо и рой. Сначала иди туда с толстой проволокой и прощупай сквозь песок. Когда найдешь, отметь место камнем или еще чем-нибудь… Там лежат трубы. Короткие, но тяжелые, потому что из свинца. Потом, когда свезешь их к Виткевичу, можешь мне еще свинца накопать на валу. В обед, когда там никого не будет, прошмыгни по канаве к валу — никто не заметит. За пулеметными мишенями только ковырнешь лопаткой — пули посыплются, как горох. Они там лежат неглубоко, с полметра, их там много. Захочешь, можешь их переплавить на свинец. Бесхозный свинец, никому не нужный, а для меня еще лучше, чем из труб. Я заплачу тебе за него по пятнадцать грошей. Ну как? Договорились… Я уезжаю, меня не будет несколько недель, но ты свое дело сделай. Вернусь — рассчитаемся. И смотри у меня — никогда никому ни гу-гу… Что бы ни случилось — ты ничего не знаешь. С Сосновским не знаком… Вот вроде все пока.
Он встал, потянулся зевая и начал спускаться с холма, но, пройдя несколько шагов, не удержался и съязвил:
— А что касается ордена, то маршал тебе шиш даст, а я вот могу. У меня с войны и орден есть, и медаль… Проявишь храбрость — приколю тебе такую бляху.
Щенсный остался один. Он сидел у «ковчега», прислонившись к земляной стене, и смотрел прямо перед собой.
Постепенно затихали звуки Козлова. Но лишь когда потускнели звезды и все вокруг стало грязно-серым, расплывчатым, зыбким, лишь тогда все ямы, будки, домики — вся котловина погрузилась в сон. Тишина была такая, словно во всем мире нет и никогда больше не будет никаких звуков, разве только в ухе зазвенит.
Тишину эту взорвал плывущий по шоссе со стороны города пропитый голос Корбаля.
Он возвращался со свадьбы, горланя песню:
— Не для пса колба-а-аса, не для кошки те-е-есто, не для те-е-ебя, Ко-о-орбаль, с приданым неве-е-еста!
Пританцовывая, размахивая руками, Корбаль шел прямо на избу Козловского, но вдруг, почувствовав под ногами обрыв, остановился и заорал: «Не пойду!» — и замахнулся на кого-то, будто прогоняя прочь.
— Изв… изв… — кричал он сердито. — Извозчик!
И тут же, должно быть ощутив себя на извозчике, удобно уселся на землю и съехал вниз, радостно напевая:
— Едет, едет па-а-а-ан!
Съехав, подняться он уже не смог. Задрал кверху ногу, еще раз повторил: — Па-а-ан! — и остался лежать неподвижно, навзничь, носом кверху.
К нему подбежала маленькая собачонка, обнюхала с головы до пяток, но тут Корбаль всхрапнул так оглушительно, что свист получился громче паровозного гудка. Собачка, тявкнув, отскочила, а Корбаль храпел и свистел, оповещая всю округу, что напился до чертиков, как барин, как настоящий пан, и никакой жулик ему теперь не страшен!
Щенсный сидел с раскрытыми глазами и все это видел.
Над Лягушачьей лужей и Гживном туман почти совсем рассеялся. Ветер снес его к росистому лесу, раскидал между деревьями. Обе водные глади отливали сначала багрянцем, затем медью, а потом стали такими, как при свете дня: слева вонючая лужа, справа — озерцо.
То тут, то там из труб и земляных отверстий потянулись первые полоски дыма. Кому надо было, вставали. Женщины бежали с ведрами к Гживну, туда и обратно. Мужчины, зевая, шли к Лягушечьей луже справлять малую нужду, потом, застегиваясь, посматривали на Корбаля завистливым взглядом: вот нализался, стервец…
Наконец ушли на работу те, у кого она была. В Козлове остались женщины, дети и птицы, которые не сеют, не жнут, а только клюют.
Дети облепили Корбаля, как мухи. Один любознательный малец засунул ему в нос палочку, желая проверить, что там свистит. А Корбаль продолжал невозмутимо свистеть.
Щенсный спал с открытыми глазами, глядя на все это. Спал на пороге своего «ковчега», и ему снился кошмар — Козлово в своем утреннем неглиже.
Так застал его здесь отец. Он пришел, как договорились, к Козловскому, и тот показал ему, где их «ковчег». За ним стали подходить остальные, и в полдень все были в сборе.
Щенсный пытался было растолкать Корбаля, но камень скорее бы проснулся. Тогда они оставили его в покое, пошли к Козловскому и вместе с ним осмотрели свои участки, все еще не веря, что действительно получили их в аренду за один злотый. Но вот ведь квитанции от магистрата с печатями… Когда они построятся, в ряд один за другим, получится улица. А пока суд да дело поживут в «ковчеге». Не протекает, печка есть, солома тоже — что еще нужно для начала? Ловко Корбаль все сообразил, ему за это причитается. Они полезли в свои узелки, достали деньги, кровные, последние, вручили плотнику по сто двенадцать злотых и пятьдесят грошей, за себя и за Корбаля, и отправились всей артелью на «Целлюлозу».
Отец шагал молча, подавленный, безучастный ко всему. Щенсный расспрашивал, как дома, все ли здоровы, не случилось ли что. Старик отмалчивался, но наконец не выдержал, поделился своей печалью.
— Пришлось продать землю.
— Свояку?
Отец кивнул. Свояку. Добился-таки своего, мерзавец. Причем за бесценок, за шестьсот злотых — полторы десятины. Почуял негодяй, что деньги нужны позарез… И больше не давал ни в какую. Двести злотых пришлось оставить Веронке на жизнь, теперь Сумчак возьмет свою долю — что останется? О доме и думать нечего.
На «Целлюлозе» отец вызвал Сумчака и отошел с ним в сторонку, за котлы. Там Сумчак взял деньги и принялся записывать, кого как зовут, кому сколько лет, где родился. Щенсный бегал от него к людям и обратно, сообщая фамилии и даты рождения. Сумчак записал всех, кроме Щенсного, потому что, сказал он, двух из одной семьи нельзя никак, и к тому же у парня нет метрики и он, наверное, несовершеннолетний.
Таким образом, в артели не хватало девятого работника. Решили взять Гавликовского — Корбалева дружка из Веселого Городка. У Гавликовского не оказалось денег, он упросил Щенсного сказать Сумчаку, что клянется отдать ему всю сумму до единого гроша, по десять злотых с каждой получки — пусть только допустит его к работе. Сумчак согласился, позвал всех и повел на лесосклад.
Древесины на лесоскладе было больше, чем в окрестных лесах. Слева и справа громоздились высоченные штабели, так называемые «реи», из кругляка в один и два метра длиной. Штабель к штабелю, вплотную, длинными рядами, словно улицы, — целый город, заблудиться можно. В самую середину склада врезалась узкоколейка. Составы с древесиной подают на разгрузку, где понадобится, а по рельсам снуют в разные стороны вагонетки с оструганным кругляком.
Сумчак привел их к конторе пана Арцюха, который здесь всем заправлял. Оттуда вышел молодой писарь с карандашом за ухом, пошептался с Сумчаком, взял список и кивнул:
— Пошли на склад.
Сумчак ушел, а молодой писарь выдал им со склада шесть стругов.
— Это на три месяца. Потом получите новые, а эти вам останутся.
Мужики брали струги за рукоятки — сподручно ли? Ногтем пробовали острия. Дышали на сталь — как держит пар? Сосредоточенные, почти торжественные лица склонялись над новым инструментом, с которым они отныне связали свою судьбу.
— Теперь пошли к Волку, там будете строгать.
Позже, уже работая, они узнали, что Волком называют часть лесосклада, купленную у Волчанского. Рядом находится Кашуба — участок, купленный у Кашубского, дальше — Городской участок, приобретенный у магистрата. А весь лесосклад занимает восемнадцать гектаров, и на нем лежит четверть миллиона кубометров древесины.
И вот они пришли к месту своей работы, в самом конце лесосклада, близ ограды.
— Строгать будете на этих козлах.
Козлы были длинные — в равных промежутках из них торчали три острых шипа.
— Трое становитесь с одной стороны и трое напротив.
Встали.
— Каждая пара пусть возьмет по кокоре и насадит на шип.
Они взяли бревна, которые здесь почему-то называли кокорами. Насадили.
— Кокору надо очистить от коры добела. Нельзя оставлять никакой трухи или лыка — они портят бумагу. Двое обрабатывают одну кокору — каждый половину. Потом поворачиваете, строгаете с другой стороны и кладете сзади себя, для сортировки. Сортировщиков в каждой артели двое. Кто у вас будет?
Вызвался Гавликовский:
— Мы с Корбалем можем.
— Ладно. Значит, так: дерево, которое они обработают, будете разбирать на три сорта, на беленую целлюлозу, нормальную и ротационную. На беленую идут лучшие, самые красивые и здоровые бревна. На нормальную — чистая древесина, а всякие больные, подгнившие, трухлявые бревна, — на ротационную. Начнете с этой «реи», потом перейдете к тем двум. Сейчас я вам запишу номера.
Он вынул из-за уха карандаш и отметил.
— Ладно. Ну и один из вас должен для всех шестерых строгальщиков готовить лес. Срубать сучки, выравнивать там, куда струг не достанет. Кто будет «секирой»?
Нелепый вопрос — кто как не плотник!
— Значит, в понедельник в семь тридцать выходите на работу. Что выработаете — все ваше. По два двадцать с кубометра.
— А сейчас нельзя начать? До вечера еще далеко, пару метров заготовили бы для почина.
Они сгорали от нетерпения. Да как тут удержаться, когда столько кубометров кругом и с каждого можно настрогать два злотых и двадцать грошей.
— Нет, скоро гудок. В понедельник.
Нет, так нет. Они столько ждали — подождут еще день.
Возвращались в Козлово со стругами в руках и с надеждой в сердце. Наконец они выкарабкаются из нужды! Будут работать дружно, добросовестно, а жить экономно. Есть надо досыта, в этом себе отказывать нельзя на такой тяжелой работе, но зачем тратить деньги зря? Пусть Щенсный стряпает на всех и в полдень приносит обед. За это каждый кинет ему злотый с получки. Восемь злотых в неделю — неплохие деньги для паренька, на улице не валяются.
Кашеварить должен был Щенсный с понедельника, а пока все снова разошлись по своим деревням, сообщить дома, что повезло с работой, и подготовиться к новой жизни.
В воскресенье, вернувшись из костела, Щенсный оставил отца в «ковчеге» и долго ходил, искал толстую проволоку. Наконец нашел за кладбищем, отломал метровый кусок, загнул один конец, сделав ручку, и, размахивая этой тросточкой, зашагал к стрельбищу.
По дороге он встретил Бронку с белой козочкой.
Девочка пожаловалась, что коза ее не слушается. Мама велела ходить с козой около дома, а та тянет то в кусты, то в лес — всюду. Ей говоришь, а она хоть бы что.
— А ты ее розгой, — посоветовал Щенсный. — Где это видано, чтобы скотина человеком командовала!
Он взял у Бронки веревку, и коза тут же присмирела, зашагала прямо, как на параде. Но стоило Щенсному переложить веревку в руку девочке, как снова начались прыжки, шалости и разные фокусы — прямо уму непостижимо, сколько хитрости таится в одной еврейской козе!
— Козя, стой! Тише, козя!
— Козу так не кличут, — объяснил Щенсный, — ее приманивают: бась-бась! И вообще зови ее Басей.
Они пробыли в роще до вечера. Под меченой сосной, недалеко от столба, действительно было что-то зарыто. Щенсный, проверяя, нащупал — проволока скользнула по круглому предмету, ясное дело — труба.
Потом вернулись — девочка с козой к себе, он к себе.
Еще издали он увидел отца с Любартом на валуне у «ковчега». Мужчины были настолько увлечены разговором, что даже не заметили, как Щенсный вернулся.
Он заглянул в кастрюлю на печке — что там отец состряпал? Его ждала каша и полная миска капусты.
Щенсный ел жадно, придвинувшись к лазу: ему было интересно, о чем может отец говорить с отцом Бронки.
Любарт рассказывал, как он лишился швейной машины. А что такое портной без машины? На руках шили при царе Горохе. Теперь портному необходима швейная машина и зеркало, большое зеркало, чтобы заказчику показать работу…
Отец поддакивал, да, это то же самое, что с землей. Если ты потерял землю, нет у тебя никакой опоры, ничего прочного, ты как сухой лист, и только.
Щенсный понял, что отец без земли совсем зачахнет. Надо поскорее дать ему новую землю, пусть хоть крохотный клочок, но свой, и избу, все равно какую, но чтобы у него была «опора».
Когда Любарт ушел, Щенсный вылез из «ковчега», подсел к отцу.
— Так когда начнем строиться?
Отец пожал плечами.
— Из чего?
— Как это из чего? Козловский поставил хату, не имея ни гроша. Из черепов слепил.
— Видел. Я бы не так лепил.
— А как?
— Вот так: связал бы столбы стенами, пусть даже из дюймовки, все-таки можно тогда изнутри оштукатурить, а снаружи черепа гладко отшлифовать. Опять же крыша… Крыша у него кривая.
— Ну, Козловский ведь не плотник. А фундамент какой сделаем, бутовый или кирпичный?
— Только кирпичный.
Щенсный так его разжег, раззадорил, что старик встал с валуна, взял лопату и начал чертить на земле тут же рядом, где начинался их участок: горница пять метров на четыре, сени шириной метр двадцать, с кладовкой в конце, и кухня четыре на четыре, с подполом. Крыша высокая — под хороший чердак…
Он ходил по этому своему дому, перешагивая через начерченные линии, чтобы не стереть, из горницы шел в кухню — здесь, говорил, будут девчонки спать, а мы, мужики, в горнице. Он повеселел, глаза заблестели.
— И поставим его так, чтобы одно окно смотрело на «Целлюлозу», а второе на озеро.
— Значит, завтра начинаем?
Старик словно свалился с этого домика на землю — снова смотрел испуганно, видел одни лишь начерченные линии и никаких реальных возможностей.
— Чего ты боишься, отец? Земля у нас есть. Триста злотых есть. На лес и известь хватит?
— Должно хватить.
— Значит, сразу купим и то и другое. Глину накопаем сами, кирпича немного соберем и притащим черепа из-под тарелок. Все бесплатно — можно строить. Даже если не хватит на крышу или на что-нибудь еще — так ты же заработаешь. С каждой получки можно откладывать половину. Я буду вкалывать, как зверь, ты только говори, что делать и как — все сделаю!
Отец думал, взвешивал, прикидывал, и получалось, что да, можно. В самом деле, если взяться, как следует, можно к зиме избу поставить.
С того момента все другое стало не в счет, просто вылетело из головы, забылось — в уме остались только цены стройматериалов, размеры, расчеты — как сделать подешевле и получше. Отец в мыслях строил свою хату неторопливо, по-хозяйски, то и дело поглядывая на хибару Козловского, сравнивая, и, когда легли спать (Корбаля не было, снова где-то в городе загулял), вдруг спросил сына:
— Двери у Козловского ты видел?
— Видел. А что?
— На соплях. Посильнее тряхнешь — разлетятся.
— А ты как сделаешь?
— Я сделаю, как надо, — филенчатые!
Глава седьмая
Едва в отверстии ямы забрезжил рассвет, отец растолкал Щенсного. Они вылезли, оставив спящего Корбаля, который вернулся из города после полуночи.
Плотник промерил дюймовкой вчерашний чертеж на земле, исправил, натесал топором колышки. Шнура у них не было, он отвязал любартовскую козу и ее веревкой отметил линию котлована.
— А здесь, — сказал он Щенсному, — подготовишь яму под известь. С этого и начинай.
После завтрака, когда отец с Корбалем ушли на лесосклад, Щенсный взялся за лопату. Наконец-то он работал на себя. Столько лет они строили для других, столько поставили чужих домов и овинов, и вот наконец для себя, свое… Он рад бы копать землю до вечера, но вовремя спохватился: вспомнил про свои новые обязанности и побежал в город за покупками.
Ему хотелось сварить суп погуще, чтобы ложка в нем стояла. Но лопата притягивала как магнит, и, оставив кастрюлю на огне — пусть покипит, — Щенсный снова полез в яму. А когда выглянул оттуда, крупа уже пригорела.
Сколько он ни старался, запаха гари не удалось перебить ни перцем, ни чесноком. От перца жгло во рту, от чеснока свербило в носу, а от супа все равно несло горелым.
С тяжелым сердцем отправился Щенсный на «Целлюлозу». Поспел как раз к перерыву. Люди только-только кончали работу. И почему-то, к его удивлению, строгали́ из других артелей все шли за ним, на тот же край склада.
Там собралось уже много народа, и подходили все новые, так, что козлы «мужицкой артели» оказались в плотном кольце молчаливых и угрюмых наблюдателей. А мужики продолжали работать. Для них не существовало ничего, кроме кокоры. Склонившись над ней, выставив одну ногу вперед, они ритмично, как косами, размахивали стругами. У них не было еще сноровки, стружка получалась слишком толстая — за это им потом влетит от Арцюха, — вообще они брали не умением, а силой. Но работали при этом с таким остервенением, что чувствовалось: придет и сноровка. Взмахи станут легкими, длинными, размеренными, как у машины. И в платежной ведомости эти мужики будут не на последнем месте, это точно.
Щенсный поставил ведро, раздал миски — и только тогда они прервали работу. Уселись на козлах, на кокорах — где кто стоял. Ели молча, уставившись в ложку. Ни один не швырнул в Щенсного миской, даже не упрекнул. Неужели от голода и усталости они не чувствовали, что пригорело? Или тут уж не до вкусовых ощущений, когда вдруг набежало столько народу, когда явно что-то против них затевают.
— Не знаю, понятно ли вам, что вы делаете?
Это сказал Марусик — Щенсный сразу узнал его, хотя стоял в тот момент к нему спиной и не мог его видеть.
Все строгали повернули головы к нему, все кроме «мужиков». Те опустили их еще ниже, почти уткнулись в миски: говори, мол, что хочешь, нам наплевать…
— Мне кажется, что нет. Вы не сознаете той роли, которую вам навязали. И я хочу все объяснить, чтобы вы потом не говорили: вот как, а мы не знали… Так вот, при Мошевском строгали получали здесь повременную плату, и артель должна была обстрогать как минимум сто восемьдесят семь кубометров в месяц. Потом вдруг Пандера объявил: «Пусть остается по сто восемьдесят семь кубометров в месяц. Но за каждый кубометр сверх нормы фирма заплатит по два пятьдесят. Кто согласен?» Строгали колебались. Чуяли подвох. В конце концов артель Ваховича приняла эти условия и дала в прошлом месяце триста кубометров. Тогда Пандера предложил сдельщину. «По два с полтиной?» — спросил Вахович. «Нет. По два двадцать». Все, конечно, поняли, что Пандера просто решил проверить, сколько может выработать артель, и на сдельщину не согласились. Ну что ж, раз они не согласились, то Пандера подмигнул Сумчаку, Сумчак побежал на «лужайку» и вас поставил на работу. На какую? Да на самую подлую, чтобы вы у нас отняли по тридцать грошей с метра, чтобы вы помогли прижать рабочих к ногтю! Вот какое дело. Теперь вам все известно. И я спрашиваю: неужели вы пойдете на это?
Отец и другие уже не ели, но глаз от мисок не поднимали. Кто-то крикнул.
— Они сами не знают!
Другой ответил:
— Знают, но им совестно.
— Да разве у таких есть совесть?
— Давайте их за ворота! На тачки!
Толпа осыпала их оскорблениями, презрение быстро переходило в ярость. Атмосфера накалялась.
Корбаль, отодвинув миску, спросил:
— А что, по-вашему, мы должны сделать?
— Вы должны сказать Сумчаку прямо: «Пан Сумчак, мы не знали. Мы не можем идти против своих. Оставьте нас на тех же условиях, на каких работают все».
— А если он откажет?
— Тогда вы бросите работу.
Мужики побелели. Они продали все, до последнего. Сумчак денег не вернет, как же быть: без работы и без единого гроша? Это ж смерть!
Отец встал. Поднял руку ко рту, не то сдерживая рыданье, не то кусая пальцы. Щенсный понимал, что с ним творится: пропал домик, пропала земля, работы нет, выхода нет никакого.
— Люди, — заговорил он, дрожа всем телом, — я никому не делал зла. Всем уступал дорогу, бедствовал всю жизнь, а теперь больше не могу…
Рабочие притихли, видя перед собой эту голодную, темную деревню. А старик, выдернув топор из кокоры, пошел к Марусику.
— Убейте меня, — просил он, протягивая топор, — пусть будет по-вашему, убейте! Я не хочу ни вам зла, ни себе позора, но не могу!
— Успокойтесь, — сказал Марусик, — мы не за этим сюда пришли.
— Нет? — спросил отец, обводя всех безумным взглядом. — Тогда я отсюда не уйду.
Он кинулся к своей кокоре, отрубил сук. Отшвырнул в сторону, схватил новую кокору и пошел махать, только щепки летели во все стороны. На длинные выцветшие усы капали слезы, а он все рубил, повторяя:
— Не уйду! Хоть убейте, не уйду!
Вскочил Корбаль, за ним строгали. Кинулись к козлам, к прерванной работе. Теперь никто их от нее не оторвет. Не оттащит! Они будут строгать, сколько хватит сил! Если им отрубят одну руку, будут строгать другой!
— Товарищи, спокойствие, — кричал Марусик. — Этим делом должен заняться профсоюз.
— Какой профсоюз?
— Я знаю только один, защищающий интересы рабочих. Классовый профсоюз! На Торунской улице.
— Пропади он пропадом! У меня свой профсоюз. Христианский! На Масляной.
Они не успели доспорить о профсоюзах — какой лучше, какой хуже, — прогудел гудок, возвещающий конец перерыва, и все побежали к своим козлам.
— Возьми суп, — сказал Корбаль, — отнеси на Жабью улицу.
— Зачем?
— Пожарникам. Пусть поедят. Они любят, когда гарью пахнет. А нам свари что-нибудь попроще, не подгорелое. Иди, иди… Без тебя тошно.
Он говорил за всю артель. Не успел пристроиться — уже командует.
Щенсный отнес остатки супа Любартам, Баське, но коза тоже есть не стала.
По совету Фейги он поставил варить щи, чтобы искупить свою вину. Фейга несколько раз забегала в «ковчег», заправляла щи. Добрая, душевная женщина, к тому же она единственная из всех обращалась к нему «пан Щенсный»…
Артель щи похвалила, но ели невесело. Напрасно Корбаль изображал Удалека, показывая, как тот прибежал выпытать, сколько с них Сумчак взял.
— Подерутся жулики из-за наших денег.
Никто не ответил.
— Бросьте вы, папаша. Бросьте, вам говорят, не из-за чего убиваться. Корбаль с вами. Я с Сумчаком говорил, видали? Мы можем спокойно работать. Если даже классовый профсоюз захочет нас выгнать, христианский не допустит. Там с Сумчаком считаются. Вы только сегодня же туда запишитесь — так он советовал, чтобы мы были коллегами, Сумчак, значит, и мы с вами.
— А если мы людей обидим?
— Тогда, папаша, сходите в костел, а нам голову не морочьте.
Выбора у них, в сущности, не было. Выбирать приходилось между своей погибелью и подлой работой. Выбрав работу, они ушли в нее с головой. Пальцы у них одеревенели, растопыренные, узловатые, способные только струг держать, больше ничего. Кожа на ладонях загрубела, как подошва, и вся потрескалась, болела. По ночам они стонали во сне.
Но они брали «рею» за «реей» и продвигались все дальше в глубь лесосклада слаженной артелью — «секира», строгали, сортировщики. Передавали друг другу материал, всегда один и тот же, всегда одним и тем же движением — не мужики, а автоматы какие-то, роботы.
За ними росли горы стружки, росло количество кубометров, обструганных по два двадцать.
Классовый профсоюз кричал им:
— Прислужники! Лакеи! Благодаря вам нас давят капиталисты. Таким, как вы, нет места в наших рядах.
Христианский профсоюз жалел их и вроде бы защищал:
— Беднота деревенская. Как можно выгнать человека, который от голода протягивает топор и просит, чтоб его зарубили.
Администрация грозилась уволить непокорных. Рассказывали, что Сумчак уже сколачивает на «безработной лужайке» новую артель.
Рушилось рабочее единство и наконец рухнуло совсем. Артель за артелью переходила на сдельщину, на новые ставки. Лесосклад сдался.
А Щенсный между тем стряпал, копал землю, таскал черепа.
Отец залил яму известью, привез с лесопилки, что за кирпичным заводом, два воза стройматериалов: угловые столбы, горбыли, кантованные бревна и тес — дюймовку для стен и дюйм с четвертью для пола. Вечерами, после работы, он ставил деревянный каркас, чтобы потом обложить его черепами.
Щенсный чуть свет бежал с мешком к фаянсовой фабрике. Бродил по свалке, выбирая старые формы из-под тарелок. Не то из гипсовой, не то из известковой смеси. Круглые и белые. Вечером наступишь — испугаешься, уж очень на человеческие черепа похожи.
Он отбрасывал расколотые черепа, наполнял мешок целыми, шел к себе и тут же возвращался снова. Каждый день приносил два мешка до завтрака и два после обеда.
После завтрака, когда артель уходила, Щенсный шел с тачкой к глиняному карьеру и к десяти успевал сделать одну ездку.
Таская глину, он вспомнил про трубы Сосновского. Отрыл четыре штуки, весом по пятьдесят килограммов каждая. Отвез Виткевичу в два приема, спрятав под глиной. За неполных два часа — двадцать злотых! Вот это заработок!
Щенсный вошел во вкус и, приходя с «Целлюлозы», бежал на стрельбище. В самом деле, вал за мишенями был весь нафарширован пулями. Он набрал их в мешочек раз, другой и третий, потом его заметили, устроили засаду, ему едва удалось убежать. Щенсный плюнул, перетопил то, что у него было, килограммов пятнадцать, и снова отнес к Виткевичу. На этом их знакомство прекратилось, потому что Виткевич вскоре исчез, бросив свою девицу. Некоторое время спустя в его «ковчеге» поселился Михальский из их артели, жил там с той же девицей и уже не каждую субботу уходил в деревню к жене.
На рынок за покупками Щенсный ходил с Фейгой. Она умела дешево купить, советовала, что и как готовить. А он в благодарность снабжал ее щепками.
Артель каждый день приносила с работы пару мешков.
Фейга увидела и сразу напросилась:
— Ай, пан Щенсный, как этим хорошо топить. Я так мучаюсь с шишками и хворостом.
— Не надо мучиться. Пришлите Шимека, мы с ним принесем.
Со старшими детьми Любартов Щенсный не был знаком. Эва с Шимеком уходили обычно в город, а если даже оставались в «ковчеге», то сторонились его, и Щенсный не знал, почему Шимек всегда ходит с Эвой. Только когда они вместе отправились за щепками и Шимек свалился в канаву, зацепившись ногой за рулетку землемера, все выяснилось.
— Ты что, слепой? Не видишь?
— Почти слепой, — ответил Шимек. — Вижу, но плохо. Как сквозь мутную воду.
Несколько лет назад в Велишеве у него заболели глаза. Врача, как водится, в деревне не было. А когда наконец поехали в город, было уже поздно. Врач, правда, вылечил воспаление, но остались спайки.
Щенсный спросил, что это такое.
— Не знаю. Врач сказал, что, если бы мне вовремя закапали атропин, глаза были бы здоровые. Достаточно было одной капли.
Щенсный больше не брал его с собой. Сам приносил щепки специально для Фейги или делился с ней своим запасом. Из разговора с Шимеком ему запомнилось, что иногда одна капля может спасти человека.
Поближе сойтись с Шимеком ему было некогда. Он был на ногах с раннего утра до ночи. Даже с Бронкой не успевал теперь поговорить, разве что она приходила во время приготовления обеда или смотрела, как строится дом. Стены уже стояли, теперь отец со Щенсным вязали стропила. Еще неделя, и начнется самая кропотливая работа — кладка черепов.
«У меня легкая рука, — думал Щенсный. — Съездил белобрысому по физиономии — сразу отца взяли на «Целлюлозу». Выбрал участок — растет хата. И коза стала Баськой, и Брайнышка — Бронкой. Даже родители ее уже так зовут».
Рядом с ними строился Цихович, но у него была скорее хибарка, а не дом. Остальные члены артели собирали деньги на стройматериалы. И только Корбаль жил странно и беззаботно. Бросил пить, не играл в карты, но по-прежнему был без гроша. У евреев, в рассрочку, приоделся. Ему отпускали в кредит, ведь он работал на «Целлюлозе». Купил новый костюм, шляпу, башмаки — все это стоило немало; к тому же из каждой получки артель с него удерживала долг. Так что денег у него было в обрез, да и те он где-то прогуливал. Любарт каждую неделю гладил ему брюки, чтобы в субботу после гудка мог выйти на Варшавское шоссе пан Корбаль — шикарный мужчина.
Плотник пробовал направить его на путь истинный, но тот отвечал:
— Папаша, я свой дом шляпой заработаю. Причем не из черепов, как ваш. Каменный!
Щенсный работал, не зная отдыха. Передышкой ему были лишь те четверть часа, когда артель обедала. Обеденный перерыв на «Целлюлозе» продолжался полтора часа, с двенадцати до половины второго, но «мужики» заглатывали еду в пятнадцать минут и вскакивали — жалко терять час, можно ведь настрогать еще два кубометра, а два кубометра это четыре сорок на бригаду. Пока они ели, Щенсный отдыхал, слушал новости.
Однажды, едва он появился, ему закричали:
— Про Удалека слыхал? Выгнали!
— За что?
— За все! К чертовой матери! Его теперь даже в ворота не пускают.
— Помнишь, как Пандера строгал во время выплаты? — напомнил Корбаль. — Палочку строгал! Я сказал, что он подрядчиков обстрогает? И вот, пожалуйста…
Оказалось, что Пандера, понаблюдав за тем, как расплачиваются с рабочими, заподозрил, что в этом смысле в Бюро набора подсобных рабочих не все ладно. Он нажал на Ивана, и тот признался, что ведомости часто составляют липовые, выписывают деньги на людей, давно умерших… Пандера вызвал Удалека, спросил, правда ли, что Левицкий сильно выпивает. «Что вы, — возразил Удалек, — он капли в рот не берет, это тихий, смирный человек, и котлы чистит отлично». Но Пандера пожелал его увидеть. Удалек сказал: «Минуточку!» — убежал, потом вернулся, говоря, что Левицкий куда-то запропастился, его никак не найдут. Начали искать и выяснили, что он уже год как лежит на Старом кладбище! Пандера тотчас же выгнал Удалека, а Ивана за его заслуги перевел к себе. Отныне Иван будет составлять ведомости в правлении и платить из директорской кассы.
— Удалек и без «Целлюлозы» проживет. Ему что, состояние он уже нажил. Но позор… От позора никуда не денешься!
Все ликовали. Это было единственное решение администрации, которое рабочие признали справедливым. А вообще распоряжения нового директора встречали недоверчиво, с явным или скрытым протестом. Пандера внушал уважение, потому что знал дело и все замечал, — уважение, смешанное с ненавистью, потому что все его начинания оборачивались против рабочих.
Ходили слухи о новом сокращении. Будто бы уже готов список: сто человек.
Среди рабочих росло волнение, проходили собрания, но только в узком кругу, и вот однажды, совершенно неожиданно для всех, в десять утра на «Целлюлозе» загудела сирена.
Щенсный, начавший было готовить обед, выскочил из «ковчега». Люди в Козлове смотрели в сторону «Целлюлозы». Что горит? Должно быть, склады?
Щенсный со всех ног кинулся на фабрику.
В городе звучали свистки полицейских. У ворот уже стояли двое в форме и один толстяк в штатском, а за воротами, на фабричный двор, стекались рабочие. Щенсный искал глазами отца или кого-нибудь из их артели, но никого не было. Справа и слева от него так же тянулись люди, высматривая своих. Кто пришел? Из строгалей — девятая, десятая и одиннадцатая артели, поденщики от Сарновского, механические мастерские, грузчики…
— Не все пришли, — переговаривались собравшиеся, — не все. Неизвестно, можно ли начинать.
«Что-то будет, — думал Щенсный, видя общее возбуждение, — но что?»
У конторы поднялась суматоха. Раздался крик: «Стой!» Кто-то выругался. Заржала лошадь, потом все стихло, и народ потянулся в глубь двора.
На остановленную платформу поднялся Марусик. Он сделал знак рукой, показывая, что хочет говорить.
— От имени профсоюза работников химической промышленности объявляю открытым собрание коллектива «Целлюлозы». Собрание созвано в связи с готовящимся сокращением. Прошу выбрать председателя.
После этих официальных слов он улыбнулся слегка и добавил уже от себя, обыкновенно:
— Дело, знаете, пойдет лучше, если кто-нибудь из нас последит за порядком. Да и начальство отдохнет.
Некоторые оглянулись на полицейских за воротами, на многих лицах словно бы отразилась улыбка Марусика, хитрая и спокойная, — ладно, мол, Мацек, знаем…
— Итак, кого вы предлагаете в председатели?
Больше всего голосов собрал Стефан Влосинский, и он занял место Марусика.
— Открываю собрание коллектива «Целлюлозы», — сказал он, перегибаясь через борт, будто желая, чтобы его, низкорослого, поддержали. — В чем дело — мы все знаем. Кто хочет высказаться по данному вопросу?
— Разрешите мне, моя фамилия Василевский.
— Идите сюда, чтобы вас все слышали.
Василевский ловко, несмотря на свой большой рост, вскочил на платформу.
— Товарищи!
Председатель напрасно опасался, что его кто-нибудь не услышит: полицейские на улице мгновенно замерли.
— Правильно сказал товарищ Влосинский: мы знаем, в чем дело! Пусть администрация не объясняет, что фабрика не богадельня, что нельзя держать на работе немощных стариков…
Этих стариков, объяснил Василевский, в списке всего одиннадцать. Все работают на «Целлюлозе» со дня ее основания. Полагается им после тридцати лет работы приличное выходное пособие или легкая, посильная работа или не полагается? Тут двух мнений быть не может. Щенсный с этим вполне согласился и слушал дальше: о том, что старики во главе списка только для отвода глаз. Вместе с ними администрация хочет отделаться от тех, кто ей не угоден, кто не сдается. И тут Василевский принялся за капитализм.
— Капитализм, товарищи, крутит и так и эдак — по-всякому. Тут давит, там одурачивает! Одним — безработица, другим — объедки с барского стола. Возьмем хотя бы Удалека. Его выгнали с «Целлюлозы». Правильно выгнали. По почему только сейчас? Потому, что он перестал довольствоваться объедками и хапал прямо со стола! Барин разозлился и пнул его ногой: пошел вон! Мало тебе обирать живущих, захотел еще за покойников получать!
Это у Василевского здорово получилось — всех рассмешил.
— А до той поры Удалек был хорош. Был нужен. Сам получал по грошу с носа, а дирекция на этом экономила по злотому. Ведь сезонники всегда обходились дешевле, чем постоянные. Почему, например, Яворский в шорной мастерской получает четыре злотых в день вместо шести? Потому что он не постоянный рабочий. А как давно Яворский работает в шорной мастерской? Третий год. И он все время сезонник, от Удалека, то есть из Бюро набора подсобных рабочих. В списках «Целлюлозы» Яворский не значится, его вроде бы и нет совсем, но администрация экономит на нем два злотых в день.
Это было не ново. Все об этом говорили, даже Щенсный кое-что слышал. Но никто еще так ясно не показал суть этого темного дела — люди слушали, затаив дыхание.
— Было несколько рабочих, жили, как все. И вот их выдвинули в подрядчики. Подумать только — подрядчики! И они озверели от денег, от власти над вчерашними товарищами. Для чего это было нужно? Для того, чтобы мы возненавидели их! Чтобы нам казалось, что главный враг — именно Удалек или Сумчак. Он, мол, эксплуатирует, выгоняет с работы, записывает выработку на коробке из-под сигарет, потом коробку теряет и денег не платит. Товарищи! Я, наверное, многовато говорю, но это нужно, нам надо помнить, что наш главный враг не Удалек, не Сумчак, не Пандера или другая холера, а капитализм! Строй, при котором человек угнетает человека, капиталистический строй, который унижает людей!
Неудивительно, что Василевского едва не на руках понесли, когда он хотел соскочить с платформы. Он даже из-за этого зацепился ногой за борт. Ему аплодировали, громко выкрикивали слова одобрения и победно глядели друг на друга: «Ну, мол, что я говорил? Вышло по-моему!»
Влосинский на платформе уже не держался за борт — выпрямился и, казалось, плыл куда-то вместе со всеми. Куда? Легко сказать: капитализм! Да, несправедливо, ну и что ж? Ведь не известно, можно ли вообще обойтись без несправедливости… Однажды, когда Щенсный с отцом шли из костела, к ним подошел слепой и спросил дорогу на вокзал. Отец, не заметив, кто перед ним, ответил: «Идите прямо, вот туда» — и показал рукой. А тот тихо, с такой тоской, что и передать невозможно, произнес: «Прямо… Я ведь и не знаю, что это значит — прямо!»
А на платформе, рядом с Влосинским, уже выступал кто-то с фамилией на «чак» — Вальчак, Польчак?.. — Щенсный не расслышал. Где-то он видел этого очкарика — может, около варочных котлов?
— …но коль скоро, товарищи, зашла речь о рабочем единстве, то надо прямо сказать, что его нет. Нет и быть не может единства, когда буквально на каждой улице по профсоюзу: классовый на Торунской, христианско-демократический на Масляной, национально-демократический на Здунской и еще «люди маршала Пилсудского» на Зеленом рынке!
«А ты бы хотел, чтобы всюду были только твои люди? — спросил его мысленно Щенсный. — Пусть будет и такой профсоюз и этакий, чем это плохо?»
Он вздрогнул, так как оратор произнес те же слова:
— Чем плохо, говорят некоторые, когда каждый профсоюз по-своему защищает интересы рабочих: один по-христиански, второй национально, третий великодержавно… Ха, если б они защищали! Тогда бы мы только сказали, что вместо такого удара… — Он показал сжатый кулак. — Мы делаем такой! — Он растопырил пальцы в разные стороны. — Пальцами! Ну а если вдобавок эти пальцы гнутся перед любым препятствием, то мы говорим — измена! Тут не нужно никаких доказательств, оглянитесь кругом. Варщиков нету, столяров нету, из бумажного цеха народу мало, машинистов… я вижу только одного Томчевского… Почему не все пришли? Потому что Сумчак с раннего утра обходил сезонников, а Румянек с Капусцинским — цеха. «Если будет митинг, не ходите. Это красные устраивают, а нас не касается». Уж так лебезили, уговаривали. А на той неделе к директору приходил председатель с Масляной, Зиминский. Как раз накануне отпечатали на машинке список сокращенных — сорок человек. А после ухода Зиминского список забрали и составили новый — на сто человек. Старый фокус, товарищи! Нам его уже однажды показали, при Мошевском! И теперь будет то же самое: сначала делегация хадецкого профсоюза с Зиминским во главе, потом совещание с Пандерой, после совещания собрание коллектива фабрики, на котором Зиминский скажет: «Друзья! Я делал, что мог. Увы, положение серьезно, очень серьезно… Кризис… девальвация, сбыта нету. Но после упорной борьбы мне все же удалось кое-чего добиться. Я отстоял шестьдесят человек. Директор Пандера принял их обратно!»
Когда очкарик сказал: «Я делал, что мог» — и развел руками, изображая Зиминского, Щенсный вспомнил наконец, где он его видел: не у котлов, а около насоса! Тот стоял в фартуке со своими. Что-то рассказывал, помогая себе рукой в засученном рукаве, а те смеялись… Теперь нет, теперь они кричат: «Позор!» Грозятся. Обстановка накаляется. Сейчас они пойдут на изменников, разорвут в клочья. А может, на администрацию — отомстить за все обиды, обманы… Пойдут, не глядя ни на что — никакая полиция не остановит, — пусть только Марусик бросит клич. Но Марусик снова объясняет свою арифметику, и арифметика эта хуже пощечин. Всем стыдно, никак в толк не возьмут, почему они до сих пор не сообразили элементарных вещей, которые даже ребенок…
— Мы сами виноваты, товарищи. Капитализм держится на наших разногласиях. Пандера тоже никогда не жмет на всех вместе, всегда по отдельности. Сперва ударил по строгалям. Наши товарищи сразу забили тревогу, но строгали из других профсоюзов не поддержали, а цеха предпочли оставаться в стороне, потому что удар был только по сезонникам. Лесосклад проиграл, пришлось согласиться на сдельную оплату, по два двадцать за кубометр. Потом Пандера взялся за упаковщиков. Они получали поденно семь злотых и два гроша и еще четырнадцать грошей премии за каждую кипу. Зарабатывали отлично, и — чего скрывать — им завидовали. Пандера урезал премию вдвое — на семь грошей. Упаковщики подняли крик, а другие им говорят: «Подумаешь, мы можем работать за восемь злотых, а вы нет?» Ну и конечно, борьбу проиграли. Затем пришел черед грузчиков. Грузчикам платили с тонны. Сухая целлюлоза или сырая — ставка была одна, ведь нам все равно, что таскать, важен вес. Но Пандера сказал: «За воду я платить не буду!» И за сырую целлюлозу уменьшил ставку вдвое. Грузчики кинулись к своим: «Товарищи! Друзья! Не давайте нас в обиду!» А сезонники, упаковщики и другие в ответ: «А когда Пандера нас обижал, где вы были? Вот теперь получайте, так вам и надо». Сейчас вот сокращение — опять вроде только стариков, только смутьянов… Товарищи! Так мы никогда ничего не добьемся, всегда будем биты. Пора с этим кончать. Давайте создадим Фабричный комитет, и пусть он защищает всех, весь коллектив. Выберем комитет и объявим итальянскую забастовку. Наши условия таковы: во-первых, администрация должна признать Фабричный комитет. Во-вторых, отказаться от сокращения. В-третьих, вопрос о сезонниках. Мы требуем ликвидации Бюро набора подсобных рабочих…
В этот момент кто-то сзади дернул Щенсного за пиджак и шепнул, тяжело дыша:
— Офманский, тебе начинать…
Щенсный обернулся и увидел белобрысого, которого он избил на лекции. Тот попятился в изумлении, бросил: «Пропади ты пропадом, лакей!..» — и скрылся в толпе. У него не месть была на уме, а что-то поважнее, но Щенсный видел перед собой только его лицо с перебитым носом, раскрасневшееся, взволнованное, и с того момента не очень понимал, что происходит. Люди вокруг кричали, хлопали и называли чьи-то фамилии — Щенсный чувствовал себя здесь чужим. И не только чужим — отщепенцем. Стоит белобрысому крикнуть: «Товарищи, вот он мне нос покалечил — он шпик!» Поверят и прибьют на месте.
Он оглянулся, не окружают ли его, и начал потихоньку, незаметно, лицом к платформе, пятиться. Видел, как очкарик стоит на колесе, как он восклицает:
— Марусик Мацей — избран!
— Влосинский Стефан — избран!
— Василевский Игнаций…
— Матчак Юзеф…
— Ленц Владислав из профсоюза химиков…
Щенсный добрался наконец до задних рядов и хотел было кинуться к воротам, как вдруг все замерли. Стало так тихо, что, сдвинувшись с места, он привлек бы всеобщее внимание. И он застыл, глядя, как и все, на платформу, где уже стоял весь их Комитет. Комитет единства, который должен объявить забастовку и победить.
И в этот момент кто-то сильным тенором запел. Щенсный отыскал его глазами: парень постарше его, но такого же роста и в такой же куртке. Побледнев, он запевал песню, которую Щенсный терпеть не мог и в Польше никак не ожидал услышать, — тот самый «Интернационал», распеваемый в Советах. Рядом пел белобрысый, подняв голову, вперив взгляд в Щенсного — именно его проклиная, ему грозя.
«Свинья белобрысая, — мысленно огрызнулся Щенсный, и добавил покрепче: — Холуй московский!»
Но в глазах у того сверкнуло такое презрение — мол, кто тут холуй?! — что Щенсный смутился и, оторвавшись от толпы, побежал к воротам.
Он был уже у ворот, всего один шаг отделял его от полицейских на той стороне, но тут его догнала рабочая песня. И захлестнула всей силой протеста, всей верой в свое дело. Нельзя было не глотнуть этого хоть немного. Щенсный остановился.
Штатский с красной мордой мясника, которому Щенсный загородил вид на толпу, злобно выругался.
— Не болтайся под ногами… — гаркнул он. — Туда или сюда?
Глава восьмая
Щенсный подошел уже совсем вплотную, был почти что на этой стороне — почему же он все-таки ушел, почему продолжал болтаться без цели и смысла?
Двадцать лет спустя, рассказывая о том времени, Щенсный так объяснит комиссии по мемуарам:
— Всему виной моя гордость или, вернее, как бы это сказать… глупая впечатлительность. Любая мелочь, любая случайность могли меня оттолкнуть.
А обстоятельства словно сговорились тогда, чтобы оттолкнуть Щенсного от «красных».
В этом рассказе — спешка и давка. Слишком много всего и все не до конца — как обычно у Щенсного. Необходимо все это разобрать по порядку.
С забастовкой, значит, было так:
Члены Фабричного комитета отправились к Пандере. Тот принял их очень любезно, усадил в кресла, угостил дорогими сигаретами — все, разумеется, отказались. Марусик от имени комитета предъявил требования рабочих. Пандера на все соглашался, но говорил, что переговоры состоятся завтра. Он был очень напуган, у него даже руки дрожали. «Господа, не надо забастовка! Я хочу хорошая плата и хорошая работа, и социализм — да! Без хаоса, без революции — да! Я старый социалиста!» И показывал выданный в Венгрии партийный билет. Там он был социал-демократом. Комитетчики ушли от него с надеждой, что удастся договориться. Но когда они пришли на следующий день, Пандера заявил, что не признает комитета и не намерен вести с ним переговоры. Откуда такая перемена? Оказывается, хадецкий и эндецкий профсоюзы прислали своих делегатов: они, мол, против забастовки, их люди на стороне администрации. Тогда Пандера обратился к ППС[9]: какова позиция партии? Ему ответили: «Это дикая забастовка, мы к ней никакого отношения не имеем». Полицейский комиссар настаивал на принятии решительных мер — полиция была наготове. Пандера, естественно, приободрился и уже слышать не хотел ни о каких уступках. Он не сомневался в победе. И действительно, большинство рабочих приступили к работе, забастовка провалилась. С фабрики уволили, якобы по требованию властей, Марусика и Влосинского за подстрекательство и Осетчака за то, что он дал сигнал к забастовке. Он убрал мастера из котельной и включил сирену.
Обо всем этом Щенсный узнал из речи Томчевского на массовке между «реями» во время обеденного перерыва. Он возвращался от своих с пустым ведром и здесь, на лесоскладе, в ущелье, образованном рядами штабелей, наткнулся на эту группу, остановился и слушал, как Томчевский говорил товарищам, что их борьба не пропадет даром. Они на этих поражениях учатся, и в конце концов их правду поймут все. Надо только действовать умнее и осторожнее…
Поговорили еще об осторожности и стали расходиться.
Щенсный поднял ведро, собираясь уйти, как вдруг почувствовал на плече чью-то руку.
— Он, что ли? — спросил коренастый пожилой рабочий, должно быть угольщик, так как весь был покрыт черной пылью.
— Он, — подтвердил молодой красивый шатен.
Это с ним играл белобрысый в карты на «безработной лужайке». Щенсный помнил его — Гомбинский.
Угольщик резким движением повернул Щенсного к себе, посмотрел в глаза. Подскочило еще несколько человек.
— Ты что здесь делаешь?
— Иду с обеда. Обед приносил.
— Идет, — захохотал Гомбинский. — Все время стоял и слушал!
— Да, слушал, и что же? Я хочу знать…
— Хочешь знать? — повторил угольщик, обвел взглядом товарищей и сказал Щенсному, сдерживая ярость: — А ты, сукин сын, откуда? От кого?
— От раскольников, из мужицкой артели, хадек проклятый! — разоблачал его, захлебываясь, Гомбинский. — Та драка на Масляной из-за него вышла. А после митинга он прямо к Вайшицу побежал, Вайшиц с ним говорил в воротах. Провокатор!
Щенсный рванулся к Гомбинскому.
— Ну нет, гнида, здесь тебе не Масляная! Будь ты чуток постарше, мы с тобой не так… А поскольку ты пока еще только гнида, то на, получай!
Угольщик повернул его, пнул ногой в зад.
— Проваливай! — И швырнул ему вслед ведро. — Еще раз к нам сунешься — не так поговорим!
У Щенсного не было ни ножа, ни камня, он только крикнул:
— Подонки! Лакеи!
Схватил ведро — и ходу…
Было больно. Не от пинка, а оттого, что его пнули, как собаку. Еще хуже — как иуду. Провокатор! Это, наверное, то же самое. Его обзывали по-всякому — бандитом, хулиганом, большевиком… Но никто никогда не сказал, что он шпионит, кого-то предает!
Щенсный переживал весь день, работая на крыше. Прибил последний брус, но даже не повесил венок. А надо бы. Пусть бы отец издали увидел, что плотницкая работа закончена.
Бронке, щебетавшей внизу, он даже ни разу не ответил. Наконец девочка, подумав, спросила:
— Он тебя укусил?
— Отстань!
— Брилек укусил, да? Покажи ногу…
Вечером было уже не так тяжело, только немного ныло внутри, они с отцом клали первые черепа по методу, придуманному Щенсным, получалось хорошо — отец похвалил. Но за ужином Корбаль опять все разбередил.
— Знаешь, Марусика выгнали, — сказал он довольным тоном, по обыкновению расстегнув рубаху и почесываясь всей пятерней. — Я говорил, что этим кончится.
Корбаль с его апломбом стал в последнее время невыносим. Все-то он знал заранее, всех осуждал — пророк зудливый!
— Идиот! Пандера ведь его вызывал к себе, хотел с ним по-хорошему. Зачем, мол, глотку драть? Пусть работает спокойно, а когда страсти улягутся после забастовки, его сделают сменным мастером. Знаете, сколько получает сменный мастер? Семьсот злотых! А этот спрашивает: «Ну а что будет с товарищами, которые в списке?» — «Они мне не нужны — их выгонят». — «Тогда, извините, пан директор, спасибо за честь, но я не Удалек. Меня купить нельзя!»
— А вам обидно? — не выдержал Щенсный.
— Что обидно?
— А то, что вас никто не думает покупать!
Отец толкнул Щенсного — брось, на что это похоже… И Щенсный, как всегда, когда старик взглядом умолял его молчать, терпеть, спустил Корбалю слова о сопливых щенках и позволил охаивать Марусика.
— Работал бы на совесть, как все, без всяких там подстрекательств. А он бабе жизнь испортил, детям испортил, пошел на «лужайку», башка ослиная!
Из всех «красных» на «Целлюлозе» Щенсного больше всего привлекал Марусик. Он был везде, где нужно было бороться с несправедливостью. А из слышанного о нем больше всего запомнилось, что он купил машину для безработных товарищей. Сам остался без денег, лишь бы у тех была работа. Теперь, когда Марусик подлому богатству предпочел безработицу, у Щенсного не осталось никаких сомнений в его честности и благородстве. И именно Марусик оттолкнул его — жестоко, несправедливо.
Они встретились случайно на улице. Щенсный хотел было заговорить, да не знал как. Марусик шел ему навстречу, не замечая, мрачный и нахмуренный. И, только подойдя совсем близко, заметил лицо и улыбку Щенсного. Улыбка была робкая, просительная, но Марусик принял ее за язвительную гримасу. Он узнал Щенсного: это тот, что затеял драку на Масляной! Из-за него тогда Марусика оштрафовала полиция…
— Ух, я б тебя, гада…
Он замахнулся, как для удара. Мог бы и убить — такие у него были глаза в ту минуту.
Но тут же овладел собой и прошел мимо с выражением брезгливости на лице, а улыбка Щенсного застыла, превратившись в гримасу горестной обиды: он никогда ни перед кем не станет оправдываться, ни к кому не обратится за поддержкой!
В эти июльские дни Щенсный высох, как щепка. Стряпня, перевозка глины, кладка черепов, несколько часов сна — и снова работа, ожесточенная, непрерывная; жара стояла, как на Волге в тот страшный засушливый год. Щенсный почернел, ссутулился, стал ко всему равнодушен.
Строгали тоже выглядели не лучше. На лесоскладе трудно было держаться на ногах от духоты. Ни малейший ветерок не проникал к козлам, огороженным со всех сторон «реями». От нагретой древесины шел пар, стружка дышала кислым жаром — хоть картошку в ней пеки, говорил Корбаль.
Они работали голые до пояса. В обед отдыхали не пятнадцать минут, как прежде, а целый час. Не было сил приниматься за работу сразу после еды.
Однажды они сидели в перерыве молча, ни дать ни взять — девять Гавликовских.
Даже Роман Корбаль стал походить на своего дружка, который открывал рот только по принуждению, да и то его слово всегда можно было понять двояко. Никто не знал, о чем думает Гавликовский, думает ли он вообще и каков он, в сущности, этот никому не понятный человек.
Итак, после обеда они молча отдыхали. В тот день отец тоже скинул рубаху, и Щенсный прямо испугался, увидев его худобу. Все соки высосала из него эта чертова «Целлюлоза» — «Америка»! Кожа да кости. Шея тоненькая, руки детские, только до локтя жилистые, плотничьи. Лысый, маленький — можно сказать, усатый младенец сидит там на кокоре.
— Внимание! — предупредил вдруг Корбаль. — Минога!
Все поднялись, удивились, что директор зашел сюда, и к тому же так поздно. Всегда ведь он ходит по фабрике с утра, а на лесосклад наведывается крайне редко.
— Садитесь, мужики, садитесь. Отдыхайте.
Они стеснялись и продолжали почтительно стоять, только когда Пандера сел на козлы, вытирая платком пот со лба, остальные последовали его примеру.
— Ох, ох, прямо огонь с неба…
Он достал портсигар.
— Кури, мужики. Пандера будет заплатить.
Все смущенно заулыбались. Курить на лесоскладе разрешалось только в специальных загородках. За курение в другом месте платили штраф размером в один злотый.
Сигареты были с золотым ободком. Курящие с трудом выковыривали по одной. После струга пальцы не сгибались.
Корбаль протянул зажженную спичку. Пандера прикурил, кивнув головой.
— Спасибо.
Он говорил уже почти без акцента. Может, правду рассказывали, что к нему каждый день приходит учитель из гимназии и обучает польскому языку. Только отдельные звуки ему еще никак не давались.
— Тяжело теперь работать… Но вы зарабатывать хорошо, правда?
Он обратился к Гавликовскому, но тот по своему обыкновению ответил уклончиво:
— По два двадцать за кубометр.
— Да, пан директор, — поспешил на выручку Корбаль. — Зарабатываем. Может, даже больше других. Но за такую работу не грех бы накинуть — хотя бы по десять грошей за кубометр. Работаем сдельно, а получается по шесть злотых в день!
Тут он солгал, в среднем получалось семь злотых.
Пандера принял это очень близко к сердцу.
— Почему так мало? Вы что, работать не умеете?
— Пан директор, мы работаем, как никто! Нас тут все знают — лучшая артель. Спросите у пана Арцюха. Орлы! Всех обойдем. Возьмите хотя бы нашего «секиру». Не было на «Целлюлозе» такого «секиры» и не будет!
И к отцу:
— А ну, покажи фокус.
Потом к Пандере:
— Он, пан директор, из одной спички делает две.
— Две? Ого! Покажи, премию дам.
Корбаль положил спичку на бревно. Все подошли поближе. Они много раз уже видели фокус, но готовы были смотреть еще и еще.
Отец отошел на шаг от бревна, пряча тесло за спиной, будто готовясь отрубить голову живому существу, которое не должно видеть орудия казни. С минуту смотрел смущенно на спичку, словно извиняясь за то, что он с ней сделает сейчас, легонько взмахнул теслом и аккуратно расщепленные половинки разлетелись головками в разные стороны. Обе можно было зажечь — сера осталась цела.
— Наш «секира», пан директор, мух разрубает. Как увидит у кого-нибудь на голове муху, так сразу ее пополам, а голову даже не царапнет.
— Да ну, на голове, нет, не верю, — смеялся Пандера, присматриваясь к отцу, будто хотел его запомнить. Глаза у него были зоркие, красивые, а лоб высокий, гладкий. Издали он казался доходягой, сбежавшим из больницы. Из-за своей какой-то разболтанной походки, желтого, болезненного цвета лица, оттого, что был тощ и узок в груди. Но вблизи было видно, что человек этот полон жизненных сил, что в его небольшой, изящной голове мысли беспрестанно снуют туда и обратно, ища себе выход.
Он спрятал расщепленную спичку в бумажник, а отцу дал в награду пять злотых серебром.
— Мало зарабатываете, потому что людей много.
Строгали, объяснял он им, работают на двух сортировщиков. Зачем нужны два? Неужели одного недостаточно? Пусть остается один, тогда в артели будет восемь человек и заработок получится выше.
— А что делать второму?
— Второй пойдет на разгрузку, там он больше заработает.
— Сколько?
Пандера сказал, что на разгрузке платят восемь и восемь десятых гроша за кубометр. В вагоне — двадцать тонн, то есть сорок шесть кубометров. Два вагона всегда можно разгрузить. Получается восемь злотых в день. На злотый больше, чем у строгалей.
Корбаль польстился на этот злотый.
— Я бы пошел, пан директор.
Пандера велел ему прийти завтра между десятью и одиннадцатью. В эти часы к нему каждый может приходить по своим личным делам, он всех принимает и решает их вопросы.
Он собрался было уходить, но вдруг вспомнил:
— А у кого есть велосипед?
Ни у кого, конечно, не было.
— Плохо, мужики, плохо. У мой рабочий должен быть велосипед. Сейчас велосипед, потом мотоцикл. В Америка так, и здесь будет, как в Америка.
Улыбнувшись на прощанье, он удалился, слегка пошаркивая.
— Вот это мне нравится, — сказал Корбаль. — Это директор. Всюду заглянет, с каждым поговорит. Одно слово, хозяин! Чего к нему придираются? Обходительный человек.
Обходительный — это признали все. Барин, а покурил с ними. Поговорил, даже совет дал. Приличный человек.
— Гавликовский, а ты что скажешь?
— Минога.
Над ним посмеялись — вот человек, никогда толком не объяснит, что у него на уме! — и пошли к козлам.
Щенсному Пандера тоже показался совершенно не похожим на человека, о котором рассказывают столько плохого. Он даже сожалел об этом. Лучше бы Пандера был таким, каким его изображали на митинге «красных». А то теперь снова не поймешь: вдруг не все, что о нем говорят, — правда? Может, слухи преувеличены?
На дом денег не хватило. Истратили все деньги: и триста злотых, оставшиеся от продажи земли, и то, что отец сумел сэкономить из заработка. Изба, правда, стояла, но без крыши, без печки, без пола на кухне. Нужны были еще двери, окна, штукатурка изнутри, облицовка снаружи, покраска… Не хватило средств на отделку. Когда подсчитали, оказалось, что отделка будет стоить втрое дороже, чем сама изба.
Отец был совершенно убит, и наконец Корбаль сжалился. Не сразу, а через несколько дней, когда отец впал в полное уныние.
— А почему бы вам, папаша, не обратиться в профсоюз за ссудой?
— Разве профсоюз даст?
— Даст, своим он дает. Те, кто строился на Вербной улице, получили у них на целые дома, а вам ведь нужно только на отделку. Напишите прошение. Вам наверняка дадут, пусть только ксендз Войда поддержит.
Легко сказать: напишите! Они ведь к этому делу непривычны. Кто напишет? Отец неграмотный, Щенсный кое-как писал, но буквы получались будто из толстой проволоки, плохо сцепленные друг с дружкой. Опять-таки надо знать толк в выражениях. Какое оно — правление? Достопочтенное или просто уважаемое? И как у него просить: обыкновенно — «очень прошу», официально — «разрешите обратиться с просьбой» или же мягко — «покорнейше прошу»… Слова ведь тоже бывают разного сорта. Как доски на складе: комлевые, верхние, боковые, из ядра древесины и горбыли.
— Давайте, я за вас напишу, — предложил Корбаль свои услуги. — Пусть только Щенсный сбегает к Сосновскому за бумагой. И захватит пол-литра с малосольными огурчиками. Так дело лучше пойдет.
Он написал, как надо, потому что и ксендз Войда поддержал, и правление утвердило. Им выдали тысячу злотых ссуды, сроком на пять лет, с тем чтобы они возвращали, вместе с процентами, по семнадцать шестьдесят в месяц.
— Вот теперь ты видишь, — говорил отец Щенсному, — видишь, какой профсоюз по-настоящему о нас заботится. Те горланят, сулят невесть что, а эти спокойно, по-христиански. Выручили вот, помогли…
Они тут же закупили весь материал, завезли в дом, покрыли кусок крыши над кухней и поселились там. Тут у них был склад, стояли нары и верстак, сколоченный из нескольких досок. На этом верстаке, покончив с крышей, они делали фрамуги, окна, всю столярную работу, которой отец обучил Щенсного.
Цихович привез семью из деревни и поселился в своей хибарке по соседству; Михальский уже месяц жил с девицей Виткевича, так что в «ковчеге» осталось шестеро: двое женатых и четыре холостяка.
Один из женатых, Квапиш, запил в городе. Второй сказал, что у него большая семья, в такой хибаре, как Цихович, они жить не смогут, а на приличный дом, как у «секиры», ему придется копить еще год, поэтому он утеплит «ковчег» и, когда остальные разъедутся, как-нибудь перемучается, перезимует. Холостяки не думали обзаводиться домами, говорили: «мы в городе устроимся» — и тратили деньги на то, чтобы приодеться. Гавликовский, когда его спросили, сказал туманно:
— Корбаль построит.
Это, вероятно, значило, что он будет жить у Корбаля. Тот и вправду хвастался, что построит каменный дом, первый в Козлове из чистого кирпича. Этому не очень верили, потому что своим участком он не интересовался, а деньги пропивал. Но вот однажды маловеры увидели, что Корбаль завозит кирпич. Целые подводы кирпича в Козлове — такого здесь еще не было.
— Откуда ты взял деньги?
— Господь бог прислал с ангелом. Под расписку. А то ангел этот, жулик, мог бы свистнуть!
Только несколько месяцев спустя выяснилось, что ангела зовут Пандера! Пандера разрешил вывезти несколько подвод старого кирпича с разбираемого фабричного корпуса, потому что Корбаль, договариваясь о переходе на разгрузку, попросил его об этом от имени «мужицкой артели». «У нас нет на фундаменты, на печи…» Кирпич ему достался даром, он заплатил только за перевозку, и таким образом за чужой счет построился. Товарищи потом не раз попрекали его этим, но тогда ему было уже на них наплевать.
Итак, Корбаль завез кирпич и подрядил каменщика с «безработной лужайки». Тот работал, а он по-прежнему после работы принаряжался, наводил лоск и этаким франтом удалялся по Варшавскому шоссе.
В Козлове говорили, что Корбаль выходит в люди благодаря новой шляпе да хорошо подвешенному языку. Так ему однажды прямо в глаза сказал Томчевский, машинист с «Целлюлозы».
— Своим хорошо подвешенным языком вы, пан Корбаль, хотите сделать карьеру у хадеков.
А Корбаль не пропускал случая охаять «красных». Выступал на всех собраниях, обо всем говорил свободно, просто, умел насмешить людей и найти нужные доводы, так что его слушали охотно, с одобрением.
— У Корбаля котелок варит… Это да! Он из мужиков, шельмец, ум у него мужицкий…
Его авторитет и вес у хадеков росли. В кооперативе «Звено» его выбрали в ревизионную комиссию.
Жители Козлова видели его в магазине кооператива наблюдающим за торговлей. Его встречали с дочерью Клеща, владельца мясной лавки на Цыганке. Он бывал с ней в кино, чаще всего в «Солнце» на Гусиной улице, на набережной Вислы и в кондитерской «Прохладная» на улице Третьего Мая.
На эту тему ходили разные слухи и догадки, но Щенсного с отцом они мало интересовали. Они жили своей стройкой, спешили, так как дело шло к осени.
— Только бы успеть до дождей. Еще печь надо сложить. И оштукатурить…
Печь клал им печник с «Целлюлозы». Отец попросил его прийти после работы. А насчет платы они договорятся.
Печник пришел с помощником. Встреча получилась не из приятных. Белобрысый понятия не имел, к кому они идут, а Щенсный с отцом не знали, что белобрысый работает у этого мастера.
В первый момент белобрысый попятился и, как им показалось, хотел просто повернуться и уйти. Но должно быть, они были еще больше смущены и ошарашены, чем он, потому что, взглянув на них, он улыбнулся и остался.
Когда закусывали, отец, разумеется, его тоже позвал к столу. И мастер поддержал:
— Иди сюда, Сташек, выпей рюмку.
— Спасибо, я непьющий.
Он так и не сел к столу, несмотря на уговоры, и сразу взялся за работу. Щенсный месил глину рядом, следя, чтобы белобрысый из мести чего-нибудь не напортил. Но тот работал на совесть день и другой, а когда отец, прощаясь, попытался отблагодарить его отдельно, он только покачал головой:
— Все уже заплачено.
Насладившись их смущением, он ушел, довольный собой.
Щенсный с отцом никогда потом о нем не говорили.
К концу сентября домик был готов. Изящный, такой, о каком отец мечтал: одно окно смотрело на Гживно, второе на «Целлюлозу». Первый домик в Козлове, где все было выверено при помощи уровня и отвеса. Светло-желтый, с крутой крышей для хорошего чердака. И дверь с английским замком была филенчатой.
— Смотри, сын, — взволнованно сказал отец, передавая Щенсному ключ. — Осторожно с огнем и следи, чтобы не повынимали оконные стекла…
Он пошел в Жекуте за детьми, Щенсный остался в артели вместо него «секирой», а обед теперь стряпала для всех жена Циховича.
Отец думал пробыть в деревне несколько дней, а задержался на две с лишним недели. За это время произошел ряд неожиданных и невероятных событий.
Назавтра после ухода отца объявился Сосновский.
— Как поживаешь, вояка! Я вижу недурно. Уже не под землей живете, а в доме.
Он пришел вернуть долг.
— Двести килограммов по десять грошей и пятнадцать по пятнадцать — это сколько же будет всего?
Щенсный не смог сосчитать, и Сосновский подсказал:
— Двадцать два золотых, двадцать пять грошей. Держи, контора платит!
Он достал из карманов горсть серебра, но, когда Щенсный протянул руку, спрятал деньги обратно.
— Нет, вояка. Я хотел только показать тебе, что могу расплатиться в любую минуту. А расплачусь я иначе, чтобы ты видел, как Сосновский умеет вознаграждать.
Он повел его на квартиру к Сосновскому первому, который взимал мыто на заставе, а голова у него была голая, как арбуз.
— Принеси-ка капитанский мундир. Может, подойдет ему.
— Ты что… — прохрипел тот. — Это не для него товар…
— Неси, неси, скряга. Не твое дело. И еще лаковые полуботинки тащи сюда.
Сосновский-первый окинул Щенсного недобрым взглядом и вышел, закрывая за собой дверь. Через несколько минут вернулся, неся коричневые штиблеты, синие брюки и такой же пиджак с золотым позументом на рукаве. Все совершенно новое.
— Надень, — приказал Сосновский.
Щенсный надел. Пиджак был великоват и рукава длинноваты.
— Пустяки. Любарт тебе переделает в два счета. Золото спорет, даже следа не останется… Я мог бы получить за это не менее двухсот злотых, а тебе отдаю за двадцать. Бери, парень, носи на здоровье…
— Но ведь я не знаю, — отнекивался Щенсный, ошарашенный таким богатством, — не знаю, сколько вы просите за это.
— Нисколько. Я, браток, беру и даю, как мне вздумается. Бери, бери, не надо меня благодарить, может, когда-нибудь при случае…
Сосновский сунул ему сверток и вывел на улицу. А сам, как всегда, спешил куда-то. Побеседуют они в другой раз, когда времени будет побольше…
Щенсный догадывался, что эти вещи не попали к Сосновскому честным путем, что они краденые. Но ведь не он их украл — он их получил за работу. Почему бы не воспользоваться случаем? Он наработался, натаскался, его чуть не застукали на валу солдаты…
«В случае чего скажу, как было, — успокаивал он себя, примеряя дома роскошный костюм. — Ничего мне не будет, я это получил вместо денег».
Он ходил по дому в новых скрипящих полуботинках, в брюках с кантом, как стрела. Посматривал на рукав, огорчаясь, что придется все-таки золото спороть. В этом капитанском парадном мундире он чувствовал себя выше, увереннее. В нем он бы не постеснялся в воскресенье сесть в парке на скамейку у самого оркестра. Или войти, как Корбаль, в «Солнце».
В тот же день он зашел с костюмом к Любарту. Семейство портного уже перебралось из «ковчега». Фейга сняла небольшую комнатенку, Любарт получил работу в портняжной мастерской. Но для Щенсного, сказал он, для покровителя Бронки, у него всегда найдется время. Через пару дней костюм будет готов.
Сняв мерку, он еще раз осмотрел мундир и, выдернув с изнанки штанины несколько ниток, растянул их медленно у самого носа, на котором торчали очки в убогой оправе.
— Чистая шерсть. Тридцать два злотых метр! Вы будете выглядеть, как юный князь Радзивилл.
В это же время Щенсный пытался поговорить с Сумчаком о работе. Пусть Сумчак спросит у строгалей или у пана Арцюха, как он работает. Отца нет уже целую неделю, а артель совсем не ощущает его отсутствия. Вот Щенсный и просит дать ему работу. Если не на лесоскладе, то в другом месте, например при машинах, которые крошат дерево на мелкие кусочки. Или у чанов, где эту крошку варят со щелочью и извлекают целлюлозу. Или в том помещении, где целлюлозу промывают, сушат, отбеливают и прессуют. Все равно где — лишь бы работать. У печей, где обжигают пирит, чтобы получить серу. На башнях с известняком, сквозь который пропускают сернистый газ с водой, чтобы получить щелочь. В спиртовой, где гонят спирт из отходов щелочи, которые спускают из варочных чанов…
На фабрике столько разных цехов, что всегда можно человека пристроить, если захочешь. И чтобы Сумчак захотел, Щенсный скажет ему:
— Пан начальник, если вы меня устроите, я месяц буду работать даром. Ведомость подписываю, а денег не беру.
Щенсный все обдумал про себя, весь разговор, но ему никак не удавалось застать Сумчака одного.
Он заглянул как-то в контору в обеденный перерыв и ушел, потому что было полно народу.
Попробовал после гудка, но в конторе никого не было. Он сел на табуретку у двери и ждал — вдруг Сумчак все же придет.
Комната была не проветренная, запущенная. Воздух спертый, пол грязный, на столе полно окурков… Пустые ящики стола выдвинуты, словно кто-то собрал все вещи и переехал в другое место. Говорят, в Бюро набора подсобных рабочих дела неважные. Ивана нету, Удалека нету, может, и Сумчака не будет. Надо поторопиться, пока он еще здесь.
Из комнаты напротив, где была шорная мастерская, доносились обрывки разговора. Щенсный поначалу не обращал внимания, но, узнав голоса, прислушался. Разговаривали двое: шорник Кемпинский, который когда-то на «лужайке» посмеялся над Сумчаком, и Гомбинский. Должно быть, Кемпинский работает во второй смене, поэтому он здесь. Но что делает у него этот пижон? Может, снова на невинного наговаривает, обзывает холуем, провокатором…
— …дождь льет. Кругом слякоть, грязь по самые щиколотки. И к тому же эта вонища… — жаловался Гомбинский. — Да что говорить, вы сами знаете, что такое каналы. Я пошел к Сумчаку просить резиновые сапоги. А он говорит: «Работай босиком». — «Босиком не буду». — «Тогда пошел вон!» Схватил за шиворот и выгнал.
— Совсем охамел, мерзавец, — сказал Кемпинский. — Надо его в конце концов призвать к порядку.
— И сестру тоже выгнал. Продавщицей работала в «Звене». Но Корбаль захотел сунуть туда практиканткой свою барышню, и Сумчак пошел ему навстречу. Этот в правлении, тот в ревизионной комиссии — рука руку моет. А мне он в последнюю получку недодал десять злотых. Неужели я должен ему их подарить? Ну, скажите сами, неужели подарить?
— Кто говорит — дарить? Что заработано — свято. Пусть отдает.
— Вот и я так думаю. Прихожу к нему, значит, раз — он ничего не знает, не помнит, должен проверить ведомость. Прихожу второй раз: «Пан Сумчак, когда отдадите?» А он смеется: «Когда отдам? Да ты раньше башмаки эти стопчешь!» При всех. Нет! Не стопчу. Бог троицу любит. Пойду в третий раз. Не вернет — я его порешу!
— Знаешь, что я тебе скажу… Иди-ка ты сейчас домой, успокойся. А завтра я с ним поговорю.
— Нет, я сам, — упорствовал Гомбинский. Но в конце концов сдался и ушел.
Щенсный подумал, что лучше всего спросить у Кемпинского, когда Сумчак завтра придет в контору, и прошел через сени в мастерскую. Действительно, Кемпинский был в курсе.
— Завтра в пять. Ему нужно проверять счета. Так он сказал, но поручиться не могу. А тебе он зачем?
— Проситься на работу.
— О, с этим трудно. Увольнять — увольняют, но чтоб нанимали кого-нибудь… Впрочем, попытай счастья, авось повезет.
Назавтра Щенсный немного опоздал. У них произошел несчастный случай. У проходной совсем стало худо Циховичу. Он уже два дня работал через силу. Порезал руку, и, хотя рана была неглубокой, рука опухла и почернела. Товарищи видели, что Цихович едва держится на ногах, советовали: «Брось, сходи к доктору». Но докторам Цихович не верил, а к работе был жаден. После гудка они вместе вышли за ворота, и тут Цихович вдруг зашатался, лицо у него исказилось, он не мог произнести ни слова. Щенсного послали за извозчиком. Гавликовский и Корбаль повезли Циховича в больницу, и только тогда Щенсный побежал в контору.
В сенях он столкнулся с Гомбинским, хотел было обойти его, но тот рукой загородил дорогу.
— Погоди, я войду первый.
Остановив Щенсного, он, однако, не вошел к Сумчаку. Продолжал стоять, прислонясь к стене, сам белый, как стена.
— Ну, ты идешь или нет?
— Сейчас. Это не так просто.
Он пошел, но в дверях остановился и бросил, оглянувшись на Щенсного:
— Если ты не от Вайшица, то прости.
Щенсный ждал под окном шорника.
— Ну, поговорил? — спросил Кемпинский.
— Еще нет. Сейчас вот пойду, когда…
Он хотел сказать: «когда выйдет Гомбинский»… Но в этот миг раздались один за другим два приглушенных теснотой помещения выстрела — могло показаться, что в конторе кто-то дважды ударил колотушкой.
— Пошли они к… — выругался Кемпинский. — Нашли место, где стрелять!
— Кто?
— Подрядчики. Оружие у них есть, вот и балуются, как…
Кемпинский не договорил, потому что из дверей вывалился Сумчак. Он держался за живот и открывал рот, будто хотел рассмеяться.
— Держите его, — простонал он, падая на землю, — бандит… убил меня…
Кемпинский кинулся к нему, но Сумчак повернулся на бок, дернул ногой и застыл.
Весть мигом разнеслась по всей фабрике. Сбежался народ, смотрели на мертвое тело с ужасом и жадным любопытством, а Кемпинский кричал, что там, на пороге, лежит еще и Гомбинский, что Гомбинский убил и Сумчака и себя.
— Может, они только ранены?
— Может, еще удастся спасти? Если в больницу?
Подъехала платформа. Та самая, темно-свекольного цвета, с которой говорили на митинге.
Когда их укладывали на доски, черные от угля, вспомнились слова Василевского, произнесенные с этой же платформы: «Не Удалек, не Сумчак, а социальный строй…» И Щенсный понял, что Сумчак погиб, как жил, — вместо кого-то, в порядке заместительства. А он, Щенсный, мог бы лежать, как Гомбинский, с пистолетом в мстившей бессильной руке…
Глава девятая
Отец вернулся после похорон Сумчака и Циховича. Их хоронили в один день: Сумчака торжественно, с венками и речами, а Циховича бедно, без хора, в сосновом гробу, наспех сколоченном Щенсным и Гавликовским. Строгали несли гроб по очереди, медленно, осторожно, чтобы не споткнуться на этом последнем пути товарища, умершего так внезапно и нелепо. Видимо, такова воля божья, потому что просто так ведь не умирают от случайной царапины на руке.
Артель оплатила похороны и дала вдове по пять злотых на сирот. С тремя малышами вернулась она в свою хибарку, чтобы там пустыми глазами смотреть на стены, поставленные мужем, на полочку, прибитую с мыслью о ней, чтобы ей было куда поставить их свадебную фотографию и флакон из-под одеколона.
Хибарка Циховичей, молчаливая и темная, стояла на склоне чуть пониже, не загораживая вид на Гживно и Влоцлавек. Щенсный видел из окна неподвижную, тускло блестевшую гладь озера, по которой скользили разбегающиеся огни города. Одни смотрели в сторону, обходя Козлово, другие уставились прямо на вдовью хибарку, выразительно подмигивая, что, мол, сорока злотых хватит самое большое на месяц. Возможно, строгали еще раз сложатся на сирот. А что потом? Она пока готовит обеды; будет готовить еще какое-то время, но разве прокормишься, стряпая на шестерых? К тому же строгали вот-вот покинут «ковчег». В прислуги никто не возьмет с детьми. На фабрику устроиться невозможно, кризис, всюду идут сокращения… Брать домой стирку, а где ее найдешь? Остается только хворост. Придется ей, наверное, собирать хворост в лесу. Если не поймают, можно продавать на Старом рынке по пятьдесят грошей за вязанку…
Заскрипели колеса на битых черепках около дома. Лошадиная морда мелькнула за окном. Не успел Щенсный выскочить навстречу, как хлопнула дверь и в комнату ворвались детские голоса.
— Щенсный, мы приехали!
— Где ты, Щенсный?
Кахна с Валеком налетели на него в темноте, повисли на руках, обнимали и визжали от радости, что наконец-то они все вместе. Отец, соскабливая на пороге грязь с сапог, сказал:
— Зажги лампу, сын, а то тут впотьмах…
А Веронка с улицы:
— И помоги внести вещи.
Щенсный зажег свет, поздоровался со своими и с Жебро, который их привез, а Веронка все еще стояла на улице. Он выбежал к ней.
— Веронка…
— Ладно, ладно… Бери тюк.
Он вскинул на спину знакомый узел, Веронка подхватила второй, поменьше, но не двинулась с места, думая с испугом, что если и на этот раз все окажется обманом, то она, пожалуй, этого не перенесет.
Щенсный легонько подтолкнул ее к дому.
— Входи. К себе ведь идешь, на свое хозяйство.
Они свалили узлы в темной кухне. Валек и Кахна побежали к телеге за остальными вещами, а Веронка сказала сквозь сжатые зубы, как будто ее знобило:
— Посвети.
Щенсный принес из комнаты лампу, поднял ее высоко над головой, и все увидели большую плиту, белые оштукатуренные стены, гладкий, отциклеванный пол, с большой крышкой подпола посредине.
— Значит, у нас и подпол есть?
— А как же. К весне можно льда нарубить в озере.
Веронка еще не до конца верила в этот домик из отцовских рассказов, но уже выпрямлялась, окидывая все оценивающим взглядом хозяйки. Ведь если даже нет ничего, кроме этой кухни, то и этого на худой конец хватит.
— Покажи мне все, чтобы я знала, с чего начинать.
Щенсный показал сени с кладовкой, лесенку на чердак и комнату, в которой стояли две деревянные кровати, стол и три табуретки. Стены были выкрашены в золотистый цвет с узором, а окна — под майский лист — не то зеленые, не то салатные.
— Посмотри на окна, — хвастался отец, — на каждом шпингалеты и форточка, чтобы ты могла проветривать…
Он заглядывал ей в глаза, проверяя, угодил ли, заслужил ли похвалу? Щенсный улыбнулся, вспомнив, что точно так же прежде отец топтался возле матери, ожидая доброго слова. Веронка сияла, и был момент, когда она, казалось, потянулась целовать отцовскую руку.
— А рукава у тебя, отец, совсем обтрепались. Сегодня же придется зачинить.
В этих словах была вся Веронка. Она, как и мать, могла замучиться для них насмерть, но проявить нежность, сказать ласковое слово — нет, этого она стеснялась, а может, и не умела.
Когда они уже все осмотрели вместе с Жебро, который громче всех выражал свой восторг, Веронка спросила, где тут можно купить что-нибудь на ужин.
— Сбегай, сын, к Сосновскому. Хлеб у него всегда есть, и селедки возьми, и колбасы. Ну и водки прихвати, без этого сегодня негоже…
Не прошло и двадцати минут, как Щенсный вернулся, и в темных сенях врезался с разбега грудью в лошадиный круп. Жебро с отцом, как оказалось, успели за это время выпрячь коня и снять два колеса с телеги. «В сенях надежнее», — решил отец. Народ в Козлове живет всякий, могут лошадь угнать, ведь сон-то с дороги будет крепкий, а собаки нету.
Итак, лошадь в сенях хрупала овес, а они сели в комнате ужинать.
Смерть Сумчака не слишком расстроила отца, он вздохнул, сказал: «Царствие ему небесное» — и, как полагается, скорбно помолчал с минуту. Зато внезапная кончина Циховича поразила его. Цихович был ему, пожалуй, ближе всех в артели, он тоже работал не покладая рук, собирал деньги на дом и жил для семьи. Не раз они беседовали о жизни и о детях; строя, помогали друг другу, подсказывали, что и как делать. Цихович никому не мешал, зависти в нем не было никакой, зачем же было убивать его этой царапиной?
Отец выпил с Жебро раз и другой, морщился с горестным осуждением, закусывая колбасой. Выпивку он не одобрял. Щенсный расспрашивал его про Жекуте, почему так задержались, но отец, занятый своими мыслями, отвечал односложно. Тут Кахна рассказала, как тяжело им было, когда заболела Веронка, — прямо счастье, что отец пришел.
— Ну, тогда ей уже стало лучше, — вмешался Валек, — она уже встала с постели, но отец все равно повез ее к врачу. Никто в Жекуте не знал, что у нее скарлатина. Дети болели, но не так тяжело. А Веронке уже шестнадцать. Чем старше, тем хуже перекосишь детские болезни. Доктор еще сказал, чтобы мы остерегались микробов.
— А мы совсем не остерегались и не заболели! Не верю я ни в каких микробов.
— Не видела, вот и не веришь.
— А ты видел?
— Я даже рисовал на доске. Их полно в учебнике по природоведению — в увеличении. Бактерии. Одни вроде пружинок, другие, как шарики, третьи совсем на червяков похожи…
Валек говорил гладко, с большой верой в себя и в свою книжную мудрость. И что удивило в нем Щенсного, так это недетский холодок в темно-карих глазах и выражение какой-то зрелой сознательности на хорошеньком личике с каштановой шевелюрой. Толстощекая шалунья Кахна была еще ребенком, Валек же держал себя так, словно ему открылось нечто особенное, чего Щенсному не постичь никогда.
Они расспрашивали об учебе во Влоцлавеке, о школах и учителях, но Щенсный этого не знал. И, увидев их разочарование, понял, что у Валека и Кахны своя жизнь, своя дорога, которую они с Веронкой до сих пор охраняли, чтобы по крайней мере младшие брат и сестра могли выйти в люди. Что ж, Кахна пойдет в пятый класс, Валек уже кончил семилетнюю школу, хочет учиться на механика… А он, Щенсный, будет по-прежнему едва писать и читать по складам. С Веронкой дело еще хуже. Веронку может любой обидеть жестоким, оскорбительным словом: неграмотная!
Вот она присела ненадолго, сложив на коленях руки, большие и красные от стирки и мытья полов; послушала с отчужденным и озабоченным выражением, о чем говорят за столом, и, вспомнив про кофе, снова ушла на кухню. Походка у нее была легкая, движения ловкие, точные, она была высокая и стройная, хотя и некрасивая. Ее портили тяжелые челюсти и большой, крепко сжатый рот. Смуглой кожей и иссиня-черными волосами она походила на брата, но в Щенсном было что-то необузданное, разбойничье, что привлекало, тянуло разгадать; Веронка же была вся видна и понятна, как раскрытая тетрадь с записью домашних расходов.
Валек учил Кахну, как ей держать себя в новой школе, чтобы сразу произвести благоприятное впечатление, потому что это самое главное. А Жебро расспрашивал отца, как попасть в его «Америку».
— Вы же знаете, каково у нас… Кабы не лошадь и вовсе не прожить бы. С лошадью еще можно немного подработать на вывозке дров из леса. Но разве это жизнь?! А вы получаете сто восемьдесят злотых в месяц, иногда даже двести! У нас лесничий и тот вряд ли получает столько. Опять же дом! Где это видано, чтобы за полгода обзавестись собственным домом?
— Я не за свои деньги построил, взял ссуду — теперь пять лет выплачивать придется. А что до работы, то ее тоже не даром дали. Пришлось продать землю на вступительный взнос, так сказать.
— А я коня продам! У вас тут как раз Цихович помер, вот бы меня на его место… Я рядом построюсь и будет у вас сосед-земляк, по гроб жизни вам благодарный. Помогите, ведь не разъела вам сердце «Америка» эта…
— Думаете, не разъела… А ведь она едкая «Америка», губит она человека.
Отец грустно улыбнулся под пшеничными усами, налил себе снова и, выпив, еще больше помрачнел. Водка действовала ему прежде всего на сердце, оседая там мутной тоскою.
— Нас пришло сюда девять. Девять мужиков без земли, без всякой опоры в жизни… Что нам тогда мерещилось? То же, что и вам: городская работа, восемь часов отработал — и отдыхай, хорошие заработки, собственные дешевые домики. Дешевые! Бог ты мой… Где они, эти домики?
Он положил перед собой на стол руки и начал загибать пальцы, перечисляя:
— Цихович сгорел на работе, Михальский спутался с уличной девкой и схватил дурную болезнь, ходит теперь весь в прыщах. Квапиш — что ни заработает, все пропивает. Казьмерчак, тот, правда, живет у себя, рядом с нами. Поглядите завтра, как он живет в яме, в «ковчеге» по-нашему. Копит на избу, но, пока накопит, через год-два, ему эта волглая земля кости проест — ревматизм он раньше наживет, чем хату. Холостяки смеются над нами и предпочитают в городе снимать угол у кого-нибудь. Кто знает, может, они и правы… Значит, кто же из нас всех построился? Только я да Корбаль. Мне тут один ксендз помог, а Корбалю… Он такой ловкач, что нам за ним не угнаться.
— Что же вы мне советуете?
— Сам не знаю. И в Жекуте плохо, и тут нехорошо. Заработки большие, но жизнь дороже и расход двойной. А что работа тут легче — не верьте. По мне, лучше в Жекуте двенадцать часов вязать стропила, чем здесь восемь на сдельщине вкалывать.
Он взял горбушку, разломил ее и, кладя на хлеб кусок колбасы, покачал головой.
— Да, да… «Америка». Вы говорите — полгода, и уже свой дом. А мне вот кажется, что она отняла девять лет жизни, половину моей крови высосала…
Щенсный уже проснулся и лежал рядом с Валеком, когда скрипнула дверь и в комнату вошла Веронка. Босая, в одной сорочке, с косами, как длинные черные змеи. Она несла в одной руке отутюженный костюм отца, а в другой — картинку из Жекутя. Картинка была, должно быть, снизу намазана клеем, потому что, приложенная к стене у изголовья отца, она тут же пристала ровно, нигде не морщась. Щенсный вспомнил, что сегодня воскресенье. Вчера, в субботу, уехал Жебро, а сегодня будет освящение дома.
Широкоскулая Веронка, бледная и похудевшая после болезни, казалась почти красивой, когда, улыбаясь, рассматривала на стенке Жекуте, где засиженные мухами бескрайние хлеба простирались от плоцкого до влоцлавецкого храмов, где пасся скот, крупный, красивый, и пастушок под грушей играл на рожке. Возможно, она еще верила в то, что Щенсный давно уже отнес к сказкам: будто есть где-то на свете такое село, благостное и сытое. А возможно, ей просто вспомнились все их скитания с этой картинкой и мать, которая, умирая, наказала ей заботиться о детях, а больше всего об отце, потому что он слабый и такой беспомощный, хотя сердце у него золотое. Не дождалась мама этого воскресенья, когда ксендз освятит дом, пахнущий свежей древесиной, и благословит его на долгие годы счастья и благополучия.
Щенсный осторожно вытащил из-под кровати сундучок, сколоченный из остатков от гроба Циховича, и выскользнул со своим праздничным костюмом в кладовку.
Когда он вышел оттуда в новом темно-синем костюме, в коричневых полуботинках, Веронка у плиты чуть не обожглась бульоном, который она как раз пробовала, а Кахна кинулась к нему, радостно визжа, что он такой красивый, ну совсем как землемер!
На этот шум заглянул в кухню Валек и тоже поразился, что брат, которого он считал неряхой и растяпой, стал вдруг писаным красавцем и похож на настоящего барина. Он оглядел Щенсного со всех сторон. Пощупал материал.
— Почем метр?
— Тридцать два злотых.
Валек свистнул — ишь ты, тридцать два! — и посмотрел на брата с уважением.
— Походи немного, — попросила Кахна. — Когда ты стоишь на месте, не так видно.
Щенсный прошелся по кухне, к печке и обратно. Кахна закричала:
— За башмаки не плачено, скрипят ужасно. Не плачено!
— Не беспокойся, за все уплачено.
— А из каких же денег, сын? — спросил вдруг с порога отец. — На какие средства ты справил все это?
Щенсный, смутившись, хотел было, как Корбаль, отшутиться:
— Ангел принес.
— Ты мне тут ангелом голову не морочь, — рассердился отец. — Говори, коль спрашивают, из каких денег?
— Я же говорю, заработал. Что ты сердишься?.. На сплаве. После работы бегал в порт и до глубокой ночи, а иногда всю ночь напролет хлысты вытаскивал.
— И столько натаскал за две недели? Двести, а то и триста злотых? — недоверчиво спрашивал отец, разглядывая костюм. Затем повернулся к Веронке: — Завтрак у тебя готов? Давай поскорее, знаешь какой сегодня день?..
— Пока ты будешь бриться, я соберу на стол.
За завтраком отец молчал, не принимая участия в разговоре, потом, когда все встали из-за стола, пожевал усы, как всегда в моменты душевного смятения, и, наконец, кивнул Щенсному:
— Пошли, уборную посмотрим, как ее доделать.
День был пасмурный, огрузневший после дождя, натянутый туманом. Бурые тучи стояли низко, неподвижно, рваными краями касаясь фабричных труб. Под ногами чавкала грязь, на одежде оседали мельчайшие капельки влаги, не то туман, не то мелкий дождик.
Около ямы, в которую был уже вставлен большой ящик, отец подошел к куче материалов для недостроенной уборной, вытащил полудюймовую доску и, поворачивая ее в руке, заговорил, будто обращаясь к ней:
— Если ты меня, как отца, хоть немного… если не хочешь меня мучить, говори, как было с этим костюмом.
И столько в нем было тревоги и беспокойства, нет ли тут какого-нибудь мошенничества или даже воровства, что Щенсный рассказал, за что Сосновский вознаградил его так щедро.
— И ты ему так и поверил? — спросил отец. — Я вот пятьдесят два года живу на свете, и отродясь мне даром никто ничего не давал. А это же даром! За пару ездок с тачкой такой костюм? Нет, он тебя купить хочет, соблазняет. Знаешь на что?
— Не знаю.
— А что он сказал тебе напоследок?
— Ничего такого. Чтобы я носил на здоровье и не говорил спасибо, потому что, может, когда-нибудь смогу его отблагодарить.
— Ну вот! Когда-нибудь… Может, завтра придет, напомнит. А как ты можешь отблагодарить вора? Только воровством! Эх, сын, я тебя считал самостоятельным парнем, а ты… И на что ему нужны были эти трубы?
Свинцовой тяжестью придавили эти трубы старика. Он не распрямился, не повеселел ни по дороге в костел, где ксендз Войда отправлял богослужение, ни потом, после обедни, когда усаживал молодого священника на извозчика.
Щенсный с братом и сестрами выскользнули из костела перед началом проповеди и побежали в Козлово подготовить все к приему гостей. Около дома их поджидали Любарты — Шимек с Бронкой. Девочка протянула им подарок, плоский, как доска, завернутый в газету.
— Дай вам бог жить счастливо и всегда досыта есть…
Дома, развернув газету, они увидели резной деревянный поднос со снопом посредине и надписью вокруг: «Хлеб наш насущный даждь нам днесь…» Они расцеловали Бронку, поблагодарили Шимека. Им очень хотелось пригласить их остаться, но начали сходиться гости, и Корбаль злобно косился на еврейских ребят, вот-вот должны были подъехать отец с ксендзом. Что люди скажут, если на освящении дома будут присутствовать евреи? Веронка подмигнула Щенсному, но тот продолжал держать Бронку на коленях и слушал ее болтовню о том, что папа работает в мастерской пана Баумгартена, а дядя из Америки прислал пятьдесят долларов, а у Баськи к Иом-кипуру[10] будут маленькие козлята.
К счастью, Шимек увидел, вернее, не увидел — что такой слепой может увидеть? — а почувствовал неловкость и увел Бронку в последний момент, когда извозчичья пролетка, увязая в глине, уже карабкалась наверх.
Ксендз обошел весь дом, окропил углы, и торжественные латинские слова молитвы разбудили в жаждущих ободрения сердцах непонятное волнение.
Уселись за одолженные у соседей столы: ксендз на самом почетном месте, рядом отец с детьми, кроме Веронки, которая прислуживала, дальше вся артель строгалей и Корбаль, который, хотя и не работал с ними теперь, но когда-то был их Моисеем, привел их в Козлово, — нельзя было его обойти.
Разговор как-то не клеился. Гости молчали, смущенные присутствием священника; молодой ксендз чувствовал это, но, будучи еще неопытным, сам тоже держал себя скованно.
Все вздохнули с облегчением, когда заговорил Корбаль.
— Вот Томаш. — Он кивнул на отца. — Положил начало. Теперь ксендзу отбоя от нас не будет, все по очереди начнем просить благословения.
— Да, да, я слышал, — откликнулся ксендз Войда, — вы тоже дом достраиваете.
— Не только в доме дело. Сначала я вас буду просить объявить о моей помолвке и обвенчать нас.
Это было для всех неожиданностью. Поинтересовались, кто невеста.
— Евгения Клещ, — веско заявил Корбаль.
В первый момент ему не поверили. Смеется он, что ли? Неужто старый Клещ, владелец мясной лавки на Цыганке, хитрюга, скупердяй и гордец, вечно задирающий нос, — этот самый Клещ выдает старшую дочь за простого рабочего?
Но Корбаль с важностью продолжал:
— Насчет объявления о помолвке я бы прямо завтра зашел, если можно.
Посыпались вопросы, как получилось, что Клещ согласился. А Казьмерчак даже о приданом спросил: сколько?
— Я за приданым не гонюсь. Дадут — ладно. А не дадут — все равно не пропадем.
— В таком случае, — сказал ксендз, желая пресечь прозаический разговор, — надо выпить за здоровье молодых.
Выпили по рюмке «Золотого ранета», косясь на графин с водкой. Они предпочли бы чистую, но при ксендзе пусть уж будет яблочная наливка.
За столами сделалось шумно. Строгали расспрашивали Корбаля о невесте, о планах на будущее. Ксендз тоже почувствовал себя свободнее и беседовал с отцом о жизни и заботах его семейства. Ему очень понравились дети: лукавая Кахна и вежливый, спокойный Валек.
— Грех жаловаться, — вздохнул отец. — Ребятки славные, учатся хорошо. Валек даже грамоту получил. Но теперь вот забота: учебный год начался, примут ли их?
— Примут, — успокоил его ксендз. — Пусть зайдут ко мне завтра утром, я ими займусь.
Взволнованный общим взрывом благодарности ксендз Войда покраснел, очки в золотой оправе запотели. Он глядел на добрые лица людей жестокой судьбы, на смуглую, высокую девушку, и в ее широко раскрытых, полных восхищения глазах открывал суть своего духовного призвания — нести простому народу помощь, светлое слово господне. Вообще он чувствовал себя в этом Козлове, как святой Войцех среди язычников.
Уходя, ксендз сказал негромко, не глядя на них, будто про себя:
— Блаженны нищие духом, ибо их есть царствие небесное…
Едва он удалился, Корбаль крикнул:
— А ну-ка, нищие духом, давайте сюда! Выпьем за здоровье ксендза!
Тут только началось настоящее веселье. Выпивая и закусывая, они оживленно разговаривали, больше всего, конечно, об убийстве Сумчака: кого теперь директор назначит и к скольким годам приговорят Гомбинского после выхода из больницы.
Водка давала себя знать. В комнате становилось все шумнее. Пришел гармонист. Откуда-то появились две девушки — невесты Пацёрека и Милевского. Начались танцы. Всем заправлял Корбаль. То и дело звучал его хриплый голос:
— В кружочек!..
— Дамы в середку!..
— Возьмемся за ручки, дамы — вправо, кавалеры — влево!
За недостатком дам приглашали Кахну — она пользовалась большим успехом. Казьмерчак пророчил, что из-за этой шельмы, когда подрастет, парни будут драться, как козлы во время гона. Щенсный с Веронкой не танцевали, подпирая стены, а на улице под окнами, прижав носы к стеклу, толпились соседи, с завистью наблюдая, как пышно и шумно плотник справляет новоселье.
Когда Корбаль, запыхавшись, подсел на минутку к старику, тот спросил его словно невзначай:
— Скажи… Тут один рассказывал, что бывают трубы не железные, не медные, а из свинца.
— Бывают. У нас, например, в серном цехе.
— На «Целлюлозе»? А почему там не железные, ведь они дешевле?
— Напротив, папаша, дороже, намного дороже. Щелочь, батенька, она любое железо разъест. Пришлось бы менять трубы каждый месяц. Потому и делают из свинца. Вы могли их даже увидеть, полгода назад две запасных трубы лежали около серного цеха, пока их не спер какой-то жулик.
— Его поймали?
— Куда там! Чисто сработано. Как камень в воду.
Старик взглянул на костюм Щенсного и снова почувствовал тяжесть на сердце.
Могут поймать Сосновского или Виткевича и затем по ниточке размотают весь клубок. Что тогда? Боже милосердный, арестантская одежда, и позор, и загубленная жизнь у парня…
Ксендз Войда сдержал слово. Кахна поступила в школу, Валек — в механическое училище. Он прилежно занимался, просиживал за учебниками до поздней ночи, наверстывая пропущенные шесть недель. Оба они быстро освоились с городом, старались держать себя и разговаривать по-городскому, уверенные, что это так же важно для того, чтобы выйти в люди, как и учеба в школе.
Веронка по-прежнему заменяла мать и вела хозяйство, но это был самый счастливый период в ее жизни. Наконец-то у нее был свой дом и уважение окружающих. Соседки, забегая одолжить кастрюлю или ступку, называли ее «панна Веронка» или «панна Веруся» и без устали хвалили прямо в глаза: другой, мол, такой не сыщешь. Девушке всего шестнадцать, а какая она работящая, умная, преданная семье. А ведь время теперь такое, что даже у замужних женщин ветер в голове, они больше заботятся о своих удовольствиях, чем о доме. Нет, Веронка чудо, настоящее чудо и дар божий.
На базар Веронка шла, как на смотр: опрятно одетая, степенная, с кошелкой. Походкой сыщика она обходила ряды, торговалась отчаянно, иногда по десять раз штурмуя один и тот же прилавок, и, одержав победу, спокойно возвращалась в Козлово. К ней никто не приставал — взрослые уважали плотника, человека тихого, работящего, а подростки знали, что она сестра Щенсного, который в ярости может врезать не хуже, чем Сосновский.
Отец отдавал ей весь заработок, на хозяйство и на необходимые покупки, на которые приходилось копить, считая каждый грош. Часто вечерами они садились вместе, отец с Веронкой, и совещались, что и когда купить. По сравнению с другими отец зарабатывал неплохо, но погашение ссуды тяжким бременем ложилось на их месячный бюджет; кроме того, много стоила учеба Кахны и Валека, да и приодеть их надо было, чтобы школьные товарищи не дразнили их деревенщиной. Дом тоже требовал все новых и новых расходов. Нужен был шкаф, корыто для стирки, кровать для девушек… Поросенка надо было купить и откормить к пасхе.
Веронка старалась, как могла, всех накормить и отложить на покупки. Неграмотная, она, хотя и считала до ста, но складывать и вычитать могла только на спичках. И нередко, когда все уже спали, Веронка на кухонном столе укладывала длинную змейку из спичек, отнимала, потом снова добавляла. Иногда спички обозначали злотые, но чаще гроши.
Щенсный чувствовал себя в семье лишним, более того — обузой. Потеряв со смертью Сумчака надежду попасть на «Целлюлозу», он пытал счастья на других предприятиях. Ходил к Мюзаму и к Бому, на гвоздильную фабрику Шварца и на кирпичный завод на Фальбанке. Всюду ему отвечали одно и то же: кризис — сокращения — при возможности мы принимаем в первую очередь своих же сокращенных работников. Щенсный вспомнил, что у него в Варшаве живет тетка. Виделись они всего один раз, проездом в Жекуте, но как-никак она ведь родная сестра матери.
— Отпусти меня в Варшаву, отец. Может, я там устроюсь.
Но отец боялся пускать его одного.
Пришла зима. Выпало много снега, и мороз держался крепкий.
В середине декабря по Козлову прошел слух, что в Лодзи арестован Виткевич. Он связался с шайкой фальшивомонетчиков, которые подделывали монеты достоинством в десять, пять и даже в один злотый.
Теперь отец совсем потерял покой. Ведь если Виткевич скажет, кто его снабжал свинцом, то заберут Щенсного. Кто поверит, что парень чист, как слеза? Что он может полезть в драку, может в ярости выкинуть бог весть что, но на воровство не способен, никакой подлости в нем нет.
Старик вскакивал при каждом стуке в дверь — не за Щенсным ли пришли? Но дни проходили спокойно, и ничто не предвещало беды.
В канун рождества отец пришел с кучей новостей.
Во-первых, он принес двенадцать злотых, которые Пандера выдал всем «под елку», по старой фабричной традиции.
Во-вторых, старик Гомбинский собирал на защиту сына. Сын уже поправился, его будут судить, и отец просил помочь деньгами на адвоката.
— Ты дал, отец?
— Дал, один злотый. А больше всех давали «красные». Говорили, что Гомбинский хотя и не был членом партии, но на свой страх и риск боролся против капитала и ему надо помочь.
И наконец, главная новость: Корбалю выдали деньги «под елку» и одновременно сообщили, что он уволен. Уволили всех сортировщиков, которые, как и Корбаль, перешли в вагонетчики. Всего два месяца продержал их Пандера на новой работе, на которую сам же их и сманил. Но что самое удивительное, Корбаль совсем не огорчился, вроде бы даже рад.
— Наконец, — сказал он, — я перестану тянуть эту лямку.
— А где же ты работать будешь?
— Главное не работать, а заработать, — отшутился Корбаль.
Праздники у них прошли спокойно и сытно, как никогда. Даже елка стояла в углу, напоминая о годах скитаний. Ведь на Волге у них всегда было это зеленое деревце, пахнувшее Польшей, а в Польше — не всегда.
На второй день праздника, вечером, отец отправился в гости к Корбалю, Кахна с Валеком — в школу на елку, а Щенсный сидел на кухне рядом с Веронкой, раскладывавшей на столе свой спичечный пасьянс.
— Что ты так смотришь на меня? — спросила Веронка.
— Ты какая-то другая стала. Изменилась за эти полгода. На мать стала похожа.
— И ты теперь другой. В Симбирске я тебя боялась. А теперь ходишь, все молчишь, прямо жалко смотреть… Иногда даже голову втягиваешь в плечи, как отец…
— Видишь ли, в Симбирске все было чужое. Мне было наплевать на все, я только думал, как бы жратву раздобыть. А если приходилось голодать, то все равно не чувствовал ни стыда, ни унижения, тогда голодали все. А тут… Вспомни, как мы ехали. Как в землю обетованную! Все было для меня святым: и родина, и порядки, и поезд… А теперь эти порядки нас гнетут, давят, дышать не дают. Я это вижу, но вот дорогу свою никак не найду.
— Ох, Щенсный, ты доиграешься с такими мыслями… Может, ты уже и в бога не веришь?
— Верю. Он сотворил небо, землю и так далее — иначе откуда бы взялось все это? Но потом перестал заботиться о земле, пустил дело на самотек. Несправедливости кругом полно, и жизнь катится по-дурацки — не может быть, чтобы это бог так все устроил.
— Щенсный, ты должен сходить к ксендзу. Он тебе все растолкует, насчет бога и родины.
— Ничего он не растолкует. Будет твердить о согласии, о духах добра и зла, которые сидят в человеке, о Пилсудском…
— Значит, ты и Пилсудского не уважаешь?
— Почему же? Уважаю. Но с ним получилось, как с господом богом. Он воевал за Польшу, отвоевал ее наконец и ушел в сторонку. А те господа, что вокруг него толкутся, думают только о себе. И еще я тебе скажу…
Щенсный не успел сказать того, что хотел, потому что отец вернулся от Корбаля. Дом у того почти готов. Корбаль уже завозит мебель. Спешит очень, потому что сразу после Нового года свадьба. На свадьбу, конечно, всех их пригласил.
— А угадайте, за каким занятием я его застал? Он рисовал вывеску!
— Какую вывеску?
— Зеленую с золотыми буквами. Сказал, что хочет написать: «Разноторговая лавка. Роман Корбаль с супругой». Относительно супруги он еще сомневается, прилично ли это. Надо, говорит, сходить в город, посмотреть, есть ли на вывесках купцы с женами.
— Значит, он лавку открывает?! Откуда же у него деньги?
— Вот и я о том же спросил. А он смеется. «Теперь, — говорит, — могу вам все рассказать. Профсоюз дал мне на строительство две с половиной тысячи. Больше, чем вам, потому что я им нужен, меня народ охотно слушает. Да Клещ дает за дочкой три тысячи приданого!» Можно начинать с такими деньгами? Можно. А там он увеличит обороты.
— А разве здесь такая лавка будет приносить доход?
— Будет. Корбаль мне все объяснил, хитрец он, каких мало. Главный расчет у него на кризис. Кризис, мол, продолжается, народ из деревни все прибывает и прибывает в Козлово, из города тоже приходят. Козлово растет на глазах. Здесь будут жить тысяч пять, а то и больше. И что же, один Сосновский будет деньгу зашибать? Черта с два. Я, говорит, не хуже его поведу дело!
С того дня у них дома и вообще в поселке только и было разговора, что о лавке Корбаля. Корбаль уже не делал из этого тайны. Свадьба была назначена на шестое января, но Щенсному не довелось на ней побывать, потому что четвертого января объявился Сосновский — второй, разумеется.
Он застал только отца, и сказал, чтобы Щенсный пришел повидаться с ним завтра в шесть часов вечера в будку Карпинского.
— А вы не скажете, зачем вам понадобился мой сын?
— Место для него наклевывается. Хорошее место у одних господ — кучером, барышень возить. Он парень ловкий, смекалистый, к тому же одет что надо, можно его туда устроить, у меня в том поместье дружок работает. А хозяева очень приличные, и денег у них куры не клюют. Он будет там кататься как сыр в масле… Значит, в шесть, вы не забудете?
— Что вы… Как только придет, сразу передам.
Веронка принесла лампу, но отец буркнул:
— Забери… Глаза болят от этой коптилки.
Он продолжал сидеть впотьмах, сжимая голову руками, и гадал, почему Сосновский хочет как раз Щенсного устроить у этих добрых и богатых господ. Не иначе именно там придется парню расплачиваться за все благодеяния. Может, Сосновский велит ночью открыть двери, или украсть ключи от сейфа, или даст в руку нож — мало ли что мог задумать такой бандит. Ему откажешь — будет мстить, спалит, чего доброго. А согласишься — пропадет парень. Золотой парень, самый лучший из всех его детей, хотя об этом никто не знает и никто не поверит даже.
Когда Щенсный вернулся и Веронка, засветив лампу, начала собирать на стол, отец сказал неожиданно:
— Знаешь, сын, я сегодня долго думал о твоих делах. Будь по-твоему. Может, и вправду ты в Варшаве скорее найдешь работу, выучишься ремеслу. Если хочешь ехать к тетке — поезжай, я не против.
— Когда? — обрадовался Щенсный. — Когда мне можно ехать?
— Да хоть завтра. Раз решил, то и тянуть нечего.
Назавтра в семь утра Щенсный вышел из дому в серой кепке, в грязном овчинном полушубке, из-под которого виднелись синие брюки и коричневые полуботинки. За спиной у него был потрепанный немецкий ранец — подарок свояка.
Поезд — как они выяснили вчера — отправлялся в семь сорок. Отец проводил Щенсного до Варшавского шоссе, здесь остановился, обнял, троекратно поцеловал.
— Сынок, что я чувствую, ты знаешь… Всем сердцем, всей душой благословляю тебя… А наказ тебе от меня один: помни, у нас в роду никто в арестантской одежде с бритой башкой не ходил. Такого я тебе не прощу. Помни!
Этот рвущийся, молящий голос звучал у Щенсного в ушах, когда лязгнули колеса, поезд тронулся и покатился влево, под железный мост, к столице, которую ему предстояло завоевать. И, взглянув в последний раз на высоченную трубу «Америки», Щенсный поклялся, что наказ отца он не нарушит. Но нищим тоже не вернется. Погибнет или вернется хорошо одетым, с полным чемоданом подарков для отца и всей семьи. А самый дорогой подарок он привезет Веронке…
Глава десятая
Тетка узнала Щенсного не сразу, но, узнав, встретила с радушием, высморкав в передник нахлынувшую нежность к покойной сестре. Зато дядюшка, пузатый швейцар городской управы, сухо заявил, что время нынче тяжелое, весьма тяжелое (он любил словечки «весьма», «лишь», «особливо») и пусть Щенсный не рассчитывает на питание у них, да и на жилье тоже…
— Не беспокойтесь, — перебил его Щенсный, — я буду приходить только на ночь. Найду работу и тут же съеду. А спать пока могу вот в этом кресле.
— Работа прежде всего, — смягчился дядюшка, — ладно, кресло мы тебе на несколько дней предоставим.
Так это началось. К тетке на Зомбковскую улицу Щенсный приходил поздно вечером, ночевал в кресле, а утром отправлялся с Праги[11] в совершенно незнакомую ему Варшаву. Ему непонятен был шум ее улиц, ее люди, все время спешившие, как на пожар.
Он обошел сначала столярные мастерские, потом фабрики, конторы по найму — повсюду предлагая свои руки, свои молодые сильные руки. Увы, охотников не находилось. Казалось, мороз, сковавший город, остановил всякую работу.
Спустя две недели Щенсный истратил последние двенадцать грошей на полбуханки черного хлеба. Отец дал ему с собой денег на обратный билет и еще несколько злотых на первое время. «Тетка, — сказал он, — наверняка поможет, не пожалеет тарелку супа или чашку кофе. А если откажет, напиши, я тотчас же пришлю». Но Щенсный не писал. Он твердо решил, что никакой помощи у родных просить не будет: или устроится сам, или погибнет, если уж он ни на что не пригоден.
Съев свой хлеб, он бродил голодный по городу день и другой, а на третий ему отказали от дома. Дядюшка, потеряв надежду, что Щенсный устроится на работу, весьма решительно выдворил его из кресла. Тетка, правда, пыталась вмешаться, говорила, что грех выгонять человека в такой мороз, пусть хоть до утра останется, но Щенсный разобиделся и ушел.
Через мост Кербедзя он перешел на варшавский берег и зашагал вперед, в направлении Королевского замка, мимо колонны Зигмунта, по Краковскому предместью и Новому Святу.
Столица сияла всеми огнями — как в его снах о славе, но не для него. В стеклянных трубках неоновых реклам, сложенных в слова и картинки, переливались разноцветные огни, восхваляя пиво Хабербуша, коньяки Бачевского, мыло «Элида» и пасты с бородатым козлом. По ярко освещенной улице двигалась шумная, нарядная толпа. Отрывисто, нервозно звенели трамваи. Проносились такси, лимузины, извозчичьи пролетки и богатые экипажи с кучерами. Оживленная, сверкающая Варшава вступала в праздничную ночь.
К «Италии» каждую минуту подъезжали машины, выбрасывая дам и господ из мира, похожего на сказку. Все кино, театры, рестораны были переполнены. Везде звучала музыка. Пахло духами, вином и вкусными яствами. Где-то под домами, в подвалах, затаились нужда и непосильный труд. Наверху остались только такие — изысканные, не знающие заботы о завтрашнем дне, жаждущие развлечений или прекрасных иллюзий; и, если бы кто-нибудь крикнул, что там, на улице стоит парень, которого никто не берет на работу, который три дня не ел, — в первый момент это бы восприняли, как карнавальную шутку, стали бы гадать, кто это нарядился таким бедолагой.
Щенсный отвернулся и побежал из фешенебельного квартала туда, где темнее, пустыннее; ему все равно приходилось то и дело бежать или притопывать на месте, чтобы не отморозить ноги в легких полуботинках. Иней оседал у него на ресницах, нос и уши приходилось все время растирать.
На Крахмальной он увидел при свете фонаря вывеску «VII полицейский участок». У входа стоял полицейский. И Щенсному вдруг страстно захотелось попроситься внутрь, в теплую приемную, а завтра пусть его отправят домой. Но при мысли об этом позоре и унижении, о том, как его повезут по этапу, какой улыбкой его встретит Валек и как он снова будет объедать родных, Щенсный пересилил себя и прошел мимо участка; уж лучше помереть на улице, чем жить без цели и смысла.
Возможно, он так и помер бы, все шло к этому, если б не встретился ему человек, который, как в добром старом романе, жестом диккенсовского героя протянул ему руку.
Уже гасли фонари, стук первой телеги разорвал тишину зимнего утра, когда Щенсный заметил, что стоит перед тюрьмой и пялит глаза на запертые ворота. Он вздрогнул и побрел дальше. На углу прочитал табличку «Павлинья улица». Из открытой калитки на него смотрел человек в длинном тулупе. Щенсный повернул назад и остановился у тумбы с афишами. Человек в тулупе пошел за ним и тоже остановился. Щенсный сделал вид, что читает афиши. Незнакомец тоже. Он был седой и румяный.
— И охота вам читать в такой мороз…
Он произнес это сочувственно, но Щенсному послышалась в его голосе насмешка.
— Вам какое дело?
— Какое ни какое, а есть. Вы приезжий? По рюкзаку вижу… Ищете работу?
Щенсный от голода и холода начал терять сознание. Тумба с афишами то раздувалась, то съеживалась. Черные полосы на ней говорили, что со Щенсным худо.
— Убирайтесь вы к черту со своим любопытством. Ничего я уже не ищу!
Он отвернулся и зашагал прочь, но незнакомец не отставал.
— Ну нет, почему же к черту… Ведь я хочу вам помочь, не упирайтесь. Пошли, я тут рядом живу.
Он взял Щенсного под руку и повел в ворота, в сторожку. Железная печка дышала жаром, а рядом стояла ошеломляющая кровать — черная, высокая, как катафалк, с полосатыми перинами.
— Выпейте горячего молока, а я выскочу на минуту в лавку. Позавтракаем вместе и поговорим…
Но поговорить в тот день им не удалось. Едва хозяин вышел, Щенсного от молока, от печки так разморило, что он тут же прямо на стуле заснул.
Проснулся он в постели, раздетый. Хозяин сидел за столом и пил кофе.
— Вы, значит, уже вернулись из лавки? — спросил Щенсный, вылезая из-под перин.
Тот расхохотался.
— Как видишь… Успел обернуться. Знаешь, парень, сколько ты спал? Целые сутки! Но проснулся в самое время: завтрак на столе.
— Должен вас предупредить, что денег у меня нет.
— Да я разве деньги прошу? Я прошу к столу. Эх, парень, парень! Крепко ты, видно, обжегся на людях, если дуешь даже на Бабуру.
Таков был Бабура. Подобрал Щенсного на улице, и Щенсный остался у него в сторожке, не чувствуя себя ни униженным, ни должником.
Бабура был дворником в большом доходном доме. Работы было много, и Щенсный пришелся очень кстати, помогая запирать и отпирать ворота, мести двор, вывозить мусор. Бабура успевал теперь и газету почитать, и поспать после обеда. Он жил один, стряпал сам. Жена давно умерла, дети выросли: один работал землемером в Серпецком уезде, второй проходил практику на фабрике Цегельского.
Им было хорошо вместе. Бабура нашел в Щенсном помощника, а Щенсный при Бабуре отъелся, повеселел.
Но все это не давало ему ни заработка, ни специальности. Проходила неделя за неделей, Бабура говорил: «Пора, парень, пора тебе учиться ремеслу», но ничего не удавалось найти, пока наконец не подвернулось место ученика в мастерской пана Червячека, в конце улицы Лешно, недалеко от Керцеляка[12].
Они спрыскивали это дело в сторожке битых два часа: Бабура — словно пончик под белой глазурью седины, полный, с гренадерскими усами, и Червячек — щупленький, пропитанный денатуратом, прямо корнишончик, замаринованный в политуре, с табачным цветом лица и шеей, свернутой вправо, потому что с этой стороны он тридцать лет строгал доски, прежде чем стать хозяином.
Бабура хвалил Щенсного, а Червячек свою мастерскую. Договорились, что Щенсный получит ночлег, харч и поначалу два злотых в неделю, а там видно будет.
Червячек велел ему нести свою кожаную сумку — ведь парень был уже куплен — и повел на Лешно. В мастерской работали четверо подмастерьев, шестеро учеников и стояли две машины: дисковая пила, которую называли «крайзега», и один небольшой строгальный станок, называвшийся тоже вроде как по-немецки: «обрихт». Было уже темно, но работа кипела.
— Бери фуксшванц[13] и делай шипы. Но смотри, за черту не залезай!
Щенсный делал шипы до вечера. Червячек заколотил по доске молотком, оповещая о конце работы. Подмастерья выскочили как ошпаренные, а ученики получили на ужин по кружке бурды, забеленной молоком, с куском черного хлеба, намазанного для вида тонюсеньким слоем топленого сала.
Когда все ушли, Червячек запер мастерскую и отвел Щенсного в каморку под лестницей.
— Спать будешь здесь. А койку сколоти себе сам.
У Щенсного были ловкие руки, руки мастерового. Не даром он с детства плотничал с отцом, а зимой даже столярничал иногда. Он умел доски склеить и отделать, умел соединять их на фалец. Червячек был им доволен, но Щенсный Червячеком — нет. Тот, во-первых, подгонял с работой, во-вторых, норовил недодать денег, а в третьих, бил. Червячек был мастером старого закала, и ученики у него обалдевали.
Он, конечно, и на Щенсного попробовал было замахнуться, но тот сразу схватил его за руку.
— Нельзя, хозяин. Меня бить нельзя.
— Это почему же? Ты что, лучше других?
— Лучше не лучше, но я сам бить умею. Нехорошо будет, если я вас покалечу.
Червячек задрал голову (Щенсный был намного выше его), прикинул, должно быть, что не справится с этим цыганистым психом, и выдернул руку.
— Пусти… Вот ты какой, большевик, значит?
— Да, такой…
— Ну, смотри у меня, — буркнул он уходя, — смотри, не то…
Что было Щенсному смотреть, Червячек не договорил, но с тех пор больше не замахивался и даже поглядывал с некоторым уважением.
Червячек изготовлял в массовых количествах дешевую мебель для продажи на Керцеляке, где он вместе с тещей открыл магазин с тремя витринами и надписью «Мебель», на втором этаже, прямо напротив обувных рядов. Здесь находила сбыт любая дрянь, лишь бы она стоила дешево и блестела.
Рассказывали, что, опасаясь, как бы компаньонша не обкрадывала, Червячек взял в жены ее единственную дочь. Она была красива волнующей красотой светлой, надменной блондинки, молодая, всего на год старше Щенсного, двадцатилетняя, и уже скупая.
Ученики, деревенские, неотесанные парни — других Червячек на выучку не брал, — шептались по углам, жалуясь на харч, но вслух никто не осмеливался высказаться.
Однажды за ужином Щенсный сказал:
— Эх, если б наша хозяйка была хоть немного на хозяина похожа!
Хозяйка скользнула по нему ленивым взглядом, вроде бы удивленная, кто это тут такой шебуршится.
— Я кому-то не нравлюсь?
— Нет, почему же… Но вы не так щедры, как хозяин. Хозяин нам работу дает, не скупится, а вы а еду скупитесь, следите, чтобы мы, не дай бог, не переутомились.
Тут не выдержал хозяин.
— Эй, большевик, что надо? Ты голоден, что ли?
— Не я один, хозяин. Мы все голодны!
— Кто все? Каждый говорит за себя! Буцек, ты голоден?
Буцек, застигнутый врасплох, захлебнулся бурдой, которая пошла у него из ноздрей пузырями.
— Не-ет, — бормотал он, вытирая нос, — я не-ет…
— А Вацек? Говори, Вацек, тебе мало еды?
— Нет, пан хозяин, не мало.
Червячек опросил всех учеников, и все ответили, что они сыты, что еды им хватает.
Щенсный рассвирепел, возмущенный этим отступничеством. И пошел резать правду-матку по-своему, по-жекутски:
— Эх вы, дурье трусливое! Черт бы вас всех подрал… Кто сегодня скулил в жилетку, что не выдержит больше с такой жратвой? Без мастера вы прямо герои, а в глаза сказать — кишка тонка оказалась?
И дальше в том же духе.
— Если не будете требовать, позволите над собой измываться, то он вас сквозь свою центрифугу пропустит и выплеснет вон из мастерской.
Те дурни от страха трясутся, хозяйка глаза таращит, никогда такого не видала, а хозяин хлопает в ладоши, хохочет, подначивает:
— Давай, давай! Жми, не стесняйся! Буржуй, кричи, кровопийца, разрази его гром, кричи, беднота, соединяйся!
Он отдышался, вытер лоб платком и повернулся к жене:
— Слышь, Зося, он голоден… надо ему дать чего-нибудь.
Она принесла два ломтя хлеба с зельцем и кружку кофе.
— Ну а вам, пожалуй, не надо, — обратился Червячек к ученикам. — Вы же не голодные?
— Нет, — ответили они, глотая слюни. — Спасибо, мы наелись.
Щенсный только взглянул на изменников и принялся за еду.
— Вот кабы хозяйка еще чем-нибудь попотчевала, я бы был сыт совсем.
Не говоря ни слова, она поставила перед ним миску щей, оставшихся от обеда. Опорожнив ее, Щенсный почувствовал наконец, что живот у него полон. Он весь внутренне собрался и ждал, гадая, как Червячек станет его выгонять: немедленно, с треском, с руганью или потихоньку, донимая и издеваясь.
Но Червячек, выпроводив после ужина учеников, преспокойно ковырял в зубах.
— Вот ты, значит, какой… Политический. Политуру воровать не будешь, но зато начнешь подстрекать, всю мастерскую разложишь. Иди-ка, парень, сюда, поближе, послушай, что я тебе скажу… Будешь у меня получать пять злотых в неделю. Работы ты не боишься, я уже заметил. Я тебя выведу в мастера, ты только остальных оставь в покое. О себе думай, только о себе. Ты сегодня получил хороший урок, а? То-то. Ни на кого и на на что не надейся, разве что на свои локти. Локтями проталкивайся и бочком. В жизни все больше приходится двигаться бочком, потихоньку да помаленьку, глядишь и пробрался.
«Я думал — выгонит, а он дал прибавку», — недоумевал Щенсный, выйдя от хозяина.
Он шел к себе в каморку через мастерскую и вдруг наткнулся на хозяйку, которая несла в руках пеструю подушечку и остановилась в смущении.
— Я хотела посмотреть, есть ли у тебя что под голову…
Никогда до сих пор она этим не интересовалась, вообще не замечала его.
— Что за «ты»? — спросил Щенсный. — Напомните, когда мы с вами пили на брудершафт, я что-то запамятовал.
— Простите, мы обычно так обращаемся к ученикам. Я вот хотела вам думку положить, потому что…
— Спасибо, у меня уже есть все, что нужно. Хозяину положите.
Щенсный долго не мог заснуть. Ему не нравилось, что он снова попал в «большевики», не нравилась вся эта история с прибавкой. Вспомнились слова, слышанные на митинге на «Целлюлозе» — об объедках. Василевский или Марусик — кто из них сказал, что капитализм швыряет иногда рабочим куски с барского стола? За подлую работу. Получалось, что и ему теперь швырнули кусок за то, что он отступился от других учеников, получалось, что «красные» правы. Это ему не нравилось. Хоть ему и не в чем было себя упрекнуть, но на душе остался неприятный осадок и какое-то беспокойство.
«Прибавка мне действительно полагается, — успокаивал себя Щенсный. — Я работаю лучше других учеников. Но если он думает, что купил меня, то я это выбью у него из головы».
Но Червячек вел себя так, словно ничего не произошло. Только в субботу после работы поставил на поднос шестую рюмку для Щенсного. Выплата денег сопровождалась всегда одним и тем же ритуалом: на верстаке лежали приготовленные для каждого деньги и стоял поднос с рюмками для хозяина и четырех подмастерьев. Хозяин сперва расплачивался с учениками, чтобы избавиться от мелочи, затем с подмастерьями, чокаясь и выпивая по рюмке с каждым из них.
Когда он чокнулся со Щенсным, подмастерья тревожно переглянулись. Ведь хозяин, хотя и заплатил ему меньше, этим как бы приравнял его к ним. С тех пор они были настороже. Не помыкали Щенсным, как другими учениками, но сторонились его и тщательно скрывали от него тайны ремесла.
Щенсный научился от отца плотничать, знал, как делают окна, двери, рамы, простой деревенский шкаф или стол. Но о фанеровке не имел никакого понятия. А между тем в мастерской Червячека изготовляли главным образом фанерованную мебель; в середке самое что ни на есть дрянное дерево, непригодное даже для забора, а сверху прекрасная фанера, матовая или полированная. К машинам подмастерья подпускали Щенсного лишь тогда, когда хозяин был в мастерской, объяснив, как нужно держать доску, чтобы не оторвало пальцы. А больше они его ничему не научили. И Щенсный все строгал рубанком, выглаживая доски после машины, оставлявшей небольшие зазубрины. Вырезал и обрабатывал бруски, пытаясь одновременно подсмотреть, угадать, почему основу вещи подмастерья обклеивают слепой фанерой, а потом сортовой, почему они ее мочат и как отличают лицевую сторону от изнанки.
Однажды вечером Червячек застал его в пустой мастерской над шкатулкой, оклеенной карельской березой.
— Ничего не получится, — заявил он, нащупав пальцами выпуклости под фанерой. — Под фанеру идет жидкий клей, чтоб стекал с кисти, как вода. А ты дал густой…
Он совсем не ругал Щенсного за материал, взятый без спроса. Был даже доволен…
— Ничего тебе не сказали, черти? Все про себя держат? Со мной было точно так же. До всего приходилось доходить самому. Посматривал мастерам на руки, украдкой, тайком и так, потихоньку, все же научился ремеслу.
Он осмотрел шкатулку и швырнул к печке.
— Сожги ее. Я тебе объясню. Шипы сделай крытые, чтобы потом не вылезли, клей возьми жидкий. А трещины в березе затри порошком.
Он рассказал, из чего сделать порошок и как потом отполировать шкатулку.
— Вот будет цирк, — хохотал Червячек, потирая руки. — Они испугаются пятого подмастерья, ведь мне пятерых не надо. И будут стараться, лезть из кожи вон! А Зосе будет подарок, пусть держит тут свои безделушки.
Щенсный с жаром взялся за дело. Ему хотелось и ремеслу научиться, и насолить подмастерьям. Каждый новый процесс он пробовал сначала на кусочке дерева или фанеры и лишь потом, набив руку, переходил к шкатулке. Хозяин хвалил его и не жалел советов.
И наконец настал момент торжества, когда Червячек достал из шкафа и поставил на верстак любовно отделанную шкатулку.
— Идите-ка сюда, — окликнул он подмастерьев. — Вы что говорили? Плотницкий сын, только стропила вязять умеет, только плотничать. А это вам что — стропила?
Подмастерья оглядели шкатулку, покрытую глазурью золотистой политуры, под которой играли темные сучки карельской березы. Хмуро поднимали крышку, проверяя внутреннюю отделку, петли, замочек… Один только Яворницкий заметил злобно:
— Слишком уж блестит. Олифы, наверное, набухал. Потом фанера вся вспотеет.
— Вспотеет? Лучше бы ты вспотел, тогда бы, может, блестел этот буфет. Это называется полировка? — Червячек подошел к буфету Яворницкого. — Этот парень делает лучше. Придется поставить его на более сложную работу.
Щенсный испугался, что хозяин даст ему работу подмастерья. Ведь одно дело шкатулка, а другое — большие плиты для дверей и стенок шкафов, буфетов, книжных полок. После работы он высказал хозяину свои опасения.
— Не бойся, — успокоил его Червячек. — Сперва я дам тебе сделать десять подставок под цветы, потом тумбочки, а потом… Да что говорить. Ты только старайся, как сейчас, а когда чего не знаешь — спрашивай…
Все получилось, как он задумал. Подмастерья налегли на работу, а Зося в благодарность за красивую шкатулку погладила Червячека по увядшему, морщинистому лицу.
В ближайшую субботу Щенсный получил четыре злотых прибавки и наконец написал отцу, что он жив-здоров, устроился хорошо и присылать ему ничего не надо.
Подмастерья пошли с ним на мировую и время от времени открывали ему мелкие секреты мебельного ремесла; ученики предусмотрительно оказывали ему почтение — ведь он, возможно, скоро станет подмастерьем и кто-нибудь из них попадет под его начало. Что же касается хозяйки, то, чем грубее был с ней Щенсный, тем любезнее она становилась.
Воскресные дни Щенсный проводил обычно у Бабуры. Они вместе читали газету, курили, в хорошую погоду ходили на Повонзки, где в тени лип и каштанов были похоронены все Бабуры: далекие и близкие, неудачники и преуспевшие в жизни, был среди них даже один провизор. У каждой могилы Бабура останавливался, изрекал над прахом какую-нибудь сентенцию и продолжал смотр усопших, рассказывая Щенсному, как они жили и какую память оставили о себе. Затем садился на лавочку около своей заранее оплаченной могилы и вслух размышлял о жизни и смерти.
— Это совсем не просто, — говорил он, — прожить жизнь человеком…
Наконец-то у него появился слушатель, он не чувствовал себя одиноким. То же самое ощущал Щенсный — и слушал терпеливо.
В одно из воскресений, проснувшись в своей каморке, Щенсный увидел над собою солнце — какое-то необыкновенное, ненасытное. Он раскрыл маленькое квадратное оконце и полной грудью ловил майский ветер, насыщенный запахом цветов с Повонзок. Пожилой мужчина в жилете стоял на толевой крыше, размахивая тряпкой, и голуби вздымались все выше и выше, растворяясь в синеве, которая сияет совершенно по-особому, когда ты вдруг сообразишь, что тебе девятнадцать и что молодость пройдет — не успеешь оглянуться.
Щенсный выбежал во двор, не заходя к хозяйке завтракать, но она увидела его в окно и позвала.
В квартире Червячеков Щенсный застал по-праздничному накрытый стол: ветчина, холодец, пирог, а в центре — бутылка вина.
— Я не знал, что вы сегодня именинница.
— Ничего, ничего. Садитесь.
Щенсный сел, держа шапку на коленях.
— Дайте сюда.
Она взяла шапку и повесила в передней на вешалку.
— Я устраиваю именины просто так, понарошку. Муж снова куда-то ушел, и я взбунтовалась. Решила тоже развлекаться. И ждала вас, чтобы наконец объясниться. Мне надо вам задать один вопрос.
— Какой?
— Почему вы меня ненавидите?
Щенсный пожал плечами.
— Вовсе не ненавижу. Почему вы так говорите?
— Потому что вы меня избегаете. Не отвечаете… а если ответите, то с каким-то презрением или со злостью — не пойму. Что я вам сделала плохого? Может, я в самом деле плохая, тогда скажите.
В розовом стеганом халатике хозяйка казалась красивее обычного. Она перегнулась через стол в ожидании ответа, полураскрыв влажные вздрагивающие губы.
— Я против вас, хозяйка, ничего не имею. Один раз высказался, потому что еда была плохая.
— А вы заметили, что я исправилась? Готовлю уже не на сале, а на масле. И вчера к ужину были тефтели.
— В самом деле, тефтели.
— Это все ради вас. Мне бы хотелось, чтобы вы меня уважали и… хоть немного любили. Может, выпьем за наше примирение?
— Можно…
Вино было очень крепким. У Щенсного, не привыкшего к спиртному, повлажнели глаза и запершило в горле.
— Давайте позавтракаем вместе… Положить вам холодца?
— Положите, — согласился Щенсный и сосредоточил все свое внимание на хрене со свеклой, чтобы, не дай бог, не капнуть на скатерть.
Он не знал, как себя держать, ведь никогда до сих пор не бывал на подобных приемах, не знал общества молодых женщин. Он жадно ел холодец, а хозяйка тем временем рассказывала, как они любили друг друга, дон Цибальго и донья Розалинда, как они красиво покончили с собой в «Комете» на Холодной улице — кстати, очень приличное кино, почему вы туда не ходите?
— Потому что мало зарабатываю пока и отцу хочется помочь.
— Ну да, но… Попробуйте ветчинки. И выпьем за ваше доброе сердце.
Они выпили снова.
— У этого Цибальго такие же глаза, как у вас. А вы бы могли покончить с собой от любви?
— Покончить? Что значит «покончить»? — И тяп ножом ветчину пополам.
— Боже, какой вы дикарь!
И, подкладывая ему новый кусок («Вам попостнее или с сальцем?»), она говорила обо всем, что бывает у человека на сердце, когда он ходит только в «Комету» и на Керцеляк. А потом вдруг бросила заискивающе:
— Пойдемте со мной в киношку, пан Щенсный! Билеты за мой счет!
— Пошли. Но насчет билетов, так они за мой счет, хозяйка.
— Не называйте меня так. Разве нельзя сказать просто Зося?
— Можно и так.
— Значит, за здоровье Зоси и Щенсного.
С каждой выпитой рюмкой она становилась все разговорчивее, откровеннее, душевнее. Щенсный, напротив, мрачнел, молчал — ведь он никогда не видел вблизи таких глаз, губ, такой шелковой сорочки, под которой…
— Я заведу патефон. Давайте танцевать, веселиться, ладно, пан Щенсный?
— Но я не танцую.
— Тогда садитесь на диван. Послушаем музыку. Вам нравятся «Осенние розы»[14]?
— Да, я люблю цветы.
Он пошел к дивану. Пол был будто без балок, каждая половица прогибалась под ним, как тонкая перекладина.
— Какая прелесть, — говорила Зося, кладя ему на колени его шкатулку. Он чувствовал на шее ее дыхание. — Муж не сказал, но я знаю, чья это работа. Скажите, тогда, делая шкатулку, вы думали обо мне хоть немного?
— Думал.
Щенсный не лгал: он верил, что не мог не думать о ней.
— А я часто беру эту шкатулку и глажу ее, глажу…
Она легонько погладила его по волосам. Щенсный вздрогнул от этой ласки. Никто никогда его не гладил, не говорил нежных слов… На сердце у него защемило от жалости к себе. «Я, видать, как отец, когда пьянею — плачу…» Он отвернулся, чтобы Зося не заметила набежавших слез.
Но она сжала ему виски ладонями, заглянула в глаза.
— Ну что ты, что ты… — шептала она, прижимая к груди его черную, лохматую голову. — Неужели ты не понимаешь, не чувствуешь меня, Щенсный?
Сквозь розовый халатик он ощутил незнакомое женское тепло. От этого тепла у него высыхали слезы. Он смотрел вверх на белое, обнаженное плечо, на котором чернела маленькая родинка. Щенсный подвинулся и прильнул к ней губами.
Зося опустилась на диван, закинув голову, Щенсный целовал ее плечи, шею, ямочку над ключицей, все крепче, все больнее, и, когда он замер, весь дрожа, закусив краешек лифчика зубами, Зося догадалась:
— Ты не знаешь? Стыдишься?!
Глава одиннадцатая
В следующее воскресенье Червячек снова загулял в городе, и Зося снова принимала у себя Щенсного с утра до сумерек, а потом они пошли в кино.
Шли, тесно прижавшись друг к другу, окольным путем, где потемнее, где потише, ощущая легкую слабость в коленях, переполненные друг другом до боли в опухших губах, до шума в голове, где бродили молодые, пьянящие мысли. Шептались и никак не могли нашептаться, ненасытные — и он и она, — ошеломленные тем, что к ним пришла та самая любовь, из-за которой умирают люди!
— Я не знала, ей-богу, не знала, а ведь уже два года с ним живу! Что такое мужчина, что такое счастье, я узнала только с тобой… Тебя ведь так и зовут — счастье!
— Ну, не говори гоп… Еще не известно…
— Известно. Мы убежим! Но помни: если ты струсишь…
— Не беспокойся.
— Или свяжешься с другой…
— Да что ты, Зося! Разве я похож на такого?
Страсть в нем играла и росла нежная благодарность к Зосе за то, что она так возвышает его в собственных глазах, будто он принц какой-то! За ее доброту, за заботу о нем, о его вещах, о костюме, который надо обязательно перелицевать и беречь как выходной, а на работу надевать другой, который она купит ему на Керцеляке… И вообще за то, что из темной каморки под лестницей она вывела его на свет, плеснула в глаза радостью жизни.
Он познал женщину и кино. И какое из этих ощущений было сильнее — неизвестно.
В Варшаве на центральных улицах уже были звуковые кинотеатры, но на Вольской, на Холодной публика по-прежнему кричала: «Играй, лысый!», и таперы игрой на фортепьяно сопровождали приключения немых ковбоев и миллионеров.
В переполненном зале, под запотевшей крышей «Кометы» или «Маски», обнимая млеющую Зосю, Щенсный впервые увидел море и горы. Увидел негров, эскимосов и китайцев, незнакомых зверей и растения. Он был то благородным мстителем в широком сомбреро на черном резвом скакуне, то молодым лордом, жаждущим завоевать любовь бедной девушки — продавщицы магазина. Он видел трудолюбивых и добрых богачей — черт их знает, может, и в самом деле есть такие? — их изысканную жизнь, как они едят, ходят, одеваются.
Он перестал чавкать во время еды, ложку не сжимал в кулаке, а придерживал тремя пальцами. Старался, здороваясь, не гнуть поясницу, ведь достаточно, стоя прямо, кивнуть головой. А однажды, прощаясь с Зосей под фонарем, поцеловал ее так, как это делали юные красавцы в смокингах: запрокинув ее голову назад, вперив взгляд в глаза любимой, медленно приближая губы, которые, как листы сортовой фанеры, не сразу прильнут друг к другу, но, прильнув, соединятся намертво.
Зося не могла упасть в обморок, как героиня фильма, потому что на тротуаре не было узорчатой кушетки, и она лишь простонала:
— Щенсный, я с ума сойду…
Они не пропускали ни одного фильма, убегая в кино два раза в неделю. Вначале Зося порывалась платить за билеты, но у Щенсного была своя гордость, и к тому же он знал, что Зося скуповата. Еще потом будет жалеть, что потратилась на него. После нежных препирательств они решили платить по очереди: раз Щенсный, раз Зося!
В кино они всегда шли, крадучись, по безлюдной стороне Окопной улицы, вдоль ограды еврейского кладбища, где было темно и дивно пахло цветами. А возвращались, пересекая черное пространство рынка, чтобы еще раз пообниматься между рядами. Здесь пахло селедкой и лошадиной мочой, и Зося вздрагивала:
— Я боюсь.
— Чего?
— Что наши планы лопнут и все останется, как было.
Не совсем. Так это видится двадцать лет спустя, а тогда?
Ведь тогда Зося не была еще хозяйкой фирмы «Декорт». Она любила и мечтала. Пусть по образцам кухаркиных романов (откуда ей было взять другие, она же воспитывалась «на задворках культуры»!), но это все же были мечты о жизни в другом, красивом мире, с парнем диким и смелым, как дон Цибальго.
Благодаря Зосе Щенсный возмужал, обрел уверенность в себе, за работой посвистывал. Ходил легким, пружинистым шагом, и, хотя веки у него были по-прежнему слегка опущены, в темных, обведенных кругами глазах не было усталости, напротив, в них светилась вся полнота молодости и свежее властное желание. Оно прорвалось однажды вечером, по возвращении из «Маски», где показывали польский фильм о человеке без рук.
В опустевшей мастерской, глядя на выстроенные в ряд подставки для цветов, Щенсный вытянул вперед свои молодые, сильные руки.
— Если он этого добился, то я…
«Если человек без рук, — думал Щенсный, — добился богатства, любви, отлично писал ногой и даже разоружил бандитов, целясь в них из пистолета пальцами босых ног, то он, Щенсный, достигнет еще большего».
Он будет материально независим, обеспечит родных, сможет помогать людям… Надо только быть непреклонным, как тот, работать над собой без устали, учиться. Неуч ни к чему не придет, нужно образование. А он в кино не всегда успевает прочитывать титры.
Щенсный записался в библиотеку на улице Лешно. Брал книги Карла Мая, чтобы упражняться в чтении. Вначале был в восторге, но вскоре заметил, что все его романы написаны на один лад. Он попросил библиотекаршу порекомендовать ему приключенческие книги какого-нибудь другого автора. Она дала ему Джека Лондона. Этого бродягу Щенсный полюбил всем сердцем. Завел тетрадку и переписывал туда понравившиеся отрывки — на память и для упражнения в письме.
Он подолгу просиживал теперь в мастерской за письменным столиком хозяина и жег свет до часу, а то и до двух ночи. Хозяин заболел. Схватил ревматизм, попав под ливень на обратном пути из Лесной подковы, куда он ездил смотреть участок для загородного дома. Теперь он не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой, лежал на супружеском ложе, как маленький живой трупик. Слабым голосом отдавал приказания подмастерьям и звал Зосю обкладывать его мешочками с горячим песком.
Зося ходила раздраженная и злая. Постылый муж ныл и ворчал, требуя ухода днем и ночью. Кончились воскресные развлечения со Щенсным. Теперь она забегала к нему только на считанные, краденые минуты, да и Щенсный стал другим. Он, правда, встречал ее все той же радостной, чуть хищной улыбкой, обнажая зубы под верхней губой, над которой уже пробивались черные усики, но Зося чувствовала: Щенсный чем-то увлечен и уже не думает о ней. Она видела, что он все время читает и пишет. — Тебе это нужно для работы?
— Нет, это, видишь ли, Мартин Иден.
— Это еще кто такой?
— Знаешь, он начал совсем как я!
— А как кончил? Вот что важно.
— Я сейчас как раз переписываю конец. Всего добившись, он, дурак, взял да утопился. Ему расхотелось… Тут я не согласен!
Зося была в отчаянии: книги! Книгами он увлекается! Ну, можно ли с таким человеком шагать по жизни? Можно ли с ним открыть дело? И такого растяпу она приняла за Цибальго!
Однажды в воскресенье Зося заявила, что должна поехать в Брвинов на похороны подруги, и, оставив мужа на попечение матери, отправилась со Щенсным на Беляны[15].
Был погожий августовский день. В сосновой роще, близ Института физического воспитания, они нашли укромное место, защищенное от посторонних глаз, и там расположились загорать. Щенсный без рубашки, Зося в купальнике. Они снова были одни, близкие и ненасытные.
Зося размечталась вслух о том, как Червячек скоро умрет, они поженятся и Щенсный станет хозяином мастерской.
Щенсного это коробило. «Злая она все же, бесчувственная, — думал он про себя. — Каков бы ни был Червячек, но он ей муж, а она ждет не дождется его смерти…» И эта ее радость, что она его, Щенсного выведет в люди!
— Ну нет, я и сам устроюсь, ты тогда уйдешь ко мне, и мы будем вместе, а он пусть себе живет.
Он стал рассказывать ей о своих планах.
— Чему же ты хочешь учиться? — спросила Зося.
— Всему, что нужно.
— Для чего нужно?
— Над этим я еще не думал.
— Сколько же у тебя денег, что ты собираешься учиться да учиться?
Оказалось, что всего тридцать злотых. Тогда она в свою очередь рассказала, что́ у нее хранится в шкатулке из карельской березы: золотой браслет, серьги с бриллиантами, три кольца и денег двести злотых.
— На эти средства можно открыть мелочную лавку. А если он умрет и мы продадим мастерскую — то и бакалейную. В хорошем районе. Я сяду за кассу, а ты будешь командовать приказчиками.
— За твои деньги? Нет, я сам сумею.
— Что ты сумеешь? Что?!
Слово за слово — они поссорились. Повернулись друг к другу спиной и лежали обиженные.
Зося первая протянула руку, робко погладила его. Щенсный с жаром попросил прощения, и она снова прижала к груди его голову, усталая, расстроенная тем, что он такой несерьезный, неделовой. Обниматься — да, это он любит и умеет, но делать дела?
— Мальчишка, — шептала она, — глупыш ты мой…
Вдруг сзади кто-то схватил Щенсного за руку.
— Пойдемте с нами.
Щенсный поднялся. В сгущающихся сумерках маячили три молчаливые фигуры. У одного, самого высокого, болталась на груди бляха лесника. Двое помоложе, без формы, плотно придвинулись к Щенсному с обеих сторон.
— В чем дело?
— Вы вели себя безнравственно в общественном месте. Пошли в полицию.
Зося отчаянно вскрикнула, но Щенсный, оценив обстановку, сказал беззаботно:
— В полицию? Ладно, можем прогуляться.
Они двинулись рощей в сторону вала: Щенсный под руку с Зосей, двое подростков по бокам и их шеф сзади. Зося, вся в слезах, умоляла:
— Щенсный, я покончу с собой! Щенсный, сделай что-нибудь…
Но Щенсный ничего не делал и спокойно шел, куда вели.
Около вала один из подростков шепнул:
— Жалко барышню. Протокол составят, в газете пропечатают…
— Ну и что же? Мы и так через неделю венчаемся.
— Все равно. Позор… Дайте немного денег леснику, может, отпустит. Я могу с ним поговорить.
— Сколько?
— Двадцать пять злотых.
Щенсный уже не сомневался: обыкновенные «шмели»! Влюбленных жалят.
Горло сдавил знакомый холодок, как всегда, когда его охватывала бешеная злоба.
— Что же, купить не купить, а поторговаться можно.
Тот пошептался с шефом.
— Все в порядке, он согласен…
— Но у меня нет двадцати пяти злотых.
— А сколько есть? — спросил подошедший «лесник».
— Двадцать.
Начали торговаться, и в конце концов «лесник» заявил, что у него тоже сердце не камень — пусть будет двадцатка.
Щенсный поблагодарил.
— Ей-богу, последние отдаю. Вот посмотрите.
Он наклонился над сумкой, которую Зося держала в руках. Там были остатки еды, завернутые в газету, купальник и пустая бутылка из-под лимонада.
— Считайте. У нас четыре пятерки.
Все складывалось как нельзя лучше: один из подростков стоял поодаль, стыдливо повернувшись к ним спиной, второй чуть поближе, а «лесник» протянул руку за деньгами.
Щенсный выхватил из сумки бутылку и треснул «лесника» по голове. Осколки стекла еще не долетели до земли, как тот уже свалился.
Кулаком в челюсть он съездил второго «шмеля», а когда тот начал падать, подправил с другой стороны. Хотел кинуться на последнего, но услышал только треск ломаемых веток и удаляющийся отчаянный вопль: «Помогите»!
Схватив Зосю под руку, Щенсный бросился бежать из рощи, петляя то вправо, то влево, пока не замелькали огни поселка Рабочая Победа. Они пересекли поле, нырнули в следующую рощу и что есть духу помчались вдоль Млоцинской пригородной ветки до переезда у Гданьского вокзала. К счастью, шлагбаум был поднят, они перешли на ту сторону полотна и только там, у деревянного забора, остановились.
Зося судорожно сжимала лацкан его пиджака. Щенсный чувствовал ее пылающее, потное лицо и дрожь, сотрясающую все тело.
— Не бойся, — успокаивал он, гладя ее по спине, — теперь нас уже не поймают.
Она кивнула, не в состоянии еще произнести ни слова.
— Причешись, напудри лицо, нам надо дойти до трамвая.
Привычная шумная толпа на Мурановской площади, крики торговок, огни реклам окончательно отделили их от Белянского леса.
У витрины скромной кондитерской Щенсный осмотрел свою правую руку. Кожа на ней была содрана и кровоточила. Попросив платок, он перевязал руку и затем ввел Зосю внутрь.
Он заказал чай и два пирожных — на это должно хватить, у него было с собой два злотых с мелочью.
— Какое тебе: сухое или с кремом?
Зося, стуча зубами о стакан, прошептала:
— Щенсный, он, наверное, умер.
— Ну и пес с ним. Не мог же я допустить, чтобы они узнали адрес. Они б потом каждый месяц приходили за «взносом»: «Гоните деньги, не то расскажем мужу…» Не волнуйся. Съешь пирожное — ты, кажется, любишь с кремом? — и возвращайся домой на трамвае. Я тут еще немного посижу и приду через час.
С доброй улыбкой, спокойно он говорил о пирожных, а ведь он убил. Не задумываясь, убил человека, который хотел ее опозорить и тянуть «взносы».
Сложив обе ладони вместе, Зося прикрыла ими, как домиком, его перевязанную руку.
— Вот о таком мужчине я мечтала… Ты стоишь пятерых Цибальго!
Каждый день они покупали газету, ища сенсационное сообщение об убийстве на Белянах. Но ничего такого не было. Прошла неделя, другая, а в газете ни слова о том, что близ Рабочей Победы кому-то размозжили голову бутылкой.
— Крепкая у него башка, — заметил Щенсный, — выкарабкался, а в полицию не заявил. Наверное, ему туда лучше не соваться…
В глазах Зоси он стал героем. Она преследовала его голодным, назойливым взглядом, дождаться не могла встреч наедине.
Однажды ночью она прибежала к нему в каморку. Часов у них не было, а если б и были… Смешно сказать: любовь — и часы!
Щенсный спохватился первый.
— Послушай, он же заметит. Ты здесь уже час, а то и два.
— Не беспокойся. Я ему дала снотворного. Пусть спит, проклятый, век бы ему не просыпаться!
— Не говори так. Он тебе все же муж…
— Муж? А меня они с матерью спросили, хочу ли я за него замуж? Сами все решили.
— Ты могла отказаться.
— Дура была, вот и все. Да мать уговаривала, он, мол, старик, богатый, все мне достанется. А он еще меня переживет! До ста лет скрипеть будет, скупердяй, и ворчать, и следить, как бы я его не обокрала. И еще с ласками лезет — тебе этого не понять. Вам, как петухам, все равно — мила не мила, лишь бы баба… А я… Ты себе представить не можешь, что я чувствую, когда этот слизняк залезает ко мне под одеяло! Дрожит весь, лапищи холодные, дитятку изображает: «Согрей меня, мамуля, поласкай немножко…» Я его в такие минуты задушить готова! Уж лучше б он меня бил. А утром… Знаешь, во сне у него нижняя губа обвисает — наступить можно…
Зося всплакнула, вспомнив свое унижение.
— У меня только и радости что встречи с тобой… А ты говоришь: муж!
Щенсный прижал ее к себе, измученную, проданную богатому мужу. Хотя, в сущности, она сама продалась добровольно… Он ласкал ее, шептал нежные слова, ведь она была бы совсем неплохая, если бы не ее жадность к деньгам… Подумать только, что деньги делают с человеком!
Под утро они уснули так крепко, что проснулись только от громкого стука в окно. Яворницкий пришел на работу. Зося мигом выскочила за дверь, но приплюснутое лицо Явроницкого не отрывалось от стекла. Видел он или не видел?
Отперев мастерскую, Щенсный по сальной усмешке Яворницкого понял: они у него в руках!
Наступили дни мучительного ожидания: кому Яворницкий расскажет — хозяину или Бабуре? Он знаком с Бабурой, значит, скорее ему, потому что от Червячека, пока он болен, не отходит Зося.
Через несколько дней, не дожидаясь воскресенья, Щенсный пошел к Бабуре, и тот с места в карьер накинулся на него. В сердцах попрекнул его всем: что любил его почти как родного сына, и устроил к Червячеку, и поручился за него, а Щенсный за все это заплатил подлостью.
Он не давал Щенсному слова сказать. Кричал, что знать его не желает, пусть убирается отсюда и пусть немедленно уходит от Червячека.
Щенсный все стерпел. Он сознавал свою вину и любил Бабуру.
— Завтра я уволюсь из мастерской. Простите, что так получилось… Могу ли я прийти к вам потом, когда устроюсь в другом месте?
Бабура ничего не ответил. Повернулся к нему спиной — его белая голова дрожала. Видно, нелегко ему давался разрыв со Щенсным.
Назавтра Щенсный собрал сундучок — не тот, из отходов от гроба Циховича, а новый, сделанный у Червячека, из липовых досок. Он уложил туда две сорочки, галстук, полотенце, мыльницу, синий костюм, в котором он приехал в Варшаву и который ему Зося спасла: велела перелицевать потрепанные уже в мастерской брюки и беречь этот костюм из дорогого сукна как выходной, а для работы купила ему на Керцеляке простую робу за двадцать злотых и кожаные тапки.
Червячеку Щенсный сказал, что отец тяжело заболел и ему нужно срочно вернуться во Влоцлавек. Хозяин выразил ему свое сочувствие, продиктовал Зосе отличный трудовой аттестат, и они мирно простились.
С Зосей Щенсный договорился встретиться через две недели в кондитерской на Муранове и переехал в ночлежный дом ордена альбертинов на Праге.
Мастерская пана Вежбицкого, куда Щенсный устроился через месяц после ухода от Червячека, находилась на улице Подвале.
Вежбицкий главным образом реставрировал и подделывал старинную мебель. Он прекрасно разбирался во всяких «филиппах» и «людовиках», умел отлично ремонтировать пузатые барокко и строгие ампиры, умел также новую вещь украсить старыми пятнами и червоточиной, и знатоки высоко ценили искусство пана Зенона.
«Зенон Вежбицкий — старинная и современная мебель» — это была фирма серьезная, солидная, умеющая хранить тайны, с ней всегда могли найти общий язык государственные чиновники, и поэтому здесь никогда не было недостатка в казенных заказах.
Хозяин был похож на дипломата из фильма «Двойная игра». Высокий, сухопарый, с непроницаемым лицом, он умел держаться и говорил негромко, веско. Любил красивую работу и требовал от мастера, чтобы учеников действительно учили. Мастер был один, учеников — десять, восемь столяров и четверо при машинах.
Щенсного приняли с испытательным сроком и положили ему по три злотых в день. Два месяца спустя он стал получать в день четыре злотых и нанял себе репетитора. Комната с пансионом обходилась ему в шестьдесят злотых, уроки три раза в неделю по полтора злотых — двадцать злотых в месяц, столько же оставалось на походы с Зосей в кондитерскую или в кино, на одежду и обувь.
Пошли дни до ужаса серые и однообразные: работа — чтобы жить, учеба — чтобы выйти в люди. Дни, похожие друг на друга, как песчинки, жизнь, как в пустыне, отрезанная от всего мира.
Ученики звали его с собой в городской клуб ремесленной молодежи. Щенсный отказывался — это оторвало бы его от учебы. Кое-кто из столяров интересовался, почему он не вступает в профсоюз — в случае чего будет защита. Но Щенсный не верил в защиту со стороны эндецких или хадецких профсоюзов. «По-настоящему борются, — рассуждал он, — только «красные», но у них надо стать профессионалом, надо от всего отказаться. А правы ли они на сто процентов — это еще бабка надвое сказала». В минуты усталости и сомнений он вспоминал человека без рук, который никому не делал зла и один, без чьей-либо помощи, счастливо устроил свою жизнь.
По понедельникам, средам и пятницам Щенсный прямо с работы шел на уроки в Славянскую гостиницу. Это было по пути, тоже на Подвале. В этой старой, скромной гостинице жили эмигранты из России и иногородние студенты. Комнату номер семнадцать занимала «скорая помощь» — четыре специалиста-репетитора по всем школьным дисциплинам. Они заканчивали юридический факультет и зарабатывали на жизнь уроками. Один из них, Бернацкий, преподавал Щенсному математику и польский язык.
В дни, свободные от уроков, Щенсный садился за учебники пораньше. Пообедав на кухне у Шамотульской, он возвращался в свою каморку, занимался и читал до полуночи, разве что приходила Зося, или Комиссар, или китайцы приглашали на «таракана».
Он жил в Старом Городе, в маленьком, покрытом плесенью каменном доме, прозванном «Пекин», в конце узкой улочки с видом на Рыбаки и Вислу. Дом был слепой, без электричества, с неубиравшейся помойкой у ворот и общей для всех уборной. На первом этаже пан Собаньский собирал и полоскал бутылки, на втором — старый чиновник казначейства воевал с детьми двух семейств трамвайщиков, а полуподвал, построенный при короле Августе под пекарню, занимала торговка овощами Шамотульская, вдова рулевого «Вистулы», энергичная, молчаливая женщина, крепкая, как тугой кочан капусты.
Щенсный снимал у нее комнатенку: четыре шага на три. Большой зал, где когда-то стояли хлебные печи, издавна оккупировали «рецидивисты» во главе с Комиссаром, ничего, разумеется, не платя, а в среднем находился китайский район Варшавы. Здесь коробейники-китайцы изготавливали свою галантерею. Отсюда и название трущобы — «Пекин».
Когда Зося впервые увидела его клетушку с низким, круглым, как плафон, потолком, толстые небеленые стены, цементный пол, полукруглое окошко…
— Разве же это комната? — воскликнула она. — Это камера, келья. Как в монастыре или в тюрьме.
— В самый раз для меня, на покаяние. А что мне еще нужно? — Щенсный показал железную койку, два стула, стол и занавешенную нишу, заменявшую ему шкаф.
— Нет, я должна здесь навести порядок. Принеси ведро воды и тряпку.
— Потом, — просил Щенсный, — потом уберешь. Я так давно не был с тобой.
— Нет, — Зося была неумолима. — В такой грязи я не могу.
Скинув туфли и чулки, она принялась драить пол, подгоняемая взглядами Щенсного, лихорадочно мыла окно, взбивала матрац, даже занавеску зачем-то перевернула на другую сторону — пусть он еще помучается, потомится, сильнее любить будет.
— Вот теперь совсем другое дело, — сказала она наконец, садясь на койку. — Скажи спасибо за все, грязнуля.
Зося была вроде все та же, да не совсем. Что-то в ней переменилось. Она уже не ласкалась, не теряла голову даже в самые безумные мгновения. «Прикидывается или такая трезвая стала?» — мелькнуло у Щенсного, а потом он еще раз подумал о ее трезвости, когда Зося рассказала, как Червячек после доноса Яворницкого кинулся на нее с палкой.
— Но я вспомнила тебя, как ты, тогда в роще, и бах его по морде! А потом за уши…
Она трепала Червячека за уши и кричала, что если он еще раз посмеет так ее оскорбить, то она бросит его, уйдет к матери. Тот обалдел и то ли поверил в ее невиновность, то ли струсил — во всяком случае, свалил все на Яворницкого, обозвал его лгуном, клеветником и выгнал с работы.
— Теперь он тише воды, ниже травы, — хвасталась Зося. — Погоди, я его совсем приструню!
Потом она вспомнила, что еще ничего не знает о том, как Щенсный устроился, что это за дом, какие у него соседи. Щенсный рассказал. Зося всполошилась:
— Значит, там, за стеной, — воры?! Ведь они все у тебя утащат!
Смешно было наблюдать, как она изменилась в лице от этого своего мещанского панического страха перед ворами.
— Не утащат, — успокоил ее Щенсный. — Я свою комнату даже не запираю. Они не воруют там, где живут. Да и вообще, мы договорились: у меня своя работа, у них своя. И в дела друг друга мы не суемся. Один раз они, правда, пытались ко мне приставать, но Комиссар их одернул, и с тех пор все спокойно.
— Какой еще Комиссар?
— Настоящий комиссар, но его выгнали из полиции, и он стал у них главарем.
Потом ей казалось, что она вырвалась из притона, в котором верховодит тиран-злодей — жестокий красавец Комиссар.
Как-то раз, когда Зося была у Щенсного, в дверь тихонько постучали. Щенсный шепнул: «Наверное, китайцы», — и крикнул:
— Войдите!
В дверь просунулось маленькое желтоватое личико с черными раскосыми глазами и, поздоровавшись с понимающей улыбкой, заявило:
— Талакана!
— Спасибо, пан Литунчак. Мы с невестой сейчас придем.
Голова исчезла. Зося спросила, кто это и чего ему надо?
— Его по-настоящему зовут иначе: Ли Туо… и что-то еще, чего не выговоришь. Вот мы и зовем его просто — Литунчак. Пошли, увидишь великолепную игру, лучше всяких там карт или скачек.
В небольшой комнатке, тоже похожей на камеру, где у стены громоздились нары и над круглым столом висел красный четырехугольный фонарь, их встретил Литунчак и еще несколько китайцев, таких же тихих и вежливых.
На столе лежали серебряные злотые, а посредине пирамидка разменной монеты.
Китайцы встали вокруг стола, на равном расстоянии друг от друга держа на краю маленькие, будто спичечные, коробки, оклеенные зеленой бумагой, с черными кружочками сверху.
Литунчак тихонько свистнул. По этому сигналу каждый из игроков молниеносным движением выпустил из своей коробочки таракана. Тараканы наперегонки кинулись к монетам, а столкнувшись, начали драться. Стол превратился в поле боя. Время от времени протягивалась рука с длинными ногтями и бесшумно хватала монету — шуршали только тараканы на столе. Тишина давила. Пусть бы хоть кто-нибудь сказал слово, крикнул! Но губы игроков были плотно сжаты, лица окаменели, только глаза горели все ярче да на щеках проступали красные пятна — все это возбуждало во сто крат сильнее любых азартных игр, которые Зося видела в кино.
Щенсный объяснил ей, что, когда таракан пробьет себе дорогу к деньгам, его владелец забирает все, на что это мерзкое насекомое залезет — одну монету или всю кучку, то есть весь «шан».
Зося захотела попробовать. Литунчак дал ей зеленый коробок и показал, как дергать снизу за нитку, чтобы таракан выскочил на стол.
Она поставила один злотый. Проиграла. Взяла еще таракана у высокого китайца, который выигрывал больше всех. Но и этот таракан шел на деньги лениво, может быть оттого, что Зося так хлопала в ладоши и шумела. Китайцы были шокированы, а она не могла глаз отвести от раскинутого по столу серебра. Ей стало жаль проигранных денег, но тут подошел Литунчак и вернул ей два злотых.
— Гост, — сказал он, низко кланяясь, — нэ мога плоиглал.
Поблагодарив, Щенсный с Зосей вернулись к себе.
— Скажи, что они делают с тараканом, что он так рвется к деньгам?
— То же, что и с вором. Держат взаперти и морят голодом. Выпустят на стол, где нет ничего, кроме монеты с крошкой хлеба, и снова запирают в коробку. Когда таракан привыкает, что еду можно найти только на монете и всегда бежит туда, где блестит, его учат драться — выпускают их по нескольку штук на одну крошку хлеба. Ну а потом метят им спинки золотой или серебряной тушью и берут в игру.
— Часто они играют?
— Нет. В месяц раз, а то и реже… Мне кажется, они играют от тоски. Ты не представляешь, какой это трудолюбивый народ! Едят немногим больше таракана, а работают с утра до ночи. Одни делают шлепанцы, фигурки, разные китайские безделушки, а другие ходят по домам и все это продают. Время от времени им делается невмоготу на чужбине. Пить они не умеют, вот и устраивают тараканьи бои. Я с ними дружу, поэтому меня приглашают.
Щенсный действительно полюбил китайцев и захаживал к ним иногда посмотреть на их работу. Они беседовали, жестами восполняя недостаток слов.
Что касается «рецидивистов», то отношения с ними были у Щенсного корректные, но не дружеские. Они называли его с шутливым уважением Студент, но заходил к нему один только Комиссар, да и то будучи сильно навеселе.
Низенький, коренастый, он ногой придвигал стул к столу и, как на плаху, клал свою черную курчавую голову, с прядью ранней седины, подбородком на кулаки, поставленные столбиком друг на друга.
— Мне все безразлично, — хрипел он, вперив в Щенсного затуманенный взгляд круглых, крапчатых, как у рыси, глаз. — Студент, об этом не написано в книгах! Гляди и читай, почему мне все безразлично.
Щенсный читал в его хищных глазах страх стареющего животного.
У Сосновского был по крайней мере какой-то размах, фантазия, а эти жили как крысы, прячась под сгнившим полом, откуда нет выхода, скатываясь все ниже. То напивались мертвецки, то устраивали поножовщину, дрались по пустякам, истерично, с тоской и отчаянием.
Единственное, что Щенсный в них ценил, — это собственные, незыблемые законы и спаянность: один за всех и все за одного.
Он видел, как однажды во дворе они судили девушку за измену. На эту «динтойру»[16] поприезжали на такси даже солидные «пенсионеры», которым в жизни повезло, удалось добиться славы и денег.
Шамотульская рассказывала Щенсному, что как-то с полицейского участка прислали парламентера просить, чтобы они кого-нибудь подсунули, а то уж очень много жалоб на неповоротливость полиции. «Рецидивисты» тянули тогда жребий. Тот, кто вытащил спичку без головки, выслушал наставления Комиссара, как попасться, чтобы получить срок не больше года, и спокойно пошел на «липовое дело». Он знал, что в тюрьме свои его не оставят.
Иногда в сумерки, после удачного налета, к ним тайком пробирался переодетый представитель власти и вежливо, как полагается настоящему цуцику («цуциками» здесь называли полицейских), садился в ожидании.
— Кто там? — спрашивал спросонья лежащий лицом к стенке Комиссар.
— Вставай, — расталкивали его «пекинцы». — Вставай! Цуцик пришел за своей долей.
За подвальным окошком чередою проходили дни — морозные, ненастные, погожие.
Изредка приходили письма от родных. Щенсный отвечал, что он жив-здоров, работает, учится ремеслу, но на побывку домой не собирался. Из писем он знал, что отец хочет устроить его на «Целлюлозу», а у него и в мыслях не было оставаться рабочим.
В мастерской, на уроках, дома — за тетрадями и книгами Щенсный неутомимо продирался сквозь дебри столярного ремесла, сквозь арифметику и правописание — по следам «Человека без рук».
Компания? Развлечения? Были два парня-столяра, с которыми он сблизился, иногда китайцы, кино, прогулка и Зося.
Относительно Зоси у него уже не оставалось иллюзий. Она не для него, и он не для нее — у нее только тело горячее, а сердце… Однако без нее было б уж совсем тошно.
Они все больше отдалялись друг от друга, не находили общего языка, не были откровенны.
Щенсный в своем «Пекине» постепенно потерял в Зосиных глазах весь ореол героя. Она не делилась с ним главными своими переживаниями: как она добилась того, что замещает мать в магазине, как увлеклась теперь торговлей мебелью. Ведь ему никогда не понять, какая великолепная игра — торговля! Таракан — вот это для него в самый раз. И грамматика.
Каждый раз теперь, уходя от Щенсного, Зося в воротах доставала из сумки щетку и тряпочку и со все большим раздражением чистила заляпанную обувь.
— Хорош любовник, после которого надо столько грязи с себя счищать. Ни в ресторан с ним, ни в гости.
А Щенсный мечтал в это время о настоящей подруге, которая сумела бы разделить с ним радость и гордость от слов, сказанных недавно Бернацким.
— Вы теперь, в сущности, по математике и польскому языку на уровне выпускника семилетней школы. По математике я бы вам поставил пять, по польскому — три с плюсом. С другими предметами, как обычно у самоучки, дела обстоят хуже. Но я вам советую пойти на улицу Вольность к Добишевскому{3}. Он, правда, «красный», но в данном случае это не беда. Скажите, что вы рабочий, может быть, он вас примет в Народный университет.
— Но ведь я сейчас не рабочий.
— Неважно. Вы можете им стать. Ваша теперешняя должность — дело непрочное.
Щенсный работал в то время на складе братьев Маевских. Вежбицкий выгнал его за несколько месяцев до перевода в подмастерья, потому что Щенсный заступился за Гарстека, одного из столяров, с которым он сдружился и которого несправедливо уволили. Вежбицкому донесли, что Щенсный «подстрекает» людей, и он тотчас же с ним распрощался.
К Маевским Щенсный часто приезжал за лесоматериалами — с мастером и один. Оставшись без работы, он зашел туда на всякий случай, и его взяли помощником кладовщика. Вначале он мерил и отпускал древесину, потом его подпустили к конторским книгам, он составлял счета, выписывал накладные.
Он зарабатывал больше, чем у Вежбицкого, — сто тридцать злотых, перешел в разряд конторских служащих, мечтал о Народном университете, куда Добишевский обещал принять его с осени.
Все это было неожиданно прервано призывом в армию на действительную службу.
Зося, картинно заломив руки, выдавила из-под накрашенных тушью ресниц несколько жирных, черных слез.
Китайцы подарили ему альбомчик с огромной сосной у подножия снежной горы. За горой виднелось синее море и одинокая, причудливо изогнутая лодка.
Комиссар похлопал его по плечу.
— Держись, Студент. А на счет женщины не беспокойся, я напишу, как она себя ведет.
Шамотульская дала ему пирог и яблок в дорогу.
Щенсный пошел к Бабуре. Однажды на именины он послал ему открытку со своим адресом, но ответа не получил. Теперь ему хотелось попрощаться. И заодно пусть Бабура узнает, что Щенсный много поработал и кое-чему научился.
— Бабура? — удивилась незнакомая женщина в сторожке. — Да ведь он давно умер.
Щенсный поехал на Повонзки, на кладбище. С шапкой в руке обошел могилы, где лежали все Бабуры, вспомнил, как они жили, какую память оставили о себе. Сел на лавочку Бабуры, и ему казалось, что он слышит спокойный стариковский голос:
— Это совсем не просто — прожить жизнь человеком…
Глава двенадцатая
В Сувалки Щенсный приехал ночью, и прямо с вокзала отправился в полк, квартировавший за городом, на Августовском шоссе, в бывших царских казармах, огороженных колючей проволокой. Он слышал крики, из-за которых ему пришлось потом столько выстрадать, но шел дальше своей дорогой и смело шагнул за проволоку, с твердым намерением нести службу исправно, хотя и пришлась она чертовски некстати. Ведь перед ним открывались прекрасные перспективы: с одной стороны, должность конторщика у Маевских, с другой — Народный университет на улице Вольность; и вот, вместо всего этого — мундир, винтовка на плечо — и двадцать месяцев вычеркнуты из жизни.
У него давно уже выветрились из головы симбирские мечты о «легионах Пилсудского» и то, что грезилось ему в «ковчеге» в Козлове: белая мраморная лестница, маршал Пилсудский, вручающий ему боевой орден, и тому подобная лирика. Он смотрел хладнокровно на учебный плац, на капралов — как они измываются на людьми! — и говорил себе: ничего не поделаешь, через это нужно пройти, в армии, как и всюду, труднее всего начало, потом нацеплю капральские лычки и сам буду других гонять.
Словом, из Щенсного такого, каким он пришел в армию, можно было еще сделать служаку унтера, но из него сделали болвана, придурка и внутреннего врага. Самое плохое обмундирование, самые гнусные работы и чуть что — гауптвахта, чаще всего безо всякой причины. «Нет, — думал Щенсный, — они сговорились. Но почему именно против меня?»
Справедливости ради надо сказать, что у поручика Гедронца всем солдатам жилось по-собачьи; это был этакий Наполеон из захолустья, гонял нещадно и откалывал старые номера с пуговицей, пришитой орлом вниз, или с оторванной подковкой — он, мол, только глянет, а уже все видит, все знает, истинный господь бог седьмой роты! А в самом деле ничего он не видел, ничего не знал, и все эти штучки ему готовил старшина Мотовилло. Тот в свою очередь с мордой тупой и широкой, как лошадиный круп, жалел только своих свиней, которых откармливал на солдатских харчах, людей же презирал и ржал от радости, когда удавалось кому-нибудь насолить.
Разумеется, когда Гедронец, Мотовилло, взводный, командир отделения — словом, когда весь командный состав начал скручивать Щенсного в бараний рог, для него получалась уже не армия, а ад какой-то, вроде Освенцима…
«Что такое, — ломал он голову. — Почему они все взъелись на меня? Должна же быть причина!»
А надо сказать, что вместе с ним прибыл в полк еще один парень из Влоцлавека, Клюсевич Леон. Они встретились в первый же день, на перекличке призывников, и кинулись друг к другу, как земляки, ведь Леон до армии работал у Грундлянда, на сталепроволочно-канатной фабрике.
На перекличку пришел Гедронец, прогуливался перед строем, выбрасывая ноги, словно хотел стряхнуть грязь с сапог, и так смотрел на Щенсного, будто только его и искал. Щенсный отвечал ему смелым взглядом — что ему какой-то поручик с подбитым глазом? Но тот остановился и спросил:
— Откуда у вас этот рубец на шее?
— От бритья, пан поручик. Я спешил и порезался во время бритья.
— Порезался, — ехидно повторил поручик. — Такой порез может потом дорого обойтись.
Он отошел и стал шептаться с начальником полковой канцелярии, показывая на Щенсного, а Леон буркнул, что из этого может получиться «трилогия» и пусть Щенсный смотрит в оба, потому что это не кто-нибудь, а Гедронец и он будет мстить.
— За что мстить? — спросил Щенсный, но Леон сжался, словно улитка, и стал юлить, говорить, что сболтнул просто так.
Они держались вместе, пока их не разделили. Щенсный, как кур во щи, попал к Гедронцу, а Леону повезло — его определили во взвод связи.
И вот, некоторое время спустя, вспомнив слова Леона, Щенсный пошел к нему. «Раз он уже на первой перекличке говорил о какой-то мести со стороны Гедронца, значит, ему что-то известно». Но Леон ничего не знал, ничего не помнил и вообще, казалось, хотел, чтобы Щенсный оставил его в покое. Под конец он спросил:
— Ты Сташека Рыхлика знаешь?
— Знаю, а что?
— Ничего. Это мой приятель. Писал о тебе.
Щенсный понял: Рыхлик — «красный», а значит, и Клюсевич тоже. Тот, видно, предостерег, и поэтому Леон теперь так виляет, еще бы! Щенсный же холуй! Избил Рыхлика на Масляной улице. Потом его прогнали с лесосклада якобы за подслушивание — кто знает, в чем еще его подозревают?
Говорить было не о чем, и Щенсный ушел от Леона, даже не попрощавшись.
А несколько дней спустя, на политической беседе, Гедронец представил роте внутреннего врага. Он говорил о внутреннем враге, с которым необходимо бороться, который есть везде, даже в армии, даже среди них, и в качестве примера указал на Щенсного.
Если б поручик назвал его китайцем, и то было бы понятнее! Как-никак, он жил в «Пекине». Но врагом родины? По какому праву?
Щенсный хотел возразить, но поручик крикнул «кру-у-гом!», здесь, мол, не митинг, и снова за свое: нельзя поддаваться подстрекательству, главное для нас — бог и отечество, мы стоим на страже границ и порядка.
Щенсный дождался его у выхода из казармы и, козырнув, попросил объяснения; Гедронец оглянулся кругом, не видит ли их кто, и как накинется на Щенсного: неужели он думает, большевик этакий, что можно безнаказанно бить офицера?! Он не выйдет живым из его роты. Ему отсюда одна дорога! — на кладбище.
Поручик отвернулся и зашагал прочь, а Щенсный остался стоять обалдело, с рукой под козырек.
Теперь, когда сам командир прикрепил Щенсному ярлык «внутреннего врага», над ним мог измываться каждый кому не лень. А поскольку он тоже спуску не давал и, вместо того чтобы искать поддержку, искал правду и со всеми ссорился, то его травила вся рота. Одни издевались над ним, чтобы угодить начальству, другие — потому что он им нагрубил, третьи, наконец, — от скуки, просто чтобы позабавиться.
Полк был запущен материально и морально. По ротам сновали еще призраки всех трех армий: царской, прусской и австрийской. Щенсный стоял в полной выкладке по стойке смирно, с четырьмя кирпичами в рюкзаке, и у столба, и у стенки на одной ноге, с правой ступней и левой рукой, связанными бумажной цепью. По приказу он приседал и прыгал, как лягушка, вокруг спальни с винтовкой наперевес.
Придумывали все новые развлечения. Гедронец затеял уроки бокса. Для всей роты, наглядно, то есть на Щенсном. Тот схватил десяток-другой ударов, но поскольку сам дрался, можно сказать, с пеленок, то на одном из уроков изловчился и так нокаутировал поручика, что тот едва поднялся с пола.
Тогда Мотовилло, лучше всех в полку владевший штыком, самый длинный из всех, так как рост у него был два метра с лишним, — этот Мотовилло стал бодать Щенсного штыком, разумеется тоже в рамках наглядного обучения. Хотя они сражались в фехтовальных костюмах, Щенсный уходил с этих показательных уроков избитый, униженный, задыхаясь от жажды мести.
Поначалу все забавлялись, но потом постепенно стали замечать, что это никакие не игрушки, не цирк, а подлинный поединок двух подлинных врагов.
Каждый раз, когда Мотовилло его вызывал, Щенсный хватал винтовку и, съежившись, выдвинув вперед побледневшие лицо, нацеливал на старшину жало штыка.
Все большее количество зрителей собиралось на эти бои, и постепенно издевательское гоготанье стихало. Это уже не было смешно.
Затравленный, заморенный солдат прыгал, как блоха перед крысой, падал под ударами опытного противника, вскакивал и с ожесточением атаковал снова, тыча в воздух у его горла.
Солдат, дерущийся до последнего с ненавистным унтером, был одним из них, более того — он теперь олицетворял всю роту.
Те же люди, которые еще недавно издевались над Щенсным, теперь приходили к нему, чтобы угостить сигаретой или куском домашней колбасы. «Никакой он не придурок и не внутренний враг, — говорили о нем — просто Мотовилло с Гедронцем хотят вогнать его в могилу».
Щенсный завоевывал симпатию и сочувствие, он сознавал, что борется за всю седьмую роту.
Он уже изучил противника, знал, что превосходит его крепостью ног и сердца, что того надо изматывать и дразнить, доводить до бешенства.
Ему удалось наконец ткнуть старшину штыком в бок, и тот, разъяренный, так долго гонялся за ним, что под общий хохот чуть не задохнулся.
За этот хохот Мотовилло в ту же ночь отомстил всей роте. Примерно через час после отбоя он пришел со свечой. Проверяя ноги, он никогда не зажигал свет, всегда искал грязь со свечой. Вот и теперь шел от койки к койке, заполняя всю спальню собой и своей черной тенью, поднимал одеяла и при дрожащем пламени осматривал ноги.
Разумеется, он у кого-то обнаружил грязные ноги и погнал всю роту к колонке босиком, в одном белье.
До колонки было полкилометра. Сапоги старшина обуть не разрешил, так что все вернулись перепачканные глиной. Но он видел грязь только на ногах у Щенсного и грозил:
— Ты у меня завтра попрыгаешь за это!
После его ухода одни легли на пол, чтобы не запачкать постель, другие слали на койках, свесив ноги — ночь прошла, как в кошмаре.
Назавтра после строевой подготовки к Щенсному подошел Леон, тот самый, от Грундлянда, со сталепроволочно-канатной фабрики. Щенсный был в седьмой роте на третьем этаже, а он во взводе связи на первом в том же здании.
Он, верно, узнал о злоключениях земляка, потому что сказал:
— Мне надо с тобой поговорить.
— Нам не о чем говорить.
— Но пойми, я должен тебе рассказать, что у нас было с Гедронцем.
— Теперь ты должен? Благодарю, ты слишком долго думал.
— Я не могу больше смотреть на все это. За кого ты меня принимаешь?
— За слизняка, — отрезал Щенсный. — А слизняков я не признаю.
Он не помирился с Леоном, не простил, что тот отвернулся от него, поверил Сташеку. Пусть стоит в сторонке, пусть смотрит дальше…
И Леон стоял вечером в толпе, тесным кольцом обступившей лестницу, глядя, как Щенсный прыгает лягушкой с табуреткой над головой.
С первого этажа на третий, ступенька за ступенькой он прыжками поднимался по осклизлой грязной лестнице — куда же девалась та, из сна о маршале, белая, мраморная?! — а наверху стоял, упершись руками в бока, и ржал громадный Мотовилло.
— Выше, вонючка, выше!
Щенсный, обезумев от ярости, приближался и, наверное, размозжил бы ему голову табуреткой, если бы не вмешался прапорщик Павловский:
— Как тебе не стыдно? Он же солдат…
— Не солдат, а падаль! Я ему…
— Погоди, — перебил Павловский, беря Мотовилло под руку. — Помнишь, тогда в Легионове…
Он увел старшину, а Щенсный, едва дыша, прошел сквозь замолкший строй роты и поставил табуретку на место.
Щенсный ждал схватки. Но ее не было. Ни в тот день, ни потом. Показательные штыковые бои отменили. Не потому, что Мотовилло испугался противника — нет, он по-прежнему считал его чучелом гороховым, — а потому что рота взяла сторону Щенсного. Еще, чего доброго, вместо того чтобы освистывать, ему начнут аплодировать, науськивать на старшину: «А ну-ка, врежь гаду!» Вот будет скандал, вот позор, лучше не рисковать.
В военных действиях наступил перерыв. Затишье перед большим наступлением. Обе стороны разрабатывали новые планы: Мотовилло с Гедронцем в канцелярии, а Щенсный в роте, среди посвященных.
Между тем на спокойный и беспечный полк как гром с ясного неба свалился начальник штаба округа генерал Барбацкий.
Не успели ни засыпать желтым песочком свалку за казармами, ни отогнать унтер-офицерских свиней, которых откармливали при каждой солдатской кухне, как генерал приступил к осмотру, причем начал именно с третьего батальона.
Проверяя седьмую роту, он обратил внимание на солдата, одетого в мундир явно не по размеру, весь в заплатах.
— Что здесь делает это чучело? — с раздражением спросил генерал. — Это же не солдат, а позор.
— Это придурок, пан генерал. Дебил. Жалко для него форму, все равно испортит…
Но генерал, ища зацепку, чтобы устроить разнос, приказал вызвать Щенсного.
— Какие у вас были занятия вчера? Что вам труднее всего давалось?
— Оптическая сигнализация, пан генерал.
— Хорошо. Ну покажите, как выглядит буква «а».
— Слушаюсь, пан генерал.
Не имея сигнальных флажков, Щенсный показал руками.
Генерал спросил, какую еще букву он помнит.
— Я помню всю азбуку Морзе.
— Так-таки всю? А ну-ка просигнальте: «Доставить боеприпасы».
Щенсный тут же промахал.
Генерал в изумлении взглянул на Гедронца.
— Если у вас придурок такой, то кто же остальные солдаты в роте? Одни гении, должно быть, Коперники сплошные, да?
И тут же снова обратился к Щенсному:
— Вы находитесь в поле. Рота расположена вот там. — Он показал на казарму. — Поблизости нет никого. И вдруг метрах в трехстах от вас из леса выходит неприятель, имеющий численное превосходство. Что вы делаете? Покажите.
Щенсный плашмя бросился на землю. Сделал вид что стреляет в неприятеля, отполз назад, и осторожно высунув голову, выстрелил снова. Так, отстреливаясь, он отступал к своей роте.
Генерал был в восторге.
— Хорошо, очень хорошо! Именно так: предупредить роту и отступать к ней. Прекрасно… А если б вас окружили?
— Тогда, пан генерал, я бы пустил в ход штык. Как учил старшина Мотовилло.
— Отлично! Командир роты! Я хочу посмотреть его штыковой бой со старшиной Мотовилло.
Мотовилло, издеваясь над Щенсным начал показывать класс. Но Щенсный, улучив момент, когда он покосился на генерала — все ли тот видит? — нанес ему удар и повалил наземь.
Ошарашенный, багровый от стыда, Мотовилло, вскочил на ноги. Щенсный удалялся короткими прыжками, сдержанный, настороженный, помня: надо тянуть, вымотать старшину, чтобы он обессилел от злости…
Приклады винтовок трещали, сталкиваясь, и тут же отдалялись друг от друга, потому что ловкий солдат уходил, а грузный старшина гнался за ним перед строем застывшей роты.
Щенсный гонял его до тех пор, пока не услышал что тот задыхается. Все его чувства, мысли, энергия сосредоточились как бы на острие штыка, он выждал, улучил мгновение и ринулся вперед с такой силой, что мог бы проткнуть противника винтовкой насквозь.
Мотовилло рухнул наземь. Штык, скользнув по нагруднику, попал в шею. Горлом хлынула кровь. Его тотчас же унесли в лазарет.
— Он дерется с неподдельным азартом, — буркнул генерал, — даже чересчур неподдельным… Почему же, пан поручик, такой отличный солдат ходит у вас в шутовском наряде? Кто здесь дебил, хотелось бы знать?!
Генерал разделал Гедронца под орех, а тот, стоя перед ним навытяжку, только белел и зеленел.
Покончив с Гедронцем, генерал спросил Щенсного, хочет ли он поступить в корпусное унтер-офицерское училище.
— Так точно, пан генерал. Я не хочу попасть отсюда на кладбище.
Генерал вопросительно поднял брови — на кладбище? — но тут же догадливо опустил их.
— Явитесь потом ко мне в штаб. Поручик Гедронец, составьте рапорт по этому поводу.
Когда генерал со своей свитой удалился, а Щенсный вернулся в роту, унтеры никак не могли навести порядок. Ломался строй, потому что люди тянулись, чтобы увидеть Щенсного и хотя бы взглядом поздравить его с успехом! Не удавалось прекратить шепот, унять волнение. Рота, осмелев после победы Щенсного, бурлила, вот-вот могли вспыхнуть беспорядки, а тогда…
Но тут Гедронец нашелся, предупредил:
— Смотрите, как бы вам потом не пожалеть… Генерал-то уедет, а я останусь.
Во взводе связи у Павловского Щенсный снова встретился с Леоном, и тот все ему объяснил. Действительно, Сташек Рыхлик предупредил его, и Леон опасался Щенсного, но он же не слепой и видит теперь, что это какое-то недоразумение. Такой человек, сказал Леон, холуем быть не может.
А с Гедронцем у них вышла такая «трилогия».
Леон приехал в Сувалки в ту же ночь, что и Щенсный, причем не один, а еще с несколькими парнями из Лодзи. Они зашли в привокзальный ресторанчик, тяпнули по случаю прощания с гражданкой и отправились в казармы в боевом настроении.
По дороге к ним присоединились двое местных и стали рассказывать, в какой гнусный полк они идут, где человека ни в грош не ставят, в прошлом месяце, например, во время учения при стрельбе взорвались гранатометы, более десяти человек погибло; многих ранило; фабрикантам за бракованные гранатометы ничего не сделали и вообще об этом говорить запретили. Так они агитировали до тех пор, пока ребята не завелись и не начали вместе с ними кричать: «Долой правительство фабрикантов и помещиков, долой их армию!»
Тут откуда ни возьмись появился Гедронец, привязался к ним и давай ругать. Ну ребята и обозлились: «Мать твою так, мы покуда еще не у тебя за проволокой, мы еще на шоссе!» Отколошматили его и бросили в канаву.
Об этой истории никто, собственно, не зная. Они молчали от страха, а Гедронец — от стыда. Где это видано — офицер дал себя избить! Но на перекличке он стал высматривать того, кто его больше всех дубасил. А это был один лодзинский парень, штамповщик по профессии. Он-то и проштамповал Гедронцу глаз, потом они сцепились в канаве, Гедронец ему шею поцарапал и хотел потом заполучить его к себе в роту. Ночь была темная, разобрать, кто бил, трудно было, но вот штамповщика, который лицом был похож на Щенсного, он мог рассмотреть и запомнить.
Вначале Леона не слишком волновала судьба Щенсного у Гедронца, Сташек как раз написал о нем такое, что Леон подумал: так ему, мерзавцу, и надо! Но потом он стал сомневаться, в самом ли деле Щенсный такой уж мерзавец. Его терзала мысль, что он расплачивается за чужую вину, а узнав, что майор Ступош надавил на генерала и тот оставляет Щенсного в роте на съедение Гедронцу, Леон не выдержал и обратился к прапорщику.
К Павловскому солдаты часто обращались за советом и помощью. Он называл каждого из них «сынок», хорошо разбирался в людях, а в полку служил со дня его основания. Если б погибло знамя полка, но уцелел Павловский, то — по общему убеждению — полк продолжал бы существовать.
— Наш прапорщик, — хвастали во взводе, — ночевал бы в казарме, кабы не любил почитать и выпить.
Даже об этой слабости говорили не без уважения, будто Павловский пил не так, как другие, и черпал мудрость прямо из рюмки. Книги он действительно читал, как никто другой из офицеров, а что касается выпивки, то этого никто не видел, а Павловский неизменно в шесть утра был уже в казарме. Правда, иногда он бывал задумчив и чаще обычного вставлял палец за воротник, сдавливавший, словно тугой ошейник, набухшие вены немощного уже сердца, — и только по этому признаку можно было догадаться, что прапорщик сегодня прикладывался к бутылке.
Щенсный обязан Павловскому многим, возможно даже жизнью, потому что тот перетащил его из седьмой роты к себе. Тут только он пришел в себя, почувствовал себя солдатом, хотя никак не мог понять, на чем держится во взводе дисциплина, если никого не наказывают? Что ж такое есть в этом прапорщике, почему солдаты его слушаются? Брюшко торчит, лицо одутловатое, под глазами мешки, глазки карие, маленькие, в обращении простой, домашний — единственный такой командир на весь полк.
И все же во взводе связи существовали наказания. Щенсный убедился в этом на случае с Заблоцким. Дело было так.
Леон, несмотря на свой маленький рост, страсть как любил поесть и еще любил крупных женщин. Он повадился ходить к одной вдове шорника, и как на грех башня эта приглянулась также и Заблоцкому.
Однажды на танцах дело дошло у них до драки. Леон удрал, а Заблоцкого «канарейки»[18] привели к командиру полка.
Тот вызвал Павловского и велел подвергнуть Заблоцкого дисциплинарному наказанию.
В седьмой роте назначение дисциплинарных наказаний происходило по ритуалу отпущения грехов. Солдаты докладывали Гедронцу о своем проступке, Мотовилло, заглядывая в книгу, подтверждал, и Гедронец с ходу налагал епитимью: этому наряд вне очереди, того к позорному столбу, следующего на гауптвахту.
Здесь же, когда Заблоцкий промямлил, что избил Клюсевича, Павловский повернулся к нему спиной и принялся вслух гадать, зачем он это сделал? Должно быть, ему плохо во взводе связи, хочется послужить в четвертой или, предположим, в седьмой роте.
Заблоцкий, весь похолодев, слушал, как Павловский советуется со взводом, как с ним быть и почему он все-таки их опозорил?
— Потому что, разрешите доложить, мы за одной бабой ухаживаем, — не выдержал Заблоцкий, — и он ей купил лимонаду!
— Лимонаду! Прекрасно… Нет того, чтобы посоветоваться с кем-нибудь толковым, как к вдове подъехать, нет, он сразу в драку! Позор… Наказать его, что ли?
Павловский думал-думал, затем подошел к Заблоцкому вплотную, прижал животом.
— Нет, — сказал он медленно и внятно, — я тебя наказывать не буду. Если ты солдат, то сам определишь себе наказание! Ведь труса и бесчестного человека ничего не проймет!
И, вконец обалделого, оставил его со взводом.
Это было худшее из наказаний. Заблоцкий видел вокруг себя злые взгляды, слышал разговоры, что прапорщик ужасно расстроен, что из-за одного скота столько шума — из-за одного, который не ценит человеческого обращения.
— Заткнитесь! — заорал наконец Заблоцкий. — Ладно, буду чистить сортир!
— Пошел к черту, — отвечали ему с презрением. — Сортиром захотел отделаться.
И подбирались к тому, за что Заблоцкий судорожно цеплялся:
— А ты не бери увольнительную. Не ходи к вдове в воскресенье. Вот это будет дело! А то, подумаешь, сортир…
Конечно, в воскресенье Заблоцкий не попросил увольнительную, чистил сортир и со скрежетом зубовным смотрел, как Леон уходит в город.
Леон на этот раз взял с собой Щенсного в качестве телохранителя, потому что все мозгляки в полку бегали за этой башней и он не хотел снова подвергаться из-за нее телесным повреждениям.
В этом же доме жил капитан Потырек с семьей, и Щенсный, стоя ради Леона на вахте у палисадника, познакомился со Стасей, нянчившей капитанского ребенка, серьезной и приветливой девушкой.
С тех пор все свободное время после отбоя они проводили там: Леон со вдовой внутри, а Щенсный большей частью ворковал у забора и вскоре заметил, что к жене капитана ходит поручик Снегоцкий, это подтвердила и Стася, добавив, что капитан очень хороший человек, но он как затхлое зерно, которого молодые курочки не клюют, а жена у него как раз молоденькая, только недавно кончила гимназию.
Поскольку Щенсный без конца торчал у забора, Снегоцкий заподозрил, что он подослан мужем или — что еще хуже — полковыми дамами, которые бойкотировали капитаншу за «жидо-масонские» настроения, то есть за запрещенный в полку журнал «Вядомости литерацке» и за разные независимые суждения.
Таким образом, Щенсный оказался впутанным в то, что потом произошло, из-за него Снегоцкий перестал бывать у капитанши и из-за него же навестил ее снова, в результате чего случилась трагедия, но это произошло уже в Румлёвке. А до этого у них был парад.
За неделю до полкового праздника Павловский напомнил:
— Ребята, вы маршировать умеете? Не забыли?
— Будьте покойны, пан прапорщик!
Они бросили телефоны, диски, световую сигнализацию. Взяв в руки свои короткие французские винтовки, начали отбивать шаг на плацу так, чтобы стрелковые роты побледнели, чтобы гедронцы и ступоши лопнули от зависти, когда связь будет на параде вышагивать за Павловским, сверкающим боевыми крестами и медалями на выпяченной груди.
Потом, когда они приехали в Румлёвку на ежегодные соревнования взводов связи всего военного округа, было то же самое: они хотели победить во что бы то ни стало. Им казалось немыслимым проиграть, имея командиром Павловского.
И победили-таки, протянули телефонную линию за пятнадцать минут двадцать три секунды, почти на две минуты быстрее других взводов! Взвод получил переходящий приз, праздновали шумно, Павловский поставил бочку пива, около которой его долго качали.
Леон получил тогда капрала, а Щенсный, как «заяц» с кабелем лучшего строительного патруля, — ефрейтора. Павловский заявил, что он должен добиться звания капрала и поступить в училище, но раньше надо смыть с себя клеймо неблагонадежности. Пусть он обязательно найдет свидетелей своего прибытия в полк, получит из дома свидетельство о нравственном поведении и письмо от ксендза Войды. Щенсный, слушая его, думал про себя: раз уж его сделали «красным», то пес с ними — он отбеливаться не будет. Но Павловскому этого говорить не стал, обещал постараться.
Жизнь в лагере текла в общем спокойно, только один раз получился скандал из-за Снегоцкого, который напился и, шатаясь, пошел саблей рубить кусты — в каждом кусте ему мерещился неприятель.
Дело было после строевых занятий, солдаты разбрелись по палаткам, некоторые пошли купаться, только Леон сидел на скамейке под деревом и читал газету. Он видел поручика, но остался сидеть, полагая, что тот в таком состоянии все равно его не заметит. Однако Снегоцкий подошел и спросил:
— Ты кто такой?
— Солдат.
— Солдат?.. А я думал — генерал!
— Это вам, пан поручик, во хмелю померещилось.
— Как ты смеешь, хам… так говорить с дежурным офицером!
— Извините, не знал. Но прошу меня не тыкать, прошу обращаться ко мне на «вы».
— Я тебя, генерала… — бормотал Снегоцкий. — Во хмелю, говоришь!.. Я тебя…
Он замахнулся саблей, но Леон присел. Клинок просвистел у него над головой, Леон нырнул в кусты, убежал на другой берег реки и там переждал до тех пор, пока поручик не откричался и не поплелся дальше.
Назавтра, по дороге на полигон, Снегоцкий, взяв Павловского под руку, пошел рядом с ним, а следом, в группе унтер-офицеров, шагал Леон во главе взвода связи.
Вдруг Снегоцкий заметил его и сказал:
— Я вчера дежурил, а этот твой капрал даже поприветствовать меня не соизволил. Развалился на скамейке и читал газету. Генерал!
Павловский рассмеялся.
— Оставь, это хороший парень.
— Но он меня оскорбил. Мне, офицеру, сказал: «Вы во хмелю!» Ты должен его наказать.
— А разве ты не был слегка под хмельком?
— Все равно, — упорствовал Снегоцкий. — Ты должен этим заняться.
И не отстал до тех пор, пока Павловский не пообещал наконец:
— Ладно-ладно, займусь сегодня же.
Все слышали эти слова, и Леон начал вечером готовиться к дисциплинарному взысканию. Но не успел он почистить сапоги, как его вызвали к Павловскому.
В палатке прапорщика сидел за столом Снегоцкий. Рядом стояла литровая бутыль, колбаса.
— Разрешите доложить, пан прапорщик…
— Дурак ты, — перебил его Павловский, указывая на складной стул рядом со Снегоцким. — Садись!
Леон сел. Снегоцкий нахохлился, уставившись взглядом на стакан, хотел отодвинуться, но Павловский подошел сзади, схватил обоих за шиворот и стукнул лбами.
— Нате вам… Нате вам, — говорил он, ударяя их головами. — Я сказал, займусь, вот и занимаюсь… занимаюсь!
Оба были настолько ошарашены, что вырвались из его рук не сразу. Запыхавшийся Павловский потянулся к бутылке.
— А теперь выпейте, — сказал он, наполняя стаканы. — Выпейте, и чтобы я больше не слышал об этой дурацкой истории.
Снегоцкий встал.
— Я с капралом пить не буду.
Павловский опустил руку со стаканом, не донеся до рта. Он побагровел так, словно Снегоцкий нанес ему тяжелое оскорбление.
— С капралом офицер пить не может? — спросил он задыхаясь и засунул три пальца за давивший его воротник. — Но на фронте такой сопляк из пехотного училища может умолять капрала, чтобы тот спас его честь и замаранные штаны?!
Скверная, должно быть, история приключилась когда-то со Снегоцким, потом что он побледнел и бегающим взглядом просил Павловского замолчать, но тот уже не владел собой:
— Ты забыл, о какой Польше мы мечтали! Забыл, как обращался ко мне: гражданин капрал! Гра-жда-нин! Я думал, ты хоть что-то помнишь… Манекены, черт возьми, графья проклятые — вам еще солдаты когда-нибудь за все спасибо скажут! — Он стукнул кулаком по столу. — Нет, так нет! И дружбе конец!
— Михаил, — заговорил робко Снегоцкий, — ведь это я сгоряча… Я его вовсе… Я его…
— Его-го-го! Разгоготался! Короче: выпьешь с капралом?
— Ну, можно. Я ведь помню, ты тоже был капралом…
Снегоцкий был в сущности человек неплохой, но бездумный, как будильник. Его можно было завести, чтобы он звонил как угодно.
С тех пор, выходя из палатки Павловского, он забегал иногда во взвод поболтать с Леоном.
— Где тут у вас капрал-генерал?
Вызывая Леона, он однажды наткнулся на Щенсного, ночевавшего в той же палатке. Он, разумеется, узнал его, но сделал вид, что не может вспомнить: «Где-то я вас видел…» Щенсный подсказал ему где. «А зачем вы там простаивали?» — «Известно зачем: девушка там у меня…» Услышав это, поручик явно обрадовался. Угостил сигаретой, расспрашивал про Стасю, пожелал успеха и еще поддразнивал, чтобы окончательно удостовериться, что его действительно никто не выслеживал.
А удостоверившись, он под каким-то предлогом тут же помчался в Сувалки. Об этом, должно быть, сообщили Потыреку, и капитан двинулся следом за ним, застал поручика у себя на квартире и вышвырнул вон в полном неглиже, то есть в одном белье. Жену же не выгнал и даже помирился с ней. Стася, когда Щенсный вернулся в казармы, рассказывала, что оба супруга, сидя на кровати, горько плакали над тем, что до сих пор они не понимали друг друга и поэтому их постигло такое несчастье.
Словом, капитан жену простил, но полк — нет.
Полк ударился в амбицию и вскипел от негодования, потому что речь шла о чести мундира и о грязном белье и можно было наконец отомстить капитанше за «Вядомости литерацке», за наряды, выписываемые из столицы, и за «индюков», как однажды она обозвала офицеров.
Громче всех возмущался Ступош, председатель суда, который целую неделю допрашивал в офицерском клубе поручика, капитана с женой и посторонних лиц.
Такого перетряхивания грязного белья полк не знал за всю свою историю. Полковые дамы с утра пораньше собирались у запертой двери клуба и сплетничали так, что богини на потолке краснели от смущения. После строевых занятий к ним присоединялись мужья, буфетчик зарабатывал, как во время карнавала, и все чувствовали, что жизнь бьет ключом. А за дверью смаковали подробность за подробностью, капитанша дважды падала в обморок, ее приводили в чувство и продолжали допрашивать безо всякого стеснения.
Наконец решили, что позор необходимо смыть кровью, должна состояться дуэль второй степени. Снегоцкого поставили напротив Потырека, и капитан получил пулю в локоть, а затем перевод в другой полк, но в день отъезда капитанша пошла на то место, где происходила дуэль, к черному, опаленному молнией тополю, и там выстрелила себе в рот.
Со Ступошем у них получилась еще одна история.
Однажды в воскресенье Леон привел взвод из костела. Войдя в ворота, солдаты почувствовали себя дома, шли не в ногу, разговаривали.
Вдруг в последний момент шагах в десяти от себя Леон заметил Ступоша, притаившегося за деревом и наблюдавшего за ними.
Леон тут же скомандовал «смирно», взвод выровнял шаг, но Ступош крикнул:
— Капрал, ко мне!
Он обругал Леона за разговоры в строю, за отсутствие дисциплины и в наказание велел немедленно заняться строевой подготовкой.
Леон попробовал отделаться самым легким — бегом, и так направлял взвод, чтобы по возможности отдалиться от Ступоша. Но тот все-таки подошел, припадая на ногу, простреленную во время войны.
— Других упражнений, кроме бега, вы не знаете? А ну ложись!
Когда они выполнили команду, майор вконец рассвирепел.
— Разве так ложатся?! — орал он, заметив, что некоторые не касаются животами земли.
Он подбежал к одному и свою хромую ногу поставил ему на спину, но солдат оказался крепкий и вдавить его в грязь не удалось. Тогда Ступош крикнул:
— Слушай мою команду: ползи!
Взвод связи впервые вернулся в казарму весь в грязи. На Леона не обижались — ничего не поделаешь, майор приказал, — но все же избегали встречаться с ним взглядом. И Щенсный тогда подумал: «Значит, и мне бы пришлось по приказу Ступоша вот так же над людьми измываться? Да пропади он пропадом».
Назавтра Ступош натравил на Павловского полковника, и тот предписал взводу в наказание ночной переход по тридцатикилометровой трассе.
После отбоя прапорщик повел взвод по шоссе на Августов, но, пройдя несколько километров, свернул в лес и лесом вышел к Вигерскому озеру, недалеко от места, где в него впадает Черная Ханча.
Рядом была вырубка, кучами громоздились срезанные ветки.
— Раскладывайте костры, ребята. Здесь переночуем, лучше места нам не найти.
У огня солдаты повеселели. Готовили постели из хвороста, кипятили воду в котелках. «Маевка, — шутили они. — Чуть рановато, правда, но с горя сойдет».
Ночь была холодная и ветреная, апрельская ночь. Шумело озеро, с шумом качались на ветру черные лохматые сосны.
У второго костра, возле самой Ханчи пели, а Кароляк рассказывал вполголоса о вигерском черте, хромоногом, как Ступош, который в старину прельщал тут монахов…
— А ну-ка скажи, сынок, — спросил вдруг Павловский, полюбивший в последнее время Щенсного, — что у тебя осталось на гражданке?
— Ничего.
Это была правда. Отец по-прежнему работал в «Целлюлозе», Валек — тоже, Кахна окончила школу — в общем, там отлично справлялись без него, и ему не с чем и незачем было возвращаться во Влоцлавек.
В Варшаве у него тоже ничего не осталось. Зося только один раз ответила на письмо, и на этом их переписка оборвалась. Шамотульская сообщила, что сдала его комнатенку другому жильцу, что жизнь подорожала, что Комиссар убил богатого еврея и теперь его судят. У Маевских на месте Щенсного работал другой… Было ясно, что в Варшаве придется все начинать сначала, как четыре года назад искать покупателя на свои молодые, крепкие руки.
Павловский принялся снова уговаривать его поскорее смыть с себя клеймо бунтовщика и стать кадровым военным.
— Если ты подпишешь «капитуляцию»[20], то, как капрал-сверхсрочник, будешь иметь стол и жилье в казарме и шестьдесят злотых в месяц. Где ты найдешь такую работу, чтобы у тебя оставалось шестьдесят злотых чистыми каждый месяц?
Щенсный согласился: в самом деле, такой работы ему не найти. И прапорщик дальше гнул свое: он будет Щенсного продвигать, через три года сделает его старшиной, а ведь это значит более двухсот злотых в месяц.
— У тебя будет квартирка в городе, жена, дети… Налаженный быт.
Павловский уговаривал от чистого сердца, и Щенсный не стал кривить душой:
— Служба в армии меня не устраивает.
— Почему?
Тут Щенсный напомнил ему про все свои мучения: за что?! Если б он даже и был «красным», то разве можно насмерть затравить человека только за то, что он, как рабочий, мечтает о рабочей власти?
— Нет, — говорил он, — это их армия, господская армия, нам она ни к чему. Если и попадется когда хороший генерал, то он ничего не может и вынужден подчиняться тем, кто здесь заправляет. Меня вот он так и не отстоял, оставил Ступошу на съедение. И вообще, что изменилось в полку после его инспекции? Новые мундиры, новый офицерский клуб, даже новый командир, но взаимоотношения те же, люди те же, а Гедронец получил третью звездочку.
— Послушай, — сказал прапорщик, — я в людях разбираюсь. Ты родился солдатом, которому необходимо за что-то бороться. За какое дело ты будешь бороться на гражданке? Я себе это дело представляю, и мне жаль твоей жизни. А тут ты будешь по крайней мере защищать родину. Войны не миновать, и если ты не погибнешь, то можешь стать даже прапорщиком. Такой офицер тоже нужен — как укор совести. У тебя будет немного солдатской благодарности, и книга на сон грядущий, и капли от сердца, когда очень заболит… Подпишешь «капитуляцию»?
— Я вас, пан прапорщик, никогда не забуду, — ответил Щенсный сдавленным голосом — но «капитулянтом» не буду…
Глава тринадцатая
— Выходит вы ничего не знаете? — удивилась Шамотульская. — Все газеты о нас писали, а редакторов этих прямо метлой гнать приходилось…
Шамотульская была даже слегка обижена, что Щенсный ничего не знает.
— Вот, читайте.
Она протянула ему железную коробочку с русской надписью «Табак Дюбек», а сама повернулась к баку с бельем.
Газетные вырезки были сильно потерты, о казни Комиссара писали то так, то эдак — ничего достоверного. Одна газета сообщала, что он «лязгал зубами, охваченный животным страхом, с клеймом преступности на гнусном лице». Другая — что «наглость не изменила ему даже перед лицом смерти и исполнителя приговора он встретил дружеским восклицанием: «Привет, Мацек!» Писали и с оттенками меланхолии: «Прославленный Комиссар равнодушно поднимался по ступенькам виселицы, чуть ли не со вздохом облегчения, как человек, утомленный тяжелой дорогой».
— Значит, его повесили за того ювелира?
— Не только… Потом всплыли еще и другие дела. Мацеевский за все вместе с ним рассчитался. Вышел к нему весь в черном, в цилиндре и перчатках, перчатки ему потом под ноги швырнул. С шиком, можно сказать, повесил… Читайте дальше.
В других вырезках говорилось, что в ночь перед казнью Комиссар составил завещание. Тут разнобоя, в общем, не было. Комиссар передавал своим дружкам под разными кличками приветы и предупреждения. Каким-то братьям Капюшонам завещал свои «мундштуки, янтарный и серебряный», какой-то Шпротке и того больше: «Пусть Шпротка как следует поищет под крестом за длинным оврагом, тогда у нее будут средства на ребенка»… А в самом конце подарил «пани Шамотульской метр конопляного галстука от меня в уплату за квартиру, за которую я задолжал за шесть лет, причем половину пусть отдаст Щенсному на счастье».
— Что это ему в голову взбрело? Почему именно мне?
— Меня ни разу не вешали, — ответила Шамотульская, мешая белье деревянной веселкой. — Не знаю, что в таких случаях приходит в голову.
Она вынула из комода плетеную веревку, похожую на белую косу, и осторожно положила на стол.
— Что тут творилось! Отбоя не было от покупателей и от писак от этих… — притворно жаловалась Шамотульская, выпячивая губы, не какая-то там Шамотульская, а единственная в Старом Городе обладательница веревки, на которой повесили Комиссара. Это о ней писали в газетах, это она метлой гнала редакторов. — Мацеевский прислал. Ровно метр. По-честному. Сейчас я вам отрежу.
— Какого черта?! Оставьте себе.
— Да вы что? Против воли повешенного идти? Чтобы он тут по ночам всех пугал? Велено разделить пополам, значит, делим — вот вам ваша половина!
Щенсный взял в руки грязную, скользкую веревку, эту предсмертную нелепую шутку Комиссара: «Щенсному на счастье!»
Он свернул ее и нерешительно переложил из одной руки в другую.
— Вы сказали, что за этим приходили покупатели. А сколько же, например, можно получить за это?
— Смотря с кого. Это вещь на любителя. Один пятьсот злотых предлагал, лишь бы угодить этой вашей… невесте.
— Она сюда заходила?!
— Как только о нас написали, тут же примчалась. У вас с ней все кончено, должно быть?
— Кончено.
— Я так и подумала, когда они сюда пришли… Перед праздником дело было. Я сижу и растираю колено, потому что во время уборки стукнулась коленной чашечкой, растираю, а тут вдруг шур-шур зашуршали шелка и входит она, разодетая, надушенная! С ним, разумеется… Вы его знаете?
— Как он выглядит?
— Высокий, седой, но еще ничего, вполне симпатичный. Ну, как бы вам объяснить? Прямо граф, но, по-моему, из евреев. Элегантный, черный и одет тоже во все черное, как Мацеевский. На автомобиле сюда с ней приехал.
— Что им тут нужно было?
— Сначала будто бы вас искали. «Нет его, — говорю, — он же в армии». Тогда она спрашивает, у меня ли веревка. «У меня, — говорю, — а в чем дело?» «Продайте мне», — говорит. «Не продам, — говорю, — сперва нам ее надо разделить». Тогда она просит хотя бы маленький кусочек на счастье. «Не могу, барышня, ведь даже то, что простой покойник завещал, — свято, а уж про повешенного и говорить нечего». Тогда тот с порога: «Я вам дам сто злотых». А я ему: «Да хотя бы и двести, все равно не продам». — «Даю триста, решайтесь». И так все набавлял, пока она его за руку не схватила: «Пан адвокат, ведь это не бриллиант, а всего-навсего веревка!» — «Извините, — он ей отвечает, — извините, пани Зосенька, но если у вас такое желание, то эта веревка для меня все равно что бриллиант». Дикие люди, ей-богу… Парень в армии служит, а им отрежь веревку, потому что они при деньгах! А уж ваша эта… бесстыжая, совсем бесстыжая! О ней и говорить не стоит.
Таких длинных речей Шамотульская никогда еще не произносила. Видно, слава развязала ей язык и она стала словоохотливее, ну и жадность Зосина ее возмутила, то, что она хотела обидеть Щенсного, когда он служил в армии.
— Может, чаю попьете?
Она покатилась к шкафчику с посудой — маленькая, крепкая, круглая, как кочан капусты…
— У меня ничего нет к ужину, только хлеб, сало и макароны, придется этим довольствоваться.
Она подсела к столу и, взяв чашку чая, спросила у Щенсного, какие у него планы, где он собирается жить.
— Буду искать работу. А жить мне пока негде.
Шамотульская, вытянув трубочкой губы, дула на горячий чай. Щенсный прожил у нее без малого два года. Был самым лучшим жильцом — тихий, платил исправно… Китайцы, правда, тоже платили, но они уехали к себе на родину, а «пекинцы» разбежались сразу после ареста Комиссара, как крысы, почуявшие опасность. Теперь все три подвальных помещения заняла беднота, несколько семей, они то платят, то нет, но шуму от них — на весь дом.
— Свободного у меня теперь нет ничего. Разве что Флорчак съедет, он задолжал уже за пять месяцев… Могу вам только предложить спать в кладовке. Все лучше, чем на улице.
Щенсный поблагодарил.
На столе все еще лежала рядом с хлебом веревка, завещанная Комиссаром. Шамотульская забыла убрать свое наследство.
— Жаль, что вы не продали. На что мне эта веревка? Суеверие какое-то.
— Не скажите. Это всегда выручит в беде.
— Ерунда. Я сам себя выручу, если у меня деньги будут. Деньги мне нужны позарез.
— Ну, об этом не беспокойтесь. Если хотите продать, покупатель найдется. И не один. Можно нарезать пять кусков и продавать по отдельности.
— Почем?
— Это вещь на любителя, твердой цены нету. Тот случай был особый, хорошую цену давали, бриллиантовую цену. Теперь никто столько не даст. Но по двадцать злотых за штуку раскупят мигом… И вот вам сотня.
— Подыщите покупателей, чтобы я получил сотню и вы сколько-нибудь — за труды.
Это было все состояние Щенсного. После нескольких лет работы в Варшаве, после армии у него только и остался что кусок веревки от повешенного Комиссара.
Ложась спать на раскладушке в темной кладовке, Щенсный видел свою дальнейшую судьбу, будто повисшую на коротком шнурке, видел Зосю, которую он не любил, но желал, к которой, истосковавшись и изголодавшись, чуть было не помчался прямо с вокзала. Хорошо, что пересилил себя. Ведь он мог застать у нее в лавке того адвоката. Седоватый «граф» из евреев мог сказать, улыбаясь: «Извините, пани Зосенька, если у вас такое желание, я дам пару злотых этому нищему, чтобы он отвязался…»
В кладовке нечем было дышать. С полок, где Шамотульская держала непроданный товар, поднималась прелая вонь от гниющих овощей. Пар оседал на холодной штукатурке стен, на низком, заплесневелом потолке. Капли падали на койку, на лицо, и мысли были, как эти капли, — скользкие, унылые.
Утром Щенсный встал совершенно разбитый, голова кружилась и гудела, ему казалось, что за ночь лицо у него покрылось плесенью. Одежда пропиталась прелью. Даже на улице его преследовала вонь кладовки Шамотульской.
Он пошел на склад братьев Маевских. В конторе, как он и предполагал, сидел новый работник.
— Очень сожалеем, — сказали там. — Пока у нас ничего нет. Заходите через месяц.
В бюро по найму, куда он отправился потом, спросили:
— Ваша профессия?
Щенсный заколебался, что сказать. Столярным подмастерьем он не стал, хотя и овладел ремеслом. Поступать в ученики было уже не по возрасту, выходит — простым рабочим? Ну нет. Он же у Маевских работал в конторе и столько денег потратил на учебу.
— Конторский работник, — заявил он дерзко. — Могу работать телефонистом, могу — учетчиком на лесоскладе.
Чиновник в окошке сморщился.
— Это все очень неопределенно. Ну ладно, я запишу. Наведайтесь через неделю.
Возвращаясь оттуда, Щенсный встретил на улице Бернацкого. Они остановились поговорить, и Щенсный спросил, нет ли у Бернацкого какой-нибудь работы для него.
Бывший репетитор окинул Щенсного испытующим взглядом.
— Плохи дела?
— Из рук вон, — признался Щенсный.
— Есть тут одна работенка, только не знаю, возьметесь ли.
— Сколько платят за рабочий день?
— Там платят не по дням, а с носа. Общественная, можно сказать, работа… Заходите ко мне после обеда, часов в шесть или в четверть седьмого. Я живу в той же комнате.
Щенсный пообедал за восемьдесят грошей, прочел в газетах все объявления о найме и вышел, думая о том, что у него три с чем-то злотых в кармане и весьма смутная надежда получить работу.
Придя к шести часам в гостиницу «Славянская», он обнаружил там большие перемены.
Прежде всего — швейцар. Раньше никакого швейцара не было. Теперь при виде Щенсного из ниши около администрации высунулась темно-синяя ливрея с коричневыми пуговицами.
— Вы к кому?
Швейцар не согнулся в поклоне, не выразил улыбкой готовности к услугам: «Не угодно ли вам…» У Щенсного было озабоченное лицо, немодный, изрядно поношенный костюм, стоптанные ботинки — такому посетителю ничего не могло быть угодно. Привратный психолог спросил резко:
— Вы к кому? — и сделал движение, будто хотел Щенсного остановить.
— К пану Бернацкому.
— Семнадцатая комната, третий этаж, направо.
Он снова уселся в нише под абажуром, накрывшись газетой.
В былые времена уже на лестнице ударял в нос запах керосина и жареного лука, в номерах шумели примусы и пряталась нищета — тихая, благовоспитанная, мечтающая. Нищета эмигрантов и студентов. Воспоминания одних, мечты и надежды других одинаково плохо сдабривали то, что жарилось на сковородках, ломбард с одинаковым равнодушием поглощал одежду тех и других, а по общему коридору мирно фланировали халаты и пижамы, на двух языках извиняясь друг перед другом за свое неглиже: «Ох, извините, пожалуйста!» — по-русски и «Ах, пшепрашам наймоцней!» — по-польски, ибо это была все же благородная, с хорошими манерами бедность.
Теперь шаги заглушала новая ковровая дорожка. Пустой коридор сиял чистотой, положенной за два семьдесят в сутки. Затихли примусы, выветрился запах стряпни, исчезли халаты бывших губернаторов и будущих воевод, весь хаос и вся экзотика этого заведения. Европеизированная гостиница «Славянская» стала куда менее славянской и куда более простой третьеразрядной гостиницей.
Но в семнадцатой комнате все осталось без перемен. Щенсный увидел тот же громоздкий шкаф, две кровати и невымытое окно, смотревшее грязными стеклами в сад, принадлежащий не то капитулу, не то семинарии — Щенсный не помнил точно, в общем, какой-то «духовный» сад… Свекольного цвета диван, и пан Бернацкий за столом — бледный, сутулый, вросший в диван.
Как и в былые годы, пан Бернацкий писал для какого-то оболтуса, сдающего на аттестат зрелости сочинения: «Почему Латка в «Пожизненной ренте» Фредро во втором действии содрогается и плюет?» или: «Кто у Немцевича — «серебро нацепил» и на двуколке укатил?..» Как и прежде, около Бернацкого стоял стакан слабого чая, а у окна с презрением взирал на сад и на весь мир пан Онуфрий Негарасьный.
Когда-то в этой комнате жил Бернацкий еще с тремя студентами. Они были все из провинции, вместе изучали юриспруденцию и дружно спали по двое на койке. После разгрома студентов и эмигрантов комнату занял Негарасьный — бывший штабс-капитан царской армии, бывший петлюровский полковник и, наконец, бухгалтер гостиницы «Славянская» — желчный брюзга, ворчун и знаток лошадей. Ему было пятьдесят лет, и он плевал на все на свете, кроме бегов, где он играл с мрачным остервенением, выигрывал, проигрывал все и снова играл до полного забвения того, как бессмысленно и нелепо проходит жизнь.
Магистр Бернацкий, снимавший у него койку, был, наоборот, человек очень опрятный, аккуратный, чистенький, с накрахмаленной, отутюженной, тесноватой душой.
Пан магистр задыхался в нищете, которой он стыдился, с обширными знаниями, жадно и упорно накапливаемыми годами, с мыслью о матери и четырех братьях и сестрах в городе Калише, — знаниями, которые в конечном итоге оказались никому не нужными и нерентабельными. Так в страховой кассе застрял на унылой должности референта молодой магистр со старой, тесной душой, с вытаращенными глазами — без маяка, без понимания, куда идти дальше, с кем и для чего. Обыкновенный мещанин, измученный, заучившийся…
— Страховая касса будет вам платить один злотый за каждого человека, который работает, а на учете в кассе не состоит, — объяснял Щенсному Бернацкий. — Один злотый с носа — это немало при хороших оборотах. А хорошие обороты дает домашняя прислуга. Ее здесь масса, приезжает в Варшаву из деревни, все невежественные, глупые, сами прячутся от Страховой кассы, и хозяйки их укрывают. В каждом доме вы найдете незастрахованную прислугу, на них можно заработать, поверьте. Я сам подрабатывал таким образом, пока не получил диплом магистра. Потом уж стало неудобно — магистр как-никак…
— Но откуда я возьму этих прислуг? Не ходить же мне по квартирам!
— Я вас научу. Пойдете в полицейский участок. Для начала, предположим, в шестой участок. Там на прописке сидит пан Мосаковский. Можете сослаться на меня. Он очень сговорчивый субъект. Пообещайте ему двадцать грошей за каждый адрес, и он вам мигом составит список. По первоисточникам. Свеженький перечень всех новых домашних работниц по всему участку: имя, фамилия, адрес, откуда прибыла и у кого работает. Потом вы проверите по вашей картотеке, кто из них не застрахован, и они у вас в руках.
Щенсный согласился, что так работать действительно можно. Дело нехитрое. Бернацкий советовал не тянуть.
Договорились, что завтра Бернацкий представит Щенсного начальнику. Щенсный получит удостоверение и приступит к охоте. Через некоторое время, когда он себя проявит, его возьмут на работу в контору…
Работа в конторе! Вот это будет ему наградой за все. Наконец-то прочное положение, надежная должность.
— Я постараюсь, пан магистр, чтобы в Страховой кассе были мной довольны, — обещал Щенсный. — Не хочется возвращаться к станку.
Негарасьный тоже одобрил. Он перестал насвистывать, кончив, должно быть, взвешивать шансы своих фаворитов, отвернулся от окна и вмешался в разговор.
— Только в контору, серденько, только в кресло! — приговаривал он, шагая по комнате, заложив руки за подтяжки; этакий крупный, старый морж со складками жира на выбритом затылке, с головой как бутылочная тыква. — Ну посмотри ты, миленький, на свободные профессии, на всех этих врачей, архитекторов, юристов, писателей и так далее. Это ж голодранцы! Им привратнику заплатить нечем! Штаны протерли, пока свои дипломы писали, — с тем и остались. Их слишком много развелось. Не могут себе места найти, вот и гавкают и с красным флагом ходят…
— Позвольте, пан полковник, — возразил магистр, — не вся же интеллигенция «красная».
— Вся! — махнул рукой Негарасьный. — Только у одного врача есть пациенты, и он не ходит на митинги, а у другого нету, и он ходит. Один инженер строит, а другой, сукин сын, науськивает, чтобы все разрушить и строить заново! Всякий интеллигент без работы становится «красным»… Ну а если нельзя всех обеспечить работой, то какой же выход? А такой, серденько, что половину университетов закрыть надо!
— Как же так?! А культура, благосостояние?
— Ты бы, милок, не балакал про благосостояние! Не пристало тебе. Пиджачишко у тебя плохонький, башмаки старенькие, личико постное. Народ на тебя из окошка смотрит и ужасается: «Господи боже, смилуйся над магистром! Что за Страховая касса такая, что за время такое — вон рре-ффе-рент-то как опустился». И падает духом народ, и уже не верит в науку, в работу, в должности, не верит, что хоть кому-нибудь в Польше жить хорошо, — революционное брожение поднимается в народе от одного твоего вида!
Бернацкий даже в лице изменился, потому что это было хамством со стороны Негарасьного, говорить вслух о столь интимном вопросе, о его стыдливой, постылой, тщательно скрываемой нищете.
— А ведь должность в Страховой кассе — вещь хорошая, хорошая вещь, — хитро-мудро подмигивал Негарасьный. — Можно жить, припеваючи жить! Но к должности надо подходить с нежностью: должностенка ты моя! Да и к кассе обращаться ласково: кассочка…
Он хлопнул Щенсного по плечу.
— Я вас научу, пан Щенсный. Наловите им немного этих кухарок, чтобы показать себя и попасть в контору… А там вы заживете!
И, снова засунув большие пальцы за подтяжки, помахивая ладонями, как крылышками, он объяснял, как нужно прямо с утра всему быдлу раздать талончики: кому на рентген, кому в поликлинику, а кому — на получение пособия; а тем, кто хочет попасть на уколы, захлопнуть окошко перед самым носом и повесить табличку: «Обеденный перерыв». Заткнуть им рот казенным словом — и к телефону, звонить, предположим, насчет продажи больничных коек, относительно которых есть уже договоренность с директором и теперь остается только сообщить дружественной фирме: «Подавайте заявку на пятьдесят два пятьдесят!»
— Вот так надо работать! Вот это дело. Значит, серденько, на хлебушек с икрой вы уже заработали… А что за окошком ждут, глядят? Так и вы тоже на них глядите! Глядите, как сквозь сизый туман, как сквозь «Законодательный вестник», пока они не опустят очи долу, устыдившись, темнота непрошарканная, что не знают вкуса икры!
Он даже поднялся на цыпочки, чтобы лучше разглядеть быдло за окошком. Его презрение к тем, кто стоит в очередях за талончиками, было безгранично, почти вдохновенно, и Щенсный почувствовал как у него горят щеки от стыда, что он не может плюнуть в эту рожу, что вынужден снова гнуть шею и угодливо улыбаться.
Так началась его «общественная работа».
Удовольствия она ему не доставляла, но разве люди ищут заработок ради удовольствия?
Щенсный со спокойной совестью ринулся по свежему следу незастрахованных, убежденный, что делает это для их же блага, чтобы они могли получать медицинскую помощь и различные пособия.
Он выслеживал упорно, со все возрастающим остервенением, потому что на каждом шагу его пытались обмануть, запугать или подкупить. И главное для него было не в заработке, не в большей или меньшей сумме «с носа», а в перспективе попасть на службу в контору.
К Шамотульской он приходил только ночевать. Но ночи были невыносимы. Погода стояла жаркая. Остатки овощей гнили в тесной, закрытой наглухо, как закупоренная бутылка, кладовке, стены потели. Щенсный просыпался мокрый от пота и отсыревшей штукатурки, отравленный вонючими испарениями.
К тому же Шамотульская несколько раз намекнула, как тяжко быть одной такой женщине, как она, еще не старой, которая могла бы составить счастье даже и молодого мужчины.
Получив в субботу шестнадцать злотых, за шестнадцать душ, Щенсный решил переночевать в ночлежном доме альбертинов.
Он предупредил Шамотульскую, что идет к товарищу, но в воскресенье непременно вернется — пусть она позовет тех, кто хочет купить Комиссарову веревку, — после чего отправился на Прагу.
Он как-то одно время ночевал у альбертинов и помнил, что по субботам там свободнее всего, можно занять место получше. Он запомнил там молодого монаха Марцелина, хотел разыскать его и попросить на недельку-другую койку во втором зале, за перегородкой, где стоят только четыре койки.
На мосту Кербедзя Щенсный неожиданно встретил Буцека. Они поздоровались сдержанно, безлично, не обращаясь друг к другу ни на «ты», ни на «вы», — у Червячека они не были дружны, к тому же с той поры прошло почти четыре года.
— С работы? — спросил Щенсный.
— Да, домой… К альбертинам.
— Вот те раз… К альбертинам?
Буцек обиделся:
— Да нет, не в этом смысле. У меня там своя комната, я им нужен.
— Для чего? — удивился Щенсный, не понимая, кому и на что может понадобиться этот бестолковый и запуганный в прошлом ученик из мастерской Червячека.
— Главным образом для ремонта. Дом большой, все время что-нибудь чинить надо: фрамуги, двери, столы. Иногда срочно требуется кое-что из мебели. Вот я и делаю для них после работы.
Он глянул на потрепанный костюм Щенсного и добавил, уже решительно на «вы», с еще большим достоинством, чтобы Щенсный осознал свою ошибку: Буцек не бездомный, Буцека уважают!
— Не отпускают, знаете, никак. «Оставайся у нас насовсем, — говорят, — оборудуем тебе мастерскую, мастером будешь». Меня ребята любят, и вот альбертины хотят, чтобы я обучал молодежь ремеслу. Осенью перееду жить к тестю и тогда, наверное, уйду от Червячека к ним.
— Вы женитесь?
— Да, мы уже помолвлены. Квартира у меня будет на Инженерной улице, а мастерская у альбертинов.
Это был уже не тот глупый Буцек, у которого кофе пошел пузырями через нос, когда Червячек неожиданно спросил, сыт ли он. Маленький, крупноголовый Буцек чинно шагал теперь рядом со Щенсным, со складным метром в кармане и самодовольным выражением на щекастом лице.
— А что слышно у Червячека?
— Жив еще, но мирскими делами почти не занимается, все о боге думает. Мастерской заправляет Кулясевич. Хозяйка только Кулясевича вызывает в «Декорт».
— А что она делает в «Декорте»? — удивился Щенсный, вспомнив газетные объявления: «Декорт» — дешевая комфортабельная мебель в рассрочку».
— Так ведь хозяйка и «Декорт» — одно. Хозяйка и адвокат Ортман. Неужели вы не знали? Тогда при случае, когда будете на Хмельной улице, загляните к ним в магазин. На это стоит посмотреть. Наша мастерская уже не справляется. Добрая половина столяров с близлежащих улиц работает на «Декорт».
— Глянь, как устроилась… — буркнул Щенсный, и перед его глазами встала Зося, как живая, влюбленная Зося из Белянской рощи: «Ну что ты можешь, что? Ласкаться — это да, но делать дела?!» Вот теперь у нее Ортман и для того, и для другого.
— А у вас что слышно, пан Щенсный?
— Всяко бывало. Но я не сдаюсь. Есть еще порох в пороховницах.
— Я слышал, что вы ушли от Вежбицкого… Может быть, вам нужна работа? Можно поговорить с хозяйкой, вам она не откажет.
Щенсный пытливо взглянул на Буцека: издевается, что ли? Но тот смотрел простодушно, по всей видимости ничего не зная. Он только вспомнил, должно быть, что Червячеки всегда Щенсного ценили.
— Нет, мастерская — это уже не для меня. У меня сейчас работа общественная.
Буцек подумал и покачал своей крупной головой: не дурак, мол, понимаю.
— Я так и предполагал, что вы пойдете по этому пути… по общественному, — сказал он, понизив голос. — Я в политике ничего не смыслю и не интересуюсь. По-моему, мы и без нее можем за себя постоять. Но если человек ушел в политику от чистого сердца, рискуя собой, то разве я могу бросить в него камень? Не могу. И мы не раз между собой говорили, что, по правде сказать, Щенсного поблагодарить надо.
— За что?
— За урок. Ведь вы первый не позволили, чтобы Червячек вас бил, и потребовали, чтобы нас лучше кормили и не заставляли работать допоздна. Помните тот скандал? «Если не будете требовать, позволите над собой измываться, то он из вас все соки выжмет, сквозь свою центрифугу пропустит». Прямо при Червячеке. У нас тогда от страха поджилки тряслись…
Буцек рассказал, как потом, после ухода Щенсного, ученики все чаще вспоминали его смелость, его слова, как наконец сговорились и взбунтовались, причем не только у Червячека, но и у Савицкого, у Пачулы, во всем квартале, ну и добились своего…
Щенсный слушал одним ухом, лихорадочно думая, как быть? К альбертинам ему идти нельзя, у Буцека там своя мастерская и он всем расскажет, что Щенсный живет в ночлежке… Зося содрогнется от ужаса: «Ведь он мог со мной ночевать, бродяга этакий, какое счастье, что я вовремя от него отделалась…» Зося ворочает большими делами, она и «Декорт» — одно. Она и адвокат Ортман. На них теперь работают надомники, добывая новые денежные купюры, серьги, бриллианты, которые хранятся в золотистой шкатулке из карельской березы. «А я часто беру вашу шкатулку и глажу ее, ее глажу…» С этого ее шепота и ласки все началось. Лучше б он никогда не встречал эту ведьму, не знал, что такое женщина, нежность и голодная плоть!
Он желал ее и презирал и все на свете бы отдал, только бы показать ей, что считает ее обыкновенной потаскухой.
Надо было на что-то решиться. Дальше с Буцеком идти нельзя. Пережидая движение транспорта, они остановились на углу Зигмунтовской и Торговой прямо напротив Виленского вокзала.
— Очень приятно было вас повидать. Не знаю, когда еще встретимся, я уезжаю. Как раз иду на вокзал.
Буцек снова понимающе кивнул — мало ли куда приходится ездить, если занимаешься общественной работой.
— А к вам у меня просьба, — продолжал Щенсный — передайте хозяйке маленький подарок.
Он достал из кармана темную, скользкую, туго сплетенную веревку и протянул Буцеку. Все свое состояние, деньги на жизнь, на крышу над головой он бросал на ветер — лишь бы уйти, держа фасон!
Буцек попятился в изумлении.
— Веревка? Да на что ей веревка? Нет, за такую шутку мне несдобровать.
— Это не шутка. Мне пора, состав, наверное, уже подан… Но ручаюсь вам, что хозяйка будет очень благодарна. Вы только скажите: «От Щенсного на счастье!»
Они попрощались, Щенсный перебежал на другую сторону улицы и смешался с толпой отъезжающих.
Ему и впрямь хотелось уехать куда-нибудь далеко-далеко. Ведь чего он здесь достиг? Кому он нужен, что оставил после себя? Смешно сказать: признательность учеников, которым он случайно показал, что с мастером можно бороться. Вот и все! Ученики выстояли, сдали экзамены на подмастерьев… А он вот стоит у железнодорожного расписания и гадает, как найти в Варшаве укромное место, где можно переспать бесплатно и удобно? Не задыхаясь от вони и чтоб не капало на голову?
Всего две фразы. И только потом, на основе устного рассказа в комиссии, удалось воссоздать картину этого перелома.
Случилось это в июльскую ночь на набережной Вислы, недалеко от электростанции.
Щенсный сидел в сквере на скамейке, ожидая, когда пройдет полицейский патруль с собакой.
Впереди была клумба с фонарем посередине, сзади — густой кустарник. В этих зарослях сирени он ночевал уже две недели и, только когда шел дождь, прятался в кладовке Шамотульской. Погожие ночи он предпочитал проводить здесь, в зеленой чащобе сирени, где сон был крепким, здоровым, а пробуждение — бодрым, без мучительной головной боли.
На другом конце скамейки какая-то девушка, не спеша, расположилась ужинать. Щенсный с раздражением смотрел, как она стелет на чемодан лист бумаги вместо салфетки и аккуратно делает бутерброды — можно подумать, что у нее званый вечер! — две булочки с куском колбасы.
— «Давай, ешь скорее, черт возьми, — выругался он про себя, — и уматывай отсюда…»
Он был зол и сердит, хотя дела его вроде бы шли отлично. Флорчака выселяют, и вскоре Щенсный сможет занять его подвальную комнату. А на работе начальник сказал:
— Вам везет. Двадцать кухарок, четыре горничные, четыре кормилицы и старушка чтица… Рекордная неделя! У вас отличная хватка, пан Щенсный. С сентября я беру вас в штат.
О чем же тут горевать? Он не голоден, в кармане у него двадцать злотых, через несколько дней он перестанет быть бездомным, а через пару недель перестанет быть «слуголовом» — превратится в штатного служащего.
Да, но штатная должность его больше не привлекала.
В управлении Страховой кассы он видел то же, что и везде, точно так же одни притесняли других; были батраки и были господа, только борьбы не было. Шептались, обижались, случалось, кто-нибудь устраивал истерику или громко хлопал дверью, но, чтобы все выступили вместе, сообща — нет. Каждый держался за свое кресло, а если защищался, то прибегая к личному обаянию, связям, хитрости… За нумерованными окошками, в стеклянных клетках, разделенных перегородками, сидели унылые штатные единицы, полунищие с образовательным цензом, причем, чем беднее, тем более надменные, напыщенные, гордые тем, что они все-таки служащие, а не, более упаси, простые рабочие!
Все это было Щенсному отвратительно, и что-то в нем самом тоже становилось ему отвратительным. А почему? Оттого что он ловит прислуг? Так он же работает по заданию общественной организации. Но все это курам на смех! Кто тут думает об общественных делах? Страховая касса? Работодатели? Стоит поглядеть на всех этих купеческих и офицерских жен, дам разного возраста и воспитания: все они встречают Щенсного одинаково, все готовы драться, царапаться и кусаться в защиту свободы и независимости своей кухни или лавки!
Совсем недавно с ним произошли два неприятнейших случая один за другим. Об этом даже в газете написали:
Наручники, разумеется, придумали для сенсации, но в полицейской участок Щенсного действительно привели. Только там ему удалось объяснить, что он зашел в новый колбасный магазин с вопросом, почему работники не застрахованы. А хозяйка закрыла магазин и позвонила в полицию, что нападение, что ворвался бандит. У нее в участке был знакомый практикант, поэтому она отделалась пятью злотыми штрафа, смеялась и говорила: «За такое удовольствие я готова каждый день платить штраф, ведь страховая касса — в самом деле бандитское заведение».
Второе злоключение у него было на Золотой улице, где он нарвался на седеющую истеричку в папильотках.
Она спросила через цепочку, кто ему нужен. Щенсный ответил: «Марыся». — «А вы кто такой?» — «Брат из деревни». — «Из какой деревни?» Щенсный знал, откуда приехала Марыся, и бодро ответил: «Из Обрытого». Тогда хозяйка открыла дверь. Но Марыся, выбежавшая в переднюю, остановилась как вкопанная. «Ой, пани, я этого господина не знаю». Тут Щенсный предъявил свое удостоверение. Матрона в папильотках затряслась от негодования. «Мошенник! — кричит. — Большевик! — кричит. — Фармазон!» Ее пудель хвать Щенсного за руку, Щенсный его сапогом в морду, пудель воет, Марыся рыдает, а папильотка эта кидается на Щенсного с кочергой. Что было делать? Пришлось ее отодвинуть. Она — к окну и давай орать на весь двор: «Помогите!» Прибежали дворник и ротмистр из квартиры напротив, с пистолетом, и снова была полиция, протокол, ругань, словно Щенсный посягнул на святая святых их мещанского бытия.
Воспоминание об этом жгло, как укус пуделя, назойливо возвращаясь снова и снова. Хотелось поскорее заснуть и забыть о нем.
По скверу уже проехал полицейский на велосипеде, его собака обнюхала все кусты, и можно было уйти за скамейку, в уютный грот из зарослей сирени. Словом, шел двенадцатый час, а девушка, в берете, с чемоданчиком, продолжала сидеть.
— Вы, вероятно, тоже опоздали на поезд? — спросил Щенсный с легкой иронией.
— На поезд? — переспросила она рассеянно. — Нет, мой поезд еще не пришел… Он прибывает под утро.
Когда девушка задумчиво глядела на фонарь, Щенсный видел ее красивый профиль, потом она повернулась, и он увидел широкий нос. Вообще лицо у нее было широковатое, но умное и открытое.
— И вы собираетесь сидеть здесь до утра?
— Что поделаешь… На вокзале не разрешают. В Варшаве я никого не знаю, кроме своих родственников, а они уехали на дачу. Я застала квартиру запертой, а денег у меня хватит только на обратный билет до Радома. Как-нибудь уж перемучаюсь.
Голос у нее был приятный, мягкий. Она держала себя непринужденно, без смущения или кокетства.
Они разговорились. Щенсный придвинулся поближе со своим порыжевшим портфелем, приобретенным за два злотых на толкучке. Там он держал бритву, мыло, полотенце, маленькую подушечку и список незастрахованных.
— Вы порезались? — спросила девушка, заметив его забинтованную руку. — Наверное, на работе?
— Нет, это меня собака укусила при исполнении служебных обязанностей.
— Ах, при исполнении… А я думала, что на производстве, что вы рабочий.
— Вы ошиблись, — резко ответил Щенсный. — Я живодер. Живодер из Страховой кассы. Слуголов.
Он бросил ей этот вызов с горькой бравадой Сосновского: «…я говорю прямо, не стесняясь! Еще не известно, кто больший вор, Сосновский или Штейнхаген?»
— Простите, а что это значит: слуголов?
Щенсный объяснил.
— Один злотый с носа? Знаете, я третий год учусь на экономическом факультете, но до сих пор не слышала о такой профессии.
— Это не моя профессия. Я этим занялся случайно, по нужде.
— Но как вы дошли до этого? Почему?
— После армии. Остался, видите ли, без места…
Пришлось рассказать ей о событиях последнего времени и о своих теперешних перспективах.
— Вы говорите — конторская работа… Но стоит ли ради нее так убиваться и терпеть все это?
— Конечно, не стоит. Мне там будет несладко с этой горе-интеллигенцией, впрочем, я наверняка снова кому-нибудь нагрублю и меня выгонят в три шеи.
Он достал сигареты.
— Вы курите?
— Да, спасибо.
Прикуривая, она заглянула в его сумрачные, дерзкие глаза. Щенсный ответил ей своей горькой, чуть хищной улыбкой.
— Что смотрите? Лицо у меня, говорят, наглое, даже бандитское; нельзя долго держать на работе человека с таким лицом.
— Вы не похожи на слабого человека, на слуголова например… Наверное, вам пришлось много пережить. Вы постоянно живете в Варшаве?
— Нет, я родом из деревни… Отец был там плотником.
Ей хотелось знать все: и как было в Жекуте, и как во Влоцлавеке, почему там вспыхнула забастовка, как они построили дом из черепов, что Щенсный пережил в Варшаве и что в армии… Щенсный чувствовал облегчение оттого, что может кому-то рассказать всю правду о себе; ведь с этой девушкой они совсем не знакомы, ночь кончится, и они разойдутся в разные стороны, чтобы больше никогда не встретиться.
— Говорите, — просила девушка, когда он замолкал. — Говорите, я слушаю… Что было дальше?
Рассказ Щенсного очень ее волновал.
— И вы подарили ей эту веревку?
— Я не мог иначе. Это бы за мной тянулось, как, извините, смрад какой-то.
— Странно.
— Что тут странного?
— Вы столько раз могли поскользнуться, возможности представлялись всякие. Могли неплохо устроиться, чуточку поступившись своей совестью. А вот не устроились, не присмирели в такой нищете, в одиночестве… Действительно, у вас дерзкое лицо, у вас есть характер!
— Нет, я уже присмирел… Чувствую иногда, что начинаю гнуть спину. Когда мы уходили из Жекутя — я уже говорил, — отец велел мне этого мерзавца свояка уважить. «Поцелуй ему руку, поцелуй!» С той поры мне везде мерещатся его лапищи, я уже наклоняюсь к ним, вот-вот поцелую, но тут вдруг что-то происходит, случайность какая-нибудь, мне приходится уйти и начинать все с начала.
— Случайность? Допустим. Один раз случайность, второй раз случайность… Но почему все случайности так похожи друг на дружку, все идут в одном направлении? Вы говорите: «Меня отовсюду выгоняют и кричат: большевик!» Должно быть, в вашем поведении есть что-то неприемлемое для здешнего окружения, какая-то раздражающая всех, большевистская черта. Иначе откуда все это! Этот мир так устроен…
Она заговорила о том, как устроен мир эксплуатации. Это было для Щенсного не ново, знакомо по Симбирску и по «Целлюлозе», но теперь, в этих книжных чужих словах, ему слышались собственные обиды, собственный бунт и унижение — правда собственной жизни.
— Мне уже самому от себя тошно, — сказал он глухим голосом. — Не думайте, что из-за безработицы или оттого, что негде ночевать. Черт с ним, не в этом дело. Но что я стал такой, ни рыба ни мясо, — вот что меня гложет! Мне иногда кажется, что я уже на всю жизнь останусь живодером у этих господ! В такие минуты я готов их всех передушить, мне все безразлично!
Он тихо, горько засмеялся.
— Что такое?
— Ничего. Повешенный вспомнился. Тот самый Комиссар… Он ведь тоже. «Скажи, — спрашивал, — почему мне все безразлично?»
Девушка наклонилась к нему.
— Это оттого, что вы оторвались от своих. Так нельзя, — она уговаривала его мягко, даже за руку взяла. — За это приходится дорого платить. Из-за этого человек пропадает, так и знайте! От своих отойдет, к чужим не пристанет, помечется, помечется и зачахнет где-нибудь на жалкой должностенке…
Щенсный кивнул: правильно, как магистр Бернацкий.
— …или переходит в стан врагов, начинает угнетать других и богатеть, как всякий капиталист.
Щенсному снова пришлось мысленно кивнуть: ведь таковы были пути Корбаля и Сумчака.
— Но у вас все не так. Я не представляю, чтобы из вас получился когда-нибудь засушенный чиновник. Карьерист? Тоже вряд ли. Честное слово, мне непонятно ваше бегство от ремесла… Зачем?
— Мне казалось, что если я буду учиться, стараться, то сам сумею выйти в люди. Меня тогда очень взволновал один фильм…
Он пересказал ей «Человек без рук».
— Но у него же не было рук! — воскликнула девушка. — Это был путь одинокого калеки! А вы, товарищ, не одинокий и не калека…
В возбуждении у нее проскользнуло неосторожное слово «товарищ». И Щенсный догадался, чем занимается эта студентка, каких «родственников» она не застала в Варшаве! Не на Павьей ли улице[21], часом, находится дача, куда они уехали?
— Я уже тоже думал, знаете ли, что надо вернуться к отцу.
— К отцу, к своему классу — разумеется! Боритесь с ним вместе, а то… Ну, скажите сами, до чего вы уже дошли? Еще немного, и вы в самом деле станете их холуем!
Они говорили до рассвета, и все стало ясно как день, занявшийся над королевским замком.
Они прошли мимо бронзовой Сирены и дальше по набережной.
Щенсный проводил ее до моста Кербедзя, не спрашивая, зачем она так спешит на Виленский вокзал, хотя оттуда нету в пять двадцать никакого поезда на Радом.
Прага еще спала, и лодочники, промышлявшие речным песком, стоя в лодках, укачивали ее ритмичными взмахами своих шестов. В глубокой тишине, царившей вокруг, было слышно, как со стеклянным звоном дробится вода о каменные быки моста. За их сводом розовела сверкающая, манящая даль, и Висла была словно ровесница Щенсного — лет двадцати трех, двадцати пяти, не более — своего возраста он точно ведь не знал.
У моста они пожали друг другу руки, и девушка побежала. Но внезапно она остановилась, повернулась и крикнула:
— Поторопитесь!.. Помните, есть поезда, на которые опаздывать нельзя!
Глава четырнадцатая
Из-за Мирецкой старицы близ Жекутя выплывал караван плотов. Вода была низкая. Помощник лоцмана в лодке то и дело поднимал весло кверху пером и вертел над головой: осторожно!
Щенсному и головному плотогону Перегубке приходилось неотрывно следить за течением и за сигналами, за ними шли остальные плоты, по четыре ряда в каждом плоту, по десять челенов в каждом ряду, по пятнадцать или по восемнадцать бревен в челене.
Плыл звежинецкий лес с берегов Танева: буро-рыжий змей в два километра длиною — три мягко изогнутых плота, нешуточное состоящие — полторы тысячи кубов! Не дай бог рассеять по Висле! Покупателя разоришь и сплавщиков опозоришь.
Помощник лоцмана по фамилии Хвостек уже не пел, выбирая путь между островками и отмелями. Он старательно отмечал дорогу ветками, поворачивая их надломленными верхушками в сторону старицы, мол, держитесь от Жекутя подальше, и Щенсный шел по скользким бревнам, налегая всем телом на длинный шест, вбитый в отмель. Он сталкивал первый челен, а коренастый лохматый Перегубка загребал рулевым веслом влево, покряхтывая ритмично рвущимся от натуги голосом:
— А ну-ка раз, а ну-ка два! До Добжиня недалече… А там вже буде глубокая вода!
— Все ты брешешь, — засмеялся Щенсный. — От самой Варшавы от тебя только и слышишь: вот бы только до Модлина, вот бы только до Вышегрода… Всю дорогу врешь, или, говоря по-твоему — брешешь!
— Не брешу я, — возражал Перегубка. — Буде вода чиста, глубокая вода! О це, скажу я вам, як в жизни приблызытельно, нельзя жить без ясной думки…
Щенсный отложил шест и начал грести вместе с Перегубкой. Плоты медленно сворачивали влево, оставляя далеко в стороне Жекуте на реке Малютке, сбившиеся в беспорядочную кучу домишки, которые никак не могут выбраться из оврага, запутавшись на дне его в ивовых плетнях, и кладбище наверху, где покойникам спать просторно…
— Костел, бачишь? Какая ж это деревня?
— Не знаю, — равнодушно ответил Щенсный.
Он разгребал воду размеренно, сильно, не глядя на кладбище детских лет — лицом к соломенному шалашу, где он сейчас ночевал, к табличке: «Лоцман Юзеф Насельский, Улянов, и ко второй табличке: «Покупатель Стефан Штейнхаген, Фабрика целлюлозы, Влоцлавек». На палке между табличками висели его костюм и демисезонное пальто, вещи, которые он справил до армии и которые потом два года пролежали у Шамотульской, в сундучке из липовых досок. Вот уже пятый день они проветриваются, а запах нафталина все держится.
Жекуте скрылось за горизонтом, как перед этим Плоцк или Варшава, которую он покидал не только без сожаления, но с чувством облегчения, что наконец может уехать.
Три месяца Щенсный проработал у лодочников на добыче речного песка. Простившись с девушкой, которая его так справедливо отчитала, он не пошел уже больше на ловлю прислуги для Страховой кассы.
Ему повезло: подвернулась работа у лодочников в районе Жолибожа, около плавучей пристани Горного. Сначала он работал лопатой, перекидывал привезенный песок, потом на лодке — шестом. Семь, а иногда и восемь злотых в день, харч у Горного, ночлег тоже у него, в кабине на байдарочной пристани.
Он не пил, не гулял, с девушками не встречался, копил каждый грош, пока не накопил сто двадцать злотых — на подарки родным. Не хотел возвращаться, как блудный сын. В Козлове все друг с другом знакомы и всё друг про друга знают. Пусть не сочувствуют отцу, что вот, мол, не повезло со старшим сыном, не вышел в люди, вернулся бродяга бродягой, без гроша за душой…
Как-то вечером к пристани причалили плоты. С утра Хвостек прибежал к Горному, не даст ли тот хоть одного человека на плот? Полиция задержала двух плотогонов за уличную драку, а ждать нельзя, лес должен быть доставлен в срок.
Удобнее случая не придумать. Он едет домой и дорогой еще заработает тридцать злотых.
— А ну-ка раз, а ну-ка два… А там вже буде глубокая вода!
— Брешешь, — подшучивает над стариком Щенсный. — Мелко было, мелко будет!
— Ну гляди, какой ты Фома неверующий… Такой молодой, а не верит!
Октябрьский день был прохладный, но солнечный. Конец бабьего лета. Равномерный всплеск рулевого весла, шум мелкой волны между бревен. Небо как ясная думка Степана Перегубки, и чистая даль, и прямая дорога домой…
— Коль хочешь быть сплавщиком, то всегда…
— Я не буду сплавщиком.
— Вот дурной… Каб я буквы знал, и писал, как ты, я б уже теперь лоцманом был!
— Как бы ты ни писал и ни считал, все равно выше головного плотогона тебе не подняться.
— Это почему ж, приблызытельно?
— Потому что не умеешь людей держать за морду и жилы из них тянуть! Лоцману, ты говоришь, фирма платит со сплава. Он зарабатывает четыреста — пятьсот злотых в месяц. И примерно столько же выручает, экономя на мостовой подати, продавая шесты, рейки и прочую подсобную древесину. И еще получает премию от фирмы, если сумеет надуть покупателя. А ты… Лоцман вносит залог, а ты где деньги возьмешь? Может, у тебя жена богатая?
Перегубка мрачнеет, потому что жена его бросила. Сбежала в город с молодым. Щенсный вспоминает об этом слишком поздно и спешит переменить тему:
— Лоцману у вас действительно хорошо живется, а вам? На вас давят и фирма, и лоцман. К тому же сплав вообще теряет свое значение, его вытесняет железная дорога. При австрийцах, ты сам говорил, у вас были мыт, кормовые деньги и плата за сплав. Теперь осталась только плата, в среднем сто — полтораста злотых в месяц, не более. А сколько месяцев ты сидишь дома и ждешь сплавного сезона? Мне, значит, пришлось бы ишачить года три простым плотогоном, потом головным, потом помощником… Лет пятнадцать, не меньше, с утра до вечера, в жару и ненастье, чтобы выкарабкаться в лоцманы, в буржуи! Нет, на это меня уже не поймаешь. Я свою дорогу знаю.
Осеннее солнце стоит низко. Через час, самое позднее через два, придется устроить привал. Они причалят к незнакомому берегу на последнюю ночевку перед Влоцлавеком, разведут костер. Соберутся «мужики», простые и головные плотогоны и помощник лоцмана Хвостек, который ведет их вместо лоцмана Насельского, потому что Насельский ждет плоты во Влоцлавеке. Может, Перегубка снова что-нибудь расскажет, и они посмеются, слушая его россказни и корявую речь. Перегубка — родом из Полесья, служил в царской армии, зимует с украинцами, на сплаве работает с поляками. У него перемешались языки, и неизвестно, чей он и кто, дурак или умный, — весь какой-то «приблызытельный».
Приближается громадная Добжинская гора, выпятив свой желтый глинистый склон. Старая, пепельного цвета дорога поднимается неуклюже к первым избам на вершине. Городка не видно. Только несколько овинов, несколько хат под соломенной крышей.
Хвостек, стоя в лодке, машет шапкой в сторону правого берега и кричит громко:
— Ого-го-го-о, забирай на середину!
Они загребают вправо. Плоты, соскользнув с отмели, входят на быстрину.
Хвостек сушит весло. Это значит, что они плывут правильно, пусть теперь Висла сама несет. Он садится и зычным голосом запевает:
На плотах дружно подхватывают. Они же из Улянова, столицы плотогонов, знают эту песню:
Только двое не поют — Щенсный из Влоцлавека и Перегубка из Пулемца, из Влодавского озерного края.
Степан достает из кармана штанов кисет, трут и огниво. Угостив Щенсного щепоткой махорки, скручивает себе «цигарку» толщиной с палец.
— Далече, кажуть, на великом окияне…
Махорка жжет, как перец. Седой дымок долго стоит над плотом в тихий час заката. Алеют вылизанные пласты песчаных отмелей, и вода отливает багрянцем. Все знакомо, все памятно с детства: сверкающая, расщепленная в этом месте, как ригель, гладь Вислы, необозримые заросли ивняка — на плетеные кресла, которые пароходы везут и везут в Варшаву, запах реки и небо какое-то особенно светлое… И извечная мужицкая тоска.
— Далече, кажуть, на великом окияне есть остров богатый — Австралия.
На острове том будто бы деревья вечнозеленые и урожай собирают дважды в год. Нету там господ, и нету подневольных. Земля ничейная, паши и сей, сколько сможешь. Замков и заборов народ не знает. Зато, если кто украдет или кого обидит, его сразу всем миром судят и сажают на корабль — пусть убирается в чужие края.
Щенсный знает, что нету на земле острова благоденствия. Всюду примерно одно и то же: грабеж, насилие, подлость. Разрушить надо весь этот мир. Но как разрушить и что вместо него построить — этого он Перегубке пока объяснить не может и поэтому молчит, не перебивает.
— …И чоловик живет тама с бабою в любви и согласии, с дитятками, как Адам с Евою приблызытельно!
Во Влоцлавеке их встретил с лоцманом не Арцюх, как ожидал Щенсный, а молодой писарь Млечарский, тот, который когда-то раздал струги «мужицкой артели» и поставил ее на работу на лесоскладе. Арцюх, рассказывали рабочие, повесился у себя на оконной перекладине.
Млечарский не узнал Щенсного. Проходя мимо него с лоцманом, он остановился на плоту, всматриваясь в воду, нет ли где больной древесины. Он искал жирные глазки смолы, плавающей всегда над гнилью, как нефть. Велел рабочим длинными шестами с крючьями на концах сдирать кору под сучками — здоровы ли, крепко ли сидят. Наконец промерил и оценил десятка полтора взятых наугад бревен из разных вязок. Все было в норме, и они отправились в кассу.
Щенсный пообедал с Перегубкой в соломенном шалаше и сошел на берег в парикмахерскую.
Вернувшись, он скинул рабочую одежду — свой бывший выходной костюм от Сосновского из дорогого бельского сукна. Переоделся во все новое, купленное до армии, почти не надеванное. Правда, вещи попахивали нафталином, но терпеть было можно.
В городе фабричные сирены оповещали одна за другой о конце рабочего дня, когда сплавщики на берегу получили наконец заработанные деньги. Щенсный взял свои тридцать злотых и пошел вместе с остальными к Михалеку на Плоцкую улицу.
Он хотел только чокнуться со всеми на прощание, как положено, и сразу уйти, но плотогоны, облепив столики, принялись выпивать крепко. Заказывали закуски пожирнее да поплотнее, и пробки по команде «О-го-го, взяли!» то и дело летели к потолку.
Хвостек вытащил из футляра гармонь, красные, потрескавшиеся от холода и ветра руки положил на клавиши, тронул меха:
За ним все хором — бойко, задиристо, так же твердо выговаривая слова:
Под общий шум и гомон Щенсный выскользнул в буфет. Купил поллитровку для сплавщиков. В голове слегка шумело. В кармане он нащупал бумажки и серебро, около сорока злотых — что тут жадничать, надо и домой прихватить по случаю возвращения!
— Дайте, пожалуйста, еще пол-литра и кило колбасной смеси, — сказал он Михалеку.
У стойки рядом стоял молодой полицейский в мундире с иголочки, сверкающий, как новая монета. Зашел, должно быть, пропустить рюмку после дежурства.
— Подать на стол?
— Нет, с собой возьму. В Козлове ведь в этот час ничего не купишь.
Полицейский перестал жевать свой бутерброд.
— Вы здешний?
— Здешний.
— Как вы сказали? Где ничего не купишь?
— В Козлове, — ответил Щенсный, засовывая бутылку в карман, а колбасу за пазуху.
— Минуточку. Платите штраф.
— За что?
— За Козлово.
— Не понимаю.
— И не надо, — отрезал полицейский, вынимая блокнот. — Ваша фамилия?
— Достаточно того, что я из Козлова.
— Опять? Пять злотых или три дня ареста!
— Да идите вы… — отмахнулся Щенсный и хотел было уйти, но полицейский схватил его за рукав.
— Стой, мне не до шуток. Штраф плати!
— Не трожь, — тихо процедил Щенсный, — а то я как трону…
Они стояли сцепившись, с яростью глядя друг на друга, но тут Перегубка заметил, что творится.
— Братцы, дак та собака нашего чернавца хапает!
Плотогоны повскакивали с мест.
— Что случилось? Пан начальник, куда вы его?
— В участок. Прошу разойтись. Я тут на дежурстве.
— На дежурстве? А почему без ремешка под подбородком?
Они напирали на полицейского, спрашивая у Щенсного.
— Что ему надо?
— Не знаю. — Щенсный пожал плечами. — Привязался, когда я сказал, что иду домой, в Козлово.
Михалек высунулся к ним из-за стойки.
— Господа, это слово строжайше запрещено. Нету Козлова, есть Гживно.
— Что это вдруг?
— Там есть озеро Гживно, и магистрат дал его название поселку. И очень правильно, господа, Козловский не заслуживает такой чести. Это было даже оскорбительно для города. Простой мужик, мусорщик какой-то…
— Когда мы там в ямах жили, это не было оскорбительно для города? — крикнул Щенсный. — А мужицкое название его, заразу, покоробило!
— Хватит, — перебил его полицейский. — Пошли!
Хвостек шепнул:
— Чеши отсюда!
Щенсный рванулся. Плотогоны расступились, пропуская его, и тотчас сомкнули кольцо.
— Стой!
— Сам ты стой! — огрызнулся Щенсный, схватил свой сундучок, и, подбегая к двери, услышал глубокий, исполненный презрения бас Хвостека:
— Спрячь, начальник, свою игрушку. Хочешь из-за пяти злотых человека убить? Постыдился бы…
На улице Щенсного обдало холодным ветром. В сумерках он в первое мгновение ничего не различал. Но лишь в первое мгновение. Уже в конце Плоцкой улицы отчетливо проступили очертания одноэтажных домиков, сверкающая влагой мостовая, хотя дождя не было, и черная труба «Целлюлозы». Дым стлался низко, клубами вниз — к ненастью.
Около «Целлюлозы» пришлось остановиться, потому что с лесосклада на другую сторону Луговой, в рубильню, мчались вагонетки с кокорами. Из глубины двора доносился грохот бумагоделательной машины. Работала третья смена, фабрика гудела, как днем. Тишиной дышал лишь особняк в саду за железной оградой. В доме кто-то стоял под люстрой, чья-то тень, быть может Пандеры, легла через мостовую, на темное здание администрации.
Когда подняли шлагбаум, Щенсный быстро зашагал дальше, свернул налево, направляясь в сторону улицы Шопена и Варшавской.
У аптечной витрины его внимание привлекла женщина в платке и мужской куртке. Она стояла, держась за медный поручень, согнувшись, беспомощно подняв кверху одно плечо.
— Что с вами? Может, вам помочь?
— Уже прошло. Мне дали капли. Легче стало.
Голос у женщины был слабый, надтреснутый, а лицо ее походило на безжизненную маску — вроде тех гипсовых форм от тарелок на свалке фаянсовой фабрики, но Щенсный все же узнал ее — это была вдова Циховича.
— Вы меня не узнаете?
— Нет.
— Я Щенсный, сын Томаша.
— Да тебя разве узнаешь… Такой детина вымахал.
— Что вы здесь делаете?
— Шла вот домой, и вдруг дурно мне стало. Сердце словно бы тисками сжали.
— А сейчас?
— Сейчас вроде лучше.
— Тогда пошли вместе. Возьмите меня под руку и пойдем потихоньку.
Они двинулись медленным шагом.
— У меня стирка была большая. Наверное, поэтому. У Корбалей.
— А что, Корбаль разве не в Козлове живет?
— Корбаль теперь большой барин. Открыл второй магазин, там и живет. На улице Святого Антония, рядом с площадью, где Пандера каменный дом строит.
— Оба, значит, зашибают деньгу… А что с первым магазином? Корбаль его продал или держит?
— Держит. Золовка там заправляет. И приказчик. Корбаль только присматривает. А сидит все больше в новом магазине на улице Святого Антония. Ну и для политики ему нужно время. О нем даже в газетах пишут. Он член правления.
— У хадеков?
— Нет, в Союзе торговцев. С хадеками он порвал, поддерживает правительственный блок.
Они шли по Варшавскому шоссе, скупо освещенному фонарями, вдоль Нового кладбища.
— А как там у нас? Много народу прибавилось?
— Пять тысяч, говорят, а может, и того больше. Ты Козлова не узнаешь. Улицы появились, лавки. Раньше у нас был только Сосновский, потом — Корбаль, а теперь еще Пачковский, Свидзяк, Пискерская, Кендзера… Много лавок.
С хорошей карты пошел Корбаль. Поставил на Козлово пять лет назад. Кризис, говорил он, выгонит в Козлово людей из города и деревни; поселок разрастется, нужны будут магазины… Ну и стали нужны, появились. Облепили бедноту, как клопы.
— А Сосновские?
— Один только остался. У заставы. Второго Сосновского, говорят, воры где-то убили. Но первый жив, торгует, конечно. Он теперь староста вместо Козловского. А тот как ездил, так и ездит с пряниками по ярмаркам. Лошадью, правда, обзавелся. И Козлово уже не Козлово, а Гживно.
Это случилось на собрании. На каком, она точно не знала. Речь шла о канализации. И о том, чтобы во Влоцлавеке провести газ. Когда уже все обговорили, где что должно быть, взял слово Кемпинский, шорник с «Целлюлозы». «Вы забыли, господа, о самом главном районе, о Козлове!» Все возмутились, как он смеет такое говорить: главный район! Некоторые даже затопали: «Смутьян!» Но один капитан и еще кто-то поддержали Кемпинского, что, мол, Козлово действительно самый крупный район во Влоцлавеке. Почему магистрат о нем не заботится? Капитана нельзя было обозвать смутьяном, начали обсуждать вопрос о Козлове и приняли ряд решений. Переименовать. Старостой назначить Сосновского, он задолжал городу проценты с мыта, пусть отработает на должности старосты. В Гживне построят деревянную часовню, а поблизости, на Плоцкой улице, — каменный костел и богадельню под покровительством Одиннадцати тысяч дев.
— А канализация?
— Об этом что-то не слыхать. Мы, как прежде, ходим на Лягушачью лужу.
Они подошли к Козлову — или по-новому к Гживну, — к городской заставе. Вдова, видно, устала от ходьбы и остановилась, прислонившись к фонарю.
— Дома тебя, боюсь, не узнают, — говорила она, разглядывая Щенсного. — Ты возмужал и одет шикарно. Видать, тебе хорошо живется.
— Ничего. Грех жаловаться.
— А что ты делал в Варшаве столько времени?
— Вначале учился на столяра, потом взяли в армию. В армии тоже все шло хорошо. Я мог остаться, стать кадровым военным.
— Почему же не остался?
— Потому что на гражданке я больше зарабатывал. Имел хорошую должность в Страховой кассе.
Щенсный врал напропалую. Пусть соседка знает, что ему хорошо жилось, что он вернулся не с пустыми руками. Пусть это дойдет и до других соседей, чтобы отец не вызывал у них жалости.
Но вдова слушала равнодушно. Жизнь так ее вымотала, так заела нищета, что даже зависти не осталось.
— Ну пошли. Пусть твои поскорее обрадуются; да и меня ребятишки заждались.
Они начали спускаться в библейскую долину, где люди прятались в «ковчегах».
— Теперь ты иди за мной, — посоветовала вдова, — а то не найдешь дороги домой.
И в самом деле, Щенсный в темноте заблудился бы в этой кротовине. Вместо прежнего десятка стояли сотни изб и лачуг. Были заборы и проволока, были сараи, как щели, улочки, как пещеры, как окопы.
— Здесь живет Шклярский, с канатной фабрики… Здесь Домб от Мизама… Сейчас будет моя хата, а ваша напротив.
Они добрались наконец до хибарки, в которой жалобно всхлипывал ребенок.
— Франек, должно, опять избил, черт бы его подрал…
Вдова сняла ремень, которым была подпоясана куртка, и ушла без слов, ко всему равнодушная. Мать, вынужденная бить, потому что сама бита. Женщина, вынужденная жить, потому что живы дети…
Отчий дом смотрел на Гживно освещенным окном. Складный домик, чувствуется, что сделан умелой рукой. Все в нем ровно, хорошо подогнано, все, как отец мечтал, даже шпингалеты есть в окнах и дверь, как полагается, филенчатая.
Семья сидит за столом: отец совсем лысый, высохший, с поседевшими усами. Валек уже в призывном возрасте, жених; за Кахной, должно быть, давно парни бегают, хохотушка с ямочками… А Веронка по-прежнему всех опекает, и только глубже стала у нее морщинка между бровями.
Можно войти. Все, как думалось когда-то: увидев мир, кое-чему научившись, он возвращается к своим. Прилично одет, везет подарки: теплый джемпер отцу, серебряный карандаш Валеку, бусы Кахне и самый дорогой подарок Веронке — отрез на платье. И никто не узнает, как тяжело все это досталось. Что уезжать было незачем и что вернулся он не ради родных, не для того, чтобы здесь хорошо устроиться, не для того… Об этом лучше не говорить, а то родные испугаются, начнут Щенсного умолять ради всего святого пойти к ксендзу и поучиться уму-разуму!
Когда они его уже расцеловали и оглядели со всех сторон, когда в ответ на беспорядочные вопросы он рассказал им примерно то же самое, что вдове Циховича, и добавил, что никуда не уедет, останется, ибо всюду хорошо, но лучше всего дома, после всего этого за ужином Кахна вдруг хлопнула в ладоши:
— Щенсный, у тебя что-то есть.
— Если и есть, то не про твою честь. Ты свои бусы получила.
— Да я не об этом! Ты что-то скрываешь. И весь ты такой…
— Какой?
— Такой важный! Смотришь неподвижно, будто тебе моргнуть трудно, и улыбаешься странно, углом рта. Загадочный господин!
Валек снисходительно слушал ее болтовню, играя автоматическим карандашом, отец ничего не замечал, радуясь возвращению сына; но во взгляде Веронки был тот же вопрос, что и у Кахны: почему ты такой каменный? В этом что-то есть!
— Скажи, — приставала Кахна, — может быть, ты женился в Варшаве? У тебя был роман?
— Целых два. Но одна была ужасная болтушка, и я не захотел на ней жениться, а вторая говорила, что сперва нам надо выдать замуж Веронку.
— Ну, тогда быть тебе старым холостяком. Она ждет, пока ей ксендз Войда сделает предложение.
У Веронки потемнело лицо.
— Дура…
Она сгребла со стола тарелки и ушла на кухню.
— И что ты за чушь городишь? — обругал Кахну отец. — Думать надо!
— Но ведь это правда, — защищалась она. — Ни одну проповедь не пропускает, а в костеле стоит и таращится, как пресвятая дева на своего возлюбленного.
— Во-первых, у пресвятой девы не было возлюбленного, а во-вторых, не сплетничай и не смейся над религиозными чувствами.
Замечания Валека, в особенности же манеру, в какой оно было высказано, его холодного высокомерия Кахна стерпеть не могла, возмутилась, и Щенсный попытался обратить в шутку начавшуюся ссору.
— Чем кивать на других, лучше признайтесь: у самих небось романы?
Оба — как оказалось — были для этого слишком благоразумны. Кахна сказала, что у нее в мыслях нет заводить романы, ей прежде всего надо встать на ноги. С января, когда они кончат выплачивать ссуду за дом, у них будет на семнадцать злотых больше, отец добавит еще три, и Кахна поступит на коммерческие курсы, потому что мужчины ценят теперь только независимых женщин, имеющих специальность. А Валек просто улыбнулся при мысли, что он мог бы жениться, будучи всего-навсего поливальщиком.
— Ты работаешь в варочном цехе? — спросил Щенсный. — Я никогда не был внутри. Расскажи, что вы там делаете?
Ему это действительно было интересно, но в ту минуту он спросил скорее для того, чтобы расшевелить брата, потому что Валек обожал объяснять, поправлять, поучать.
— Вначале, очистив варочные котлы, мы их наполняем древесной стружкой. — Валек старался подражать Муссу, начальнику бумажного цеха, который всегда говорил обстоятельно и внушительно. — Каждый котел вмещает сто или полтораста кубометров стружки, потому что есть котлы поменьше и побольше, старые и современные. Я после механического училища работал как раз несколько месяцев засыпщиком и кидал сверху вилами стружку в котел. Теперь я открываю краны после варки, пускаю воду и поливаю из шланга, чтобы сошла вся грязь и газы.
— Ладно, но каким образом вы получаете целлюлозу?
— А таким, что мы древесную стружку заливаем щелочью. Щелочная помпа бьет больше часа, доводя давление до двух атмосфер. Тогда кричат: «Помпа готова!» — и пускают пар. Давление поднимается до пяти атмосфер, а температура до ста сорока четырех градусов, смотря какую ты хочешь получить целлюлозу — мягкую или твердую. Мягкую целлюлозу — на пергамент, на вискозу и гербовую бумагу варят дольше, от тринадцати до четырнадцати часов, при ста сорока градусах и выше, а твердую — меньше и на несколько градусов ниже. Все время снимают пробы и делают анализы, пока мастер не даст команду пустить газ. Газы отводят в серный цех, жидкость спускают низом в спиртовой цех, чтобы оттянуть спирт, в котлах же остается только целлюлозная масса. Потом ее разными способами полощут и отбеливают, и лишь после этого подают в машину. Жаль, что ты не видел. Это только так говорится: «машина». Это целая цепь машин! Колоссально! Автоматы по всему цеху, один за другим, надо только присматривать за ними. Масса там течет, как вода на мельнице, днем и ночью, непрерывно. На одном конце цеха ты видишь жидкий поток, вроде манной каши, а на другом — уже целлюлозу. Готовые листы на валках как белый картон.
Наконец Щенсный заметил, что у брата что-то в душе шевельнулось. Значит, есть вещи, о которых он способен говорить с увлечением, теряя свое обычное равнодушие и надменность. Сказал «колоссально!», и его бледное лицо чуть порозовело — парень влюблен в автоматы.
— Пойду туда помощником машиниста, а потом…
Он не договорил. Захлопнул перед самым носом дверь в цех, о котором втихую мечтал.
— Потому что в варочном цехе теряешь здоровье. Газ душит, — пояснил Валек снова усталым, равнодушным тоном. — Домой прихожу отравленный, даже есть неохота, никакого вкуса не чувствую.
Отец торопливо вмешался:
— А ведь все делаем. Не жалеем. Что только полезно при этих газах, яблоки или сливочное масло — все покупаем. Когда бывают дешевые лимоны, то Веронка ему иной раз и лимон купит.
— Тогда, может, овчинка выделки не стоит. Сколько ты получаешь?
— Девять с половиной злотых.
— Неплохо. На два злотых больше, чем отец.
— Что ты, намного больше. Не то время, сын. Мне теперь дай бог шесть злотых принести. Уменьшили нам сдельную плату.
— Сильно?
— Сильно. Злотый шестьдесят осталось за метр.
Щенсный присвистнул.
— Помню, боролись за два пятьдесят, вы согласились на два двадцать, а потом вам и это урезали. Шестьдесят грошей с двух двадцати, это сколько будет? Около тридцати процентов, чуть поменьше… Недурно вас Пандера обштопал!
— Не Пандера, — поправил Валек, — а древесная война с Германией.
Щенсный не понял, причем тут древесная война, какое она имеет отношение к тому, что Пандера притесняет строгалей. Валек спокойно и, как всегда, авторитетно объяснил:
— В двадцать седьмом году древесина стоила сорок злотых кубометр. Наши леса дают около трех миллионов кубометров в год, из этого всего один миллион использует наша промышленность, остальное идет на экспорт, главным образом в Германию. Когда Германия перестала покупать, цена древесины упала до двадцати злотых. А теперь считай: в твое время при цене сорок злотых строгали получали два двадцать с кубометра, то есть обработка древесины, ее подготовка к производству целлюлозы стоила примерно пять процентов. А после твоего отъезда, после двадцать восьмого года стоимость обработки превысила десять процентов стоимости сырья. Да, брат. Десять процентов. С этим надо было что-то делать. Сначала снизили ставки, а потом стали вообще сокращать обработку на фабрике, потому что она невыгодна. Казенные леса за один злотый доплаты поставляют теперь очищенные кокоры. Ты говоришь, что два двадцать — эксплуатация. Но мужик делает то же самое на месте за один злотый! Поэтому идут сокращения, уже уволили четыре артели строгалей. Пандера тут ничем помочь не может, таково положение, он должен спасать предприятие.
— За чей счет? Отцу урезали, а Пандера себе каменные хоромы строит!
— Ты на его месте делал бы то же самое. Он честно трудится, работает наверняка больше многих из нас, а поскольку ему платят пять тысяч злотых, то что ему делать с деньгами? Он копит и строит. Ничего не попишешь, тут нет места для жалости, все определяет рынок, конкуренция. Не будь Пандеры, «Целлюлозу» давно бы пришлось закрыть, и тысяча с лишним человек остались бы без работы. Надо признать, он первоклассный организатор и вполне порядочный человек.
— Хороший человек, — поддакнул отец. — Доступный. Со мной всегда поздоровается, спросит, как дела, и вообще.
— По убеждениям он даже социалист, — добавил Валек.
Щенсный собрался было объяснить, куда ему хочется послать таких социалистов и что он думает о Валеке, но решил отложить этот разговор на потом. Незачем ссориться с братом при всех, сразу по приезде.
— Да ну, Пандера или другая холера — нам все равно… Плесни, отец, напоследок, перед сном.
Старик потянулся к бутылке. Наливая, пролил на клеенку: рука у него дрожала.
— А ты еще, отец, показываешь фокус со спичками? Расщепляешь надвое?
— Ну нет, сынок, в мои-то годы… Не тот глаз, не та рука.
Он смущенно смотрел на эту руку, которая после полувековой службы изменила теслу. Старая, застоявшаяся кровь раздула вены, ревматизм скрутил кости, кожа высохла, стала дряблой — ни силы, ни чутья прежнего в такой руке…
— А знаешь, отец, за что мы теперь выпили? За покой этой руки!
— Бог с тобой, сын! Я ж еще живу.
— Да живи хоть до ста лет, но с работой все. Завтра ты идешь на работу в последний раз.
— Как же так? Валек, что ли, нас всех кормить будет?
— Нет. Ничего не изменится. Я пойду работать на твое место «секирой».
Этого от него не ждали. Стали отговаривать. Отец робко, Кахна с жаром — ведь он учился столярному делу и должен стать мастером, — а Валек по-деловому, с перспективой, мол, профессия строгаля отживает свой век, надо искать что-нибудь понадежнее. И вообще, Щенсному уже не пристало браться за эту самую худшую работу.
— А отцу пристало? Он достаточно намахался за свою жизнь. И вообще не о чем больше говорить. Я сказал: завтра отец идет на работу в последний раз.
Валек с Кахной переглянулись: это был тот же Щенсный, который в детстве вертел ими, как хотел, с которым лучше не спорить.
Веронка улыбнулась ему с порога, а отец беспомощно моргал красными веками, со взглядом, обращенным куда-то в далекое прошлое.
— Вот, милая пани Тереза… Я же говорил, что к нему пойду на старости лет!
Глава пятнадцатая
Встретились они у Леона на Пекарской улице. Сташек Рыхлик пришел первым, ровно в шесть, он жил в том же доме. Щенсный немного опоздал.
Поздоровались как ни в чем не бывало, обыкновенно — строгаль и печник с «Целлюлозы». Сели за стол друг против друга, разделенные цветочным горшком. Зеленая многоножка стояла между ними и память о первой встрече. Пять лет назад у хадеков…
Они смотрели друг на друга сквозь спутанные ветки спокойно, пытливо, один отметил, что чернявый почернел вконец, выглядит еще более свирепо со своими подбритыми усами и мрачным тяжелым взглядом, второй — что белобрысый ничуть не изменился, румяный, как булочка, только нос сросся все же чуточку набекрень.
Щенсный намеревался с места в карьер заговорить о деле, но в комнате был еще Болек Гомбинский. Хотя Болек вел борьбу с капиталом на свой страх и риск, убив Сумчака и в отчаянии пытаясь покончить с собой, хотя он сидел в тюрьме и только недавно вышел оттуда, Щенсный как-то не доверял этому щеголю и не начинал при нем; разговор не клеился, только Леон болтал без умолку, вспоминая совместную службу в армии, злоключения Щенсного, его борьбу с Гедронцем и службистами-унтерами.
Он от души старался изобразить Щенсного перед товарищами с лучшей стороны, но делал этот чересчур уж нарочито и шумно. Щенсный злился, Болек гляделся в зеркало, рассматривая свое мутное отражение в темном и плоском, как пластырь, стекле, а Сташек слушал внимательно, время от времени шевеля бровями.
Наконец Болек встал, пригладил длинные светлые волосы и со словами: «Ну, мне пора, а ты, Сташек, заходи, сыграем!» — вышел. Щенсный отодвинул многоножку, словно она-то и была ему главной помехой.
— Я просил Леона свести меня с вами, потому что мне нужно поговорить с Марусиком.
— Его нет во Влоцлавеке, — ответил Рыхлик как бы нехотя.
— Знаю. Мне говорили, что он давно уехал. Но ведь он, наверное, навещает семью время от времени? Мне необходимо с ним повидаться.
— Вам придется подождать девять лет.
— Ему дали девять лет?
— Да, он как раз угадал под новый кодекс. Если б его судили в августе, обошлось бы четырьмя годами.
— Вот не повезло, — расстроился Щенсный, думая о том, как не повезло и Марусику и ему. — Я ведь только ради этого вернулся во Влоцлавек.
— Только ради этого?
— Я же ясно говорю: хочу все объяснить, хочу в партию.
Рыхлик пожал плечами.
— Для этого не нужен Марусик. Вот вам партия.
Он кивнул на Леона. Это уже походило на издевательство, ибо Леон был пепеэсовец[22], как его отец и брат.
— Вы прекрасно знаете, какую партию я имею в виду, — сказал Щенсный, сдерживая ярость. — Но, видно, не доверяете. Что ж, за этот нос я извиняться не буду. Я был тогда щенок, простачок деревенский — вы должны понять. За эти годы у меня открылись глаза, я пришел к вам сам, без всякой агитации. Будете со мной теперь разговаривать — ладно, а нет — поищу другие пути, но в ППС не вступлю.
— Почему же? Разве это плохая партия? Красное знамя, пролетарии всех стран соединяйтесь и тому подобное… Вы знакомы с их программой?
— Не знаком и знакомиться не хочу. С меня хватит того, что у них в партии Пионтковский.
— Ну и что? — вмешался Леон. — Чем тебе Пионтковский помешал?
— А вот чем. Если депутат становится штрейкбрехером и его после этого не исключают из партии, то такая партия мне не нужна!
Леон знал, какой скверной репутацией пользуется Пионтковский на «Целлюлозе», и только буркнул:
— Отец тоже в партии. Может, и о нем что скажешь?
Против старика Клюсевича Щенсный ничего не имел. Во Влоцлавеке знали его серебристую сибирскую бороду, гонения, каким он подвергался при царизме, знали его честность и хорошее сердце… Клюсевич, говорили, не подведет.
— Ты сам видишь, у нас есть правая и левая фракции. — Леон защищал свою партию, решив, что, раз Щенсный молчит, значит, он заколебался. — Одни предпочитают действовать медленно, без риска, другие хотят всегда с наскока, немного по-большевистски. А какой метод лучше — зависит от обстановки, от тактики, в этом надо разбираться, потому что путь к социализму не прямой…
— А я хочу идти прямо — напролом! При такой коловерти: то вправо, то влево — можно только завязнуть в болоте. Возьми хотя бы «Целлюлозу». Были две крупные забастовки. Один раз в двадцать третьем, итальянская забастовка. Пионтковский тогда заманил рабочих на лесосклад, трепался, трепался на митинге, а полиция тем временем захватила фабрику. Вторая забастовка была в двадцать восьмом, я сам тогда слышал, как ваши сказали: «Дикая забастовка, нам до нее нет дела». На черта мне такая тактика, когда раз урезали сдельщину, второй раз урезали, и в результате я получаю злотый шестьдесят за кубометр. Нам не о чем говорить. Если бороться, то всерьез, без всяких штучек, а нет, так пес с ним, буду лучше рыбу ловить.
Рыхлик одобрительно улыбнулся, а Леон побагровел.
— Вот и говори с ним! Подавай ему баррикады, не то пойдет рыбу ловить!
— А ты ему объясни, что у вас на эти баррикады еще нет разрешения от старосты…
Началась пикировка. Поддеть друг друга они умели, вместе ведь выросли на одном дворе, каждый знал другого как облупленного.
Щенсный поднялся.
— Я думал, вы поможете.
Слова были обращены к Рыхлику. Тот надул пухлые, как у младенца, губы.
— Торопитесь вот, а куда — сами толком не знаете. Только бы бороться, только бы идти напролом. Безо всякого понимания… Вы ничего не читали по этим вопросам, чтобы не сомневаться в этой правде.
— Эта правда пришла ко мне не из умных книг. Я довольно ее хлебнул в жизни. Но вам кажется, что это у меня минутное настроение или что меня просто подослали. Остается попросить у вас прощения за беспокойство и поискать кого-нибудь еще.
Рыхлик уставился на него своими круглыми серыми глазами:
— И почему вы именно ко мне с этим пришли? Что я знаю, что могу? — заговорил он торопливо, а когда торопился, то чуть шепелявил. — Да, Марусика я знал, он боролся и теперь сидит. Крестьяне в Леском уезде боролись — вы слышали? — часть перестреляли, остальных посадили. Триста мужиков… Но я? Что я могу, работая печником! Собираю деньги, вот и все. Вы можете тоже собирать на заключенных, на адвокатов, на сирот, в аккурат будете бороться. Приходите завтра в обед в котельную, может, я раздобуду для вас книжечку с квитанциями.
Книжечка была величиной со спичечный коробок, но потоньше, в ней было пятьдесят квитанций на голубой папиросной бумаге. На каждой квитанции была обозначена сумма: «1 злотый». Ничего больше, все и так знали, что деньги на борьбу.
На обложке книжечки Щенсный записал: 12/X 1932. Корешки надо было вернуть Леону вместе с деньгами. Он хотел знать, за сколько времени соберет всю сумму, и записал для памяти дату, которая потом осталась с ним навсегда.
— Смотрите, — сказал Рыхлик в котельной, — собирать нужно среди своих, к первому попавшемуся не обращайтесь.
Щенсный начал с брата. Но тот заявил, что на «Красную помощь» не даст. У него другие взгляды, и он не намерен изображать сочувствующего. Даже отец возмутился:
— Но ведь это для сирот, для тех, кто за решеткой!
— Меня на жалостливые словечки не поймаешь, — ответил Валек, продолжая возиться со своим самодельным радиоприемником.
Он не попадется на эту удочку и Щенсному не советует. С кем они хотят бороться? С армией, с полицией, со всем могуществом капитала? Ерунда!
Щенсный хотел спасти брата и поэтому по возможности спокойно попытался объяснить ему, что так нельзя. Нельзя уклоняться от борьбы и думать только о себе. А когда это не подействовало, он превозмог себя и рассказал ему про свою жизнь, про все свои мытарства — пусть знает, как бьют лежачего, как подло издеваются над человеком.
Отец был потрясен этой исповедью.
— Сынок, — говорил он, — неужели ты не мог вернуться ко мне?!
Но Валек, узнав правду, услышав, что Щенсный в Варшаве ничего не добился, не получил даже свидетельства подмастерья и вернулся домой, потерпев полное крушение, был вроде бы даже доволен. Он никогда не сомневался в своем превосходстве, а брата считал недотепой.
— Мне непонятна эта твоя ненависть, эти претензии. Никто тебя не заставлял так маяться без толку и всюду лезть на рожон.
— У тебя зато, я вижу, хребет мягкий!
Слово за слово — рассорились вдрызг. Валек обозвал Щенсного идиотом, Щенсный Валека — подонком, и больше говорить им стало не о чем.
Так это началось: брат не дал, а Гавликовский дал.
Гавликовский был сортировщиком в их артели и жил у них на чердаке. Когда Щенсный сказал, в чем дело, он без слова достал деньги. Заключенным он сочувствовал, потому что сам сидел когда-то, как беспаспортный бродяга, может быть, поэтому и своих птиц не держал в клетках.
На чердаке в ящиках с землей росли у него сосенки и березки. С ветки на ветку свободно порхали чижи, снегири, завирушки и другие щебетуньи, из-за которых Гавликовский много выстрадал. Из-за них Корбаль велел ему съехать с квартиры. Вдова Циховича тоже его в конце концов прогнала, хотя как будто жилось им вместе совсем неплохо. И лишь незадолго до возвращения Щенсного он удобно устроился у них. Старый «посветник», как его называл отец. Бывший дружок Корбаля, человек молчаливый, невзрачный. Птиц он любил чрезвычайно, а людей — не очень.
В тот день он был ужасно взволнован, потому что один из его скворцов, по прозвищу Славой, почти насмерть заклевал зяблика. Гавликовский держал бедняжку в руках, сложив ладони гнездышком, и согревал его своим дыханием, шагая взад и вперед по комнате.
Щенсный воспользовался удобным предлогом и сказал, что Гавликовский правильно дал такому разбойнику имя Славой[23]. Вот у него как раз о Славое статья в газете, не хочет ли Гавликовский послушать?
Тот кивнул, и Щенсный начал ему читать из польского органа МОПРа — газеты «Красная помощь» о том, как пан министр привел в сейм полицию, чтобы вывести депутатов-коммунистов. Он читал запинаясь, потому что газета была напечатана на стеклографе и текст кое-где стерся. Но Гавликовский слушал внимательно. Оказалось, что он знает Славоя по Силезскому угольному бассейну, где пан доктор-генерал-министр разоружал рабочих.
А услышав, как Пилсудский сказал в Совете министров: «Придется сформировать новое правительство, но Складковского я не возьму, уж очень он миндальничает… Впрочем, я еще подумаю, но только пусть он бьет, как фараон!» — Гавликовский крякнул одобрительно:
— Здорово!
И пригрозил пальцем наглому скворцу, который сидел на березке, и передразнивал его:
— Ты фараон!
С тех пор он его иначе не называл.
Потом они читали о новом тюремном режиме, который лишал заключенных старых, завоеванных в борьбе прав и оставлял все на усмотрение начальника тюрьмы. И еще о новом уголовном кодексе, о том «польском, независимом кодексе», которого народ ждал четырнадцать лет. По нему приговорили Марусика к девяти годам, чего бы не сделали даже при царе, как может легко убедиться всякий, сравнив статью 102 царского кодекса с 89-й польского.
Дальше они узнали, что новый кодекс везде увеличивает наказания, за любой пустяк угрожает трибуналом, даже за отказ от дорожной повинности, от продажи имущества с аукциона, за неподчинение полиции и судебным исполнителям. А что касается судов, то больше всего смертных приговоров они выносят на землях, оккупированных польским империализмом, в Западной Белоруссии и Западной Украине. Палач Мацеевский, писала газета, трудится не покладая рук.
— Потому-то он и прислал мне честно метр веревки. У него теперь этих веревок — пруд пруди.
Гавликовский не знал истории с завещанием Комиссара, Щенсный рассказал ему, а потом они говорили о японских провокациях на советской границе и о том, что в Германии рвется к власти какой-то Гитлер.
Когда Щенсный уходил, Гавликовский сам подсказал:
— Баюрский.
Действительно, тот может дать и, вероятно, охотно послушает.
— Толковый, — значительно добавил Гавликовский.
Тут надо объяснить: Баюрский занял у них в артели место Михальского, которого погубила уличная девка. Баюрский был молодой парень, только что из деревни, самый крепкий мужик на лесоскладе, похожий на большого ребенка.
Гавликовский хорошо присоветовал. Щенсный вскоре убедился, что Баюрский любую вещь из «Красной помощи» схватывает вмиг и просит почитать еще. На заключенных он дал два злотых, а Казьмерчак с Квапишем сложились по ползлотого на одну квитанцию, потому что у обоих было очень туго с деньгами: у одного куча детей, что ни год, то приплод, второй пил — иногда в меру, а иногда запоем.
В артели оставалось еще трое неохваченных, но к ним Щенсный не пошел, так как это были завзятые хадеки. С помощью Баюрского он стал заводить знакомства в пятой, шестой и седьмой артелях, затем добрался до грузчиков, так что не прошло и двух недель, как, внеся на последние квитанции четыре злотых от себя, он передал Рыхлику книжечку с корешками в пятьдесят злотых.
Рыхлик дал ему новую книжечку и прессу.
— Вы должны читать левые газеты. Можете собирать деньги на подписку открыто, эти газеты не запрещены.
Щенсный продолжал собирать на заключенных, на «Трибуну», на «Вольность». Он был уверен, что Рыхлик многое знает и играет видную роль в партии, но не расспрашивал ни о чем.
«У него еще болит нос, он мне пока не доверяет, присматривается, не подослан ли я».
Так он объяснял себе тогда, и делал то, что Рыхлик ему поручал.
Он велел прийти в день поминовения усопших с молотком на кладбище — Щенсный пришел.
В самом конце кладбища они разыскали могилу без креста, без таблички — безымянную могилу. Рыхлик достал из-за пазухи жестяную табличку. Щенсный застучал молотком, прибивая. По этому сигналу сбежалась толпа ребят, девушек, рабочих, которые до сих пор стояли у чужих могил. Они в один миг забросали могилу цветами, венками, красными лентами, и на свежей табличке прочли, что здесь похоронен Зенек Венгровский, металлист, член Коммунистического союза молодежи, замученный фашистами в местной тюрьме.
Кто-то говорил о Зенеке, о том, как он боролся, какую память о себе оставил, пели «Интернационал», выкрикивали лозунги — их невозможно перечислить, потому что старались сделать быстро, приходилось торопиться.
Возвращались втроем, Гжибовский рассказал, как в прошлом году хоронили Зенека, в ветреный день, пахнувший половодьем.
Такой демонстрации Влоцлавек давно не видел. Впервые шли вместе коммунисты, пепеэсовцы, даже рабочие из хадецких профсоюзов — несметные толпы!
Вайшиц совсем потерял голову, его жена шипела:
— Не трожь их, идиот, а то они нас разорвут в клочья!
И власти не предприняли ничего. Город очистился, шпики посмывались. Бледные полицейские стояли в подворотнях, глядя на бушующий народ, который нес транспаранты «Долой белый террор!» и возмущенно пел «Спасибо, паны-богатеи!».
— Эх, кабы меня так хоронили! — мечтал Гжибовский, тоже работавший на «Целлюлозе», в котельной; он был маленького роста, тщедушный и, несмотря на свои сорок лет, резвый, как мальчишка. — Чтобы я лежал в гробу под знаменами, а эти прохвосты так же вот тряслись от страха перед рабочим классом!
Рыхлик подшучивал над ним неудачно и глупо, по мнению Щенсного, в котором что-то шевельнулось, не то любовь, не то энтузиазм, во всяком случае какое-то теплое чувство к общему делу.
А в первой массовке ему довелось участвовать в конце ноября у тюрьмы.
Рыхлик велел ему явиться на сборный пункт на площади Дистильера. Щенсный, разумеется, явился и привел с собой Баюрского.
И снова все произошло мгновенно. Со всех пунктов, со стороны Дистильера и Килинского, сбежались группы, на проводах развевались флажки, у забора прямо напротив тюрьмы поднялся на возвышение молодежный активист и выкрикивал лозунги, по-настоящему красные лозунги: «Смерть палачам! Да здравствует пролетарская революция!» И тотчас дружно грянуло «Вставай, проклятьем заклейменный!» — почти одновременно на улице и за решетками.
Из тюрьмы выскочили охранники, но, встреченные градом камней и бутылок с известью, остановились. Двое схлопотали по голове, остальные их подхватили и нырнули обратно в ворота.
На бульваре, куда они потом побежали, Рыхлик чертыхался и ругал молодежь за халтурную работу: транспарант развернуть не успели! Транспаранты, объяснял он, надо шить, как мешки. Тогда — воткнул две палки, и он уже полощется над головой. А Щенсный слушал его и радовался про себя, что все-таки пригодилось вынесенное из армии умение метать гранаты — ведь из двух попаданий бутылками одно было его.
А назавтра по Влоцлавеку прошел слух, что разъяренные охранники ворвались в камеры, избили политзаключенных до потери сознания, а Сливинского и Пепляка забили насмерть. Ночью собираются их похоронить тайком на загородном Дзядовском кладбище, возле шоссе на Венец — Здрой.
С вечера на Дзядове уже стоял пикет — около двухсот партийцев, молодежи и сочувствующих. Ночь была темная. Чтобы не замерзнуть, они все время ходили, лавируя между крестами и свежевырытыми могилами. В темноте то и дело наталкивались друг на друга, лиц не было видно, отовсюду доносились голоса, так что моментами, особенно когда дул ветер, казалось, будто их миллион, а между тем, как уже говорилось, их было не более двухсот.
Те, кто жил неподалеку, водили к себе по несколько человек погреться. Каждый час другую группу. Менялись.
Так они дежурили до утра, чтобы как подобает похоронить погибших товарищей, но тела так и не привезли. А на рассвете пришлось разойтись.
Потом узнали со всей достоверностью, якобы от сержанта Папроцкого, что Сливинский и Пепляк действительно зверски избиты, но живы. Созвали в городе массовку, на этот раз не очень удачную, потому что тотчас нагрянула полиция.
Но все это не пропало даром. История с избиением стала известна во Влоцлавеке и за его пределами, о ней писали в Польше, потому что писали за границей, а за границей потому, что товарищ Ева Любарт переписывалась с друзьями, учившимися во Франции и в Бельгии, и они опубликовали в печати ее письмо о бесчинствах, чинимых во Влоцлавеке. В Париже и Брюсселе состоялись демонстрации протеста у польского посольства, демонстранты кричали, били стекла, но Щенсный узнал об этом только полгода спустя, когда он встретился с товарищем Евой там же, в Дзядове, на этот раз при совершенно иных обстоятельствах.
Но тогда, то есть в декабре, Щенсному жилось после этих событий спокойно, без особых происшествий.
Он начал подбрасывать строгалям запрещенные издания. Осторожно, исподтишка: то положит на верстак, то между бревен, подготовленных к завтрашнему дню, то сунет в карман пиджака, висевшего на крючке… По всему лесоскладу, то в одной, то в другой артели.
Сдружился он с Баюрским и Гавликовским, работая с ними вместе и читая им вслух «Красную помощь» или «Красное знамя»[24] (им больше нравилось слушать, чем читать самим). Гавликовский слушал молча, давал деньги на политзаключенных, но сдвинуться со своего чердака с птичьей рощей не хотел. Баюрский, наоборот, рвался к делу. Его распирали молодая сила и совершенно невероятная любознательность. Чтение открыло им глаза на то, что до сих пор они жили, как слепые кроты.
Они хотели купить книги на рождественские премиальные. Рассчитывали получить по двенадцать злотых, столько, сколько получил к празднику отец пять лет назад, перед отъездом Щенсного в Варшаву. Но вот пришел сочельник, и, кроме обычного заработка, им не выплатили ничего. Щенсный поинтересовался, что случилось с деньгами «под елку», и узнал следующее.
В двадцать третьем году несколько человек рабочих пошли с рождественской облаткой к директору Мошевскому. Мошевский, переломив облатку, отвалил каждому по сто злотых.
Тогда Кароляк созвал общее собрание коллектива и обрушился на подхалимов, сказал, что это позор для рабочего так пресмыкаться перед капиталом и брать подачки. Администрация должна к празднику выдавать премию всем рабочим!
На следующий год к Мошевскому никто не пошел, и тот всем без исключения прибавил к празднику по двенадцать злотых.
И так повелось. Пандера не стал нарушать эту традицию, и поэтому отец получил тогда рождественские премиальные.
Но тут хадеки начали мутить воду: как же так, мол? И мне, и тем из мужицкой артели — одинаковая премия? Я двадцать лет работаю на «Целлюлозе», а этот вон без году неделя как появился!
И с тех пор Пандера выдает премию только старым рабочим, главным образом хадекам.
Так Щенсный ничего не получил к рождеству от администрации, но зато Рыхлик принес ему «Коммунистический манифест».
— Скоро праздники, будет время — почитайте.
И на всякий случай добавил:
— Книга не запрещена, каждый может купить ее в магазине, но для коммуниста она запрещена. Если начнут искать улики и в аккурат найдут «Манифест», это будет улика.
Щенсный почитал книгу раз и другой. Начало звучало совсем как стихи:
«Призрак бродит по Европе — призрак коммунизма. Все силы старой Европы объединились для священной травли этого призрака…»
Дальше пошло не так гладко. Тут была полемика с кем-то из прошлого столетия. Незнакомые проблемы, трудные слова, хотя смысл, если вдуматься хорошенько, получался простой: на том, в какие отношения вступают люди в процессе труда, держится все: культура, политика и власть. Господствующие классы меняются, и конец ясен: пусть имущие классы трепещут перед коммунистической революцией!
Щенсный выписал на листочках непонятные слова и понятия, такие, как «фаланстер» или «идеи немецких философов», но когда он попросил Рыхлика объяснить, то оказалось, что тот не знает «Манифеста», хотя и распространяет его. Он едва читал и вообще знал гораздо меньше, чем Щенсный. У него и речь была неграмотная, корявая… неправильно произносил многие слова и совал невпопад свое «в аккурат».
Не к кому было обратиться со всеми вопросами. Конечно, были во Влоцлавеке умные, образованные товарищи. Щенсный о них слышал. Но ни с кем не встречался и никого, кроме Рыхлика, не знал.
Рыхлик, который всегда тараторил, глотая слова, боясь, что ему не дадут договорить, шепелявый Сташек Рыхлик все бы отдал за то, чтобы быть таким оратором, как Перликовский!
Рыхлик в то время вроде бы уже доверял Щенсному, но не до конца. Может, у него все еще болел нос, а может, иначе нельзя на подпольной работе — Щенсный не знал.
«Немного задавака и азартный этот Сташек, в карты готов играть ночь напролет, — подумал он про него. — А так парень хороший, хитрый, на подпольной «технике» собаку съел».
Поворотным пунктом в их отношениях была операция «Три Л…».
Щенсный понятия не имел о том, что предстоит такая операция. Просто в середине января они встретились у Гавликовского вчетвером: сам Гавликовский, Щенсный, Баюрский и Рыхлик. Рыхлик принес литературу, и сначала они слушали биографии, которые Щенсный читал под птичий гомон, потом Рыхлик объяснял им, как мог, три тезиса Ленина о диктатуре пролетариата.
Несколько дней спустя, 20 января, Рыхлик сказал Щенсному с глазу на глаз:
— Завтра годовщина смерти Ленина. Хорошо бы флаги закинуть. Пойдешь со мной?
— Почему бы и нет.
— Учти, если сцапают, будешь куковать три года за решеткой.
— Ну и покукую… Ты все думаешь, что у меня это минутное настроение… Ведь четвертый месяц уже!
— Тогда приходи к десяти к «Солнцу».
В десять они от кино направились к вокзалу.
— Мы идем на Кокошку, — сказал Рыхлик. — Флаги принесут ребята с Кокошки. Для них я Аккуратный. Тебе тоже нужна кличка.
— Пусть будет Горе, — сказал Щенсный, подумав.
— Хорошая кличка. Товарищ Горе… Лучше моей, ей-богу. Как ты это придумал?
— Меня когда-то уже так называли. В детском доме в Симбирске, ведь в Симбирске Ленин родился, и завтра как раз его годовщина… Значит, все сходится. Я даже домик тот видел, где он родился, но тогда меня это не интересовало.
За железным мостом, по ту сторону линии, их ждали два парня с Кокошки. Один пошел со Щенсным, второй со Сташеком. Закинули флаги на провода в темном квартале, разрытом, как свалка, и чуть припорошенном снегом.
Закончив, они снова встретились и смеялись, вспоминая, как Аккуратный спугнул из-под стенки школьниц с малярными кистями.
У Щенсного оставался еще один флаг. Он достал его и замахнулся было, как вдруг из-за угла вынырнули двое полицейских.
Положение казалось безнадежным. Они стояли в тупике. У выхода из тупика застыли ошеломленные полицейские.
Вдруг Щенсный, набычившись, двинулся прямо на полицейских смелым, уверенным шагом, в левой руке сжимая флаг, а правую засунув в карман пальто.
Остальные машинально пошли за ним следом — раз он, то и они тоже. Вчетвером они шли во мраке, и каждый держал правую руку в кармане.
Полицейские, как по команде, подняли ремешки. Молниеносно, можно сказать, перекинули их из-под подбородков на козырьки.
— Помилуйте, господа… Мы не на дежурстве!
Четыре молчаливых и грозных призрака прошли мимо, свернув за угол, а власти драпанули под мост.
— Это был Турек, а второй — Сливонь, — заметил Сташек. — Но должен тебе, Горе, сказать, что с этим ходить нельзя.
— С чем?
— С тем, что у тебя в кармане.
— У меня в кармане кукиш. — Щенсный спокойно, с некоторой даже обидой, что приходится объяснять столь простые вещи, показал пустую руку.
Сташек фыркнул на всю улицу.
— Вот это да! Я был уверен, что у тебя оружие. — Он гоготал вместе с обоими кокошанами. — Мы все так думали… Ну, Горе, из тебя получится мировой «техник»!
Была уже глубокая ночь, когда Щенсный со Сташеком возвращались домой. Редкие фонари со скрипом покачивались на ветру, разгоняя сонную тьму. Сухие снежинки кружились над ними, словно ночные бабочки. Улица ощерилась частоколом сломанных заборов, зияя черными провалами пустырей. За каждым забором собаки, охраняя привычный, запертый на замок мир знакомых запахов, нервно облаивали чужие шаги двух товарищей. Скрип этих шагов был нетерпеливый, дружный, в такт скандируемым с волнением словам:
— Призрак бродит по Влоцлавеку — призрак коммунизма…
Это хлынуло на город утром алыми флагами на проводах. Смотрело из листовок, из надписей на стенах: «Л», и снова «Л», и еще раз «Л». Три раза подряд. А потом яснее: «Ленин — Либкнехт — Люксембург!» И наконец совсем ясно, просто: «Да здравствует Польская республика Советов!»
Всполошилась охранка во главе с Вайшицем — срывать, стирать, хватать!
Выбежал на улицу толстый Вайшиц с красной рожей мясника, тот самый, что когда-то во время забастовки гаркнул на Щенсного у ворот «Целлюлозы»: «Не болтайся под ногами… Туда или сюда!»
Выбежал сержант Папроцкий, заместитель Вайшица, и пьянчуга Кот, и красавец Ясь-заика — два туза охранки, Смирус, и Пульпет, и Лыско… Все шпики, знакомые по фамилиям и по прозвищам, по лицам и по характерам, с самого рассвета выслеживали «Три Л». Даже Летун, который обычно только фотографировал и снимал отпечатки пальцев, теперь, переодетый в штатское, сопровождал жену Вайшица. Мадам лично включилась в работу.
Бой-баба, которую бог покарал дураком мужем, шагала по городу, не глядя на предупредительно вежливых купцов, стоявших у дверей магазинов. Это только Вайшиц любил евреев, брал от них наличными и натурой — всяко, филосемит паршивый! Лез к ним, как свинья, и хватал что ни попадя, пусть хоть бочонок сельди, если ничего лучшего выманить не удавалось. Она нет! Гордо вышагивая, в шляпке с лиловыми аппликациями, она занималась только политическими делами. Зонтик, сумочка, в сумочке пистолет и пудреница — это снаряжение знал весь Влоцлавек.
Супруги Вайшиц рыскали-рыскали, но безрезультатно, видели только праздник трех вождей пролетариата. Рабочие не все пришли на фабрики, а в еврейских мастерских бастовали ремесленники.
В десять поступило первое донесение: массовка на Старом рынке.
Вайшицы опоздали. Рынок уже опустел, не спеша сновали немногочисленные прохожие, и скучающие торговки могли вдоволь налюбоваться тем, как Вайшиц смущенно оправдывается, как его супруга презрительно пудрит нос, а сумочку держит услужливый Летун.
Они двинулись в сторону «Целлюлозы», удаляясь от центра, где как раз назревали события, о которых долго потом со смехом рассказывали на фабриках.
На улице Третьего мая шпики поймали Цыклин, а из-за нее и Барциковскую с листовками. Одну схватил Ясь-заика, другую Кот — тузы. Агент с хорошими манерами, с образованием, и жалкий филер-самоучка, оборванный, от которого разило потом и водкой. Каждый из них мнил себя тузом и ненавидел коллегу ненавистью рептилии к пресмыкающемуся другого вида; поэтому, поймав добычу, они потащили ее по противоположным сторонам улицы.
С минуты на минуту могла подоспеть помощь, и Цыклин попыталась выиграть время.
— Вы меня ведете уже второй раз.
— Из-з-з-в-в-ините, п-по-ж-жалуй-с-ста, — отвечал Ясь с очаровательной улыбкой.
Он был любезен, как всегда элегантно одет, с тросточкой, полон обаяния и грусти, вызванной его печальными обязанностями.
— Ничего. Из двух зол я все же предпочитаю идти с воспитанным человеком. Ваш этот коллега ужасен!
— Н-ну я ж-же к-курсы к-ко-онч-чил, а он х-хам!
Между тем Барциковская, идя с Котом по другой стороне улицы, лила крокодиловы слезы.
— Я даже не знаю, что там на этих листках. Пожалуйста, выясните, вы же солидный, пожилой человек, не вертопрах вроде вон того!
— Щенок, — соглашался Кот. — Ну, немного там в школе учился, а я зато на службе двадцать лет. Я вас всех, как нянька, знаю.
Барциковская заметила, что Цыклин наклонилась, поправляет чулок, явно тянет время.
— Мне так стыдно, — взмолилась Барциковская, — пойдемте, ради бога, скорее, и по какой-нибудь другой улице, где народу меньше. Пойдемте по Цыганке. Вам же все равно, я и так не убегу.
— Бежать у вас ножки коротки, барышня! Что же, можем пойти по Цыганке, я добрый, со мной, как с няней.
Таким образом, Барциковская вывела Кота прямо на сборный пункт.
Там уже были ребята от Мюзама, а с «Целлюлозы» Сташек, Щенсный, Баюрский и другие.
Кот драпанул, потому что уже не раз бывал бит и быстро сообразил что к чему. А Яся, который заговорился с Цыклин, отколошматили его же собственной тростью, после чего Сташек увел освобожденных девушек, чтобы их поскорее спровадить из Влоцлавека; и все поспешили на массовку, как было условлено, в одиннадцать часов, на улице Третьего мая.
Следующая массовка состоялась в обеденное время у фаянсовой фабрики, а последняя — вечером на Кокошке.
Тут Вайшицы пронюхали: пришлось бежать, а шестерых все же поймали. Но поскольку это были в основном новенькие, ни в чем до сих пор не замеченные и взятые без улик, то пришлось их отпустить; полиция всю злобу выместила на Олейничаке и Перликовском.
— Все эти мероприятия — ваших рук дело, — сказал им Вайшиц, — так что придется вам немного посидеть.
Щенсный жаждал новых действий, но их не было. Партия притаилась, углубилась в повседневную работу.
Прошел месяц, и ничего нового не произошло. Только вот в Германии Гитлер перестал быть неизвестно кем, вышел в канцлеры, и рабочие Влоцлавека начали к нему внимательнее присматриваться. Да на «Целлюлозе» случилась авария: восьмой котел, закипев, дал течь. Мастер, человек со слабыми легкими, наглотавшись газа, потерял сознание. К счастью, подоспел Валек. Перекрыл пар и заклинил отверстие. Потом два дня дома провалялся в постели, отравился. Но Пандера его заметил. Валека перевели в помощники машиниста. Наконец-то он работал с автоматами.
Семья в общем жила неплохо. Лучше многих других, потому что двое зарабатывали. Но чувствовалась какая-то разобщенность. Щенсный с Валеком тянули в разные стороны, не понимали и не уважали друг друга. Кахна, с тех пор как поступила на курсы, оторвалась от дома. Отец ждал весны, чтобы посадить огород. А Веронка… Что же, на ее долю выпали заботы о питании, одежде, стирке для всех, а по воскресеньям — костел и ксендз, как звездочка на небе.
Щенсный и тот забыл, что у Веронки могла бы быть своя жизнь. Иногда, правда, мелькало в голове: «Пропадает девка, замуж бы ее». Но как тут выдашь замуж такую дикарку, которая чурается мужчин?
Она ни с кем не хотела знаться, кроме двух-трех соседок, всегда была одна, разве что Гавликовский спустится вечером с чердака на кухню и, усевшись в углу, смотрит, как Веронка стирает или считает на спичках. Оба были немногословны, говорили лишь по необходимости; их вполне устраивало молчание.
В то время, к весне поближе, вспыхнул пожар. Горело не в порту и не в Нижнем Шпетале за Вислой, горело за границей, но искры долетали до Влоцлавека.
Город забурлил. Все понимали, что зарево это опасно — в Берлине подожгли рейхстаг!
Жадно ловили сообщения в газетах, по радио: кто поджег?
В столовой строгали каждый день окружали Щенсного — пусть почитает, почему арестовали болгарских коммунистов? Неужели это их рук дело? Провокация!
Насчет этого не было двух мнений. Рабочие из ППС, из хадецких профсоюзов выступали теперь в защиту коммунистов. Да, мол, они иногда устраивают поджоги, но не так по-дурацки, не при помощи пакли с керосином!
Горело все достояние немецкого рабочего класса, все права и все завоевания, фашизм исполнял у костра свою военную пляску — стыдно было смотреть.
Этот стыд, этот гнев объединяли их — Щенсный ощущал это в разговорах с Леоном и другими честными пепеэсовцами. Но тем сильнее разгорались страсти в спорах о том, кто виноват.
Казалось, уму непостижимо: такая сила, как немецкое рабочее движение, миллионы членов, банки, кооперативы, отряды самообороны, около двухсот газет, — все это лопнуло вдруг как мыльный пузырь!
Коммунисты ругали социал-демократов за то, что они отказались от единого фронта и пошли на уступки Гитлеру. А пепеэсовцы смешивали с грязью немецких коммунистов, которые будто бы, вместо того чтобы бороться с Гитлером, боролись с социал-демократией.
— Пусть бы уж лучше коммунисты победили! — вырвалось как-то у Леона, и Щенсный подумал: «Лучше б уж социалисты, только не Гитлер!» Ибо Гитлер уничтожал и тех и других и его приход к власти не сулил ничего, кроме лагерей и войны.
Накал страстей был так велик, что заговорил даже Гавликовский, а когда Фараон — сварливый скворец, которого прежде звали Славоем, — снова обидел какую-то птаху, Гавликовский, разозлившись, прозвал его Гитлером. А уж как он, бедняга, трудился, чтобы сделать скворца попугаем! Научил его насвистывать разные мелодии. Моментами казалось, что скворец вот-вот заговорит, но потом он обязательно с кем-нибудь подерется, перепутает все звуки и Гавликовскому приходится начинать все сначала, потому что у него одна мечта: научить Гитлера говорить по-человечески.
Это могло показаться смешным, но Щенсный понимал: у каждого человека есть своя мечта, иногда вроде бы маленькая, нелепая, но все же необходимая. Без нее жизнь была бы обедненной, неполной. Гжибовский, например, мечтает, чтобы его хоронили, как Венгровского. Рыхлик хотел бы быть таким оратором, как Перликовский, увлекать за собой массы!
Щенсный в ту пору не думал о себе; исполненный ненависти, нахлынувшей бурно после долгих лет иллюзий и заблуждений, он готов был бороться до последнего — только бы началась эта борьба, как очистительная буря!
А если он иногда тосковал о девушке, то только о той, из Радома, встреченной однажды на набережной Вислы.
Чудно все переплетается — эта тоска, например, и дело, которое неотложнее, важнее тебя.
Говорят: все на свете случайно. «Неправда, — думает Щенсный, — ничто не случайно». У кого глаза открыты, тот видит, что старое то и дело возвращается к нам в новом обличье, что ничего не происходит просто так, без причины, и что есть свой смысл даже в случайной встрече.
Вот Щенсный идет по вызову Сташека. В темных сенях кто-то негромко спрашивает:
— Простите, вы не знаете, который час?
— Скоро двенадцать, — отвечает Щенсный, хотя часов у него нет, а времени — не позже восьми.
— Последний этаж, направо, стучать три раза, — говорит в темноте тот же голос.
Щенсный поднимается наверх по деревянной скрипучей лестнице (во Влоцлавеке много деревянных, расшатанных лестниц), все тут для него ново, незнакомо. Он еще ни разу не был у Сташека. Был, правда, в этом доме месяцев пять назад, но на втором этаже у Леона. Леон рассказывал, что Сташек живет с матерью, а в сущности, один, потому что мать работает прислугой и вырывается домой не чаще чем раз в неделю, вечерком. Отца у Рыхлика нет, он незаконнорожденный.
В маленькой комнатке с одним окном — пока только Леон и седеющий мужчина, стриженный под полечку. Сташек знакомит: «Товарищ Горе — товарищ Прямой», и тут Щенсный вспоминает эти впалые щеки, землистое лицо печеночника, перхоть на воротнике…
— Мы с вами встречались, товарищ ректор…
Добишевский не помнит. Щенсный напоминает: Народный университет на улице Вольность, разговор в канцелярии, положительная резолюция на заявлении.
— Простите, товарищ, мы, кажется, действительно виделись. У меня столько было заявлений, столько молодежи, сами понимаете…
— Понимаю. Да и времени прошло много. А как я тогда мечтал к вам поступить…
— А теперь вот университет сам к вам пришел, да?
Оказалось, что университет давно уже переехал с улицы Вольность, а товарища Прямого отправляют на пенсию. Он не годится для «воспитания гражданского духа».
— Я не жалею. Как видите, начал выезжать с лекциями на места… И вы не жалейте. В партии люди растут быстро, быстрее, чем в университете.
Подходят еще товарищи, собралось около пятнадцати человек, Щенсный знаком только с несколькими, среди которых он, к своему изумлению, замечает Гомбинского. Сташек объясняет, что это он пригласил его, как сочувствующего, на свой страх и риск, и ручается за него.
Садятся кто куда: на печку, на кровать, на гладильную доску, на подоконник под плотно занавешенным окном… В комнате всего два стула.
Сташек за столиком открывает собрание, волнуясь как всегда — можно подумать: бог весть какое выступление! А ведь всего несколько слов о том, что в связи с большим интересом к событиям в Германии они просят товарища Прямого сделать доклад на эту тему.
Товарищ Прямой рассказывает, как это когда-то началось в скромной пивной в городе Мюнхене…
— Такова была в общих чертах программа Гитлера в двадцатом году, когда его слушало шесть человек. Теперь нет во всей Германии зала, способного вместить всех желающих послушать пророка третьего рейха.
Товарищ Прямой курит без передышки, с брезгливым видом раздавливая окурки. Другие тоже дымят. Лампочка совсем потускнела. В желтоватой дымке лица кажутся другими, непохожими, не лица, а лики. Сташек вроде бы не печник, а судья — как скажет, так тому и быть. Баюрский — мальчишка, жадный к рассказам, ребенок, который слушает, шевеля губами вслед за старшими. А Гомбинский похож на болельщика. Его волнует чужая игра, самый ход игры!
— В Тюрингии и Саксонии бо́льшим влиянием пользуются коммунисты, а в Баварии — Гитлер. Его отряды насчитывают уже десять тысяч штурмовиков…
У Гомбинского на лице восхищение.
— Гитлер в союзе с Людендорфом устраивает в Баварии путч…
Гомбинский одобрительно улыбается. Странная это улыбка на рабочей сходке, чужая, сторонняя.
Все слегка угорели. Костры на площадях, еврейские погромы, налеты на рабочие кварталы, убийства, провокации… Много угара и подлости.
В Германии — нищета, безработица, саботаж финансовой олигархии, раскол рабочего движения, кризис буржуазного правительства — в этом хаосе Гитлер набирает силу…
— Социал-демократия, соблазненная туманными обещаниями лояльного сотрудничества, не допускает выступления пролетариата; концерны и банки питают Гитлера золотым потоком субсидий, а мелкая буржуазия, смертельно напуганная призраком коммунизма, сбитая с толку, охваченная стадным чувством, прокладывает ему дорогу к власти…
Товарищ Прямой замолкает, пораженный, как кажется Щенсному, ликующим взглядом Гомбинского. Но нет, он просто задумался.
— Тут есть о чем подумать, товарищи. На события в Германии смотрят миллионные массы и делают выводы. Первый вывод, что капитализм в его нынешнем виде выдохся и попытается спастись при помощи фашизма. Гитлер — это урок, который не пропадет даром…
Он говорит о втором выводе, столь же очевидном для широких масс, — что по-настоящему борются против фашизма только коммунисты. Ведь на глазах у всего мира Германскую коммунистическую партию загнали в подполье, лагеря забиты коммунистами, и все-таки партия продолжает бороться и, несмотря на чудовищный террор, мобилизует против Гитлера пять миллионов голосов. Она единственная. Все остальные партии, включая и социал-демократию, пали перед ним ниц.
— Мы развертываем кампанию за освобождение Димитрова, Попова и Танева. Воззвания, сбор подписей, массовки и даже забастовки протеста… Эта кампания должна стать для нас первым этапом единения… Не будем забывать об ошибках немецких товарищей, надо остерегаться всякого сектантства. Нельзя огулом осуждать всех рабочих из ППС. Мы должны их переубеждать не программой, не лозунгом диктатуры пролетариата, а нашими действиями в их защиту в каждом конкретном случае. Нужно использовать каждое событие, каждого человека для дела единого фронта…
Эта простая вроде бы задача таит в себе массу трудностей. Тут и обиженный Леон, которого они в последние дни крепко ругали, тут Казьмерчак — неплохой парень, но типичный хадек, который без ксендза никуда ни шагу… Тут еще и личные антипатии, непрощенные обиды, разные враки и страхи. Нет, нелегко это будет, нелегко использовать каждого человека, каждое событие.
Щенсный пытается использовать всеобщее возмущение Гитлером. Продает в столовой книжечки Карского «Гитлер — поджигатель Европы». Товарищ Прямой привез их из Варшавы. Маленькая книжечка величиной с ладонь, изданная легально, будто повесть какая-нибудь, и в ней есть все, что рассказал товарищ Прямой. Да так бойко написано, что читаешь ее залпом, как роман; и стоит всего пятьдесят грошей. Берут охотно…
Выходя из столовой, Щенсный видит у крайнего стола Баюрского. Его окружил народ. Слушают восхищенно — Баюрский никогда так не говорил!
— …совершенно ясно, почему он поджег. С осени прошлого года в Германии наметился перелом в пользу коммунистов. Они сумели даже в рейхстаге провести свою резолюцию против снижения заработной платы. Гитлер распустил рейхстаг, но что получилось? В результате новых выборов его партия потеряла тридцать два мандата, социал-демократы — одиннадцать, а коммунисты получили на одиннадцать мандатов больше, чем раньше. Разумеется, Гитлер снова распустил рейхстаг, но не мог рассчитывать на полную победу; напротив, было очевидно, что он скорее всего проиграет. Народ явно отворачивался от него. И тогда двадцать седьмого февраля, ровно за неделю до выборов, назначенных на пятое марта, загорелся рейхстаг и началась чудовищная травля коммунистов. Коммунисты подожгли! Смерть поджигателям! Пошли массовые аресты, закрывали газеты, уничтожали все коммунистическое — как раз, повторяю, за несколько дней до выборов.
Щенсный поражен своим открытием: у Баюрского феноменальная память! Он как по бумажке, почти слово в слово повторяет доклад товарища Прямого. Щенсный даже не предполагал, что бывает такая память — как воск, на котором отпечатывается все, вплоть до мельчайших деталей.
«Что делать?» — думает он. — Нельзя, чтобы такой дар пропадал…»
Во время работы, постукивая топором, он рассказывает как бы невзначай, что в Варшаве был один человек, которого возили по всей Польше и показывали за большие деньги.
— А почему? Что в нем такого особенного? — поинтересовался Квапиш.
— Память. Он запоминал все услышанное, пусть даже одни цифры. Феномен — так о нем писали газеты.
— Подумаешь, — подает голос Баюрский, — я так тоже могу.
— А ну, попробуй… Четырежды четыре — шестнадцать, четырежды пять — двадцать, четырежды шесть…
Баюрский слушает, сдирая лыко с кокоры и слегка шевелит губами. Струг поблескивает на солнце. Стружка летит тонкая, длинная.
— Ты кончил? Вот тебе твой феномен: четырежды четыре — шестнадцать, четырежды пять… — Он шпарит всю таблицу умножения. Прямо патефон. Играет все, что записано на пластинке!
— Черт знает что, — говорит Щенсный, — человек с такой памятью читать не умеет. Так нельзя. Я тебя буду учить.
— Некогда. Вот попаду в университет за решеткой, тогда и возьмусь за учебу.
— Не очень-то возьмешься. Теперь новые правила. Нельзя передавать книги, карандаши, тетради.
— Буду писать пальцем на стене. Кто-нибудь там покажет.
Баюрский ни на что не обращает внимания. Ему сегодня все нипочем. Другие тоже чувствуют себя как-то увереннее. Работа спорится. На лесоскладе приятнее всего работать именно в такие погожие дни в конце марта — начале апреля, когда не донимают ни жара, ни холод. Среди штабелей тепло. Влажный ветер с Вислы перекатывается сверку, над бревнами. Поющие жаворонки звонко сверлят небо, облака мчатся наперегонки, и в воздухе звенит весна.
После гудка Баюрский заканчивает работу первым, торопится уйти. У него девушка. У Щенсного нет. И он не спеша стряхивает с себя стружку и древесную пыль, расчесывает патлы железным гребешком, глядя в зеркальце и с горечью издеваясь над собой: «Бандюга! Только людей пугать с такой рожей, обветренной и почерневшей от борьбы и невзгод…»
Вынимая из тайника между бревнами оставшиеся книжечки о Гитлере-поджигателе, он замечает кровь и немного перьев. Лисицы стали в последнее время очень прожорливы, наверное, у них уже появились лисята. А эта, которая обосновалась здесь в городе, наверное, самая умная лиса во всей округе. Охотится, шельма, на мышей, на кроликов, душит кур в сарайчиках рабочих кварталов и живет, горя не зная, с кучей детей и внучат в полной безопасности. Не станет же Пандера или Феликс Штейнхаген делать из себя посмешище и стрелять на территории фабрики, посторонних сторожа не пускают, да и как найти лису под штабелями среди четверти миллиона кубов?
Щенсный идет по улице, думает о лисах, о том, что их тактика правильная, с охранкой надо так же — действовать там, где она меньше всего ожидает… Между тем из ворот толпой выходят на Луговую девчата с «Мадеры».
Три идут впереди Щенсного. Три девушки — маленькая, повыше, самая высокая. Маленькую ведет под руку Баюрский, к ней-то он и спешил, должно быть, а около высокой топчется Гомбинский. Щенсный видит синий берет, светло-серый плащ, густые каштановые волосы…
«Нет-нет, быть этого не может, — твердит он себе, — это не она; но, с другой стороны, в жизни все бывает». Он прибавляет шаг, догоняя девушек, вот-вот заглянет в лицо, но вдруг высокая поворачивается, и Щенсный смущенно бормочет: «Простите».
— Не та? — насмешливо спрашивает девушка.
— Увы, не та, — признается Щенсный. — Я обознался.
— А кого вы ищете? — хохочут подружки. — Скажите, может, мы с ней знакомы.
— Она не здешняя. Из Радома.
— Слышишь, из Радома? — Они толкают высокую. — Магда, не ты ли это все-таки?
— Познакомьтесь, — говорит Баюрский. — Это мой товарищ.
Теперь идут все вместе — Феля с Баюрским, Ядя и Магда между Щенсным и Гомбинским. Тот изощряется в остроумии, девушки смеются. Щенсный чувствует себя неловко, он здесь чужой, лишний; решает, что дойдет с ними только до угла Стодольной.
— А вы знаете, — обращается к нему внезапно девушка в беретике, Магда, — я ведь в самом деле из Радома.
— Значит, вы работаете на «Мадере» недавно. Иначе я бы вас заметил.
— Я пока прохожу испытательный срок, поденно. Но скоро перейду на сдельщину. Как раз сегодня я впервые выполнила норму.
— Поэтому у вас такое хорошее настроение?
— Конечно. Буду получать не два восемьдесят, а четыре злотых, может быть, даже пять и больше, сколько смогу отсортировать.
Щенсный не знает условий работы в упаковочной и спрашивает:
— Как там у вас на «Мадере»? Какие ставки?
Магда и Ядя рассказывают, что платят им со ста килограммов. Ставки разные, в зависимости от того, какая бумага — древесная, бездревесная или «Ява», то есть оберточная. Сегодня как раз была «Ява», за которую платят двадцать пять грошей за сто килограммов, а норма — две тонны.
— Я отсортировала, — ликует Магда, — первый раз успела. Но рук не чувствую.
— Привыкнешь, — заверяет Ядя, — плечи всегда болят от таскания тяжестей, а от счета ломит суставы. При тяжелой сортировке, как сегодня, ты должна бинтоваться.
— А как вы сортируете? — полюбопытствовал Щенсный.
— Вот так, — Магда показывает жестами. — Кладу на стол пачку бумаги, килограммов двадцать или тридцать, отгибаю с одного угла веером и перебираю пальцами листы, смотрю, нет ли где изъяна. Потом то же самое с другого угла.
Щенсный смотрит на ее ладони — удивительно маленькие и узкие, потом на открытое, смелое лицо, на каштановые волосы, которые еще чуть-чуть и были бы совсем рыжие.
— И зачем я рассказываю, когда вы не слушаете, только смотрите на меня как-то так…
— Как?
— Сама не знаю. Как-то неприязненно, настороженно!
— Потому что он фехтовальщик, — вмешивается Гомбинский, — бьется на штыках.
— Вовсе нет, — оправдывается Щенсный, — я посмотрел на руки, они у вас такие маленькие, вроде бы совсем не рабочие.
Он ведь не сказал ничего дурного, почему же она метнула на него сердитый взгляд? И сделала такое движение, будто хотела спрятать ладони.
— По правде сказать, я до сих пор не работала на производстве. Вязала кружева. Гипюр… Потому и устаю здесь больше других.
— Усталость лучше всего снять танцами, — говорит Гомбинский. — Пошли в субботу на танцевальный вечер. Послушай, Щенсный, а он точно состоится? Ты член комитета, должен знать.
— Я не член комитета, — отвечает Щенсный, — но буду там дежурить, на всякий случай, чтобы вышвырнуть непрошеных гостей. А вы с «Мадеры» должны прийти все — сбор пойдет на «Красную помощь».
— Это что еще за помощь?
Щенсный объясняет ей, что в тюрьмах много политических заключенных, пострадавших за рабочее дело, их около десяти тысяч, в тюрьмах теперь введен новый режим, строгости, всего лишают, надо собрать деньги.
— Ладно-ладно… Не будем говорить о грустных вещах. Я поняла — на заключенных! Приду, потому что обожаю танцы.
«Совершенно несознательная», — отмечает Щенсный и продолжает идти с ними по Стодольной улице. Они давно уже прошли угол, где он хотел попрощаться. Приятно, пусть даже молча, шагать рядом с девушкой, которая так радуется первой выполненной норме или первому танцевальному вечеру в новом городе, неважно чему, и идет веселая, легким, свободным шагом, чуть покачиваясь, подавшись вперед, будто тянется к чему-то и порывается бежать.
— Вот мы и пришли, — объявляет Ядя. — Прощайте, дорогие гости, мы есть хотим.
Оказывается, они все три живут вместе в двухэтажном деревянном домике цвета ржавчины, в комнате, которую им сдает Ядина мама.
У входа две ступеньки — наполовину стертые, вогнутые. На них стоят Ядя и Магда, а Феля ушла гулять с Баюрским, с которым она, похоже, встречается уже давно.
Магда опять обращает внимание на Щенсного. До этого она все время разговаривала с Гомбинским.
— А та девушка из Радома тоже говорит только о политике?
— Нет, почему же. Но во всяком случае, не только о танцах.
— И теперь она живет во Влоцлавеке?
— Я не знаю, где она живет. Мы встретились с ней однажды в Варшаве, когда мне негде было жить. Ей тоже пришлось просидеть до утра на садовой скамейке.
— Ах, вот оно что… — Она удивлена, будто только теперь все поняла. — И вы проболтали всю ночь на набережной Вислы?
— Да. А откуда вы знаете, что на набережной?
— Вы же сами только что сказали.
— Я не говорил.
— Ну как же так! Ядя, ты слышала?
Ядя поддерживает подругу, Гомбинский — Щенсного, и так они спорят «сказал — не сказал» до тех пор, пока наверху с треском не открывается окошко.
— Долго я еще буду вас ждать с обедом?
Девушки вбегают в сени, которые прорезают весь домик насквозь, с улицы во двор.
Ядя, громко топая, идет по ступенькам, Магда, взявшись за перила, поднимает над головой маленькую руку кружевницы, машет ею в воздухе, как все девушки, но все же иначе, она непохожа на всех. Щенсному кажется, что именно с ним она прощается так мило и изящно.
— Ну и девушка, — причмокивает Болек. — Лань! Надо мне ее подцепить.
— Попробуй, — говорит Щенсный.
«Дура будет, — думает он, — если на такого клюнет».
И все еще медлит уходить, хотя сени пусты. В светлом проеме дверей уже нет никого; в глубине двора что-то воздушное трепещет на ветру — гипюр или другое какое-то кружево…
Глава шестнадцатая
Вечер отдыха сразу пошел, как надо. Туш, краткая речь Кубяка, танцы, в перерывах между танцами — исполнение песен и чтение стихов со сцены, аттракционы, конкурсы с призами — все по порядку, складно, номер за номером, строго по программе. А поскольку вечер широко рекламировался заранее, то народ шел со всех фабрик и из всех районов, даже с Фальбанки и Нижнего Шпеталя, платили не торгуясь сколько положено: один злотый с женщины, два — с мужчины.
В девять часов, когда играли пьеску «Бомбардировка Европы», кассирша прислала спросить у Кубяка, как быть. Все билеты, четыреста штук, проданы, а народ все идет и идет.
В десять оба буфета послали за пополнением. Легкий — к Яноверу за лимонадом и сластями, а алкогольный — к Скульскому за водкой и закусками.
Настроение у всех приподнятое, касса полная, тысяча с лишним злотых чистого дохода — как пить дать, словом, вечер удался на славу; но Сташек, несмотря на это, мрачнел и волновался.
— Что-то тут не того… Шпиков больно много.
— Ничего, — отвечал Щенсный. — Пусть только сунутся.
Они стояли у входа возле афиши, сообщающей об организуемом классовом профсоюзом вечере отдыха, который состоится в субботу, в восемь часов в клубе «Маккавеев»; сбор «на культурно-просветительные цели». Правда, каждый второй, читая последние слова, произносил про себя «на Красную помощь», и охранка наверняка знала об этом, но тем не менее полиция дала разрешение, все происходило легально. И если Сташека томило беспокойство, то в этом, пожалуй, просто сказывалась укоренившаяся привычка отовсюду ожидать опасности.
Крулевецкая улица дышала покоем тихой ночи, спускающейся мирно, по-местечковому, между шабесом и воскресеньем. Опрятная улица отставных чиновников и крупных торговцев обоих вероисповеданий. Десять часов — позднее время для Крулевецкой, время сна, в крайнем случае игры в бридж, какой-нибудь легкой, духовной пищи.
Сегодня полосы света и тени из танцевального зала прыгали по темным фасадам, на пустой обычно мостовой толклись те, кто никогда не теряет надежду в конце концов пролезть зайцем. Несколько мальчишек заглядывало внутрь, взобравшись на забор. В окнах напротив торчали кое-где головы любопытных, наблюдающих, как веселятся «красные» в новом клубе «Маккавеев»… Евреи глядели с удовлетворением, что без их помощи не обошлось. Христиане — с возмущением, что во всем Влоцлавеке никто бы не предоставил «красным» помещения, только вот эти герои еврейские, Маккавеи…
— Опять идут, — буркнул Сташек. — Глянь, самые отъявленные мерзавцы. Без женщин, разумеется…
Их удивило не то, что в разгар веселья заявились известные пьянчуги из 14-го полка, взводный Картуз и сержант Пелище. А что вместе с этой шпаной пришел Гомбинский. Он снисходительно кивнул товарищам у входа и с важным видом шагнул внутрь, словно хозяин или ревизор какой-то. Он был уже навеселе.
Сташек обеспокоенно сморщил брови.
— Вот что, я тут побуду, а ты ступай посмотри, все ли в порядке.
Щенсный двинулся вслед за вновь прибывшей подозрительной компанией. В вестибюле они тут же свернули к железной лестнице, видимо желая подзаправиться в буфете. Касса была закрыта, но у них оказались на руках билеты.
— Где остальные? — спросил Щенсный билетеров из рабочего спортивного общества «Труд», чья футбольная команда в полном составе взялась дежурить у входа.
— Танцуют. Мы дежурим по очереди.
— Что-то шпики лезут. Смотрите в оба.
— Смотрим, смотрим, — обиженно отмахнулись футболисты.
У двери из вестибюля в зал образовалась пробка. Клубок голов, спин, нетерпеливых рук, протянутых за водой, за пирожными, за сдачей… буфетчицы вертелись как белки в колесе. Леон, смеясь, шептал что-то Кахне на ухо. Кахна слушала, держа в руке стакан недопитого лимонада, задрав голову, будто на потолке было написано, как ей реагировать. Кахну не всяким угощеньем ублажишь, не всякой шуткой рассмешишь — нет! — она знала себе цену.
Справа, под галереей, сидели в стороне шестеро грузчиков от Бома. Здоровенные мужики — тяжелая артиллерия в резерве. Вид у них был унылый. Оркестр играл танцы; от музыки, движения, человеческого гомона так и подмывало бросить свои сто килограммов в этот водоворот и гулять, черт возьми, до самого утра, забыв обо всем на свете! И еще в довершение всего прямо у них над головой крепко выпивали шпики, напевая вслед за Гомбинским: «Нашей бабушки домишко мы про-о-о-пьем!» А им нельзя было пить нисколечко, потому что Кубяк на собрании предупредил: если кто-нибудь из дежурных запятнает рабочую честь хотя бы одним глотком, то пусть пеняет на себя. После окончания вечера они, разумеется, в своем кругу выпьют, но раньше — ни-ни!
— Ну как, товарищи?
Все шестеро повернули к Щенсному тоскливые физиономии.
— Да вот так, — ответил Капелянчик.
— Шпиков тут человек двадцать. Пьют крепко. Будьте начеку.
— Да пошел ты… Нам что, впервой дежурить, что ли?
Щенсный двинулся дальше, на другой конец зала, к сцене, украшенной зеленью, которая полностью прикрывала шестиконечную сионскую звезду, вместо голубых полотнищ по бокам, сверху донизу алели широкие ленты. Там должны были дежурить двое с фабрики Грундлянда. Они действительно были на месте, но не одни, а в обществе девушек с «Мадеры»: Яди, фамилию которой Щенсный не знал, и той, из Радома, Магды Боженцкой.
Ядя первая заметила, что Щенсный пробирается к ним.
— Ну как, нашли ту девушку?
— Нет, — с притворной грустью вздохнул Щенсный, здороваясь с ними. — Наверное, прячется от меня.
— На вашем месте я бы ее и не искала. Нет так нет — мало, что ли, других? Магда, к примеру. Тоже из Радома. Раз уж вам нравятся радомские, так за чем дело стало? Неужели та лучше?
— Но, милая моя, — вмешалась Магда, — тут дело не во внешности, а в велении сердца. Сердцу не прикажешь. Он ищет ту одну-единственную, которая однажды его проняла…
— Откуда вы знаете, что проняла?
— Я знаю все. По глазам читаю, по руке гадаю. Дайте сюда руку… Нет, нет, левую, ту, что ближе к сердцу!
— Ой, Магда, — воскликнула ее подружка, — у тебя что ни день, то новые таланты!
Она придвинулась ближе, за ней парни от Грундлянда, канатчики, скептическими усмешками маскируя стыдливое любопытство, как обычно при гадании.
Магда наклонилась над рукой, ее сухие волосы, пахнущие ромашкой, коснулись щеки Щенсного, тонкий, хрупкий палец с розовым, длинным ногтем двигался пытливо по бороздкам и рубцам твердой, крепкой ладони.
— Родился ты, господин хороший, — начала Магда певучим голосом гадалки, — родился под фригийской звездой в час великой к о м п л и т у д ы в самое затмение… Не знаешь ни дня, ни года, когда появился на свет…
— Пока сходится, посмотрим, что дальше.
— Жизнь у тебя туманная… а б е р р а ц и я… к а т а р а к т а… путаная жизнь, с о р р и э л я с п у р й о р и к, дальняя дорога, господин хороший, долгая д ж а х е л и я, до рассвета над большой рекой. Девушка пришла, как рассвет…
— Да ну, бросьте выдумывать про ту девушку.
— Гадалка не выдумывает, господин неверующий, гадалка гадает… п е р д о м и н у м п е т р у м… судьбы цепочка, что было, что будет… Радость твою вижу на ладони, а с т е р ведет, ты идешь не один, а вместе с другими!.. Остерегайся человека, имя которого хамелеон, а глаза у него к а в а с а. Несчастливый для тебя час — последний час ночи, когда еще не поют петухи…
— А что со мной будет?
— Ты будешь сильным тем, что обретешь, будешь богатым, очень богатым, но раздашь все богатство и умрешь молодым от любви к своей а с т е р. Н о м е н-н о м е н… ф и н ф а… а б р а к а д а б р а — жизни не пожалеешь ради того счастья, что выпадет тебе на долю.
— Прекрасный конец, честное слово, лучше не надо, — поблагодарил Щенсный. — Но только там, где вы водите пальцем, это не линия жизни, а просто шрам от занозы. Что это за гаданье, в котором жизнь занозой оборачивается?
Магда восхитилась: «Как вы сказали?» Щенсный повторил. Выходило, что она осрамилась этой ошибкой, но канатчики с Ядей и еще несколько любопытных, которые их окружили, были иного мнения: считали, что гаданье получилось на славу. Она все вывела, как полагается, из-под одной звезды, даже по-цыгански говорить умеет, восхищались они, протягивая Магде руки для гаданья. Но ей хотелось танцевать. Жалко, мол, времени, может быть, потом, в перерыв, когда не будет музыки.
Щенсный постоял минуту, глядя, как она танцует. Редко приходится видеть такое самозабвение. Гомбинский сказал — лань! Нет, эта девушка как ветер, как стихия, с которой никогда не знаешь… Вроде бы пустая, но моментами напоминает ту, которая умела пронять человека… И эти ее странные слова — неужто они в самом деле цыганские? Она могла их заучить наизусть и повторять без смысла. Но вдруг они не цыганские? А если Магда их понимает или, может, придумывает какое-то значение? Тогда она совсем не дура…
Щенсный идет сквозь толпу танцующих, кого-то толкает, его тоже толкают, но не беда, здесь все у себя, среди своих; кругом товарищи — тут и Баюрский с Фелей, и Сташек с красавицей женой Марусика, Кубяк, Гжибовский и другие, знакомые только в лицо, их столько, что приходится как следует напрячь память, чтобы вспомнить, где встречались: у могилы Венгровского? На массовке около тюрьмы? На операции «Трех Л»? И в сердце у Щенсного поднимается радость и гордость. Правду сказала Боженцкая. Болтала много, чтобы хоть что-то угадать, и угадала — он идет не один, а вместе с другими!
Щенсный выбрался наконец из толпы и подошел к сестре, которую заметил у окна. Он привел сюда обеих. Кахну сразу же подхватил Леон, а Веронка, как села у стенки, так и сидит до сих пор неподвижно в голубом платье из отреза, который он привез ей в подарок из Варшавы. Рядом с Веронкой, как ни странно, стоял Гавликовский, как всегда молчаливый и казавшийся еще старше среди веселившейся молодежи.
— Ну как, Веронка, нравится?
— Я устала, знаешь, это уже не для меня…
— Что, значит, «уже»? В двадцать с небольшим лет — уже? Глянь, Кахна все время танцует, а не устала…
Кахна с Леоном подошли к ним. Оба разгоряченные, веселые.
— Ног под собой не чувствую… Как бы мне посидеть хоть немножко.
— Садись, — уступила ей место Веронка. — Я постою, а то у меня уже ноги затекли от сидения.
— Знаете, над чем мы сейчас смеялись? — спросил Леон и повернулся к Гавликовскому. — Над вашим Гитлером! Когда я узнал, сколько он вам нервов попортил, я сказал, что вы должны его обязательно всем показать.
— Нет, вы смешнее сказали, — поправила Кахна. — «Сейчас, мол, будет перерыв». И действительно, музыка замолкла. «А теперь выступит Кубяк: «Внимание товарищи! Сейчас вы увидите Гитлера и человека, который его научил уму-разуму!» Все, конечно, навострят уши: что такое? И тогда выйдет Гавликовский со скворцом в руке. «Гитлер, спой, кто ты?» И Гитлер проскрипит: «Да я просто негодяй…» — «А почему ты, Гитлер, такой грустный?» А он: «Все, что было, давно сплыло!»
— Правда, выступите с таким номером, — уговаривал Леон, когда все перестали смеяться.
Гавликовский помрачнел и, отвернув голову, будто борясь с собой, буркнул:
— Жалко.
И тут Веронка объяснила, что скворец говорить может, если его научить, но для этого ему надо подрезать язык. Хорошо, если операция удастся, ну а вдруг птаха сдохнет? У кого хватит совести рисковать?
Уже перевалило за полночь. Дирижер снова поднялся на возвышение. Веронка собралась домой и заспешила, чтобы успеть выйти до начала танцев. Щенсный, стоя спиной к залу, протянул ей руку на прощание, как вдруг Веронка схватила его за плечо.
— Господи! — крикнула она. — Ударил!
— Кто ударил? Где?
— Не знаю, вон тот военный… В лицо ее ударил!
В плотной толпе рядом со сценой Щенсный услышал: «Отказалась танцевать с сержантом, и он ее…» Прорвавшись внутрь, он увидел жену Марусика, которая держалась за щеку. Сташек стоял на коленях, Пелище с дружками вывернули ему руку и прижимали его к земле, приговаривая:
— Вот так… так мы вас, клопы паршивые!
Раздумывать было нечего, Щенсный свистнул — только это оставалось — и кинулся в драку.
Пелище грохнулся наземь, лицом вниз. Сташек вскочил. Шпики, все как один, напирали теперь на Щенсного и Сташека. На свист бежали канатчики и Баюрский со строгалями. Весть уже разошлась по залу. Отовсюду спешили товарищи на подмогу. Металлисты с гвоздильной фабрики Клявуса, молотобойцы от Шварца, рабочие с пивоваренного, портовики, магистрацкие… Навалились на шпиков всем миром, били с остервенением за жену Марусика — Марусика, который сидит в тюрьме! За охранку, подославшую шпиков, чтобы сорвать вечер!
Женщины в панике повскакивали на сцену. Дерущимся стало просторнее.
— Оркестр, — гаркнул Кубяк. — «Первую бригаду»[26]!
Оркестр наверху грянул бойкую мелодию, внизу ее подхватил хор мужских голосов, и под звуки этого марша — раз-раз — шпиков согнали в кучу и толкали к грузчикам у выхода. Тщетно Картуз, приняв командование после Пелище, пробовал навести в своих рядах хоть какой-то порядок, чтобы благополучно ретироваться. Капелянчик меланхолически брал за шиворот одного за другим и небрежно швырял в вестибюль, откуда футболисты вышибали их за дверь, рылом на тротуар.
— У тебя нет платка? — спросил Сташек: кровь с рассеченного лба заливала ему глаза.
Они на мгновение отошли в сторону, и тут Сташек заметил, что Гомбинский дерется на стороне шпиков, вернее, орет спьяну и машет кулаками. Кто-то его треснул, он покатился к стенке и налетел на Боженцкую.
— Нализался, язви его мать… Давай, забери его, а то…
Они подбежали. Гомбинский с жалким видом повис на Магдиной руке.
— Отодвиньтесь, Магда.
Боженцкая отошла на несколько шагов от запасного выхода. Это была двустворчатая застекленная дверь. Щенсный со Сташеком нажали. Что-то снаружи со звоном упало на каменную плиту. Они выкатились в ночную тьму в палисадник.
— Зараза! — Сташек тряс Гомбинского, схватив его за лацканы пиджака. — С кем ты пил, дрянь ты эдакая, с кем?
Щенсный не хотел вмешиваться в это дело. Сташек водил дружбу с Гомбинским, играл с ним в карты — пусть сам разбирается со своим дружком.
Он наклонился посмотреть, что упало, когда высаживали дверь, и вдруг заметил, как Гомбинский полез в карман. Сверкнуло оружие, но Щенсный тут же огрел Гомбинского поднятой с земли железкой.
— Вот как? — Сташек, изумленный, поднял пистолет. — С оружием на меня?
Щенсный только раз и стукнул: Гомбинский весь согнулся и стонал, прижимая к груди перебитую руку.
— Сейчас ты лыка не вяжешь… Завтра поговорим. Но раз ты такой бедовый, то обычным путем мы тебя не выпустим. Сигай через забор!
Но Гомбинский этого сделать не мог. Пьяный, он неуклюже подтягивался на здоровой руке и снова срывался. Тогда Сташек со Щенсным его подсадили и перекинули на ту сторону.
Они выглянули из-за частокола. Входная дверь как раз захлопнулась за последней партией вышибленных. Они теперь на мостовой отряхивались, приводили себя в порядок. Гомбинский лежал неподвижно у забора. Сташек немного остыл, ярость, видно, в нем улеглась, и он сказал:
— Уходи давай, а то тебя отведут в участок. Ступай домой.
Гомбинский повернул к нему бледное, разъяренное лицо и крикнул:
— А ну, отдай! Отдай пистолет!
— Тише, идиот, могут услышать…
— Пусть слышат! У меня разрешение есть! Я вас всех перестреляю!..
Притаившись за забором, они слышали, как он шарит, ищет камень. Нащупал. Кинул.
— Коммунист! Аккуратный — коммунист!
Где-то зазвенело стекло. Щенсный со Сташеком вздрогнули, словно камень попал не в стекло, а в них. Ведь даже пепеэсовцы, даже уважающие себя хадеки держали это слово при себе. Вслух говорили — «красный». Потому что назвать кого-нибудь коммунистом — все равно что выдать его в руки полиции. А Болек крикнул на всю улицу, да к тому же еще назвал и кличку Сташека, тыча в него пальцем.
Из главного входа выскочили дежурные, шпики дали деру. Гомбинский потащился за ними, но догнать не сумел. Он поднял кверху кулак, кляня то их, то Сташека, и двинулся вперед.
Сташек взглянул на Щенсного, Щенсный на Сташека. Оба думали об одном: провокатор, проболтался спьяну.
Сзади, из зала «Маккавеев», послышался голос Кубяка:
— Оркестр, вальс! — все в полном порядке, вечер продолжается!
Город давно уже спал. Было начало второго, только что часы с пожарной каланчи на Жабьей улице коротко и звонко напомнили о себе один раз. Крулевецкая улица была пустынна, шатающаяся тень Гомбинского скрылась за углом Стодольной.
Сташек сунул в карман пистолет и полез на забор. Щенсный поднес к глазам железку, которую он держал в руках. Это был полуметровой длины гвоздодер. Он прикинул вес — килограммов пять будет — и полез за Сташеком. Спрыгивая, увидел в палисаднике, возле застекленной двери, Магду, глядевшую в его сторону.
— Ты знаешь Боженцкую? — спросил он, догнав Сташека. — Какая она?
— Боженцкая? Обыкновенная… Возвращайся на вечер. Мне надо… объясниться с Болеком.
— Обязательно сейчас?
— Завтра он протрезвеет, вспомнит, что проболтался. И начнет сыпать. Завтра будет поздно. Надо сегодня…
— Ну, раз надо, то пошли вместе. Вдвоем все же легче.
— Нет, ты возвращайся. Тебя это не касается. Я сам с ним справлюсь. Это мое дело…
Сташек говорил с трудом, не разжимая челюсти, будто жестоко мучаясь зубной болью.
— Моя вина. Я его привел… Да еще насчет Юлиана проговорился. Вчера, знаешь, за картами. Черт возьми, вдруг он запомнил?!
Он остановился пронзенный болью, отчаянно тряся головой, готовый биться об стенку с отчаяния.
— Двадцать лет берегли Юлиана, двадцать лет! В Сибирь шли, на Павяк, во Вронки — лишь бы он делал свое дело. И вот теперь из-за меня…
— Но ведь еще ничего не случилось. Сейчас избавимся от Болека, и точка. В таких вопросах нечего мудрить, иногда лучше всего действовать именно так, очертя голову. Стукну его сейчас этой головоломкой — никто и не узнает.
— Головоломка в самый раз, — согласился Сташек, осмотрев гвоздодер (спокойствие Щенсного действовало на него благотворно). — В самый раз, но только я это должен сделать сам, один, на свой страх и риск! Опять-таки, если поймают — конец. Придется принять смерть, как Хибнер[27].
— Что ж, если из-за него, ты говоришь, может быть крупный провал… то придется рискнуть. Пошли. Не о чем говорить.
Какое-то время они быстро шагали вперед. Сташек молчал, очевидно обдумывая план действий, потому что, едва замаячил впереди неясный, окутанный мраком силуэт Гомбинского, он зашептал лихорадочно, решительно:
— Он пойдет по Луговой, иного пути нету, там я его прихлопну. А ты беги к глиняному карьеру, к бондарному сараю, рядом с его домом. Вдруг у меня не получится, кто знает, тогда он пойдет здесь, в аккурат выйдет прямо на тебя.
— Ладно, проверь только, заряжен ли пистолет.
Сташек начал ковыряться, выругался вполголоса:
— Как эта штука открывается?
— Надо, наверное, снять с предохранителя, — заметил Щенсный. — Дай сюда.
Он в темноте коснулся пальцев Сташека, дрожавших, холодных, как сталь пистолета, потом нащупал ладонью широкую, удобную рукоятку, срезанный курок с мелкой насечкой, предохранитель под большим пальцем… Узнал: австрийский стейер. У Павловского был такой же. Однажды в Румлёвке тот дал ему пострелять по мишени с двадцати метров… Надежное оружие.
— Все в порядке. Семь патронов в обойме, восьмой в стволе… Ты когда-нибудь стрелял из пистолета? Нет? Тогда меняемся. Бери железку и дуй к карьеру… Только мигом, черт возьми, смотри, он уже сворачивает!
Спорить было некогда — Гомбинский вкатывался на Луговую, — Сташек бросил только:
— Потом возвращайся на вечер как ни в чем не бывало… — и помчался вниз, к Висле, чтобы оттуда огородами выйти к сараю, за которым он сможет порешить Гомбинского, если здесь не получится.
Щенсный поспешил за Гомбинским, обогнал его, идя по противоположной стороне улицы, и зашагал вперед, к шлагбауму на железнодорожной ветке около «Целлюлозы». Кругом не было ни души, ни звука, кроме шуршания в дробильне, где огромный камень перетирал дерево в серую массу для газетной бумаги. И казалось, что стройное здание дрожит, подтачиваемое мышами.
Фабричный забор скрывал надежно. В его тени можно было двигаться навстречу Гомбинскому, но тот словно сквозь землю провалился. Чистая, сверкающая лента улицы убегала во мрак.
Рукоятка пистолета стала мокрой от пота. Щенсный вытер ладонь о подкладку кармана, сделал еще несколько шагов и вдруг увидел под фонарным столбом склоненную голову. Обхватив фонарь руками, Гомбинский тупо смотрел себе под ноги, на все, что осталось от гулянки.
Щенсный содрогнулся. Гадость… Одно дело — бороться, имея перед собой грозного противника. А тут приходится в Болека стрелять в тот момент, когда его рвет: стрелять за нелепое подличанье, за измену. Как заразу… В ухо стреляли полковых лошадей, заболевших сапом.
— Горе, жалкая кличка… Кличка, мать твою!.. Отдай пистоль, а т-то…
— Получай, провокатор!
Выстрел грохнул, как орудийный залп. В клочья разорвал тишину, и осколки этого грохота долго замирали вдали.
Он швырнул пистолет Гомбинскому под ноги, прямо в лужу, и Гомбинский, отпустив фонарь, мягко скользнул на тротуар, словно желая его поднять.
Щенсный, не теряя головы, побежал на цыпочках, по газону между забором и краем мостовой, к углу Луговой и Дольной, потом через площадку, где высились груды кирпича. Петляя по территории строительства, под густым покровом темноты, которая здесь, среди кирпича, была совсем черной, он выскочил на Стодольную, отряхнул ботинки и быстро зашагал к клубу «Маккавеев», чтобы поскорее смешаться с толпой посетителей. Пусть видят, что он был на вечере до конца, в случае чего у него будут свидетели.
На полпути его хлестнул сзади далекий, пронзительный свист. И тут же раздался встречный, со стороны «Маккавеев». Двое полицейских, свистя, бежали на выстрел, один с рынка, второй с Крулевецкой.
Щенсный прильнул к стене, дома здесь стояли плотным рядом, нигде ни проема, ни выступа, все ворота закрыты… Полицейские, задний и передний, вот-вот сойдутся, схватят его в пустом коридоре улицы. «Несчастливый для тебя час — последний час ночи, когда еще не поют петухи…» Его охватила дрожь и злость на себя: зачем было бросать пистолет?! Так бы он защищался и по крайней мере погиб в бою — это все же лучше, чем быть расстрелянным или повешенным. Ведь за такие дела иных приговоров не бывает.
Он схватил горсть земли, завязал в платок и сжал в кулаке белый шар. Вот единственный выход — не ждать, кинуться навстречу полицейскому, оглушить криком: «Руки вверх! Сейчас гранатой разорву в клочья!» Может, тот обалдеет, должен обалдеть с испугу, и тогда драпать со всех ног с этой улицы, из центра, из города…
Шаги громыхали уже недалеко. Щенсный двинулся было вперед, но вдруг услышал над собой, со второго этажа сдавленный голос:
— Дверь справа… дверь справа! Отперта!
Он кинулся к ступенькам, откуда-то знакомым, стоптанным, толкнул дверь, действительно оказавшуюся незапертой. Осторожно закрыл ее за собой и остановился в сенях, ничего не видя.
— Поднимайтесь наверх, — раздался тот же шепот, — лестница перед вами.
Щенсный нащупал перила и стал подниматься, прислушиваясь, — полицейский был совсем рядом. Чьи-то дрожащие руки вцепились в его плечо. Он вздохнул с облегчением: полицейский промчался мимо и побежал дальше по Стодольной, в сторону «Целлюлозы».
— Аккуратный, это же безумие! Что вы наделали, Аккуратный?!
Щенсный понял: Боженцкая. Он у Магды.
Она втолкнула его в комнату. Здесь было немного светлее.
— Простите, но это я… Сташека нету.
Его поразил собственный голос — чужой, какой-то деревянный и чуть хриплый.
— Ах, это вы, — смутилась Магда и, помолчав, спросила, уже спокойно, будто из вежливости. — А что со Сташеком?
— Должно быть, он вернулся на вечер.
— Снова на вечер? А у меня там разболелась голова. Пришла домой, но как-то не могла уснуть. Открыла окно и села. И вдруг слышу — выстрел! Испугалась. Пресвятая дева, думаю, не иначе несчастье случилось, ведь они поссорились! Гляжу в окно — бежит кто-то. И впереди свистят, и сзади свистят. Ой, думаю, это, наверное, Сташек, сейчас его сцапают!
— И вы решили Сташека спасти?
— А что, мне надо было стоять и смотреть, как его фараон заберет?
Темноту низкой, тесной комнаты рассеивал бледный отблеск уличного фонаря. Щенсный различил три кровати, пузатый призрак шкафа, стол. Он положил на стол узелок с землей. Голова шла кругом. Сташек — Боженцкая — случайное спасение, а может, не случайное, может, Сташек велел ей быть начеку — в таком случае она член партии.
— А рядом никого нет?
— Нет. Старуха уехала — Ядина мама, значит. В деревню уехала, к брату.
— Тогда мы можем говорить свободно… Откуда вы знаете кличку?
— Что, что?
— Откуда, говорю, вы знаете, что Сташека зовут Аккуратный?
— Ведь Болек так его назвал, когда вы его выбросили. И раньше иногда говорил: «Эй, ты, Аккуратный». В шутку, разумеется.
— А вообще-то вы давно знакомы со Сташеком?
— Да с месяц, наверное. Он пришел однажды с Болеком и потом зачастил.
— Просто так.
— Да.
И с легким смущением добавила:
— Он за мной немного ухаживает. И Болек тоже. Что ж, в кино или на танцы, пожалуйста, но, в сущности, мне не нравится ни тот ни другой.
— Что поделаешь, — рассеянно буркнул Щенсный. Он был разочарован: нет, Боженцкая не член партии, при таких обстоятельствах член партии не стал бы играть с ним в кошки-мышки. — Ничего не поделаешь, бывает и так.
Он подошел к окну. Из открытой рамы на него повеяло ночкой прохладой и покоем сонного города. Где-то пропел петух. Щенсный усмехнулся, вспомнив нелепое гаданье.
— По правде сказать, — доверительно сообщила Боженцкая, — когда парень начинает за мной бегать, он все теряет в моих глазах. Такой уж у меня характер.
«Не знаю, как насчет характера, а голова у тебя дурная», — подумал Щенсный. Нестерпимо хотелось курить. В горле пересохло — хоть бы разок затянуться! Он тщетно шарил по карманам — нашлись только сигареты.
— У вас нет спичек? Сейчас я принесу из кухни.
Он с наслаждением закурил.
— Спасибо вам большое. За огонек, разумеется, потому что за гостеприимство, за ваше доброе сердце я постараюсь отблагодарить при случае… Если вам когда-нибудь понадобится помощь — вспомните обо мне. Сейчас я докурю и уйду, только сначала хочу рассказать, как получилось с Гомбинским.
— Скажите мне правду, — шепотом попросила Боженцкая. — Вы его убили? Он погиб?
— Погиб. Но убивать мы его не убивали. Просто несчастный случай… Мы его догнали и давай ругать за то, что он выпивал со шпиками, дрался на их стороне, на вас повис словно куль какой-то — вообще за все его поведение, ну и за этот пистолет, из которого он целился в Сташека. «Получай свой пугач, — сказал Сташек, — и дружбе конец. Мы знаться с тобой не хотим, и никто теперь не захочет, потому что ты разбойник или даже хуже!» На это Болек: «Ну раз так, то я вам покажу, какой я разбойник!» Мы подумали — пугает, что будет мстить. Но только мы отошли, вдруг как грохнет! Подбежали к нему, а он лежит и пистолет валяется. Застрелился. Сам себя порешил от стыда или обиды, а может, у него были другие причины — не знаю. Пришлось удирать, чтобы нас не заподозрили. Сташек помчался по Луговой, ну а я свернул сюда и, наверное, попался б, кабы не вы. Хотя, кто знает, если вы кому-нибудь расскажете, что я убегал, был здесь, то неизвестно, что со мной будет.
— Я не такая дура, как вы думаете, — заметила Боженцкая; что-то в ее голосе поразило Щенсного, он насторожился, но Магда докончила, как всегда просто и естественно: — Никому не скажу ни слова, ни за что!
— В таком случае…
Он не договорил: с улицы послышались шаги, голоса. На тротуаре у двери маячили три фигуры.
— Вот-те на, они возвращаются с Баюрским. Что теперь делать?
Щенсный не знал. Они вместе с Магдой смотрели, как Баюрский держит одну из девушек за руку, о чем-то просит, уговаривает, та вырывает руку:
— Ладно, сейчас посмотрю, можно ли…
Девушки побежали по лестнице вверх. Баюрский остался на улице.
— Садитесь. — Магда дернула Щенсного за пиджак. — Садитесь на кровать. Так будет лучше для меня и для вас.
Обе девушки вбежали в комнату.
— Магда, ты спишь? — крикнула Феля.
Слышно было, как она ощупью ищет выключатель.
— Не зажигай свет, — сказала раздраженно Магда.
— Почему?
— Потому что я не одна.
Девушки замерли на пороге.
— Ну знаешь… — пробормотала Феля.
— Знаю. Тебе можно, а мне нельзя?
— Я — другое дело. Но ты… Вот бы не подумала.
— Почему? Я что, горбатая или кривая?
— Что ты, Магда, я ничего такого не говорю. Просто я удивилась, ты же нам никогда не рассказывала, что у тебя кто-то есть. Сейчас скажу Янеку, что сегодня нельзя, пусть уходит. Ты мне всегда уступала, я помню, так что и я уступлю…
Феля выбежала. Ядя подошла к крайней койке, молча взяла одеяло и подушку.
— Скажите что-нибудь, — шепнула Боженцкая. — Пусть они знают, что это вы.
— Простите меня за беспокойство, Ядя. Больше этого не повторится.
— Ничего, у нас есть где спать, — ответила та, вслушиваясь в его голос, и ушла со своей постелью на кухню.
Щенсный высунулся из окна. Около дома Феля утешала Баюрского, объясняла, что сегодня никак нельзя…
— Янек! — крикнул Щенсный.
Тот поднял голову.
— Да ну тебя… А я уже точил зуб на Болека. Был уверен, что это он!
— Ты, брат, того… Пойми, у нас сегодня вроде помолвки. На вечере объяснились…
— Понимаю… Тебе я всегда готов пойти навстречу. Желаю счастья!
Он чмокнул Фелю и зашагал, громко стуча сапожищами, крупный, надежный, смекалистый Баюрский, у которого память, как воск.
Щенсный отвернулся от окна. Магда сидела на койке, как бы пригорюнившись. Они снова были одни. На кухне подружки что-то оживленно обсуждали.
— Он давно с ней живет?
— Не знаю. Я здесь всего месяц, и при мне все время так. Когда старуха уезжает в деревню, Баюрский приходит. Мы тогда спим на кухне. Они очень любят друг друга, Феля и Баюрский.
— Почему же они не поженятся?
— Девушкам с «Мадеры» нельзя выходить замуж. — В ее голосе звучала укоризна, что Щенсный не понимает таких простых вещей. — Фелю тут же уволят, а ей необходимо работать и посылать деньги домой, в Любань. Там у нее мать с малолетними детьми. Поэтому они пока живут так. Потом, может, Янек получит работу получше, а может, Феля устроится куда-нибудь, где держат замужних. Тогда они поженятся.
— Мне очень неловко, Магда, что так получилось. Как вспомню, что вы для меня сделали и какие теперь, наверное, пойдут сплетни…
— Пусть! Меня это не волнует, а вас? Главное — есть свидетели, что вы провели ночь у меня, вот и все. Ложитесь отдыхать, Щенсный, не будем терять времени на пустые церемонии.
В самом деле, ему ничего не оставалось, кроме как проспать у нее до утра. Он лег навзничь, свесив ноги, чтобы не запачкать постель. Ботинки снять он не мог — носки пропотели, еще не хватало, чтобы тут несло потом от его ног!
Он слышал шелест снимаемого платья, скрип кровати, когда Магда скользнула под одеяло, и шепот… Неужели она читает молитву?
Щенсный чувствовал себя в безопасности. Ничего не могло раскрыться, а если даже… Что ж, из-за девушки все получилось. Он убил из ревности, сам не помнит как, оба были под хмельком, и Болек вытащил пистолет. Будет уголовное, а не политическое дело, дадут два-три года от силы… Боженцкая даже не представляет, как она ему помогла.
— Где вы научились гадать?
— В кружевной мастерской. Там была одна старушка из Румынии, вдова капельмейстера, — она меня научила.
— А что значит «а с т е р»?
— Звезда. У каждого человека своя звезда, под которой он рождается, живет и умирает. Вы родились под фригийской звездой, я тоже, потому мы и встретились сегодня. Я думала, что такое бывает только в романах, но, с тех пор как научилась гадать, убеждена, что а с т е р все может…
«Вот «гусыня», — вздохнул про себя Щенсный.
Его охватила бесконечная усталость, томило одиночество. Одиночество тем более обидное, что рядом лежала девушка, очень хорошая девушка, но, увы, форменная гусыня. Будь она хоть немного похожа на ту, с которой ночь пролетела за разговором, как одно мгновение! Та умела пронять человека. И так своевременно крикнула: «Поторопитесь!»
Минуты тянулись лениво, без движения и звука, время дремало, укачанное ровным дыханием. За окном робко брезжил серый городской рассвет.
Кровать скрипнула. Девушка приподнялась на локте. Лицо у нее было внимательное, сосредоточенное. Щенсный спал на спине, раскинув руки, как утомленный работой мужик. Носище торчал кверху все с тем же вызовом, но черты лица смягчились и казались почти мальчишескими. Поднятые брови бросали на лицо тень задумчивости, на губах застыла горькая улыбка. Что-то светлое снилось этому Горе-Щенсному, человеку с чистой совестью, у кого-то, может у своей а с т е р, просил он прощения…
Девушка потянулась, руки ее на мгновение неподвижно застыли над головой.
— Поторопитесь, — шепнула она себе. — Ведь действительно бывают поезда, на которые опаздывать нельзя…
Она быстро оделась и босиком, держа туфли в руке, тихонько вышла на лестницу.
Глава семнадцатая
Было тридцатое апреля, чудесный погожий день, в самый раз для весны и праздника, о котором только что говорил у «Целлюлозы» депутат сейма Пионтковский.
Стоя на цементном выступе возле директорского особняка, он тряс козлиной бородкой и громил капитализм:
— Пусть дрожат эксплуататоры, когда завтра, на первомайской демонстрации…
Его мало кто слушал. Люди, уходя с фабрики после работы, останавливались в воротах, чтобы взглянуть на этого депутата, что дважды предал их, а еще раньше был штрейкбрехером в Америке, как стало известно из письма, которое читал им недавно Томчевский.
— Товарищи! — кокетничал Пионтковский своим надтреснутым, драматическим голосом. — В ваших руках социалистическая Польша и польский социализм, товарищи!
Держась за железную решетку, он висел над ними, словно черная высохшая ветка.
Рабочие пожимали плечами — вот еще товарищ нашелся! — и уходили, оставляя его у забора Пандеры — пусть себе разоряется, старая потаскуха, твердит свои затасканные фразы.
Щенсный ушел с Магдой, которую встретил на улице. Девушка была явно обижена, а он не мог объяснить ей, что сначала ни к кому не ходил, опасаясь полиции, а потом, когда успокоился, убедился, что за ним нет слежки, на него свалилась эта партийная неприятность.
— Я не хотел вас беспокоить, Магда. У вас столько было со мной забот. Человек я вам чужой…
— Чужой не чужой, все равно надо было зайти. Хотя бы из-за Фели и Яди. А то они никак не поймут, в чем дело. Переспал с тобой, говорят, и дальше что? Сбежал? Почему сбежал?
Щенсный понял — вот в чем дело! — и стал извиняться.
— Вот что, — перебила его Магда с притворной злостью, — не будьте бревном, проводите меня под руку домой… Пусть они хоть раз увидят, что вы не сбежали!
Они пошли, как подобает влюбленной паре. Мимо фонарного столба, возле которого Щенсный две недели назад застрелил Гомбинского. «Самоубийство после вечеринки» — кратко сообщил «Куявский экспресс» в рубрике «Происшествия». «В нетрезвом виде выстрелом из пистолета покончил с собой Болеслав Гомбинский, 25 лет, без определенных занятий».
На столбе белела, истекая свежим клеем, перекошенная заплата объявления. Магда начала читать, подумав, что это реклама нового фильма в «Солнце».
— «В день Первого мая, выступая единым фронтом под знаменами коммунизма…» Пошли отсюда, это, наверное, что-то запретное.
Щенсный едва успел взглянуть, все ли лозунги перечислены: долой фашистский террор, долой правительство санационной клики, долой антисемитскую кампанию, немедленно отменить закон об укрупнении земельных наделов…
— Завтра опять подерутся, — вздохнула Магда. — И кому это нужно? Неужели не могут выйти вместе ППС с коммунистами, мирно, красиво, как в престольный праздник?
— Устроить крестный ход с песнопениями, — подхватил Щенсный тем же тоном, — во главе оба епископа, Олейничак и Пионтковский, а потом массы: аллилуйя, да святится Первомай!
Его разозлила слепота этой девушки. Откуда она свалилась, почему все ей видится зелененьким, пасторальным? Первомайское богослужение какое-то!
— Тут нету мира, тут борьба не на жизнь, а на смерть, потому что или мы их, или они нас…
Он ей объяснял, а душа кричала: за что? Он ведь жизнью рисковал ради партии, а партия его за это прекрасно отблагодарила, ничего не скажешь, — судом!
— У вас мещанское мировоззрение. Верите в звезды, будто звезда, по-вашему а с т е р, что-то значит. Во всякие глупости верите.
— И во что еще? — поддразнивала его Магда, такая свежая, юная, если посмотреть на губы, такая упрямая, с этим своим чуть вздернутым носиком. — Во что еще?
— В то, что святые покровительствуют властям.
— Ну, знаете!
— Да-да. Вам кажется, что правительству виднее, что оно старается и где только образуется дыра какая-нибудь — сразу ее пластырем! А с т е р и пластырь, — повторил Щенсный с удовлетворением, — вот все ваше мировоззрение, весь крохотный мирок, до Стодольной, не дальше, а до того, что происходит за Стодольной, вам уже дела нет!
Магда перешла в наступление:
— Ну и что же, что крохотный, зато без ненависти!
Щенсный отвечал вяло, нехотя, снова думая о вчерашнем суде и о жуткой пустоте, которая его ждет в случае исключения из партии.
Он заскучал. Шутить расхотелось, а говорить с Магдой серьезно — все равно что бросать слова на ветер.
Они подошли к ее двери, к ступенькам, ведущим в сени, в которых Щенсный в ту памятную ночь успел скрыться в последний момент; он хотел попрощаться, но Магда сказала:
— Я вас немножко провожу. — И хлопнула в ладоши.
Сверху высунулась голова Фели, Яди и ее матери. Три бутона в одном окне.
— Оставьте мне обед, — крикнула Магда. — Я пройдусь немного.
Они шли под руку, и все соседки видели, что у Магды есть кавалер, что она гуляет со Щенсным.
Пружинистым, почти танцующим шагом она выстукивала на плитах тротуара свою уверенность — уверенность в чем: что он принадлежит ей? И должен быть ей благодарен до гробовой доски? И с высоко поднятой головой, гордая или мечтательная, слушала, а может только делала вид, что слушает, то, что ей Щенсный толковал о Томашевской забастовке{6}.
Он оживился, разволновался, вспомнив об этом обмане. Голос у него дрожал от сдерживаемой ярости.
— Вот вам их чертова внеклассовость, — шипел он язвительно. — Все справедливо, святые покровительствуют властям, да?
— Стоит ли так волноваться? — отвечала Магда. — Посмотрите, как здесь хорошо!
Позади осталась мясная лавка Хабалы, последние домики, колодец на углу, они вошли в городскую рощу, где белоствольные березы покрывались первой зеленью, бледной еще и легкой, как пух одуванчика. Ослепительное солнце отливало из-за нее голубизной и отбрасывало моросящую тень на взрыхленную, раскрытую навстречу семенам землю. От земли еще тянуло холодом. Пахло кислым соком, бродившим под ее поверхностью. От этих сладковатых и слегка дурманящих запахов, от свежих, весенних красок, от жаворонков, которые, взвиваясь в небо, звенели над березняком, становилось легче на душе, покойнее, стихали внутренние терзания.
— Разве это не прекрасно? — спрашивала Магда и совала ему в руку все, что успела поднять или сорвать дорогой.
Какой-то синий цветок, будто бы удивленный. Сережки длинные, совсем как гусеницы, коричневые, кое-где красноватые — их полно валялось под придорожным тополем. Нераспустившиеся, еще черные, будто обугленные гроздья сирени, густые заросли которой тянулись до самого конца участка цехового мастера Мусса. Это на него намекал Томчевский, говоря, что Валек «муссирует».
Мысль о брате была непрошеной и неприятной. И Щенсный вскоре отвлекся от нее, спеша за Магдой, подчиняясь ритму ее шагов, а походка у нее была удивительная. Не так уж много приходилось Щенсному гулять с женщинами под руку, но кое-что он все же помнит; Зося, например, шла всегда, как героини ее любимых фильмов, повиснув на руке, млея от этой, с позволения сказать, любви. Или Стася, его солдатское увлечение, из города Сувалки: та в свою очередь не шла, а шествовала торжественно, как на смотре. С Магдой же идти легко и просто. Не он ее — она его ведет, устремляясь куда-то, подавшись вперед, потряхивая непокорной челкой. И откуда эта раскованная, смелая, эта совершенно упоительная походка у девушки с «Мадеры», неплохой в общем девушки, но форменной гусыни?
Они вышли прямо к Гживну. Озерцо блеснуло из-за кустов так внезапно, что Магда и Щенсный остановились. Противоположный берег, лишенный зелени, вытоптанный до голого песка, весь в лишаях костров и будок, собирался складками, словно морщась от отвращения, и убегал к лесу на горизонте.
— Однако же здесь есть дома, и немало, — протянула Магда удивленно, с некоторым даже разочарованием. — А мне говорили, что на Гживне все живут в ямах.
— Нет, только половина. Раньше действительно — все. Тогда мы назывались Козловом.
На берегу росла ива. Они сели на ее ствол, низко склонившийся к воде, с устремленной кверху тяжелой, буйной кроной.
— Видите хату на пригорке? Возле валуна? Это наша. За валуном яма, по-здешнему «ковчег». Тоже наш! Теперь там живут другие, нищие.
Вокруг было тихо, уютно. Высокий камыш склонил к воде свои колосящиеся верхушки: прозрачные волны набегали на молодые стебли одна за другой, и, отхлынув, казалось, дрожали в воздухе над ними, и это мерцающее колыхание света было как сладостное воспоминание.
— Под этой ивой я чуть было не окрестил одну евреечку…
— А вы кто — ксендз, чтобы крестить?
— Это давно было. Я, дурак, думал, что если католик даст благословение еврею, то это как-то повлияет и еврей станет не таким еврейским уж. А хорошая была девчушка Бронка эта или, вернее, Брайна…
Он задумался, вспоминая то майское утро шесть лет назад, того Щенсного, который промелькнул и исчез, как тень птицы на бушующей волне.
— Что-то вас все же мучает, Щенсный. Поделитесь, может, я помогу.
Добрая была эта Магда, ничего не скажешь.
— Почему вы улыбаетесь? Я все равно сейчас угадаю.
Держа его ладонь на коленях, она разгладила ее кончиком пальца, осторожно коснулась шрама у запястья.
— Кровь, — произнесла она наконец.
Голос у нее изменился, стал низким и певучим, будто она вещала в полусне.
— Из-за крови этой не обсохшей… б а б-э л ь-м а н д е б… ш а р и в а р и — ужасный гнев!
Она что-то бубнила, но можно было понять, что все кончится благополучно.
— Мудрый х а к и м думает о тебе. Х а к и м тебя поддержит, хотя сам едва ходит.
Такая добрая она была, заботливо склонив голову над его рукой, такая милая, необыкновенная, ни на кого не похожая, вся своя до последней клеточки, с каким-то своеобразным, гортанным произношением: гхотя, гходит…
— Все?
Магда тряхнула пышной челкой: нет, мол, могу еще! Губы, чуть припухшие, будто обожженные, алели, наливаясь улыбкой, а зрачки, как полированный орех, сияли все тем же влажным, чистым блеском — вовсе неглупые, понимающие глаза.
— Поехала кума неведомо куда, — сказал Щенсный, обнимая ее за плечи. — Кому-нибудь другому рассказывай свои байки, Магдуся, но, сколько тебе положено за гадание — все получишь сполна. Сколько же?
Она отталкивала его, но не слишком сильно, без злости.
— Пусти!
— Сколько? — спрашивал Щенсный, ища ее губы. — Ну скажи: сколько?
Магда отвернула голову и вдруг застыла. Ореховые зрачки расширились от ужаса, по лицу скользнула гримаса такого отвращения, что Щенсный отпустил ее, но она не шелохнулась, глядя как завороженная куда-то за его спину, в камыши.
Из камышей по другую сторону заливчика на них смотрели «ящерята».
— Что это, Щенсный, откуда они здесь?
— Это наши, с Гживна. Ты что, никогда «ящерят» не видала?
Очевидно, нет, потому что она не могла глаз отвести от этих сине-бледных, неподвижных существ, лежавших на прибрежном иле, так что только головки торчали. Семь обескровленных головок. Они тяжело дышали, шевеля ртами, как рыбы, веки у них то и дело опадали на глаза.
Щенсный нагнулся, будто ища камень, затопал ногами.
— Брыс-сь-сь! Сейчас я вас!
Их вожак, Буня, взвизгнул, и все «ящерята», перевалившись на бок, развернулись и исчезли на минуту, слышно было только в камышах хлюпанье и шорох, потом появился на берегу Буня, а за ним вся стайка, покорно перебирая слабыми ручонками, с самой младшей, Анусей Цихович, в конце. Они ползли, волоча за собой, как хвосты, мягкие, неподвижные ноги, ноги, которые только мешают, бороздя песок, оставляя позади глубокую колею.
— Как ты можешь… — резко сказала Магда, будто Щенсный был виноват в том, что есть такие дети — полуголодные, увечные, и не известно даже: дети или звереныши. — Как ты можешь спокойно смотреть на это? Да еще топать на них ногами!
— Ничего не поделаешь… Паралич. Бедствие такое в Гживне. Детский паралич. Они держатся вместе и сами знают, что им нужно. Погляди.
«Ящерята» улеглись на песке животиками к солнцу. Только Буня сидел посредине, как суслик. Они дремали с каменным благодушием земноводных, разогретые, неподвижные, а он бдительно крутил белой головенкой, раздутой, как воздушный шар. Караулил.
— Нет здесь в вас жалости, я вижу!
— А в тебе есть? Тогда возьми дубину и огрей каждого по башке. Да хорошенько, чтобы пикнуть не успел!
— Ты что? Перестал бы ты придуриваться наконец.
— А то дай деньги на негритят. Сейчас как раз собирают, все Гживно платит. На черных некрещеных негритят в Африке, на миссионеров, на религиозное братство… А об этих детях что волноваться? Они крещеные, попадут прямо в рай!
— Замолчи, а то я уйду.
— Иди, а по дороге зайди к ксендзу, внеси деньги на костел. Не на канализацию, а на костел! Пусть здесь по-прежнему будет смрад и нищета, пусть здесь рождаются «ящерята», тебе какое дело? Ты получишь квитанцию с сердцем господним. И с печатью!
Он так издевался и насмехался, что Магда в конце концов обиделась:
— Я не знала, что в тебе столько желчи! — Не «злости», сказала она, — а именно: «желчи». Уходя, бросила с презрением, будто в этом было что-то зазорное: — Эх ты, плотогон, невежа деревенский! — И ушла.
Щенсный удерживать не стал. Ему надоело ее всепрощение, ее доброе, уютное бездумье. Пожалуй, даже лучше, что она ушла. Зачем ему такая? Поразвлечься с ней по-холостяцки он бы мог с удовольствием, но ведь это все равно что ребенка обидеть. Как-никак, она его тогда спасла от полиции, и, вообще, вся она такая открытая, доверчивая, сама идет в руки… А опять-таки, связаться насовсем, сделать ее женой, спутницей жизни, — значит, до конца дней из благодарности жить с гусыней.
Он посидел с минуту понурив голову, машинально гладя рукой шершавую кору ивы; все это было не так просто — его влекло к этой девушке, похожей на лань. Влекло и вместе с тем отталкивало. «Морока какая-то», — вздохнул бы отец.
Наконец он поднялся. «Кроткая овца всегда волку по зубам!» — подумал он и зашагал к дому.
Буня повернул в его сторону белый воздушный шар, привязанный к тоненькой шейке, и проводил его взглядом старого грызуна на бурте. Щенсный прошел мимо лежавших в ряд, обсохших «ящерят», мимо первого «ковчега», первого забора, за которым ему шибануло в нос жаркой вонью Лягушачьей лужи и застиранной грязи.
Он был в Гживне — Гживне, разворошенном в этот теплый весенний день, выставившем солнцу все свои потроха. Тут были красные почки наперников, ливер лоскутных одеял, требуха белья, развешанного между лачугами, нары бедняков, ночные горшки тех, кто побогаче, надетые на шесты, они высились, как булавы, как эмблемы комфорта и благополучия.
Столько лет он ходил здесь, всегда той же дорогой, мимо «ковчега» нищих, мимо лачуг Росинского, Свидзика, Приступы, мимо борделя, часовни и лавки Корбаля. Столько лет смотрел он на тех, кого деревня выгнала, а город не принял. На тех, кто надрывается от непосильного труда. Чьи руки мостят дороги брусчаткой три раза в неделю, получая пособие по безработице… Как они живут, замороченные, как изнашиваются понемногу дотла, пьют с отчаяния, ищут забвения в борделе с девицей за один злотый, строят часовню и боятся Юстки Приступы, которая бьет куда попало, в селезенку или в пах, без разбора, — Юстке все дозволено, она лечилась в психиатрической больнице, у нее «сумасшедшие справки» есть.
Все это стало уже привычным и, как правило, не вызывало никаких эмоций, разве только минутную горечь, что вот ведь борьба ведется именно за Гживно, а между тем само Гживно еще так несознательно, ненадежно, сознательных и надежных здесь можно сосчитать по пальцам… Но тот же путь выглядит совершенно иначе, когда ты идешь в чудовищную пустоту, после суда над собой, с бунтом в душе, с обидой на товарищей: за что? В глаза назойливо лезет вся несправедливость, из-за которой ты рисковал, за которую хотел отомстить: все ханжество, и эти «ящерята», и сборы средств на негритят, и старый бордель рядом с новой часовней, кротовые «ковчеги» бездомных около роскошного магазина Корбаля — вся эта мерзость, которая судорожно цепляется за жизнь и тоже выезжает, должно быть, на каких-то «сумасшедших справках».
Больше всего его раздражал Корбаль, прибывший, очевидно, из города, из своего главного магазина на улице Святого Антония, чтобы проверить дела здесь и заодно подышать свежим воздухом. Выбрался на лоно! Он уселся на большом камне за магазином — пан Роман Корбаль, член магистрата, купец и деятель христианского купечества, — вознесшийся высоко над окрестной нищетой, которая его питала и поднимала все выше, в огромное богатство, состоящее из тысяч и тысяч шуршащих бумажек, нажитых на том, что тут он не довесил, там не домерил, всунул третий сорт вместо второго, поднял цену на штучный товар… А началось с жульничества со стройматериалами как раз на эту первую лавку, когда он обманул Щенсного с отцом шесть лет назад. Щенсный помнил — он был памятливый, не забывал!
Он хотел было напомнить об этом Корбалю сейчас, встретившись с ним впервые после нескольких лет, но тот сидел к нему спиной, беседуя через забор с Валеком в палисаднике.
Из дома, сидя за ужином, который ему собрала Веронка, он видел в окно обоих: Валека на сеннике, еще бледного после отравления, и толстого Корбаля над ним, по ту сторону заборчика. Их разговор был слышен. Говорили о выборах в магистрат — о том, что коммунисты все-таки победили!
«Пророк паршивый!» — буркнул про себя Щенсный в адрес Корбаля. Продался Бебе[28] за концессию на Фальбанке, а Валека ничто на свете не интересует, кроме цехового мастера Мусса. Весь обеденный перерыв он в конторе пишет за Мусса бумаги, вечером в его садике рыхлит и поливает. Когда инженер Осташевский входит в машинное отделение и свистом подзывает к себе, механик Томчевский делает вид, что не слышит. А Валек бежит к инженеру и к Муссу. «Муссирует», — говорит язвительно товарищ Томчевский.
Щенсному вконец опротивели и брат, и дом. Особенно в последнюю неделю, с тех пор как Валек вернулся из рекрутского присутствия зачисленным в инвалиды… То ли он накурился чаю, то ли нарочно газа наглотался в котельной, черт его знает, во всяком случае, от военной службы он увильнул, был признан негодным. В этом не было бы ничего плохого, если бы не его изворотливость, и здесь он опять торжествовал над Щенсным, ибо Щенсный служил, а Валек нет; он не позволил отнять у себя двадцать месяцев жизни. И еще эта бесконечная суета вокруг его персоны! Весь дом поднят на ноги, как же! Валек отравился ради семьи, кормилец, надо его спасать, вот ему и горячее молочко, и свежие булочки, и сенник в палисаднике — пусть загорает после работы, повернув к солнцу нежный профиль своего ангельски чистого лица, искаженного гримасой какого-то порочного знания. Херувим бордельный.
Щенсный вышел во двор. Взял удочку и, связывая порванную леску, вспомнил Леона, его попреки: «Баррикады ему подавайте — а нет, так он пойдет рыбу ловить!». Отец поливал свои цветочки в палисаднике, маленьком, длиною с плевок — десять на десять метров. Он ухаживал за ними жадно, как вор, и впрямь огородничал по-воровски: все овощи отдавал в дом, но цветы продавал украдкой, собирая деньги себе на могилу. На могилу как у Бабуры: свою собственную еще при жизни, со скамеечкой, где можно посидеть, поразмышлять о себе, покойно, по-кладбищенски, с известной гордостью, что все же у тебя есть где приклонить голову… Таков уж был этот старенький отец, простоватый, с совсем увядшими, побелевшими висками, нерасторопный во всем и жадный на землю до гробовой доски.
— Может быть, ты все же поздороваешься, — заговорил внезапно Корбаль. — Что это ты стоишь как пень, расстроен, что ли, чем-нибудь?
Он по-прежнему говорил Щенсному «ты», как мальчишке. Щенсный, откусывая запутавшуюся у крючка леску, ответил сквозь зубы:
— Не каждому живется без забот.
— А почему? Ты когда-нибудь задумывался, почему у одного есть все, а у другого ничего?
Людей, стоявших поодаль, это, должно быть, заинтересовало, некоторые подошли поближе и, задрав головы, смотрели на Корбаля, сидевшего на валуне: в самом деле, почему у одного есть все?.. Ожидая разгадки, они тупо глазели на Корбалевы носки и кальсоны, видневшиеся из-под подвернутой штанины: голубые шелковые носки в полоску и кальсоны нежные, как пена. Корбаль был богачом, барином даже с исподу, а ведь когда-то — все помнят! — тоже, как они, жил здесь в яме.
— Все есть у того, кто о ближнем думает. Не о себе, а о ближнем: что ему нужно? С любовью, милый мой: можно ли ему чем угодить и за сколько?
— Как-то по-свински эта ваша любовь к ближнему выглядит. Худая, черт возьми, и высохшая, как говяжья туша по весне!
— Спокойно-спокойно, — успокаивал его сверху Корбаль, покачивая зеленым термосом, стоявшим рядом. — Зачем сразу «по-свински»? Мне повезло в жизни, не скрою, а что тебе плохо, что ты до сих пор простой строгаль, не более, и порядком, я слышал, намучился в ночлежке у альбертинов, так кто тут виноват? Погоди, не злись! Мы разговариваем мирно. Мне тебя жаль, честное слово: приходи в контору, может, я тебя пристрою по торговой части или на мельнице, которую мы открываем с вашим свояком…
— Спасибо, обойдусь.
— Ну, как знаешь. Дал бы я тебе ход, глядишь научился бы смотреть правильно на вещи.
— Смотреть?
— Возьми вот Гживно, все Гживно, как есть. Всю свалку с навозной жижей посередке. Срам, да и только. Во сколько же это можно оценить?
— Так вы и срамом торгуете?
— Само собой. У меня разнотоварная лавка, — ответил Корбаль и как следует хлебнул из термоса. Тыльной стороной ладони он вытер мясистые губы, вытаращенные глаза заволоклись пьяным туманом. — Уметь надо. Ты вот смотришь на деньги и не видишь, а я все прикидываю, сколько они, жулики патентованные, мне заплатят за этот пейзаж?
У Корбаля прибавилось тела и солидности, от него за версту несло богатством, но он по-прежнему скреб растопыренной лапой волосатую грудь, чесался и разглагольствовал; и всегда, и пьяный, и трезвый, в каждом с завистью усматривал ловкого жулика.
— Ну а ты, к примеру. Во сколько ты себя ценишь? Если бы я захотел прокатиться на тебе, сколько бы ты взял?
— Это как понять? — глухо спросил Щенсный.
— Обыкновенно. Желание такое имею. Хочу, чтобы ты меня пронес кругом. Вокруг Гживна. Туда и обратно. Пятьдесят злотых, согласен?
Щенсный прислонил удочку к стене дома, подошел к валуну. Народ кругом тоже придвинулся ближе.
— Полсотни — это сумма… Но вы чертовски жирны, пан Корбаль. В вас килограммов сто, не меньше.
— Девяносто шесть. Злотый за килограмм, для круглого счета — сотня. Понесешь за сотню?
Он полез в карман за бумажником.
Валек стоял у заборчика с цинично-презрительной ухмылкой, ничего не соображая, но отец побледнел. Он видел Щенсного: глаза сузились, как у рыси, уголок верхней губы чуть-чуть приподнялся. Ох, в недобрый час пристал Корбаль к Щенсному, в недобрый час…
— Опомнись, сын!
— Уйди, отец… Значит, как вы сказали? Понести за сотню?
Но Корбаль уже спохватился, вмиг отрезвев, прятал бумажник.
— А не мало ли это, пан Корбаль! Мы вас несли столько лет, занесли высоко, в каменный дом на улице Святого Антония… Вам не пришло в голову, что вы мне, может быть, надоели, что я могу вас сбросить куда угодно, в озеро, например…
Он говорил спокойно, будто рассуждал вслух. Корбаль, не спуская с него глаз, медленно сползал с валуна, вдруг Щенсный гаркнул:
— А ну, пошел вон отсюда, ты…
И так выругался, что Корбаль присел.
— Да ты что, — бормотал он, — я же член магистрата…
Щенсный наклонился, схватил ком глины, скатал в руке шар.
— Мотай отсюда по-собачьи — желание такое имею! Плачу вперед, гав-гав, мать твою так…
— Попробуй, — пятясь, угрожал Корбаль, — в тюрьму пойдешь за это, жулик этакий!
Щенсный топнул ногой, замахнулся, и Корбаль отскочил, побежал к магазину, потешно тряся задом, действительно по-собачьи!
— Эге-ге, — гоготало Гживно, — куда же вы, барин!
— К чему такая спешка, пан Ромик!
— Где ваш домик, пан Ромик!
Кто-то похлопал Щенсного по плечу. Квапиш крикнул:
— Никакой тюрьмы не бойся, член магистрата про свой позор никому рассказывать не станет.
Томчевский возразил:
— Да, но будет мстить при случае!
— Отвяжитесь вы — тут вам не театр…
Толпа молча расступилась. Гживно видело разных бесноватых и знало, перед кем надо вовремя уйти с дороги. Такой с виду тихий — опаснее всего!
Щенсный, идя за удочкой, впервые за весь этот сумасшедший день почувствовал наконец облегчение, будто сбросил в озеро громадную тяжесть. Осталась пустота и неотвязная, жгучая мысль, что он вне партии. И может делать все, что ему вздумается, ему все дозволено. Как Юстке Приступе, которая была в психиатричке…
На улице Костюшко, за фабрикой Грундлянда, Щенсный встретил Сташека. Тот как раз спешил к нему:
— Нас еще не исключили, наверное, пойдут к Олейничаку, в аккурат, передадут вопрос на его усмотрение. Олейничак рассудит. Так всегда бывает… Идем к нему, он живет на Венецкой, дом шестнадцать.
Но Щенсный ударился в амбицию. Он не пойдет объясняться, ни тем более просить за себя. Он рисковал собою, и этого достаточно, а раз им не понятно, то ничего не поделаешь.
Рыхлик в конце концов рассердился.
— Ну и чертяка. Обиделся! Не думаешь ли ты, что партия должна у тебя прощения просить: не сердитесь, товарищ Горе, идите сюда, это больше не повторится, товарищ Горе!
Увидев, что Щенсный молчит, он решил:
— Ну ладно, тогда я один пойду. Только скажи, где тебя искать, может быть, пошлют за тобой.
— На Зеленой дамбе.
Они расстались, Щенсный даже не рассказал, как он отделал Корбаля.
Дорога шла вдоль Вислы, по Торунской улице, мимо больших корпусов завода Бома и первой бумажной фабрики Штейнхагена. Дома за ними были поначалу большие, каменные, опрятные, потом меньше, уже деревянные, разделенные садами в бело-розовой дымке цветения. Городская улица постепенно переходила в деревенскую, с овинами и соломенными крышами, потом и это кончилось — голое шоссе выскользнуло из города, оставляя в стороне огородные участки и реку, направляясь на Торунь — Хелмно — Гданьск.
В этом месте река, огибая Шпетальскую гору, всем своим течением обрушивалась на подмытый илистый берег. Поэтому здесь густо ставили дамбы, обкладывая верх камнем, и самой длинной была та, на которой остановился Щенсный, — вся заросшая ивняком и у основания тоже зеленая, покрытая густым ольховым кустарником.
Край неба с фиолетовыми подтеками вспыхивал еще на западе запоздалыми лучами света, но деревья над Вислой, коса вдали, бакен, торчащий рядом с ней, — все окуталось мягким сумраком, волокнистым, как облако, полосами свисающее с низкого свода. Черная вода у дамбы тяжело, смолисто кипела. Еле видимый поплавок кружился, подпрыгивая на волне, а под ним, на два метра ниже, не могла сорваться с крючка маленькая плотва, надетая хребтом на железо.
Щенсный тупо смотрел на воронкообразные всасывающие водовороты, такие же, должно быть, как те, что вихрились за кормой, когда Мартин Иден спускался по трапу в пучину. «Поняв все, он перестал понимать», — страшные, бросающие в дрожь слова. Щенсному пришло в голову, что и он в тупике, как Мартин. Он так же искал, боролся, блуждал, и вот — только выкарабкался наконец на прямую дорогу, как снова попал в омут.
Потом он все время думал об этом. Пошел к забытой в ольшанике куче фашин, которую разбирали понемногу все ночующие на дамбе. Ломал ногой фашины на короткие куски, потом сложил их, развел костер, а в душе все ныло и ныло: значит, без разрешения партии нельзя даже жизнь отдать за ее дело? Ничегошеньки нельзя самому, по своей воле? А если партия, эти там, наверху, не понимают тебя и вообще им на тебя наплевать, тогда что?
Проплыл бакенщик, оставив красный огонек на буйке. Скрип весел в деревянных уключинах замирал внизу реки. Снова было пустынно, одиноко. Плескалась рыба, выныривая перед сном, чтобы глотнуть воздуха, пахнувшего илом и чуточку также жженым ячменным кофе, потому что ветер дул со стороны Влоцлавека, от Бома.
Ему хотелось побыть одному. И вот он один. Но боль от этого не унималась, на душе не становилось легче.
Достав последний номер «Красного знамени», Щенсный придвинулся поближе к костру.
Читал он все подряд — о генеральной забастовке в Лодзи, о волне террора в Западной Белоруссии и Украине, где польская буржуазия продолжает мстить за смерть Голувки, о лихорадочной деятельности интервентов… «Мы не желаем быть только наблюдателями», — заявляет крупным капиталистическим державам полковник Медзинский (из «Газеты польской»). Польский фашизм желает быть равноправным игроком. Он, хотя и маленький, тоже хотел бы урвать для себя какую-нибудь колонию!
«Увы, пан полковник забыл, — подумалось Щенсному, — что фашизм не бакалейная лавка, а картель, который заглатывает мелкие предприятия. Как было, например, с «Линзой»?»
Он вспомнил судьбу этой маленькой старой фабрики, «Центробумагу», господ из картеля, которые заправляют рынком, сидя в своей шикарной конторе над кондитерской «Земянская», на Кредитной.
В конторе на Кредитной — если внимательно всмотреться — можно увидеть, как в фокусе, весь капиталистический строй, весь ненавистный, невыносимый мир. Стоит жить хотя бы ради того, чтобы его уничтожить, до конца раствориться в партии, в ее борьбе… Партия! Черт знает что, ты даже не знал, где она начинается и где кончается, делал свое дело, не задумываясь, с каких пор ты, собственно, в партии. Только теперь, когда тебя хотят исключить, ты понял, что ты в партии. И что жить без нее не можешь. Оказывается, партия — это все, что у тебя есть в жизни. Весь ее смысл и движущая сила. Если их отнимут — что останется? Одна лишь пустота беспредельная, темный океан Мартина, пугающий плеск вечных волн и назойливая, прыгающая, как поплавок, мысль: «Поняв все, он перестал понимать…»
У основания дамбы забулькала вода. Заскрежетала цепь. Причалила лодка, кто-то вышел на берег.
Щенсный кинул в костер связку фашин. Мрак сомкнулся над ним и через секунду взмыл вверх, убегая от разъяренных, прыгающих языков; пламени.
— Разрешите? Холодновато, а мне надо здесь пробыть до утра.
— Пожалуйста, места хватит.
Гость присел на корточки по ту сторону костра. Пожилой, невысокий, худощавый.
— Я закинул сеть, — объяснил он молодым, звонким голосом, протягивая руки к огню. — На угря. Может, попадется.
— Может быть. Вы здесь рыбачите? Это ваш участок?
— Нет, — улыбнулся тот, и его худое, сухое лицо сразу потеплело, подобрело от улыбки, — здесь ничего моего нету. Я не рыбак. Но рыбаки меня знают. «Ловите, — говорят, — мы не обеднеем». Ну, раз они такие добрые, говорят: не обеднеем! — то я ловлю, и этим живу… Вы тоже на угря нацелились?
— Нет, на щуку. Но что-то не клюет, — пожаловался Щенсный, хотя уже битый час не подходил к удочке.
— Ничего, — утешил его незнакомец. — Не беда. На зорьке клюнет… Но так сидеть не дело, надо кофе сварить.
Щенсный ничего не взял с собой, не до еды было — хотелось поскорее очутиться подальше от города, от людей, остаться наконец наедине со своим смятением; только об этом он думал, убегая из Гживна. Но гость оказался мужиком хозяйственным. Пошел к лодке, принес котелок, продуктовую сумку, железный треножник. Шаг у него был короткий, неуверенный.
— Просил ведь — не швыряйте, — ворчал он, рассматривая погнутую ножку из толстого полосового железа. — Теперь выпрямлять приходится.
Он начал возиться с неподатливым железом. Челюсти у него сжались упрямо, почти злобно, лицо исказилось от натуги. Но он не сдавался, гнул до тех пор, пока не добился своего и не поставил выправленный треножник над огнем.
— У вас сильные руки, я вижу.
— Руки да, а вот ноги… Ноги никуда не годятся.
Он повесил котелок и стал переливать туда кофе из литровой бутылки. Движения у него были ловкие, сноровистые.
— Закурим?
— С удовольствием.
Оба взяли по щепотке табака и исподволь разглядывали друг друга при дрожавшем свете костра: дерзкий, отчаянный молодой человек и мужчина в летах, со взглядом светлым, как польский сентябрь, понимающим, тепло искрящимся из-под мохнатых бровей.
Ночь была в разгаре, первая майская ночь, беспокойная, захлебывающаяся от шорохов, дуновений, стрекота… Воздух густой, будто растянутый на черных пяльцах, дрожал от низкого однообразного гула, словно где-то у леса некто неповоротливый, первобытный высунул из воды дикую, жабью пасть, чтобы выдохнуть свою огромную, нечеловеческую тоску — а был у него для всего этого один только звук: гу-гу-гу…
— Цапля, — сказал, прислушиваясь, человек по ту сторону костра.
— Выпь, — ответил Щенсный, вспомнив ночи над Волгой. — Я видел. Небольшая, но очень толстая, вся пепельного цвета, а клюв у нее, как труба. Это она так шумит по ночам.
— Даже странно, что вы верите в такую чушь…
— Вы же сами сказали — цапля…
— Я имел в виду одну птицу, чей крик слышен с отмели. А вы говорите, что весь этот шум в природе на много километров кругом производит выпь. Для этого выпей должно было бы быть столько, сколько комаров.
— Не знаю. Так мне говорили.
— Разве можно верить всему, что говорят? Надо самому искать объяснения. Вот задумайтесь: ночью воздух охлаждается, стелется по земле, бьется о воду, а зеркало воды здесь громадное — тут и Висла, и старицы, и разные озера. Отсюда и концерт… Вы довольно некритичны, товарищ Горе…
Щенсный вздрогнул.
— Я Олейничак, Францишек, — представился тот так просто, словно он был обыкновенный Олейничак, один из множества Францишеков на свете. — Вы не захотели ко мне прийти, вот я и собрался к вам.
— Вы специально ради меня приехали?
— Не совсем. Товарищ Аккуратный объяснил, где вы. Я здесь не раз ночевал. А под утро мне все равно пришлось бы плыть мимо этой дамбы на маевку. Вот я и подумал, что могу заодно и в вашем деле разобраться.
Он помешал ложкой в котелке.
— Расскажите. — Он сосредоточенно дул на кофейную гущу. — Расскажите, как это, собственно, случилось.
— Обыкновенно. Гомбинский на вечере спьяну проговорился, бросился на нас с пистолетом… Мы его перекинули через забор, и тут Аккуратный заволновался, что Гомбинский начнет всех сыпать. «Юлиана, — говорит, — выдаст».
— Что за Юлиан такой?
— Понятия не имею. Вроде бы его двадцать лет оберегали, а теперь все могло пойти насмарку из-за Гомбинского. Значит, надо было его сразу порешить, да или нет? Я сделал это, и теперь все на меня — анархист, мол, индивидуальный террор, недопустимые методы и тому подобное.
— А вы думали, партия вас за это по головке погладит, будет в восторге: какой герой! И вместо этого… Погодите, мне надо знать подробно, как вы убили Гомбинского. Рассказывайте все по порядку. С самого начала. Вы его перебросили через забор, а что дальше?
Щенсный начал рассказывать. Олейничак слушал внимательно, то намазывая салом хлеб, то помешивая кофе над огнем. В сумке у него нашлось все, что нужно. Стреляный воробей.
— Берите кружку, теперь можно и подкрепиться… Да берите же, кому говорят! Что вы за человек такой! На любого готовы дуться и фыркать… Значит, с Гомбинским пришлось действовать очертя голову? Нельзя было повременить?
— Ни в коем случае. Он бы всех выдал.
— Вы это объяснили Перликовскому?
— Перликовский ничего не желает слушать: самоуправство, и все тут! А я этого понять не могу. Ведь партия проверила, убедилась, что его завербовала охранка, причем совсем недавно, он только-только, стервец, начал, и, к счастью, по-дурацки! Неужели было б лучше, если бы мы ждали, пока партия проверит, вынесет приговор, а он бы тем временем сыпал вовсю? Я этот довод выдвигал в свою защиту. И еще то, что обошлось благополучно, никто не пострадал. Полиция никого не тронула, так из-за чего весь шум? Но Перликовский опять свое: что последствия могли быть ужасны, что я, мол, выстрелил в партию! В партийную дисциплину, в доверие масс, и это не что иное, как деморализация. У него даже припадок сделался от возмущения, с пеной у рта, с судорогами, так что пришлось прервать собрание.
— Это после Грудзёндза, — словно сам себе объяснил Олейничак. — После тамошней тюрьмы у него случаются такие припадки. Когда волнуется… Он много пережил, вы должны это понять.
— Да я против него ничего не имею, но разве можно так сразу обозвать человека — «вредный элемент»? Один только Добишевский стоял за меня. Не знаю, отстоял ли, хоть я и не сделал ничего плохого.
— Не в том дело, — задумчиво бросил Олейничак. — Зло в вас самих. Есть в вас что-то такое настораживающее, опасное. Горячность? Похоже на это. Там вы убили провокатора, тут, я слышал, купца чуть не избили…
Щенсный взглянул на него исподлобья — ишь ты, уже знает! Дело было сегодня, он даже Сташеку не успел рассказать, как же это дошло до Олейничака?
— А может быть, не только горячность? Может, и немного того героического одиночества, которое потом всегда перерастает в глубокое презрение: «Э-э, да ну его, этот мой, с позволения сказать, рабочий класс, быдло…»
— Вы тоже, значит, против меня.
Олейничак вместо ответа протянул ему ломоть хлеба и буркнул нечто вроде:
— Ешь, дурак.
Они помолчали, прихлебывая из кружек горячий, почти кипящий кофе.
Было темно, последней, ущербной, предрассветной темнотой, воздух над далекой речной ширью вибрировал все тем же заунывным, однообразно низким звуком, приводившим на память бубен, фильмы об Африке, мрачные негритянские тамтамы…
— Очевидно, каждый должен все пережить сам, — размышлял Олейничак вслух. — Пусть в сокращенной, приблизительной форме, но сам! Никто словам не верит… «Тоже против меня!» Нет, не могу, если б даже хотел. Ведь в вашем возрасте я был таким, как вы. Время тоже было горячее: девятьсот пятый год! Я был сторонником террора и боевых действий. Движение масс, сознательность, организация, дисциплина — нет, этого я недооценивал, считал чем-то хотя и безвредным, но слабым, этаким безалкогольным напитком… Участвовал в «Кровавой среде» — может, слыхали? — была во Влоцлавеке такая среда. Мы тогда убили полицмейстера и земского начальника. Потом были разные операции, ну и наконец нападение на Липновскую почту под Фабианками. Там нас казаки постреляли, моего товарища ранили в грудь, к счастью, доктор один, Хрустик, спас его…
— Длинный, как цапля, худой, в очках?
— Да. Вы его знаете?
— Знаю. Он меня лечил, когда я болел куриной слепотой. Живет рядом с нами, около Жекутя. Домик построил. Старый холостяк.
— Тогда вы и Доймы должны знать. С той поры помню, где-то за Жекутем. Белая усадьба на берегу Вислы, парк и фруктовый сад до самой воды — все графов Доймуховских.
— Усадьбы уже нет. В войну сгорела. А сад остался. Отцов свояк его арендует — стервец, каких свет не видал. Я бы их всех перестрелял!
— Это кого же?
— Доймуховских вот, с нашим свояком в придачу, Штейнхагенов и других. Всю буржуазию!
— Что ж, и у меня были когда-то подобные настроения, но я вовремя понял, что это ложный путь. Гомбинский тоже начал со стрельбы, он же Сумчака убил из мести. А как он кончил? И здесь иного исхода быть не может: либо ты поймешь, что в одиночку ничего добиться нельзя, либо покатишься по наклонной плоскости вниз… Подкиньте-ка лучше дровишек в огонь.
Щенсный убрал ненужный уже треножник, принес фашины. Пламя вспыхнуло снова, освещая сгорбленную фигуру с высоко торчавшими коленями и лицо у самых коленей.
— У вас нарушено равновесие.
Это прозвучало по-медицински, как диагноз.
— Что вы имеете в виду? Что я неловкий, что ли?
— Нет, не то. Вы удивительно ловки. Но вы слишком ненавидите. Прямо истекаете ненавистью.
— Вы не собираетесь, надеюсь, толковать мне о любви к ближнему?
— Нет, не собираюсь. Евангельская любовь, товарищ Горе, нереальна и политически вредна. Она выгодна власть имущим и существует благодаря их пропаганде только в Священном писании, более нигде. От нее мы должны решительно отмежеваться. Но ненависть к врагу и любовь к человеку, если он настоящий человек, это, видите ли, два крыла. Когда они оба одинаково крепки, ты летишь высоко, сильно, уверенно. А когда одно крыло подводит, ты только неуклюже вспархиваешь.
— И я, по-вашему, такая увечная птица? Однокрылая?
— Так мне кажется. Вас снедает ненависть, вы сгораете в ней. А что вам дает любовь? Ничего, потому что вы никого не любите по-настоящему.
— Это неизвестно.
— Известно. Даже отношение к родным у вас какое-то инертное. Что вы, например, сделали для своей сестры, чтобы вырвать ее из темноты и отсталости?
Щенсный снова вздрогнул. И, внутренне ожесточаясь, — «все-то он знает, черт возьми, от Сташека, должно быть!» — нехотя ответил:
— Я пробовал. Не поддается.
— Значит, мало пробовали. А Баюрский? Вы его научили читать? Нет, вы равнодушно смотрите, как товарищ — исключительных способностей товарищ! — до сих пор неграмотный.
— Но ведь он не хочет. Я предлагал. А он говорит: «Вот посадят меня в университет за решеткой, тогда и возьмусь за учебу».
— Послушайте, неужели вы действительно не можете критически взглянуть на себя? Ведь я вам помочь хочу. Я не разделяю мнения товарища Перликовского, скорее согласен с Добишевским. Вы убили с мыслью о партии, и — как оказалось — действительно провокатора, а что без согласования, с бухты-барахты, — это еще можно простить. Но мне не нравится ваше отношение к жизни и к людям. Это не партийный подход.
— Не понимаю. Разве я не выполнил чего-нибудь?
— Опять вы за свое. Эх, товарищ, товарищ… Вы все выполнили, отлично выполнили, только вы человека потеряли.
— Человека? А он тут при чем?
— При том, — отрезал Олейничак.
Резко. Беспощадно.
Он продолжал сидеть, обняв колени, только голову поднял повыше, подальше от дыма костра, и красные блики дрожали, переливаясь, на вздернутом бритом подбородке, на седоватых, простых, без претензий усах. Острым подбородком он словно целился в Щенсного.
— Мы боремся за коммунизм. Как вы себе это представляете? Как солдат на действительной! От задания к заданию, тут служба, а там и выходной… Увы, должен вас огорчить: выходных не бывает! Бороться, даже погибнуть — это еще не главное и не самое трудное. А вот всегда, всю жизнь прожить по-коммунистически, без компромиссов и с горячим сердцем, — вот что такое партийное задание! Чтобы даже такой жулик, как Корбаль, которого вы проучили, вынужден был в конце, концов признать: «Эх, черт, это все же порядочные люди!» Вы, может, думаете: «Ну там, болтает старик!» — но я вам сейчас приведу пример, один пример, увидите, что это все взаимосвязано и имеет практические последствия. Но сначала давайте закурим.
Они снова взяли по щепотке из жестяной коробки с белым корабликом и капитаном на крышке. Свернули. Щенсный поднес тлеющую ветку. Олейничак прикурил.
— Лет десять или двенадцать назад, во всяком случае через несколько лет после возвращения с каторги, иду я по улице в «Труд», который тогда не был еще объединен с «Будущим»{7}, существовал отдельно — слышали?
— Слышал.
— Иду я, значит, в правление, задумавшись, потому что над нашими кооперативами уже начали сгущаться тучи, как вдруг из ворот вылетает какой-то карапуз и за мной. «Соломенный фунтик, — кричит, — соломенный фунтик!» Бог его знает, почему «фунтик», но орет он на всю улицу, кривляется и передразнивает мою походку. Я остановился. «Ты прав, малыш, — говорю, — разве это ноги?» Показываю ему и сам удивляюсь: изуродованные, искореженные, как старые корни, — смотреть стыдно. «Разве их сравнишь с твоими — у тебя прямые, крепенькие, ну, честное слово, как у бегуна! Но знаешь, что я тебе скажу? С такими больными ногами, как мои, человеку тоже надо как-то жить. Ну сам посуди: надо или не надо?» Поговорили мы с ним, и больше он меня не передразнивал. Назавтра снова его встречаю на Пекарской — дело было на Пекарской, он там жил. Вижу, снимает шапку и робко так говорит: «Здравствуйте, пан Олейничак». Уже и фамилию узнал, хитрец. «Здравствуй, Павлик, как живешь?» — «Я не Павлик, я Сташек». — «Прости, я ошибся, твое имя действительно лучше…» Так мы познакомились. Вскоре и я разузнал про него: кухарки одной сын, незаконнорожденный. Мать постоянно на работе у хозяев, растет один. Мы время от времени встречались, иногда я его угощал конфеткой, но он не из-за конфет со мной дружил, нет. Подрос, стал ко мне приходить. Я ему давал книги. Читать он не очень любил, зато обожал слушать. Потом я его познакомил с молодежью. Что ж, теперь он партиец. Печник, в «Целлюлозе» работает. Очень преданный товарищ. Не раз рисковал собою, какой-то гетман ему нос свернул в драке. Давно это было; тот тоже перевоспитался, быть может, под влиянием Сташека… Вы с этим гетманом знакомы?
— Да, — глухо произнес Щенсный. Что-то у него в груди поднималось: то ли смущение, то ли благодарность — теплое какое-то чувство.
— Ну а если б я тогда мальчишку не понял, оттолкнул? Ведь можно было и разозлиться. Я не утверждаю, что он не был бы сегодня в партии, он мог прийти к нам иным путем, но, что мы бы с вами здесь не встретились сегодня, товарищ Горе, это точно.
— Сташек мне никогда не рассказывал об этом.
— Не мудрено. Он старый партиец. Не скажет ничего, кроме того, что другому положено знать. Закалка.
— Ну а как вы теперь? Кооперативы-то ведь разогнали?
— Что ж, пока я без работы. Рыбой вот промышляю. Иногда ловлю, а Еленка продает. Дело не во мне, я-то где-нибудь пристроюсь, а вот «Будущее»… «Будущее»… погубили.
Видно, с этим он никак не мог смириться. Помолчал, глядя на светлеющую реку.
— Вот и проговорили с вами до рассвета… Посмотрите, может, клюнуло у вас.
Щенсный подошел к воде. Достал только остатки живца, которого окуни аккуратно обглодали.
— Нет ничего.
— Тогда давайте собираться. Надо и мне сеть проверить. Авось там что-нибудь есть для девчонки на завтрак.
— У вас ребенок?
— Да. Двоюродной сестры дочка. Сирота. Я взял ее к себе. Не могу без детей.
Они собрали вещи и пошли к лодке.
Шагая за Олейничаком, Щенсный смог наконец разглядеть его походку. Шаг у него был мелкий, кандальный. Один раз он споткнулся и неестественно выкинул руки вперед. Будто на них висел какой-то груз.
— Сколько лет вы кандалами звенели?
— Одиннадцать. Да еще мне сзади железное ядро привязывали.
— А ядро зачем?
— Я дважды убегал. Чтобы било по ногам… Ну, берите багор, будем им отталкиваться.
Отчалили. Лодка резко пошла прямо, наперерез волнам под дамбой, и, замедляя ход, поплыла по мелководью. Щенсный, сидя на корме, налегал на багор изо всех сил, потому что течение здесь было почти как в горном потоке. Край отмели был срезан ровно, как бритвой, и донный песок бойко шумел за кормой. Олейничак на носу, худой и с виду тщедушный, то и дело загребал веслом слева, выравнивая ход. Щенсному вспомнилось гадание Магды.
— Вы не знаете случайно, что значит х а к и м?
— Х а к и м… — задумался Олейничак. — Так в Египте называют врачей. Арабское, кажется, слово… А что это вам вдруг пришло на ум?
— Да где-то слышал…
Не хотелось говорить о Магде. Странно с ней получается. Путано с самого сначала, непонятно до конца. Гипюр какой-то…
Над буйком взлетели чайки. Оба машинально проводили их взглядом. Крылья чаек казались розовыми. Солнце всходило над Влоцлавеком, выбежавшим к Висле своим деревянным мостом, и белым дворцом епископа, и собором, и фабричными трубами — наперегонки, кто выше, кто стройнее…
— Видите? — спросил Олейничак.
На самой высокой трубе, трубе «Целлюлозы», развевалось красное знамя.
— Я знал, — говорил он, налегая на весло, — знал… Каждый год так бывает, а началось в девятьсот четвертом. Смотрите вон там, над кирпичным заводом Боянчика, взвилось наше первое знамя. Я был тогда чуть моложе вас. Работал на фаянсовой фабрике. Центр нашего движения был на заводе сельскохозяйственного инвентаря Кохановича. А справа, над кожевенным заводом, мы тоже подняли знамя, и еще над винокуренным заводом Бауэра…
Он словно видел свою молодость и рукой показывал Щенсному все знамена, которые взвивались над городом в первомайское утро четвертого, пятого, шестого годов…
— А в седьмом, когда я был в Тобольске, первомайская демонстрация собралась на площади Коперника, потом колонны разделились: одна пошла к «Целлюлозе», другая — к Мюзаму. Пока полицмейстер гадал, какую раньше разгонять, все собрались перед домом уездного начальника. Это была самая крупная демонстрация при царизме. Тогда добились десятичасового рабочего дня. Не террором, как было пытались, а именно давлением масс!
Щенсному доводилось встречать людей добрых, справедливых, смелых и самоотверженных, но чтоб в одном человеке было и то, и другое, и третье… Ему впервые в жизни захотелось быть похожим на кого-то, прожить жизнь, как этот человек!
— Видите мостик через Згловенчку? Посмотрите дальше, за парк. Там в тридцатом году полиция встретила нас бомбами. Тогда впервые в Польше бросили слезоточивые бомбы в первомайскую демонстрацию, и рабочие еще отметят это место! Может быть, массовкой, а может быть, памятником… Итак, с Первым мая, товарищ!
Он протянул руку, поздравляя Щенсного, а тот наклонился к руке, как некогда в деревне к руке отца.
— Да вы что!.. — возмутился старый политкаторжанин. — Что за церковные пережитки…
Но он понял юношу. Сбежались морщинки вокруг глаз, засветившихся теплым, растроганным блеском.
— Хороший из вас получится товарищ. Но вы должны сдерживать себя, перейти к работе с массами. Обязательно с массами. А теперь поплыли к Шпеталю, там вы сойдете. Идите в город, на демонстрацию, а я должен быть здесь.
— Да я лучше сейчас махну на тот берег!
— Бросьте…
Но Щенсный заупрямился. Он уже раздевался, завязывал вещи в узелок, чтобы ремнем прикрепить их над головой. Его распирали бодрость и ликование — он готов был плыть в такое утро хоть до Кракова, против течения.
Вода была ледяная и быстрая. Мелкие водовороты играли над глубиной, как плотва, а хотелось, чтобы они были как акулы, — вот бы Щенсный с ними потягался!
Он плыл не за тающим вдали судном, не как Мартин Иден, который по своей воле, глупый, пошел ко дну, а прямо на трубу «Целлюлозы», прозванной, черт возьми, «Америкой». На знамя, реющее как вызов, как надежда.
Он плыл уверенно, сильными бросками, вглядываясь в алое видение с восторгом и сожалением, что обошлись без него. Ведь взобраться на трубу в сто с лишним метров высотой в водрузить знамя, чтобы никто не заметил, — это тебе не фунт изюму! Кто ж это сделал! Может, Сурдык, а может, Баюрский. Но скорее всего, Гжибовский, он работает в котельной, под трубой, и характер у него, несмотря на его сорок лет, озорной, мальчишеский…
Глава восемнадцатая
Ранним утром, увидев знамя, прибежали на «Целлюлозу» полицейский комиссар Вайшиц с женой, полиция, шпики; даже из союза офицеров запаса прибежали; и хадеки с Масляной, и пилсудчики. Все гавкали на знамя, но оно было высоко и его охранял страх. Дело в том, что Рыхлик пустил слух, будто коммунисты, спускаясь с трубы, подпилили несколько скоб: возьмешься, а тут, хлоп, и ты уже летишь своей верноподданнической башкой вниз. Этого никому не хотелось. Так что только ругались и кивали друг на друга, а знамя продолжало празднично реять над городом, над массами, готовившимися к демонстрации.
Простившись с Олейничаком, Щенсный, чувствуя небывалый прилив сил и какую-то просветленность, побежал к своим. Баюрский рассказал ему все про Грибка, и они втроем — Щенсный, Баюрский и Рыхлик — пошли на улицу Костюшко.
Там было уже много партийцев. Прогуливались перед штаб-квартирой ППС, ожидая, когда пепеэсовцы начнут формировать свою колонну.
Наконец от дома номер шесть повалила толпа, и в тот же миг Щенсный услышал свое имя. Его окликнул Леон, тот самый, из армии, от Грундлянда, — он был в ППС, как и его отец и брат. Они сохраняли верность своим идеалам, но глаза держали открытыми, и коммунисты с ними дружили.
Всей семьей, с отцом, бывшим ссыльным, они встали в конце колонны, и Щенсный с товарищами тотчас же пристроились сзади сомкнутым строем, со своим знаменем и транспарантами: «Мы требуем работы и хлеба!», «Долой фашистское правительство!». И к этому знамени потянулись люди с разных фабрик, мастерских и даже из школ. Пришло много безработных, несмотря на то что магистрат распорядился выдавать им паек именно в это время, чтобы отвлечь от демонстрации.
Они прошли с пением «Интернационала» по улице Костюшко, через площадь Свободы к углу Третьего мая. Тут с тротуара к ним подскочил депутат Пионтковский, а с ним усатый профсоюзный бонза — Смеховский, с перебитым и поэтому перевязанным носом.
— Здесь конец нашей колонны.
Пионтковский взмахнул рукой, как саблей, чтобы полицейские знали, с какого места начать.
Седой патриарх Клюсевич крикнул ему:
— Не подличайте, товарищ!
Молодые Клюсевичи, взявшись за руки, образовали цепь, но на коммунистов уже налетела полиция, а на социалистов накинулась охрана порядка ППС, упрекая в нарушении партийной дисциплины.
Били с остервенением дубинками и прикладами. Особенно свирепствовал Турок, в котором Щенсный узнал того полицейского, что хотел его арестовать в трактире на Плоцкой за то, что он сказал «Козлово», а не «Гживно». Турок со своей сворой рвался теперь к транспаранту, но тот исчез за пазухой у Баюрского, потому что был на палках, как в свое время советовал товарищ Аккуратный. А палки пригодились для обороны.
Через два часа после разгона демонстрации на той же площади все-таки устроили массовку. Выступал молодой парень, которого Щенсный не знал. Когда появились люди Вайшица, собравшиеся, прикрывая оратора, скрылись во дворе, оттуда проскочили в ресторан «Уют», и там как ни в чем не бывало сели за столики. Щенсный заказал мясо с татарским соусом и большую стопку водки.
Он впервые участвовал в праздновании Первого мая. Все это — демонстрация, массовки, знамена, листовки — казалось ему великолепным, но старые товарищи говорили, что прежде рабочие праздновали этот день торжественнее: теперь спад, и, видать, волна еще не поднимается.
Во всяком случае, он возвращался в Гживно смертельно усталый, но ликующий и полный энтузиазма, потому что это был его первый Первомай, и Олейничак сказал, что из него получится хороший партиец; из партии его вовсе не исключили, напротив, оказали доверие: назначили в пикет на маевку и велели завтра прийти на Дзядовское кладбище, где его встретит напарница — девушка с корзинкой.
Каково же было его изумление, когда назавтра он увидел на Венецком шоссе Еву, старшую дочь Любартов. У нее в руке была корзина, и Щенсный спросил, что ей нужно за городом среди этого горя. Ева ответила, что как раз горе ей и нужно. Тогда Щенсный представился: «Я Горе», а она сказала, что сборный пункт у них в Лиско. И они, взявшись под руки, отправились туда, будто влюбленная парочка.
Дорогой Щенсный узнал, что Любарты теперь живут в другом конце города, на Торунской. У отца работы немного, к счастью, родня из Америки время от времени присылает несколько долларов. Бронка уже большая, хорошо учится, и у нее прекрасный голос. А Шимек, которого в свое время могла спасти одна капля атропина, видел все хуже и хуже; однажды он уехал на пароходе в Варшаву и не вернулся. Старая Фейга до сих пор ждет его, но все остальные уверены, что слепой парень не хотел быть семье обузой и где-то вдали от дома утопился. Документов он с собой никаких не взял, все осталось у матери.
Так, разговаривая, они подошли к поселку Лиско. Несколько изб на берегу пруда, окаймленного старыми деревьями. За поселком слева, по направлению к лесу, тянулись пески, прозванные «Сахарой», а проселочная дорога сразу за прудом сворачивала в сосновую рощу.
Сев у дороги, лицом к пруду, они подкреплялись снедью из корзинки и сообщали проходящим, если те называли пароль, что им следует идти прямо, потом по просеке до столба номер девяносто три — а там им скажут.
Некоторое время спустя, когда никого кругом не было видно и, казалось, все уже прошли, Ева вспомнила ту ночь, когда партия несла вахту на Дзядовском кладбище, ожидая похорон Сливинского и Пепляка. Она рассказала, что благодаря ее письмам за границей били стекла в польских консульствах в знак протеста против истязания политических заключенных. Вдруг Ева ни с того ни с сего сделала кокетливую мину и обняла Щенсного за шею.
Ева была, в общем, недурна, но Щенсный был в тот день далек от плотских вожделений; кроме того, ему нравилась Магда, и он сказал, чтобы Ева оставила его в покое. Но та прижалась к нему еще теснее и шепнула, что сзади на них смотрят.
Щенсный хотел проверить, кто смотрит, лесники или шпики, а поскольку он сидел спиной к роще, то поначалу скорчил умильную рожу, будто обращался к кошечке: мур-мур, и погладил Еву по спине, а потом повернулся к корзинке — как бы за бутылкой вина — и тут заметил за елкой, не более чем в полсотне метров от них, металлический блеск полицейского козырька. А рядом — шляпу.
Он разлил вино.
— Ничего не поделаешь, Ева, давай целоваться, черт бы их побрал.
Они поцеловались и продолжали игру в любовь — до одури. Что было делать? Ничего другого им как-то в голову не приходило. Вдруг смотрят — к ним шагают Баюрский с Рыхликом.
Когда те подошли поближе, Щенсный — не отпуская Еву — шепнул Сташеку, который был порасторопнее:
— Поймал с поличным, значит, кричи.
Тот давай ругаться на чем свет стоит. Парочка вскакивает в испуге, смущенная, готовая сквозь землю провалиться…
— Где у вас это? — кричит Сташек. — Давай сюда скорее!
Щенсный протянул ему газету «Курьер варшавский», лежавшую в корзинке.
Сташек посмотрел по сторонам, будто бы опасаясь слежки, сунул газету за пазуху и кинулся в лес вместе с Баюрским; за ними, крадучись, побежали Турок и Заика.
Оказалось, что эти двое увязались за Сташеком и Баюрским от самого Влоцлавека, петляли за ними и наконец, догадавшись, что те идут в сторону Лиско, помчались наперерез и притаились в роще. Когда Сташек с Баюрским действительно появились, да еще взяли какие-то бумаги, шпики уже не сомневались, что напали на след серьезной операции, шли и шли за ними, теряя их из виду и находя снова, потому что Сташек потащил легавых сначала к Черному озеру потом прогнал по лесам и бездорожью еще километров десять, вывел к Висле, там переправился и исчез на другом берегу.
Щенсный с Евой между тем сообщили о происшедшем на пункт у девяносто третьего столба. Им сказали, что все в порядке и они могут возвращаться в город; они вернулись тем же путем в радужном настроении, которое им испортила только встреча с Боженцкой. Увидев Щенсного на улице под руку с Евой, она остановилась как вкопанная, а потом повернулась и побежала назад.
Щенсный почувствовал неловкость и как бы угрызения совести. Магда оказала ему громадную услугу. Тянулась к нему. Щенсного тоже к ней влекло, его только раздражали ее несознательность и отсталые взгляды. Под влиянием Олейничака он решил было еще раз попытаться пробудить ее сознание и сделать все возможное для того, чтобы она могла стать женой коммуниста; и надо же было случиться, чтобы она увидела его с другой.
Как он и ожидал, Магда не захотела с ним разговаривать ни назавтра, ни в последующие дни. А поскольку бог троицу любит, то вслед за этим произошло еще два случая, не менее тягостных и неприятных.
Примерно через неделю после майских праздников на лесосклад прибежал Валек просить, чтобы Щенсный помог ему собрать среди строгалей деньги на директора Пандеру. Директор снова заболел почками, и администрация вместе с хадеками собирала деньги на молебен за его здравие, заказанный в костеле отцов-реформатов. Сбором руководил цеховой мастер Мусс — начальник Валека.
О том, что Валек потерян для движения, Щенсный знал прекрасно; для Валека в свою очередь не были тайной взгляды Щенсного. Однако он считал, что хорошие отношения с цеховым мастером и продвижение по службе — это их общее, семейное дело. Тут нельзя отказаться помочь. Словом, оба не знали друг о друге всей правды до конца; младший брат о старшем, что он коммунист, а старший — что тот способен клянчить деньги на молебен за здравие директора.
Щенсный как раз держал в руках книжечку с квитанциями, потому что на «Красную помощь» он уже в своей артели собирал открыто, не таясь.
— Уходи, — сказал он только, — уходи и чтоб духу твоего здесь больше не было.
Но Валек заартачился, и Щенсный начал его ругать на весь лесосклад — голос ведь у него был подходящий — и, наверное, избил бы мерзавца, если б тот вовремя не удрал.
По фабрике, конечно, разнеслось, что брат брата обозвал холуем, подхалимом и денег на директора не дал.
То ли это повлияло на администрацию, то ли Корбаль отомстил ему, используя свои связи, — Щенсный этого нигде не объясняет. Так или иначе при следующей получке ему сообщили, что он уволен. Это был редчайший случай: как правило, строгалей увольняли не поодиночке, а всей артелью.
Настали тяжелые дни. Из дому ему пришлось уйти, чтобы не быть на иждивении брата, которого он терпеть не мог, с полной, кстати сказать, взаимностью. Он переехал к Сташеку Рыхлику, жил вместе с ним на его заработок печника и искал работу.
В начале июня к нему пришла Веронка с известием, что Мормуль, то есть свояк из Жекутя, и Войцех Жебро хотят обязательно с ним повидаться. Жебро приехал во Влоцлавек за жаткой для графа Доймуховского, у которого он батрачил. А свояк пристроился к нему, чтобы не покупать билет на пароход, ибо его скупость росла вместе с состоянием. У него была теперь целая влука[29] земли, он строил мельницу и арендовал графские сады.
Именно в этих садах свояк хотел устроить Щенсного, чтобы тот сторожил фрукты, отправлял их и часть продавал на месте. Сам он готовился к пуску мельницы на реке Малютке и не мог этим заниматься; в Щенсном он был уверен, что тот сам воровать не будет и другим не даст. Он думал, что Щенсный, оказавшись без работы, примет его предложение с благодарностью. Но Щенсный отказался, почуяв здесь руку Корбаля: Корбаль имел свой пай в мельнице и ему же свояк продавал весь урожай фруктов.
Таков, в очень сжатом пересказе, путь Щенсного ко второму коренному перелому в его жизни. И здесь, чтобы восстановить события как можно точнее, нам придется — вооружитесь терпением! — снова обратиться к его воспоминаниям.
Из чужих в сад приходили только за фруктами, главным образом железнодорожники из поселка, который Щенсный с отцом когда-то строили. Захаживал еще старый доктор Хрустик — «в эти дебри природы», как он выражался, поскольку парк был запущенный, одичавший. И Ясенчик из «Взаимопомощи»[30], тот самый Ян Ясенчик, уже тогда знаменитый — правда, только в своем уезде, который он изъездил вдоль и поперек, как аграрный инспектор «Вици»[31].
Он обращал Щенсного в свою веру, хотя сам уже начинал давать течь, как рассохшаяся бочка. Щенсный, разумеется, старался эти его шаткие клепки разболтать вконец, но при этом следил, чтобы не обнаружить свои коммунистические взгляды, и только ругался, играя под Корбаля, для которого все люди — жулики. Потом, уже после «бунта за нашего трубочиста», когда они познакомились поближе, Щенсный раскрыл свои карты.
Однажды в субботу — после того, как убрали белый налив и шафран, и в саду зрела антоновка — к Щенсному приехал Рыхлик. Они проговорили весь вечер, а с утра пошли прогуляться по парку и окрестностям.
Сташек всюду ходил со Щенсным, все осматривал и очень удивлялся, что тут так пустынно. Ведь в Доймах не было ничего, кроме семи гектаров сада и остатков парка. Усадьбу, сгоревшую дотла в начале той войны, в 1914 году, Доймуховские не отстроили, вообще им так и не удалось по-настоящему встать на ноги после войны и потери украинских имений. Они поселились в соседней Октавии и оттуда взымали скудную плату, сдав Доймы в аренду, так как сады остались целы — зеленый остров среди мужицких хлебов, — уцелела еще одна мраморная колонна да огромные подвалы во всю усадьбу.
Подвалы понравились Сташеку чрезвычайно. Сквозь крапиву и щебень он пробрался по заросшим ступенькам вниз и с фонарем обошел все лабиринты и коридоры.
Покончив с этим, Сташек сказал Щенсному, что, если его вызовут во Влоцлавек, пусть явится немедленно. Ничего больше по своему обыкновению объяснять не стал и тогда же, в воскресенье, поспав часок под яблоней, уехал.
Через несколько дней Щенсный действительно получил открытку и с первым же пароходом отправился во Влоцлавек, чтобы у рыбака на улице Матебуды встретиться со Сташеком и Олейничаком.
Вначале он подробно доложил о забастовке и вообще об обстановке в том районе. Олейничак сделал несколько критических замечаний. «Но в основном, — сказал он, — вы справились с заданием хорошо». Затем он объяснил, зачем Щенсного вызвали. Педальный печатный станок в опасности, и партия должна его срочно перебросить в другое место; так вот, как Щенсный смотрит на то, чтобы спрятать в Доймах станок вместе с наборщиком?
— Это идея, — ответил Щенсный, — место пустынное, до ближайшей деревни, Жекутя, километра два, кроме того, поблизости нет никого; в сторожке мы живем вдвоем с Владеком Жебро, а он парень вполне надежный; да, Сташек неплохо придумал. В этих подвалах не один, а десять наборщиков могут спокойно стучать на своих машинах. Но вот в чем загвоздка: как доставить туда станок и набойщика, чтобы никто не заметил?
Дождь в тот день лил с утра, и ветер дул с низовья реки; глядя задумчиво на затуманенное окно, Щенсный сказал, что лучше всего, пожалуй, плыть на лодке всю ночь, чтобы к рассвету причалить туда, где сад спускается к Висле, и что лучшей погоды, чем сегодня, не придумаешь, потому что в дождь, да к тому же ночью, никто из избы не высунется, а если и высунется, то ничего не увидит.
Олейничак спросил, берет ли он это на себя.
— Беру, — ответил Щенсный, — но мне нужна лодка с парусом.
— Можно взять у этого рыбака, но когда вы ее пригоните обратно?
— Послезавтра на рассвете.
— В таком случае я за вас поручусь.
Договорились, что в десять вечера Щенсный будет ждать наборщика со станком на берегу между «Целлюлозой» и электростанцией. Он хотел было уйти, но Олейничак заговорил о новых шрифтах, и тут выяснилось следующее: товарищ, который привез два чемодана шрифтов, не застал на вокзале человека из Комитета. Не зная, как быть, он оставил чемоданы в камере хранения, а сам пошел в город, где случайно натолкнулся на Кота, тот узнал его и задержал. Что с чемоданами — неизвестно. Может, охранка уже дозналась и забрала их, а может, оставила для приманки, чтобы накрыть того, кто придет за ними.
Сташек спросил, есть ли квитанция. Оказалось, что есть, что тот товарищ успел связаться со своими и передать квитанцию, а вскоре после этого его арестовали. Тогда Сташек попросил квитанцию и сказал, что все сделает.
Они со Щенсным отправились на вокзал. Вначале Щенсный проверил, нет ли полиции, потом Сташек подъехал на извозчике и, выскочив, сунул носильщику квитанцию: пусть получит багаж, он тем временем отправит срочную телеграмму. Подошел к окошку телеграфа, смотрит оттуда, а Щенсный следит со стороны буфета — шпиков не видно; носильщик выносит оба чемодана, смотрит по сторонам — ищет пассажира, потому что кругом нет никого, вокзал почти пуст. Сташек подхватил один чемодан, Щенсный — второй, и они помчались на извозчике в гостиницу «Куявская», чтобы через час встретиться у Сташека на Пекарской; вообще Сташек, надо признать, был очень находчив, но ужасно волновался, проводя свои идеи в жизнь, и поэтому любил «работать» со Щенсным. «Потому что ты, как скала», — говорил он.
Когда стемнело, оба вышли из дому — один к лодке, второй за наборщиком.
В десять Щенсный обогнул на лодке отвал «Целлюлозы» и стал ждать у берега; дождь лил, как обычно в день Семи спящих братьев, по поводу чего Сташек сказал — предрассудки, а товарищ Олейничак — народная примета.
Наступила ночь, которую Щенсному никогда не забыть, и об этом уже вкратце не расскажешь…
Ветер дул резкий, порывистый, штормовой, ветер с Гданьска навстречу течению.
Косой, частый дождь зарядил надолго. Его шум был слышен отовсюду, шум такой, словно что-то кипело и брызги летели на плиту; с монотонным плеском билась о лодку волна, так что сквозь все это Щенсный не сразу уловил условный скрип.
Наконец ржавый стон колес явственно пробился сквозь непогоду, только чересчур забирая влево. Щенсный заявил о себе, постукивая черпаком об лодку. Тогда скрип и шлепанье стали приближаться, во мраке у берега прямо перед лодкой возникла неясная, движущаяся масса, черный силуэт отделился от нее и заговорил голосом Сташека:
— Щенсный?
— Я.
— Принимай. Уже поздно.
— А ты бы, черт, еще волынил.
— Ладно-ладно… Бери чемодан.
Это был один из тех, что они взяли в камере хранения, со шрифтом, весом в полмешка цемента. Щенсный поставил его на два кирпича на дно лодки, потом второй чемодан, и лишь после этого они втроем подняли ящик, стоявший еще на двухколесной тележке. Полметра на метр, но очень тяжелый.
— Знакомься, вот наборщик… — представил Сташек, стараясь перекричать ветер.
Они пожали друг другу руки; ладонь у наборщика была слабая, он торопливо поднес ее ко рту, закашлялся — уж не чахоточный ли? Среди наборщиков, говорят, каждый второй — чахоточный… Щупленький такой и все тревожился о своем станке, наклонился, щупая дно ящика, нет ли под ним воды.
— Не волнуйтесь, — успокоил его Щенсный, — я подложил кирпичи, а если вода будет прибывать, то вот вам черпак, выливайте.
Они накрыли груз брезентом, стянули концы веревкой.
— Успеешь? — забеспокоился Сташек.
— Должен успеть. Тридцать с небольшим километров за пять часов — пустяки. При таком ветре!
— Нет у тебя уже пяти часов. Полчаса провозились.
— Все равно хватит. К рассвету доберемся, — заверил Щенсный и нагнулся к носу лодки, сталкивая ее на быстрину.
Он прыгнул в лодку, наборщик при толчке схватился за мачту — пугливый, должно быть. Щенсный отпустил шкот, освобожденный парус заполоскался в минутном ошеломлении, затем дернул и потянул, как застоявшийся конь.
— Доброго пути, держись, Щенсный! — засмеялся Сташек и что-то еще кричал вдогонку о том, что посмотрит, приедет в отпуск, и это звучало так же нелепо, как его смех при пожелании доброго пути.
Слезящиеся огни «Целлюлозы» и города остались за кормой. Лодка, покачиваясь, шла по главному фарватеру, по которому ходят пароходы, между островом и влоцлавецким берегом, и Щенсный, с намотанным на одну руку концом шкота, правил второй рукой, держа курс на тлеющую во мгле далекую искорку бакена, который, если плывешь против течения, надо обогнуть левым бортом. Конечно, днем можно плыть как угодно, по всей ширине Вислы, все ведь видно. Но ночью не дай бог сбиться с фарватера, особенно сегодня, в ночь Семи спящих братьев, когда дождь хлещет, а братья спят непробудным сном.
— Вы когда-нибудь ходили под парусом? — крикнул Щенсный, обращаясь к фигуре, смутно маячившей у мачты.
Ветер отнес ответ в сторону, послышалось только невнятное «е-е-е», что, вероятно, означало: нет, не плавал.
— Тогда залезайте под брезент. Помочь не поможете, зачем вам зря мокнуть!
Брезент, прикрывающий груз, вздыбился от головы, торчавшей выше ящика.
— Сядьте, пониже! На чемодан сядьте, товарищ, спиной к ящику!
Голова послушно опустилась, пошевелилась еще немного и наконец замерла. Наборщик как-то там уселся, ему было, должно быть, под брезентом уютно и сравнительно сухо, если только он догадался поставить ноги на кирпичи.
Можно было теперь о нем не думать и сосредоточить все внимание на руле, стараясь не сбиться, что вполне может случиться, когда плывешь вслепую. Щенсный, правда, вырос на Волге и Висле и ходил под парусом на обеих реках, с Пахомом и Юреком в Симбирске, с рыбаками, а то и один в Жекуте, но это совсем другое дело — плыть вот так, впотьмах, высматривая слабый огонек на волне.
Нет ни берегов, ни неба, ни реки — нет ничего, только черное крыло паруса и мерцающий светлячок бакена, обманчиво выныривающий то тут, то там: вот он появился, а вот снова пропал.
И звуков нет никаких, кроме шума дождя, кроме бульканья воды под носом лодки, что говорит по крайней мере о каком-то движении, о том, что ты плывешь — высоко, по незнакомым ширям без дна и без края.
И очень неприятно вдруг очнуться от толчка лодки, коснувшейся дна. И лезть в холодную воду, ища ощупью потерянный фарватер. И сталкивать свое судно с мели.
— Товарищ, вы спите?
— Нет, а что?
— Ничего, придется вылезти на минутку. Ступайте смело, здесь мелко. Мне надо столкнуть лодку.
— Может, помочь?
— Да, толкайте сзади. А я буду тянуть за чалку.
Так повторялось несколько раз: они высаживались, вновь садились. Щенсный опять брался за руль, а наборщик шумел черпаком, выливая воду. Он был молчалив и, судя по движениям, немолод.
Парус почернел совсем. Пасмурный парус, движимый ветром, парил в беззвучной, бесцветной выси над глубоко запавшей землей. В темноте что-то маячило все время, от напряжения рябило в глазах, и мысли были какие-то метафизические, что значит — как когда-то объяснял Юрек — сумбурные, без движения и господи спаси.
Странно, что Щенсному все чаще вспоминается Юрек — с этим его камнем, например. В такую ночь ты в самом деле можешь ощущать себя камнем, брошенным в пространство, и думать, что летишь по собственной воле. А в действительности все дело в условиях. Все зависит от жизненных условий, то есть нужды, обид, борьбы и тому подобных причин, в силу которых ты плывешь под парусом с партийным заданием именно в такую вот ночь.
— Мы стоим? Сели на мель?
— Похоже на это. Но подождите выходить, товарищ, может, я найду какой-нибудь проход.
Прохода, увы, не оказалось. Всюду вода по щиколотку, ступня вязнет в иле, а течения никакого. Это насторожило Щенсного — откуда стоячая вода? Неужели тупик?
Он продолжал шлепать по воде, глядя под ноги, потому что начало светать. Он видел свинцовую воду и берег, как тени, как клубящийся пар, из которого торчала громадная шапка, вернее — папаха. Когда Щенсный подошел туда, то тени оказались ивняком, а папаха — столбом с большой таблицей, на которой стояла цифра метровой величины, чтобы на Висле было видно издалека, какой тут километр от устья.
Он подошел еще ближе, разглядел цифру и плюнул — мать твою так!
Он хорошо знал эту таблицу и это место — слепой рукав Вислы, отделенный от главного русла узкой, поросшей ивняком косой. Не раз, делая плетеные кресла у пана Когута, он приезжал сюда с мастером за гибкой зеленой лозой. Жекуте раскинулось на противоположном берегу, чуть повыше, наискось от этого столба, скрытого зеленью кустов и деревьев, а там, где приткнулась лодка, был голый песок — из Жекутя могут заметить парус. В особенности рыбаки, которые в это время как раз выезжают на ловлю.
Он кинулся назад, подбежал к лодке и, освободив реи, выдернул мачту из гнезда. Парус под ударом ветра рухнул вниз и накрыл собою груз. Под брезентом раздался стон.
— Простите товарищ, необходимо было вырвать мачту…
Никакого ответа. Может, он ударил этого чахоточного? И у того обморок?
Щенсный приподнял край паруса. Наборщик сидел, сжавшись в комок, и держался за голову.
— Ради бога, тысяча извинений…
Наборщик отнял руки, открывая выбившиеся из-под берета густые каштановые волосы, и крикнул раздраженно — Магдиным голосом крикнул:
— На черта мне сдались ваши извинения!
Щенсный чуть не выругался снова, но ведь перед ним была девушка. Этот чахоточный, немолодой наборщик оказался Магдой! Магдой в синем свитере и лыжных штанах.
У него был, вероятно, очень нелепый вид, потому что Магда, еще морщась от боли, расхохоталась.
— Что вы здесь делаете? — выдавил он наконец.
— Я же наборщик!
— Нет, кроме шуток!
— А я и не шучу, товарищ Горе. Вы должны доставить меня с печатным станком в безопасное место, такой был уговор, правда? Но чтоб бревном по голове бить — нет, насчет этого мне товарищ Олейничак ничего не говорил.
— Подождите, — перебил Щенсный, с трудом переводя дыхание, — если вы наборщик, то почему Сташек не предупредил меня?
— Потому что я его попросила.
— Зачем?
— А вот затем, чтобы увидеть вас наконец таким, как сейчас! За все ваши придирки, что у меня мещанский, узкий кругозор — а с т е р и пластырь! За эти ваши объяснения, что такое МОПР и почему надо давать деньги на «Красную помощь»!
— Значит, вы в партии?
— Нет, в балете, — отрезала она и уже другим, деловым тоном спросила: — Что дальше, товарищ капитан? Здесь, что ли, мне работать, в этом ивняке?
— Нет-нет, это дальше, — очнулся Щенсный. — Километра три отсюда, но днем плыть нельзя. Я заблудился, придется здесь отсидеться.
Он закинул чалку за спину, обреченно наклонился — это ж надо так опростоволоситься — и по-бурлацки потащил лодку к таблице с километрами, в заросли, такие же густые, как волосы этой гадалки.
А дождь все лил, но уже не так ожесточенно, мелкий, моросящий, как бы равнодушный ко всему.
Они сидели в лодке, укрытой в кустах, под брезентом, накинутым на наклоненную к ним с берега мачту. Тихо разговаривали и ели крутые яйца, которые Магда взяла с собой на дорогу, и все теперь стало ясно: Магда была вовсе не Магдой, и не Боженцкой, и даже неизвестно, какое ее настоящее имя, — она просто член партии, присланный во Влоцлавек с печатным станком. Об этом знали только Олейничак и Сташек, никто не должен был ни о чем догадываться, поэтому она устроилась на фабрику и прикидывалась девицей с отсталым классовым сознанием.
— А ведь мы уже так однажды сидели у воды.
Ей вспомнилось Гживно, склоненная верба и гаданье, после которого он хотел ее поцеловать, но помешали «ящерята». Она взглянула на него с лукавой улыбкой.
— Мы тогда перешли на «ты». Мне кажется, что теперь, когда нам предстоит работать вместе, эта форма тем более уместна.
Щенсный что-то буркнул невнятно в знак согласия, но лишь после долгой паузы решился сказать ей «ты»:
— Я хотел объяснить насчет той девушки, с которой ты меня встретила. Это была Ева, член партии, нам с ней пришлось…
— Постой, зачем ты оправдываешься? Какое мне до этого дело?
— Но ты ведь тогда обиделась, убежала…
— Я же притворялась! Сначала делала вид, что у меня есть парень, чтобы все думали, что у меня только это на уме, а потом прикинулась обиженной, чтобы порвать с тобой.
— Я думал…
— Что ты думал? Что я в тебя влюбилась? Так вот, чтобы больше к этому не возвращаться, — нет! Я в тебя не влюблялась, хотя ты мне очень симпатичен. Ни в тебя и ни в кого другого. Я принадлежу Юлиану, ясно?
Щенсный кивнул.
— Это тот товарищ, из-за которого мне пришлось убить Гомбинского, чтобы он его не выдал?
Магду будто кольнуло. Она не ожидала этого. И почему-то улыбнулась.
— Он самый.
Немолодой, должно быть, товарищ, раз его, по словам Сташека, двадцать лет оберегали, и очень нужный, заслуженный, если люди шли за него в Сибирь, в тюрьмы…
— Ты давно с ним знакома?
— Я познакомилась с Юлианом сразу после окончания гимназии.
— Ты окончила гимназию?
Магда кивнула.
— Я как раз кончила гимназию в Кельцах, когда…
— А не в Радоме?
— Да я совсем не из Радома! Просто так сказала, потому что ты искал ту девушку из Радома, а она тоже из Кельц.
— Откуда ты знаешь?
— Ну как же! Это моя подруга. Поэтому я все про тебя знаю, всю твою биографию. От нее. Вернувшись из Варшавы, она подробно рассказала мне всю эту историю — о вашей встрече и разговоре. Я тебя сразу узнала, подумала: «Вот он, Цесин слуголов!» Она тебя хорошо описала, ну и твои слова о том, что ты провел такую ночь на берегу Вислы, — все совпадало.
Да, все совпадало, теперь это ясно, но Щенсный был подавлен: он чувствовал себя обманутым, смешным и нелепым.
— Как же было с товарищем Юлианом? Ты не досказала.
— Потому что ты все время перебиваешь. Значит, после гимназии я сказала родителям: прощайте, наши пути расходятся. И ушла.
— Ты бросила родителей?
— Да. Мой отец врач, довольно известный врач, неглупый и по-своему хороший человек. А мать красивая женщина. Очень красивая, элегантная, и больше ничего. Я еще в гимназии была членом КСМ, а после ушла с головой в жизнь партийной организации. Научилась работать с Юлианом, и все шло хорошо. До провала. Юлиана удалось спасти, а я попалась.
— Ты сидела?
— Три года. И вышла из тюрьмы с одним желанием — поскорее вернуться к Юлиану. Мы встретились во Влоцлавеке. Если б ты знал, какой это… — Она проглотила какое-то слово, наверное восторженный эпитет, и докончила с затаенной гордостью: — Впрочем, сам увидишь.
Щенсный смотрел на ее босые ступни, на пальцы, где кожа вокруг ногтей совершенно побелела от воды — шутка сказать, мокнуть столько времени! — слушал голос, в котором звучали юмор и благодушие, и уже не сомневался: это именно она, та, к которой стремилась его душа. Никакая другая ему не нужна, только она.
Он взглянул на ее лицо, почти некрасивое от дождя, с носом, посиневшим от холода, на непослушные кудри, и улыбнулся какой-то вымученной, постаревшей улыбкой.
— Давай-ка попрыгаем, Магда, дождь кончился, надо согреться.
Они вышли на песок и, взявшись за руки, прыгали, а потом хлопали друг друга по спине и действительно согрелись.
— Надо бы выжать свитер и штаны.
— А ты иди в кусты и там разденься.
Щенсный проводил ее взглядом и долго стоял, мучительно вспоминая, где и когда он уже видел ее бегущей.
Но вот она вышла из кустов и крикнула: «Теперь я могу снова ночь не спать!» — и он вспомнил: на Стодольной, при первой встрече! Магда шла тогда рядом с ним, подавшись вперед, вся устремленная куда-то, радостная, оживленная, Щенсный про себя объяснил это тем, что она вырвалась с работы, с «Мадеры». А она только-только вышла из тюрьмы. И торопилась жить, бороться, шла смелым, свободным шагом и, наверное, поэтому показалась ему бегущей! Бегущей сквозь зеленую чащу ивняка, грудью — как сейчас — раздвигая ветки, с головой чуть приподнятой, щурясь от неожиданного блеска.
— Солнце! Смотри, Щенсный, солнце выглянуло!
Солнце было бледное, робкое, то и дело нырявшее в грязь облаков, но все же потеплело, ветер замер, и в глубокой тишине над серой, матовой Вислой курилась легкая дымка.
Они снова сели в лодку на чемодан, потому что Щенсный уже успел вычерпать воду, наслаждались покоем реки и неба, перекидываясь негромкими фразами: о подвалах сожженной усадьбы, где будет стоять станок, — придется сколотить два стояка, для наборных касс стояки наклонные; большая лампа нужна — все щели законопатить; собака может выдать — как насчет собаки?
Их донимал голод, Щенсному хотелось курить, а до ночи было еще далеко.
Он стал рассказывать про Доймы, что там, в сущности, ничего нет, только в бывшем флигеле сторожка, двухкомнатная: в одной комнате хранятся фрукты, во второй живут Щенсный с Владеком, а от усадьбы осталась торчать как перст одна-единственная колонна. Мраморная. Кругом дикий виноград и крапива. Еще свояк держит в Доймах собаку по кличке Брилек. Восемь лет назад Щенсный подобрал щенка и очень к нему привязался, но потом свояк посадил его на цепь, и Брилек озверел, на всех кидается, на Щенсного тоже, только когда идет у ноги, успокаивается и рычание переходит у него в теплое бульканье…
Магда слушала, иногда переспрашивая, глаза у нее начинали слипаться.
— Я слушаю, рассказывай дальше, я только на секундочку глаза прикрою…
Через некоторое время брови ее слегка приподнялись, будто она что-то увидела, продольная складка между ними разгладилась, лицо стало совсем детским, и сон разрумянил щеки девушки, которую Щенсный так долго искал, но которая никогда не будет его.
Бережно поддерживая ее голову на своем плече, Щенсный думал о ней и о товарище Юлиане, а когда стемнело, скатал просохший парус, закинул чалку на плечо и потащил волоком лодку по мелкому рукаву реки до места, где вода уже доставала до колен. Здесь влез в лодку и, стоя, ловкими ударами багра погнал ее вперед, в темноту.
Примерно через час, гребя против течения, он начал приближаться к берегу. Какое-то время плыл, почти задевая за прибрежный песок, потом, услышав ожесточенный басовый лай, решительно толкнул лодку в ту сторону.
Из глубины сада примчался Брилек, как урчащий снаряд, и взорвался захлебывающимся визгом у ног Щенсного, и дрожал, терзаемый смешанным чувством любви и ужаса оттого, что вот он не кусается и, значит, ничего уже не стоит.
Вслед за Брилеком вынырнула из темноты ловкая фигура с толстой палкой в руке.
— А я уж думал: случилось что-нибудь!
— Нет, ничего, все в порядке.
— И центрифугу привезли?
— Центрифугу, видишь ли, я не привез, потому что не было подходящей. Но зато невесту тебе привез что надо!
— Э-э-э, вы опять шутите, пан Щенсный.
— Когда это я шутил, Владек? Я и шутить-то не умею, не знаю, как это делается… Возьми-ка лучше чемодан да проводи сестру в хату.
Когда они затем с краткими передышками притащили ящик, поставили его рядом с множеством подобных ящиков с ранними яблоками и вошли в жилую комнату, Владек начал выкладывать новости: в Жекуте народ волнуется, выгнали взашей казенных трубочистов. Мормуль спрашивал, куда поехал Щенсный, приходил Ясенчик…
— У тебя пожрать что-нибудь найдется?
Оказалось, что только хлеб и кринка простокваши.
— Давай сюда.
Владек подал Щенсному, и тот принялся за еду один, не пригласив Магду к столу.
— Затопи печку, — бросил он Владеку, яростно работая челюстями. — Поставь воду. Картошки начисть, чтобы вам на двоих хватило.
— Спасибо, — сухо сказала Магда. — У меня есть в рюкзаке чай и сахар. Мне только кипяток.
— Прекрасно, значит, вы и чаю попьете.
Он встал, тыльной стороной ладони вытер губы и сказал Владеку:
— Будешь караулить всю ночь. Утром никого сюда не пускай и вообще никому не говори, что здесь моя сестра. На то есть причины, я тебе потом объясню… Не выдашь?
— Ну что вы! Вы же знаете, что я для вас…
— Значит, помни. Я тебе этого не прощу. — И повернулся к Магде: — Сегодня тебе придется спать на моей постели, а завтра я для тебя что-нибудь придумаю. Ложись, не бойся, вшей у меня нет, а что до клопов, то тут уж ничего не поделаешь… Ну, мне пора.
— Куда? — спросила Магда, видя, что он собрался уходить.
— Во Влоцлавек, надо же лодку отогнать.
— Ты что, после такой ночи и такого дня — снова на всю ночь? Брось, Щенсный, это невозможно…
— Олейничак за меня поручился, и вообще должно быть так, как договорились. А ты спи спокойно. Если тебе что-нибудь понадобится, скажи Владеку.
Он закрыл за собой дверь и стал спускаться к реке с Брилеком, который путался под ногами, лаем изливая свою неистовую, сорвавшуюся с цепи любовь и яростную, заржавевшую на этой цепи ненависть.
Ночь была безветренная, душная. Луна качалась в тучах, как буек на волне, и светила нехотя, подмигивая то земле, то звездам, вперемежку…
Лодка плыла по течению на бесшумно взлетающих веслах. Щенсному снова казалось, что он камень, летящий над черной бездной, а в темноте клубились видения: то улыбка, то жест, то какое-нибудь ее слово… А когда он вспоминал, как считал ее форменной гусыней, как просвещал, — ее, у которой за спиной гимназия, тюрьма, партийная работа с товарищем Юлианом, — то его прямо передергивало от собственной глупости и слепоты. «Надо же так, черт возьми, смотреть и ничего не видеть!»
Глава девятнадцатая
В первую неделю у них была масса работы — наводили порядок у себя в сторожке и устраивали типографию в подвале усадьбы.
До сих пор Щенсный с Владеком относились к своему жилью по-заячьи — есть где переночевать, и ладно, остальное их не интересовало. Но Магда ткнула их носом в клопов и пауков — что это такое? — в земляной пол, грязный и скользкий, как в хлеву, отругала за всю грязь и вонь их берлоги, пропахшей плесенью и яблочной прелью, так как в соседней комнате, громко именуемой конторой, складывали фрукты перед отправкой.
Сразу по приезде Магды началась уборка. Проснувшись и опустив ноги с постели, она наступила на груду костей и вздрогнула:
— Что это? Откуда столько костей?
— Не знаю, Брилек натаскал, — ответил Владек Жебро.
С минуту она молчала изучала эту картину мужского неряшества и хаоса, затем прошептала: «Полцарства!.. Полцарства за швабру и тряпку!»
Но такой роскоши здесь не водилось.
— Тогда веник, Владек! Дай мне, ради бога, какой-нибудь веник, а то я сойду с ума!
Когда под вечер Щенсный вернулся из Влоцлавека, невыспавшийся, смертельно усталый после напряжения последних двух суток, он застал свою берлогу очищенной от всего мусора до последней кости. Магда кипятком морила клопов, а Владек — длинный, широкоплечий, с такой головой, будто он только что свалился с воза с сеном, — взъерошенный Владек стоял на коленях и настилал доски на пол. За день она совершенно околдовала парня, и тот готов был поломать все заборы в округе, чтобы сделать для нее настил.
Щенсный обругал их за беспечность. Никто не дежурил, их могли застать чужие за этой уборкой, и тогда что? Но Владек тут же его успокоил, заверил, что смотрит в оба; а Магда спросила, ел ли он что-нибудь. А то она ему оставила молочную лапшу собственного приготовления, ее первую в жизни лапшу.
Лапша была почти несъедобна, Щенсный жевал ее, засыпая, пока наконец зубы не завязли в ней совсем. Тут он очнулся и грузно зашагал в контору, лег на солому рядом со станком.
Назавтра все пошло по-другому. Они таскали, передвигали, стучали, прилаживали, устраиваясь в лихорадочной спешке: Владек, исполненный благодарности за то, что с ним обращаются, как с равным; Магда, почувствовавшая себя наконец свободно в этой глуши, бодрая, как рыбак, снова выходящий под полными парусами в море, и Щенсный, ошеломленный, на все готовый для партии и для нее, за которой со дня на день должен прибыть товарищ Юлиан. Ведь она сама сказала, что Щенсный скоро его увидит.
Мысль о Юлиане была неотвязной, как боль, которую ничем не унять. Тень Юлиана падала на все, что Щенсный делал, чем жил; он теперь смотрел на Магду сквозь эту тень и все яснее понимал, что тот не мог не полюбить ее. С другой стороны, если тот хоть немного похож на Олейничака, то не удивительно, что и она к нему тянется.
Так все трое с разными чувствами устраивали «коммуну», но трудились одинаково, старались — и через несколько дней у них стало светло, чисто и опрятно.
— Как у господ, — сказал Владек.
Ведь был даже настил из нескольких досок — от порога до Магдиной постели на ящиках из-под яблок — и занавеска из мешков, распоротых и сшитых в одно полотнище, на проволоке Брилека. А что касается насекомых, то их полностью истребили керосин, кипяток и Магдина энергия.
— Знаете, ребята, я обожаю, убирать. И стирать. А вот в готовке не смыслю ничего.
— И не надо, — уговаривал Щенсный, — я буду стряпать, как и до сих пор.
— Нет, ни за что, — заупрямилась Магда. — В крайнем случае, если хочешь, можешь меня учить.
Он, разумеется, учил ее тому, чему научился у Веронки и Фейги и к чему пришел сам, ведя столько времени холостяцкое хозяйство, но результаты были ничтожны. Ей не хватало кулинарного чутья, простейшего, на кончике языка, еда всегда пахла абстракцией, и Щенсный всерьез опасался, что если так пойдет дальше, то Юлиан заработает при ней язву или другую болезнь желудка. Но все это не имело значения, у них были заботы поважнее.
Прежде всего — Фордонок (так они называли подвальчик, напоминавший Магде ее камеру в тюрьме Фордон).
— Я уже осмотрелась, — сказала Магда, — можем начинать.
Убрать щебень, чтобы можно было туда пройти по заваленным коридорам, очистить, выдраить подвальчик, чтобы потом пыль не садилась на печатный станок, сделать дверь и ставни, стояки для наборных касс, угловые полки — это была большая работа, выполняемая украдкой, урывками. Щенсный работал, когда Магда с Владеком собирали яблоки; иногда они работали вдвоем, когда Владек уходил к отцу в поселок. Ведь он хотя и очень предан, но еще мальчишка — Щенсный с Магдой боялись: вдруг проговорится нечаянно.
Наконец они повесили лампу под низким сводом и, послав Владека за продуктами в Жекуте, сами на круглых бревнах прикатили ящик к греческой колонне с отбитой капителью. Змеи, как ветви винограда, свисали с колонны. Спугнутые, они с шипением уползли в крапиву, а Щенсный с Магдой потащили свое сокровище по камням и щебню к лестничному отверстию, затем вниз и дальше по подвалам до самого Фордонка.
Распаковали, поставили под лампой.
Станок был чуть больше пишущей машинки, стоял на массивном постаменте, высоком, как стол. Внизу педаль. Нажмешь — и диск шлепает бумагу об свинцовую плитку размером в страницу.
— Очень простой станок, — объясняла Магда, — педальный. Американка…
Она была взволнована и озабочена. Осматривала свою машину со всех сторон, оттирала тряпкой проступавшую кое-где ржавчину. Даже внутрь заглянула, опустившись на колени.
— Ничего страшного, — пробормотала она, вставая, — сейчас заработает, главное — работать…
Тыльной стороной ладони она откинула волосы со лба и пошла к наборным кассам. Щенсному безумно захотелось в тот миг схватить ее на руки — такую близкую, родную с этой доброй, светлой деловитостью. Как в поле перед севом.
— Ну а теперь уходи, оставь нас одних.
— Кого вас?
— Ну меня с Юлианом.
Он подумал, что ослышался.
— С Юлианом?
— Ох, я же тебе обещала показать его. Вот, пожалуйста, смотри, но работать я буду одна. Терпеть не могу, когда глаза пялят…
У Щенсного был, должно быть, изумленный вид, потому что Магда сказала:
— А ты думал, что Юлиан человек, товарищ по партии?
— Как же иначе… Откуда у машины такое имя — Юлиан.
— Ты о Мархлевском слыхал? — спросила Магда серьезно, почти сурово.
— Да, немножко. Он ведь тоже из Влоцлавека.
— Так вот — это его станок, его подарок. Он прислал его из Германии для СДКПиЛ, знаешь, что это было?
— Знаю, Роза Люксембург… Они первые по-марксистски… но и у них были свои завихрения.
— Не в этом дело. Значит, Мархлевский прислал машину для польских партийцев, она честно служила и социал-демократам, и КПП — двадцать с лишним лет! И ее назвали Юлианом в его честь, понятно тебе?
— Теперь понятно. Я, видишь ли, ошибся, потому что ты сказала: «Люблю Юлиана!»
— Я его действительно люблю. Мне его доверила партия, ты это понимаешь? Я училась печатать на Юлиане у товарища Задольного, а когда его посадили, когда пришлось печатать самой, то все время ощущала дружескую руку Задольного, и Люсни, и Старевича — всех моих предшественников. А когда потом посадили меня, я об одном думала: что с Юлианом? Только бы его не нашли… Три года я мечтала об этой минуте, а ты удивляешься. Это ведь друг! Старый партийный друг…
Она погладила станок и, взяв в руку какой-то инструмент — вроде пресс-папье, повторила, не глядя на Щенсного:
— Иди… Нам не терпится поработать.
Щенсный затворил за собой дверь и даже в коридоре, в темноте, держась ощупью за стенку, продолжал почему-то идти на цыпочках.
Выбравшись наверх, он с минуту постоял, ослепленный солнечным блеском: «Она любит машину, идиот ты этакий, машину!» — и зашагал по тропинке через запущенный парк в свою «контору», около которой застал Мормуля, жекутского свояка. Он прошел никем не замеченный — Владека не было, а Брилек на хозяина не лаял!
Щенсный похолодел при мысли, что Мормуль мог наскочить на Магду, а тот с места в карьер начал его упрекать: Корбаль, мол, требует немного бутафории, как договорились. Почему Щенсный этого не делает?
— Я ничего не знаю о вашем уговоре. Укладываю по совести, — ответил Щенсный. — Вот, проверьте.
И потащил его поскорее внутрь. Взял первый попавшийся ящик, перевернул, высыпая яблоки наземь.
— Видите? Наверху, внизу — всюду одинаково.
— А бутафория?
— Это не мое дело. Пусть Корбаль сам бутафорию устраивает. Пусть хоть дичковые яблоки сует в середку и сверху прикрывает отборными, но я вам тут не помощник.
— Он же мне за это скинет по два гроша с килограмма! У тебя совесть есть?!
— Вы что, совесть за два гроша продаете?
— Не остри. Я с тебя удержу!
— На каком основании?!
Так они переругивались, пока Щенсному не.
— Если вам не нравится, я могу уйти хоть сейчас.
Мормуль сбавил тон. Он не хотел потерять Щенсного, который охраняет сад, как никто до него, и не ворует, для этого у него не хват надоело ает смекалки, впрочем, черт его знает, почему он не ворует, — главное, о садах можно не думать, а это немаловажно, когда у тебя столько забот с мельницей.
Он больше не задирался — бормотал что-то себе под нос, как всегда, шевеля губами, и ходил за Щенсным по саду. Летние сорта выглядели неплохо, особенно груши бергамот. Из этих двух грошей Корбаля один удастся, пожалуй, отвоевать, а второй компенсировать хорошим урожаем…
Когда Мормуль наконец ушел, Щенсный проводил его взглядом далеко, до первых плетней у дороги, и принялся стряпать вместо Магды.
Потом сквозь крапиву и заросли бурьяна пробрался к подвальному окошку Фордонка. Наклонился. Снизу доносился только металлический стук Юлиана.
— Магда!
Стук прекратился. За решеткой выглянуло из мрака бледное лицо, на котором возбужденно сверкали глаза.
— Может, поешь?
— Нет, спасибо, некогда.
— Я тебе принесу сюда.
— Мне сейчас не до еды. Кончу, вот тогда.
— Как знаешь… Я подожду. Без меня не вылезай. Мормуль приходил, надо смотреть в оба.
Он обошел вокруг развалин и сел на ступеньку близ колонны.
Время шло. Вернулся Владек, надо было его отвлечь.
— Магда сварила обед и пошла купаться. Поешь и будем сортировать.
Они сортировали яблоки, потом Владек лег поспать перед дежурством, а Щенсный снова ходил и караулил.
Только когда солнце спустилось к Висле так низко, что вода, казалось, шипела от жара, на лестнице в темной глубине подвала мелькнула Магдина косынка.
— Дай руку, у меня немножко голова кружится. Но я все сделала!
— Еще бы, за двенадцать часов! Неужели нельзя было завтра закончить?
— Нельзя…
Магда шла медленно, щуря глаза, опьяненная свежим воздухом. В ней был какой-то покой, какая-то радостная усталость от чего-то давно желанного и наконец достигнутого.
Щенсный ощутил это сразу и совсем не удивился, когда она, вставая из-за стола, положила перед ним влажный листок бумаги.
— Прочти. Это наш первый материал. Сам увидишь, что нельзя было медлить.
Она ушла за свою занавеску из мешковины, а Щенсный начал читать:
Нас здесь почти двести политических заключенных — польских, украинских, белорусских и еврейских рабочих и крестьян, приговоренных к многолетнему тяжелому тюремному заключению; многие из нас уже долгие годы находятся за этими стенами, больные, истощенные…
Через много лет Щенсный напишет в своих воспоминаниях:
Но тогда была глубокая ночь, в саду зрели яблоки, и Щенсный ходил взад и вперед с влажным листком на груди, охраняя не Мормулевы денежки на деревьях, сгибавшихся под тяжестью душистых и прохладных плодов, а то, что ему велела охранять партия: Юлиана и наборщика Боженцкую.
Два дня спустя Щенсный натолкнулся на Ясенчика. Снова прозевали.
Ясенчик забрел, как обычно, без дела, просто поболтать, и увидел около хаты Магду, которая как раз затеяла стирку.
Щенсный застал их за оживленным разговором.
— А я и не знал, что у тебя есть сестра! — воскликнул Ясенчик. — Откуда у тебя такая сестра?
И продолжал рассказывать Магде, как росла в лесах разная кислятина, которую человек начал культивировать, и так далее, а потом заговорил о беде польского садоводства, о том, что в Польше нет своей высокосортной морозоустойчивой яблони, потому что все сортные привои взяты из жарких стран.
— Если бы вы, панна Веронка, видели сады на Рейне! Или в Дании! Вот там настоящая культура. А у нас мне приходится все насаждать насильно или прибегать к хитрости, обману… Вы, может, слышали?
Нет, Магда не слышала, и Ясенчик, усевшись поудобнее, рассказал, как было.
Два года назад он вернулся из-за границы, где, работая в различных хозяйствах и питомниках, знакомился с культурой земледелия. Ему хотелось передать людям в доступной форме свои знания — ведь он был аграрным инспектором «Вици». Он начал с Жекутя, поскольку это была самая отсталая деревня в уезде, и к тому же находилась ближе всего к Пшиленку, где он жил. Итак, Ясенчик объявил жекутянам, что покажет им, как ведется образцовое датское крестьянское хозяйство, разумеется бесплатно.
Никто не пришел. Ясенчик возмутился и сделал новое объявление: в воскресенье, сразу после обедни, на гумне у Буткевича он прочтет лекцию на тему «Что ксендз Окунь видел в аду» — сверхъестественные истории, плата — двадцать грошей с носа. Каждому хотелось узнать подробно об этом ксендзе, о котором много тогда говорили по деревням, ну и насчет ада услышать тоже что-нибудь поопределеннее. Народу набилось масса. Буткевич орал, что плетень трещит и вот-вот рухнет, а учитель едва успевал собирать в шапку входную плату. Когда он наконец передал сбор Ясенчику, тот вскочил на корыто у колодца.
— Что это такое? — крикнул он, тряся шапкой. — Это цена вашей дурости! Сорок злотых восемьдесят грошей — вот сколько вы за нее дали! Когда я честно и совершенно бесплатно хотел показать вам что-то полезное — хорошее крестьянское хозяйство, — вы не пришли. А на такую чушь — «Что ксендз Окунь видел в аду» — все валом повалили! Я мог бы вам теперь наврать с три короба и уйти с вашими деньгами. Но я этого не сделаю. Умные пусть остаются, а дуракам я деньги возвращаю, пожалуйста, подходите, только не все сразу — по одному, пожалуйста, в порядке очереди!
Щенсный с Владеком знали эту историю, но хохотали вместе с Магдой, потому что Ясенчик рассказывал превосходно, а мимика его плоского, подвижного лица была поистине актерской.
— Еще про чудо, — просил Владек, вытирая слезы. — Расскажите про чудо в Жекуте.
— Пожалуйста, — согласился Ясь и добавил с нездешней галантностью: — Если панне Веронке угодно послушать.
— Бог ты мой, — сказала Магда, поднимая руки над ведром, в котором она стирала, — вы же видите, пан Ясь, я вся внимание.
— Очень приятно… Так вот, все получилось из-за минеральных удобрений. Сразу после лекции у Буткевича. Мужики надо мной смеются — эй ты, мол, апостол — и ничего, кроме навоза, не признают. Погодите, думаю, я вам покажу апостола! Беру учителя, того самого, что тогда в шапку их дурость собирал…
— Рабановского, — подсказал Владек.
— Да, Рабановского. Он до сих пор у меня на совести — ему за оскорбление религии запретили преподавать… Идем ночью на поле Камыка и бросаем селитру, одну продольную полосу, одну поперечную — наподобие креста, и на всех четырех концах кладем в землю по бляшке.
— А бляшки зачем, не понимаю?
— Сейчас, панна Веронка. Это пока секрет… Проходит один месяц, проходит другой — в Жекуте шум! В Жекуте страх и слезы! У всех рожь чахлая, а у Камыка, у нищего, колосятся две полосы — высокие, буйные, прямо загляденье. Крест-накрест, будто кто сверху начертил. «Чудо, — говорят, — не иначе, чудо и знамение божье»! А какое? Бегут к ксендзу, но тот объяснить не может. «Давайте, милые, крестный ход устроим, чтобы от зла уберечься»… Устроили, обошли, ждут. А у Камыка рожь еще пуще разрастается, на полметра выше, чем у других. Тогда я говорю Рабановскому: «Созывай народ в воскресенье. Скажи: «Ясенчик отколдует». Когда все собрались, я спрашиваю: «Сколько с вас ксендз взял?» — «Тридцать злотых». — «Объяснил?» — «Нет». — «Ну а я возьму в три раза больше». Они давай упрашивать, жалуются, что денег даже на соль не хватает, но я стою на своем: «Нет, — говорю, — не уступлю, а то получается себе дороже». С большим скрипом собрали все же эти девяносто злотых, принесли; тогда я подзываю одну старушонку, которая едва приползла. «Возьмите, мать, лопатку, поройте немного вот тут». Она ковырнула разок-другой, смотрят — бляшка. «А ну, прочтите кто-нибудь, что на ней написано». Прочитали: «Селитра!» Идем дальше. На всех четырех концах креста находим бляшки, а на них слово — селитра! «Эх вы, темнота, — говорю, — вы надо мной смеялись, называли апостолом, ну и кто же смеется последним? На деньги с этого «чуда» и с «ада ксендза Окуня» я у вас тут с молодежью организую кружок, купим набор ветеринарных инструментов, книг немного. Мы, молодые, будем пользоваться минеральными удобрениями, а вы, если хотите, ковыряйтесь в своем навозе. И в хлебах будет всегда такая разница!»
— Дошло до них?
— Еще бы. Теперь они готовы селитру брать вагонами! Но кто может себе это позволить? У кого в Жекуте есть деньги на минеральные удобрения? У нескольких богатых хозяев на «шляхетском берегу». Но у «мужиков»? У бедняков? Да что говорить…
— А вы на чьей стороне? На тех, с «берега», или с «песков»?
— На своей, панна Веронка, только на своей. Ведь чего мы добиваемся? Чтобы мы, крестьяне, были сами по себе. Без помещика и без ксендза! Поднять просвещение, мирно, спокойно прийти к власти, чтобы наконец народ правил страной, — а тогда мы в первую очередь поможем тем, кто беднее!
Ясенчик все время рассказывал, в сущности, только для Магды, к ней обращался, ее покорял. Магда тоже замечала одного лишь Ясенчика.
Щенсный ее понимал: она никогда не бывала в деревне, впервые видит представителя «Вици», поэтому глаза у нее блестят от любопытства. Она жадно расспрашивает, спорит с Ясем, но не слишком, чтобы не выдать себя. А тот толкует вовсю, расправляет перышки поярче и смотрит на нее с восхищением!
Прощаясь, он пообещал заходить чаще.
Щенсный почувствовал тревогу, и новую заботу, и еще что-то — в чем он не сразу мог разобраться, чего никогда до сих пор не знал. Тревога не за себя, нет, его жизнь что — миг, не более. Другое дело — Юлиан и Магда.
Вчера сюда принесло Мормуля, сегодня — Ясенчика. Такие сюрпризы ясно доказывают, что, несмотря на все предосторожности, в сад может тайком проникнуть нежеланный гость.
Всю ночь, дежуря в саду, Щенсный думал, как быть. Что предпринять, чтобы судьба Магды и печатной машины не висела на волоске.
Возвращаясь к себе под утро, он уже знал: лодка и потайной лаз для Магды, а для Юлиана — стена.
Лодку он за несколько злотых взял напрокат у одного из жекутских рыбаков. Это была, правда, старая калоша, но Щенсный починил ее и спрятал в камышах на берегу.
Что до лаза, то в течение нескольких дней, оставаясь один, он долбил стенку за Магдиной постелью, пока не пробил сквозную дыру — в кусты шиповника и крыжовника, разросшиеся позади их хаты, на месте бывших бараков для челяди. Прохода с той стороны не было.
Щенсный прорубил в кустах незаметную снаружи тропинку, как тоннель, и только тогда вздохнул спокойно.
Если теперь Магду застигнут врасплох дома, ей достаточно нырнуть под кровать, в лаз. Если зайдет кто-нибудь случайно, ненадолго, она подождет снаружи. А если, предположим, нагрянет полиция — спустится к Висле и переправится на лодке на тот берег. В парусе она ничего не смыслит, но грести умеет.
Итак, с Магдой было все в порядке. Сложнее обстояло дело с Юлианом. В случае опасности его в землю не зароешь, так как ржавчина все проест, и с собой не унесешь. Полтораста килограммов веса под мышку не захватишь.
И все же так оставить машину было нельзя. На нее мог кто-нибудь наткнуться по чистой случайности, не говоря уже об обыске. Надо было непременно заделать наглухо коридор в том месте, где он сворачивал к Фордонку, и насыпать туда щебня. Выход оставить только снаружи, через окно с поднимающейся решеткой.
Щенсный поделился своей идеей со Сташеком. Тот одобрил. В следующий раз обещал привезти в рюкзаке мешок цемента. Пусть только Щенсный соберет и почистит кирпичи. Он заделает в два счета — для печника это пустяковое дело.
Сташек забежал к ним на часок, в перерыв между встречными рейсами парохода. Взял две тысячи «Писем», заказал еще столько же и, кроме того, три новых текста, за которыми обещал приехать через две недели.
Лучше всего Магде работалось с восьми до двенадцати, когда Владек спал. В полночь Щенсный приходил за ней, потом будил Владека на дежурство, и тот, вставая, всегда слышал, как «панна Веронка» спокойно дышит во сне.
В то время на машине у нее были: второй тираж «Письма Коммуны Грудзендз», прокламация протеста против суда в Кобрине, приговорившего к смертной казни восемь белорусских крестьян и одну еврейскую девушку; отчет об операции Первого августа (против войны и интервенции) и прокламация «Вперед к международной борьбе с фашизмом!» — о мобилизации масс под лозунгом сопротивления фашизму на предприятиях, на улице, в профсоюзах и, наконец, о созыве европейского антифашистского конгресса по инициативе левого крыла профсоюзов Германии, Италии и Польши.
Между тем Ясенчик зачастил к ним, совершенно не скрывая, ради кого он ходит: то книжечку ей принесет почитать, то поможет рвать яблоки, то расскажет какую-нибудь историю.
Магда после его ухода бывала всегда еще оживленнее, разговорчивее, ей было что рассказать Щенсному.
— Он сказал: «Не надо никакой пропаганды, чтобы раскрепостить деревенскую девушку. Посадите ее на велосипед! Снимите юбку, дайте на часок короткие штанишки, пусть в волейбол поиграет! И все, конец, больше она не захочет старого тряпья, старой жизни». Ну, разве не фантастично?
А в другой раз:
— Он сегодня рассказывал — ты не слушаешь, а ведь это так интересно! — рассказывал об этом конкурсе цветов. «Вици» без конца объявляют конкурсы, ты знаешь?
— Знаю. На лучшего поросенка, на огород, на бугая и тому подобную чепуху.
— Это само по себе не так плохо, но такой узкий экономизм толкает их на ложный путь. Поэтому борьба в этом тесном, затхлом мирке принимает порою диковинные, гротескные формы.
— Что значит «гротескные»?
— Смешные, искаженные… Был, например, молодежный конкурс в Пшиленке. На цветник перед домом, на лучший палисадник. Католическая молодежная организация тоже приняла участие, в первый раз. И вот — послушай, это фантастично! — приходской ксендз показывает прекрасный палисадник одного из своих питомцев. «Посмотрите, — говорит он судьям, — персидский ковер!» А Ясенчик вырывает один левкой и говорит этак задумчиво, спокойно: «Не только ковер, но и чудо! Растет без корней. То ли это рука провидения, то ли ваша, пан ксендз?» Оказывается, цветы-то сорвали в разных местах и повтыкали туда!
Щенсный не всегда умел зорко подмечать, все это ему давно примелькалось, она же своим свежим взглядом улавливала вещи, от которых у нее разгорались глаза, а с губ срывалось новое для него, разорванное слово: фан-та-сти-чно!
— Мужицкий философ, — говорила она о Ясенчике, — в нем есть что-то ярмарочное и что-то апостольское.
Он был невысокого роста, кряжистый, в сущности, некрасивый, с плоским носом и иссиня-черной щетиной — итальянский шарманщик! Но где бы он ни появился, девушки липли к нему, покоренные его остроумием, фантазией, красноречием…
Теперь, когда он приходил, Щенсный испытывал уже не тревогу за Магду, потому что Ясенчик был мужик порядочный и, случись ему ненароком что-нибудь обнаружить, он бы это оставил при себе. Нет, это была обыкновенная ревность.
— Щенсный, — смеялась Магда, — у тебя нет чувства юмора.
А у Ясенчика оно было.
— У тебя странная манера разговаривать, будто тебе это трудно делать или жаль расставаться со словом. Стиль какой-то, прости, дубовый.
А Ясенчик говорил сочно и непринужденно, любуясь собственными словами и заставляя других любоваться.
Однажды он рассказал им о своей борьбе с партией монархистов.
— В уезде было дело. Этот ваш граф Доймуховский залез на трибуну и давай разглагольствовать: «Едино стадо — един пастырь, так было прежде, так пусть и будет… Мы должны, — говорит, — избрать Форда польским королем!» Все остолбенели, а он со всей серьезностью объясняет: «Чего нам больше всего не хватает? Промышленности и крупного капитала! Если мы изберем Форда королем, то он в благодарность за оказанную честь переведет в Польшу свои заводы и капиталы». Народ, вижу, в недоумении: вроде бы резонно, но резон какой-то дурацкий… Я тогда поднимаюсь на трибуну и тоже со всей серьезностью заявляю, что целиком согласен с предыдущим оратором, графом, и в продолжение его рассуждений предлагаю избрать его старостой нашей волости. «Дорогие мои, — восклицаю его же словами, — чего нам больше всего не хватает? Не столько пахотной земли, сколько лугов — скотинку пасти. А тут, сразу же за Пшиленком, доймуховские луга до самого горизонта — буйные, сочные на удивление. Давайте изберем графа старостой! За такую честь он нас, без сомнения, лужком отблагодарит!» Тот как заорет: «Вот уж нет! Луг я не дам!» А я ему: «А Форд, что, глупее вас? Форд даст?»
Он выколотил трубку о каблук и захохотал вместе с ними, с тихой скромностью удачно выступившего актера.
— Так я его осадил. Мне дважды пришлось осаждать этого фанфарона. Во второй раз перед выборами. Бэбэ выдвинуло его кандидатуру в сейм. По деревням ездили агитаторы, уговаривали голосовать за графа Фабиана Доймуховского. Говорили: «Сами вы никогда ничего не добьетесь, не знаете, к кому и как, с какой стороны подойти, в то время как граф — человек ученый, с полковниками на «ты». Скажет Пристору[32]: «Сделай это, Олек, для моих соседей». И пан премьер-министр сделает». Но больше всего подчеркивали его ученость. И вот я взял банкноту в сто злотых и в базарный день вышел на рынок. «Даю сто злотых! Сто злотых!» Так ходил с деньгами над головой и кричал, пока не собралась большая толпа. «За что даешь? Кому даешь?» — «Тому, кто мне покажет письмо, написанное собственноручно Фабианом Доймуховским! Я утверждаю, что он неграмотный и все любовные письма к Басе Сапожник писал ему эконом!»
— Да ну тебя, — простонал Щенсный. — Вот это приемчик!
— Погодите… погодите… — покатывалась Магда. — Неужели… неужели он действительно неграмотный?
— Ну, не совсем, что-то там нацарапать может. Я видел его подпись красными чернилами. Это выглядит… как бы вам сказать? Будто у мухи, извиняюсь, понос открылся и она не добежала до сортира!
— А вы не пробовали, — коварно спросила Магда немного погодя, — не пробовали найти с панами общий язык?
— Нет! — отрезал Ясенчик, мрачнея. — Нам с ними никогда не будет по пути. Это — норман-ны.
Он произнес: норман-ны. Двойное «н» прозвучало особенно враждебно.
— Не знаю, что вы имеете в виду, пан Ясь.
— Откуда взялась шляхта? — И, не дожидаясь ответа, Ясенчик бросил быстро, решительно. — От Болека. До Храброго[33] шляхты не было. А Храбрый привел рыцарей с Севера, норманнов, на Киев с ними ходил и в другие походы, а потом за верную службу наделил землей. Вот со времен Болека они и сидят у нас на шее!
Магда, изумленная, на сразу нашлась, что ответить.
— Да, но если даже… Если даже то, что вы говорите, правда, то ведь с тех пор прошла тысяча лет. Они уже перемешались, растворились среди польского населения.
— Ну что вы, — отмахнулся Ясенчик, — они спаривались между собой…
И стал перечислять окрестную шляхту: Доймуховских, Наленчей, Рутковских, все браки: кто, когда и с кем… Память у него была, как у Баюрского.
— Впрочем, стоит только взглянуть на такого — сразу видно, что не поляк. Шея короткая, лоб низкий, глаза цвета морской волны, взгляд нездешний. Нет, это норманны! И мы, поляки, славяне, жизни не увидим, пока этих чужаков, этих захватчиков с себя не скинем!
Когда он, пробыв еще часок, уходил, Магда посмотрела ему вслед и вздохнула про себя: «Какой сюжет!» — с таким сожалением, будто удалялся не Ясенчик, а сюжет.
— Эти их рассуждения, что капитал — сам по себе, а они, крестьяне, — тоже сами по себе… Что когда-нибудь они мирно, дружно придут к власти. Как будто кто-нибудь мирно приходил к власти! И эти их методы борьбы прямо фантастичны!
— А как было в действительности со шляхтой?
— Видишь ли, существовала когда-то такая теория о происхождении польской шляхты. Ясенчик где-то об этом прочел или, может, услышал. Разобраться как следует не смог — известное дело, самоучка. Он взял теорию, как землю, растер на ладони: годится ли? Что на ней вырастет? И не угадал. Выросло, как видишь, что-то неспелое, неклассовое, какой-то расистский сорняк… Как бы мне хотелось об этом написать!
На лице Щенсного отразилось недоумение, и Магда добавила:
— Знаешь, я уже пробовала. В тюрьме написала одну вещь. Напечатали потом в «Леваре»[34]. «Проблески большого таланта» — так обо мне сказали…
По ее внезапно погрустневшему, почти страдальческому лицу Щенсный понял: вот какая у нее мечта — писать, как пани Элиза[35] или как та, молодая, вероятно, партийная — Ванда Василевская!
— Это ведь тоже нужно. — Магда пыталась оправдать свои частные, единоличные желания. — Разумеется, не так важно, как борьба, но… Я иногда ловлю себя на том, что мне всюду мерещатся сюжеты. Вот ты, например… — Она засмеялась. — Ты прямо просишься в печать. У меня даже заголовок есть.
— Какой такой заголовок?
— «Плотничий сын, который…» — тут вот не совсем получается, не совсем, длинновато и, боюсь, мистикой попахивает… «который не дал себя распять». Или лучше: «…который не позволил пригвоздить себя к кресту» — как ты думаешь?
— Мне все равно. Хочешь — распинай, хочешь — пригвозди… Только, видишь ли, Владек уже лег спать. Я видел, как он шел.
— Ты прав, мы что-то заболтались…
Они поднялись и пошли к Фордонку по сумеречному саду. Босые ноги ощущали уже свежесть вечерней росы, влажные травинки обвивали их, как змеи; от реки потянуло дымком рыбачьего костра и с огорода повеяло прелью.
«Вперед к международной борьбе с фашизмом» — три тысячи экземпляров должны быть готовы к субботе.
Глава двадцатая
В субботу прождали напрасно: Рыхлик не приехал. Встревоженные, они гадали, что могло случиться, но тут Сташек появился посреди недели, причем с утра.
— С сегодняшнего дня, — объяснил он, — у меня отпуск. Впервые в жизни, я даже не знаю, что это такое.
— Значит, ты сможешь здесь побыть?
— Нет, завтра к вечеру мне обязательно надо во Влоцлавек. Но потом приеду к вам дня на два.
В субботу он, оказалось, не приехал потому, что на «Целлюлозе» было объявлено большое сокращение. В частности, уволили всю «мужицкую артель» и Баюрский с Гавликовским пошли «на лужайку». Была демонстрация протеста, но, увы, ничего не удалось добиться.
После обеда Магда с Владеком пошли на рыбалку, Щенсный стоял на часах, а Сташек в подвале заделывал проход к Юлиану. Закончил только к вечеру.
Магда выпотрошила свой улов, развели костер на холме, тут как раз подошел Ясенчик с мандолиной, и все собрались у огня. Вначале разговаривали, а после ужина допоздна пели под мандолину. Было хорошо и приятно. Светил месяц. Внизу Висла отливала серебром, а деревья над ними, залитые лунным блеском, казались декорацией к какому-то прекрасному спектаклю.
Назавтра проснулись поздно, вставать не хотелось. Они лежали в своих постелях, рассказывая анекдоты, как вдруг влетел Владек.
— Отец идет!
Магда едва успела шмыгнуть в лаз, как вошел старый Жебро.
— Мы тут с Ясенчиком встретились. — Старик обвел взглядом их комнатенку. — Он говорит — приехала Веронка. Дай, думаю, зайду, узнаю, что у вас слышно.
— Веронка как раз ушла на пристань, — ответил Щенсный, радуясь, что Магда успела выскочить: старик знал Веронку и все могло раскрыться. — С четверть часа назад ушла.
— Жаль. У меня дело к Томашу, срочное дело.
Жебро выразительно моргал левым глазом, который не был виден Сташеку. Ему хотелось поговорить со Щенсным наедине.
— Говорите смело, это свой человек, партиец, мы все делаем вместе.
— Дело в том, что в Жекуте бунт.
Переполнилась чаша терпения — стал объяснять Жебро. Налоги, дороговизна, дорожная повинность, продают все с торгов, а земли с каждым годом все меньше. Наделы на глазах мельчают и дробятся до невозможности. Вот, к примеру, у Камыка, полторы десятины разрезаны на тринадцать участков. Лоскутья какие-то, сор, крохи! И в довершение всего еще этот трубочист, присланный старостой. Казенный! Где это видано, грабеж такой? Три злотых в год плати ему с каждой трубы, а он и не чистит вовсе, только в день Семи спящих братьев приходит деньги собирать!
Месяц назад он появился в Жекуте, но его выставили, и на общем собрании все поставили подписи и крестики под решением, что трубочистом будет свой деревенский, Петр Есёновский, безземельный, который к тому же согласен брать по два злотых с трубы.
Есёновский уже один раз хорошо почистил трубы, и все успокоились, что дыма из этого огня не будет. И вдруг сообщили, что в Жекуте едет казенный трубочист с сопровождающими. Сегодня должны прибыть.
— Деревня вся бурлит. «Шляхта», правда, готова идти на мировую, но мужики и беднота ни за что чумазого не пустят, даже с полицией. И не такие уж они темные и глупые, нет! Что-то пронюхали, потому что ко мне в «Октавию» прибежали Камык с Фицовским. «Быть того не может, — говорят, — чтобы вы, батраки, сами выиграли забастовку. Воззвания были городские и пикеты на дорогах, как у рабочих, и все порядки… Кто вам помогал? Пусть и нам помогут!» Я их выпроводил. Ничего, мол, не обещаю, попытаюсь узнать… Но думаю — негоже от этого уклоняться. Ты не хочешь встречаться со всеми, я понимаю, но тогда пусть несколько человек доверенных сюда придут.
Хуже этого предложения придумать трудно было: чтобы в день прибытия полиции у Щенсного вертелись люди оттуда.
— Нет, ко мне нельзя, — ответил он мрачно, пытаясь выдумать предлог. — Сейчас придет Мормуль, будем ранеты собирать.
— Ранеты, — с укоризной повторил Жебро. — Ты же наш, жекутский, помочь надо.
— Так в чем же дело. — Сташек, уже одетый, встал между ними. — Я пойду. Меня тут никто не знает, мне нечего бояться.
Это была идея!
Жебро посмотрел на него с уважением.
— Они теперь у Есёновского. Если идти, то сейчас же.
— Идите, — согласился Щенсный. — Но в случае чего помните: мы незнакомы, Сташека я в глаза не видал. Он приехал к вам, в «Октавию», и ночевал у вас.
— Конечно, конечно, — поддакивал Жебро, согласный на любые условия. — Мы незаметно проберемся ко мне и уже оттуда пойдем в Жекуте.
— Не бойся, не такие массовки приходилось проводить, — успокоил Щенсного Сташек. — Сегодня к вечеру буду у себя.
После их ухода, обсудив вопрос с Магдой, которая все слышала, притаившись у лаза, Щенсный был почти уверен, что до бунта дело не дойдет. Трубочист снизит плату на один злотый, и этим все кончится.
Он окликнул Владека, но того не было нигде, хотя только что говорили о том, что все будут сегодня собирать ранет. Щенсный выглянул на дорогу и далеко, на жекутском мосту, увидел бегущую фигуру.
— Удрал-таки, негодяй, будто там без него не обойдутся!
— Вот и прекрасно, — сказала Магда, — я смогу поработать.
Она пошла к Юлиану, а Щенсный, захватив мешки и «тюльпан», принялся снимать яблоки на краю сада, откуда открывались взгляду желтеющие до самой деревни сжатые поля, бурые крыши и красная макушка костела по ту сторону оврага.
Сквозь листву просвечивало небо, затянутое тоненькой белесой дымкой, в которую окунулось блеклое осеннее солнце. Когда нацеленный на яблоко «тюльпан» нырял в листья, они сухо шелестели, будто искусственные, омертвевшие, без соков, хотя еще бледно-зеленые, с приставшей кое-где паутинкой бабьего лета.
Было тепло, тихо и так неподвижно в природе, так как-то неестественно, что Щенсный явственно ощущал всю хрупкость этой тишины.
Он уже наполнил мешки и по одному перетаскивал их на склад, когда послышался звук, похожий на выстрел.
Щенсный остановился, но кругом все дышало покоем, и он двинулся дальше, но тут над костелом черной тучей взметнулось воронье, и тотчас же донеслось эхо двух выстрелов, будто из двустволки. Нет, не из двустволки: выстрелы были отрывистые, винтовочные. И оборвались внезапно, словно все Жекуте накрыли периной.
— Магда! — крикнул Щенсный, кинувшись к Фордонку, — тебе лучше выйти.
— Что случилось?
— Не знаю. В Жекуте стрельба…
Он поднял решетку, Магда вылезла. Они снова закрыли окно и, осторожно ступая по камням, чтобы не оставлять следов — место должно было казаться диким, нехоженым, — пошли через развалины к дому.
— На всякий случай будь поближе к лазу. Как спасаться, ты знаешь. На том берегу скажи только Руцинскому: «От Щенсного в город», и он отвезет тебя к поезду.
В этот момент они увидели на дороге Владека. Парень бежал из Жекутя без шапки, с взлохмаченными от ветра волосами — такой длинный и взъерошенный, как никогда.
— Убили! — выпалил он задыхаясь. — Сташека убили… Сюда. — Он ударил себя в грудь, вздымающуюся от прерывистого хриплого дыхания. — Прямо в сердце!
Пальцы Магды сжали плечо Щенсного, он хотел было вырваться, кинуться в Жекуте. Но вовремя спохватился: Юлиан!
— Говори. Не тяни душу, черт возьми, рассказывай, как было!
Владек простонал:
— Если б вы знали… — и скороговоркой, рвущимся голосом сказал, что произошло.
Пришли трое: трубочист и двое полицейских. Сначала пошли к старосте, на «шляхетский берег». «Шляхта» заплатила, тогда они пошли «на пески», но там все хаты были заперты, собаки спущены, лестницы убраны. Нигде ни души, вся деревня собралась на другом конце, около своего трубочиста, Есёновского.
— Разойдись! — гаркнули полицейские.
И староста тоже закричал, что начальство велит разойтись и каждому приготовить для трубочиста лестницу на крышу и три злотых.
Никто не пошевелился, стояла полная тишина, только Камык крикнул:
— В день Спящих братьев! Когда они проснутся!
Полицейские к Камыку: как он смеет?! А Камык в ответ, что вот так и смеет! У них есть свой трубочист, лучше и дешевле, казенный им не нужен, пусть убирается восвояси, так сход решил, об этом есть бумага с подписями и крестиками.
Полицейские хотели его взять, но народ возмутился, и Ясенчик тоже к ним подбежал, что это, мол, не сопротивление и не подстрекательство, а решение сельского схода. Тут полицейский его по голове прикладом:
— Я тебя знаю, ты такой же элемент!
И замахнулся еще раз, но Сташек ухватился за винтовку, и тогда второй полицейский выстрелил. Сташек упал, на миг все замерли, а потом будто простонал кто-то «у-у-ух» — и на тех троих пошли всей толпой.
Их бы забили насмерть за Сташека и Рабановскую, которая получила пулю в руку; к счастью, Ясенчик не допустил. В конце концов бросили их на старостову телегу и велели отвезти в уезд. А Сташек остался на лавке у Есёновского — кровь из него хлещет и хлещет!
Магда первая за это ухватилась: если кровь льется, то, вероятно, Сташек жив!
Щенсному было ясно одно: живого или мертвого Сташека надо спрятать, показать врачу. И никто не должен знать, что он пришел отсюда.
— Владек, а отец где? Там?
— Нет, отца нету.
— Значит, некому, слышишь, больше некому… Придется тебе! Скажи Есёновскому, что отец вроде бы велел Сташека положить на решетку от телеги и нести в Пшиленк, к фельдшеру. А когда будете за Могилой, скажешь ему правду, не в Пшиленк, а в «Октавию»! И пойдете в ту сторону перелесками, до лесной сторожки, знаешь, где это?
— Знаю.
— Там ждите меня.
Владек помчался в Жекуте, Щенсный велел Магде спрятаться и не выходить до его возвращения, а сам побежал за доктором Хрустиком. Хрустик жил на полпути между Жекутем и железнодорожным поселком, в трех километрах от сада, у Плоцкого тракта. Домик себе там построил на старость, врачебную практику оставил, иногда только бесплатно лечил крестьян, жил на сбережения, ну и брат ему помогал. У него брат был инженер. Правда, Хрустик был врачом по внутренним, а точнее — по сердечным болезням, но две войны отслужил в госпиталях и, несомненно, в ранах разбирался. К Щенсному он приходил за яблоками, а вернее, за жуками и бабочками. С сачком. Он увлекся какими-то насекомыми, которые водились только в Доймах, под кустами шиповника, за развалинами усадьбы.
Щенсный застал Хрустика у себя в палисаднике. Это был высокий, высохший старик, весь как бы из прошлого века — в коротких штанах и сорочке из беленого полотна. Голые ноги и руки покрывал седой пушок. Над низкой изгородью голова его сверкала на солнце красноватой плешью, словно стеклянный шар, словно какое-то богатое украшение.
При звуке шагов Щенсного Хрустик повернулся, взглянул поверх сползших очков на его расстроенное лицо и сказал, потрескивая секатором:
— Царь Одиссей, многохитростный муж, Лаэртид благородный, вы свою укротите печаль и от слез воздержитесь…
— Пан доктор, я к вам с громадной просьбой…
Он рассказал, что произошло в Жекуте.
— Да-да, — кивнул старик, — Викта говорила. Какие-то коммунистические беспорядки.
— Кровь льется, дорога каждая минута, — торопил Щенсный, а Хрустик, яростно срезая осенние розы, ворчал:
— Ну да, я так и знал: раз по девкам не бегает, значит, коммунист… Секс или коммунизм — только это вас теперь по-настоящему интересует!
— Доктор!
— Зачем мне его спасать? Чтобы он потом все это у меня отнял — цветы, дом, всех насекомых? Чертовская история… В грудь, вы сказали? Кровоточит? Тогда подождите, я захвачу, что нужно.
Четверть часа спустя они шли полевой тропкой к лесу, где когда-то стояла сторожка. Уже несколько лет граф не держал лесника — у него не осталось ни лесов, ни денег: последний лесник ушел, увозя с собой за долги хату, остальное потом растащили — все, кроме камня, который нельзя было ни расколоть, ни сдвинуть с места. Камень был огромный, около метра в диаметре, гладко отесанный, с вырезанными фамилиями господ, которые за ним пировали, охотясь здесь в старые добрые времена.
У камня стояли Владек с Есёновским, придерживая концы решетки, чтобы она не кренилась. На решетке лежал Сташек. Очень бледный, но в полном сознании.
— Видишь, какая история! Это мне так некстати, — пожаловался он. — Ты представить себе не можешь…
— Верю, верю, молодой человек. Вы можете поднять эту руку? — спрашивал Хрустик, раздевая его. — Хорошо. Теперь повернемся на бок…
Все трое напряженно следили за пальцами и лицом врача, как он обследует красно-фиолетовый синяк с небольшой раной на груди у Сташека, промывает йодом и эфиром, как ищет выходное отверстие на спине, на боку — все выше.
— Слепое ранение, — бормотал Хрустик и вдруг, нащупав что-то под мышкой, застыл в изумлении. — Гляньте, какая штука… Вы родились в рубашке, пан пикник, в рубашке!
— Что вы нашли, доктор? — спросил Щенсный. — Какие-нибудь осложнения?
— Пустяки. Что у вас было на груди, пан пикник?
— Ключ, в кармане рубахи.
— Наденьте его на цепочку и носите на шее, как талисман. Благодаря ему вы остались живы. Где этот ключ?
Ему подали рубаху, и Хрустик достал из кармана большой ключ от висячего замка. С бляшкой на проволоке.
— Все правильно. Видите, бляшка пробита. Пуля попала в нее, пробила и, потеряв силу, пошла вдоль ребер. Сейчас мы ее извлечем.
Он достал из сумки инструменты и начал Сташека брить под мышкой.
— Но вся соль в том, что пуля остановилась у самой артерии! Словно передумала. Здесь проходит артерия — знаете? — такая толстая жила. Если бы пуля задела ее, кровь хлынула бы фонтаном и, прежде чем подоспела бы помощь… Да что говорить. И самое любопытное, что в моей практике это уже второй такой случай, да, второй.
Он ланцетом сделал надрез, извлек пулю и протянул Сташеку. Тот посмотрел:
— Стерва, чуть меня не ухлопала! — Отдал Владеку, а у Владека ее взял Щенсный.
Хрустик тем временем сделал перевязку и укол — «на всякий случай, против столбняка».
— Как вы себя чувствуете?
— Хорошо. Я бы даже пошел, но болит чертовски.
— Нет, ходить не советую. Необходим покой, не бередить, не загрязнять. Через десять дней смените повязку.
Он закрыл сумку, взял из рук Щенсного пулю и поднес к старческим, красноватым глазам.
— Ну да, тот же калибр и случай идентичный, — говорил доктор, глядя на пулю прищуренным глазом, как сквозь призму. Четверть века назад, а то и больше, но я помню. Выло нападение на почту под Фабианками, потом был суд, одного приговорили к смертной казни, Олесинский его фамилия или, может, Олехневич.
— Олейничак, — подсказал Щенсный.
— Верно, теперь припоминаю — Олейничак. А его товарища ранили точно так же, только вместо ключа у него была на груди запасная обойма, а пуля была казацкая. Но для меня, как врача, не имеет значения — казацкая или польской полиции.
— Для меня тоже без разницы, — вставил раненый.
— Разумеется. Но знаете, если б тогда кто-нибудь сказал, что мне придется точно так же, тайком, снова ковырять в груди польского рабочего и извлекать польскую пулю, я бы подумал, наверное, что тот человек сумасшедший или богохульник.
— Предрассудки, — снисходительно объяснил ему Сташек. — У вас тоже были свои предрассудки.
— Возможно. «Сильно проникла в их сердце радость, как будто в родную они возвратились Итаку, в наше отечество милое, где родились и цвели мы…» Читайте Гомера, молодой человек, потому что наше время дерьмовое!
Он накинул ремень сумки на плечо и протянул руку.
— Я вас догоню, доктор, — пообещал ему Щенсный.
— Вы тут поговорите о своих делах, а я потихоньку пойду.
Хрустик удалился, шагая на прямых, как у цапли, негнущихся ногах, а Щенсный начал торопливо толковать Владеку, что надо немедленно привести сюда отца, чтобы он отвез Сташека проселочными дорогами в имение Рутковского, в Верхний Шпеталь, тридцать километров отсюда. Там у батраков, а вернее, у одного пастуха раненый побудет, пока не поправится.
Все было вроде в порядке, и Щенсный недоумевал, почему Сташек так упорно подзывает его, держа в руке ключ. Он наклонился к раненому.
— Возьми! — шепнул Сташек, сунув ему в руку ключ. — Я их запер на замок.
И выразительным жестом обрисовал обстановку.
До Щенсного дошло не сразу, но, когда он понял, что теперь происходит на Пекарской и что произойдет завтра, если не будет снят замок, у него мороз пошел по коже.
— Ну и остряк же ты!
— Я всегда так делаю, — оправдывался Сташек. — Запер их в уверенности, что в аккурат сегодня вернусь.
Щенсный молчал, не зная, за что раньше браться, что важнее: охранять Магду и Юлиана от полиции, которая вот-вот начнет свирепствовать, чтобы отыграться? Спасать Сташека? Мчаться во Влоцлавек?
— Который теперь час?
Все посмотрели на солнце, тускло поблескивавшее сквозь пелену легких перистых облаков.
— Около четырех, должно быть.
В семь пароход из Плоцка причаливал к берегу у Жекутя. Отсюда до сада было четыре километра, до «Октавии» — два, от «Октавии» до сада — шесть. Можно успеть.
— Оставайся тут, — обратился Щенсный к Есёновскому. — Смотри за ним. А ты, Владек, беги к отцу. Пусть берет лошадь, у хозяина или у соседей — все равно, лишь бы была лошадь с телегой. Нам необходимо успеть с фруктами к пароходу, потом повезете Сташека.
С этого момента все закружилось, как в вихре. Тут были и бег по пересеченной местности, и перетаскивание бумаг из Фордонка в контору, и упаковка на пару с Магдой, и лихорадочные совещания на ходу, в то время как руки не переставали забивать ящики и грузить их на телегу…
Лишь к вечеру, когда пароход, гудя, отчалил от берега, Щенсный наконец перевел дыхание.
Он вытер рукавом лоб, подставил ветру взлохмаченные, слипшиеся от пота волосы. Сердце стучало равномерно и сильно, как пароходная турбина. На палубе громоздился груз, сверху прикрытый брезентом, — двенадцать ящиков из полудюймовых еловых досок, с зазорами в два дюйма. Сквозь зазоры виднелась солома и сено, пахло яблоками. Все ящики были одинаковы и одинаково пахли.
В девять с минутами пароход прибыл во Влоцлавек. Щенсный оставил на пристани десять ящиков для магазина Романа Корбаля на улице Святого Антония, два оставшихся погрузил на одолженную у носильщика тележку и зашагал на Пекарскую.
Во дворе доходного дома, зажатого со всех сторон другими строениями, он прислонил дышло к высохшему дереву и побежал по шаткой, скрипящей лестнице на верхний этаж флигеля. Нащупал впотьмах замок, напоминавший язык колокола. Открыл. Кто-то отпрянул от двери. Щенсный сделал два шага вперед.
— Выходите, товарищи.
В углах зашептались. Двинули стулом. От окна прозвучал тоненький, будто детский голосок:
— А товарищ Аккуратный?
— Аккуратный прийти не может. Не бойтесь, выходите, да побыстрее, потому что время дорого. И не все вместе, по одному…
Щенсный пошел к раковине, столкнувшись по дороге с какой-то девушкой, пробиравшейся к выходу. Нашел наконец кран, припал губами и долго, жадно пил. Когда он поднял голову, шорохи и шепот уже стихли.
Он закурил. Одно ему удалось сделать: выпустить молодежь. Страшно подумать, что было бы, если б Сташек, заперев, как всегда, молодежь, пришедшую на «урок труда» — раскрашивать флажки, вырезать трафареты, — если б Сташек не сумел передать ему ключ! Вся братия сидела бы взаперти, без еды, в темноте, боясь обнаружить свое присутствие голосом или светом — ведь для соседей квартира была пустой, хозяева отсутствовали, наглядным свидетельством чего являлся замок на двери. В конце концов в какой-нибудь выходной пришла бы от своих хозяев мать Сташека и открыла дверь своим ключом…
«Черт его дери, — обругал он мысленно Сташека. — Надо же придумать такое!»
Осторожно заперев комнату, Щенсный спустился во двор, взялся за дышло, выкатил тележку на мостовую — ворота были еще открыты — и поехал дальше по улице Третьего мая, по мосту через Згловенчку и по Торунской до конца, на самую окраину, к «дому на юру», чтобы вызвать товарища Еву Любарт.
— Куда сложить? Здесь под яблоками оба тиража.
Затем надо переночевать у Сташека или у Любартов, рано утром зайти к Олейничаку и варшавским пароходом в десять уехать в Жекуте. Но до этого еще — купить книгу, которую просил Ясенчик. Какая-то новая книга, члены «Вици» в Пшиленке обязательно хотят ее прочесть. Автор не то Качковский, не то Кручковский, а о чем — у Щенсного в кармане бумажка, там записано — о кургане и о хаме, во всяком случае, что-то о хаме[36].
Были ранние сумерки, когда Щенсный вернулся. Солнце только что скрылось, сад был окутан темно-сизым туманом. Истомленные деревья выпрямлялись с дремотным, легчайшим, едва уловимым шуршанием листвы. Они шагали меж деревьев втроем: Владек, Щенсный и Брилек. Владек сообщал новости, а собака путалась в ногах у Щенсного, то кувыркаясь от радости, то грозно рыча, — полоумное животное с раздвоенной личностью.
За Сташека волноваться нечего. Отвезли. Но в Жекуте, рассказывал Владек, с раннего утра приехала полиция и следственная комиссия. Арестовали Камыка с Ясенчиком. Напрасно Ясенчик показывал свою голову, пострадавшую от полицейского приклада, и говорил, что, несмотря на это, он защищал полицейских, буквально спас от смерти. Ничего не помогло — элемент, и все тут. Арестовали также Есёновского за чистку дымоходов без официального разрешения и обоих Рабановских — этих уж совсем неизвестно за что. Учительшу ведь ранили в руку, а учителя не было на месте происшествия — вообще, с тех пор как его отстранили от преподавания за чудо с селитрой, он всего боится, и в этом страхе живет много лет, берясь за любую работу, то в деревне, то в городе, клюет по зернышку, как воробей.
— Но больше всех им нужен Сташек. Этого подстрекателя, говорят, мы достанем хоть из-под земли!
— Ищут?
— Еще бы!
— Пусть ищут на здоровье. Опоздали на целые сутки… А как Веронка?
— Ничего. Вас все время высматривает… — Он помолчал и добавил с иронией: — Веронка эта.
— Что это ты так… сердито?
— А почему вы меня за дурака считаете? Веронка! Я же знаю, что никакая она не Веронка!
Щенсный остановился.
— Откуда ты знаешь?
Он хотел заглянуть Владеку в лицо, но уже было темно.
— Отец как-то жалел Веронку, что она неграмотная. А эта, я смотрю, грамотная! Да еще как! Учительница столько не знает. И вообще — вы что думаете, у меня глаз нету? Зачем было от меня таиться?
В голосе парня звучала горькая обида:
— Вы мне не доверяете, я вижу…
Щенсный положил руку ему на плечо.
— Вовсе нет, Владек. Ты просто молод еще, не хотелось впутывать тебя в эти дела. Но теперь — ладно, не будем таиться… Мы обо всем поговорим, но сначала мне надо выспаться. Ведь в двенадцать я должен тебя сменить, правда? То-то и оно.
Владек ушел в глубь сада, постукивая палкой, а Щенсный свернул к дому.
В окне кто-то стоял — так ему показалось, — а когда он на пороге провел сапогами по деревянной решетке (Магда добилась-таки, чтоб вытирали ноги), внутри зажегся свет. Значит, Владек сказал правду: высматривала!
— Заходил кто-нибудь? — спросил Щенсный с порога.
Магда, прикрутив фитиль, подняла лампу над головой, чтобы лучше его разглядеть. — Нет, никто не заходил.
— А Владек — ты слышала? — знает.
— Еще что?
— Ну, знает, что ты не Веронка.
— Еще что скажешь, позволь полюбопытствовать? Ты входишь, не здороваясь, разговариваешь, будто и не уезжал совсем. Так возвращается домой герой моего романа? Плотничий сын, который… и так далее? Фи!
Щенсный подошел к печке, поеживаясь, как от холода, растирая на ходу ладони, вроде бы замерзшие, а в действительности стосковавшиеся, едва сдерживающиеся, чтобы не схватить ее на руки. Как ему хотелось ходить, спрятав лицо в ее волосы, ходить с ней взад и вперед, — хотелось до головокружения.
— Мой герой не отвечает?
— Ты права, так не возвращаются. Но я, видишь ли, не знаю, что такое возвращения, что такое дом… Я уезжал, приезжал, меня не ждали.
— На этот раз тебя ждали, господин мой. «Девушка-красавица ходила из угла в угол, сжимая маленькие, изящные кулачки. В ее жестах сквозила тревога, глаза взволнованно блестели…»
Магда помешала в кастрюльке. Огонь под плитой подмигивал ей сквозь щель конфорки, лицо в его мерцании светилось насмешливой задумчивостью.
— Ну да, сквозила тревога… Но я кучу дел провернул за это время. Сначала с молодежью, потом с литературой…
— Ешь, — перебила Магда, пододвигая ему суп, — можешь есть и рассказывать.
Щенсный сел на пенек и с кастрюлькой на коленях докладывал. Главное — Олейничак дал новый адрес. Им надо перебраться на озеро Луба близ Влоцлавека. Один товарищ, член партии, арендует там пристань на сваях. Вдовец, живет с дочерью. Магда будет ее кузиной.
— А ты?
— Мне велено вернуться во Влоцлавек.
— Когда мы едем?
— Через несколько дней. Первого октября кончается мой договор с Мормулем. Я соберу зимние сорта, рассчитаюсь и погружу на пароход свои ящики. Мне ведь причитается три куба фруктов на зиму.
— Ладно. Где ты выгрузишь Юлиана?
— На пристани в Павловицах. Баюрский примет, а я поеду дальше.
— А что со мной?
— Ты тоже сойдешь в Павловицах. Поедешь на том же пароходе, но от Плоцка — вторым классом. Завтра же поезжай в Плоцк, тебе лучше не задерживаться здесь.
— Нет, завтра я не поеду.
— Почему? Зачем без надобности рисковать?
— Я должна еще написать о событиях в Жекуте. Последнюю листовку: «К крестьянам Пшиленской волости»…
Это было резонно: пусть Юлиан еще раз подаст голос — ответит на ложь, иллюзии и издевательства. Как из полевого орудия перед сменой позиций, последний залп.
— Я должна объяснить членам «Вици», что они на ложном пути. Впрочем, Ясенчик теперь из тюрьмы сам, наверное, видит, можно ли прийти к власти мирно, красиво, не слишком меняя капиталистические порядки… Вкусно?
— Да. По-настоящему вкусно. Ты все же научилась немного стряпать, а то вначале… Я очень боялся, что ты доведешь Юлиана до язвы желудка.
— Ты думал, что Юлиан?..
— Да, я был уверен, что это твой муж!
— Ну знаешь! Ты все воспринимаешь дословно. Впрочем, ты мне этим даже нравишься.
— Нравлюсь?
— Очень. Мне ни с кем не было так легко и хорошо. Ты такой ясный, дословный. И есть в тебе какая-то прямо сказочная смелость или убеждение, что с тобой ничего не может случиться. А это заразительно.
— Ну, раз это заразительно, — вырвалось у Щенсного, — то почему бы нам не пожениться?
Увидев ее изумление, он попробовал спастись шуткой:
— Жалко тебе, что ли, Магда?..
Это был предел. Глупее не придумаешь. С сигаретой в зубах он припал к колоснику, чтобы прикурить от уголька, уверенный, что сейчас услышит хохот, такой искренний, веселый, что ему останется только присоединиться и этим хохотом все навсегда заглушить.
Но вместо этого он услышал тихий, серьезный голос:
— И что потом? Как ты себе это представляешь? Занавесочки на окошке, герань в горшочке, ты да я. Щенсный и Магда, и счастье безоблачное кругом…
Ее лицо осветилось грустной улыбкой.
— Наш век краток, Щенсный. В среднем до года. Потом суд, приговор, и уже только кусок неба в окошке.
Она замолчала. Щенсный все еще не поднимался с колен.
— Я как-то сидела в одной камере с женщиной, у которой были муж и ребенок. Боже, как она мучилась! Как тосковала. У меня до сих пор стоят перед глазами ее руки на решетке… Нет. — Она вздрогнула. — Нам нельзя!
— Ты знаешь сама, что ты для меня значишь, — глухим голосом заговорил Щенсный. — Но раз нельзя, то не о чем говорить.
Ему показалось, что Магда хочет его осторожно обнять, но ее рука скользнула мимо: она сняла с плиты пустую кастрюльку — еще сгорит — и отошла к ведру — вымыть.
— Как же нам быть с Владеком? — спросил Щенсный, чтобы прервать молчание. — Он знает про тебя.
— Владеку я полностью доверяю. Надо заняться им и остальной молодежью, с которой ты установил контакт.
Они принялись оживленно обсуждать эту тему, стараясь заглушить разговором о деле то, о чем оба думали, что так внезапно встало между ними, а когда обсудили все возможности работы с молодежью и все согласовали, им стало, как и перед этим, неловко и тягостно. Щенсный, снова достав клочок папиросной бумаги, уминал табак деревянными пальцами. Магда молча смотрела, как у него на этот раз нескладно получается, и это было невыносимо.
— Ложись поспи, завтра у нас трудный день.
Он вышел на улицу, разыскал Владека на берегу Вислы и отправил домой, хотя было всего десять часов.
— Пойдем, Брилек. Ты вот меня все же любишь, сумасшедший пес, хотя и знаешь, что нельзя!
Он кружил по саду, брел вдоль канавы, когда-то глубокой, но постепенно почти совсем заросшей. Собака бежала краем открытого пространства, вынюхивая чужих со стороны поля и реки, а Щенсный шагал за ней следом, в тени деревьев. Временами он останавливался и стоял, прислонившись к стволу. Брилек тогда садился поодаль и, наклонив голову, внимательно слушал.
— Таких, как я, Брилек, в партии тысячи и тысячи. А таких, как она, образованных, которые могут и выступить всюду, и листовку написать и даже книгу, — нет, таких у нас немного. Поэтому мы должны их охранять, а о том, чтобы на руках носить… Об этом, песик, и мечтать нечего!
Иногда Брилек ворчал, что они не туда идут, и Щенсный знал, что не туда, и все же подкрадывался, как вор, к дому, где спала девушка, которая завладела им. Он помнил: она спала, свернувшись калачиком, с ладонью под щекой, что-то ей снилось всегда, иногда она посапывала, стонала, а однажды ночью даже рассмеялась сквозь сон. Шестьдесят дней он здесь рядом с ней жил и работал, шестьдесят ночей прислушивался к ее движениям на постели, отгороженной мешками на проволоке. Знал каждый ее жест, взгляд, настроение, мог теперь представить себе во мраке ее спящее лицо так явственно, что, казалось, чувствует на виске ее дыхание, и незачем лгать себе, будто он любит ее за образованность, за то, что она умнее его! Он желал бы ее не меньше, будь она даже неграмотная, как Веронка, едва умеющая считать на спичках.
Он отошел от дома и снова кружил, тщетно ища потерянную надежду. Ночь была слепая, без звезд; вверху уже ощущалась осень, и тронутые червоточиной яблоки то тут, то там падали на землю.
На рассвете Щенсный разбудил Владека и проводил до дороги на Жекуте, объясняя, кого позвать, — и чтобы мигом все были здесь.
Вернувшись, он застал Магду у плиты. Она разводила огонь, уже одетая, причесанная, словно и не ложилась вовсе, с темными кругами под глазами.
Завтракали, разговаривая, как обычно, — только он, пожалуй, чуть сдержаннее, она чуть ласковее. Быстро вымыли посуду, Магда торопилась к Юлиану, к листовке, которая будет, как последний залп.
— Сегодня в саду будет суета, но ты можешь работать спокойно, на том конце яблонь нет, никто туда не придет. Только без меня не выходи. А если услышишь, что Брилек лает, сиди тихо, как мышка.
На блеклую синеву помутневшего неба выкатывалось с востока густо-пурпурное солнце, яркое, пышное, как павлин, но уже не греющее, декоративное, потому что жаркими были только краски. Его косые лучи шаловливо пробегали по росистой зелени, не впитывая влагу, пригнувшиеся кусты не распрямлялись, и Щенсный, шагая рядом с Магдой, не мог отделаться от ощущения, что все это уже было, что когда-то холодным утром он точно так же шел за ней по росе сквозь заросли, дышавшие запустением и безысходностью: все самое прекрасное уже прожито, все, что хотелось сказать, сказано.
Вернулся Владек, приведя с собой жекутскую молодежь: Марысю Камык, Михася Жижму, Павла Навротного и еще нескольких, которых Щенсный близко не знал. Он тут же раздал сборщикам лестницы и «тюльпаны» и расставил под деревьями, где остались самые ценные, зимние сорта.
Рвали осторожно, быстрыми движениями поворачивая плодоножку и передавая из рук в руки, чтобы фрукты, не дай бог, не упали, потому что битые быстро портятся. А Щенсный сортировал ранеты — отдельно серые, отдельно бумажные, а потом так же груши — бергамоты и лесные красавицы.
Позже, примерно в полдень, заявился Мормуль. Поговорил со Щенсным, пощупал яблоки и, довольный, пошел дальше, покрикивая на сборщиков, чтоб знали, кто здесь хозяин. Никто этому не придавал значения, работали споро, с песнями. Вдруг Владек спрыгнул с дерева и кинулся к Щенсному:
— Идут!
Только Щенсный успел раздразнить Брилека, чтобы тот поднял лай на весь сад, предупреждая Магду, как появились полицейский и штатский в прорезиненном плаще, с велосипедом.
Спросили арендатора — Мормуль важно шагнул вперед, засунув большой палец в карман жилета, выпятив грудь, на которой блестела цепочка от часов. Спросили, кто охраняет сад.
Щенсный прекратил сортировку:
— Я.
— Что скажете о событиях в деревне?
— Бог его знает… Меня не было в тот день.
— Где вы были?
— Во Влоцлавеке. Отвозил товар. Вчера только вернулся и узнал.
— Вчера? — с подозрением переспросил велосипедист.
— Да. Не верите? У меня даже квитанция где-то есть. — Он начал рыться в карманах: — И куда я ее сунул? Не потерялась бы… — наконец нашел: — Вот, пожалуйста. — И показал багажную квитанцию Влоцлавецкой пристани о принятии десяти ящиков с яблоками для купца Корбаля, с датой 25 сентября.
— Все в порядке. Давайте пройдемся.
Мормуль испугался, что у него заберут Щенсного в самый разгар сбора.
— Но, господа, это мой родственник, я за него ручаюсь.
— Плевать я хотел на ваше поручительство!
Штатский собирался подробнее объяснить свое отношение к Мормулеву поручительству, но полицейский из Пшиленка что-то шепнул ему на ухо. Он знал Мормуля, который шел на выборы вместе со старостой и отвалил на нужды полиции двадцать злотых.
— Ведь я у него этого родственника не забираю, — ответил штатский. — Только приглашаю прогуляться. Если он хочет, пусть тоже идет с нами.
Щенсный крикнул ребятам, чтобы продолжали работать, и отправился сопровождать «гостей». После осмотра склада прошли в комнату.
— Кто здесь живет?
— Я с парнишкой.
Действительно, они увидели только две постели (Владека была свернута).
— А мешки зачем тут висят?
— Сестра приезжала и отгородила себе уголок. Так и осталось.
Он не помнил, спрятала ли Магда свое белье после последней постирушки. Вдруг заметят чулки или трусы? Но к счастью, висело только полотенце (она, как обычно, предусмотрительно все унесла с собой в Фордонок).
Тип в прорезиненном плаще небрежным движением откинул одеяло и подушку, засунул руку в солому. У Щенсного мороз пошел по коже, ведь если он отодвинет постель, то увидит прорубленное в стене отверстие. Трудно будет объяснить, зачем оно, начнут рыскать — Магде придется сматываться на тот берег, но как ее предупредить?
Однако штатский зевнул и встал посредине, как легавый пес, окидывая взглядом всю комнату. Щенсный почесал затылок:
— Может, вещи показать? — В этих словах было уже спокойствие и презрение.
— Да что я там увижу?.. Пошли.
Обойдя весь сад, они оказались в гуще лип и каштанов, сквозь которые обгорелым кирпичом просвечивали остатки усадебных стен и белая, высоченная колонна.
— Здесь чьи-то следы. Зачем вы сюда ходите?
— За нуждой, пан начальник. Иной раз тут присядешь.
— Присядешь… — буркнул штатский и, достав фонарик, опасливо полез вниз по камням, которыми Щенсный закидал лестницу после Сташековой работы.
В духоте и мраке они двигались гуськом по заплесневелым коридорам, все ближе к стене, которой Сташек отрезал Фордонок. Щенсный снова почесал затылок — вдруг они заметят свежую кладку, вдруг велят сломать стену? Юлиан попадет к ним в руки, но Магда, наверное, успеет выскочить в окно.
Тусклый глазок фонарика скользнул по стене и повел их блуждающим огоньком дальше, к выходу.
— Знаете, кого мы ищем? — спросил прорезиненный, отряхиваясь от грязи. — Этого раненого вожака… Он, наверное, где-то недалеко. Вам ничего о нем не известно? Часто ведь случается услышать, что люди говорят.
Щенсный потупился, глядя под ноги, буркнул:
— Да, в общем, говорят!
Все трое обступили его, Мормуль прикрикнул:
— Ты не крути! Выкладывай, что знаешь, тут дело государственное!
— Знаю, что государственное. Вы этим живете, премию получите, а я? Мне бы хоть на четвертинку…
Полицейский хмыкнул:
— Вот это я понимаю.
Шпик достал из кошелька один злотый.
— Ладно, ну так что?
Щенсный, взглянув на монету, буркнул с обидой:
— Злотый и десять грошей стоит.
Они рассмеялись:
— Гляди, какой точный! С белой головкой ему подавай!
Шпик прибавил полтинник.
— Если скажешь. — Он уже говорил ему «ты», звеня монетами на ладони. — Будет тебе четвертинка с закуской. Ну?
— Но я, пан начальник, не уверен, может, ошибаюсь. Когда я из Влоцлавека возвращался, рядом с нами остановилась «Чайка», прямо впритык, борт к борту. И там на скамейке сидел один, весь съежился, голова опущена, воздух ловит, как рыба. Я думал, ревматик. В Цехоцинек[37] едет. Потому что «Чайка» ходит только до Цехоцинека.
— Как он выглядел? Молодой, толстощекий?
— Нет, не такой уж молодой, лицо бледное… Я бы его не запомнил, но тот, что его сопровождал, подошел к другому, возле моего борта, самое большое в двух метрах от меня, и говорит: «Дело дрянь, бинты сползли»… И еще какое-то странное слово добавил.
— Какое слово? — встрепенулся прорезиненный, доставая блокнот.
— Совсем, говорит, расклеился наш пикник.
— Пик-ник, — обрадовался тот и обратился к полицейскому: — Вот мы и кличку узнали.
И к Щенсному:
— Держи деньги. Захочешь еще получить, приходи в участок, только не с пустыми руками.
Он пошел с полицейским к велосипеду, Мормуль за ними, а Щенсный вернулся к прерванной работе и продолжал сортировать фрукты даже тогда, когда непрошеные гости исчезли на жекутской дороге. Глаза у него злорадно блестели: пусть ищут Сташека в Цехоцинеке! Еще и не сразу спохватятся, потому что на «Чайке» действительно ехал больной пассажир, капитан подтвердит… «Я думал, эти гады все-таки чуточку умнее!»
Только позднее, когда все ушли обедать, он пробрался украдкой к окошку Фордонека, постучал в решетку.
— Вот тебе харч. Все холодное, некогда было готовить.
— Неважно.
— Важно. Выпей пахты, это тебя взбодрит.
Главное, чтобы она подкрепилась, — сейчас он думал только об этом.
— Расскажи же наконец, что было?
— А ничего. Внесли деньги на МОПР и уехали в Цехоцинек.
Он рассказал всю историю.
— Ну, Щенсный, — смеялась Магда из-за решетки, — ты, однако, не лишен юмора!
— От тебя заразился, должно быть. Известно: с кем поведешься, от того и наберешься… Не зря мы трудились, Магда, все себя оправдало! Если б не стенка, сегодня влипли бы, как пить дать. Но все равно тебе здесь больше нельзя оставаться. Ночью надо уехать. Успеешь?
— Успею. Еще шесть-семь часов, и конец!
Щенсный, успокоенный, вернулся к яблокам. Вскоре собрались остальные и работали дотемна, а потом уже только втроем, Щенсный с Мормулем и Владеком, допоздна упаковывали яблоки и груши в ящики, перекладывая сеном. Мормуль остался у них ночевать.
— Ложитесь на мою постель, — сказал Щенсный. — Я пойду поразвлечься.
— Конечно, уже руки чешутся истратить деньги, которые тебе, можно сказать, даром достались, — отчитывал его Мормуль. — Вместо того чтобы складывать грош к грошу, тебе все надо истратить. Нищим был, нищим и останешься!
Наутро он никак не мог растолкать Щенсного.
— Да ты, сукин сын, не четвертинку, а, видать, целую литру выдул!
— Что было, то было, — бормотал Щенсный, мотая лохматой головой. Он спал в эту ночь не более часа, потому что до станции было десять километров, в обе стороны — двадцать. Хорошо еще, что поезда на Плоцк долго ждать не пришлось, он посадил Магду и сразу обратно, иначе вообще не успел бы.
Весь день он работал как пьяный. Голова трещала, в глаза словно песку насыпали. Только отоспавшись, он снова заработал с таким остервенением, что Мормуль просто диву давался. Думал, дурак, что для него старается. А Щенсный спешил, потому что договорился с Магдой на среду.
В понедельник, первого октября, все было закончено. Можно было с Мормулем рассчитаться. Авансами Щенсный выбрал сто двадцать злотых, и теперь ему причиталось еще двести восемьдесят. Получив деньги, заявил, что завтра товар не повезет. Он тоже человек, хочет хотя бы один день отдохнуть.
В тот день, когда в саду никого не было, он обложил Юлиана сеном и яблоками, заколотил досками. Наборные кассы таким же манером упаковал в другой ящик. Третий нагрузил фруктами для семьи, а остальную свою долю отдал Владеку. Владек в итоге двухчасового разговора получил весь тираж Магдиной листовки «К Пшиленской волости» с указанием передать четыреста штук отцу, который будет знать, что с ними делать, а сто штук вместе с Михасем, Марысей и Болеком разбросать в Жекуте.
Вечер Щенсный провел у Мормуля в Жекуте. Старый скряга был им так доволен, что отжалел пару крутых яиц на угощение и за стопкой мерзкой сивухи долго зазывал его к себе на мельницу работать. Щенсный отделывался обещаниями, говорил, что с весны обязательно приступит к работе, брал разные поручения во Влоцлавек — ему хотелось наладить со свояком наилучшие отношения, чтобы потом время от времени наведываться в Жекуте, вроде бы по торговым делам, а в самом деле на собрания молодежной ячейки.
Третьего октября свезли весь товар на берег за Жекутем. Пароход опоздал на час. Едва бросили трап, Щенсный с молодежью кинулись, словно в атаку, и так вкалывали, что Мормуль, наблюдая за ними, пыхтел от удовольствия — да, племяш у него хотя и пустой малый, но в работе — огонь!
В момент, когда Щенсный с ящиком на спине проходил мимо кают, в окошке мелькнуло озабоченное лицо Магды. Он сверкнул в ответ молодцеватым взглядом — полный, мол, порядок!
Пароход отчалил. Щенсный помахал шапкой.
— Счастливо оставаться! Управлюсь с делами — приеду!
Вроде бы к Мормулю обращался, но Владек понял.
Уже смеркалось. Прожектор на носу парохода бросал свет на далекий темный фарватер, матрос, светя фонариком, считал ящики, насчитал тридцать, Щенсный пошел с ним оформлять квитанции, одну на двадцать восемь ящиков, вторую — на два. Затем напился в буфете квасу, побыл там часок, покурил, поговорил и вышел на палубу.
Холодный ветер бил в лицо. Лопасти колес хлопали визгливо по воде; в глубокой, головокружительной выси мерцали обледенелые зеленоватые звезды; и мысли взлетали, как чайки, но тут же возвращались на пароход, на котором была она, где-то совсем рядом, в одной из кают под палубой.
Сзади послышались шаги — легкие, решительные, он узнал бы их из тысячи.
— О чем мечтает мой герой?
— Смотрю на звезду. Ищу свою, фригийскую, которую ты мне нагадала, помнишь?
Магда рассмеялась:
— Как ты все дословно понимаешь! — и взяла его под руку. — Нет такой звезды, — добавила она серьезно и тихо, почти на ухо, — был только фригийский колпак во время французской революции. Я, видно, по ассоциации…
Щенсный почувствовал на щеке ее волосы, и от этого щекотного прикосновения его бросило в жар, застучало в висках. Он поднял голову, отстраняясь:
— Значит, нет такой а с т е р? — И снова почудилось ему, что он летит где-то высоко над миром. — Не помню, рассказывал ли я тебе, что у меня еще в Симбирске был друг. Странный парень, его прозвали Спинозой. Однажды он толковал мне…
Магда внимательно слушала про брошенный камень — что бы он думал, если б мог думать? Несомненно, что летит по своей воле.
— Свобода воли? Не знаю… Еще Энгельс где-то сказал, что это всего лишь осознанная необходимость.
Они долго стояли не шевелясь. Пароход замедлял ход, заходя правым бортом под фонарь в Павловичах, где ждал Баюрский, чтобы принять от Щенсного Юлиана и товарища Боженцкую.
Глава двадцать первая
Внешне ничего не изменилось, и жизнь продолжала идти своим чередом.
Влоцлавек по-прежнему дышал щелочью, когда ветер дул со стороны «Целлюлозы», и жженым ячменным кофе, когда дул от Бома. Висла своей быстриной по-прежнему прижималась к левому берегу, между собором и трубой «Америки», нанося ил в устье речки Згловенчки, где находился яхт-клуб.
И товарищи были те же: Сташек, поправившийся после ранения, вернулся на работу; Баюрский, безработный с сентября, по-прежнему жил с Фелей в примерном, хотя и незаконном браке; и Гавликовский, торговавший теперь деревянными птичками на Старом рынке. Птичек он мастерил на редкость искусно, с оловянным шариком внутри, отчего они все время качались, постукивая клювиками, как живые.
В семье все понемногу шли к своей цели: отец уже накопил на половину могилы, Валека обещали перевести в машинисты, как только пустят четвертую машину, Кахна по окончании коммерческих курсов попала наконец в практикантки к Конецкому, одна только Веронка, как и прежде, барахталась в трясине домашних забот и обязанностей.
Все внешне казалось таким, как было, но Щенсный видел это теперь иным и воспринимал по-иному, словно вернулся откуда-то издалека.
То ли он повзрослел рядом с Магдой, то ли перенял ее взгляд на вещи, во всяком случае, он на все смотрел сейчас глубже и как бы на расстоянии, соотнося людей и предметы не с собственной персоной, а с делом, и тоже иной раз ловил себя на том, что «видит сюжеты».
Подумал он, например, об отце — сюжет! Ему было, правда, не совсем ясно, какой, но отец, ставший плотником по чистой случайности, сохнущий от тоски по своему клочку земли, теперь уже пусть только на кладбище, пусть после смерти, лишь бы он был свой, — это была широкая и совсем не простая проблема.
Сюжетом, темой для мучительных раздумий был также Валек — скользкий оппортунист; и судьба Веронки, жертвы семьи, загнанной в такое рабство и в такую бездну невежества, что она неспособна была даже взбунтоваться; и пан Конецкий, в чьей конторе работала бесплатно Кахна в благодарность за практику, на которого работал Замойский и другие влоцлавецкие сапожники; Конецкий через бригадиров раздавал товар по домам, выжигая клеймо своей фирмы не только на обуви, но и на надомниках. «Самая гнусная форма эксплуатации на колониальный манер», — сказала как-то Магда.
Даже когда на бирже Щенсному сказали, что он снят с учета безработных, поскольку не регистрировался три месяца, и не может быть направлен на магистратские работы, — он не вспылил, не обругал унылых чинуш за окошком, знакомых ему еще по работе в Страховой кассе, и только подумал: «Как бы их тут всех организовать?» Обида за себя растворилась в обиде за всю массу безработных, которые летом уходили в поисках заработка в деревню. «Ушел к хаму», — с удовлетворением отмечали на бирже и снимали с учета, благодаря чему статистические показатели у них улучшались каждую осень.
Человеческие судьбы, взятые в совокупности, видоизменяли хорошо знакомые, примелькавшиеся вещи, город выглядел совершенно по-иному; даже воздух над ним был как бы более едкий, с более резким запахом кислоты, которая ведь в конце концов разъедает даже железо.
Щенсный был без работы, но при деньгах. Двухсот восьмидесяти злотых должно было хватить по меньшей мере на два месяца жизни. По совету и с помощью Любартов он снял комнату в их же доме наверху. Сташек, осмотрев эту летнюю мансарду со сломанным накатом и недоделанным подшивным потолком, заметил только отсутствие печки. «Печку поставим, — пообещал он, — а вообще, квартира что надо!»
Место было на редкость укромное, в самом конце Торунской, где дома стояли уже врассыпную. Из окна можно было выпрыгнуть на толевую крышу и оттуда — в сад, который тремя уступами спускался к Висле. Из окна хорошо просматривалось шоссе в оба конца — в город и к морю — и большие огороды, арендованные Ягневичем, хозяином этого домовладения, прозванного «домом на юру».
— Да, дует, как в трубе, — признал Сташек, прислушиваясь к завыванию ветра снаружи.
Дуло здесь всегда, потому что одинокая хибара стояла действительно на юру, высоко, ничем не защищенная, открытая ветрам с реки и с полей.
Когда-то, лет двадцать назад, стены этого одноэтажного домика были отделаны под гранит — деревянную обшивку изукрасили нарезами, долженствующими изображать камень; краску подобрали монументальную, надгробную, а в желобки подпустили плесени — вроде мха, на валунах! Позднее Ягневич соорудил две надстройки, в одной сделал склад, где держал семена и более ценный инвентарь, а вторую сдавал внаем. Со временем краска облезла, из-под «гранита» выглянула старая древесина, волокнистая, замшелая, грязно-рыжая, и весь этот «дом на юру», с двугорбой крышей, с каштаном, выдвинувшийся мордой вперед, стал похож на верблюда, опустившегося на землю перед погонщиком.
Половину первого этажа занимал сам Ягневич, опустившийся и фальшивый, как его дом. В другой половине, дверь в дверь с ним, жили в комнате с кухней Любарты. Такую же квартиру занимал сапожник Замойский, только у него от запаха кожи, клея и пеленок воздух был густой, крепкий, как коньяк.
Любарт работал один, потихоньку и не всегда. Его портняжные заказы были случайны, выпрашивались робко и боязливо. Семью содержала главным образом Ева, служившая продавщицей в мануфактурной лавке. Зато Замойский работал шумно, с мрачным остервенением, с рассвета до полуночи, вместе с женой, учеником и двумя подмастерьями, едва поспевая отделывать обувь, доставляемую «кляпперами» — иначе говоря, черными сапожниками; Замойский раздавал им кожу, полученную от Конецкого, потом принимал у них работу и, как каждый бригадир-отделочник, наводил окончательный лоск.
Щенсный жил в правой надстройке, соседями его были два работника Замойского. Оба, несмотря на полстолетия разницы в возрасте, были одинаково сутулы, молчаливы, с больными желудками и легкими, с жизнью, мутной от недосыпания: с табурета на койку — и обратно. Старик Ломпец время от времени вспоминал: «Я тоже человек!» — и восставал. Циклично. Он пил тогда мертвую во имя своего человеческого достоинства и запускал камни в окно Ягневича: «Выселять меня вздумал?! Сейчас я тебе морду разрисую!» Трусоватый Ягневич брал назад ордер на выселение, Ломпец вскоре трезвел и возвращался на свой табурет.
Игнась Ваврушко, семнадцатилетний парень, уже шесть лет состоявший в учениках у Замойского, прислушался к голосу Щенсного и заметил, когда они остались вдвоем:
— Я вас однажды слышал на Пекарской: «Выходите, товарищи!»
Сташек подтвердил: да, Игнась приходит на «уроки труда» — интересуется.
Они ему потом давали литературу для распространения среди молодых сапожников. Сташек работал в ту пору главным образом с молодежью, а их группа собиралась у Щенсного. Как когда-то у Гавликовского, Щенсный читал им вслух, потому что он был среди них самым грамотным.
Баюрский, который верховодил безработными на «зеленой лужайке» «Целлюлозы», справедливо, в порядке очереди распределяя любую временную работу: разгрузку или рытье каналов, — назавтра после собрания у Щенсного, усевшись где-нибудь под навесом с дружками, «прочитывал» им из правительственной газеты такие вещи, что у цензора волосы бы дыбом встали. Причем у него получалось так гладко, что никто никогда не усомнился, умеет ли он читать вообще.
У Щенсного, который все еще искал работу, было достаточно свободного времени, и он выполнял мелкие поручения Мормуля, делал для него покупки, что давало ему возможность хотя бы раз в месяц приезжать в Жекуте на собрания ячейки КСМ. Он брал на себя и мопровские дела. Однажды его послали в Любранец, где он разыскал домик Пелагеи Слотвинской, вдовы машиниста, и передал ей деньги, собранные на политзаключенных, поговорив заодно о деле Ясенчика и других, обвиненных в подстрекательстве к бунту в Жекуте. Оказалось, что защищать их взялась адвокат, пани Клингер, о которой Щенсный слышал от Магды. Это она устроила ее на работу в «Целлюлозе».
Два часа, не более, от поезда до поезда, провел Щенсный у бабуси Слотвинской, но она успела за это время обо всем его расспросить, накормить и переодеть.
— Что на тебе там, собственно, внизу надето? — спросила она вдруг за столом, распахивая его пиджак на груди. — Это называется сорочка?
Сорочка была действительно грязная, воротничок заколот английской булавкой. Слотвинская без труда все поняла.
— Некому, вижу, поухаживать за тобой, — пожалела она Щенсного. — Сними, я постираю и потом пришлю с кем-нибудь.
— Еще не хватало, чтобы вы меня обстирывали.
Но она уже возилась у комода, полная и ловкая, уже перебирала белье, оставшееся от мужа.
— Со мной не надо ломаться, сынок.
И Щенсный почувствовал, что в самом деле не надо. Она была простая и близкая, по-настоящему деревенская, никак не верилось, что она не из деревни вовсе, а учительница. Знает французский и русский. В молодости была, говорят, гувернанткой у какого-то князя, потом раскрылось э т о покушение, за которым последовал страшный приговор, а для нее, в виде особой милости, Сибирь — потому что покушение было на царя.
Он ушел от бабуси в свежей сорочке с ощущением чистоты, тепла — не от сорочки же…
Через некоторое время к нему пришел человек и принес выстиранную сорочку, но ту, одолженную, взять отказался. Напрасно Щенсный толковал ему, что не нуждается в ней, что нашел работу.
— Бабуся сказала, чтобы вы оставили себе на память.
Он работал уже тогда у Германа. Штейнхаген купил в Германии современную бумагоделательную машину, модель которой экспонировалась на Лейпцигской ярмарке, — чудо вне конкуренции. На «Целлюлозе» ее назвали четвертой машиной. Для нее строили большой корпус, и подряд на все столярные работы взял Герман, владелец довольно крупной мастерской, с машинами в тридцать лошадиных сил, которым он еще не очень доверял. Механизированному производству мешали укоренившиеся приемы ручного труда, дух отцов и дедов со старческой злобой защищал свои позиции, и Щенсный, вспомнив варшавскую мастерскую на Подвале и хорошую, что бы там ни было, школу пана Зенона, кое-что подсказал хозяину, предложил некоторые изменения. Герман сначала поставил его на фуговку, а потом, мало-помалу проникаясь к нему доверием, начал все чаще поручать ему всю механическую обработку.
Итак, где-то в конце января Щенсный мог сказать, что год тысяча девятьсот тридцать четвертый пока к нему весьма милостив, жаловаться грех. У него есть крыша над головой, работа чистая и по душе. Зарабатывает он больше, чем на лесоскладе. В партии у него дела идут хорошо. Кто надо, знает, что он человек надежный. Товарищи его ценят и уважают и, выполняя опасные задания, чувствуют себя совершенно иначе, когда он рядом с ними, потому что уже утвердилось мнение, что с Горем хорошо идти на задание, ему сопутствует эта слава — счастливчик!
Щенсный только улыбался, слыша об этом своем проклятущем счастье, пропади оно пропадом, и хватался за работу, и гонял, все равно с чем и куда, лишь бы подальше от Магды, от бессильных, безумных мыслей о том, что было бы, если б она его хотела, иначе говоря, если б слепой видел солнце!
У себя он бывал редко, разве что по пятницам.
— Зачем тебе сидеть одному, — приглашала Фейга, — пойдем к нам рыбу есть. Вкусная рыба, честное слово, и Ева обрадуется.
Это была, разумеется, с ее стороны вежливая ложь, потому что Ева радоваться не умела ничему. Муки и оскорбления, которые ей пришлось терпеть с малых лет, вытравили из нее все чувства, кроме ненависти к тому, что есть; она жила будущим, очень старая, несмотря на свои двадцать с небольшим лет, все на свете проверяя рассудком — холодным и по-сектантски ограниченным.
Нет, приглашая Щенсного на праздничный обед в канун субботы, Фейга просто хотела повлиять на Еву, заставить ее ради гостя меньше показывать отцу, как она жертвует собой, присутствуя при подобной «пантомиме затхлых пережитков». Щенсному в этих случаях всегда казалось, что Ева, вероятно, еще не до конца изжила в себе веру в бога, потому что, например, его, Щенсного, религиозные обряды отца абсолютно не волнуют. Любопытно, что только у чужих, на такой еврейской праздничной трапезе, он явственно ощущал, насколько все это от него далеко, насколько в нем нет веры. Но где и когда тот мир перестал для него существовать — этого он никак не мог вспомнить.
Из всей семьи Любартов Щенсный почему-то меньше всего любил Еву, товарища по партии, человека, преданного общему делу. Ему ближе была Фейга, шумная и порывистая, с ее будничной самозащитной смекалкой и праздничной затаенной чувствительностью. Он мог слушать, бог весть в который раз, все тот же слезливый рассказ о Шимеке, хорошем, умном ребенке, для которого не нашлось одной-единственной капли атропина, чтобы спасти ему зрение, о Шимеке, который погиб для всех, но не для старой Фейги. Щенсный любил ее пылающие щеки и сердце, ее чулент и рыбу, и по ее просьбе охотно в субботу растапливал печку, носил воду и оказывал другие «субботние» услуги.
Но лучше всего он чувствовал себя с Бронкой. Девочке исполнилось уже одиннадцать лет, у нее были длинные худые ноги подростка и необычайно чистый, по-настоящему красивый голос.
Их дружба ожила сразу, едва они встретились. Щенсного тронуло, что Бронка узнала его спустя столько лет и так ему обрадовалась.
Это случилось в октябре, сразу по приезде из Жекутя. Щенсный пошел к Любартам узнать, сможет ли он снять комнату у них наверху. Поднимаясь к дому со стороны реки, он услышал из-за холма прерываемую ветром песенку: «Едут, едут брат с сестрой, а дороге конца нет…» Щенсный удивился, кто же это так радостно поет — «…и глядят не наглядятся, как прекрасен свет!..», — потому что день был холодный, пасмурный, предвещающий долгое ненастье. Он увидел девочку с клетчатым платком на плечах, с младенцем, завернутым в угол платка. Белая коза паслась рядом. Девочка была босая и от холода переступала с ноги на ногу; она стояла лицом к реке, отливающей темным, чугунным блеском, и золотистые стебли распустившихся косичек летели, казалось, гонимые ветром, вслед за песенкой.
Только когда она бросилась ему на шею, Щенсный понял, что это Бронка с последним Любартом, с Беней. И еще двоих она вынянчила до Бени.
Всякий раз потом (ведь их судьбы удивительным образом переплелись спустя годы), всякий раз, когда Щенсный возвращался мысленно к тому времени, пытаясь вспомнить, когда, собственно, Бронка вошла в его жизнь, он неизменно видел перед собой двугорбый «дом на юру», поющую девчонку над туманной, пасмурной Вислой и грустную еврейскую козу, которая, теряя орешки, чинно ступала по пригорку.
С Бронкой можно было говорить о многом, даже на политические темы. Она знала, за что арестовали Еву в прошлом году и что коммунизм хотят сделать для того, чтобы не было нищеты. В ней поражала недетская серьезность, глубокая, пугающая впечатлительность. Поневоле думалось: а удастся ли этой свежести, этой чистоте созреть и окрепнуть?
В первых числах февраля приехал из Варшавы редактор Белява-Валишевский, брат пресловутого Белявы, наездника и выпивохи из окружения Пилсудского, по виду тоже улан, но непьющий. Думающий. Он редактировал левые журналы, говорил красиво, по-боевому и за лекцию не брал ничего, кроме стоимости проезда и обеда в «Затишье».
Его пригласили (как уже повелось, в зал «Маккавеев»), чтобы он подробно рассказал, как все было на Лейпцигском процессе, продолжавшемся три месяца и закончившемся недавно оправданием Димитрова и других болгар. Димитров был самым популярным человеком в мире. О нем говорила вся Польша — и Бронка вместе со всем Влоцлавеком.
— Рассказывай дальше, — просила она Щенсного. — Как Димитров крикнул: «Господин хороший, ваша каша протухла!»
— На чем же мы вчера остановились? Значит, так: «Господин прокурор, — восклицает Димитров, — каша, которую вы заварили, уже протухла!»
— Ой-ой! А он?
— А он ничего. Зубами об стакан звенит и колокольчиком тоже: «Господин Димитров, я вас призываю к порядку!» — «Нет, — говорит Димитров, — это я вас призываю и обвиняю! Обвиняю в том, что вы подожгли рейхстаг для своей пропаганды, для запугивания людей! В том, что весь этот процесс — липа! Ведь у вас уже и приговор заготовлен, так в чем же дело? Разве вы мало насмотрелись в лагерях, как умирают коммунисты?!» Тут вдруг встает Вандерлюбе — помнишь? — тот, которого поймали с паклей в немецком сейме. Он должен был их сыпать, темный тип…
— Глаза у него были мутные, правда? Руки потели и лоб, и волосы слиплись?
— Не знаю, этого Белява не говорил.
— Ну, Щенсный! Вспомни — Вандерлюбе! Потел, как мышь, и сидел вот так…
Бронка садится верхом на табуретку, руки, согнутые дугой, упирает в колени и, ссутулившись, тупо смотрит на огонь в печке. Сидит, не шелохнется, хотя на улице бушует ветер, завывает в трубе, и пламя тогда брызжет искрами, как огненный гриб.
— Ладно, пусть так. Значит, так он сидел и молчал. Ему, понимаешь, давали какое-то снадобье, чтоб он молчал. И вдруг он неожиданно встает…
— Как встает? Покажи!
Щенсный грузно поднимается, склоняется над спинкой стула — съежившийся, надломленный — и говорит с искаженным лицом:
— Хватит! Я этих людей не знаю… Я поджигал один! Дайте мне гражданское платье и отрубите голову! Категорически! Сию минуту гражданское платье!
Бронка поднимает ко рту сжатые в кулаки руки. Глаза у нее широко открыты:
— Так, значит, Вандерлюбе сошел с ума? Ох, Щенсный, он не был подлецом, я тебе говорила: слабый человек, потел, как мышь…
Щенсный раскаивается, простить себе не может, что вчера, вернувшись с лекции, начал ей рассказывать об этом чудовищном процессе; ведь она еще ребенок, ребенок, который вот-вот заплачет:
— И ему отрубили голову?
Щенсный машинально отвечает.
— Отрубили. Коротким топором.
Он пытается придумать, чем отвлечь ее, чтобы выбраться к свету, к надежде.
— Но Димитрова оправдали. Ева не зря сидела!
— Еву взяли за другое. За массовку.
— А массовка была для чего? Чтобы их освободить! В прошлом году — ты не знаешь, а я вот помню! — проводилась такая кампания во Влоцлавеке, во всей Польше, во всем мире. Массовки, воззвания, забастовки — движение могучее, как сто чертей!
— Почему сто?
— Ну потому что сто — это не пять и не десять, все же посильнее, а движение было сильное. «Коричневую книгу» тогда выпустили.
— Действительно коричневую или так только назвали?
— Так назвали, по рубашкам гитлеровцев — они же коричневого цвета…
Это была книга потрясающих документов и фотографий. Мощная волна протеста всего мира. Процесс в Лондоне. Антигитлеровский комитет начал тщательно расследовать историю мнимого поджога. Вокруг обгоревших стен рейхстага стало шумно и жарко; уже нельзя было втихую, приговором тайного судилища убрать Димитрова и других болгар. А когда со скрежетом зубовным решились на открытый процесс, обвиняемый начал обвинять.
— Димитров, Бронка, — вот это человек! Жизнь у него была трудная, что и говорить, трудная, но прекрасная, дай бог каждому, ты знаешь?
Бронка не знает. Щенсный знает подробно со вчерашнего дня. Его распирает желание рассказать кому-нибудь, какой это человек — Георгий Димитров, молодой дровосек из Радомира, наборщик, потом… Невозможно перечислить, кем он был потом. И вождем тесняков[38], и генеральным секретарем профсоюзов, депутатом, арестантом, солдатом, отправленным на фронт прямо из тюрьмы, снова депутатом… Попеременно: то на коне, то под конем. Победы и поражения чередовались, как ночи и дни, но борьба народа продолжалась, и Димитров был с народом. Всегда и везде против всех и всяких господ и палачей — болгарских, турецких и македонских… Он потерял в этой борьбе трех братьев, лишился родины, заочно приговорен к смерти. Попал в руки гестапо и через семь месяцев, несгибаемый, предстал перед судом фашистов.
— «Я защищаю здесь свою политическую и революционную честь, свое мировоззрение, свои идеи, цель всей моей жизни. Поэтому каждое утверждение, которое я здесь высказываю, — это моя плоть и кровь, каждое слово — правда… Правда, что для меня, коммуниста, высшим законом является программа Коммунистического Интернационала, высшим судом — Контрольная комиссия Коммунистического Интернационала…»
Не каждый может изложить все это так гладко, как Белява, но прочувствовать, пережить может каждый — и взрослый, и маленький, и Щенсный, и Бронка.
— Ох, если б я так могла.
— А я, думаешь, не хотел бы?!
Оба они смотрят на Димитрова и мечтают об одном, пока Щенсный не встрепенулся: неужели ты не нашел, детина здоровенный, старый жеребец, никого другого, кроме этого ребенка, чтобы душу изливать.
— Ну ладно. Мы тут с тобой тары-бары, а уроки-то небось не сделаны?
— А вот и сделаны. Я никогда не запускаю, только арифметика осталась…
— Тогда я могу тебе помочь. В арифметике я силен.
— Как сто чертей?
— Ты, сопля, не смейся надо мной, неси-ка лучше тетрадку, тогда сама увидишь.
Снизу послышался голос Евы:
— Сюда, пожалуйста, по этой лестнице. Он, должно быть, у себя, Бронка туда побежала…
Чьи-то шаги стремительно взлетают вверх по винтовой лестнице. Стук в дверь.
— Войдите, — говорит Щенсный удивленно, потому что его обычные посетители входят без стука.
— К вам барышня в гости, — насмешливо говорит Ева откуда-то с лестницы, и Щенсный в первое мгновение действительно видит на пороге какую-то барышню в меховой шапочке, сдвинутой набекрень, заснеженную, с румянцем во всю щеку…
— Ну и запрятался же ты! Я едва отыскала.
— Неужели?.. — только и мог произнести Щенсный.
Четыре месяца он ее гнал от себя, вытравливал, выискивал в ней всевозможные недостатки, но вот она свободным движением снимает шапочку, встряхивает непокорными кудрями — иней слетает, и все становится прежним.
— Иду-иду, город уже кончается — где он, черт возьми, этот «дом на юру»? Темно, ветер и снег — «черный ветер, белый снег», как в поэме…
Бронка переводит взгляд с ее веселого, радостного лица на застывший профиль Щенсного, видит, что этим двоим до нее, пятиклассницы Бронки, нет никакого дела, и, насупившись, идет к двери.
— Я уж тогда не буду с тетрадкой с этой…
Она нажимает ручку, пятясь спиной к двери и не сводя с гостьи взгляда, в котором упрек и тревога.
— Эта малышка, должно быть, очень любит тебя, — говорит Магда.
— И я ее тоже. Удивительно умный ребенок.
— Нет, это уже маленькая женщина.
— Брось, с чего ты взяла?..
— Разве ты не заметил, как она на меня смотрела? Глаза у нее зеленоватые, кошачьи, и в этих чудесных глазенках так и зеленело: «Зачем ты сюда пришла, противная?!» В самом деле — зачем? Мне даже стул не предлагают, не просят сесть!
— Ради бога, без литературных штучек. Стул — вот он стоит. Хочешь — садись.
— Конечно, сяду. И ротонду сниму.
Пальтишко с воротником и манжетами, отороченными какой-то кошкой. В белой кофточке, не раз стиранной в Доймах, Магда явно чувствует себя свободнее, осматривается кругом.
— Ты, значит, здесь живешь? — говорит она с таким видом, будто и в самом деле сняла «ротонду» или другое столь же чуждое одеяние.
— А что у тебя? Как Юлиан?
— Держится старик. Немного хромает педаль и чернильница иногда барахлит, но он работает, не сдается. Тяжко мне было расставаться с Юлианом.
— Постой. Расставаться? С кем же он остался?
— Его уже нет на Лубе. Приехали за ним товарищи из округа. Там ему будет лучше. А меня перевели во Влоцлавек. Работа с молодежью, говорят, отстает, и мне надо ею заняться. Я именно в этом качестве сюда пришла, в молодежном. Чтобы спросить: товарищ Горе, что вы, собственно, сделали в Жекуте?
— В таком случае, молодежный товарищ — наверное, так тебя надо величать? — разрешите доложить: молодежи у меня в Жекуте семь человек. Могло бы быть больше, но я пока воздерживаюсь, пусть эта семерка сначала окрепнет. Езжу туда каждый месяц. Делаю, что могу, но у меня у самого знаний мало. Ребята меня уже частенько ставят в тупик.
— В тупик, говоришь?
— Да. В последний раз спрашивали, например, что означает и каково происхождение слова «империалист». Или что общего между словами «фашина» и «фашист»? Или о земельном налоге, о денежном обращении… Касаются в разговоре и таких тем, как «планеты», «земной шар»; откуда все взялось? Право же, чтобы на все это ответить, надо бы туда ездить с таким эрудитом, как Белява.
— Нет человека, который способен с места в карьер ответить на все. Да и не это главное. Главное — сумма основных сведений, необходимых для того, чтобы утвердить наше мировоззрение. Значит, надо придерживаться какой-то программы. Конечно, такие беседы обо всем очень занимательны. Но пользы от них мало. Когда ты туда соберешься снова, я поеду с тобой, ладно?
— Ясно. Наконец я передам это дело в достойные руки. Ты ведь знаешь, при каких обстоятельствах я занялся молодежью — случайно и по необходимости. И Сташек так же.
— Вот-вот, а как у него дела?
Щенсный рассказывает, как есть, что Сташек может только предоставлять молодежи помещение, запирая ее на замок. Ячейка на Пекарской избежала провала в октябре, но потом осталась без руководства, и все идет самотеком. По мнению Магды, ребята слишком долго встречаются на Пекарской и их там слишком много. Им нужно сменить место встреч и разделиться на две группы.
— Холодно. — Магда вздрагивает. — Ты здесь, наверное, мерзнешь?
Пока они говорили, огонь погас и все тепло выдуло ветром.
— Да нет, не мерзну, ночью сплю и ничего не чувствую, а днем редко бываю дома… Сейчас затоплю, согреешься.
Щенсный, стоя на коленях, колет щепки на растопку. Магда стоит рядом, положив руку на железную трубу. Печка, которая их разделяет, немножко не такая, как в Доймах, та была большая, с конфорками, а эта — обыкновенная времянка. Но тогда, в тот последний день, Щенсный вот так же стоял на коленях, прикуривая, а она задумчиво на него глядела.
— Я даже не знаю, как ты устроилась, Магда, где живешь.
— Зарабатывать на жизнь буду уроками. Из всех занятий это дает наибольшую возможность свободно распоряжаться своим временем. Один урок у меня уже есть, и пани Клингер, адвокат, обещала найти еще.
Разговор снова обрывается, хотя оба чувствуют, что надо говорить. Молчать нельзя — молчание кричит обо всем, что было, что они носят в себе.
— Я соврала, — говорит Магда сдавленным голосом, в котором сквозит легкое раздражение. — Я пришла вовсе не по делам молодежи, а просто потому, что очень соскучилась по тебе.
Щенсный поднимает топор, но не рубит. Магда, на которую он смотрит снизу, с пола, кажется ему еще более стройной, более недоступной.
— Магда, — говорит он, ударив в полено, — если ты это по доброте душевной, то не надо. Я без жалости обойдусь.
— Какой ты непосредственный, дословный, право…
В дословности она его уже однажды упрекала в саду, и в этом слове — эхо тех дней и ночей, трепет сдерживаемых признаний, затаенной тоски.
— Ты спросил меня, помнишь, почему бы нам не пожениться? Вот я и пришла… Раз мы так друг о друге тоскуем, то зачем дальше мучиться? Может, в самом деле лучше пожениться.
Щенсный поднимается, вытирает ладони, испачканные углем ладони вытирает о брюки. Говорит, не глядя на нее, почти сурово:
— Ну-ка, обними меня за шею…
Магда приближает свое лицо, губы, но Щенсный уклоняется от них и внезапно хватает ее на руки.
— Пусти, — кричит Магда, болтая ногами в воздухе. — Терпеть не могу этого. Я не кукла, чтобы меня на руках носить!
Но он, уже почти не владея собой, утопил лицо в ее волосах; Магде щекотно, она вырывается:
— Пусти, Щенсный, а то я рассержусь!
— Почему ты мне все портишь, — шепчет Щенсный с упреком. — Ведь тысячу раз, Магда, тысячу раз я рисовал себе в мыслях эту минуту…
Девушка видит его дерзкий нос, придающий лицу вызывающее, разбойничье выражение, видит полуприкрытые веки и горькую улыбку, такую же, как тогда на Стодольной, когда этот Горе-Щенсный, человек, который прямо просится в книгу, спал и видел какой-то светлый сон и за что-то просил у своей а с т е р прощения.
Она уже не противится, разрешает, чтобы Щенсный нес ее, и он шагает, зарывшись лицом в ее волосы, от двери к стенке, за которой бушует метель, туда и обратно, качая на руках свое счастье — внезапное, огромное, мощное, как сто чертей!
Их счастье родилось из общего дела, которым они жили, само по себе оно было бы маленьким и будничным. Может быть, даже совсем поблекло бы в повседневности мирного супружества, если б его не питали святая дружба и борьба, если б оно не было связано с судьбами других людей, озарено светом благородных идей.
Но давайте будем в этих вещах, столь тонких и неуловимых, придерживаться документа, будем придерживаться воспоминаний, излагая их дословно и даже сокращенно до тех пор, пока не дойдем до более важных сторон повествования. Ведь и для них самих личное счастье не могло быть самым главным.
Действительно, так оно и было — любовь и борьба сливались у них воедино, одна питала другую, и друг без друга они были бы неполными.
В то время их очень занимал жекутский судебный процесс, к которому они приложили руку. Адвокат Клингер боролась как львица, но, увы, вырвать из рук правосудия ей удалось только Ясенчика и супругов Рабановских. Камык же и Есёновский получили по пять лет, совершенно ни за что, без всякой вины. О процессе писали в газетах, но явственнее всего его результаты ощущались в Жекуте — там все прямо кипели, особенно беднота, — Щенсный с Магдой убедились в этом, работая с молодежью.
Были еще и другие последствия этого дела, на сей раз у них дома. Магда вдруг впала в странную задумчивость, иногда просила даже, чтобы Щенсный оставил ее одну. А когда он спрашивал о причине ее грусти, Магда отвечала, как несмышленому мальчишке: «Ничего, милый, не обращай внимания, это хорошая грусть, нужная». Щенсный даже подумал, не ждет ли она ребенка, и уже решил про себя, что если родится мальчик, то они его назовут Франеком, а если девочка — Пелагеей. Между тем у Магды примерно через неделю родился рассказ под заглавием «Дымоходный бунт».
Вначале прочитали в своем кругу и, убедившись, что это не какая-нибудь писанина по три гроша за строку, а настоящая литература, послали в «Левар», «Бунт» напечатали всего с двумя белыми пятнами цензуры и с поощрительной заметкой от редакции, чему Щенсный был рад чрезвычайно, а Магда не очень, так как терзалась угрызениями совести из-за своего пристрастия к литературе.
Только спустя годы Щенсный осознал, как мучительно Магда боролась с собой, чтобы не писать. Она любила литературу и боялась ее. Панически боялась поддаться своей страсти к писательству и давила в себе невысказанные слова, убивала их для того, чтобы они не убили в ней человека действия, борца. «Главное — борьба, — говорила она, — с беллетристикой успеется».
Но и тогда он не мог спокойно смотреть, как пропадает талант.
— Как же так, — спрашивал он, — человек, который дня прожить не может без книги, который тянет меня к свету за уши, а вернее, за нос — за мой нос удобно взяться и потянуть, когда я засыпаю за чтением, — такой человек не понимает, как необходимы хорошие пролетарские книги. «С беллетристикой успеется!»
Он усматривал в этом какое-то упрямство, левачество или мнимую удаль, во всяком случае — интеллигентское отклонение от здравого смысла; на этой почве у них происходили забавные перепалки (странно, что всерьез они не ссорились никогда — хотя и Магда была с характером, и Щенсный был человек отнюдь не из легких).
— Зачем мне писать для масс, если массы спят, — выговаривала ему Магда, — массы храпят, даже читая Жеромского!
— Магда, милая, пойми, — оправдывался Щенсный, — целый день я на ногах, у машин, шум, грохот, рехнуться можно. А сколько опилок в ушах, в горле! Пришел домой — тепло, тихо. Прижался к тебе, ты так хорошо читала, ну и убаюкала меня, как музыкой…
Сколько раз бывало, едва он задремлет — Магда хвать его за нос:
— Опять? Ну и наказание мне с тобой! Хуже ребенка, лопух лопухом!
И жалуется, что страшнее нет проклятия, чем собственного мужа учить.
Ну тут Магда взялась за него: ничего-то он не знает, ничего не понимает, ум у него дремучий, нетронутый, как целина, а ведь он может! А ведь от члена партии требуется… и так далее — в общем корчевала она эту целину под новую культуру.
Кроме жены, к самообразованию его понуждали сапожники. Районный комитет поручил ему работу с сапожниками — не исключено, что по наущению Магды, которая была членом комитета. Уже сельская молодежь ставила, бывало, Щенсного в тупик своими вопросами. Что же говорить о городских ребятах — это был народ пытливый, дотошный. Щенсному приходилось серьезно готовиться к каждой встрече с ними, а то они бы мигом уловили любую его ошибку или вранье; так он за год пристрастился к чтению и потом уж остался верен этой страсти.
В ту пору получилась история с Конецким, громкая и грязная история. Сапожники вдруг заметили, что кожа как бы ужалась. «Что за черт? — удивлялись они, — всегда хватало на все, а теперь не хватает».
Видя общее волнение, Щенсный, Ломпец и Ваврушко взяли тайком непочатую кожу, которую Замойский получил от Конецкого, и пошли на кожевенный завод, где у Ваврушко работали друзья. Те взяли на складе прибор, которым мерят кожу, проверили, и прибор показал тысячу дециметров вместо тысячи двухсот!
По ниточке распутали весь клубок. Оказалось, что Конецкий велел изготовить для себя дециметры больше стандарта, а поскольку это был клиент, каких мало, покупающий товар оптом, как минимум на пятьдесят тысяч злотых за один раз, то кожевенный завод, разумеется, пошел ему навстречу, накидывая всюду примерно одну пятую объема. Конецкий кожу раздал надомникам, а прибылью от этой махинации поделился с заводом.
Среди сапожников, когда это раскрылось, поднялось неописуемое возмущение. Миллионер! У него обувная фирма, банк, дома во Влоцлавеке и в Палестине. Мало того, что люди на него ишачат без передыху, что он жилы тянет из заготовщиков, подметочников, отдельщиков, что за работу иногда платит векселями и потом в своем же банке учитывает эти векселя, сдирая за это пять процентов, — так он еще и с кожей жульничает!
Замойский, в чьей мастерской начался весь этот шум, склонен был уладить дело миром, но остальные бригадиры накинулись на него: в суд, и никаких разговоров! По совету Щенсного составили жалобу и передали адвокату Клингер. Та взялась рьяно за дело, запахло скандальным процессом; тогда Конецкий приглашает к себе бригадиров, кипит от возмущения и обещает проучить этих жуликов с кожевенного, которые так его опозорили. Всучили нестандартную кожу! Он этого так не оставит, а пока он просит у бригадиров прощения и дает каждому триста злотых в качестве компенсации — зачем судиться? Давайте дружить по-прежнему.
Дал всем, кроме Замойского. Замойский испугался, что Конецкий не будет давать ему работы, и, чтобы его задобрить, выгнал того, кто первый промерил кожу, — Ломпеца выгнал из мастерской.
Тогда, надев свадебный костюм, Ломпец пошел к Конецкому. Он не попал бы к нему, но секретаршу в тот день заменяла Кахна, которую после коммерческих курсов и полугодовой бесплатной практики взяли в контору на «сапожничий» оклад, то есть на восемьдесят злотых в месяц. Ломпец держал себя так уверенно, что без труда убедил Кахну, будто ему назначено прийти в одиннадцать.
Конецкий был поражен, увидев перед собой Ломпеца. Он узнал его. «Ершистого сапожника» знали все.
— Кого я вижу? Пан Ломпец? Зачем пожаловали?
— Известно зачем. За работой.
— А я думал — за министерским портфелем. Только что была смена кабинета. Неужели вам ничего не предложили?
— Предлагали, но я им прямо сказал: нет уж, увольте, господа, в министры я не гожусь, я человек честный!
— Жаль, очень жаль. Для сапожника вы определенно слишком умны. Мне было бы, право, неловко заказывать такому интеллекту дамские туфли на деревянном каблуке по три злотых за пару!
Ломпец стал объяснять, что потерял из-за него работу у Замойского и поэтому пусть Конецкий дает ему заказы хотя бы на десять пар в неделю, могут быть простые, на среднем каблуке. Но Конецкий только рукой махнул:
— Хватит. Уходите.
И, подвязав салфетку, хотел было приступить к обеду, который ему подали в кабинет, так как он спешил на поезд.
— Минуточку, — сказал Ломпец, — вы у меня забрали мое, я беру ваше.
И, потянувшись через стол, взял у Конецкого суп из-под носа:
— Хоть раз в жизни отведаю банкирского супа!
Не успел тот опомнится, как Ломпец очистил тарелку.
— Хватит, — сказал он, вставая из-за стола. — Я сыт вашим супом и вами, пан Конецкий. Не попадайтесь мне больше на глаза, а то я за себя не ручаюсь.
Сколько было потом смеха в городе среди сапожников — как Ломпец у Конецкого суп съел! Сам Конецкий хохотал над блестящей, как он говорил, шуткой, он был слишком умен для того, чтобы показать свой гнев и сделаться мишенью для насмешек. Злобу он выместил только на Кахне, уволив ее с работы, зато Ломпеца велел Замойскому принять обратно, потому что тот, хотя замухрыга, пьяница и вообще ничтожество, был все же гой[39]. Ершистый гой. Он мог Конецкого где-нибудь жидом обозвать или стекла ему побить — это бы обошлось дороже. Будь Ломпец евреем, тогда другое дело! К единоверцам Конецкий был безжалостен, тут его не останавливало ничто, и поэтому не было во Влоцлавеке хуже нищеты, чем в еврейских сапожных мастерских, и не было людей, лучше сознающих, что им нечего терять. На сапожников с еврейской улицы можно было рассчитывать всегда. Эти не подводили.
Так молодая пара занималась партийной работой. Щенсный действовал в основном среди сапожников. Магда — среди молодежи. А что касается заработков, то они — он, столярничая, а она, давая уроки, — вдвоем выколачивали до трехсот злотых, так что поначалу просто не знали, куда деньги девать. Но потом забеременела Феля, ее уволили с «Мадеры», и они жили на эти деньги вчетвером, потому что Янек Баюрский был все еще без работы.
Тот год, самый счастливый в их жизни, был вообще годом довольно спокойным, без крупных событий. Все у них складывалось благополучно, и Щенсный, заглядывая Магде в глаза, прилежно занимался. Он вел себя все это время благоразумно, только один раз не сдержался и, втайне от Магды, пошел «на лису». За этот поход пришлось ему потом поплатиться годом тюрьмы.
Дело в том, что Турок, придравшийся когда-то к Щенсному у Михалека из-за «Козлова» вместо «Гживна», перешел в тайную полицию и начал, в частности, охотиться за голодающими, которые пытались стащить по паре буханок из фургона, доставлявшего хлеб Корбалю и в другие лавки на Гживне. Хлеб везли из пекарни ночью, до рассвета. Турок на лисий манер залезал в фургон и, прикрывшись буханками, караулил тех, кого хлебный дух одурманит и подведет под статью 257 Уголовного кодекса.
Щенсный, узнав, что из-за Турка посадили Квапиша, Франека Циховича и еще нескольких, решил проучить мерзавца, тем более что был знаком с возчиком и тот пошел ему навстречу: предупредил, когда будет ехать с «лисой» в фургоне, и попридержал коня у бывшей городской заставы. Щенсный стальным прутом пырнул несколько раз меж буханок; Турок, завопив, выскочил с пистолетом в руке. Тут его уже поджидал Баюрский, стукнул палкой по лапе и сгреб в брезент, чтобы отколошматить. Они б его обработали по первому разряду, но как на грех нагрянул патруль 14-го полка, и пришлось смыться.
Щенсный вскоре забыл об этом пустячном происшествии, а тут еще у него жену увезли в Кутно. Окружной комитет перевел ее на работу в уезд, и у Щенсного словно сердце вынули из груди, так ему стало до жути пусто и тоскливо.
Недели через две его предупредили, чтобы он вечерами был дома, потому что Магда приедет с литературой.
Действительно, в один из вечеров она приехала. Щенсный уже по ее торопливым шагам на лестнице понял: что-то случилось, а Магда, влетев с чемоданом, едва нашла силы выдохнуть:
— Застукали! Гнались на извозчике, сейчас будут здесь!
— Что ж, пусть замок поцелуют!
Сказав это, он запер дверь изнутри, вывел Магду через окно на толевую крышу, выскочил следом и потащил ее в сад, затем вдоль берега к мосту, оттуда через мост на ту сторону, к Зосе Кубяк.
В чемодане были воззвания ОК КПП к рабочим и крестьянам Влоцлавецко-Кутненского округа о едином фронте. Просматривая их, они видели, как сильно сработался уже Юлиан — некоторые буквы не пробивал совсем.
— Ему позарез нужен ремонт, — говорила Магда.
И оба снова почувствовали, что печатный станок Мархлевского для них живое существо, родной партийный товарищ.
Зося все забрала на Дольную улицу для распространения. Одну только листовку они оставили себе и именно она, чудом сохранившаяся, попала спустя годы в приложения к воспоминаниям.
Ночь они провели у Зоси, уступившей им свою комнату. Под утро Щенсный проводил жену на Лубу и отправился на «Целлюлозу», а после работы пошел домой.
Бронка рассказала, что шпики долго стучались, потом поджидали до утра. Она сумела предупредить Еву, и та не ночует дома.
Не успели они договорить, как явились с ордером на обыск сержант Папроцкий, Ясь и Турок
— Что вы делали вчера в это время?
— Любовью занимался, а что?
— Ничего. И прошу не острить.
Они были в ярости, но о вчерашнем не спрашивали. Номер не удался. Искали, все перерыли, шиш нашли. Но Турок узнал Щенсного.
— Пан сержант, это тот с железкой, что меня в хлебе пырял.
Щенсный с негодованием отрицал, но Турок стоял на своем, и Ясь-заика поддержал его, сказал, что видел Щенсного на массовке, что он наверняка из ячейки.
— Вообще весь этот дом, — заявил Ясь, — одна сплошная ячейка.
— М-может, и т-ты т-тоже в яч-чейке? — обратился он к Бронке.
Девочка серьезно кивнула: да-да, она тоже. Ясь окинул помещение взглядом ищейки и, придвинувшись к Бронке, начал со слащавым лицемерием Иуды расспрашивать, кто еще принадлежит к ячейке.
— Еще Баська.
— А т-ты зн-наешь, гд-де эт-то?
— Конечно, что вы думаете, я маленькая?
— Ну-ну н-нет… Т-ты большая! П-пок-кажи где!
Они вышли следом за ней во двор и начали, крадучись, приближаться к сарайчику под каштаном. Бронка распахнула дверцу.
— Вот Баська в ячейке!
Их чуть удар не хватил, когда оттуда заблеяла старая коза.
— Вот всыплем тебе, — угрожали они Бронке, — тогда будешь знать.
И повели ее со Щенсным в следственную тюрьму. Бронка шла смело, сунув ладошку в руку Щенсного, всю дорогу подбадривала себя и его:
— Ничего не бойся, они только запугать хотят, ну а если даже… Димитров ведь не боялся…
Глава двадцать вторая
Бронку назавтра отпустили, но Щенсный влип всерьез и надолго. Нападение на сотрудника полиции — дело нешуточное, известно: либо трибунал, тут приговор ясен, либо обычный суд, и тогда девять лет.
Проходили дни и недели. Проходила жизнь где-то по ту сторону ворот.
Первого мая выпал снег, и бело-зеленый каштан во дворе поражал глаз тяжелым, сверкающим на солнце покровом. В один день две неожиданности — майский снег и далекая песня, доносящаяся с площади Свободы, «красная» песня. А здесь — человек, лишенный свободы. Клочок неба, и руки на решетке…
В середине мая хоронили Пилсудского. Медным стоном гудели колокола за упокой, возвещая всенародный траур. Под этот реквием — оглушительный, тревожный — сбегались отовсюду осиротевшие преемники, полковники и другие кадровые пастыри и в честь родины, набив на поминках животы, сгоняли перепуганную паству в кучу, в ОЗОНовскую[40] кошару на стрижку, согласно новому положению о выборах; а коммунисты на массовке, организованной у ворот тюрьмы, кричали: «Долой траурные повязки! Ни гроша на могильный курган Пилсудского! Собирайте деньги на политических заключенных, на жертв Пилсудского!»
По ту сторону тюремной стены боролись за единый народный фронт, за бойкот санационных выборов. Против польско-германского союза, за подлинную конституцию… Щенсный мог только ловить отголоски этой борьбы и рваться к ней со всей тоской узника. Он был теперь пешкой на шахматной доске. Охранка хотела его съесть, партия не давала. Две женщины вырывали его друг у друга из рук: мадам Вайшиц, подменяющая дурака-мужа, и адвокат Клингер из конторы Дурача{8}. Турок решительно утверждал, что узнает в нем того, кто пырял его стальным прутом сквозь хлеб, возчик столь же решительно отрицал и говорил, что ничего подобного.
Росли папки протоколов, росли муки ожидания. Наступила осень. Рыдз[41] и Славек[42] добились своего, устроили выборы, но в борьбе против них объединились левые организации. В Абиссинии кончилась пора дождей, и Италия на нее напала. Жгла, отравляла газами, бомбила члена Лиги наций, а дрозды в Лиге продолжали свое пацифистское верещание… Старому Рудольфу Клаусу топором отрубили голову, Тельман по-прежнему был в заключении.
Щенсный думал о нем иногда как о знакомом, как об одном из соседей по камере. «Казнить его Гитлер вряд ли решится, — рассуждал он, — слишком большой шум уже поднят, но не выпустит до самой смерти». При этой мысли Щенсный содрогался. Он плохо переносил тюрьму, и ему казалось, что лучше смерть, чем такая жизнь — между нарами и парашей, от подъема до отбоя. Права была Магда, когда так пыталась подавить в себе зарождающуюся любовь. Правду шептала: «Нам с тобой нельзя, это ужасно…» Ужасно не то, что только клочок неба над тобой, но то, что руки на решетке! Горячие, трепещущие руки, сведенные судорогой бессильной тоски по самому дорогому, близкому, что осталось там, по такому, скажем, молодежному товарищу, со своеобразным гортанным произношением «гхотя, гходит», с чуть вздернутым носиком — по такой простой, родной до последней клеточки, ни на кого не похожей, единственной, которую он полюбил сразу, до беспамятства и точь-в-точь как в романах Крашевского: либо эта, либо никакая…
Вышел Щенсный из тюрьмы в апреле, его оправдали. Вышел и не узнал ничего — будто иностранец какой-то. До того все изменилось.
На Гживне высилась красивая часовня. Язычество было выкорчевано с корнем. Все дети крещены, все пары обвенчаны. Исповедовал сам епископ бесплатно после освящения часовни (только за свидетельства о рождении приходилось платить). Вдоль шоссе построили длинные бараки, загораживающие постыдный район. Тут уж постарался Корбаль. Выступил в магистрате с предложением, чтобы по крайней мере отгородить этот срам со стороны шоссе и тем самым оказать хоть какую-то помощь несчастным беднякам. Много потом говорили об инициативе Корбаля, в разгар его популярности подоспели выборы в сейм, он протянул руку Бебе и в качестве кандидата этого блока прошел по спинам бездомных в депутатское кресло.
Щенсному вспомнилось, как еще три года назад, сидя на валуне за их бывшим «ковчегом» и прихлебывая водку из термоса, Корбаль прикидывал в уме: «Сколько они, жулики патентованные, мне заплатят за этот пейзаж?» Уже тогда! Да, недурно он все рассчитал — пан Роман Корбаль, депутат сейма!
Дома, где Щенсный не был с тех пор, как женился на Магде, потому что родные не хотели признать невенчанную жену, — дома он застал одну Веронку. Валек перебрался в город. Он стал механиком. Мусс в конце концов выжил Томчевского и поставил Валека на четвертую машину. Валек зарабатывал более четырехсот злотых, вращался в среде мастеров и техников — ему не пристало жить в Гживне. Кахне тоже не пристало: она работала стенотиписткой. И переехала к подруге.
Таким образом, после смерти отца семья совсем распалась, никто не остался в доме, потому что и Веронка ушла. В экономки к ксендзу Войде. Гавликовский сдал весь низ Баюрским. Но вдруг, через полгода, Веронка вернулась. Почему, что произошло — не сказала, но с тех пор, по словам Гавликовского, ни разу не была в часовне, где отправлял богослужение ксендз Войда, и вообще перестала ходить в костел.
Баюрские продолжали жить у нее, куда им было деваться? Янек ходил на работу от магистрата три раза в неделю, прокладывал канализацию на Крулевецкой улице, а Феля подрабатывала у Гавликовского, помогая ему оклеивать перьями птичек — голопузиков, как они их называли; так они жили, счастливые, что мальчишка у них растет здоровым и крепким.
— Почему вы мне не сообщили об отце?
— Зачем? Тебе в тюрьме и без этого горя хватало.
За последний год отец сильно сдал, а с тех пор, как посадили Щенсного, не интересовался ничем, даже свой палисадник забросил. Ходил грустный, а если говорил, то все больше о Щенсном — до чего, мол, ему довелось дожить: сына за решетку упрятали!
Смерть у него была легкая, хорошая смерть — награда за всю жизнь. Он все спал, да спал подолгу, и однажды не проснулся совсем.
Щенсный слушал. Когда Веронка вдруг задумывалась, не докончив фразу, Гавликовский договаривал за нее.
«Они тут потихоньку придут друг к другу», — мелькнуло у него в голове. И снова ему вспомнился отец. Вот, оказывается, кто их всех объединял, на ком держался дом. Он умер — и все разлетелись.
Потом Щенсный стоял над могилой, думая о бедолаге, лежавшем наконец в своей земле, под своим надгробием, о тихом, кротком плотнике, таком непохожем на него, плотничьего сына, который, как выразилась Магда, не дал себя распять. Об этом близком, самом близком человеке, с которым Щенсный так жестоко обошелся, которого, он, в сущности, доконал.
В Кутно, куда затем поехал Щенсный, ему сказали, что товарищ Боженцкая уже месяц как в Лодзи, с марта — в связи с забастовкой. Там он узнал подробности о мартовских событиях в Кракове и Лодзи{9}.
Щенсный видел в левой прессе восемь фамилий в траурных рамках. Около каждой фамилии была указана профессия: «рабочий» или «работница». И пояснение: «в грудь». Или: «в живот». Эхо этих выстрелов в краковском профсоюзном саду до сих пор гремело по стране. В нем слышался рокот поднимающегося могучего вала.
В Лодзи после длительных поисков ему удалось выяснить только, что товарищ Ясная (теперь она была Ясная!) выполняет очень ответственное задание в районе. Первая в стране забастовка, проводимая единым фронтом{10}, объясняли ему, сто тридцать тысяч текстильщиков, нельзя допустить провала, партия мобилизует все силы, чтобы проследить за соблюдением договора и использовать одержанную в марте победу для развертывания широкой майской кампании.
— Ни один член партии не может теперь ни на минуту покинуть свой пост, поймите!
Щенсный понял. Он оставил Магде письмо и вернулся во Влоцлавек с ощущением надвигающейся бури.
Утром Первого мая, едва над городом взошло солнце, люди, как и каждый год, обнаружили красное видение, на этот раз на башне собора: знамя реяло, ударяясь в небесный свод, и, казалось, звенело алым звоном.
Как и три года назад, Щенсный с товарищами прогуливались взад и вперед по улице Костюшко, у штаб-квартиры ППС, дожидаясь, пока сформируется их колонна. А когда пришли железнодорожники под предводительством патриарха с серебряной по пояс бородой, сибирской бородой, — словом, когда Клюсевич привел два поколения Клюсевичей, Щенсный встал рядом с его сыном, Леоном. Они пошли вместе, как три года назад, и в этом году их не разделили, потому что год был тысяча девятьсот тридцать шестой.
На углу улицы Третьего мая и площади Свободы не было депутата сейма Пионтковского. Никто не выскочил, не крикнул, размахивая рукой: «Здесь кончается наша колонна!» Их даже не пытались разъединить. Не было теперь такой силы.
Через головы противодействующих профсоюзных бонз и завравшейся пепеэсовской верхушки рабочие ладони соединились в крепком рукопожатии; шла общая демонстрация, дыша солидарностью и единством.
— Долой диктатуру Рыдза и военной клики! Долой навязанный народу сейм и сенат!
— Да здравствует Учредительное собрание!
— Долой союз с Гитлером!
— Заключить договор о взаимопомощи с СССР, Чехословакией и Францией!
Чувствовалось глубокое дыхание народных масс, революционный подъем не только во Влоцлавеке или в Польше. Волна эта накатывалась издалека. С новых полей и новых советских городов, выросших за победоносную пятилетку. Из Испании — с ее народным правительством. Испания ведь была красной. Заметно левела Франция под влиянием единого фронта. А в Китае, на землях Сезуана, объединенные армии товарищей Чжу Дэ и Сюй Сян-цяня громили силы Чан Кай-ши.
Поседевший Томчевский, шагавший тоже рядом с Леоном, потому что, потеряв работу на «Целлюлозе», работал у Грундлянда, Томчевский, любитель острого, меткого словца, повернулся к Щенсному и крикнул:
— Вакон взял!
— Верно, взял! — воскликнул Щенсный в ответ.
Старик Клюсевич спросил, что это значит, и Щенсный объяснил, что так подают знак рабочие в варочном цехе, это значит, что трубы у штуцеров уже сосут воздух и, стало быть, масса готова, можно ее выпускать из чана. Старику это очень понравилось, он рассказал другим, и все хохотали, пепеэсовцы и коммунисты, передавая друг другу новый меткий клич: вакон взял!
— Наконец у нас настоящий Первомай! — говорили люди.
Была общая радость и согласие, и настроение такое, что лучше не надо.
Эта демонстрация влила новые силы в революционное движение, события разворачивались быстрее, атмосфера в городе накалялась.
Первыми зашевелились эндеки. Классовое сознание ведь для них нож острый, и они спешно взялись за евреев — кинуть массам еврея, пусть его терзают во имя бога, родины и его высочества Невежества.
И вот замелькали зеленые ленточки, зазвенели оконные стекла и витрины, во Влоцлавек начали стекаться студенты с мечами в лацканах пиджаков. Готовился, по слухам, солидный погром. В день святого Станислава, восьмого мая, как раз на Сташековы именины.
— Стоп, — сказал на заседании райкома Сташек. — Пусть они только начнут, мы закончим и в аккурат дадим им по мозгам.
Так и решили. И когда после обедни «Фаланга»[43] вышла из костела и стала собираться группами, часть рабочих со Щенсным смешалась с ними, а Сташек со своими ждал на углу улицы Третьего мая и Цыганки, у кондитерской «Прохладная» сочувствующего Мони; мостовая там была разрыта под канализацию и перекрыта красным фонарем.
До этого места «меченосцы» шли шагом древним, королевским шагом доблестных предков, в облаках мучной пыли из развороченных бакалейных лавок среди стона язычников, тьму которых они уложили, поскольку евреи как раз толпой возвращались с гастрольного концерта Рахили Хольцер.
Но на углу Цыганки Сташек поднял с мостовой красный фонарь, махнул над головой: «стоп!» По этому сигналу его люди ударили в лоб, Щенсный со своими нажали с хвоста» «Фаланга» вздулась, кинулась к воротам. Под ударами грузчиков, формовщиков, строгалей, печников и кузнецов «меченосцы» срывали мечи с пиджаков — вот так-то лучше, господа! — и со всех ног бежали к маме. Всыпали им, как под Грюнвальдом когда-то!
Здорово влетело при этом Корбалю и мадам Вайшиц. Ее избили потому, что она стреляла, защищая пана депутата, когда его бросили в канаву под фонарем. А на него зуб имели большой! Все помнили, как он в прошлом году лично руководил командой пожарников, поливавших из шлангов толпу, которая подбиралась к особняку Грундлянда. Еврея Грундлянда Корбаль защищал, потому что тот миллионер! Коллега! Но громить портных, сапожников и мелких лавочников пошел вместе с фалангистами, чтобы завоевать их расположение и сохранить у христианского купечества свою репутацию защитника и оплота христианской торговли.
Когда подоспела полиция, поле битвы уже опустело. Но Вайшиц знал, кому мстить за жену, вернувшуюся домой в синяках, без шляпки с лиловыми аппликациями. Сташек у него давно был на примете, Вайшиц несколько раз пытался его подловить на Пекарской, но тот был на редкость хитер и не давал никаких поводов придраться.
Пришлось самим позаботиться о поводе. В ту же ночь пришли к имениннику и во время обыска подбросили ему известную листовку Окружкома КПП «К гражданам города Влоцлавека» 1935 года. Напрасно Сташек объяснял: «Зачем мне было держать у себя старые листовки?» Ничего не помогло, дело передали в суд, и Сташек получил три года.
Работу Сташека в районном комитете взял на себя Щенсный.
На кампанию бойкота «Не покупай у евреев!» еврейские купцы ответили забастовкой протеста, закрыв на один час все магазины. Нужно было использовать возбуждение, вызванное в городе этим протестом, и послать партийцев на улицу, к группам людей, собирающимся у закрытых магазинов, чтобы те разоблачали подлинную сущность антисемитизма. Иногда приходилось патрулировать город. С наступлением темноты патрули, по три человека в каждом, ходили по улицам, охраняя безопасность трудящихся евреев, особенно кустарей надомников, которых во Влоцлавеке было великое множество и с которыми польские рабочие сдружились за долгие годы совместной борьбы.
Шаг за шагом левые партии овладевали положением. Фалангисты, на которых при каждом выступлении обрушивались рабочие кулаки, начали покидать столь негостеприимный для них город, и Влоцлавек стал одним из немногих польских городов, где больше не повторялись еврейские погромы.
Щенсный, отдававший партии все силы, жил неизвестно на что. Ел где придется или не ел совсем, ночевал в Гживне, да и то не всегда. Работы у него не было. Его послали было на работу от магистрата, но через неделю пришла записка из охранки, что он личность подозрительная, сидел в тюрьме — и его уволили.
В тот день он шел по Плоцкой улице, раздумывая, как быть. Ведь его всюду ждет один ответ: «Для вас у нас нет работы»…
— Дак это ж чернявец, ребята, — раздался у него над ухом знакомый голос. — Ей-богу, чернявец!
В окне трактира Михалека он увидел головного плотогона Перегубку, помощника лоцмана Хвостека и остальных мужиков с того памятного сплава.
То ли они и вправду были рады встрече с ним, то ли просто обрадовались предлогу пропустить еще по рюмке, во всяком случае, приняли его очень тепло, с шумной, грубоватой сердечностью. Ему пришлось сесть, выпить «штрафную», и только тогда разговор стал задушевным и оживленным.
Плотогоны прибыли, как всегда, с лесом для «Целлюлозы», теперь едут в Улянов на большой сплав со Свитязи. Щенсный в свою очередь рассказал про себя, что он без работы.
— Вот дурень… Я ж тебе говорил, иди к нам. Буквы знаешь. Теперь был бы уже лоцманом.
— Нет, братец, лоцманом ни в коем разе… Меня бы Речное управление не утвердило. Я недавно из тюрьмы!
Сплавщики придвинулись ближе.
— Как это, из тюрьмы? За что?
Хвостек положил гармонь на стол, оперся на нее подбородком и из-за этой баррикады слушал рассказ об охоте Щенсного «на лису».
— …в хлебе притаился — голодных ловить. Шпик, бывший полицейский, тот самый, что здесь ко мне привязался с Козловом, как я смел, мол, сказать «Козлово»! Вы меня тогда выручили, помните?
— Жаль, что ты его только прутом, — медленно заговорил Хвостек. — Штыком надо было, да что уж теперь… А насчет работы — не беспокойся, поехали с нами. Я сам нанимаю и все бумаги держу у себя. У нас тебя никто не найдет.
Они звали его с собой так искренне и от души, что ему было действительно неловко отказываться, ссылаясь на то, что он ждет жену и что ему будто бы обещали работу. Вот если из этого ничего не получится, то он, конечно, приедет… «Кто знает, — думал Щенсный, поднимая рюмку за встречу на Свитязи, — если когда-нибудь придется драпать, то действительно лучше, чем на плотах, места не найти…»
Не мог же он сказать им, что во Влоцлавеке его держит сам Влоцлавек, охваченный пламенем борьбы.
Бастовали сапожники, требуя десятипроцентной надбавки к заработку и снабжения их прикладом: картоном, дратвой, шпильками и гвоздями. Бастовали кустари-надомники на польской и еврейской улицах — заготовщики, отделочники и те, что работали на магазины, — всего около семисот человек.
Встала сталепроволочно-канатная фабрика Грундлянда, завод сельскохозяйственных машин Мюзама и «Висла», литейный завод Гойевского, гвоздильная Клявуса, кузница Шварца — все металлопромышленные предприятия оккупировали рабочие.
Прошло сокращение на магистратских работах. Оставили только отцов семейств, остальных уволили.
— Мы не уйдем, — заявили женщины, работавшие на разбивке парка, и эту фразу подхватили все магистратские:
— Не уйдем! Окажем сопротивление даже войскам!
Город гудел как улей.
Вечером собрался в Гживне районный комитет, чтобы обсудить положение с участием товарища из округа. Товарищ должен был сойти на предпоследней станции, в Ходече, и Шеврик давно уже за ним поехал. Ждали с нетерпением.
Щенсный рисовал рыбок хозяйскому сынишке, добрых, веселых рыбок, которые дружно играют в воде, и мерзких, прожорливых рыб — бандиток… Когда дверь открылась, у него с треском сломался пополам карандаш. Он не ждал этой встречи. Магда, напротив, едва вошла — улыбнулась ему. Должно быть, Шеврик ее предупредил.
Здороваясь, она дважды встряхивала каждому руку решительно, будто говоря: «Да, да, товарищ!» — и только потом быстро, крепко пожимала ладонь. В этой манере здороваться было что-то от девчонки и одновременно от мудрой матери, это всегда трогало Щенсного. Он жаждал хотя бы этого рукопожатия, но она лишь легко коснулась ладонью его плеча, будто смахивая пылинку:
— С этим товарищем мы потом поздороваемся.
Все смущенно заулыбались, ведь у этого товарища были для нее слова, выстраданные в тюрьме, как у любого из них когда-то, были губы, истосковавшиеся по ней в разлуке; а вместо этого ему пришлось докладывать обстановку: Конецкий пошел на уступки, сапожники победили, металлисты тоже, в принципе выиграли забастовку, но здесь получилась маленькая неувязка, рабочие подписали договор и вышли на работу, в то время как один из предпринимателей, Грундлянд, договора не подписал и до сих пор подписывать не хочет. Рабочие его фабрики захватили цеха и продолжают борьбу в одиночку.
Организовать поддержку бастующей сталепроволочно-канатной фабрике не представляло особых трудностей. Хуже обстояло дело с безработными. Их положение было поистине трагичным. Во Влоцлавеке насчитывалось девять тысяч безработных на пятьдесят шесть тысяч населения; из них только три тысячи семьсот состояли на учете и девятьсот работали на магистратских работах, три дня в неделю, получая три злотых в день, а на руки после вычетов — два злотых семьдесят восемь грошей. Но после массового сокращения у безработных отняли даже эту видимость социального обеспечения, эти крохи с барского стола.
Этот вопрос обсуждали долго и обстоятельно. Решили объявить забастовку. Завтра, в половине восьмого, когда прогудят заводские сирены, все магистратские должны прекратить работу и, построившись бригадами, идти на Крулевецкую.
Они вышли последними. По тому, как Магда взяла его под руку, как прижалась, Щенсный понял, что она ничуть не изменилась. Все так же опиралась, словно ища поддержки, но при этом вела! И походка осталась та же — быстрая, упругая, совершенно упоительная походка.
— Стоит ли ночевать у Зоси? Все равно мы сегодня не уснем.
— Не уснем.
— Тогда поехали за город.
И они пошли за бульвары, под мост, где Лазарчик держал лодку Олейничака.
Сухой песок хрустел под ногами, и в лодке было сухо.
— Черт возьми, — буркнул все же Щенсный, отвязывая цепь, — грязь такая, еще, чего доброго, ноги промочишь…
Магда тихо засмеялась.
— Я знала, что ты так скажешь… — И, встав на цыпочки, обняла его за шею: — Ладно, неси, не стесняйся, я и вправду промочу туфли…
Он подхватил ее, счастливый, что она разрешила, и понес в лодку, в ту самую, на которой они когда-то бежали из Влоцлавека, и она, вздохнув тихонько, сказала:
— А ведь с этим товарищем я так и не поздоровалась, знаешь?
Щенсный почувствовал ее ищущие губы, ощутил их вкус — они были прохладные, как у ребенка, и соленые от слез.
Он хотел пошутить, сказать, что стыдно, чтобы деятель, как-никак окружного масштаба, плакал от радости, как слабая женщина, но вместо этого прижался к ее щеке, бормоча бессвязно:
— Ну будет, будет, Магдуся, ведь все хорошо…
Он греб осторожно, держа голову Магды на коленях, высоко поднимая весло, чтобы ни одна капля воды не упала на ее лицо, чтобы ничем не нарушить покой этой тихой летней ночи, очарование родной реки, которую — если б его вдруг сбросили с небывалой высоты — он узнал бы с завязанными глазами, по запаху, потому что так пахнет только Висла. Узнал бы по тоскливому, монотонно-низкому звуку, пульсирующему в воздухе на далеких Куявских просторах, словно кто-то, то ли получеловек, то ли полузверь, страдает, любит уже по-человечески, страстно и совсем сознательно, но способен выразить все это лишь одной-единственной убогой нотой: гу-гу-гу…
Беспокойны ночи на Куявах. В них ты все время ощущаешь стихию, она широким дыханием простирается до самой Балтики и дальше, и в ней какая-то грусть, добрая, нужная. Это не проходит с рассветом, это идет за тобой следом — простой, женской жалобой.
— Как мне было тяжело без тебя, даже не представляешь…
На южной стене собора, невысоко, метрах в пяти от земли, — солнечные часы, будто серый ком, присохший к красному кирпичу.
Под этими часами обычно фотографируются туристы, потому что золотистое солнце выдолбил в цементе Миколай Коперник вместе с епископским астрологом.
Когда тень от стрелки перешла за семерку, под солнце Коперника начали сходиться работницы из близлежащего городского парка. Девушки бежали, бабы едва тащились, но все, как одна, дисциплинированно выстраивались четверками в колонну и, едва над городом пронеслись фабричные гудки, двинулись дружно, шлепая по камням босыми ногами.
Так началась оккупация Крулевецкой улицы.
На Крулевецкую, распоротую посредине глубокой канавой коллектора, стекались рабочие, добывающие песок со дна Вислы, укладывающие брусчатку на шоссе, проводящие канализацию, — бригада за бригадой, людской поток докатился до угла Жабьей улицы, где стоял сарай с материалом и инструментом, и тут колонны сомкнулись, напирая на сарай, с крыши которого говорили речи: одноглазый Михальский, беспартийный, и два партийных товарища — Ранишевский и Габришевский.
Все трое говорили хорошо, по-боевому, увязывая с общей обстановкой, но конкретных лозунгов не выдвигали. Все ждали призыва, что делать? Идти к магистрату или окопаться здесь? Кругом все бурлило и могло вылиться просто в уличные беспорядки, но тут, весьма кстати, Бегальский крикнул:
— Не знаю, как вы, но я отсюда не двинусь!
И первый сел на край канавы, где он уже несколько недель работал.
Вслед за ним уселись все по обе стороны канавы, лицом друг к другу, свесив ноги, а остальные — где придется: на тротуаре, на мостовой, в воротах.
Сразу все стало ясно и понятно — известное дело, раз забастовка, то нужно избрать забастовочный комитет, службу охраны порядка и выдвинуть требования. С последними долго не канителились, единодушно решили требовать: принять назад всех уволенных по сокращению, предоставить работу всем безработным и дать прибавку такую же, какой добились сапожники, металлисты и другие, — десять процентов. Чтобы на руки получать после всех отчислений три злотых ровно, а не как сейчас — два злотых семьдесят восемь грошей!
Щенсный был здесь, как ему приказал через Магду окружком: «Будь на этом участке, руководи, но старайся не привлекать внимания, потому что ты недавно из тюрьмы».
Сразу после митинга он принял участие в заседании забастовочного комитета, раздобыл для него помещение тут же рядом, в доме номер четырнадцать, в здании еврейской начальной школы, пустовавшей по случаю каникул. Еврейская община пошла навстречу, и, получив ее согласие, в классе на первом этаже собрался комитет оккупированной улицы.
Прежде всего послали делегацию на разведку в магистрат и к председателю городской управы с заявлением примерно такого содержания: мы хотим говорить с вами, а вы? Если да, то в какое время?
Пока всем велели быть наготове. Служба охраны порядка выделила бригадам участки на улице и во дворах. В лихорадочной спешке строили баррикады, закрывая доступ со стороны Жабьей, Стодольной и Цыганки. Выбрали комитет содействия во главе с партийцами Матусяком и Безгловым, чтобы немедленно мобилизовать в городе весь мопровский аппарат и установить связь с бабусей Слотвинской. Шуточное ли дело — прокормить столько народу!
На митинге в половине восьмого было девятьсот человек, но в полдень стояло лагерем на Крулевецкой более полутора тысяч, потому что к бастующим присоединились их семьи. Полторы тысячи мужчин, женщин и детей разбили лагерь в центре города, на одной из главных улиц, под защитой трех баррикад.
Местные власти запрашивали Варшаву, как быть? Полицейские, косясь, прогуливались с невинным видом, а мещане давали деньги на несчастных — только бы поблизости, не дай бог, грабежи не начались или какая-нибудь перестрелка.
Магда работала на главной баррикаде. Ей надо было, правда, в тот день вернуться в Кутно, но она решила остаться, посмотреть, как будут развиваться события, — так она перед собой оправдывала свое желание побыть еще немного со Щенсным.
Он был впереди, шагах в двадцати за баррикадой, уже на мостовой неприятеля, то есть на Жабьей улице. Киркой срывал брусчатку, а Магда носила. С обоих тротуаров за ним наблюдала толпа, там были и полицейские и пожарники, им бы полагалось его схватить за то, что он портит мостовую, но за его спиной стучала, звенела, росла на глазах баррикада, а в нем самом было столько силы и презрения, что полицейские не трогались с места, как те шавки, которым пригрозили: «не тронь», а пожарники смеялись: «Глянь, как вкалывают! Если б они всегда так старались, у нас давно бы уже была канализация!»
На мостовой, где сорвали брусчатку, рыли ямы и вставляли в них найденные в сарае трубы и длинные бревна для укрепления стен рва; между бревнами кидали все, что люди понатаскали, всю рухлядь с Крулевецкой улицы: сломанную мебель с чердаков, ящики, дырявые кастрюли, гнилые тюфяки, остов дивана… На это насыпали сверху землю, и все обкладывали брусчаткой «облицовочным способом», как выразился дедушка, неизвестно чей и откуда, но оказавшийся очень полезным в этой работе.
Все было необычным, заветным, полным глубокого смысла. Руки дедушки с узловатыми пальцами, учившие Магду укладывать брусчатку. Баррикады не из метафоры, не из массовой песни, а наконец настоящие, воздвигаемые общими усилиями из того, что предоставляла улица. Шум людской толпы внизу, и Щенсный с киркой в группе товарищей, обнаженный до пояса, созревший к действию герой романа, который ей некогда писать…
То сокровенное и самое главное, что Магда угадала в нем с первой встречи, за что — как ей казалось — полюбила (как будто можно любить за что-то), — этот борющийся, гордый и непреклонный характер теперь доспел, вызрел… Просто удивительно, как все это чувствуют, как тянутся к нему. Ведь он не выступал на митинге, не вошел ни в комитет, ни даже в службу охраны порядка, а вот с ним советуются, слушают… Почему?
Вот Баюрский спрашивает, где устроить продовольственный склад, потому что уже начинают приносить продукты.
— Под баррикадой, — не задумываясь, отвечает Щенсный, — там надежнее всего и места достаточно, самый большой наклон трассы, до двух метров глубиной.
— А что с сараем?
— Будет для милиции.
— Значит, общежитие? — вставляет кто-то со стороны.
— Пусть общежитие, — соглашается Щенсный, которому все равно, как назвать. Это название так и остается.
Потом приходят Ломпец и Ваврушко. Сапожники помнят, как им помогали во время забастовки, и теперь хотят в свою очередь быть полезными.
— Для вас, — говорит Щенсный Ломпецу, — нет лучше задания, чем сбор продуктов и денег. Вы знаете всех купцов, и они вас знают. Отправляйтесь по магазинам на пару с Гавликовским. У него тележка двухколесная, а у вас язык — на двоих хватит. Что соберете — везите к товарищу Матусяку.
— А для меня? — просится Ваврушко.
— Тебе, браток, я бы поручил кухню. Кухню надо организовать обязательно. Вот если б Веронка согласилась…
И он вопросительно смотрит на сестру, которая пришла вместе с Фелей Баюрской и стоит в сторонке — хмурая, чужая.
— Ну, как, Веронка, будешь готовить для нашей охраны?
— А сколько их?
— Шестнадцать, да еще с нашей баррикады прибавится, так что рассчитывай на пятьдесят порций. Как?
— Мне все равно. Могу на пятьдесят. Но как же без печки, в этой яме, что ли, готовить?
— Нет, зачем в яме? Взгляни во двор столярной. Печку под навесом видишь? А ну-ка, Игнась, сбегай, поговори с хозяевами…
Так же легко он справляется с еще одной, совсем неожиданной заботой — с полицейским, который каким-то образом очутился в лагере.
— Товарищ Горе, — говорит парень из службы охраны порядка. — Как быть? Он стоит и смотрит на мою повязку. «Кто тебе разрешил, — спрашивает, — становиться на мое место?» Посоветуйте, что делать, не могу же я с ним драться!
— И не надо. Он сам уберется. Ну-ка, пойдем.
Они уходят и вскоре возвращаются, весело смеясь.
— Что ты с ним сделал? — спрашивает Магда.
— Ничего. Я только спросил, есть ли у него дети?
— Ну и что?
— Пожалейте, говорю, детей. Стоит ли вам так рисковать собой? Идемте лучше со мной, может, я вас сумею вывести.
— А если б он не пошел?
— То есть как… — удивляется Щенсный, и в нем столько страстной, собранной силы, столько богатырской уверенности, что все кругом тоже удивляются: «Как же он мог не пойти? Не мог!»
— Но если б вдруг? — не сдается Магда.
— Тогда не знаю. Может быть, я бы его осторожненько вынес на руках, не такой уж он тяжелый, во всяком случае, как-нибудь убрал бы его отсюда.
Он еще не знает как, но в любом случае убрал бы, это ясно, его улыбка не отравлена сомнениями, чистые глаза не затуманены страхом. Он из тех, кто вышел из гущи народа, воплощает его волю, а порой превращается в легенду.
— Щенсный, я прямо вижу тебя в Испании…
У них уже начинали говорить о Франко, о гражданской войне в Астурии и о том, что надо помочь народному правительству, но тут Щенсный впервые взглянул на Испанию под этим углом зрения.
— Думаешь, я бы не поехал? Не будь здесь работы — собрался бы в сей же миг!
Из школы, из комитета, крикнули в окно, что сейчас будет совещание у председателя городской управы. Не пойдет ли с ними товарищ Горе? И Щенсный пошел.
В конференц-зале управы они застали за зеленым столом девять человек, среди которых Щенсный узнал председателя Мурмыло, его заместителя доктора Пустельника, референта Зигмунтовича, комиссара полиции со своими помощниками и сержантом из охраны.
Напротив стояло девять свободных стульев. Подготовили для них, но тем не менее, когда они вошли, Мурмыло поднял от бумаг налитый кровью затылок и заморгал с удивлением:
— Что это, делегация безработных? Ну не знаю, право не знаю, о чем нам с вами говорить… Мы вряд ли сможем вам чем-нибудь помочь.
Он оказывал им милость, надо было с ходу его осадить, и Щенсный толкнул Габришевского:
— А ну, возьмись за него!
Габришевский шагнул вперед.
— Мы пришли для того, чтобы обсудить конкретные меры. — С этими словами он подошел к столу и сел, за ним Щенсный, Лейман, Ранишевский и другие. — Мы к вам пришли, пан председатель, как к хозяину города и уезда, а хозяин не вправе отвечать «Ничем не могу помочь!» Он должен или помочь, или сложить с себя полномочия. Наши требования таковы: во-первых, обеспечить работой всех безработных…
— Нет, холостяков мы не обеспечим, — перебил Мурмыло.
Началась перепалка между ним и Габришевским, время от времени вставляли реплику Пустельник или Зигмунтович, и через час все совещание расползлось по швам, как ветхая холстина.
Никто не обращал внимания на пухленькую стенотипистку за маленьким столиком.
Но Щенсный заметил, как она побледнела, завидев его, и ему стало жаль сестру — ей действительно не везет. Сначала у Конецкого проходила практику бесплатно, а когда попала в штат, ее подвел Ломпец — съел хозяйский суп, и Кахну выгнали. Теперь вот снова — столько времени просидела в управе на бесплатной практике, наконец пробилась в штат, а тут брат явился. Если узнают, что у нее брат — коммунист, вытолкают в шею, не посмотрят на кудряшки, на ямочки, на крашеные ноготки.
Вечером, на закрытом заседании забастовочного комитета, обсудили итоги переговоров. Все, в общем, разделяли мнение Щенсного, что власти умышленно тянут время. Директив из Варшавы не получили, и сил разгромить «табор» на Крулевецкой пока у них тоже нет, вот и тянут, но уже сегодня в Гживне вербовали в 14-м пехотном полку унтеров для каких-то действий против бастующих. То ли готовят штурм, то ли хотят взять их измором, во всяком случае, о том, чтобы мирно договориться, и думать нечего. Дорога каждая минута.
— Товарищ Боженцкая должна немедленно выехать в округ. Нам нужна поддержка, нужны деньги, чтобы кормить людей. Причем сейчас же, пока нет блокады.
Голос не выдал Щенсного. Только Магда почувствовала, что это ему стоило. Только те из товарищей, которые были с ними знакомы, понимали всю иронию судьбы, догадывались, каково ему: встретиться с женой после года тюрьмы и тут же снарядить ее в путь.
Янек Баюрский должен был проводить ее до Ходечи. Она вышла из лагеря на Стодольную через сени шорной мастерской. Все время она оживленно разговаривала, пожалуй чересчур оживленно, уславливаясь со Щенсным, не то шутя, не то всерьез, что после забастовки они вместе поедут в Испанию.
Только в сенях она посерьезнела и, целуя Щенсного, сказала:
— Не жалей… Даже если будет совсем плохо…
О чем ему не надо было жалеть, Щенсный так никогда и не узнал, потому что Янек схватил ее за локоть, увлекая за собой на улицу, на которую с другого угла, под световой душ фонаря, вкатился подвыпивший Кот.
Щенсный проследил, не пошел ли пьяный гад за Магдой, и поспешил в комитет. Надо было срочно переправить арендатору на озере Луба текст листовки, написанной Магдой. Юлиана там уже не было, но стеклограф работал. Листовки надо непременно доставить товарищу Гвиздаку до восьми утра, до того как он уйдет на работу в офицерский клуб. На действия властей партия ответит контрдействиями. Если мобилизуют унтеров на разгром Крулевецкой, то пусть они узнают, за что эта улица борется, к чему их подстрекают и за какими Славоями заставляют грязь выносить.
Поздно ночью, переделав все дела, он поднялся на крышу сарая, где оборудовал себе ночлег. Под ним был тюфяк, над ним — ветви деревьев, и вид сверху на баррикаду и на Жабью улицу.
Ему хотелось спокойно подумать о завтрашнем дне, но мешала Магда. Она стояла у него перед глазами, все время разная: Магда с «Мадеры», из сада в Доймах, из их квартиры на Торунской, но чаще всего вспоминалась вчерашняя, когда, присев на корточки, манила к себе двухлетнего Щенсного: «Иди к тете, я тебе песенку спою…» Крупный, в отца, малыш Баюрских смущался и, перебирая толстыми ножками, убегал к маме. Феля сказала с деланным раздражением:
— Ишь ты, на готовенькое захотелось! Хочешь играть с дитем — своего роди.
Руки у Магды упали, она выпрямилась, как от удара. Феля нечаянно попала в самое больное место.
Щенсный видел теперь перед собой — над баррикадой, над улицей в лунном свете — ее расстроенное, побледневшее лицо.
Он гордился своей женой, и его самолюбие нисколько не страдало от того, что он — по словам Янека — идет за ней по пятам: «Ее перевели из района в округ — тебя на ее место; потом ее переведут в ЦК, а тебя, должно быть, в округ, вот увидишь».
Щенсный верил в Магду, в ее разум и сердце, в ее значение для пролетарской революции — такой человек не пройдет бесследно. Но когда будут говорить, когда через много лет будут писать о товарище Боженцкой, как она боролась, как работала, сколько выстрадала в подлом капиталистическом мире, то ведь не скажут о главном. О голоде, о муках тюрьмы — это да! Но что ее мучил другой голод, и она душила в себе невысказанные слова, потому что писать некогда было и не писательство было тогда важнее всего… И уж вовсе никто не узнает о ее страстной мечте иметь ребенка и об отказе от этой мечты, потому что когда тут рожать, как воспитывать в таких условиях, можно ли обрекать малыша на такие невзгоды… О муках женщины, о задавленной жажде материнства! — нет, об этом никто никогда не узнает!..
Глава двадцать третья
На второй день забастовки снова было совещание в городской управе, на третий — в магистрате… Власти пробовали попеременно то запугать их, то обмануть туманными обещаниями, но делегаты твердо отстаивали свои требования: принять обратно уволенных, обеспечить всех работой, повысить заработную плату — и не соглашались отступить ни на йоту.
На Крулевецкой между тем складывался новый быт местного и пришлого населения, иногда вспыхивали столкновения то у колодца, то в уборной и на ночлегах. Возникли не виданные прежде мероприятия и организации: бригадные кухни, ежевечерняя устная газета под окнами школы, толкучка на большущем дворе столярной мастерской или хор Третьей баррикады.
Голода пока не испытывали. Бабуся Слотвинская двинула на помощь весь МОПР Влоцлавека и окрестностей. Больше всего средств собирали на фабриках и в лавках. Купцы давали охотно, отлично сознавая, что это выгодно им самим.
Больше всех, две, а то и три полные тележки в день, привозил Ломпец, «ершистый сапожник», о котором христиане говорили, что не будь он ершистым, а евреи — что не будь он сапожником, то он бы как пить дать вышел в министры. Насчет этого оба вероисповедания были на редкость единодушны, ибо Ломпец поражал всех своей сообразительностью и глубиной мысли, особенно после первой четвертинки, примерно в полдень; к тому же, подбивая подметки епископским семинаристам, он нахватался у них немного латыни и умел при случае щегольнуть ученым словечком.
— Вы, homo sapiens, учтите вот что, — говорил он, поднимая черный шершавый от дратвы палец, — покуда бедняк жив — и вошь кормится.
Homo sapiens сопел и ежился от подобного сравнения, но притча о вошке — евангельская, как божился Ломпец одним, или от Бен-Акибы, как он пояснял другим. Эта притча о вошке, которая должна все же хоть немного думать о том, кого она сосет, производила впечатление.
Однако иногда купец недоверчиво спрашивал, что это значит: homo sapiens?
— Разумный человек, — отвечал Ломпец, засовывая в мешок хлеб, колбасу или другие продукты, и, вперив в него свои карие с поволокой глаза, клялся: — Можете смело употреблять, вот вам крест!
Ему приходилось теперь клясться и успокаивать, ибо доверие к нему пошатнулось после того, как он не так давно пустил в обиход выражение «Будьте милосердны, братец семпитерный». Фраза казалась благозвучной и весьма благочестивой, и все частенько ее повторяли. Когда же наконец раскрылся ее бранный смысл, быть бы Ломпецу битым, если бы не история с супом. За эту шутку ему простили предыдущую.
Так Ломпец собирал продукты по лавкам, грузил мешки на тележку, Гавликовский брался за дышло и тащил. Ни на что больше был непригоден этот молчаливый птичник, в последние дни совсем онемевший, потому что Веронка явно его избегала, уйдя с головой в жизнь лагеря.
Гавликовский ее не узнавал — куда девалась нелюдимая Веронка с Гживна?
В лагере на Крулевецкой, на кухне Третьей баррикады, появилась «мать Веронка», девушка лет двадцати пяти, отличная повариха, лицом не красавица, но как сложена, восхищались ребята, — сто очков вперед даст гипсовой богине в парке, на которую пялит глаза выступающий в раковине духовой оркестр.
У нее было теперь большое хозяйство, на двести человек, большие задачи и стимулы. Ее бережливость, сноровка, самоотверженность расцвели на людях. Она чувствовала себя на своем месте, знала, что нужна здесь, что ее уважают и даже ухаживают за ней.
Шестнадцать парней наперебой выполняли все ее поручения, шестнадцать верзил из службы охраны порядка дурачились, острили, предлагали ей себя:
— Мамочка, милая, приласкайте меня, пожалейте!
Веронка не обращала внимания на эти, в сущности, невинные шутки. А когда кто-нибудь из парней забывался, достаточно было шлепнуть половником по рукам.
— Неужели ни один тебе не по душе? — удивлялась Феля. — Ведь тут столько красивых, здоровых парней…
Да, но здоровья у самой Веронки было в избытке, еще и на других бы хватило. Она не искала в мужчине силу, напротив, готова была за ним ухаживать, заботиться, как о малом ребенке, только бы он был лучше ее. Только бы открывал ей вещи возвышенные и прекрасные, будил в ней стремление к добру и совершенству, которое она, одинокая и неграмотная, не раз испытывала в костеле. Потому-то столько лет владел ее воображением одухотворенный и молоденький ксендз Войда, а когда он оказался просто мужчиной, как всякий другой, может даже хуже — откуда ей знать, ведь он был ее первым, — Веронка пережила страшные минуты, и все в ней, казалось, сгорело навсегда.
Нет, ни один из тех парней, что вертелись около нее на кухне, не мог завладеть ее сердцем, которое роптало и тосковало, само не зная о чем.
Только беседы с Игнасем доставляли ей удовольствие. Потому что Игнась, некрасивый мальчишка, на несколько лет моложе ее, Игнась Ваврушко, сапожный подмастерье, хилый, больной, жил будущим, социальной справедливостью, которая прекраснее любой мечты и реальнее, чем ее, Веронкин, обед, всегда готовый ровно к двум часам.
Щенсный, застав их однажды за разговором, слушал в изумлении. Сколько раз он объяснял ей то же самое, пытался убедить ее — куда там! Нужно было сначала пережить разочарование в ксендзе Войде, увидеть его со стороны кухни и спальни, нужна была баррикада на Крулевецкой и этот Ваврушко…
«Мой долг теперь — помочь ей, — подумал Щенсный, — в ней совершается перелом».
Но у него, как всегда, не хватало времени заниматься сестрой и вообще личными делами, ее или своими. Борьба обострялась, события развивались стремительно.
Солдаты отказались участвовать в штурме баррикады, 14-й полк бурлил. Были арестованы несколько унтер-офицеров, среди них сержант Пелище, тот самый, который хотел когда-то сорвать вечер в пользу «Красной помощи» в клубе «Маккавеев». Подробного отчета о событиях в полку Щенсный не получил, потому что товарищу Гвиздаку пришлось скрыться.
Итак, работа среди унтер-офицеров принесла плоды. План разгрома бастующих с помощью солдат, переодетых в полицейскую форму, провалился.
Но в тот же день у одного парня из службы охраны порядка товарищи нашли двустволку.
— Неужели вы не знали, — допрашивал его Щенсный, — что мы должны бороться без оружия? Что полиция охотно подбросила бы нам не то что двустволку, а и боевые винтовки? Ведь несколько убитых — для них большая удача, это бы им позволило ввести чрезвычайное положение, принять чрезвычайные меры…
Парень оправдывался, говорил, что хотел бороться.
Стали доискиваться: кто он такой, откуда?
Оказалось — эндек. Запахло провокацией. Причем напрашивался вывод, что эта попытка провокации — не единственная. Все должны осознать эту опасность — в каждой дружине, на каждой баррикаде.
В школе, куда Щенсный зашел, чтобы обсудить этот вопрос, а также проблему снабжения, потому что уже начала ощущаться нехватка продовольствия, не было никого из комитета. Еще не вернулись с четвертого по счету совещания у Мурмыло.
На столе лежали газеты. Щенсный неделю не держал их в руках и теперь, дожидаясь товарищей, начал просматривать. В Испании положение стало за эту неделю намного серьезнее, мятеж Франко ширился, пришлось сместить всех офицеров и передать командование сержантам… В Гданьске отменили конституцию «вольного города», там хозяйничает гестапо, причем с согласия польского правительства… Какой-то эндек, Адам Добошинский, собрав батраков из своего поместья, напал ночью на городок Мысленицы; захватил уездную управу, разгромил полицию, разорил несколько еврейских лавок и, всколыхнув совесть народа, ушел в лес. Еще раньше был погром в Пшитике, где зарубили двух евреев, погром в Минске Мазовецком, а теперь вот Мысленицы… В Кракове тридцать пять человек приговорили к разным срокам заключения за мартовскую демонстрацию; с этим борются, а между тем судебный процесс в Катовицах выявил пятнадцать тысяч гитлеровцев, членов подпольной национал-социалистской партии, которые подчиняются только Берлину и готовят отторжение Силезии от Польши… Грязная афера мадам Парилевич, загадочная авиационная катастрофа над Гданьским заливом, где погиб генерал Орлич-Дрешер… И декрет: «Генерал Рыдз-Смиглый должен почитаться как первое Лицо в государстве после господина Президента Речи Посполитой». Слово «Лицо» с большой буквы.
Но по-настоящему расстроила Щенсного статья «Пакт Рериха — и акт одинокого отчаяния». Он начал читать, потому что никогда не слышал о Рерихе. Оказалось, что это художник из России, стал пророком в Америке, а вернее в Индии, потому что, отказавшись от учеников, славы, состояния, он поселился в Гималаях и шлет оттуда письма своим друзьям. Мир, мол, на пороге гибели, спасти его может только искусство, большое искусство, воспитание масс в духе понимания истины и красоты; надвигается война, какой свет не видал, — нужно, пока не поздно, спасать культуру и ее сокровища!
Под влиянием этих писем в Японии был заключен пакт имени Рериха о неприкосновенности «Флага культуры». Флаг этот — белое полотнище, а на нем круг (символ вечности) и три точки. Все музеи, библиотеки, памятники старины, университеты и другие объекты культуры, над которыми будет развеваться этот флаг, должны оставаться неприкосновенными во время военных действий.
Это был «пакт». Но где же «акт одинокого отчаяния»?
Оказывается, Европа не присоединилась к «пакту» и вообще всю затею обошла молчанием. Но о ней узнал бедный художник в Варшаве и так проникся идеей Рериха, что одолжил пятьсот злотых — не для того, чтобы спасать своих больных туберкулезом жену и дочь, но чтобы проповедовать истину. Он ходил по Варшаве, распространяя листовку собственного сочинения и изготовления: «Опомнитесь, люди, к чему приведет все это?»
На Сенаторской улице его повстречал журналист и под свежим впечатлением накропал длиннющую статью о силе одинокого отчаяния, о варварстве нашего времени, о забытом человеческом сердце, которое ведь не только всасывающе-нагнетательный насос мощностью в сто тысяч килограммометров в сутки… — все очень пацифистски и гуманистично. На одну путаницу наложилась другая путаница, и в конце концов совсем уж ничего нельзя было понять.
Щенсный взглянул на подпись: быть не может! Он снова посмотрел на «флаг культуры», на имя и фамилию внизу, не веря своим глазам, потому что это были имя и фамилия Юрека из Симбирска.
Он мог всего ожидать, но чтобы тот Юрек, поклонник Маркса и Спинозы, тот его первый друг, учитель, агитатор, очутился спустя пятнадцать лет в трясине интеллектуальных вывертов, в тупике прекраснодушного идеализма, в кружке с тремя точками?!
Весь мир в огне, кругом пожар и война, Испания и коричневый рейх, в Польше — Береза[44], новая конституция, новый, доморощенный фашизм. Он, Щенсный, запирается с полуторатысячным отрядом безработных на баррикадах Крулевецкой улицы, а ты, камень, по своей воле с одиноким отчаянием летящий над классовой борьбой, над прозаической партийностью, — Юрек, Юрек, куда ты упал?!
Ведь когда-то, в мальчишеские годы, все было наоборот. Он, Щенсный, кричал: «Нету в Польше коммунистов, а если есть, то я их в клочья разорву!» А Юрек, сторонник коммунистической идеологии, умный и начитанный, успокаивал его, поучал, агитировал.
«Как же получилось, — недоумевал Щенсный, — что в итоге я пришел к коммунизму, а Юрек отошел?»
Он смотрел на заголовок статьи, на круг вечности с подписью Юрека и, сжимая голову руками, повторял: «Должно быть я, как рабочий, не мог иначе. А он — другое дело. Он мог…»
— Вы что, оглохли там, что ли?
Щенсный поднял голову: в окно заглядывал один из бригадиров.
— Сколько раз надо спрашивать: вы с Гживна или нет?
— А что за срочность такая?
— Да ходит тут мужик какой-то и разыскивает Щенсного с Гживна. Фамилию не называет, только имя и внешность — вроде совпадают.
— Ладно. Сейчас приду.
На улице, в нескольких шагах от сарая, его поджидал Жебро.
Старик заткнул кнут за голенище, вытер усы, расцеловал его троекратно, размашисто:
— Ну и ну, сколько ж я за тобой набегался.
Дома, на Гживне, он никого не застал; соседи посоветовали идти на Крулевецкую, а здесь — суета, толчея, вавилонское столпотворение, никто не знает…
— Почему вы не назвали фамилию?
— Ишь ты! А может, твоя фамилия запрещенная, я откуда знаю? Береженого, знаешь, бог бережет… К тому же я не один, у меня подвода с хлебом.
— На рынок?
— Очумел ты, что ли?! Для вас напекли!
И Жебро рассказал, как было.
— Мормуль из города вернулся, говорит, вы тут заперлись. «И чего они, дураки, добьются! С голоду только подохнут, с женами и дитями. И Щенсный с ними, из всех дураков дурак, ведь он бы мог у меня как сыр в масле кататься…» Эх, братец, думаем, как же так, Щенсный? Это ж позор для нас будет, если мы его теперь оставим. Помним ведь, не забыли! И договорились, батраки у себя, жекутские у себя, муки дали, кто сколько мог, а Шиманская пекла, чтобы получилось аккуратно, буханка в буханку. Ну и как тебе теперь передать? К вам сюда, я гляжу, и не проедешь.
— Не беспокойся, проедешь, — заверил его Щенсный и подозвал Игнася. — Проводи его на рынок, где телеги стоят у нашей стены.
Жебро пошел за Игнасем к подводе, оставленной во дворе на Стодольной, чтобы оттуда поехать на рынок, а Щенсный зашагал к воротам столярной мастерской, за которой простирался большой пустырь, поросший колючей, выгоревшей травой. На пустыре было всегда многолюдно, шла бойкая меновая торговля, там расположилась лагерем бригада рабочих, Веронка готовила обеды.
В углу была свалка — ящик, сложенный из кирпича и залитый цементом. Забравшись на него, Щенсный мог из-за прикрытой деревьями стены видеть рынок, затихший в этот послеобеденный час, когда все уже расползаются помаленьку в разные стороны, по домам, сгрудившимся вокруг, как толпа зевак.
Подвода с Игнасем и Жебро, пересекая полупустой рынок, приближалась к стене, и в Щенсном постепенно стихало, успокаивалось смятение, владевшее им с того момента, как он окунулся в Юрекову путаницу. Звеня подковами, пегая лошадь высекала искры из камней, и в мерном цокоте копыт Щенсному слышалось: акт — пакт, акт — пакт, акт — пакт… Хотелось смеяться над Юреком, который, изголодавшись по истине, погряз в одиноком отчаянии, в то время как здесь едет хлеб! Чудесный крестьянский хлеб — знак доброй воли и дружбы!
Когда Жебро протянул ему первый каравай — огромный, коричневый, испеченный на листьях аира, пахнущий Жекутем и детством, Щенсный почувствовал, что этот хлеб он никогда не забудет и передаст его товарищам не просто так. С фасоном передаст, чтобы долго помнили!
— А ну-ка, идите сюда! — крикнул он сидевшим поблизости рабочим, которые играли в карты под навесом. — Становитесь на разгрузку.
Те нехотя оглянулись. Вставать им явно не хотелось.
— Кто, мы?
— Да, вы, и прежде всего ты, Стефан. Становись первым в цепи.
— Что это ты меня наказываешь вроде?
— Может, и наказываю. Становитесь, товарищи, время дорого: крестьяне напекли нам хлеба и прислали.
Они начали строиться в цепочку, пораженные этим хлебом, особенно Стефан, который не далее как два дня назад спорил со Щенсным после беседы о путях пролетарской революции и говорил: «Ладно, я во все могу поверить, но только не в союз рабочих и крестьян! Этого мы не дождемся!»
— Смотри, — кричал ему теперь Щенсный со стены, поднимая каравай над головой, — а ты не верил. Вот тебе союз!
Кинул каравай:
— Союз один!
Затем второй:
— Союз два!
Караваи хлеба, взлетая над головами, волнистой лентой бежали от стены к середине двора, где у сарая их принимала Веронка. Отовсюду подходили люди посмотреть на этот неожиданный дар из деревни, солидные, трехкилограммовые караваи, на зеленых листьях, а Щенсный считал: союз сорок… союз сорок один…
Он насчитал пятьдесят два целых и три разломанных, когда пришлось прервать разгрузку. Не спеша, заложив руки за спину, в их сторону направлялся полицейский. Щенсный быстро сказал Жебро:
— В случае чего скажи, что продавал! Для заработка.
— Ладно! — ответил Жебро и дернул вожжи.
Они даже попрощаться не успели. Жебро потом, правда, прислал с Игнасем мешок с остатком «союзов», но сам не заехал. Торопился назад, чтобы не хватился управляющий, лошадь-то была из графской конюшни. Нехорошо получилось — без «спасибо», без «до свидания».
Пока переносили хлеб к баррикадам, пока сдавали в кладовую, спустился вечер. Щенсный, управившись с этой работой, собрался было в комитет, но его позвала Веронка.
В сарае было темно, и он не сразу разглядел рядом с Веронкой Кахну.
— Как ты меня нашла?
— Я пришла с Гавликовским. Он меня проводил.
Щенсный недоумевал, что ее сюда привело. Конечно же, не родственные чувства. К счастью, Кахна сразу перешла к делу.
— Щенсный, — произнесла она полушепотом. — Я пришла за вами.
— То есть за кем?
— За тобой и за Веронкой. Уходите, иначе вы погибли.
— Неужели? А мы-то радовались, что будем есть деревенский хлебушек из Жекутя.
— Не шути! Сюда вызвали голендзинцев!
Щенсный насторожился.
— Откуда ты знаешь?
— Да я сама передавала сообщение. Завтра они прибудут — и тогда вам крышка. Зачем? Забастовку вы ведь все равно выиграли.
— Если б выиграли…
— Послушай, что я тебе скажу, строго конфиденциально…
От этого «строго конфиденциально»… сразу запахло канцелярией, документами, тайными досье, Кахна мало-помалу впитывала в себя все это; но, как бы ни было, она принесла очень важные новости. Из услышанного ею разговора Мурмыло с городским головой получалось, что забастовка на самом деле выиграна. Требования рабочих, говорили они, придется выполнить. Но важен п р е с т и ж — п р е с т и ж города и государства. Нельзя спасовать перед баррикадами. Поэтому курсанты полицейского училища из Голендзинова возьмут штурмом Крулевецкую улицу, зачинщиков отдадут под суд, а побежденной массе будет оказана милость. Власти не могут ни проиграть, ни уступить, они могут только по своей воле пойти навстречу.
— Что пользы от того, что ты пробудешь здесь еще день или два? Схватят, засудят…
— И все узнают, какой у тебя брат. Ты ведь этого боишься, не так ли?
— Да, но это еще не дает тебе права говорить таким тоном. Мы все боимся. Ты тоже. В каждом, кто вырвался из Гживна, живет этот страх, каждый боится снова проснуться у Лягушачьей лужи, и он отбивается, не дает столкнуть себя назад. Ты первый из нас, да, да, не прикидывайся, пожалуйста, ты первый оттуда удрал, так зачем же эта язвительность, будто я бог весть что говорю! Будто я действительно на стороне Мурмыло! Я ни на его стороне, ни на вашей, оставь меня со своей политикой, я хочу жить, пойми, только жить по-человечески наконец!
— Все хотят жить по-человечески!
Это сказала Веронка, загремев кастрюлями.
Оба замолчали, будто вдруг заговорил немой. Веронка повернула к ним внезапно потемневшее лицо со сжатыми губами — что-то в ней, видно, кипело. Щенсному вспомнилась мать, ожесточенная, костлявая, прозванная в деревне «тощей Евой», — мать, которая извела себя ради них непосильным трудом и голодом и осталась на польском кладбище над русской рекой.
— Ты права, только каждый по-своему понимает это «по-человечески». Однако подумай, Веронка, о том, что сообщила Кахна. На нас готовится наступление. Будет штурм.
— Я не боюсь.
— Не в этом дело. Тебе надо подумать, стоит ли? Мы отсюда не уйдем, об этом и говорить нечего, но ты? Ты не была на магистратских работах и с партией тоже не связана. Право же, тебя никто не упрекнет, если…
— Значит, другие могут, а я нет? Я что, хуже?
— Кто сказал? Напротив. Ты сама видишь, как тебя здесь все уважают. Просто ты не обязана рисковать, незачем тебе.
Кахна со своей стороны попыталась задобрить Веронку.
— Я совсем забыла сказать про дом. Валек просил передать, что он отказывается в твою пользу. Я тоже. Знай, что дом твой.
Щенсному стало обидно, что они так свободно распоряжаются домом, который построил-то он. Но их решение было правильным, и он присоединился.
— Насчет меня ты знаешь, что я никогда на него не претендовал.
Веронка, наклонившись над корытом, прошипела: «Эх, я бы вас за вашу доброту…» — и начала отжимать тряпку с таким остервенением, что вены на руках у нее вздулись до локтей.
— За что? — возмутилась Кахна. — Что за глупости ты мелешь?
— Конечно! — крикнула Веронка с необычной для нее яростью. — Я всегда в дурах ходила! Сами с Гживна поудирали, а меня толкают назад в дом. В этот дом — гром его разрази, пропади он пропадом, — что всю меня иссушил, кухаркой вашей сделал, рабыней, скотиной бессловесной!
Они отскочили в сторону, потому что сестра с размаху выплеснула грязную воду. Она выпрямилась, тыльной стороной мокрой ладони откинула волосы со лба, и тяжело дыша стояла напротив них — восставшая Веронка!
— Мой, говорите? Ну так я его отдам Гавликовскому или Баюрским отдам, но сама туда не вернусь! А пока раз я тут к ним примкнула, то и останусь — не о чем больше говорить.
Совсем как Щенсный. Даже его любимое выражение употребила.
Щенсный поглядел на сестер. На ту, что оставалась с ним, и на ту, что уходила.
— Ну, стало быть, договорились. И вправду, нечего больше толочь воду в ступе.
Когда несколько минут спустя он вошел в комитет и сел на школьную парту, товарищи заметили, что Горе где-то витает. Он сидел задумавшись, мял в руках отсыревшую сигарету, долго не закуривал, и невеселая усмешка блуждала на его губах, под черными колючими усами. Перед глазами у него стоял отец, годами надрывавшийся на работе, то добывая средства на стройматериалы, то на ссуду, то на ремонты и переделки; старик жизнь положил на этот дом для детей; и какая злая ирония судьбы: никому из детей его дом не нужен.
В комитете говорили о «союзах», о том, что народ этим взволнован и что это надо обязательно использовать при раздаче хлеба.
— Оставим это пока. Надо решить вопрос поважнее. Только что мне сообщили, что все наши требования будут удовлетворены. — Он сделал паузу. Остальные смотрели вопросительно: когда? — …после кровавой расправы. Вначале расправа, потом прибавка и все прочее. Завтра приезжают голендзинцы в полном составе.
Никому из присутствующих не надо было объяснять. Все знали: голендзинцы — один к одному, ростом не меньше чем метр восемьдесят и форменные скоты. Других в это училище не принимали. Училище особое, где курсантов приучали к уличным боям, натаскивали на выслеживание и уничтожение «внутреннего врага»…
— Ваши сведения достоверны?
— Думаю, что да. Завтра увидим. А сейчас надо решать, будем ли мы, несмотря на это, бороться до конца?
Да, задал Горе задачу этим вопросом. Бороться, но чем? Камнями?! Огнестрельного оружия у них не было. Они его применять не могли и не хотели, время вооруженной борьбы еще не настало. Любое восстание было бы только на руку санации. Значит, безоружная полуторатысячная масса, значительную часть которой составляли женщины и дети, — против штурмовой полицейской роты. Ясно, что их раздавят.
— Снова польется кровь, будут жертвы…
— Значит, что же: сдаться добровольно, потихоньку уйти?
Этого они сделать не могли. Их Крулевецкая не одна, не сама по себе — она одно из звеньев общей линии фронта. Все крупные забастовки этого года закончились победой. Наступление продолжалось. Им нельзя дрогнуть, это бы сказалось на других участках борьбы, например, вне всякого сомнения, — на судьбе рабочих Грундлянда. Ведь недалеко отсюда, на улице Костюшко, рабочие Грундлянда, захватив цеха, жали на последнего несдавшегося фабриканта. Другие металлопромышленники подписали новый коллективный договор, а этот все еще цеплялся за старый.
— Нет, — говорили все, — сдавать позиции нельзя. Нас разобьют, пусть все-таки это будет меньшим поражением, чем если мы проявим слабость и трусость.
К тому же вот-вот должна была подоспеть помощь. Ждали возвращения товарищ Боженцкой из окружного комитета партии с деньгами и прокламациями. Во Влоцлавеке и его окрестностях поднялось широкое движение протеста, готовилась всеобщая забастовка солидарности. Может быть, городские власти одумаются или не успеют.
— Что конкретно?
— Конкретно так: пока магистрат не примет наши условия, мы с баррикад не уйдем!
— Женщин и детей разместить во дворам домов, около подъездов. В случае атаки спрячутся на лестничных клетках.
— Баюрского сегодня послать в Кутно.
— Лехневич пусть едет в МОПР, к Бабусе.
— Связные немедленно расходятся по предприятиям.
Пусть коллективы всех предприятий узнают, что во имя п р е с т и ж а собираются учинить над безработными кровавую расправу!
Хотят пройти по ним подкованными сапогами, а потом кинуть двадцать два гроша прибавки. Таков расчет городских властей, и о нем должны узнать Влоцлавек и Кутно, Куявы и вся Польша: на Крулевецкой хотят растоптать человека, чтобы он больше никогда не строил баррикады, не боролся за лучшую долю, не защищал свое человеческое достоинство, а покорно выклянчивал гроши.
В тот вечер или, вернее, в ту ночь Третья баррикада пела, как никогда.
Всегда по вечерам здесь пели, и люди сходились туда, на угол Жабьей, где стояли допоздна, задрав головы и слушая, но сегодня голоса звучали как-то особенно проникновенно, будто пели не то приговоренные, не то победители — по-разному это в городе воспринимали. Одни пожимали плечами: «Ну и ну!» — и, негодуя, удалялись в шум центральных улиц. Другие шли на голоса, на «красные» песни, плывущие над бульваром Пилсудского и улицей Святого Антония, над Запецеком и Матебудой, и в темноте вторили поющим.
Щенсному казалось, что он слышит Бронку, но ее сопрано, хотя и сильное, никак не могло пробиться сквозь столь многочисленный и дружный хор; ему это просто казалось, потому что он видел, как она в первом ряду, взволнованная, возбужденная, тянулась на цыпочках, чересчур маленькая для своих четырнадцати лет.
«Такой уж она родилась певуньей, всегда выводила трели». Щенсный вспомнил былые годы, Гживно, «ковчег», затем подумал, что зря он каждый вечер сюда прибегает петь в хоре, а потом еще в корзинке под овощами выносит литературу. Чего доброго, схватят, выгонят из школы…
Между тем дирижер, осторожно выталкивая Бронку на середину, объявил:
— Сейчас самая юная наша артистка прочтет вам стихи. Давай, Броня, ты это прекрасно читаешь.
И Бронка начала: «Мы ехали шагом, мы мчались в боях…» И правда, она читала очень хорошо, а поскольку к тому же речь шла об Испании, за которую болели все, то ей горячо аплодировали и, сложив рупором ладони, протяжно кричали «Би-и-ис!», пока она не повторила про хлопца с Украины, у которого в сердце испанская грусть, который хату покинул, пошел воевать, чтоб землю в Гренаде крестьянам отдать, и погиб с этой песней: «Гренада, Гренада, Гренада моя…»
Сразу после выступления девочка прибежала к Щенсному.
— Вот, возьми!
И, дохнув на счастье, протянула паспорт Шимека, который Щенсный несколько дней назад попросил принести, думая, что сам поедет в Кутно.
— Спасибо, я тебя зря побеспокоил. Вместо меня поехал Баюрский.
Он хотел вернуть паспорт, но Бронка не взяла.
— Все равно, оставь у себя. Нам эти документы не нужны, а тебе могут пригодиться. Мама даже всплакнула: «Пусть хоть Щенсный попользуется, пусть носит фамилию Любарт!»
Она нетерпеливо переступала с ноги на ногу, ожидая, что Щенсный выскажет свое мнение, но он молчал.
— Ну как?
— Что?
— Ты же знаешь: как я читала?
— Хорошо, очень хорошо. Просто прекрасно, особенно в конце, о том, как отряд не заметил потери бойца… ты два раза повторила, но у меня, видишь ли, плохая память на стихи — о том, что тужить не надо.
— Ага, я уже знаю: «Новые песни придумала жизнь, не надо, ребята, о песне тужить. Не надо, не надо, не надо, друзья, Гренада, Гренада, Гренада моя!»
— Вот, вот именно это…
Он хотел еще что-то сказать и даже положил ей руку на плечо, но в этот момент заметил в толпе Баюрского. Янек пробирался к нему мрачный и какой-то сам не свой.
— Я думал, ты давно к Магде уехал.
— Зачем мне было к ней ехать? — буркнул Янек, не глядя на него.
Щенсный вздрогнул. Рука сама сжалась.
— Магда?
Баюрский кивнул.
— Мне незачем было ехать в Кутно, — повторил он. — Раз ее взяли, а другого адреса у меня нет, то что мне там делать? Я вернулся.
— Где ее взяли?
— У Ромека. В двух шагах отсюда. С прокламациями, с деньгами, хуже не придумаешь.
Она очень спешила к ним, объяснил Баюрский, пошла прямо к Роману, а там уже была засада, кто-то донес. Скверно попалась, с неопровержимыми уликами.
Щенсный стоял, повернув к нему окаменевшее лицо, но вдруг почувствовал, как у него под рукой зашевелилась Бронка. Он взглянул на девочку. Глаза ее были полны слез — то ли от сочувствия, то ли от боли, потому что Щенсный сжал ей плечо пальцами, как тисками.
— Не надо, — повторяла Бронка. — Щенсный, не надо…
Он горько улыбнулся, глядя на заплаканное, несчастное личико, хотел вытереть ей слезы, но не нашел чем и только похлопал ее по плечу.
— Ну ладно… Не о чем говорить. Иди-ка ты лучше домой.
Бронка отвернулась, вобрав голову в плечи, но Щенсный, вспомнив, что он хотел ей сказать, окликнул ее снова:
— Погоди. Тебе не надо так часто приходить сюда, это может плохо кончиться. И не бери с собой все, что тебе суют, ясно?
Девочка, вытирая глаза ладонью, всхлипнула: «Угу».
— Сначала приди ко мне и покажи, потому что это могут быть вещи, которые лучше поручить кому-нибудь другому. А теперь беги, щебетунья, беги…
Она улыбнулась сквозь слезы, обрадованная тем, что Щенсный назвал ее щебетуньей, и побежала во двор столярной, чтобы там перелезть через стену: Щенсный посмотрел ей вслед и кивнул Баюрскому:
— Пошли к Равичу.
Равича хорошо знал Олейничак, значит, его нужно было немедленно послать к Олейничаку, чтобы тот дал другой адрес для связи с Окружным комитетом, раз Магда попалась.
У Равича, на Второй баррикаде, они заметили, что на Цыганке усилили охрану. Раньше там стояли всего двое полицейских, теперь их было десять.
Равич поспешил к синагоге, чтобы оттуда пробраться на Серебряную улицу и дальше к Олейничаку. Баюрский занял место Равича, а Щенсный быстро зашагал дальше, чтобы проверить, как дела с полицией у двух других баррикад. Оказалось, то же самое, что на Цыганке. Всюду было полно полицейских, это бросалось в глаза, настораживало: почему именно к ночи они усилили охрану? Неужели собирались ускорить операцию?
Щенсный сообщил обо всем в комитет и полез к себе на крышу сарая, которую называли также наблюдательным пунктом.
Он был уже почти наверху, когда его заметил Леон.
— А я тебя давно поджидаю!
— Тогда лезь на НП.
Леон побывал уже в комитете (как связной от Грундлянда, он прежде всего зашел в комитет), послушал хор, навестил Веронку и, перед тем как вернуться к своим, хотел еще поговорить со Щенсным.
— У вас я тут хоть песни послушал. А то у нас тишина, не поем.
— Почему? — равнодушно спросил Щенсный, ложась на тюфяк рядом с Леоном. — Никто ведь вам не запрещает.
— Пробовали. Не получилось. Песни у нас разные, вот в чем беда.
И начал рассказывать.
— Назавтра, после того, как Томчевский взял штурмом ворота, слыхал…
Щенсный слышал: до этого они две недели ночевали на улице у заводских ворот, потому что кто-то предупредил Грундлянда и тот успел ночью потушить печи и запереть ворота. У кого были раскладушки, те принесли из дому и спали, как буржуи, остальные лежали на голой мостовой. Но наконец однажды, в проливной дождь, Томчевский с группой рабочих бросились на ворота, раскрыли настежь и ворвались внутрь.
— …значит, назавтра, сразу после подъема, Томчевский со своими запели «Вставай, проклятьем заклейменный…» На это хадеки с другого конца цеха: «Утренние зори встали…»[45].
— А вы небось пели «Красное знамя»[46]?
— Конечно. Чем мы хуже? Вот и пошли разные песни, споры, перебранки, прямо невмоготу! Надо было с этим кончать, и мы решили: никто не поет, и точка! Без обид, без яда.
— Ясно. А что касается настоящих ядов или кислот, то что там у вас в цистернах?
— Соляная и серная кислоты.
— Тогда готовьтесь. Сюда гонят голендзинцев. Сначала на нас ударят, потом на вас.
Щенсный рассказал, как обстоят дела. Леон очень встревожился за их судьбу. За своих он был спокоен.
— К нам они не сунутся. Побоятся. Мы же их, как во время Томашевской забастовки, — кислотой из шлангов!
Леон стал рассказывать, как они забаррикадировались у Грундлянда, оживленно, даже с некоторой долей хвастовства, так что Щенсного подмывало спросить: «А как насчет разрешения?» Когда-то, года два назад, Сташек этим подкалывал Леона: «А ты ему объясни, что на баррикады у вас еще нет разрешения от магистрата!» Но с тех пор Леон сильно переменился, обрел борцовские качества в рядах единого фронта, так зачем же старое поминать?
Он ничего не сказал Леону, даже о Магде ни слова. Говорил только о самом необходимом. О делах, которые надо сделать, и о том, как Леону лучше всего выбраться отсюда. А когда Леон ушел, Щенсный закрыл глаза, и ему на миг показалось, что он наконец остался один, в чаще параграфов и казенных слов, сквозь которые он продирается всею силой своей памяти, ломая, обтесывая… Но уголовный кодекс был тверд и непробиваем. И как его ни обтесывай, все равно получалось для Магды в лучшем случае пять лет, а то и все семь…
— Не годится совсем, — послышалось снизу.
Щенсный приподнял голову.
— Ну почему, она вовсе не такая плохая!
Он прислушался к голосам: это Веронка с помощниками перебирали у костра картошку. Картошка прошлогодняя, подпорченная, которую пожертвовало население Крулевецкой улицы, освобождая свои подполы от гнилья. Приходилось до поздней ночи работать, чтобы набрать на завтрашний суп.
— А я вот чищу и думаю. Думаю со всем, знаете ли, сознанием, что судьба человеческая, как эта картошка.
Щенсный узнал: говорил Ломпец, сапожник-философ.
— Вот мы перебираем, ей-богу, одна хорошая, другая плохая, свежая или гнилая…
Баррикада поперек улицы чернела, как плотина. Мостовая, поблескивая, выбегала из-под нее в сумрак пожарной каланчи, рядом с могучими крепостными воротами. В вышине задумчиво светился огромный глаз часов. Было пустынно, только полицейские неподвижно рыбачили по берегу реки. А у костра все тот же пропитой, надтреснутый голос продолжал в тишине:
— …вот сгребешь ты все это в ведро и задумаешься над своей жизнью: почему она покатилась так, а не иначе и что ее направляет? Слепой случай или механизм какой?
Ломпец долго еще разглагольствовал и рассуждал, рассматривая человека со всех сторон, спокойно, внимательно, порой с горечью. Изредка слышался голос Веронки или Ваврушко. Потом все стихло. Они ушли, и осталась одна только боль, лицо Магды, ее улыбка, ее шепот: «Наш век короткий, Щенсный. В среднем до года…»
Так он лежал час или два. До двух.
А когда часы на каланче пробили два раза, поднялось движение во дворе управы, примыкавшей к пожарному депо. Оттуда доносились обрывки команд, стук сапог, лязг оружия, потом мерный шаг колонны. Миновав пожарное депо, отряд по команде «стой!» замер перед воротами.
Щенсный кубарем скатился с крыши и, подбежав к рельсу под деревом, забил тревогу, стуча по нему молотком. Резкий звон железа полетел вдоль улицы из конца в конец, разгоняя сон, пробуждая к жизни, поднимая на ноги лежавших вповалку людей. Женщины с детьми со всех ног бросились к подъездам, мужчины бежали на баррикады.
— Голендзинцы, не иначе, — говорили они на бегу. — Прямо с вокзала, видать, торопятся мерзавцы!
Но мостовая перед баррикадами была пуста. Полицейские черными призраками маячили вдали. Уже кое-кто начал ворчать, что тревога ложная, как вдруг от пожарной каланчи отделились три фигуры и направились к ним, отбивая шаг. На расстоянии броска камнем остановились. Один выступил вперед.
— По приказу председателя управы и городского головы вам надлежит немедленно уйти отсюда, направляясь по Стодольной улице к рынку. Если в течение пяти минут вы не выполните приказ, мы будем вынуждены призвать солдат и удалить вас силой.
Он замолчал. На баррикаде никто не шелохнулся. Трое внизу не уходили. Должно быть, ждали ответа. Или хотели у баррикады выждать свои пять минут?
Толпа чуть зашумела, но в тот же миг раздался зычный голос Янека, он говорил от имени забастовочного комитета:
— Здесь место нашей работы, за нее мы боремся и не уйдем, пока власти не примут наших условий.
Тот внизу, стоявший впереди, отдал честь: ответ, мол, принял — и, щелкнув каблуками, повернулся кругом. Парламентеры удалились.
— Кирпичи наверх! — крикнул Щенсный.
Кирпич для выкладывания стен коллектора лежал вдоль края канавы. Теперь его стали передавать из рук в руки на вершину баррикады. Складывали так, чтобы было сподручно брать, с правой стороны, торчком. Люди вставали лесенкой, чтобы задние ряды могли швырять через головы передних.
Заскрежетали петли пожарных ворот. Все замерли, выжидая, — что появится оттуда? Словно у пещеры дракона. Вдруг в темной глубине загрохотало, и на Жабью улицу бодро выползла черная сороконожка, ощетинившаяся колючками, с лоснящимся чешуйчатым хребтом — таково было первое впечатление.
А когда сороконожка застыла, растянувшись поперек улицы фронтом к баррикаде, люди увидели сомкнутый строй в стальных касках. Над касками, над штыками дрожал тусклый, рассеянный свет фонарей.
Сзади, где-то над Цыганкой, над Второй баррикадой, раздался отчаянный вопль. К нему присоединился топот ног, шум, крики:
— Назад, товарищи!
Потом все стихло, и именно в тот миг перед фронтом штурмовой роты грянула команда: «Ружья наперевес!» — и заиграл горн.
Голендзинцы шли, как на ученьях, ровно, размеренно, с офицером на тротуаре, отбивавшим такт «Раз-два, левой… левой!» И то, что они маршировали с таким презрением по боевому сигналу, против своих же бездомных поляков, — все это оскорбило и ошарашило на миг. Но потом руки сами потянулись к камню, палке, ведру с известью.
Щенсный, прильнув к земле, не отрывая глаз от неприятеля протянул руку за кирпичом, и вдруг почувствовал, что кто-то сует ему большущий камень. Он оглянулся, сверкнул Веронке взглядом в ответ и бросил камень в первого, кто к ним прорвался. Тот свалился от дорожной брусчатки, которую Щенсному подала сестра, а укладывала здесь, быть может, его жена со стариком умельцем!
Здесь было самое плохое место, потому что повыше, всего в нескольких шагах, стояли комитетчики. Именно на них шпики показывали голендзинцам пальцами, и те, по телам упавших, рвались заработать свои два сребреника, обещанные за каждого из них. Упали уже Янек и Свидерский, Кубяк и Ваврушко. Последний еще полз. Щенсный, работавший теперь заступом, кинулся к парнишке, но получил удар в грудь и сам упал. Однако прежде, чем по нему прошли сапоги, он увидел высоко над собой удивленный глаз часов и над каланчой — поднятую руку Веронки с камнем.
Глава двадцать четвертая
Щенсный миновал мост на сваях, польский сосновый мост через узкий в этих краях Сан и очутился в Улянове.
Поднимаясь в гору, он спросил, где живет Хвостек.
— У самого устья, — объяснили ему, — возле Нецалека.
Он пошел дальше, мимо новенькой почты, только что покрашенной в весенние цвета; через грязный рынок с запахами овощей и конюшни; за старинный костел в куще темных лип… К окраине городка, где к Сану выбегает речка Танев и сад лоцмана Нецалека.
Отсюда была видна вся плотогонная округа, клином раскинувшаяся на холме, в развилке двух рек. А если поглядеть вперед и назад, то начинало казаться, что именно здесь кончается один мир и начинается другой, будто тут проходил какой-то рубеж, какая-то граница.
За ленивым мутно-желтым Саном, если встать лицом против течения, в сторону Ярослава и Пшемысля, до самого горизонта простиралась открытая равнина, и ветер дул оттуда окраинный, малороссийский, и река, рыжеватая от песка, пахла, казалось, нефтью, добываемой на берегах Санока.
В эту пустынную распахнутую ширь впадал быстроводный, прозрачный, в зелени ивняка и деревьев Танев — речка небольшая, но будто из другого мира, где густо, шумно, лесисто. Из Звежинецкого бора, за которым раскинулся каменный город Замость и плодородные люблинские земли.
Щенсный постоял немного, любуясь этим краем, почти степным, и тем лесистым, и стал спускаться к Таневу, на берегу которого белел в глубине сада уютный домик с террасой, застекленной разноцветными стеклами.
Хвостека, как и следовало ожидать, дома не оказалось. Гнали плоты со Свитязи на Буг, но где именно они теперь, на озере или в другом месте, этого мать Хвостека сказать не могла, потому что «вышел обман с каналом пана президента».
— Он тут на днях приезжал и рассказывал, как не повезло Арону.
По ее словам, дело обстояло так:
Арон Туровер, владелец лесосклада напротив ресторана Грабовского, польстился на дешевый лес на Свитязи и закупил его, надеясь на канал, о котором много шумели и на новых картах уже отметили жирной чертой: «Канал имени президента Мосцицкого».
А что получилось?
Полесский воевода, который все это затеял на собственный страх и риск, покопав поглубже, наткнулся на гранит. Все сметы полетели к черту, ибо на то, чтобы взорвать динамитом гранитную скалу, нужны миллионы. К тому же окрестные помещики объединились и собирались требовать через суд возмещения убытков, тоже исчисляемых миллионами, за разорение рыболовных хозяйств в случае снижения уровня воды в озере.
Воевода понял, что дело дрянь. И поскорее в Варшаву, к властям: «Господа, такой прекрасный канал! Лучше Королевского! Пусть пан президент удостоит!» — Пан президент удостоил именем и фамилией, премьер-министр принял расковырянный канал и передал Министерству земледелия, пусть ковыряются дальше. Министерство послало на место понимающих людей, и те пришли к заключению, что пан воевода совершенно напрасно втравил государственную казну в строительство нового канала. Достаточно очистить от водорослей и оборудовать щитами старую, еще царских времен «канавку» — и избыток весенних вод, заливающих ежегодно окрестные деревни, будет стекать в Королевский канал.
Так от строительства отказались, и Арон остался со своим лесом на суше, да с чертой на карте, по которой ведь плоты не поведешь. Хвостек с плотогонами выкашивают заросшую «канавку» и стараются пробиться на Королевский канал, на Бечевец, как его исстари называют мужики.
— Сходите к Арону, может, он знает, где они теперь. А переночуете в крайнем случае у меня.
Арон, к которому Щенсный тотчас отправился, тоже в точности не знал, где сейчас сплавщики. Где-то на плотах. Почтовое отделение Городищ и, так адресовали письма к ним в последнее время.
— А зачем вам нужен Хвостек?
— Я хотел наняться на сплав.
— Вы? — удивился Арон. — Такой барин в плотогоны? Ну, нанять и я могу… Позвольте ваш документ.
Щенсный протянул паспорт.
— Любарт Симха, — прочитал Арон и, взглянув на него поверх съехавших очков, повторил: — Симха?
— Да, то есть Шимон.
— Что же вы… — буркнул Арон, — в плотогоны?
— Потому что я уже гнал плоты. Как раз с Хвостеком.
— Все равно. Еврей — плотогон? Такого не бывает.
В паспорте черным по белому было написано: «Вероисповедание иудейское», и Арон заговорил с ним на своем языке.
— Простите, но я по-еврейски не говорю.
— Так вы еврей или не еврей?
— Еврей, но воспитывался в польском приюте. Я, видите ли, сирота. Ну и потом, все время среди поляков, откуда мне знать язык.
— Значит, вы все время ели трефное? А шабес? Не известно даже, ели ли вы когда-нибудь чулент?
— Как же, случалось…
— Ну а «Мойде ани»[47].
— Конечно.
Он не знал, что у них такое «мойде»… — молитва или блюдо и, чтобы покончить с опасной темой, протянул руку за паспортом.
— Надеюсь, вы не против, чтобы Хвостек взял меня на работу?
— Мне надо посоветоваться с отцом, — ответил Арон, теребя длинную седеющую бороду, — зайдите завтра.
Щенсный пошел на почту. «Вывод ясен, — думал он дорогой, — не лезь к евреям, если ты не говоришь по-ихнему. Вообще, это была нелепая идея — бежать с паспортом Шимека. Паспорт, правда, самый что ни на есть настоящий, на имя человека, который все еще числится в живых, одного возраста со Щенсным и до того схожего с ним на выцветшей фотографии, что усомниться невозможно, — все это так. Но выдавать себя за еврея было непростительной глупостью. Или евреи начнут приставать или антисемиты.
Письма от Олейничака не было. Договорились, что он напишет в Улянов до востребования. Прошла уже неделя со времени отъезда из Влоцлавека, пора бы и прийти весточке, но ее не было.
Он пообедал у Грабовского в ресторане с обоями, буфетом и радиоприемником, как в воеводском городе, искупался в Сане, потом долго лежал на песке на солнце с чувством полного одиночества и безопасности.
Вечер прошел в разговорах с матерью Хвостека, властной старухой из семьи потомственных лоцманов-плотогонов. Муж ее тоже был лоцманом, как же иначе? В ее время лоцманы высоко себя ставили, и выдать дочь за кого-то другого, хотя бы и за чиновника, считалось позором. Она, разумеется, надеялась, что сын станет лоцманом, но все изменилось, без денег никуда, а они обеднели — словом, сын уже пятый год в помощниках лоцмана, и непохоже, чтобы ему скоро удалось купить патент.
А ведь было золотое время, когда Улянов был Улиной и потом, при австрийце, когда в магистрате на документах под большой печатью писали: «Выдан в славном городе Улянове лета господня…» Знатные тут были плотогоны, известные далеко, на всех польских реках. Выезжали в марте, а к зиме возвращались, отсиживали в карантинном бараке за старым кладбищем положенные две недели, и потом, очищенные от чумы, тифа и холеры, расходились по домам, принося к сочельнику гульдены, марки, рубли, торунские пряники, венские узорчатые ткани, золотую гданьскую водку и русский чай.
«И еще кое-что привозили, мать, от чего дети рождались мертвыми или уродами», — хотел добавить Щенсный, но вовремя сдержался. Зачем обижать старуху? Он оставил это при себе, равно как и замечание, что золотые гульдены были у лоцманов, а простые сплавщики терпели такую же нужду, как и сейчас.
Впервые за много дней выспавшись в кровати, причем не просто в кровати, но под периной, высоченной, как гора, Щенсный принялся чинить телегу, как обещал накануне, а попозже, в полдень, пошел за ответом к Арону, заглянув по дороге на почту.
— Нет писем для Любарта?
— На этот раз есть, — ответила молоденькая девушка в окошке, делая ударение на словах «на этот раз», чтобы показать, что она его помнит. — Позвольте ваш паспорт.
Прочтя имя «Симха», она не сразу поверила, что посетитель с дерзким и суровым лицом, вылитый легендарный разбойник Яносик, только без пера, — что он в самом деле Симха! А поверив (как эти евреи умеют маскироваться!), кончиком пальца вытолкнула за окошко иудейский паспорт с вложенным в него письмом.
Дорогой Шимек, — писал Олейничак, — я очень рада, что ты смог наконец уехать в деревню и заняться своим здоровьем. Сколько раз тебе говорила, что у тебя слабые легкие, их необходимо спасать во что бы то ни стало, а ты все не верил. Все шлют тебе сердечный привет: бабуся Пеля, родители, Янек с женой и малышка Магда, которой скоро исполнится пять лет или даже больше. Дядя согласен и готов тебе помочь, но ты должен зайти к нему на Прямую улицу. Уважь старика, нелепо обижаться на человека, который годится тебе в отцы и который, хотя и не показывает этого, очень за тебя переживает.
Целую тебя крепко
и желаю благополучного отдыха в горах
Все прояснилось. Магду ждет приговор — пять лет, а то и больше. Партия согласна на его отъезд в Испанию, товарищ Прямой это устроит. Щенсному не нужно уже искать убежища на плотах. Он сможет наконец бороться не в подполье и не камнями, а открыто, с оружием в руках. Правда, в незнакомых горах, далеко, в Гренадской волости, как пела Бронка, но тоже за землю для крестьян, за то же самое дело, что и в Польше…
Щенсный вернулся, не заходя к Арону, и принялся за прерванный ремонт телеги. Мать Хвостека налюбоваться не могла на его ловкость и сноровку.
— Побудь тут немного, — говорила она, — сам отдохнешь и мне по хозяйству поможешь.
Действительно, провести несколько дней спокойно, отъесться, отоспаться, поработать на свежем воздухе — все это было бы ему очень кстати, он чувствовал себя усталым и ослабевшим.
Возможно, он бы принял это предложение, чтобы отправиться в Испанию в лучшей форме, но тут во двор вошли два еврея. Они и раньше посматривали из-за забора, но Щенсный думал, что ими движет простое любопытство.
— Простите, вы еврей?
Новость, как водится, мигом облетела весь городок. Арон постарался. Щенсный смутился из-за матери Хвостека, которая побагровела, услышав такое, но что было делать?
— Допустим, а в чем дело?
— Работаете в субботу и курите тоже?
— Ах, вот оно что… Ну, знаете, мне плевать на эти предрассудки. Я передовой еврей, ясно вам?
Те переглянулись.
— И долго вы намерены тут у нас гостить?
— Не знаю. Поживем — увидим.
— Ой, не задирайтесь, а то это плохо кончится.
Они показали на толпу, собравшуюся за забором.
— Милая пани Хвостек, зачем вам это? Мы с вами жили в мире и согласии и дальше хотим жить, как хорошие соседи. Велите ему уйти. Мы ни за что не ручаемся, ни за что!
Щенсный посмотрел на толпу, напирающую с улицы, дикую и невежественную, точь-в-точь как фалангисты в день св. Станислава… На изменившееся лицо пани Хвостек, потрясенной тем, что она пустила ночевать еврея, дала ему перину! «Предрассудки сплошные!» — вспомнил Щенсный любимое словечко Сташека.
— Успокойтесь, я долго не задержусь. Закончу, вот, работу и уйду.
К вечеру он ушел. Толпа преследовала его до самого Сана, швыряя камни и выкрикивая: «Шайгец! Шайгец!»[48] — до тех пор, пока он не скрылся за поворотом дороги на Розвадов.
В Розвадове, куда он добрался около полуночи, пришлось сидеть до утра на вокзале в зале ожидания. Варшавский поезд проходил в семь часов с минутами. Щенсный сел на скамью, а потом, когда зал опустел, лег и задремал.
Его разбудил свисток паровоза и грохот за окном. Он вскочил и кинулся к двери, чтобы посмотреть, не его ли это поезд, — и тут в мрачном проходе, где дневной свет бил в глаза, кто-то схватил его за плечи.
— Щенсный!
Щенсный повернул этого «кого-то» лицом к окну. Перед ним стоял Владек Жебро, взъерошенный Владек.
— Ты откуда?
— С поезда. Выскочил за пивом. Ужасно пить хочется… Ну и обрадуются наши! — Он хлопал Щенсного по плечу и радостно обнимал.
— Ты, значит, не один едешь?
— Куда там один! Все Жекуте, весь Пшиленк — вся Польша едет! Не знаешь, что ли? Сегодня Новосельцы! Пошли. Вот это встреча!
— Постой, у меня билет на Варшаву.
— Даже не думай! Они ж меня изобьют, если я тебя отпущу. Не о чем и говорить!
И протолкнул Щенсного на перрон, крикнув контролеру:
— Пропустите, это от нас, из крестьянской делегации!
Щенсный не сопротивлялся. Хотелось еще раз взглянуть на свою жекутскую молодежь, на ячейку КСМ, поблагодарить за присланные «союзы» — пятьдесят два целых и три разломанных!
Но на перроне он увидел такое, чего еще не было никогда, и сразу почувствовал, что стал очевидцем выдающегося события.
Весь поезд был крестьянский.
Из всех окон, куда ни глянь, справа и слева высовывались загорелые, бодрые лица. Платки, кепки, фуражки. Национальные костюмы из Ловича, Куяв, Мазовша… Все вагоны были украшены зеленью, всюду гудело, как в улье.
Владек, потерявший свой вагон, протискивался сквозь толпу с отчаянным воплем:
— Куявы, Куявы!
Наконец кто-то крикнул в ответ:
— Иди сюда, раззява, сюда!
Они побежали. В открытом окне, протягивая руки навстречу Щенсному, стоял Ясенчик, за ним, как птенцы, толпились знакомые девушки и ребята.
— Хватай его, ребята, а то сбежит.
Владек толкнул сзади, Ясенчик и другие подхватили спереди — и Щенсный оглянуться не успел, как очутился в середине вагона.
Там он увидел Болека Есёновского, рядом стояли другие: Марыся Камык, Михал Жижма, Янек Несёловский… Вся ячейка, которую они с Магдой когда-то создавали… Кроме того, много мужиков — и хорошо знакомых, и только в лицо и по фамилии. А в купе подальше — незнакомые люди из других районов, но все мужики, и казалось, что отовсюду двинулись куда-то на новое поселение.
— Новосельцы, это где? — спросил Щенсный, когда стих шум первых приветствий и слов.
— Да здесь недалеко, в Пшеворском уезде, маленькая деревушка, — объясняли ему наперебой.
— Там будет освящение кургана Михала Пыжа.
— Весь народ соберется, и правительство с епископами. И Рыдз скажет речь!
— И Витос[49] выйдет из-за кургана, — шепнул ему на ухо Ясенчик.
— А разве была амнистия? — так же тихо спросил Щенсный. — Разве ему можно вернуться с изгнания?
— Нет, но он все же выйдет к Рыдзу на глазах у всего народа, и тому придется решить: с нами он или против нас.
— Вот какие дела, — задумчиво сказал Щенсный. — Что ж, это стоит посмотреть. Поехали.
— Не пожалеешь, — заверяли его все хором. — Такая потеха бывает раз в сто лет.
— А куда ты, вообще-то, ехал? — спросил Владек. — Ты же был на Крулевецкой. Чем там кончилось?
— Чем кончилось? Ну, прежде всего должен вас поблагодарить за хлеб.
— Да что там… Обычная складчина!
— Нет, вы прекрасно знаете, что не обычная. Я вам этого повторять не буду, скажу только, что «союзы» — мы так назвали ваши караваи, — так вот «союзы» подоспели в самое время. С едой было уже худо. Но мы все же держались до тех пор, пока не прислали голендзинцев.
— Ну а тогда?
— Мы, конечно, защищались, как могли. Их потом на извозчиках в больницу увозили. Но наших побили больше. Одного парня, например, в нескольких шагах от меня, затоптали насмерть. Я кинулся его спасать, но получил прикладом по голове и в грудь. К счастью, один старик сапожник вытащил меня оттуда, когда я лежал без сознания. А то бы и меня забрали. Тридцать семь человек посадили…
Он хотел перечислить поименно, но спохватился, что здесь эти имена никому ничего не скажут. И, пробежав в памяти весь список, назвал только самых близких: Веронку и Янека.
— Веронка и Янек Баюрский сидят.
— А Магда?
Это Ясенчик спросил. Не забыл, значит, то лето в Доймах.
— Магду схватили до штурма. Она везла нам из Лодзи деньги и еще кое-что. Дело безнадежное, пять лет самое маленькое.
Жекутские молча ждали, надеясь, что он еще что-нибудь скажет об их молодежном агитаторе, но колеса поезда стучали, напевая Щенсному: «Не-льзя, не-льзя!» — а душа бунтовала и болела: почему нельзя? Разве это легко, наступить себе на горло, не сойти с ума от отчаяния, когда теряешь все сразу — друга, возлюбленную, человека, который учил и дарил радость…
— Но забастовку мы выиграли, — сказал он ребятам. — И у Грундлянда после нас тоже выиграли.
— И чего же вы добились?
Щенсный объяснил. Какой-то человек в коридоре пожал плечами.
— Столько народу загубить ради двадцати двух грошей…
— Дурак ты, — накинулся на него Владек, — тут идет борьба за жизнь, за лучшую жизнь вообще, ее завоевывают шаг за шагом! А грошами ты тоже не швыряйся, если двадцать два гроша умножить на тысячу безработных в день, знаешь сколько получится?
В разгорающийся спор вмешалась Марыся, потом Михал, того в коридоре поддержали люди из «Вици», и в этой стычке примиренческого духа с боевым Щенсный ясно увидел, что его ячейка коммунистической молодежи здесь как капля в море Стронництва людового[50].
— Зачем вы полезли на чужую свадьбу? — спросил он у Владека, когда спор затих, потому что поезд замедлил ход, народ стал готовиться к выходу, а Ясенчик исчез, сказав, что ему надо договориться с руководителями групп других районов. — Какого черта вы с ними едете?
— Чтобы себя показать. У нас такое партийное задание — показать, что не все крестьянство «зеленое»[51].
Ответ был ясен. И долговязый Владек, только что отслуживший действительную, был еще больше, чем прежде, размашист и ясен. «Светлый парень», — сказала бы Магда.
— Ясенчик знает?
— Наверное, догадывается. Однажды прямо сказал: «Ряженые вы, вот кто!» Но ничего, с ним можно… Ты не представляешь, как он изменился, как ратует за единый фронт. Это после тюрьмы, после того, как его избили полицейские.
— Еще шишку набьет — глядишь, совсем созреет.
За окном проплыли, мягко застывая, плетни, станционная уборная и навес на литых железных столбиках.
Захлопали дверцы вагонов, шум и топот вырвались из поезда, по перрону начала растекаться пестрая, застоявшаяся, жаркая толпа. Вздулась у прохода, двумя потоками обогнула здание станции, расшумелась половодьем на станционном дворе и дальше, до самых полей и виднеющейся вдали проселочной дороги.
Все районы пробивались к колодцу, в бурлящей массе смешались наречия и костюмы; кто-то упал в обморок, звали врача, в другом месте оркестр уже пробовал трубы — стоял крик, толчея и неописуемая суматоха.
— Дорогие братья и сестры! — взывал с крыльца станции тщедушный человек, он обливался потом в своем свадебном костюме из черного сукна, шея его в довершение ко всему была туго стянута накрахмаленным ошейником. — Милые гости…
Он взывал бы так до вечера, но тут из группы рядом вышел Ясенчик и гаркнул во все горло:
— Кто хочет пить, поднимите руки!
Толпа, словно от удара, взревела, ощетинилась тысячей рук.
— Так замолчите, черт возьми! — рявкнул снова Ясь, а когда люди затихли, заговорил внушительно и внятно: — В Новосельцах двадцать колодцев, а народу прибыло двести тысяч! Двести тысяч мужиков митингуют сейчас на лугу. Мы опоздали, мы последние! Когда те после митинга двинут в Новосельцы, они выпьют всю воду из колодцев, съедят все в ларьках и палатках!
Кругом молчали, его голос был слышен всем.
— Организационный комитет прислал нам проводника, прислал, так сказать, Моисея, который выведет нас к еде и питию. Приветствуем, приветствуем! — кланялся Ясенчик вспотевшему заморышу в свадебном наряде; и вдруг, повернув к людям свое круглое, подвижное, покрытое темной щетиной лицо, жестом фокусника поднял руки. — И строимся дисциплинированно! Строимся быстренько, потому что время дорого — поскорее, по порядку! Куявы! Где Куявы?
— Мы здесь!
— Выходите на дорогу! Становитесь около дежурного с флажком. Сохачев?!
— Здесь, здесь Сохачев!
— Выходите на дорогу! Стройтесь в затылок куявянам… Но проход, люди добрые, сделайте проход! Куда вы лезете так воинственно? Нас тут для кино снимают, а этот, с кулаками, со свирепой рожей, господи — вся Польша увидит!
Только теперь все заметили позади Ясенчика мужчину с растрепанной шевелюрой, в спортивном костюме. На подоконник забрался, шельмец. Хочет все видеть, все слышать и то и дело нацеливает на людей свою камеру.
— Мы приветствуем польскую кинокомпанию и шагаем культурно, с достоинством, чтобы зрители в кино нами любовались! Выходят курпики из Остроленки! Живо, легко, улыбаясь в камеру!
Его уже слушались, ему верили. Он овладел положением. Повеяло организованностью, и в недавно еще бушующей, качающейся из стороны в сторону массе образовалось стремительное течение. Делегация за делегацией, шагая в ногу, выходила на большак, строясь в колонну, всего около тысячи человек.
Когда Ясенчик подошел к голове колонны, где стояли Куявы, он увидел Щенсного и Владека с Марысей в первом ряду. Жекуте открывало шествие.
— Вы что, нахалы, не могли даже мой Пшиленк пропустить?! За мои-то старания?
— За свои старания становись впереди нас, а Пшиленк пойдет сзади. В другой раз пусть не зевает.
Так они и пошли, за Ясенчиком и Моисеем, который оказался крестьянином из Новосельцев по фамилии Поточек, членом комитета. К ним присоединился мужчина с камерой, которым Ясенчик пугал людей, говоря, что он снимает для кино. Это был — как выяснилось — редактор из Варшавы. Приехал за материалом для репортажа.
Было погожее летнее утро, часов восемь, не больше. Они шли бодрым шагом под свежим еще ветерком, но уже чувствовалось, что день будет жарким. Ясенчик рассуждал с Поточеком о здешней подзольной почве, о свиноводстве и коневодстве, чем славятся Новосельцы.
— И подумать только, — обратился к Щенсному редактор, — что всю эту затею спровоцировал, в сущности, мой приятель.
— Неужели?
— Вне всякого сомнения. Кто когда слышал про Пыжа? Пыжа открыл Опиола, мой коллега, тоже журналист. Открыл и сказал новосельчанам: «Знаете ли вы, что в Новосельцах был староста, Михал Пыж, который триста лет назад защитил округу от татарского нашествия? Он заслужил себе курган». С этого началось. А поскольку теперь остро встал вопрос об обороноспособности страны, то руководство Стронництва людового ухватилось за это и раздуло на всю Польшу, в таком примерно духе: подобно тому как столетия назад новоселецкий староста защитил родную землю от татар, как в тысяча девятьсот двадцатом году другой староста из этих же мест, из Вежхославиц, — вы знаете, Витос? — защитил ее от большевистского нашествия, так и теперь вся надежда на польского мужика. Крестьянин — эта сила и опора армии — вот кто защитит и спасет!
— Но ведь не задаром, я полагаю, на каких-то условиях?
— Вы угадали. Стронництво людовое явно хочет запугать санацию мужиком, это же видно сразу. Напугать мощной народной демонстрацией и потребовать для себя участия в правительстве. Ничем другим я не могу объяснить всю эту затею.
— А правда ли, что Витос?..
— Как будто. Так говорят. Во всяком случае, все верят, ждут этого… Посмотрим… Да, хотелось бы посмотреть на лицо Рыдза, когда к нему из-за кургана шагнет Витос с протянутой рукой…
Он улыбнулся и даже зажмурился, представив себе эту встречу изгнанника с первым после президента Лицом — лицом с большой буквы, а Щенсный готов был поклясться, что они уже где-то встречались. Ему было откуда-то знакомо это романтическое лицо с баками, с молодой густой бородкой, словно из прошлого века, лицо полумальчишечье, полубарское, хотя и сильно обросшее. Он бы, несомненно, вспомнил, но в этот момент Ясенчик громко расхохотался, и он невольно повернулся к нему:
— Что это ты?
— Вот комедия! Помереть можно от смеха! Как они в Новосельцах ссорились: кого пригласить и куда посадить? Ты много потерял, что не слышал этого.
Поточек, польщенный этим проявлением восторга, скромно хмыкнул в кулак:
— Да, всяко бывало. А все потому, что мы не ввели старосту в комитет.
— Неужели обиделся?
— Еще как! «Ничего у вас без меня не получится» — так он грозил, уходя ровно год назад, потому что мы целый год готовили этот праздник. А потом все время присылал комиссара, чтобы мы подписали декларацию. Комиссар чуть ли не каждую неделю наезжал. И всякий раз мы заново писали, что за все ручаемся и все берем на себя, пока ксендз в конце концов не испугался: «Люди добрые, а если, не дай бог, притащится какая-нибудь «большевия»? Разве ж можно за всех ручаться? Этак нам не миновать Березы!»
— Значит, вы все же немного боялись?
— Да нет же. Знай себе насыпали курган. Три месяца, с апреля. Вся деревня работала, чего тут бояться? Всем миром ведь! Нет, страха не было, только разные недоразумения, склоки какие-то. С камнем, например.
— Значит, вы на кургане камень поставили? Хоть красивый?
— Еще бы! Хорош камень, хорош… Большой, массивный, такой весь гладкий, а по бокам зернистый — словом, чудо камень! От Общества народных школ в Жешове. Сами предложили. Прекрасно, но какую надпись на нем сделать? Начался спор из-за надписи. Ксендз говорит: «Кисель должен быть обязательно!» А я не соглашаюсь. Тогда ксендз давай меня совестить. Что, мол, подумают люди, если не будет Киселя? А власти? Непочтение к духовному пастырю и, можно сказать, чуть-чуть попахивает «большевией». А значит, снова приедет комиссар с декларациями… Ксендзу обязательно хотелось возвысить своего предшественника и таким образом себя тоже. И он так крутил, так подзуживал, что половина комитета согласилась наконец с одной только поправкой, чтобы ксендз шел вторым, то есть вначале Пыж, а после него ксендз Петр Кисель, который был в нашем приходе при Пыже. Все под этим подписались, а я нет. «Вам я не удивляюсь, — сказал я ксендзу, — но удивляюсь мужикам и никогда не пойду на это». Вышли мы из комитета, из дома ксендза, и спорили всю дорогу, а мужики как раз у магазина стояли — услышали. И это разнеслось по всей деревне. Народ возмутился, и прямо с обедни все двинулись к дому священника. А у нас как раз шло заседание. Вышли мы на крыльцо, и ксендз говорит: «В чем» дело? Пусть кто-нибудь один скажет!» Но куда там! Крик, ор, одно только можно было понять: что если рядом с Пыжем будет еще чье-нибудь имя, то они в ту же минуту разобьют камень! Ксендз подумал-подумал: «Ну, раз ваше требование такое, то моего предшественника отблагодарит господь бог!» Пришлось мне ехать в Жешув, в Общество народных школ, чтобы они не меняли нашу надпись, как им ксендз велел в письме. А они, знаете, что сказали? «Если б вы даже требовали и настаивали, мы бы все равно не изменили».
— Ну и как осталось?
— Как мы хотели, увидите. Наверху крест над цепами и косой, а под ними «Михалу Пыжу 1624*1936». Без Киселя.
Сзади закричали: «Едет! Едет!» Колонна всколыхнулась и, смешавшись, сползла с дороги в сторону, в канаву и на край посевов.
В клубах пыли выскочила подвода, украшенная зеленью, большая, запряженная четверкой прекрасных сивок. По бокам, распустив по ветру двухцветные ленты, в белых нарукавниках мчалась крестьянская свита на гнедых конях, подобранных один к одному, а за ней — взвод улан.
Из рядов то и дело раздавались крики: «Да здравствует Войско Польское!», «Да здравствует Витос!» Но ни один голос не прозвучал в честь первого Лица в государстве, и Лицо на телеге с весьма постной физиономией, на которой лишь для приличия мелькала тень дружелюбия, поднимало два пальца к козырьку генеральской фуражки.
— Лошадьми правит мой сосед, — заметил Поточек. — Адам Вонсач, самый старый у нас в Новосельцах.
Колонна снова построилась на дороге и двинулась бодрым шагом, чтобы наверстать потерянное время; на холме за поворотом, сразу на первом же дворе, оказался колодец, около которого стояли четыре дежурных с зелеными повязками на рукавах.
— Вот вода! — приглашали они. — Вода для гостей!
Ясенчик выскочил вперед и стал пропускать на водопой по округам — сначала Куявы, затем Сохачев и так далее, по порядку, быстро, весело. Дежурные работали ведрами без передышки, наливая воду в обыкновенные корыта для скота. Люди подбегали и, наполнив котелки, бутылки, лейки — да, и такая посуда тоже попадалась, — сразу же через двор выходили на большак.
— Хорошо ребята работают, правда? Таких дежурных активистов у нас три тысячи, — похвастался Поточек. — Все из Ярослава.
Вообще, по его словам, Ярославский уезд показал себя лучше всех, привел шестьдесят пять тысяч крестьян с пятьюдесятью знаменами и тремя оркестрами. Ланцут прислал около сорока тысяч, Пшеворск — тридцать пять тысяч, Жешув — десять тысяч… Бжозов в количестве двух тысяч прибыл на собственном поезде. Из Томашева, Замостья, Грубешова приехали на телегах, проведя в пути несколько дней…
Хата, у которой они остановились, стояла на берегу одна-одинешенька, над долиной, бывшей некогда дном озера. При Пыже костел был окружен водой с трех сторон, только дамба соединяла его с сушей, с деревней. Татары атаковали дамбу, а новосельчане, окопавшись у костела, били по ним из мортир, пока не оторвали нечаянно голову ихнему бею. Тогда орда жалобно взвыла и ушла лесами за Танев и Буг.
Просторная чаша бывшего озера снова была полна до краев, только холм с костелом торчал посередине, будто остров. Людские массы текли густыми потоками в сторону кургана — несметные, необозримые, пестря красками, то темными, то светлыми, но всюду матовыми, с одной только серебристой струйкой, сверкающей ярким блеском. Пришлось как следует напрячь зрение, чтобы разглядеть, что это играет солнце на штыках и саблях, на броне танков.
Там, откуда доносились неясные звуки труб и маршевой мелодии, проходили перед главнокомандующим отряды пехоты, кавалерии, танков, и высоко в небесной синеве с воем кружили боевые самолеты.
— Как вы думаете, — спросил Щенсный, — этот военный парад перед вашей демонстрацией затеян просто так или для того, чтобы вас держать в узде и в случае чего призвать к порядку?
— Боюсь, что скорее второе… — признался Поточек. — Говорят, солдаты получили боевые патроны, а у наших тоже есть оружие, в особенности у тех, что прибыли на телегах. Злости много в народе. Господи, все прямо кипит, мы даже не знали, что ее столько.
— И мне кажется, что вы не все предусмотрели. Во всяком случае, не надо было подписывать декларацию.
— Боже сохрани и помилуй! Типун вам на язык!
Атмосфера была в самом деле накаленная, предгрозовая. Ни за что нельзя было поручиться. Можно было ожидать чего угодно. Они убеждались в этом на каждом шагу, спускаясь в долину, чтобы влиться в общий поток шествия.
Какая-то группа возвращалась врассыпную, со свернутым знаменем. Католическая молодежь из Жолыни. Крестьяне не приняли церковную молодежь — прогнали.
Эндеков они тоже не хотели. Пришло их четыре группы — всех разбили, знамена растоптали.
На дороге стояли три телеги. На них напирали крестьяне, крича: «Поворачивайте! От князя не возьмем!» Поточек кинулся, стал объяснять: «обед ждет! Обед на двести пятьдесят человек в двенадцати комнатах ксендзова дома. На чем подавать? На оловянных тарелках, в глиняных мисках? Князь Любомирский пошел навстречу и по-добрососедски прислал свою серебряную посуду, это большая честь для комитета, что он им поверил на слово…» Но мужики кричали, что на черта им такая честь! Не нужно им барское серебро — пусть подают, как в крестьянских домах!
— Ты хорошо в Доймах сказал: «Без помещика и без ксендза!» — напомнил Щенсный Ясенчику. — Но они еще чего-то хотят, и тут наши пути расходятся.
Кто-то, окровавленный, обезумевший, удирал на телеге среди свиста и смеха: «Пенёнжек драпает! Иудушка Пенёнжек!»
Оказалось, депутат, бывший член Стронництва людового Пенёнжек, баллотировавшийся теперь в сейм от Бебе. Приехал сюда с братьями — их всех поколотили.
На дне долины образовался затор. Шествие металось из стороны в сторону, вздымалось, но никак не могло продвинуться вперед.
— Парад кончился, — разъяснил Поточек, ходивший в разведку, — прошла армия и крестьянская конница, шесть тысяч коней. Теперь должна идти «крестьянская пехота», то есть вся эта масса, сто, полтораста или двести тысяч — не сосчитать!
Грушка, председатель Стронництва людового всех Малопольских уездов призвал пехоту идти к кургану, где их ждет генерал Рыдз-Смиглый.
— Не хотели идти! Такие были страсти — ужас! Но председатель Грушка апеллировал к разуму — надо, мол, попытаться. Попытаться последний раз, пусть Рыдз выступит… Тогда они пошли. Но теперь снова что-то случилось.
Между тем те, кто повлезал на деревья, кричали:
— Резервисты лезут, нахалы! Резервисты и «стрелки»[52]!
— В морду их! — кричали снизу.
— Уже! Наши бьют!
Они продолжали слушать сообщения сверху: председатель Грушка хочет разнять, группа из Ракшавы, что стоит впереди, напирает на него — кто-то пнул его ногой, и Грушка убежал на трибуну. Поточек ахнул:
— Председателя ногой? Люди добрые!
— Видите, это тоже не предусмотрено программой.
Резервисты, воспользовавшись суматохой, проскочили на парад, но «стрелков» ракшавяне не пустили и пошли сами, а вслед за ними другие, из Ланцута. Шествие двинулось.
Ясенчик с Поточеком захлопотали, чтобы со своей тысячей опоздавших примкнуть к шествию, и тут Владек Жебро сказал Марысе:
— Ну, теперь наш черед.
Марыся достала из сумки красное полотнище, Владек надел его на палку и поднял высоко над головой.
Люди, которых Ясенчик тщетно умолял остановиться и пропустить их, вдруг остановились сами. Ясенчик взглянул туда, куда смотрели все, — за себя, а там взвивался вверх яростный, огненный пурпур! Одно-единственное знамя и два транспаранта — три языка пламени среди зелени, шумевшей вокруг.
Он кинулся было к Владеку, но на полпути остановился, в промежутке между красным и зеленым. Он ощутил высокую тишину этого мгновения — словно замерла стрелка весов, словно биллиардный шар повис на краю лузы. Одно прикосновение, один толчок — и разом все решится в ту или иную сторону.
Не решаясь в такую минуту спорить с Владеком, Ясенчик смотрел вместе со всеми на небольшую группу, сомкнувшуюся вокруг Щенсного, готовую на все. Ведь они находились в самом центре чужой партии. В накаленной атмосфере, когда и католическую молодежь избили, и эндеков, и санационных «стрелков»… Ведь их тоже могли счесть инородным телом и точно так же вышвырнуть из своих рядов.
Покачивались транспаранты Стронництва людового: «Кормят и защищают!», «Аграрная реформа!», «Амнистия!», «Справедливость и труд». И эти два встречных: «Землю без выкупа!» и «Власть крестьянам!» На алом знамени, проклятом церковниками, запрещенном властями, горели слова справедливости. Суть всего: земля и власть!
Кто-то крикнул львовским говором:
— Та пустите, хай идут!
Ряды разомкнулись, партийная дисциплина отступила перед крестьянским единством:
— Да здравствует народный фронт! — И жекутская ячейка поплыла в потоке Стронництва людового, словно красная гвоздика в венке на реке в праздник Ивана Купалы.
Щенсному вспомнился Первомай этого года во Влоцлавеке, такой же ликующий, под лозунгами единого фронта! Хотелось крикнуть, как тогда: «Вакон взял!», но не было никого с «Целлюлозы», никто бы не понял этого клича, хотя смысл его — что масса готова и штуцеры сосут — витал над бурлящей толпой, сознающей свою численность и силу.
Они продвигались медленно, в толчее и пыли, ежеминутно останавливаясь. До места парада было еще далеко.
— Мне надо уйти, я слишком на виду около вашего знамени, — сказал Щенсный Владеку. — Шпиков тут полно, а на меня объявлен розыск.
— Где мы встретимся?
— Идите прямо за костел, к тому орешнику, о котором мы говорили у колодца. Там попрощаемся. А пока я посмотрю с холма всю демонстрацию.
С трудом расталкивая толпу локтями, он продирался вперед и уже довольно далеко от своих наткнулся на редактора с Поточеком, которых он было потерял. Оба смотрели с небольшой возвышенности на красные пятна вдали.
— Видали?
В голосе редактора не было ни возмущения, ни восторга. Скорее веселые, шаловливые нотки, как после удачного розыгрыша. Но Поточек пыхтел, явно встревоженный:
— Как они сюда попали?
Значит, он не был там, когда Владек развернул свое знамя. И не заметил Щенсного рядом с ним.
— Ведь вы сами их привели.
— Да вы что? Неужели я бы вел коммуну?
— Не знаю, все видели. Вы с ними шли все время, от самой станции, чуть ли не под руку вели, разговаривали с этим взъерошенным знаменосцем, да или нет?
— Ну разговаривал, разве я мог подумать…
— Никто не будет интересоваться, что вы думали! Главное, что вы были их Моисеем. Уже какой-то скользкий тип допытывался: «А почему этот, с повязкой, пришел с красными? Просто так или по поручению комитета? И было ли это предусмотрено программой?»
— А вы что ответили?
— Я сказал, разумеется, что ничего подобного. Это сверх программы, ошибка вышла. Со всяким может случиться. Бывает, на ровной дороге нога подвернется.
— Но надо смотреть в оба, особенно если подписываешь декларации, — подхватил редактор, подмигивая Щенсному. — Ксендз правильно предупреждал. Нюх у попа что надо.
— Вам хорошо смеяться, — насупился Поточек. — Вам Береза не угрожает. А мне, похоже, еще придется гроб для себя готовить. Знаете, комиссар рассказывал: кто туда приходит, тот первым делом сколачивает себе гроб, а потом идет исповедоваться и на дезинсекцию.
— Пустяки, нельзя так волноваться… Пошли лучше к кургану. А вы не хотите посмотреть?
— Я как раз туда собирался.
— Тогда пошли вместе. Только бы нам пробраться.
— И думать нечего. Не пробьемся. Жалко сил, и одежды жалко. Пошли лучше ко мне в амбар. Обзор там прекрасный, все увидите.
Щенсный с редактором последовали его совету, пошли вверх по улице среди чахлых акаций и живописных хат, потом через зажиточный двор, забитый телегами из Грубешова.
Амбар стоял на краю пологого склона, чердаком к дороге и кургану. Они приставили лестницу, взобрались на нее и сели рядком на ступени, один над другим: Поточек, Щенсный, а выше всех — редактор с биноклем и камерой.
Оттуда была видна вся запруженная народом равнина, небольшой курган метров пятнадцать высотой, с серым камнем на макушке, дорога, по которой шло шествие. На ней три арки — с приветствиями для вождя, для епископов и для народа. И наконец, две трибуны друг против друга через дорогу: на одной стоял вождь в окружении генералитета и епископов, а на другой — деятели Стронництва людового.
Епископ Барда как раз закончил проповедь. Люди выжидающе смотрели на вождя. Вождь молчал.
— Сфинкса изображает, — заметил редактор, глядя в бинокль. — Недостаточно Эдика почтили, хамы. Аркой отделаться захотели! А где овации, крики «ура», торжественный марш?! Нет, он не будет говорить. Обиделся…
На трибуне Стронництва кто-то подошел к барьеру. На минуту стало тихо.
— От имени новоселецких крестьян, потомков защитника…
Слова оратора утонули в шуме.
— Это Слыш, наш председатель в Новосельцах, Франтишек Слыш.
Но ничего не было слышно. Он читал по бумажке.
— Не знаете, часом, кто ему это написал: Ратай или Миколайчик?
— Вам бы только смеяться и издеваться над всеми. Неужели мужик сам написать не может?
— Может. Когда он действует самостоятельно, без политиков. Я знаю политику со стороны кухни и свалки и могу вам даже сказать, где это все состряпано: на Хожей улице в Варшаве.
Между тем Слыш, бубня по бумажке, должно быть, упомянул Витоса, потому что раздался гром аплодисментов и толпа скандировала это имя. А потом все стихло и стали ждать ответа первого Лица.
Но ответа не последовало. Наследник булавы и легионов стоял неподвижно, как изваяние. И в конце концов массы пошли своей дорогой.
— А ведь его везли на крестьянской телеге, четверкой отборных лошадей, — бросил слова сверху редактор. — Эх, Эдик, Эдик!
Мимо трибун шли горцы, остановились, один выступил вперед, что-то сказал и, подняв свой топорик, пригрозил, казалось, генералу с наголо обритой головой. Генерал отдал честь.
— Передает наши резолюции, — объяснил Поточек.
— А кто он такой?
— Кшептовский Вацлав, председатель наших организаций в Новотаргском уезде. Я ему не очень доверяю. Похоже, он подослан теми.
На дороге было ярко и красочно. С песней «Не дадим тронуть наши хаты» шло жешовское воеводство в голубых камзолах, в коричневых сермягах, с перьями и лентами на шапках — рядом цвели кремовые наколки на головах женщин, синие и бордовые бархатные корсажи… Шелест накрахмаленных белых юбок, казалось, звучал колоколами в воздухе и долго слышался, когда они прошли и на смену им уже шло Прикарпатье с первым красным знаменем.
Они опередили Жекуте. Не Жекуте было тут первым. Еще до него нашлись такие, которые брызнули Рыдзу в лицо алым стягом и песней «Когда народ на бой…». Они поднимали высоко перед трибуной вельмож свою нужду беспросветную и жгучую обиду и шли, гудя правдой непримиримости. Разные уезды поднимали теперь двойные знамена, зеленые и красные, и дружно гремели крики: «Долой санацию!»
— Посмотрите, — редактор толкнул Щенсного, — вот, кажется, молодежь, с которой мы шли со станции.
Щенсный глянул через плечо. Редактор протягивал ему бинокль. На внутренней стороне ладони был якорь. Он не смотрел на Щенсного, наблюдая происходящее, с хорошо знакомым выражением мальчишеской жадности: «Любопытно, чем все это кончится…»
Щенсный поднес бинокль к глазам, пораженный своим открытием. Его внимание раздваивалось. Вдали видна была жекутская молодежь, которая шагала с Владеком во главе, крича: «Да здравствует народный фронт!» Само будущее отчетливо отражалось в линзе. А над головой, всего лишь одной ступенькой выше, было давно минувшее. Был Юрек из Симбирска, причудливо обросший, с бородкой, с морским якорем, который ему наколол Пахом. С этим своим жадным вниманием на лице, словно он сквозь замочную скважину подсматривал тайны мироздания. Он, в сущности, ничуть не изменился, такой же любопытный ко всему, что у Маркса и что у Дюма, жаждущий приключений и жизненных впечатлений — Спиноза от «Трех мушкетеров».
— Посмотрели? А теперь позвольте… Неужели он уходит? Быть того не может!
Между тем так и было. Вождь повернулся кругом и пошел с трибуны. На ступеньках кивнул кому-то, и тот сразу с готовностью занял оставленное место. Подали машину. О крестьянской телеге уже не было речи.
Все трое следили за церемонией отбытия. Бинокль снова поехал сверху вниз.
— Майор, — заявил Поточек, всмотревшись.
— Не болтайте чушь! Или воевода Белина-Пражмовский или граф Голуховский. Никому другому из тех, что на трибуне, он не мог доверить представлять армию и правительство.
— А я говорю — майор! Из Ланцута, из Десятого кавалерийского полка. Я его знаю, но фамилия такая чертовская… сейчас вспомню…
— Ну, если он первому попавшемуся офицеру поручил представлять главное Лицо, значит, он зол, адски зол. Трепещи, народ неверный!
Но народу было наплевать на это. Витос к нему из-за кургана не вышел; и вождь речь не сказал. Разочарованный народ отчаянно ругался и валил по большаку далеко за курган Михала Пыжа.
— Вот цирк. Такого никто не ожидал: ни Рыдз, ни эти там, с Хожей улицы. Мне будет по крайней мере о чем написать перед прощанием с отчизной?
— Вы уезжаете?
— Да, в Испанию. Там начинают твориться любопытные дела. Слыхали?
— Как будто.
— Не «как будто», а совершенно точно! Происходят вещи, вопиющие с точки зрения международного права, взывающие к мщению и бесценные для литератора, который хочет воссоздать всю эпопею борьбы.
— А вы, собственно, на чьей стороне?
— На стороне народной Испании, разумеется, хотя там в большинстве коммунисты. Но не все. Не каждому ведь обязательно быть коммунистом.
— Само собой, — согласился Щенсный, думая о пути — своем и его. — Одному обязательно, другому — нет. Вы, я вижу, не любите коммунистов.
— Не люблю — не то слово. Это как-то по-детски звучит. Я иначе подхожу к этим вопросам, не могу так прямо, беспардонно. В принципе я даже с ними согласен, но их методы, их пренебрежение к человеку!.. Они забывают, что законы эволюции незыблемы, перепрыгнуть через них нельзя, а всякая истина относительна…
Слушать его не хотелось. Истина Щенсного не пришла к нему сама, не из мудрых книг добыта. Он достаточно намучился, прежде чем постиг ее.
Уже второй раз прошел, косясь на них, тип с пряниками, тот самый, что присматривался к Щенсному под жекутским знаменем. Надо было раствориться в толпе. Попрощаться с молодежью в орешнике и идти на станцию.
— …обо всем этом, о самом человеческом мне хочется написать. Потому-то я еду в Испанию.
Пусть едет. Когда его фашисты прижмут как следует — у него мигом выскочат из головы всякие пакты-акты с тремя точками вечности, вся мировоззренческая мякоть. Если б он сбрил свою романтическую бородку, внутренне окреп и стал как-то проще — может, и получился бы из него человек.
Щенсный спрыгнул с лестницы, протянул руку.
— Очень жаль, но мне пора. Надеюсь, мы еще встретимся. А пока будь здоров, Спиноза!
Поточек очень удивился, когда пан редактор воскликнул: «Гетман!» И даже кинулся за этим гетманом вдогонку. Но тот уже нырнул в толпу, и только издали послышался его голос, то ли серьезный, то ли насмешливый, не разберешь:
— Пиши в Гренаду, на главпочтамт…