Французский писатель Теофиль Готье (1811–1872) известен российскому читателю как автор приключенческого романа «Капитан Фракасс», фантастических и сатирических рассказов, стихов и путевых заметок. Но на русский язык до сих не был переведен «Домашний зверинец» — рассказ о его собственных животных: собаках и кошках, лошадях и хамелеонах, ящерице и сороке. Это книга очень нежная и одновременно ироническая, местами грустная, но местами безумно смешная. Чего стоит хотя бы рассказ о кошке, которая решила попробовать, каков на вкус попугай, попугай же от ужаса стал выкрикивать все человеческие слова, каким его научили, и тогда кошка передумала, решив, что раз этот зеленый цыпленок разговаривает, он не птица, а какой-то господин. Все, кто любит зверей, безусловно получат от чтения этой книги удовольствие. А все, кто их пока не любит, имеют шанс их полюбить.
карикатура Надара на Теофиля Готье (1858)
«…НЕВОЗМОЖНО ПРЕДПОЛОЖИТЬ, ЧТО В ЭТИХ ГЛАЗАХ НЕТ МЫСЛИ»:
Теофиль Готье и домашние животные
Французский писатель Теофиль Готье (1811–1872) — автор чрезвычайно плодовитый. В его наследие входят стихотворения и поэмы, новеллы и романы, путевые заметки (плоды поездок в Испанию и Россию, в Алжир и Константинополь) и многочисленные газетные статьи: поначалу рассказы о художественных выставках и остроумные хроники парижской жизни, а затем в течение двух десятков лет — рецензии на театральные спектакли. Конечно, не все эти сочинения переведены на русский язык, тем не менее современный российский читатель может составить определенное представление о творчестве Готье — о его любви к красочным описаниям природы и архитектуры, о его тяготении к восточной экзотике, о его иронии, вовремя снижающей излишний пафос. В русских переводах изданы приключенческий роман «Капитан Фракасс» и роман о девушке, живущей в мужском платье и мужском облике, — «Мадемуазель де Мопен», стихотворный сборник «Эмали и камеи» и мемуарная «История романтизма», рассказ о жизни Древнего Египта «Роман мумии» и роман о сказочном уголке Востока посреди современного Парижа «Фортунио», иронические и фантастические новеллы, «Путешествие на Восток» и «Путешествие в Россию». Совсем недавно, в 2017 году, вышло даже шеститомное собрание сочинений Готье.
Но до сих пор не была переведена на русский язык маленькая, но очень знаменитая книга Готье «Домашний зверинец». Она печаталась глава за главой с января по март 1869 года в газете «Парижская мода» (La Vogue parisienne), а затем в том же году вышла отдельным изданием у парижского издателя Альфонса Лемерра.
Тематика ее на первый взгляд незамысловатая — писатель рассказывает о своих домашних животных: кошках и крысах, ящерице и сороке, собаках и лошадях. Казалось бы, едва ли не всякий владелец кошки или собаки может рассказать о своих животных что-то подобное. Но, во-первых, далеко не всякий сделает это так остроумно. А главное, далеко не всякий сможет не просто описывать проделки зверей, но вложить в свои рассказы серьезную мысль.
Между тем в рассказах Готье скрывается мысль глубокая и для этого писателя очень важная. Готье был убежден в том, что животные — не машины, не способные ни чувствовать, ни тем более думать (как считал французский философ XVII века Рене Декарт), и что они — конечно, на свой лад — мыслят и даже разговаривают. Звериные истории, приведенные в книге, — именно об этом. Готье декларировал это убеждение с самого начала своего творческого пути. В его раннем (1833) рассказе «Соловьиное гнездышко» соловей, заслушавшись пением двух прекрасных кузин, подлетает к ним и «на своем соловьином языке» предлагает начать соревнование в певческом мастерстве, а кузины прекрасно его понимают и соглашаются. Но «Соловьиное гнездышко» — аллегория, притча о художнике, жертвующем жизнью ради искусства (соловей так старался победить в соревновании, что исчерпал силы и умер). В дальнейшем Готье обходился без аллегорий, когда писал о способности животных мыслить и чувствовать.
В книге «Изящные искусства в Европе» (1855) он посвятил целый вдохновенный монолог судьбе и внутреннему миру животных:
Животные, живущие на суше и в воде, — мы смотрим на них не с естественно-исторической, а с философской точки зрения — достойны сочувственного внимания наблюдателя; они таят в себе непостижимую тайну, которую по причине их молчаливости можно истолковать тысячью разных способов, но без надежды в нее проникнуть. Декарт считал их абсолютными машинами; отец Бужан [иезуит XVIII века. — В.М.] полагал, что в их телах заключены, как в темнице, падшие духи, которые не приняли участие в бунте против Всевышнего, но и не взяли его сторону. Мы не разделяем ни ту, ни другую точку зрения. Всякому, кто в течение долгого времени имел дело с лошадью, собакой или кошкой, трудно поверить в первое утверждение; второе же принадлежит к числу тех фантазий, которые невозможно обсуждать серьезно и о которых позволительно говорить лишь с улыбкой, как о гипотезе замысловатой, но безумной; но как бы там ни было, эти немые создания, живущие бок о бок с нами и покорные роковым законам, чем-то завораживают наше воображение.
Животные эти наделены теми же органами, теми же чувствами, что и мы, нередко даже более совершенными и более тонкими, чем наши; они дышат, двигаются, наслаждаются, страдают и умирают; у них есть симпатии и антипатии, инстинкты, похожие на мысли; они сообщаются между собою криками, призывами, предупреждениями, которые мог бы понять даже человек, будь он хоть немного внимательнее, и которые доступны дикарям, охотникам, пастухам и всем тем, кто живет наедине с природой. А что касается тех животных, которых мы приручили, какое кроткое терпение они выказывают! Какое мужественное смирение! Какой внимательный ум! Как охотно, от всего сердца и изо всех сил помогают они нам в наших трудах! Как стараются угадать, чего от них требуют, и какой вопросительный взгляд устремляют на хозяина, когда сомневаются в его приказаниях или не понимают их! И какую награду они получают за эту преданность? Скудную пищу, удары кнута или уколы шпор, а когда наступает старость, приближаемая непосильными трудами, их ждет удар мясника, топор живодера, крюк старьевщика. Такая суровая участь — и такая невинность! Такая трогательная покорность — и такие страшные мучения! За какой первородный грех расплачивается лошадь, запряженная в фиакр? Какую запретную траву жевал в Эдеме пахотный бык или несчастный осел, чьи тонкие ноги подгибаются под колоссальным грузом, меж тем как погонщик осыпает его ударами кнута? Когда мы были совсем малы, эта мысль терзала нас неотступно, и в нашей ребяческой простоте мы рисовали в своем воображении рай для послушных животных: мраморные конюшни с кормушками из ивовых прутьев, полными золотистого ячменя, для несчастных кляч, при жизни битых и замученных тяжким трудом; удобные теплые стойла, благоухающие эспарцетом, и зеленые луга с густой травой, усеянной ромашками, в сени больших деревьев, для бедных быков, страдавших в ярме и на бойне; в нашем раю о лошадях и быках без устали заботились ангелы-конюхи и серафимы-волопасы, и руки их были мягче лебединого пуха. Ослам в этом раю доставались свежайшие колючки, запас которых никогда не иссякал. Быть может, все это было не слишком ортодоксально, но, как нам казалось, ничуть не противоречило божественной справедливости[1].
В процитированном отрывке Готье, как он и предупредил, смотрит на животных «с философской точки зрения». Он в самом деле много размышлял об участи животных и их роли в жизни человека. Однако в его отношении к домашним животным присутствовал, конечно, и момент сугубо личный, гедонистический: он получал удовольствие от общения с ними. В предисловии к раннему (1833) сборнику рассказов «Юнофранцузы» есть фраза, вторую, афористическую часть которой Готье поминает и в «Домашнем зверинце»: «Паши любят тигров, а я люблю котов: коты — это тигры для бедных»[2]. А в другом предисловии, к роману «Мадемуазель де Мопен», он объявляет, что полагает «удовольствие целью нашей жизни и единственным, что полезно в этом мире. Такова воля Всевышнего, который создал женщин, приятные запахи, свет, прекрасные цветы, добрые вина, ретивых коней, левреток и ангорских котов»[3]. Это удовольствие Готье старался по мере сил себе доставлять, во всяком случае, в том что касается содержания в доме собак и кошек.
Своему приятелю драматургу Эрнесту Фейдо Готье в ответ на вопрос, зачем ему животные в доме, сказал: «Они вознаграждают меня за общение с людьми»[4].
И в самом деле, к поведению и «разговорам» животных Готье присматривался так же внимательно, как другие присматриваются к поведению людей и прислушиваются к их беседам. Характерен пассаж из последней прижизненной публикации Готье — книги «Картины осады» (1871). В ней писатель рассказывает, среди прочего, о поведении животных в Париже, осажденном пруссаками. Это, безусловно, рассказ о существах мыслящих и даже говорящих:
Каждое утро перед нашими воротами собиралось совещание под руководством рыже-коричневого коренастого терьера с кривоватыми лапами, выпяченной нижней губой и поджатой верхней, в черном кожаном ошейнике с медными вставками. Другие собаки, чью породу было определить гораздо труднее, казалось, относились к нему очень почтительно и внимательно прислушивались к его речам. Речам? Он, стало быть, произносил речи? Разумеется: но они состояли не из членораздельных звуков, какие со времен Гомера отличают человека от животных, а из тявканья, разнообразного ворчания, жевания губами, виляния хвостом и смены выражений на морде.
Было совершенно очевидно, что четвероногие собеседники обсуждают сложившуюся ситуацию. Время от времени к их компании прибавлялся новый участник, который, по всей вероятности, приносил новости, их обсуждали, а затем все расходились по своим делам[5].
Готье настаивает: понять «речь» животных (или, во всяком случае, догадаться о том, что они «обсуждают») возможно — нужно только захотеть. В «Картине осады» домашним животным отведена одна глава, «Домашний зверинец» посвящен им весь, от первой до последней страницы, и за всеми смешными или грустными историями-анекдотами стоит одно убеждение: хотя у людей и зверей язык разный, звери, если любить их, ответят вам тем же и взаимопонимание установится. Это открыто утверждается в заключительной главе книги, посвященной лошадям: «Если бы человек не вел себя с животными так чудовищно жестоко и грубо, как это часто случается, с какой охотой они бы сплотились вокруг него!»
В «Домашнем зверинце» чувствуют, мыслят и едва ли не говорят все, от кошек и собак до сороки Марго и даже ящерицы Жака, который любил слушать музицирование хозяйки и предпочитал правую руку левой, то есть мелодию — гармонии. Конечно, можно сказать, что выдумщик Готье
Впрочем, верят не все. Например, автор предисловия к недавнему (2008) изданию «Домашнего зверинца»[6], прекрасная французская исследовательница Поль Петитье, не доверяет Готье и считает, что все его рассказы об уме и чувствительности кошек и собак, не говоря уже о сороках и ящерицах, — просто плоды буйной фантазии. Животные моралисты (кот Пьеро запрещает хозяину возвращаться после полуночи) и страдальцы (тот же Пьеро умирает от чахотки — как «дама с камелиями») — все это, по мнению Петитье, Готье выдумал.
Конечно, тридцать две белые крысы, которые «умерли все в один день, вместе, как жили» от разряда молнии, — это, может быть, и придумано для красного словца. Кошка Эпонина, которая встречает гостей, провожает их в гостиную и почти внятно говорит им: не волнуйтесь, хозяин скоро придет, — или кот Пьеро, который требовал, чтобы хозяин возвращался домой не позже полуночи, — тоже могут показаться плодами фантазии. Но только тому, кто сам не имел дела с кошками. Ведь побежать впереди человека и показать ему дорогу в доме или загнать полуночника в постель — это для кошки дело совершенно обычное. Животные у Готье думают и действуют почти как люди — но при этом они вовсе не похожи на животных из сказок, притчей или басен, они узнаваемые, живые звери с четырьмя лапами и хвостом.
Поль Петитье считает, что животные, описанные Готье, страдают еще по одной причине: они мучаются оттого, что силятся, но не могут говорить по-человечески. На мой взгляд, дело обстоит противоположным образом. Готье пишет: «Часто животные смотрят на вас, и в глазах их читается вопрос, на который вы не можете ответить, поскольку люди еще не нашли ключ к языку животных». Это люди силятся понять звериный язык — и некоторым из них — как, например, Готье — это удается.
Что же касается черной меланхолии, которой, по мнению Петитье, полна книга, то ее, как мне кажется, уравновешивает фирменная ирония Готье; его описания кошки по имени Госпожа Теофиль, которая, услышав из уст попугая человеческие слова, решает: «Это не птица, это какой-то господин» и от потрясения надолго прячется под кровать, или пса Замора — любителя хореографии, невозможно читать без улыбки.
Между прочим, этот иронический эффект усиливается, особенно для современного читателя, тем, что все повествование Готье о его собственных домашних животных ведется от первого лица
В конце уже цитированного фрагмента из «Изящных искусств в Европе» Готье писал:
Франциск Ассизский называл ласточек своими сестрами, и это дружеское именование навлекло на него обвинения в сумасшествии, несмотря на его святость; а между тем он был прав: разве животные не смиренные братья человека, не его друзья низшего порядка, так же, как и он, созданные Господом и с трогательной кротостью идущие тем путем, какой был им заповедан при сотворении мира? Бить животных — деяние безбожное и варварское; это все равно что бить ребенка. Люди темного Средневековья едва ли не боялись животных, ибо их глаза, полные немых вопросов и смутных мыслей, казались им освещенными демонической злобой; в Средние века их порой обвиняли в колдовстве и сжигали их так же, как сжигали людей. Одним из славных завоеваний цивилизации будет улучшение участи животных и избавление их от любых мучений[7].
Кошки, собаки и лошади, которым повезло принадлежать Теофилю Готье, были избавлены от мучений — во всяком случае, от тех, какие причиняют животным люди. О своих двух пони, Джейн и Белянке, Готье пишет: «Как все животные, которых хозяева любят и холят, Джейн и Белянка очень скоро сделались совершенно ручными». Главное слово здесь — «любят».
А может быть, права все-таки Поль Петитье и пес Замор не репетировал по ночам польку и жигу, а кошка Эпонина не сидела за столом перед собственным прибором, хотя и без ножа и вилки? Да, наверное, в «Домашнем зверинце» не обошлось без преувеличений, но как хочется верить, что все рассказанное в книге — чистая правда!
Перевод выполнен по изд.: Gautier Т. Ménagerie intime. Paris, 1869.
I
Старые времена
Нас не раз изображали в карикатурном виде: одет в турецкое платье, полулежит на подушках в окружении кошек, а те бесцеремонно усаживаются хозяину на плечи и даже на голову[8]. Карикатура всегда преувеличивает, но говорит правду; мы должны признаться, что издавна питаем ко всем животным вообще, а к котам и кошкам в особенности, нежные чувства, достойные брамина[9] или старой девы. Великий Байрон возил с собой целый зверинец и начертал на могиле своего верного ньюфаундленда Боцмана в парке Ньюстедского аббатства стихотворную эпитафию собственного сочинения[10]. Но нас не обвинишь в подражании великому поэту, ведь наше пристрастие дало себя знать в ту пору, когда мы еще не выучились читать.
Поскольку один остроумный человек готовит сейчас к печати «Историю животных от литературы»[11], мы взялись за эти заметки с тем, чтобы он мог почерпнуть из них точные сведения о животных в нашей жизни.
Самое давнее наше воспоминание на эту тему относится ко времени нашего переезда из Тарба в Париж[12]. В ту пору нам было три года, что делает весьма сомнительным утверждение господ де Мирекура и Вапро, сообщающих, будто мы получили «довольно посредственное образование» в родном городе[13]. В столице нас охватила ностальгия, неожиданная для ребенка. Говорили мы только на гасконском наречии, а тех, кто изъяснялся по-французски, не считали «своими». Посреди ночи мы просыпались и спрашивали, когда же нас наконец отвезут назад в Гасконь.
Никакие сласти нас не пленяли, никакие игрушки не забавляли. Ни барабаны, ни трубы не могли развеять нашу печаль. В числе неодушевленных предметов и живых существ, по которым мы тосковали, был пес по имени Тазик[14]. Разлука с ним была так тяжела, что однажды утром, выбросив в окошко наших оловянных солдатиков, нашу немецкую деревню с разноцветными домиками и нашу ярко-красную скрипку, мы собрались последовать за ними, чтобы как можно скорее воссоединиться с Тарбом, гасконцами и Тазиком. Нас вовремя ухватили за край курточки, и тут наша нянька Жозефина придумала сказать, что Тазик тоже соскучился и нынче вечером приедет к нам в дилижансе. Дети принимают на веру самые неправдоподобные вымыслы с величайшим простодушием. Для них нет ничего невозможного; главное — не обманывать их ожиданий, ведь они все равно ни за что не откажутся от своей навязчивой идеи. Каждые пятнадцать минут мы спрашивали, не приехал ли уже Тазик. Чтобы нас успокоить, Жозефина купила на Новом мосту собачку, которая слегка походила на пса из Тарба[15]. Мы не сразу ее признали, но нам сказали, что путешествие очень сильно меняет собак. Это объяснение нас удовлетворило, и собачка с Нового моста водворилась у нас на правах подлинного Тазика. Пес этот был очень ласковый, очень милый, очень добрый. Он лизал нам щеки и не брезговал дотянуться языком до хлеба с маслом, который подавали нам на полдник. Мы жили с ним душа в душу. Однако мало-помалу лже-Тазик сделался печален, неловок, малоподвижен. Он свертывался клубком с большим трудом, утратил всю свою веселость и игривость, тяжело дышал и ничего не ел. Однажды, гладя его, мы нащупали на его сильно вздутом животе шов. Мы позвали няньку. Она пришла, вооружилась ножницами, разрезала нитку, и Тазик, освобожденный от каракулевого пальто, в которое втиснули его торговцы с Нового моста, чтобы выдать за пуделя, предстал перед нами во всем своем жалком дворовом уродстве. Он растолстел, и чересчур узкое платье его душило; вызволенный из этого панциря, он тряхнул ушами, потянулся и стал радостно скакать по комнате, ничуть не стыдясь собственного уродства и наслаждаясь вновь обретенной свободой. К нему вернулся аппетит, а отсутствие красоты он возместил нравственными совершенствами. Тазик, истинный сын Парижа, помог нам забыть Тарб и высокие горы, видные из окна; мы выучили французский и сделались, по примеру Тазика, настоящим парижанином.
Не следует думать, будто эта история выдумана нарочно ради того, чтобы повеселить читателя. Все сказанное — чистая правда; отсюда нетрудно сделать вывод, что продавцы собак времен нашего детства не хуже лошадиных барышников умели приукрашивать свой товар и обманывать покупателей.
После смерти Тазика мы обратили свою любовь на кошек как животных более оседлых и привязанных к дому. Мы не станем здесь вдаваться в подробности. Кошачьи династии, не уступающие в многочисленности династиям египетских фараонов, сменяли друг друга под нашей крышей; несчастные случаи, бегства и смерти уносили их одну за другой. Все они были любимы, обо всех мы горевали. Но жизнь соткана из забвений, и память о котах истончается так же, как и память о людях.
Как грустно, что срок жизни этих смиренных друзей, этих меньших братьев настолько короче, чем у их хозяев.
Коротко помянув старую серую кошку, которая брала нашу сторону против наших родителей и кусала за ноги матушку, когда та бранила нас или собиралась наказать, перейдем к Хильдебранту, коту романтической эпохи. В этом имени очевидно желание оспорить Буало, которого мы в ту пору недолюбливали и с которым позже примирились. У него сказано:
Нам казалось, что не требуется большой безграмотности для того, чтобы сделать героем поэмы человека никому не известного. Вдобавок имя Хильдебрант казалось нам очень длинноволосым, очень меровингским[17], в высшей степени средневековым и готическим и несравненно более привлекательным, чем Агамемнон, Ахилл, Идоменей, Одиссей или имя любого другого древнего грека. Таковы были тогдашние нравы, во всяком случае среди юношества, ибо никогда еще ненависть к парикам, к гидре вроде той, что изображена Каульбахом на внешних стенах Мюнхенской пинакотеки[18], не вздымала волосы на головах столь длинногривых; что же касается париков-классиков, они наверняка нарекали своих котов Гекторами, Аяксами или Патроклами. Хильдебрант был великолепный беспородный кот; его короткая рыжеватая шерсть с черными полосками напоминала панталоны Сальтабадиля в пьесе «Король забавляется»[19]. Огромные зеленые глаза миндалевидной формы и полосатая бархатная шкурка придавали ему сходство с тигром, которое нам очень нравилось; коты — это тигры для бедных, как написали мы когда-то[20]. Хильдебрант удостоился чести быть увековеченным в наших стихах — сочиненных опять-таки ради того, чтобы поспорить с Буало:
Хильдебрант служит прекрасной рифмой для Рембрандта в этом стихотворении — своего рода романтическом исповедании веры, адресованном другу, которого теперь уже нет в живых и который в ту пору не меньше нас восхищался стихами Виктора Гюго, Сент-Бёва и Альфреда де Мюссе.
Подобно Дону Руй Гомесу, который, испытывая терпение Дона Карлоса, перечисляет ему своих предков, начиная с Дона Сильвия, «что был три раза консул в Риме», мы вынуждены сказать о наших котах: «Но я иду к другим, и лучшим»[22] и перейти к Госпоже Теофиль, рыжей кошке с белой грудкой, розовым носом и голубыми глазами, прозванной так за то, что она жила с нами в близости поистине супружеской, спала у нас в ногах, грезила на ручке нашего кресла, когда мы работали за письменным столом, сопровождала нас в прогулках по саду, составляла нам компанию во время трапез, а порой и перехватывала еду на ее пути от тарелки к нашему рту.
Как-то раз один из наших друзей, вынужденный на несколько дней оставить Париж, доверил нам на это время своего попугая. Попугай, очутившись в новой обстановке, взобрался на самую верхушку насеста и ошалело таращил из-под белых век глаза, похожие на шляпки обойных гвоздей. Госпожа Теофиль никогда не видела попугая, и этот невиданный зверь, естественно, ее удивил. Застыв, точно обвитая лентами мумия египетской кошки, она в глубокой задумчивости смотрела на птицу и пыталась припомнить все познания из естественной истории, какие почерпнула на крышах, во дворе и в саду. В ее переливчатых зрачках тенью пробегали мысли, сводившиеся, как мы понимали, к следующему: «Сомнений нет, это зеленый цыпленок».
Придя к такому заключению, кошка спрыгнула со стола, служившего ей наблюдательным пунктом, и, затаившись в углу комнаты, припала к полу, выставила вперед лапы, опустила голову и напрягла спину, как черная пантера на картине Жерома, караулящая газелей у водопоя[23].
Попугай следил за передвижениями кошки с лихорадочной тревогой; он топорщил перья, гремел цепочкой, махал лапкой с растопыренными пальцами и стучал клювом по краю кормушки. Инстинкт подсказывал ему, что перед ним враг, замышляющий недоброе.
Кошка меж тем не сводила с попугая глаз, и в ее завораживающем взгляде пернатый читал ясный и недвусмысленный итог: «Хоть этот цыпленок и зеленый, он наверняка хорош на вкус».
Мы наблюдали за этой сценой с неослабевающим интересом, готовые вмешаться при необходимости.
Госпожа Теофиль потихоньку приближалась: ее розовые ноздри трепетали, она сощурила глаза и то втягивала, то выпускала острые когти. По хребту ее пробегала дрожь; она напоминала гурмана, которого ждет на столе пулярка с трюфелями. Предвкушение сочного и редкостного ужина возбуждало ее чувственность.
Вдруг она выгнула спину дугой, рванулась вверх и мягко опустилась прямо на насест. При виде опасности попугай низким, серьезным и глубоким голосом, достойным г-на Жозефа Прюдома[24], вскричал: «Жако, ты завтракал?»
Госпожа Теофиль с невыразимым ужасом отпрянула. Звук трубы, звон упавшей на пол груды тарелок, пистолетный выстрел над самым ухом не погрузили бы кошку в такую прострацию. Все ее представления об орнитологии были поколеблены.
«А что тебе дали? — Орррех миндальный», — не унимался попугай.
Теперь на физиономии кошки было написано: «Это не птица, это какой-то господин, он разговаривает!»
«Левая, правая где сторона, Улица, улица, ты, брат, пьяна!» — оглушительно громко завопил попугай, понявший, что в этом его единственное спасение. Кошка бросила на нас вопросительный взгляд, но поскольку ответ наш ее не удовлетворил, она забилась под кровать и до самого вечера ее невозможно было оттуда выманить. Люди, которые не имеют опыта жизни рядом с животными и видят в них, вслед за Декартом, не более чем машины[25], сочтут, конечно, что мысли пернатого и четвероногого — наша выдумка. Между тем мы всего-навсего точно перевели эти мысли на человеческий язык. Назавтра Госпожа Теофиль немного успокоилась и предприняла новую попытку, но встретила тот же отпор. После этого она смирилась и полностью уверилась, что перед ней не птица, а человек.
Госпожа Теофиль, создание нежное и деликатное, обожала благовония. Она приходила в экстаз от пачулей или кашмирского ветивера[26]. Вдобавок она любила музыку. Взобравшись на стопку нот, она очень внимательно и с видимым удовольствием слушала певиц, пробовавших свой голос в гостиной критика. Но высокие ноты выводили ее из себя, и, услышав верхнее «ля», она немедля затыкала рот певице своей лапкой. Мы не раз проделывали этот опыт, и всегда с одним и тем же результатом. Эта кошка-дилетантка превосходно разбиралась в нотах.
II
Белая династия
Перейдем ко временам менее отдаленным. От кошки, которую привезла из Гаваны мадемуазель Айта де ла Пенюэла, молодая художница-испанка, чьи работы, изображающие белых ангорских кошек, украшали и до сих пор украшают витрины торговцев эстампами[27], нам достался дивный белый котенок, похожий на кисточку из лебединого пуха, осыпанную рисовой пудрой. Из-за своей белоснежной шерстки он получил имя Пьеро, которое, когда он вырос, превратилось в более длинное и несравненно более торжественное именование Дон Пьеро Наваррский: в этом чувствовалось величие. Дон Пьеро, как все животные, которых холят и лелеют, сделался очарователен и мил. Ему, подобно многим кошачьим, доставляло явное удовольствие принимать участие в домашней жизни. Он сидел на своем обычном месте, подле камина, и, казалось, не только понимал человеческие речи, но и вникал в них с большим интересом. Он следил глазами за говорящими и время от времени тихонько повизгивал, как если бы хотел возразить и высказать свое собственное мнение о литературе, традиционной теме наших бесед. Он обожал книги и, увидев открытый том, укладывался рядом, внимательно разглядывал страницы и переворачивал их когтями, а потом засыпал, словно в самом деле читал модный роман. Стоило нам взяться за перо, как он вскакивал на наш пюпитр и с глубочайшим вниманием следил за движениями железного крючка, покрывающего лист бумаги непонятными закорючками, причем каждый раз переводил взгляд справа налево, когда перо переходило на следующую строку. Порой он решал нам помочь и пытался отобрать у нас перо, по всей вероятности для того, чтобы самому заняться сочинительством, ведь Пьеро был кот-эстет, наподобие гофмановского кота Мурра[28]; мы почти уверены, что ночью где-нибудь на крыше он при фосфорическом свете своих глаз настрочил мемуары. Увы, текст их до нас не дошел.
Дон Пьеро Наваррский никогда не ложился спать без нас. Он ожидал нас в прихожей и, стоило нам переступить порог, начинал тереться о наши ноги и выгибать спину с радостным дружеским мурлыканьем. После чего шествовал перед нами, точно паж, и, если бы мы его попросили, охотно взял бы в лапы подсвечник, чтобы осветить нам путь в спальню. Там он дожидался, пока мы разденемся, запрыгивал на нашу кровать, обнимал нас лапками за шею, тыкался носом нам в нос, вылизывал нас своим маленьким розовым язычком, острым, как бритва, и при этом тихонько повизгивал, всем своим поведением выражая самым недвусмысленным образом, как он счастлив нас видеть. Затем, излив свои чувства, он устраивался на спинке кушетки и засыпал там, как птица на ветке. Лишь только мы просыпались, он укладывался рядом и лежал так до тех пор, пока мы не поднимались с постели.
Мы были обязаны возвратиться домой не позже полуночи. Пьеро на этот счет был строг, как привратник. В те времена мы с друзьями основали небольшой кружок, который назвали «Обществом четырех свечей», поскольку собирались мы в самом деле при свете четырех свечей, стоявших в серебряных подсвечниках по углам стола. Порой мы так увлекались беседой, что теряли счет времени и рисковали увидеть, что карета наша, как у Золушки, превратилась в тыкву, а кучер — в крысу. Два или три раза Пьеро ждал нас до двух или даже трех часов ночи; но в конце концов наше поведение так разочаровало его, что он улегся спать без нас. Этот молчаливый протест против нашего невинного прегрешения так растрогал нас, что с тех пор мы исправно возвращались в полночь. Но Пьеро простил нас не сразу; он хотел убедиться, что раскаяние наше искренне; когда же он уверился в нашем чистосердечии, то возвратил нам свое расположение и возобновил ночные дежурства в прихожей.
Завоевать кошачью дружбу нелегко. Кот — животное философическое, аккуратное, спокойное, он дорожит своими привычками, любит порядок и чистоту и не разбрасывается симпатиями: он согласен быть вам другом, если вы этого достойны, но никогда не будет рабом. Нежность не лишает его свободной воли, и он никогда не сделает для вас того, что сочтет неразумным; но если однажды он выбирает вас — каким абсолютным доверием вы пользуетесь, какой верной привязанности удостаиваетесь! Кот служит вам товарищем в уединении, в грусти и труде. Вечера напролет он с довольным урчанием лежит у вас на коленях, предпочитая ваше общество компании себе подобных. Как бы громко мяуканье с соседней крыши ни призывало его на одну из тех кошачьих вечеринок, где вместо чая подают селедочный сок, он не поддастся искушению и останется подле вас. Если вы пересадите его со своих колен на пол, он немедленно возвратится назад с мурчанием, в котором будет слышен нежный упрек. Порой, сидя перед вами, он смотрит на вас глазами столь мягкими, столь бархатными, ласковыми и человеческими, что становится почти страшно: ведь невозможно предположить, что в этих глазах нет мысли.
У Дона Пьеро Наваррского была подруга той же породы и той же белизны. Ни одно из белоснежных сравнений, собранных в нашей «Симфонии в белом мажоре»[29], не может передать непорочной чистоты ее шерстки, в сравнении с которой мех горностая показался бы желтым. Ее назвали Серафитой в честь романа Бальзака, написанного под влиянием Сведенборга[30]. Впрочем, даже героиня этой чудесной легенды, взбиравшаяся вместе с Минной на заснеженные вершины Фальберга, не блистала такой белизной. Наша Серафита имела характер мечтательный и созерцательный. Долгие часы она проводила, застыв на подушке; она не спала и с чрезвычайным вниманием следила взглядом за некими зрелищами, недоступными простым смертным. Ласки были ей приятны, но отвечала она на них очень сдержанно и только тем людям, которых удостаивала своего уважения, а заслужить его было нелегко. Она любила роскошь и безошибочно выбирала самое новое кресло или такое покрывало, которое наилучшим образом оттеняло ее шерстку, мягкую, как лебединый пух. Серафита тратила много часов на свой туалет; каждое утро она самым тщательным образом вылизывала свой мех. Она умывалась лапкой и розовым язычком, и каждый волосок ее руна сверкал, как начищенное серебро. Если кто-то дотрагивался до нее, она тотчас убирала все следы прикосновения, ибо терпеть не могла такого непорядка. Ее элегантность и утонченность наводили на мысль об аристократическом происхождении; среди себе подобных она была по меньшей мере герцогиней. Она с ума сходила от духов, погружала нос в букеты цветов, покусывала, дрожа от удовольствия, благоуханные носовые платки; прогуливалась по туалетному столику среди флаконов с эссенциями и нюхала пробки; если бы ей позволили, она бы наверняка напудрилась рисовой пудрой. Такова была Серафита; ни одна кошка не соответствовала так точно своему поэтическому имени.
Примерно в то же время на нашей Лоншанской улице[31] появилась пара тех так называемых матросов, что торгуют лоскутными одеялами, носовыми платками из ананасовых волокон и другим экзотическим товаром. В маленькой клетке они несли двух белых норвежских крыс с прелестнейшими розовыми глазками. Мы в ту пору как раз пристрастились к белым животным; у нас даже в курятнике содержались куры исключительно белого цвета. Мы купили двух крыс; им соорудили просторную многоэтажную клетку с веревочными лесенками, кормушками, спальнями и трапециями для гимнастики. Без сомнения, они жили в этом доме так покойно и счастливо, как не жила даже лафонтеновская крыса в своем голландском сыре[32].
Милые эти зверушки, к которым люди непонятно почему испытывают ребяческое отвращение, очень скоро, убедившись, что никто не желает им зла, сделались на удивление ручными. Они позволяли себя гладить, точь-в-точь как кошки, а ухватив ваш палец крошечными, идеально мягкими розовыми лапками, дружески его вылизывали. После еды их обычно выпускали из клетки; они взбирались нам на плечи и на голову, влезали в рукава халата или куртки и вылезали оттуда с изумительной быстротой и ловкостью. Все эти упражнения, исполняемые с величайшим изяществом, проделывались ради разрешения распорядиться остатками десерта; крыс выпускали на стол; в мгновение ока самка и самец подбирали орехи грецкие и лесные, изюминки и кусочки сахара. Мало что могло быть забавнее их торопливой и вороватой побежки, а также растерянности, которая охватывала их на краю стола; но тут им подставляли дощечку, ведущую к клетке, и они препровождали свою добычу в закрома. Пара обильно плодилась, и очень скоро по веревочным лесенкам внутри клетки бегало уже множество зверьков такого же белого цвета. В результате мы оказались владельцами трех десятков крыс до такой степени ручных, что в холодную погоду они забирались к нам в карман погреться и сидели там очень смирно. Порой мы открывали ворота этого Крысограда[33] и, поднявшись на последний этаж нашего дома, тихонько свистели. Питомцы наши хорошо знали этот свист; крысам трудно подниматься по ступенькам, рассчитанным на человека, поэтому они взбирались по балясине на перила и с акробатической ловкостью друг за другом поднимались наверх по той узкой дорожке, по какой школьники порой, оседлав эти самые перила, спускаются вниз; добравшись до нас, они принимались тихонько повизгивать в знак самой живой радости. Теперь нам придется признаться в глупости, достойной беотийцев[34]: поскольку мы не раз слышали, что крысиный хвост похож на красного червяка и уродует это прелестное создание, мы раскаленной лопаткой отрубили одному из наших юных воспитанников этот столь порицаемый придаток. Крысенок прекрасно перенес операцию и, повзрослев, превратился в роскошного длинноусого самца; однако, хотя мы и избавили его от хвостового обременения, он был куда менее подвижен, чем его товарищи; к гимнастическим упражнениям он приступал с опаской и часто падал. В процессии, поднимавшейся по перилам, он всегда оказывался последним. Более всего он напоминал канатоходца, движущегося по канату без шеста. Тут-то мы и поняли, какую пользу приносит крысам хвост; когда они бегают по карнизам или узким выступам, он играет роль балансира или противовеса: если крыса клонится вправо, хвост поворачивается влево. Отсюда его беспрестанная вертлявость, которая кажется нам беспричинной. Но для внимательного наблюдателя в природе нет ничего ненужного, так что исправлять ее следует с большой осторожностью.
Вас, конечно, интересует, как могли уживаться кошки и крысы — представители двух враждебных родов, из которых второй служит добычей первому. Уживались они как нельзя лучше. Коты были с крысами учтивы, и крысы позабыли о бдительности. Кошачьи ни разу не нарушили перемирия, и ни один грызун не пострадал от их когтей. Дон Пьеро Наваррский относился к крысам с бесконечной нежностью и дружелюбием. Он укладывался перед клеткой и часы напролет наблюдал за их играми. Если по случайности дверь в комнату оказывалась закрытой, он начинал скрести ее когтями и тихонько мяукать, просясь назад к своим белым дружкам, а те частенько засыпали совсем рядом с котом. Серафита держалась более надменно; ей не нравилось, что крысы сильно пахнут мускусом, и она не принимала участия в их играх, но никогда не причиняла им зла и никогда не выпускала когти, когда они пробегали мимо нее.
Крысы эти умерли странной смертью. Однажды летним днем, когда жара в Париже стояла поистине сенегальская и столбик термометра достиг сорока градусов, а в воздухе чувствовалось приближение грозы, клетку с крысами, которые, судя их виду, очень страдали от жары, вынесли в сад и поставили в увитую виноградом беседку. Гроза разразилась сильнейшая: с молниями, ливнем, громом и порывами ветра. Высокие тополя на берегу реки гнулись, как тростинки; вооружившись зонтом, который ветер вырывал у нас из рук, мы собрались было пойти за крысами, но молния, как будто разрубившая небо пополам, остановила нас на верхней ступеньке террасы.
Следом за молнией почти сразу раздался раскат грома, оглушительный, как залп сотни пушек; нас чуть не сшибло с ног.
Вскоре после этого чудовищного взрыва гроза стихла; но, добравшись до беседки, мы обнаружили, что все тридцать две крысы лежат лапками кверху; молния поразила их в одно мгновение.
По всей вероятности, железные прутья клетки притянули электрический разряд.
Так умерли все в один день, вместе, как жили, тридцать две норвежские крысы — завидная гибель, редко даруемая судьбой!
III
Черная династия
Дон Пьерро Наваррский, уроженец Гаваны, нуждался в тепле и потому проводил время в доме. Однако вокруг дома простирались сады, разделенные изгородями, сквозь прутья которых кот легко мог пролезть, и засаженные высокими деревьями, в ветвях которых чирикали, щебетали, пели сонмища птиц, и порой Пьеро, увидев, что дверь полуоткрыта, убегал по росистой траве и отправлялся на охоту. Домой он мог вернуться только днем, потому что, как бы громко он ни мяукал под окнами, ему не удавалось разбудить обитателей дома, любящих поспать. Меж тем у Пьеро была слабая грудь, и однажды, когда ночь выдалась холоднее обычного, он подхватил насморк, быстро переродившийся в чахотку. Целый год бедный Пьеро кашлял, он отощал, иссох; белоснежная его шкурка, прежде такая шелковистая, теперь напоминала тусклый саван. Мордочка совсем исхудала, а большие прозрачные глаза, казалось, сделались еще больше. Розовый нос побледнел; медленно и печально он прогуливался по солнечной стороне сада, глядя на желтые осенние листья, уносимые ветром. Казалось, он читает про себя элегию Мильвуа[35]. Нет ничего более трогательного, чем больное животное: оно сносит страдания с таким грустным и кротким смирением! Мы сделали все, что могли, для спасения Пьеро; опытный врач выслушивал ему грудь стетоскопом и щупал пульс. Он прописал Пьеро ослиное молоко, и бедный больной охотно пил его из своего фарфорового блюдечка. Часы напролет он лежал у нас на коленях, точно тень сфинкса; мы поглаживали его по хребту, напоминающему четки, и кот пытался отвечать на наши ласки слабым урчанием, больше похожим на хрип. В день смерти он лежал на боку, тяжело дыша, а потом, собрав последние силы, приподнялся и подошел к нам. В его взгляде читалась страстная мольба о помощи; эти расширенные зрачки, казалось, говорили: «Ты же человек, так спаси меня». Затем он, пошатываясь, сделал несколько шагов, глядя вперед уже остекленевшими глазами, и упал, испустив стон такой жалостный, такой безысходный, полный такого отчаяния, что мы застыли в немом ужасе. Пьеро похоронили в глубине сада под кустом белых роз, который и теперь растет над его могилой.
Серафита умерла два или три года спустя от крупозной ангины, против которой врачебное искусство оказалось бессильно. Она покоится неподалеку от Пьеро.
С нею угасла белая династия, но не угас кошачий род. Пара, белая как снег, произвела на свет трех котят, черных как смоль. Объяснить это таинственное явление мы не беремся. В ту пору в большой моде были «Отверженные» Виктора Гюго; повсюду только и говорили, что об этом шедевре; имена героев романа звучали из каждых уст. Двух котят-мальчиков мы назвали Анжольрасом и Гаврошем, а котенка-девочку — Эпониной[36]. В детстве они были очаровательны и очень скоро выучились приносить поноску, как собаки; поноской служил смятый листок бумаги. Можно было забросить бумажный шарик на шкаф, засунуть вглубь ящика, спрятать на дне высокой вазы — умелые лапки доставали его отовсюду. Когда котята выросли, они прониклись презрением к этим легкомысленным забавам и возвратились к той философической и мечтательной невозмутимости, которая отличает семейство кошачьих.
Для людей, которые приезжают в Америку и попадают на плантацию, где трудятся рабы, все негры на одно лицо, и одного от другого отличить невозможно. Точно так же для человека равнодушного три черных кота — это три одинаковых черных кота; но внимательного наблюдателя не обманешь. Физиономии животных отличаются одна от другой ничуть не меньше, чем лица людей, и для нас одна мордочка, черная, как маска Арлекина, и освещаемая изумрудными глазами с золотистым отливом, была совсем не похожа на другую.
Анжольрас — безусловно, самый красивый из троих — имел крупную голову с львиными бакенбардами, сильные плечи, длинное тело и великолепный хвост, напоминающий пушистую метелку. В повадках его сквозила некая театральная напыщенность; он, казалось, позировал, точно актер, вызывающий восторг публики. Двигался Анжольрас неспешно, плавно, величаво; лапки на землю ставил так осторожно, как если бы шел по консоли, заставленной китайскими вазами и венецианским стеклом. Характер же его не отличался стоицизмом, и к еде он выказывал страсть, которую не одобрил бы тот, чье имя он носил. Анжольрас, чистый и скромный юноша, наверняка сказал бы своему тезке, как ангел Сведенборгу: «Ты слишком много ешь!»[37]. Мы поощряли это забавное чревоугодие, достойное обезьян-гастрономов[38], и благодаря этому Анжольрас достиг размеров и веса, редких среди домашних кошек. Его решили постричь на манер пуделя, чтобы довершить сходство со львом. Оставили только гриву на голове и длинную кисточку на кончике хвоста. Не поручимся, впрочем, что и на лапах у него не красовались пышные штаны, как у ученого пса Мунито[39]. В этом виде он, надо признать, походил не столько на атласского или кейптаунского льва, сколько на японскую химеру. Никогда еще в живом звере не воплощалась фантазия более сумасбродная. Кожа на выбритых местах приобрела оттенок синеватый и бесконечно причудливый, особенно в сочетании с черной гривой.
Гаврош имел физиономию плутоватую и лукавую, точь-в-точь как у его романного тезки. Он был меньше Анжольраса, двигался с комической поспешностью и заменял каламбуры и уличные словечки парижского мальчишки рыбьими плясками, затейливыми прыжками и смешными позами. Следует признать, что в полном соответствии со своими простонародными вкусами Гаврош пользовался всякой возможностью выскользнуть из гостиной и в обществе бродячих котов: «кровей сомнительных и скромного рожденья»[40], предаться во дворе и даже на улице забавам, удовлетворяющим самому невзыскательному вкусу, и тем попрать достоинство кота из Гаваны, сына славного Дона Педро Наваррского, благородного испанского гранда, и высокомерной аристократки маркизы Доньи Серафиты. Порой он приводил домой товарищей, которых повстречал, слоняясь по улицам, и делил с этими несчастными, страдающими от истощения и превратившимися в ходячие скелеты, свою еду, ибо он был великодушен. Бедные бродяги, прижав уши, поджав хвост, потупив глаза, боясь, что их вольную трапезу прервет метла горничной, заглатывали двойные, тройные, четверные порции и, подобно славному псу Siete-Aguas (Семь вод) из испанских posadas[41], оставляли тарелку такой чистой, как если бы она была вымыта и вытерта голландской хозяйкой с картины ван Мириса или Герарда Дау[42]. При виде товарищей Гавроша мы неизменно вспоминали подпись под рисунком Гаварни: «Хорошенькие у вас друзья, с которыми вы дружите!»[43] Впрочем, все это свидетельствовало лишь о том, что у Гавроша доброе сердце, ведь он мог бы съесть всю миску один.
Кошка, названная в честь трогательной Эпонины, имела фигуру более стройную и изящную, чем у братьев. Мордочка у нее была чуть вытянутая, глаза немного раскосые, на китайский манер, и зеленые, точь-в-точь как у Афины Паллады, которую Гомер неизменно именует лазурноокой; черный бархатный носик походил на перигорский трюфель, а усы пребывали в постоянном движении и тем сообщали ее физиономии самое своеобразное выражение. Ее черная великолепная шерстка все время трепетала, мерцала и переливалась. Мир не знал кошки столь же чувствительной, столь же нервной, столь же наэлектризованной. Стоило два-три раза погладить ее по спине в темноте, как мех начинал потрескивать и от него во все стороны летели синие искры. Эпонина полюбила нас так же страстно, как ее романная тезка — Мариуса, а мы, в отличие от этого прекрасного юноши не увлеченные Козеттой, разделили чувство нежной и преданной кошки, которая по сей день сопутствует нам во всех наших трудах и служит украшением нашего уединенного жилища на окраине города. Она прибегает на звук звонка, принимает посетителей, провожает их в гостиную, предлагает им сесть, разговаривает с ними — да-да, разговаривает: воркует, шепчет, повизгивает, издает звуки, совсем не похожие на язык, какой употребляют кошки в общении между собой, и подражающие
Очаровательная Эпонина столько раз доказывала свой ум, добрый характер и общежительность, что была единогласно возведена в ранг
На солнце есть пятна, у алмазов бывают изъяны, абсолютного совершенства в мире нет. Не станем скрывать: Эпонина, как и вообще все кошки, питает страстную любовь к рыбе. Опровергая пословицу «catus amat pisces, sed non vult tingere plantas»[44], она охотно опустила бы лапу в воду, чтобы поймать уклейку, мелкого карпа или форель. Рыба приводит ее в самое настоящее неистовство, и, подобно детям, которых пьянит ожидание десерта, она порой, когда предварительные разыскания в недрах кухни убеждают ее, что свежая рыба благополучно прибыла с моря и у Вателя нет никаких оснований пронзать себя шпагой[45], отказывается есть суп. Тогда Эпонине говорят холодным тоном: «Мадемуазель, если
Когда мы ожидаем к обеду гостей, Эпонина, еще не видевши их, уже знает, что вечером у нас будет прием. Она смотрит на свое место и, если видит подле тарелки нож, ложку и вилку, тотчас спрыгивает со стула и устраивается на табуретке перед фортепиано, которая всегда служит ей прибежищем в подобных случаях. Пусть те, кто отказывает животным в разуме, объяснят, если смогут, это обстоятельство, по видимости столь незначительное, но таящее в себе великое множество следствий. Появление подле тарелки этих орудий, которыми умеет пользоваться только человек, убеждает наблюдательную и рассудительную кошку, что на сей раз ей надлежит уступить место хозяйскому гостю, и она спешит это сделать. Она никогда не ошибается. Но если гость ей знаком, она устраивается у него на коленях, льнет к нему, красуется перед ним и тем самым старается заработать какой-нибудь вкусный кусочек.
Впрочем, довольно; не будем утомлять читателей. Истории кошек вызывают куда меньше интереса, чем истории собак; тем не менее мы считаем себя обязанными рассказать о кончине Анжольраса и Гавроша. В латинской грамматике одна из первых фраз гласит: «Sua eum perdidit ambitio»[46]; об Анжольрасе можно сказать: «Sua eum perdidit pinguetudo», его погубила собственная тучность. Его убили негодяи, охочие до рагу из дичи. Но и убийцы его плохо кончили и очень скоро погибли. Смерть черного кота, животного в высшей степени каббалистического, никогда не остается неотомщенной.
Гаврош под влиянием неистовой любви к свободе или, скорее, внезапного порыва выпрыгнул однажды из окна, пересек улицу, проскользнул в Сент-Джеймсский парк, расположенный напротив нашего дома, и пропал. Все наши попытки его разыскать ни к чему не привели; судьба его покрыта мраком неизвестности. Из всей черной династии в живых осталась только Эпонина; она хранит верность своему хозяину и сделалась настоящей «кошкой от литературы».
Компанию ей составляет великолепный ангорский кот, чья серебристо-серая шерсть напоминает китайский фарфор в трещинках; имя его Зизи, а прозвище — «слишком красивый, чтобы что-нибудь делать»[47]. Это роскошное создание постоянно пребывает в состоянии созерцательного
Было бы несправедливо умолчать в нашем рассказе о Клеопатре, дочери Эпонины; она очаровательна, но чересчур скромна для того, чтобы выходить в свет. Шерсть у нее черно-коричневая, как у Муммы, мохнатой подруги Атта-Тролля[50], а зеленые глаза походят на два огромных аквамарина; стоит она чаще всего на трех лапах, а четвертую держит в воздухе, точно классический лев, лишившийся мраморного шара, на который он обычно опирается.
Такова история черной династии. Анжольрас, Гаврош, Эпонина напоминают нам о созданиях нашего возлюбленного учителя. Правда, когда мы перечитываем «Отверженных», нам всегда кажется, что главные действующие лица этого романа — черные коты, но это вовсе не уменьшает нашего удовольствия.
IV
А теперь о собаках
Нас часто обвиняли в том, что мы не любим собак. Обвинение на первый взгляд не такое уж серьезное, но мы считаем необходимым его опровергнуть, потому что оно бросает на нас тень. Ведь люди, предпочитающие котов, слывут лживыми, сластолюбивыми и жестокими, тогда как любители собак считаются прямыми, честными, открытыми — одним словом, наделенными всеми теми достоинствами, какие обычно приписываются собачьему роду[51]. Мы нимало не оспариваем добродетелей Медора, Турка, Миро и прочих очаровательных созданий[52]; мы готовы подписаться под аксиомой, сформулированной Шарле: «Лучшее в человеке — это собака»[53]. У нас было несколько собак, у нас до сих пор есть собаки, и когда бы наши хулители ни навестили нас, их встретит пронзительный и яростный лай гаванской болонки и левретки, которые того и гляди вопьются гостям в ногу. Но нашу любовь к собакам омрачает страх. Эти замечательные животные, столь добрые, столь преданные, столь любящие, могут внезапно заболеть бешенством и сделаться опаснее гадюки, гремучей змеи, аспида и кобры; это слегка умеряет наши симпатии. Кроме того, собаки вызывают у нас некоторую тревогу; они бросают на людей взгляды столь глубокие, столь выразительные, что становится не по себе. Гёте не любил этого вопросительного взгляда, намекающего на желание собаки присвоить себе душу человека, и прогонял своего пса со словами: «Как ни старайся, тебе не проглотить мою монаду»[54].
Фарамонд[55] нашей собачьей династии носил имя Лютер; это был легавый пес, крупный спаниель, белый с рыжими подпалинами, с роскошными коричневыми ушами; он потерялся, долго, но безуспешно искал хозяев и в конце концов прижился у наших родителей в Пасси. За неимением куропаток он охотился на крыс и в борьбе с ними одерживал победы, достойные шотландского терьера. Мы в ту пору обитали в тупике Дуаенне, нынче не существующем, в маленькой комнате, где вокруг Жерара де Нерва-ля, Арсена Уссе и Камиля Рожье собирались члены живописной литературной богемы, чье эксцентрическое существование было так хорошо описано в других местах, что это избавляет нас от необходимости повторяться. Там, в окрестностях площади Карусели, под сенью Лувра, среди камней, поросших крапивой, подле старой полуразрушенной церкви, проломленный купол которой приобретал в лунном свете вид в высшей степени романтический, мы наслаждались такой свободой и таким уединением, как если бы находились на пустынном острове в Океании[56]. Когда Лютер, с которым мы поддерживали самые дружеские отношения, убедился, что мы окончательно вылетели из родительского гнезда, он положил себе за правило проведывать нас каждое утро. В любую погоду он выбегал из Пасси, бежал по набережной Бийи и Королевской аллее[57] и к восьми утра, к моменту нашего пробуждения, оказывался подле нашего порога. Он скребся в дверь, его впускали, он бросался к нам с радостным лаем, клал лапы нам на колени, с видом скромным и простодушным получал свою долю ласок за прекрасное поведение, обходил комнату дозором и отправлялся в обратный путь. Вернувшись в Пасси, он, виляя хвостом и тихонько повизгивая, сообщал нашей матушке так внятно, как если бы говорил словами: «Я видел молодого хозяина, не волнуйся, у него все в порядке». Отчитавшись таким образом в исполнении обязанности, которую он возложил на себя сам, пес выпивал полмиски воды, съедал свой корм, укладывался на ковре подле кресла матушки, к которой испытывал особую привязанность, и парой часов сна вознаграждал себя за долгое путешествие. Смогут ли те, кто утверждает, что животные не мыслят и не в силах связать две идеи, объяснить этот утренний визит, укреплявший семейные узы и успокаивавший родителей насчет судьбы птенца, недавно их покинувшего?
Бедный Лютер кончил плохо; он стал молчалив, угрюм и однажды утром сбежал из дома: чувствуя, что болен бешенством и не желая искусать хозяев, он предпочел их покинуть и, вероятнее всего, был убит, так как выказывал признаки водобоязни; во всяком случае, мы его больше никогда не видели.
После довольно продолжительного междуцарствия в доме поселился новый пес по имени Замор[58]; был он беспородный, хотя отчасти похожий на спаниеля, маленький, весь черный с огненными пятнышками над глазами и рыжими подпалинами на брюхе. Одним словом — внешне весьма невзрачный и скорее урод, чем красавец. Зато в нравственном отношении это был пес поистине удивительный. К женщинам он испытывал самое безграничное презрение, не слушался их, отказывался идти с ними рядом; ни разу ни матушке, ни нашим сестрам не удалось добиться от него ни малейшего свидетельства дружбы или почтения; он с достоинством принимал от них ласки и вкусную еду, но ждать от него благодарности было бессмысленно. Ни лая, ни постукивания хвостом по паркету, ни одного из тех изъявлений симпатии, на которые собаки вообще так щедры. Он бесстрастно покоился в позе сфинкса, как особа степенная, гнушающаяся обществом легкомысленных болтунов. В хозяева себе он выбрал нашего батюшку, которого уважал как главу семейства, человека зрелого и серьезного. Но Замор любил его любовью суровой и стоической и никогда не играл с ним, не резвился, не лизал ему руки. Он просто не сводил глаз с хозяина, ловил каждое его движение и следовал за ним повсюду, как тень, ни на шаг не отклоняясь в сторону и не обращая ни малейшего внимания на встречных собак. Драгоценный наш батюшка, мир праху его, был страстный ловец — не душ человеческих, а рыб, и выловил за свою жизнь больше усачей, чем Нимрод поймал антилоп[59]. К нему, разумеется, неприменима была острота насчет удочки как инструмента, который начинается червяком, а кончается болваном, потому что он был человек очень умный, но это не мешало ему каждый день наполнять корзину рыбой. Замор сопровождал его на рыбалку и в течение долгих ночных бдений, без которых не поймать тех солидных тварей, что водятся только на самом дне, сидел на берегу и, казалось, желал пронзить взглядом черную толщу воды и настигнуть там добычу. Он часто навострил уши, вслушиваясь в тысячу неясных звуков, которые прилетали издалека и нарушали ночную тишину, но не лаял, ибо понимал, что молчание — добродетель, необходимая для собаки рыбака. Феба являлась на горизонте, и алебастровое ее чело отражалось в темном зеркале реки[60], но Замор не выл на луну, а ведь этот протяжный вой доставляет его собратьям немалое удовольствие. Только когда гремушка на поплавке оживала, он смотрел на хозяина и, убедившись, что добыча поймана, приветствовал победу коротким лаем, а потом с живейшим интересом следил за процессом извлечения из воды усача весом в три-четыре фунта.
Кто бы мог подумать, что в душе этого существа — спокойного, безмятежного, философического, презирающего всякое легкомыслие — жила страсть неодолимая, странная, непредсказуемая и совершенно не соответствующая ни физическому, ни моральному облику этого зверя, серьезного и почти печального?
Вы, может быть, думаете, что у честного Замора имелись какие-то тайные пороки? Может, он был вором? — Нет. — Распутником? — Нет. — Любителем пьяной вишни? — Нет. — Может быть, он кусался? — Ничего подобного. Замор обожал танцы! Он потерял голову от хореографии.
Призвание свое он открыл вот при каких обстоятельствах: однажды на площади Пасси появился серый осел с облезлой шкурой и унылыми ушами, один из тех несчастных одров, которые перевозят странствующих комедиантов и которых так хорошо изображали Декан и Фуке[61]; вдоль его ободранных боков болтались две корзины, а в них сидели ученые собаки, одетые, в зависимости от пола, маркизами, трубадурами или турками, альпийскими пастушками или голкондскими королевами[62]. Хозяин труппы вынул собак из корзин, щелкнул кнутом, и все артисты разом, покинув горизонталь ради вертикали, превратились из четвероногих в двуногих. Заиграли дудка и тамбурин, и балет начался.
Замор, степенно прогуливавшийся поблизости, остановился, завороженный зрелищем. Эти собаки в ярких нарядах с блестками, в шляпах с перьями или в тюрбанах, размеренно двигавшиеся под завлекательную музыку и отчасти походившие на людей, казались ему существами сверхъестественными; их плавные шаги, скольжения, пируэты восхитили его, но не обескуражили. Подобно Корреджо при виде картины Рафаэля, он вскричал на своем собачьем языке: «И я тоже художник, anch’io son pittore!» — и, когда актеры труппы гуськом проходили мимо него, в благородном соревновательном порыве поднялся на задние лапы и, слегка пошатываясь, двинулся, к великому восторгу публики, следом за процессией.
Хозяину труппы это, однако, совсем не понравилось, и он огрел Замора кнутом; беднягу изгнали с площади, как выставили бы из театра зрителя, который во время представления вздумал подняться на сцену и принять участие в балете.
Это публичное унижение не заставило Замора отказаться от своего призвания; домой он вернулся с поджатым хвостом и мечтательным видом. Весь день он был более сосредоточен, более молчалив, более угрюм, чем обычно. А ночью наши сестры проснулись от негромкого звука непонятного происхождения, доносившегося из соседней комнаты, где обычно в старом кресле спал Замор. Звук этот походил на мерное топанье, которое в ночной тиши слышалось особенно ясно. Сестры поначалу решили, что там пляшут мыши, но шаги и прыжки на паркете казались чересчур громкими для мышиного народа. Самая отважная из сестер поднялась с постели, приоткрыла дверь — и что же она увидела в свете луны? Замор, стоя на задних лапах и размахивая передними, разучивал, как в танцевальном классе, те фигуры, какими восхищался днем на площади. Господин Замор репетировал!
Не подумайте, что то было мимолетное впечатление, скоротечная фантазия. Замор хранил верность своим хореографическим пристрастиям и сделался превосходным танцором. Стоило ему заслышать дудку и тамбурин, как он бежал на площадь, протискивался между ног зрителей и с величайшим вниманием наблюдал за экзерсисами ученых собак, однако, памятуя об ударе кнутом, больше к ним не присоединялся; он запоминал их позы и движения, чтобы ночью в тиши кабинета повторить все это по памяти, а днем сохранял свою обычную суровость. Вскоре копирование перестало удовлетворять Замора, он принялся изобретать, сочинять, и мы должны признать: в балетных танцах ему нашлось бы среди собак мало равных. Мы часто подглядывали за ним в щелку двери; он предавался своим занятиям с таким пылом, что к утру непременно опустошал миску воды, поставленную для него в углу комнаты.
Когда он обрел уверенность в себе и почувствовал, что не уступает лучшим танцорам среди четвероногих, он ощутил потребность не хранить талант под спудом и раскрыть свою тайну. Двор дома был обнесен решетчатой оградой, сквозь прутья которой без труда могли пролезть собаки скромных размеров. Однажды утром полтора или два десятка псов из числа Заморовых приятелей, по всей вероятности тонкие ценители, которым он разослал приглашения на свой танцевальный дебют, собрались вокруг пятачка, который артист заранее подмел хвостом, и представление началось. Зрители, судя по всему, пришли в восхищение и выразили свой энтузиазм гавканьем, которое сильно напоминало крики «браво», испускаемые оперными дилетантами. За исключением одного довольно грязного и жалкого барбоса, должно быть критика, который пролаял что-то насчет забвения священных традиций, все провозгласили Замора собачьим Вестрисом и божем танца[63]. Наш Вестрис исполнил менуэт, жигу и быстрый вальс. К четвероногим зрителям присоединилось немало двуногих, и Замор удостоился человеческих рукоплесканий.
Танец так прочно вошел в его привычки, что когда он объяснялся с какой-нибудь дамой сердца, то вставал на задние лапы и делал реверансы, вывернув носки наружу, точно старый маркиз; ему не хватало только шляпы с перьями под мышкой.
В остальное время, впрочем, он оставался желчным, как комический актер, и не вмешивался в домашние дела. С места он трогался, лишь если видел, что хозяин взялся за трость и шляпу. Замор умер от воспаления мозга, которое, по всей вероятности, заработал, когда, не щадя себя, разучивал шотландскую польку, бывшую в ту пору в большой моде. В могиле он вправе сказать, как греческая танцовщица в своей эпитафии: «Будь мне пухом, земля, я так мало тебя тяготила».
Отчего же столь выдающиеся таланты не помогли Замору поступить в труппу г-на Корви?[64] Мы уже были в ту пору критиком достаточно влиятельным для того, чтобы оказать ему протекцию. Но Замор не желал покидать хозяина и пожертвовал своим честолюбием ради любви — жертва, на которую способен мало кто из людей.
Танцора сменил певец по имени Кобольд, чистокровный кинг-чарльз[65] из знаменитого питомника лорда Лаудера. Вид у него был самый химерический: малый рост, широкий выпуклый лоб, огромные глаза навыкате, курносый нос и уши, свисающие до земли. Оказавшись во Франции, Кобольд, знавший только английский, страшно растерялся. Он не понимал команд: привыкший к «go on» и «come here», он не двигался с места, слыша «вперед» или «ко мне» по-французски; только через год он выучил язык новой родины и смог принимать участие в беседе. Кобольд очень любил музыку и сам напевал песенки с сильным английским акцентом. Ему давали «ля» на фортепиано, и он, взяв точную высоту, интонировал музыкальные фразы нежным голосом, ничуть не похожим ни на лай, ни на тявканье. Чтобы он начал сначала, довольно было сказать ему: «Sing a little more»[66], и он повторял прежнюю мелодию. Кобольда кормили самой изысканной пищей, какая подобает тенору и джентльмену столь высокого рода, но у него были странные вкусы: подобно южноамериканскому дикарю, он ел землю; мы не сумели отучить его от этой привычки, и она его погубила: он умер от кишечной непроходимости. Кобольд обожал грумов, лошадей, конюшню, и у наших пони не было более преданного товарища. Он делил время между стойлом и фортепиано.
От кинг-чарльза Кобольда перейдем к гаванской болонке по имени Мирза, которая имела честь некоторое время принадлежать Джулии Гризи[67], а та подарила ее нам. Мирза бела, как снег, особенно когда примет ванну и еще не успеет искупаться в пыли — привычка, которую некоторые собаки разделяют с птицами. Она нежна и ласкова сверх всякой меры; не собака, а голубка; ее мохнатая мордочка с глазами, похожими на шляпки маленьких обойных гвоздиков, и носом, напоминающим пьемонтский трюфель, забавна донельзя. Каракулевые пряди на ни секунду не остаются в покое и самым живописным образом закрывают ей то один глаз, то другой, отчего она косит, как хамелеон, и вид имеет более чем причудливый.
Природа, создавая Мирзу, так мастерски подражала искусству, что кажется, будто эта болонка выпрыгнула из витрины игрушечной лавки. Голубая ленточка и серебряный колокольчик на шее и аккуратные завитки шерсти делают ее похожей на собачку из картона, а когда она лает, хочется проверить, нет ли у нее внутри гармошки.
Мирза три четверти суток спит, так что, если бы из нее сделали чучело, жизнь ее не сильно бы изменилась; в повседневном быту она не выказывает большого ума, но однажды проявила смекалку поистине беспримерную. Бонграс, автор портретов Чумакова и г-на Э. Авена, произведших такое большое впечатление на выставках, принес нам, чтобы узнать наше мнение, один из тех портретов в манере Паньеса, на которых краски столь правдивы, а фигуры столь рельефны[68]. Хотя мы жили в самом тесном соседстве с животными и можем привести сотню примеров изобретательности, рассудительности, философического нрава котов, собак, птиц, мы должны признать, что все они совершенно равнодушны к изобразительному искусству. Мы никогда не видели, чтобы кто-нибудь из них обратил внимание на живописное полотно, и анекдот о птицах, слетевшихся клевать виноград на картинах Зевксиса, не кажется нам достоверным[69]. Человека отличает от животного именно любовь к искусству и к украшениям. Ни одна собака не восхищается картинами и не вдевает в уши серег. Так вот, Мирза, увидев прислоненный к стене портрет работы Бонграса, спрыгнула с табурета, на котором лежала, свернувшись в клубок, подбежала к полотну и с яростным лаем попыталась укусить незнакомца, вторгшегося в комнату. Изумлению ее не было предела, когда она убедилась, что имеет дело с плоской поверхностью, которая ей не по зубам, и что перед ней всего лишь обманчивая видимость. Мирза обнюхала картину, попробовала пройти сквозь раму, взглянула на нас обоих удивленно и вопросительно, а затем вернулась на свое место и заснула с презрительным выражением на мордочке: этот нарисованный господин ее больше не интересовал. Черты самой Мирзы сохранятся для потомков: г-н Виктор Мадарас, венгерский художник, нарисовал ее прекрасный портрет[70].
Закончим историей Даша. Однажды подле наших дверей остановился торговец битым стеклом, собиравший осколки бутылок. В повозке у него сидел щенок трех-четырех месяцев, которого ему поручили утопить; добряку это претило, тем более что щенок смотрел кротко и умоляюще, словно понимал, какая участь ему уготована. Бедному созданию вынесли суровый приговор, потому что у него была раздроблена передняя лапа. В нашем сердце проснулась жалость, и мы забрали приговоренного к смерти. Позвали ветеринара. Лапу Даша перебинтовали и наложили на нее лубок, но пес постоянно грыз бинты, и вылечить его не удалось: кости не срослись, и лапа висела в воздухе, как культя у человека с ампутированной рукой; впрочем, это увечье не помешало Дашу вырасти веселым, проворным и бойким. На своих трех лапах он бегал не хуже, чем другие собаки на четырех.
Это был настоящий дворовый пес, шавка, в которой смешалось столько кровей, что сам Бюффон затруднился бы их назвать. Даш был некрасив, но подвижная его мордочка обличала живой ум. Казалось, он понимал все, что ему говорят, и выражение его физиономии менялось в зависимости от того, с какими словами вы к нему обращались, бранными или хвалебными, пусть даже вы произносили их одинаковым тоном. Он либо вращал глазами, приоткрывал пасть и начинал нервно дрожать всем телом, либо смеялся, показывая свои белые зубы, и тем самым совершенно сознательно добивался комического эффекта. Нередко он пытался разговаривать. Положив лапу нам на колено, Даш устремлял на нас пристальный взгляд и начинал шептать, вздыхать, ворчать со столь разными интонациями, что невозможно было не принять это за язык. Порой в ходе этого разговора Дашу случалось громко тявкнуть — тогда мы строго смотрели на него и говорили: «Это лай, а не разговор; вы, стало быть, просто животное?» Даш, униженный этим намеком, вновь самым патетическим тоном принимался за свои вокализы. Это называлось: Даш изливает душу. Даш обожал сладкое. Он появлялся в столовой после десерта, когда подавали кофе, и выпрашивал у каждого из гостей кусочки сахара с настойчивостью, которая неизменно увенчивалась успехом. В конце концов он превратил это добровольное пожертвование в обязательную подать, которую взимал неукоснительно. У этого беспородного пса в теле Терсита[71] жила душа Ахилла. Несмотря на свое увечье, он геройски, с безумной храбростью нападал на собак в десять раз более крупных и получал от них ужасную трепку. Подобно Дон Кихоту, отважному рыцарю Ламанчскому, он выходил на бой с победительным видом, а возвращался — с жалким. Увы! ему суждено было пасть жертвой своей отваги. Несколько месяцев назад его принесли домой бездыханным: ньюфаундленд, добряк, на следующий день сломавший хребет левретке, перешиб ему позвоночник. Смерть Даша повлекла за собой целый ряд катастроф: хозяйка дома, где он получил смертельный удар, несколько дней спустя сгорела заживо в собственной постели, и та же судьба постигла ее мужа, пытавшегося ее спасти. То было роковое совпадение, а не возмездие, поскольку оба были милейшие люди, любившие животных, точно брамины, и неповинные в трагической гибели нашего бедного Даша.
Сейчас у нас живет еще один пес — по имени Неро. Но он у нас слишком недавно и еще не обзавелся собственной историей.
В следующей главе мы расскажем о хамелеонах, ящерицах, сороках и других обитателях нашего домашнего зверинца.
NB. Можно подумать, что на днях Неро поужинал с кем-нибудь из Борджиа: беднягу отравили, и первой главой его жизнеописания стала эпитафия.
V
Хамелеоны, ящерицы и сороки
Мы находились в Пуэрто де Санта-Мария, маленькой деревушке на берегу Кадисского залива, где белые домики, обмазанные мелом, стоят на берегу темно-синего моря под лазурным небом[72]. Был полдень, а день выдался такой жаркий, что солнце, казалось, выливало на головы путешественникам расплавленный свинец примерно так же, как гарнизон осажденной крепости выливал из бойниц кипящее масло и смолу на каски осаждающих. Этот маленький живописный порт прославлен в знаменитой песне Мурильо Браво «Los Toros de Puerto»[73], где галантный лодочник на андалузском наречии говорит сеньоре, усаживающейся в его лодку: «Lleve Vd la patita»[74], и мы напевали ее припев по-испански так же фальшиво, как поем по-французски, стараясь не выступать за пределы узкой, как кромка простыни, полоски тени, отбрасываемой стенами домов. На городской площади раскинулся рынок, где продавались экзотические товары таких ярких цветов, каким позавидовал бы Зием[75]. Гирлянды алых перцев раскачивались над светло-зелеными арбузами, из которых часть была взрезана, и их розовая мякоть с черными семечками напоминала раковины Южного моря. Гроздья прозрачного янтарного винограда, походившие на турецкие четки, располагались подле винограда синего или пурпурно-аметистового. Круглые горошины нута отливали бледным золотом в плетеных корзинах, а лопнувшие от зрелости гранаты выставляли напоказ рубиновые сокровища. Торговки в красных или светло-желтых косынках, в черных шелковых юбках и атласных туфельках на босу ногу — а ноги эти или, вернее сказать, ножки были не больше бисквитного пирожного! — с бумажными веерами вместо зонтиков от солнца, гордо красовались подле своих овощей, щебеча с прелестной андалузской быстротой. Majos[76], опираясь на белые палки, в наброшенных на плечо куртках, в шелковых faja[77], привезенных из Гибралтара и опоясывавших тело поверх жилета от бедер до подмышек, в коротких триковых штанах, открывающих колени, и сапогах из испанской кожи, расшнурованных по последней моде от лодыжек до подколенок, проходили мимо, стреляя глазами и зажимая между большим и указательным пальцами сигареты из алькойской бумаги[78]. Вот одно из действий слепящего средиземноморского света: художника, которые изобразил бы эти фигуры во всей их неприкрытой правде, обвинили бы в фальши.
Мы поспешили укрыться от огненного дождя в
Такие же патио можно увидеть в мавританских домах Алжира; нет лучшего спасения от жары. Обычай устраивать такие дворики испанцы переняли у арабов, и до сих пор во многих домах на капителях маленьких колонн можно прочесть стихи из Корана, прославляющие Аллаха или какого-нибудь калифа, давным-давно изгнанного в Африку.
Опорожнив целую алькаррацу холодной воды[81], мы вошли в дом, чтобы провести сиесту в одной из комнат, выходящих в патио. Глаза наши, прежде чем закрыться, блуждали по низкому потолку этой комнаты, который, как все испанские потолки, был выбелен известью и украшен располагавшейся в самом центре розеткой, составленной, наподобие мяча, из красных, черных и желтых долек. Из центра этой розетки свешивался шнурок или веревка, по всей вероятности, предназначенная для лампы, а на конце этой веревки все время шевелилось какое-то непонятное существо. Мы приставили лорнет к глазу и увидели, что это существо, с таким трудом пытавшееся подняться по веревке к потолку, — ящерица желто-серого цвета и довольно чудовищного вида, напоминающая своими формами допотопных ящеров.
Трактирная служанка, к которой мы обратились с вопросом, — Пепа, Лола или Касильда, — имени ее мы не помним, но заверяем, что она была очаровательна, — сказала, что это «хамелеон».
Сжалившись над нашим невежеством и желая щегольнуть своими зоологическими познаниями, она объяснила нам не без самодовольства: «Эти твари меняют цвет в зависимости от места, где находятся, а живут в воздухе (se mantienen de ayre)».
В продолжение этого короткого разговоре хамелеоны (их было двое) продолжали свой путь наверх. Невозможно представить себе ничего более комического. Хамелеон, следует это признать, некрасив; и хотя говорят, что природа никогда не ошибается, нам кажется, что она могла бы сотворить и животное чуть более привлекательное. Впрочем, у природы, как у всякого большого художника, есть свои фантазии, и порой она забавы ради изготовляет гротески. Глаза хамелеона, почти такие же выпуклые, как у жабы, сидят в чем-то вроде внешних капсул и живут каждый своей жизнью. Один глаз может смотреть налево, в то время как другой смотрит направо; один зрачок может уставиться в потолок, а другой — в пол, и это косоглазие придает хамелеонам самый странный вид. Под челюстью у них висит карман, нечто вроде зоба, отчего несчастное животное выглядит глупо надменным, самодовольным и спесивым — пороки, в которых оно вовсе не повинно. Неуклюже изогнутыми лапками хамелеон взмахивает с усилием, суетливо и нескладно.
Один из хамелеонов добрался до верхнего конца веревки и уже трогал передней лапкой розетку, проверяя, можно ли за нее уцепиться и по ней убежать.
Совершая эту пробу, быть может, в сотый раз, он трогательно и отчаянно вращал глазами, прося помощи у земли и неба; затем, убедившись, что с этой стороны ничего хорошего его не ждет, этот новый Сизиф, символ бесплодного труда, с грустным, жалким, безропотным видом стал спускаться вниз; на полпути два хамелеона встретились, обменялись косыми взглядами — возможно, дружескими, но для постороннего глаза чудовищными, и в течение нескольких минут на свисавшей с потолка веревке образовался отвратительный узел.
После самых потешных судорог группа распалась, и каждый хамелеон продолжил свой путь; тот, кто спускался, добравшись до нижнего конца веревки, вытянул заднюю лапку, осторожно помахал ею в пустоте и, не найдя никакой точки опоры, поджал ее с таким разочарованием, с такой бурлескной печалью, каких мы описать не беремся. В силу одного из тех сближений идей, которые на первый взгляд не очевидны, однако же сами собой приходят на ум, эти хамелеоны напомнили нам одну из самых страшных акватинт Гойи: на ней тени умерших пытаются приподнять своими слабыми призрачными руками могильный камень, а тот вот-вот упадет и их раздавит[82]. Борьба против судьбы, неравная борьба.
Чтобы избавить несчастных животных от пытки, мы купили их, заплатив по одному
В самом ли деле хамелеоны меняют цвет в зависимости от среды, в которой находятся? Пожалуй, нет; но кожа у них зернистая, и грани этих зернышек впитывают отблески окружающих предметов лучше, чем кожа других животных. Находясь подле предмета желтого, красного или зеленого, хамелеоны как бы напитываются этими цветами, хотя на самом деле это просто следствие преломления лучей; точно так же окрасился бы и гладкий металл. В действительности никакого впитывания цвета не происходит. В своем естественном состоянии хамелеон желто- или зеленовато-серый. Но тот, кто любит чудесное, вправе сказать, что хамелеоны меняют цвет по собственной воле, и это делает их символом политического непостоянства, хотя наши долгие и тщательные наблюдения позволяют нам утверждать, что к деятельности правительства хамелеон питает самое глубокое равнодушие.
Мы решили забрать наших хамелеонов во Францию; но приближалась осень, и по мере нашего продвижения с юга на север вдоль побережья из Тарифы в Порт-Вендреса через Гибралтар, Малагу, Аликанте, Альмерию, Валенсию и Барселону бедные животные чахли на глазах, хотя было еще довольно тепло. Глаза их на фоне исхудавшего тельца казались еще более огромными. Они косили еще сильнее прежнего, а бедный хилый скелетик под дряблой обвисшей кожей вырисовывался все яснее. Эти чахоточные ящерицы, еле ползавшие и не имевшие сил высунуть липкий язык, чтобы проглотить мух, которых мы приносили им из корабельной кухни, представляли зрелище бесконечно трогательное. Они умерли с разницей в несколько дней, и синее Средиземное море поглотило их тела.
От хамелеонов естественно перейти к ящерицам. Наша младшая дочь получила в подарок ящерицу, пойманную в Фонтенбло, и та очень сильно привязалась к хозяйке. Ящерицу — это был самец — назвали Жаком. Жак был того зеленого цвета, какой пленяет нас на картинах Веронезе; его отличали живые глаза, кожа из абсолютно ровных чешуек и беспримерное проворство. Он никогда не расставался со своей хозяйкой; обычное его место было у нее в волосах, возле гребня. Устроившись там, Жак отправлялся вместе с ней в театр, на прогулки, в гости, причем никогда не обнаруживал своего присутствия. Но если хозяйка усаживалась за фортепиано, он покидал свое убежище, спускался ей на плечо и сползал вниз по руке, чаще правой, которая ведет мелодию, чем левой, которая аккомпанирует аккордами, отдавая тем самым предпочтение мелодии перед гармонией.
Жилищем Жаку служила стеклянная коробка от сигар русского купца Елисеева, выложенная мхом. Таким образом, его частная жизнь протекала на виду у всех. Питался он каплями молока, которые слизывал с пальца хозяйки, а умер от истощения и горя в разлуке с ней, когда она, опасаясь холодов, не решилась взять его с собой в поездку.
Воробей Вавила пробыл с нами недолго. Удар когтей прервал течение его жизни, и гробом ему стала коробка от домино.
Остается описать сороку Марго, кумушку болтливую и остроумную, которая была бы достойна питаться молодым сыром в клетке из ивовых прутьев на окошке в привратницкой[84]. Сколько бы мы ни приглашали к ней учителей древних языков, она так и не научилась здороваться, как сороки из Помпей[85]. Она не умела говорить «Ave», но зато умела многое другое. Это была птица-забавница, которая играла с детьми в прятки, исполняла пиррическую пляску[86], отважно атаковала котов с тыла и клевала их в хвост — трюк, над которым сама, казалось, хохотала от души. Воровата она была, как сама Gazza ladra[87], и способна навести ложные подозрения на десяток служанок из Палезо. В один миг она сметала со стола все вилки, ложки и ножи. Она хватала серебро, ножницы, наперстки, все, что блестело, и, стремительно снявшись с места, уносила все это в свой тайник. Поскольку место это было нам известно, ей никто не препятствовал; но однажды слуги из соседнего дома убили Марго, потому что она якобы утащила «пару совсем новых простынь». Это немного напоминало историю котенка из «Способа выйти в люди», который съел четыре фунта масла, хотя сам весил всего три четверти фунта[88]. Хозяева не поверили ни единому слову слуг и выставили их за дверь; но кумушку Марго это не воскресило. О ней сожалела вся округа: ведь всех радовали ее трюки и веселый нрав.
VI
Лошади
При виде этого заглавия не спешите обвинять нас в дендизме. Лошади! Под пером литератора это слово звучит в высшей степени лестно. Musa pedestris, Муза ходит пешком, сказал Гораций[89]; у Парнаса в конюшне на всех один конь — Пегас, да и тот крылатый, и, если верить балладе Шиллера, запрячь его нелегко[90]. Мы, увы, не принадлежим к числу спортсменов и весьма о том сожалеем, ведь мы любим лошадей так страстно, словно имеем пятьсот тысяч годового дохода, и разделяем мнение арабов о пешеходах. Лошадь — естественный пьедестал человека, и по-настоящему совершенен лишь кентавр, хитроумный вымысел мифологии.
Тем не менее, хотя мы всего лишь заурядный сочинитель, у нас были лошади. В 1843–1844 годах в журналистском песке, просеянном сквозь сито фельетона, обнаруживалось еще достаточно крупинок золота, чтобы прокормить не только котов, собак и сорок, но и двух животных несколько более крупных. Сначала мы завели пару шетландских пони размером не больше собаки, мохнатостью не уступающих медведям и состоящих, кажется, исключительно из гривы и хвоста; они смотрели из-под своих черных челок так дружелюбно, что их хотелось не отправить в конюшню, а пригласить в гостиную. Пони доставали сахар из наших карманов, точь-в-точь как ученые цирковые лошади. Но все-таки они были чересчур малы. Они могли бы служить верховыми лошадьми восьмилетнему англичанину или лошадьми каретными Мальчику-с-Пальчику, а мы уже в ту пору отличались тем атлетическим телосложением и упитанной фигурой, благодаря которым мы смогли вынести без особых потерь сорок лет беспрестанного литературного труда, и хотя черные пони в миниатюрной кожаной сбруе, купленной, кажется, у торговца игрушками, довольно легко сдвигали с места легкий фаэтон, все-таки контраст между седоком и упряжкой был слишком велик.
Комических иллюстрированных газет в ту пору было еще не так много, как сегодня, но их нашлось довольно для того, чтобы сделать предметом карикатуры нас в нашем экипаже; разумеется, благодаря преувеличениям, дозволенным в шарже, мы представали огромным, как слон Ганеша, индийский бог мудрости, а наши пони — крохотными, как щенки, крысы или мыши. Правда, мы в самом деле смогли бы без особого труда унести наших лошадок под мышкой, а экипаж на спине. Мы подумывали о том, чтобы докупить еще двух пони, но эта лилипутская four in hand[91] привлекла бы еще больше внимания. Поэтому мы заменили маленьких пони — по правде говоря, к нашему великому сожалению, поскольку мы с ними сдружились, — двумя серыми в яблоках пони чуть большего размера, коренастыми, с могучей шеей и широкой грудью; конечно, им было далеко до мекленбургских лошадей[92], но они казались куда более пригодными для нашей транспортировки. Это были две кобылы: одну звали Джейн, а другую — Бетси. На первый взгляд они казались похожими одна на другую как две капли воды, и упряжка выглядела идеальной; однако насколько Джейн была ретива, настолько же Бетси — ленива. Одна тянула в полную силу, другая отлынивала, перекладывала самую тяжелую часть работы на товарку, а себя берегла. Эти две лошадки одной породы, одного возраста, жившие в соседних стойлах, испытывали друг к другу сильнейшую неприязнь. Они терпеть друг друга не могли, дрались в конюшне, а в упряжи вставали на дыбы и старались друг друга укусить. Примирить их нам не удавалось. Это было весьма досадно, ведь когда они со своей коротко остриженной гривой, точь-в-точь как у коней на фризах Парфенона, с раздувающимися ноздрями и налитыми ненавистью глазами бежали вверх или вниз по Елисейским Полям, они выглядели очень живописно. Пришлось отыскать замену для Бетси; ее место заняла кобылка чуть более светлой масти: точно такой же окрас, как у Джейн, подобрать не удалось. Джейн тотчас признала новенькую, приняла ее в конюшне как нельзя лучше и, казалось, была счастлива обрести такую компанию. Двух лошадок очень скоро связали узы самой нежной дружбы. Джейн клала голову на шею Белянке — которую назвали так потому, что она была светло-серая, почти белая, — а когда после чистки их пускали побегать по двору, они резвились вместе, как собаки или дети. Если для выезда использовали только одну из них, другая, та, что оставалась дома, тосковала, а заслышав издали цоканье копыт своей товарки, издавала подобное фанфаре радостное ржание, на которое ее подруга, приближаясь к дому, непременно отвечала.
Они давали себя запрячь с удивительной покорностью и сами добровольно подходили к дышлу. Как все животные, которых хозяева любят и холят, Джейн и Белянка очень скоро сделались совершенно ручными; распряженные, они шли за нами, как дрессированные собаки, а когда мы останавливались, клали голову нам на плечо, прося ласки. Джейн любила хлеб, а Белянка — сахар, и обе обожали корки от дыни; за эти лакомства они были готовы на все.
Если бы человек не вел себя с животными так чудовищно жестоко и грубо, как это часто случается, с какой охотой они бы сплотились вокруг него! Это существо, думающее, говорящее и совершающее поступки, смысл которых ускользает от животных, занимает их смутные мысли; оно кажется им удивительным и загадочным. Часто они смотрят на вас, и в глазах их читается вопрос, на который вы не можете ответить, поскольку люди еще не нашли ключ к языку животных. Однако язык этот, без сомнения, существует, и на нем с помощью неуловимых интонаций, которые мы не научились записывать, они обмениваются мыслями — конечно, не слишком отчетливыми, но все-таки мыслями, какие рождаются в головах животных по поводу доступных им чувств и поступков. Животные умнее нас и понимают некоторые слова нашего языка, однако слов этих недостаточно для того, чтобы поддержать беседу. Ведь слова эти касаются в основном того, чего мы требуем от них, так что беседа была бы недолгой. Но между собой животные разговаривают — это совершенно очевидно для всякого, кто хоть сколько-то времени прожил под одной крышей с собаками и кошками, лошадьми или любыми другими животными.
Возьмем, к примеру, Джейн: она была от природы бесстрашна, не отступала ни перед какими препятствиями и ничего не боялась; после нескольких месяцев жизни бок о бок с Белянкой она изменилась и стала подвержена внезапным и необъяснимым страхам. Товарка ее, куда менее храбрая, рассказывала ей по ночам истории о привидениях. Часто, оказавшись в Булонском лесу в темное время суток, Белянка вдруг застывала на месте или бросалась в сторону, как будто перед ней вырос невидимый нам призрак. Она начинала дрожать всем телом, тяжело дышала, вмиг покрывалась потом; а если ее кнутом побуждали продолжить путь, она пятилась назад. Сдвинуть ее с места не могла даже могучая Джейн. Приходилось выйти из экипажа, закрыть Белянке глаза рукой и идти рядом с ней до тех пор, пока видение не рассеется. В конце концов и Джейн поверила в эти призраки, в тайну которых Белянка наверняка посвящала ее по возвращении в конюшню; да и у нас самих, когда посреди аллеи, где в фантастическом сиянии луны свет борется с тьмой, Белянка внезапно упиралась всеми четырьмя ногами, как если бы призрак схватил ее за поводья, и с неодолимым упорством отказывалась идти вперед, хотя обычно была так покорна, что послушалась бы и хлыста королевы Маб, сделанного из косточки сверчка и осенней паутинки[93], — и у нас самих, скажем честно, пробегала по спине дрожь, и мы всматривались во тьму с тревогой и порой принимали невинные силуэты березы или бука за кошмарное видение, сошедшее с офортов Гойи.
Нам доставляло удовольствие самим править этими очаровательными лошадками, и между нами очень скоро установилось самое полное взаимопонимание. Если мы держали в руках поводья, то исключительно для виду. Достаточно было едва слышно прищелкнуть языком, чтобы Джейн и Белянка повернули направо или налево, ускорили шаг или остановились. Вскоре они выучили наизусть все наши привычки. Они так безошибочно направлялись в редакцию газеты, в типографию, к издателям, в Булонский лес, в дома, где мы регулярно обедали в определенные дни недели, что это в конце концов становилось компрометирующим. Они могли бы выдать адреса тех домов, которые мы посещали в самой глубокой тайне. Если нам из-за увлекательной беседы или любовного свидания случалось забыть о времени, они ржанием и топотом копыт под балконом призывали нас к порядку.
Как ни приятно было разъезжать в фаэтоне[94], запряженном нашими маленькими подругами, однако, когда наступали месяцы, так точно названные в нашем республиканском календаре брюмером, фримером, плювиозом, вантозом и нивозом[95], мы не могли не мерзнуть от резкого ветра и холодного дождя; поэтому мы купили маленькое голубое купе[96], обитое изнутри белым репсом, которое злые языки тотчас сравнили с экипажем знаменитого карлика[97] — оскорбление, нимало нас не задевшее. За голубым купе последовало купе коричневое с гранатной обивкой, а его сменило купе цвета воронова крыла, обитое синей тканью; да-да, мы, бедный фельетонист, не живущий на ренту и не получивший наследства, мы в течение пяти-шести лет разъезжали в экипаже, и наши пони, хотя и кормились литературой, хотя и получали вместо овса существительные, вместо сена прилагательные, а вместо соломы наречия, не становились оттого менее упитанными и дородными; но увы! случилась, неизвестно почему, Февральская революция; патриоты выворотили из мостовой множество булыжников, и город сделался непроезжим и для лошадей, и для экипажей; мы, впрочем, охотно штурмовали бы баррикады в нашем легком экипаже, запряженном проворными лошадками, но взаймы нам теперь давал только трактирщик. Кормить лошадей жареными цыплятами мы не могли. На горизонте сгустились большие черные тучи и вспыхнуло красное зарево. Деньги испугались и спряталась; выпуск «Прессы» приостановили[98], и мы были счастливы найти человека, согласившегося купить наших пони, упряжь и экипаж за четверть цены. Нам было очень горько с ними расставаться, и мы допускаем, что несколько слезинок скатились из наших глаз на гривы Джейн и Белянки, когда их от нас уводили. Порой новый владелец наших лошадок проезжал мимо их старого дома. Мы издали узнавали их скорый и бодрый шаг, а они всякий раз на мгновение останавливались под нашими окнами, чем доказывали, что не забыли тот дом, где их любили и холили; тогда из нашей взволнованной и сочувственной груди вырывался вздох, и мы думали: «Бедная Джейн, бедная Белянка, счастливы ли они?»
Расставание с ними — единственная причина, по которой нас огорчает утрата нашего невеликого богатства.