Жизнь Шарлотты Бронте

fb2

Жизнеописание Шарлотты Бронте, ставшее не только одной из самых популярных книг, но и вызвавшее немалые споры, обвинения и даже судебные процессы. Вряд ли будет преувеличением предположить, что биография, написанная по горячим следам известной писательницей, современницей и подругой Шарлотты – Элизабет Гаскелл (1810–1865), внесла немалую лепту в сохранение памяти и формирование культа Бронте.

Предлагаемый читателю русский перевод основывается на полном первом издании «Жизни Шарлотты Бронте».

Elizabeth Gaskell

Life of Charlotte Bronte

© Мария Рубинс, перевод на русский язык, предисловие, комментарии, 2016

© ООО «Издательство «Эксмо», оформление, 2016

* * *

Предисловие

Жизнь, культ, миф: Элизабет Гаскелл – биограф Шарлотты Бронте

В свое время Д. Х. Лоуренс, автор скандально известного бестселлера «Любовник леди Чаттерлей», так отреагировал на произведения Василия Розанова: «Русские всегда на смертном одре». Возможно, трезвому и рациональному британскому уму фиксация на смерти, столь характерная для русской культуры, показалась несколько гротескной. Сам Лоуренс, напротив, утверждал животворящее начало, пытаясь нащупать пути выхода из мертвящей механистической цивилизации к подлинной жизни в гармонии с космическими вибрациями. Однако, если мы обратимся к истории английской литературы, мы обнаружим ничуть не менее ощутимое присутствие смерти. Для этого достаточно лишь вспомнить о семействе Бронте, не только творчество, но и вся жизнь которого пронизана едва ли не непрерывной агонией. Шарлотта, ее сестры и брат творили буквально «на смертном одре». Испытания, выпавшие на долю этой семьи, кажутся настолько чрезмерными, как будто над ней тяготел неумолимый, известный лишь греческой трагедии рок. Потеряв мать, когда ей было лишь шесть лет, Шарлотта пережила четырех сестер и брата, проведя большую часть жизни в трауре и в уходе за смертельно больными членами семьи, и сама скончалась в возрасте тридцати восьми лет, через девять месяцев после свадьбы, и, по всей видимости, вместе со своим так и не увидевшим свет ребенком. Впрочем, Шарлотту Бронте можно было бы считать едва ли не долгожителем, ведь средняя продолжительность жизни в ее деревне Хауорт была в то время около двадцати шести лет.

Если учесть, что родилась она в небогатой и ничем не примечательной семье провинциального пастора и провела почти всю жизнь в глухой, затерянной посреди болот деревеньке, то всплеск творческой энергии и внезапная всемирная слава, посетившая ее после публикации первого же романа, покажутся почти чудом. В последние годы своей недолгой жизни эта болезненно застенчивая, комплексующая из-за своей непривлекательной наружности, угловатая провинциалка будет беседовать на равных с самыми знаменитыми писателями своего времени, высказывать нелицеприятные вещи всеобщему кумиру Теккерею и сдержанно отклонять многочисленные приглашения в элитарные лондонские гостиные. Шарлотта опубликовала при жизни лишь три романа, хотя последовавшие за «Джейн Эйр» «Шерли» и «Городок» так и не смогли превзойти или хотя бы сравняться с первым по популярности. Отношения Шарлотты с ее издателем Джорджем Смитом становились все более натянутыми, и ей потребовалась специальная поездка в Лондон, чтобы уговорить его не отказываться от планов публикации «Городка». Когда посмертно вышла в свет ее ранняя повесть «Учитель», публика оказалась скорее разочарована, а критики сочли ее лишь незрелым черновым вариантом третьего романа. Трудно предположить, как развивалась бы литературная судьба Шарлотты Бронте после ее ухода, особенно учитывая необычайный расцвет викторианского романа в середине и во второй половине XIX века, если бы вскоре не появилось ее жизнеописание, ставшее не только одной из самых популярных книг, но и вызвавшее немалые споры, обвинения и даже судебные процессы. Вряд ли будет преувеличением предположить, что биография, написанная по горячим следам известной писательницей, современницей и подругой Шарлотты Элизабет Гаскелл (1810–1865), внесла немалую лепту в сохранение памяти и формирование культа Бронте.

Идея биографии возникла совершенно спонтанно. Вскоре после смерти Шарлотты 31 марта 1855 года в «Шарпс Лондон Магазин» появилась статья о писательнице, автор которой отзывался о ней не слишком лестно и искажал некоторые факты ее жизни. Это не ушло от внимания ее ближайшей подруги Эллен Насси (1817–1897), и в письме мужу и отцу Шарлотты она высказала мнение, что следовало бы опубликовать опровержение, а заодно и познакомить публику с достоверной информацией о писательнице. В качестве будущего биографа Эллен Насси предлагала кандидатуру Элизабет Гаскелл. Муж Шарлотты, Артур Белл Николлс (1819–1906), счел статью достаточно безобидной и не стоящей опровержения, однако отец Шарлотты поддержал инициативу Эллен и 16 июня сам написал Гаскелл, предлагая ей составить «краткий обзор» жизни и творчества его дочери.

Гаскелл познакомилась с Шарлоттой в доме общих знакомых, сэра Джеймса и леди Кэй Шатллворт, за пять лет до этого, между ними сразу возникла взаимная симпатия, они регулярно переписывались и изредка наносили друг другу визиты. Поэтому она с энтузиазмом откликнулась на предложение Патрика Бронте (1777–1861) и уже 23 июля прибыла в Хауорт в сопровождении своей приятельницы. По ее словам, это посещение было крайне тяжелым: «и господин Бронте и господин Николлс горько рыдали…». Близкие и друзья Шарлотты предоставили ей сотни писем, кроме этого, она посетила ряд ее знакомых в поисках других необходимых сведений, добравшись даже до Брюсселя. В результате в самые рекордные сроки вместо «краткого обзора» Гаскелл написала монументальную биографию в двух томах. Опубликовать ее взялся лондонский издатель Бронте Джордж Смит. Он же уговорил Артура Николлса дать разрешение на публикацию – у последнего начали зарождаться сомнения по поводу целесообразности столь подробного описания жизни его жены, чьи литературные занятия и широкая известность смущали его еще при ее жизни. Помимо этого, он не ожидал, что Гаскелл будет столь подробно цитировать предоставленную ей переписку.

«Жизнь Шарлотты Бронте» вышла в свет 27 марта 1857, когда Элизабет Гаскелл отдыхала в Италии. Она была быстро распродана, и вскоре было подготовлено второе издание. Однако одновременно с успехом автора биографии поджидали обвинения в клевете. Во-первых, родственники В. К. Вилсона сочли ложными описания антисанитарных условий и бесчеловечного обращения в созданной и управляемой им школе Кован-Бридж. Гаскелл в данном случае полностью приняла точку зрения Шарлотты, чьи детские воспоминания об этой школе были эмоционально окрашены в первую очередь в связи с тем, что две ее сестры, Мария и Элизабет, заболели во время обучения там и вскоре скончались. Именно школа Кован-Бридж была описана в романе «Джейн Эйр» как Ловуд, а прототипом ее директора Брокльхерста послужил именно Вилсон. Однако если писатель и мог допустить некоторую субъективность оценок в художественном произведении, биографу такая вольность не позволялась. Во-вторых, угроза судебного расследования поступила и со стороны леди Скотт, бывшей Лидии Робинсон, которая, по версии Гаскелл, соблазнила брата Шарлотты Бренуэлла, работавшего гувернером ее детей, а затем отреклась от него, дабы не лишиться наследства по завещанию ее мужа. Это, по убеждению Гаскелл, и привело Бренуэлла к ранней трагической гибели. В-третьих, хотя и не угрожая Гаскелл судом, свое неудовольствие выразил и отец Шарлотты, которого особенно возмутили намеки на его вспыльчивый характер и на то, что он якобы лишал своих маленьких детей мясной пищи. К счастью, дело быстро уладили Джордж Смит и супруг Элизабет Гаскелл, преподобный Вильям Гаскелл, служивший священником Унитарной церкви в Манчестере. Судебных расследований удалось избежать; публичные извинения леди Скотт от имени автора биографии принес в «Таймсе» Вильям Гаскелл. Смит согласился изъять из продажи второе издание книги, а 22 августа 1857 года появилось третье исправленное издание, в котором главы 4 и 13 первого тома были существенно переработаны, и изменения были внесены еще в целый ряд эпизодов. Оно и стало на долгие годы стандартным текстом, хотя и не вполне соответствующим изначальным намерениям биографа. Предлагаемый читателю русский перевод основывается на полном первом издании «Жизни Шарлотты Бронте».

Скандал вокруг биографии, как обычно и бывает в подобных случаях, пробудил еще больший интерес читателей как к тексту, так и к персонажу Бронте. А Элизабет Гаскелл вошла в историю английской литературы в первую очередь как автор «Жизни Шарлотты Бронте», хотя она написала многочисленные романы и повести, в свое время весьма популярные, но затем почти забытые. Жизнеописание Бронте до сих пор считается одним из высших достижений биографического жанра, по крайней мере, для англоязычной традиции. Это связано с целым рядом факторов. Гаскелл писала эту книгу так, как писала свою художественную прозу, уделяя особое внимание созданию социально-исторического фона, подробному описанию нравов, характеров, образа жизни людей определенной эпохи. Ей удалось выразить особенности йоркширского духа, указать на истоки изоляционистской ментальности жителей этой отгороженной от окружающего мира грядами холмов местности, обнаружить отзывчивость и простодушие за их внешней грубоватой неприветливостью, забавно передать их неповторимый диалект. Современникам Гаскелл любопытно было узнать о том, что в их быстромодернизирующемся королевстве, в котором индустриальная революция, ускоренный рост городов и энергичное строительство железных дорог повлекли за собой активные миграционные процессы и неизбежное стирание региональных различий, все еще существуют столь самобытные и малодоступные уголки. На фоне этой широкой панорамы, воссозданной в первых главах биографии, психологический портрет Бронте кажется более убедительным. Такие приемы в середине XIX века еще не потеряли своей оригинальности, если учесть, что до этого биографы скорее стремились запечатлеть образ исключительного, возвышающегося над толпой героя, чем показать, как нечто великое и оригинальное может выйти из вполне заурядной среды.

Уже в первом своем романе, «Мери Бартон» (1848), Гаскелл заявила о себе как о писателе, сосредоточенном на серьезной социальной проблематике, обратившись к тяжкому положению манчестерских рабочих, более того, явно выразив свою солидарность с рабочими, а не с фабрикантами. (Неудивительно, что Карл Маркс впоследствии отнес ее к «блестящей плеяде английских романистов».) Наряду с другими писателями она способствовала трансформации английского романа из развлекательного в серьезный жанр, призывавший к размышлениям об устройстве мира. С другой стороны, часть произведений Гаскелл посвящены поэтическому воссозданию провинциального, уходящего в прошлое уклада, что особенно полно отразилось в «Крэнфорде» (1853). Наконец, немалое значение имел и ее интерес к специфически женскому опыту, проблемам и переживаниям. В романе «Руфь» (1853), например, Гаскелл обращается к критике отношения общества к «падшей женщине», а в последнем, незаконченном романе «Жены и дочери» (1864–1866) продолжает исследовать разные типы женских судеб и характеров. Все эти навыки – понимание тонкостей женской души, умение дать точную психологическую характеристику персонажа, способность уловить динамику социальных процессов, интерес к провинциальному образу жизни, – наряду с близким знакомством с Шарлоттой Бронте и доступностью сотен писем и свидетельств, – способствовали успеху биографии. Оригинальный подход Гаскелл также отразился в том, что на протяжении почти всей книги мы слышим голос самой Шарлотты, а за собой автор оставляет лишь скромную роль комментатора ее переписки, восстанавливающего хронологию событий и воссоздающего исторический, этнографический и культурный контекст.

Тон автора не оставляет сомнений в ее глубокой симпатии к своему персонажу. Симпатия эта, возможно, была основана на осознании многочисленных параллелей в их судьбах. Обе были дочерьми и женами священников, обе выросли в английской провинции, обе рано лишились матерей, к обеим известность пришла после публикации первой же книги. Приведенная в биографии переписка с Бронте самой Гаскелл свидетельствует о том, что они во многом придерживались сходных взглядов на современное общество и культуру и имели общие литературные вкусы. Обе внесли вклад в развитие романа Викторианской эпохи и, придерживаясь традиционных религиозно-моральных принципов, отстаивали право женщин на творчество и самореализацию вне круга традиционных семейных обязанностей. Отличия же заключались в том, что Элизабет Гаскелл состоялась также как жена и мать многочисленного семейства (она вырастила четырех дочерей, потеряв сына в раннем возрасте, – именно после этой трагедии муж уговорил ее обратиться к литературному творчеству, результатом чего и стал ее первый роман). Если Шарлотта по натуре была затворницей, то Гаскелл часто проводила время в светском обществе и путешествиях. Но главное заключается в том, что в конечном счете определило гораздо более высокое положение Бронте в иерархии английских писателей XIX века – в отличие от Гаскелл она всегда отстаивала приоритет воображения и придавала актуальным социальным вопросам общечеловеческое и вневременное звучание.

Какой же образ Шарлотты создан на страницах этой биографии? Трудно не заметить, что Гаскелл вновь и вновь подчеркивает разнообразные добродетели Бронте, ее глубокую религиозность, скромность, требовательность к себе, приоритет дочернего и семейного долга над стремлениями к личной свободе. Эта жертвенность, вкупе с постоянными физическими и душевными терзаниями, превращает Бронте едва ли не в хрестоматийную христианскую мученицу. Именно так пыталась представить свою подругу Эллен Насси, чьи письма и рассказы были для Гаскелл основным источником информации. Шарлотта училась с Эллен в пансионе мисс Маргарэт Вулер, и они на всю жизнь сохранили близкие отношения. Семья Насси жила недалеко от Хауорта, и Шарлотта с детства периодически гостила у них, хорошо знала всех членов семьи, а в марте 1839 года даже получила предложение от брата Эллен. Генри Насси служил викарием в Сассексе и аргументировал свои матримониальные чаяния в письме к своей избраннице необходимостью для него как священника «со временем обзавестись женой, которая заботилась бы о его учениках». (Это было одно из трех предложений руки и сердца, отклоненных Шарлоттой, о которых упоминает Гаскелл.) Шарлотта, впрочем, с детства утверждала, что замужество не входит в ее жизненные планы. Эллен Насси, которая сама так и не вышла замуж, вначале не одобряла ее неожиданную помолвку с Артуром, затем девушки помирились благодаря посредничеству мисс Вулер, и Эллен присутствовала на свадьбе в качестве подружки невесты. Последний раз они виделись в Хауорте в сентябре 1854 года. Месяц спустя муж Шарлотты неодобрительно отозвался об их якобы слишком вольной переписке. Эллен пообещала уничтожить письма Шарлотты, но не выполнила свое обещание. Когда Элизабет Гаскелл согласилась написать биографию Бронте, сам Артур Николлс посоветовал ей обратиться к Эллен. В результате в распоряжении Гаскелл оказалось около трехсот писем Шарлотты. Сама Насси посвятила всю последующую жизнь сохранению памяти о своей знаменитой подруге, она сотрудничала также с другими биографами и даже сама писала заметки о семье Бронте. В конце жизни письма Шарлотты приобрел у нее обманным путем Томас Вайз, заверив ее, что передаст их в Британский музей или в музей Виктории и Альберта, однако вместо этого они были просто выгодно проданы.

Кроме Эллен Насси, в письмах Шарлотты часто идет речь о ее второй подруге детства – Мери Тэйлор (1817–1893). Она была гораздо более независимой и темпераментной, чем довольно заурядная и ограниченная Эллен. Мери выступала за женскую эмансипацию и писала статьи феминистского содержания. Вслед за своим братом она направилась в Новую Зеландию, где вначале поддерживала себя уроками, а затем основала магазин в Веллингтоне и занялась сельским хозяйством. Со временем она также передала Элизабет Гаскелл письма Шарлотты, которые вошли в последующие издания книги.

Несмотря на столь обширный документальный материал, Гаскелл не считала нужным вдаваться в некоторые более интимные подробности жизни своей подруги, и в этом она оставалась верной как памяти Шарлотты, так и пуританскому духу Викторианской эпохи. Испытываемая ею неловкость очевидна уже в последних главах книги, где она описывает историю отношений Шарлотты с ее будущим мужем. О былых же ее влюбленностях она вообще не упоминает. Самым существенным сознательным пробелом, без знания которого трудно до конца понять истоки затяжной депрессии Бронте после возвращения из Бельгии в 1844 году, была ее безнадежная любовь к господину Эже.

Константин Жорж Ромен Эже (1809–1896) преподавал в брюссельской школе для мальчиков Атене Ройаль, а также давал уроки французской литературы в пансионе для девочек, принадлежащем его супруге Клэр Зое Эже (в девичестве Паран, 1804–1890). Именно он и стал учителем Шарлотты и Эмили, когда они прибыли в пансион госпожи Эже для совершенствования своего образования. Константин Эже стал прототипом Вильяма Кримсворта в романе Бронте «Учитель», а также персонажей других ее произведений. Он бесспорно был незаурядной личностью, вполне способной покорить сердце романтически настроенной английской барышни. Сын разорившегося ювелира, в юности он провел какое-то время в Париже, подумывая о карьере юриста, но в 1829 году вернулся в Брюссель, где через год принял участие в революции и даже сражался на баррикадах. Его первая жена и ребенок умерли в 1833 году, после чего он начал давать уроки в пансионе Зое Паран и женился на ней в 1836 году. За последующие десять лет у них родилось десять детей, и по всем признакам брак был вполне счастливым. Влюбленность Шарлотты в ее учителя была настолько очевидна всем окружающим, что именно этим и можно объяснить заметное охлаждение в ее отношениях с директрисой в течение второго года ее пребывания в пансионе, когда Шарлотта не только продолжала свое обучение, но и преподавала английский язык. Попытка Гаскелл отнести это за счет принципиальных религиозных разногласий между ярой католичкой Зоей Эже и убежденной протестанткой Шарлоттой Бронте выглядит не слишком убедительно. В период сбора материалов для биографии Гаскелл посетила супругов Эже. Они поделились с ней воспоминаниями о Шарлотте и показали ей ее страстные письма, которые она писала господину Эже после возвращения в Англию вплоть до ноября 1845 года. Мадам Эже нашла обрывки этих писем в мусорной корзине, тщательно склеила их и сохранила, скорее всего для того, чтобы доказать невиновность своего мужа, если кто-нибудь попробует инсинуировать адюльтер, тем самым грозя повредить как его учительской репутации, так и репутации ее заведения в целом. Письма эти позднее были переданы их сыном Полем в Британский музей, а опубликованы впервые они были лишь в 1913 году. Гаскелл цитирует из этой переписки чрезвычайно сдержанно, чтобы не допустить и намека на подлинные чувства Шарлотты, а ее подавленное состояние, допуская явный анахронизм, объясняет переживаниями, связанными с Бренуэллом.

Другой романтический интерес Шарлотты, который трудно заподозрить, читая биографию, – это ее влюбленность в своего издателя Джорджа Смита, энергичного молодого предпринимателя, искушенного в мире литературного бомонда. Смит с матерью гостеприимно раскрывали перед Шарлоттой двери своего дома во время ее визитов в столицу, возили осматривать лондонские достопримечательности, знакомили с писателями, сопровождали в театр. Она находила у них уютное убежище, отдыхая после погружения в непривычный для нее вихрь лондонских развлечений. Джордж был моложе Шарлотты на восемь лет, и этот возрастной разрыв, в сочетании с «отсутствием каких бы то ни было претензий на привлекательность» с ее стороны, не способствовал взаимности. Как говорил позднее сам Смит: «Я никогда не мог полюбить женщину, у которой не было бы некоего шарма или изящества, а Шарлотта Бронте не обладала ни тем, ни другим… Но мне кажется, что моя мама одно время была довольно-таки встревожена». Тем не менее Шарлотте удалось завоевать сердце менеджера компании «Смит и Элдер» Джеймса Тейлора, однако он оставил ее равнодушной, так как, с ее точки зрения, ему не хватало изысканности манер и интеллекта.

Шарлотта вступила в брак с Артуром Николлсом в позднем, по представлениям того времени, возрасте. При всей немногословности Гаскелл дает понять читателю, что со стороны Шарлотты он не воспринимался как романтический союз. Артур, как и отец Шарлотты, был выходцем из небогатой фермерской семьи Северной Ирландии. Он учился в Тринити-колледж, самом известном университете Ирландии, основанном в конце XVI века по повелению Елизаветы I для обучения протестантов. По окончании университета он получил место викария в приходе отца Шарлотты в Хауорте. Долгие годы он наблюдал за ней со стороны, не решаясь выказать своих чувств. Когда же он набрался решимости для того, чтобы сделать ей предложение, между ними возникло неожиданное препятствие в виде сопротивления Патрика Бронте. Этот пастор и отец шестерых детей, оказывается, был в принципе против брака и семьи и какое-то время эгоистично пытался удержать от этого шага своего последнего из оставшихся в живых детей. Его недальновидность вскоре получила подтверждение: после смерти Шарлотты именно Артур оставался рядом с Патриком Бронте и заботился о нем до его смерти. Затем он уехал на родину, где вскоре женился на своей кузине Мери Энн и занялся сельским хозяйством, навсегда оставив карьеру священника. Именно Артур оказался единственным наследником и правообладателем всего семейства Бронте. Кстати, его, так же как Эллен Насси, обманул Вайз, действуя через своего представителя Клемента Шортера, который за бесценок выманил у Артура архивные материалы. Оставшиеся вещи и бумаги Шарлотты Бронте были проданы в 1907 и 1914 гг. вдовой Артура.

По мере создания культа Бронте скудные сведения о биографии Артура Белла породили разные домыслы о его роли в жизни его знаменитой супруги. Иногда дело даже доходило до обвинений в том, что он препятствовал литературным занятиям Шарлотты и едва ли не был повинен в ее ранней смерти. В последнее время исследователи чаще обращаются к различным документальным и архивным источникам, пытаясь создать более взвешенный портрет этого персонажа. Одной из таких попыток является написанная Аланом Адамсоном биография «Мистер Шарлотта Бронте: Жизнь Артура Белла Николлса» (2008). А в 2009 году вышел роман Сири Джеймс «Тайные дневники Шарлотты Бронте», в котором автор пишет от лица писательницы, пытаясь вообразить, что содержал бы ее дневник, если бы таковой был действительно написан. Тайный поклонник, а затем и супруг Шарлотты занимает в этой книге гораздо более центральное место, превращаясь из суховатого и несколько ограниченного субъекта, каким его поневоле представила Элизабет Гаскелл, опиравшаяся на предвзятое мнение Эллен Насси, в гораздо более привлекательного и романтичного персонажа.

С момента рождения Шарлотты Бронте прошло ровно двести лет, а интерес к ее творчеству и личности продолжает неизменно расти. Большая часть ее жизни, как свидетельствуют письма Бронте, обильно цитируемые в этой книге, была отмечена одиночеством, тоской и однообразием, и заслуга ее первого и пока еще непревзойденного биографа состоит в том, чтобы из этой внешней несобытийности соткать увлекательный рассказ о неповторимой человеческой судьбе, обладающий мифотворческим потенциалом и способный вдохновлять людей разных эпох, иного исторического и культурного опыта. В качестве одного из примеров творческого отклика можно привести стихотворение поэта первой волны русского зарубежья Анны Присмановой, испытывавшей в парижском изгнании духовное родство с английской писательницей ушедшей в прошлое викторианской эпохи. Этим стихотворением, опубликованным в журнале «Русские записки» в 1939 году и первоначально озаглавленным «Шарлотта Бронте» (впоследствии «Сестры Бронте»), мне и хотелось бы завершить это предисловие:

О времени не спрашивай счастливых,несчастным памятники приготовь:дай мрамору из золота курсивыи ангелам дай каменную бровь.Легко сгорает оболочка тела,внутри которой угольный костер.От близких труб деревня закоптела,но черный крест над ней еще остер.Эмилия, о дикий сок лаванды,о лилия, о мертвый соловей!Таясь от всех, ты уносила в ландыизбыток тщетной гордости твоей.Живут грехи былого поколенья:порок детей восходит к их отцам.Но дух страдания для окрыленьядает перо заклеванным сердцам.И вот Шарлотта с грузной головоюпером гусиным вскрыла бедный кров,где три сестры во мгле внимали воюнеумолимых северных ветров.Перо она на редкость крепко держит:cтроенье из неправильных костей,к несчастью, в тесноте своей содержитпритушенный огонь больших страстей.Скрыв страсти под непрочной оболочкой,держу и я чернильный край крыла.Дочь лекаря, я пасторскою дочкойодной из Бронте – некогда была.Увы, для нас в конце, как и в начале,преграда счастью – внутренний наш суд.Но вдохновенье, знание печалии время – неудачников спасут.Мария Рубинс

Том I

Глава 1

Железнодорожная линия Лидса и Брэдфорда проходит по долине Эр – речки неспешной и ленивой по сравнению с соседней рекой Уорф. Станция Кейли расположена на этой ветке, в четверти мили от городка с тем же названием. Количество обитателей и значение Кейли существенно возросли в последние двадцать лет благодаря быстро увеличивающемуся числу ткацких мануфактур, на которых трудятся главным образом йоркширские рабочие из окружающих Брэдфорд районов.

Кейли находится на стадии превращения из густонаселенной старомодной деревни в столь же густонаселенный процветающий городок. Любому приезжему бросается в глаза, что как только дома, углом выступающие на постоянно расширяющуюся улицу, оказываются необитаемыми, их тут же сносят, чтобы высвободить дополнительное пространство для проезжей части и дать волю более современному архитектурному стилю. Причудливые узкие витрины магазинов пятидесятилетней давности уступают место широким окнам. Кажется, что почти каждое жилище связано к каким-либо видом коммерции. Спешно проезжающий через городок путешественник вряд ли заметит, где здесь живет столь необходимый порой юрист или врач, которые встречаются повсеместно в наших традиционных городах, выросших вокруг соборов. Действительно, мало что столь противоположно по состоянию общества, образу мыслей, привычным представлениям о морали, манерах и даже политике и религии, как такой скороспелый северный промышленный центр, как Кейли, и любой величавый, сонный, живописный провинциальный городок на юге страны. Однако внешний вид Кейли вполне обещает будущее величие, если не живописность. В нем преобладает серый камень, и кварталы выстроенных из него домов создают впечатление незыблемого величия из-за их однообразных, приземистых очертаний. Дверные и оконные проемы даже самых маленьких домиков вытесаны из каменных блоков. Нигде нет крашеного дерева, требующего постоянного обновления, чтобы не казаться обветшавшим. Камень же поддерживается в идеальной чистоте славными йоркширскими домохозяйками. Вскользь брошенному внутрь жилища взгляду случайного прохожего открывается грубоватое изобилие, и он замечает, что здешние женщины привыкли добросовестно трудиться. Но обитатели отличаются резкими, неблагозвучными голосами и вряд ли обладают музыкальным вкусом, характерным для этого региона, уже подарившего музыкальному миру Карродуса[1]. Имена на магазинных вывесках (как и только что упомянутое) поражают своей странностью даже жителя соседнего графства и передают причудливый дух этого места.

Кейли так и не превращается в сельскую местность до самого Хауорта, хотя дома становятся все более редкими по мере того, как путешественник поднимается к серым округлым холмам, которые как будто преграждают ему дальнейший путь на запад. Сперва появляются виллы, удаленные от дороги ровно настолько, чтобы показать, что их владельцы вряд ли принадлежат к разряду людей, которые поспешно оторвутся от своих уютных каминных кресел, дабы откликнуться на зов страждущих или находящихся в опасности. Юрист, доктор и священник живут в центре, а не в пригороде за зеленым заграждением.

В городе не стоит искать ярких тонов, хоть какую-то окраску имеют лишь товары в разнообразных лавках, но не листва и не атмосферные эффекты. Так как за городом мы невольно ожидаем некоторой яркости и насыщенности тона, нейтрально-серый оттенок каждого предмета между Кейли и Хауортом, независимо от того, близко или далеко он расположен, вызывает легкое разочарование. Расстояние от Кейли до Хауорта около четырех миль, и, как я уже сказала, все эти виллы, огромные шерстяные мануфактуры, ряды домов мастеровых и то здесь, то там попадающиеся старомодные фермы и прилегающие к ним постройки вряд ли можно назвать «загородом». Первые две мили дорога проходит по равнинной местности, в отдалении слева виднеются холмы, в долине справа журчит речка, которая в определенных местах снабжает водой расположенные на ее берегах фабрики. Из-за дыма, поднимающегося от всех этих жилищ и рабочих построек, воздух кажется тусклым и светонепроницаемым. В долине (или в «низинке», если использовать местное словечко) почва плодородна, но по мере того, как дорога поднимается вверх, растительность становится все более чахлой, вялой и не склонной к бурному цветению; вместо деревьев дома окружены лишь кустарником. Повсюду вместо заборов используются каменные ограждения, а скудный урожай, который дают участки пахотной земли, составляет бледный, изголодавшийся серо-зеленый овес. На пути путешественнику попадается деревня Хауорт, ее он видит еще за две мили, она расположена на крутом склоне живописного холма, а позади нее виднеются коричневато-багровые торфяные болота, возвышающиеся даже над церковью, построенной на самом высоком месте в конце длинной и узкой улицы. До самого горизонта простираются все те же извилистые, волнообразные ряды холмов, за одной грядой тут же возникает другая, того же цвета и очертаний, а на самой вершине их венчают унылые пустынные болота. В зависимости от настроения наблюдателя они или предстают величественными из-за внушаемых ими мыслей об уединении, или же подавляющими из-за того, что кажутся замкнутыми внутри какого-то бесконечного и однообразного ограждения.

На коротком отрезке дорога, кажется, поворачивает в сторону от Хауорта, она петляет, огибая подножие холма, но затем идет через мост над речкой, после чего начинается восхождение к деревне. Булыжники, которыми она вымощена, вмонтированы вертикально, чтобы дать за что зацепиться лошадиным копытам, но даже несмотря на эту подмогу, они постоянно едва не соскальзывают вниз. Старые каменные дома слишком высоки для этой узкой улицы, что делает необходимым резко повернуть перед выездом на более ровное место в центре деревни, а в одном месте из-за крутизны склон похож на стену. Преодолев это препятствие, мы замечаем церковь, расположенную слева, немного в стороне от дороги. Еще сто ярдов, и кучер может расслабиться, а лошадь облегченно вздохнуть, поворачивая в тихую боковую улочку, ведущую к дому пастора. Церковный двор расположен на одной стороне улочки, а школа и дом церковного сторожа (где раньше размещались викарии) – на другой.

Дом пастора стоит перпендикулярно к дороге, напротив церкви. Таким образом, дом, церковь и школа с колокольней образуют три стороны неправильного прямоугольника, четвертая сторона которого разомкнута к виднеющимся вдали полям и болотам. Внутри этого прямоугольника находятся церковный двор и садик перед домом пастора. Так как вход в дом сбоку, дорожка огибает угол и направляется к небольшому земельному участку. Под окнами находится узкая цветочная грядка, в прошлом весьма ухоженная, хотя приживаются здесь лишь самые морозоустойчивые растения. Внутри каменной стены, отделяющей садик от окружающего его церковного двора, растут бузина и сирень, остальное пространство занято квадратным газоном и посыпанной гравием дорожкой. Крыша двухэтажного дома из серого камня сплошь покрыта булыжниками, так как более легкую кровлю легко бы снес ветер. Кажется, дом был построен около ста лет назад. На каждом этаже расположено четыре комнаты. Если стоять лицом к входной двери и спиной к церкви, то справа можно увидеть два окна кабинета мистера Бронте, а слева два окна гостиной. Все здесь дышит изысканным порядком, самой безупречной чистотой. На ступеньках ни пятнышка, маленькие старомодные окна блестят как зеркало. Внутри и снаружи опрятность достигает своей подлинной сути – непорочности.

Как я уже сказала, маленькая церковь[2] возвышается почти над всеми остальными домами в деревне, а кладбище, битком набитое вертикальными надгробиями, расположено еще выше. Часовня претендует на звание самой старинной в этой части королевства, хотя это и незаметно, судя по ее современному внешнему виду, за исключением двух неперестроенных восточных окон и нижней части шпиля. Внутри форма колонн выдает дату постройки до царствования Генриха VII. Возможно, давным-давно на этом самом месте стояла «полевая церквушка» или молельня[3]. Кроме того, в архиепископском реестре значится, что в Хауорте с 1317 года была часовня. Жители отсылают тех, кто интересуется точной датой, к следующей надписи, выбитой на камне внутри церковной башни:

Hic fecit Cænobium Monarchorum Auteste fundator. A.D. sexcentissimo[4].

То есть до прихода христианства в Нортумбрию[5]. По словам Уитейкера[6], подобная ошибка произошла в результате неграмотного копирования каким-то современным резчиком надписи в духе эпохи Генриха VIII, находящейся на соседнем камне:

Orate pro bono statu Eutest Tod[7].

«Сейчас каждый любитель древности знает, что молитвенная формула «bono statu» относится к здравствующим. Я подозреваю, что столь необычное христианское имя, как Эутест, было ошибочно написано вместо имени Аустет, сокращенной формы Эустазиуса, но слово Tod, ранее неправильно расшифрованное как арабские цифры 600, совершенно ясно и разборчиво. На основании этой необоснованной претензии на древность жители требовали независимости и противились праву брэдфордского священника назначать пастора Хауорта».

Я процитировала этот отрывок с целью разъяснить, что в основании волнений, происходивших в Хауорте около тридцати пяти лет назад и о которых мне еще предстоит рассказать подробнее, лежала чистая небылица.

Интерьер церкви самый обыкновенный, он не слишком старинный, не слишком современный, чтобы привлечь внимание. Сиденья из черного дуба с высокими перегородками, имена владельцев тех или иных отгороженных секций написаны на дверцах белой краской. Нет ни латунных мемориальных досок, ни алтарей-усыпальниц, ни памятников, но на стене справа от стола для причастия висит табличка со следующей надписью:

Здесь покоятся останки

Марии Бронте, супруги

Его преподобия П. Бронте, пастора Хауорта.

Ее душа отошла к Спасителю 15 сентября 1821 года

На 39 году жизни.

«Потому и вы будьте готовы, ибо в который час не думаете, приидет Сын Человеческий» (Евангелие от Матвея, Глава 24: 44).

Также здесь покоятся останки

Марии Бронте, ее дочери,

Умершей 6 мая 1825 года на 12-м году жизни,

и

Элизабет Бронте, ее сестры,

Умершей 15 июня 1825 года на 11-м году жизни.

«Истинно говорю вам, если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в Царство Небесное».

(Евангелие от Матвея, Глава 18: 3).

Здесь также покоятся останки

Патрика Бренуэлла Бронте,

Умершего 24 сентября 1848 года в возрасте 30 лет.

и

Эмилии Джейн Бронте,

Умершей 19 декабря 1848 года в возрасте 29 лет,

Сына и дочери Его преподобия П. Бронте, приходского священника.

Этот камень также посвящен памяти

Энн Бронте,

Младшей дочери преподобного П. Бронте.

Она умерла в возрасте 27 лет 28 мая 1849 года и

Похоронена в старой церкви Скарборо.

В верхней части доски между строками оставлены большие пробелы; когда писались первые посвящения, любящие родственники вряд ли задумывались над тем, сколько места они оставляют для ныне здравствующих. Но по мере того, как члены семьи один за другим сходили в могилу, строчки становились более плотными, а маленькие буковки все больше жались друг к другу. После сообщения о смерти Энн никому больше места не осталось.

Но еще один из этого выводка осиротевших птенцов должен был уйти, прежде чем бездетный вдовец смог обрести покой. На иной табличке, пониже первой, к траурному списку добавлена следующая надпись:

Здесь покоятся останки

Шарлотты, супруги

Преподобного Артура Белла Николлса

И дочери преподобного П. Бронте, пастора.

Скончавшейся 31 марта 1855 года на

39 году жизни.

Глава 2

Для более правильного представления о жизни моей дорогой подруги Шарлотты Бронте важнее, чем во многих других случаях, было бы познакомить читателя с отличительными особенностями общественного устройства и населения, среди которого прошли ее ранние годы и которые повлияли на их с сестрами первые впечатления. Поэтому перед тем, как продолжить свой труд, я постараюсь дать вам некоторое представление о характере обитателей Хауорта и его округи.

Даже житель соседнего графства Ланкастер бывает поражен необычайной силой характера йоркширцев. Они представляют собой интересный тип людей. В то же время каждый сам по себе обладает исключительной самодостаточностью, что придает им независимый вид, вполне способный оттолкнуть незнакомцев. Я употребляю выражение «самодостаточность» в самом широком смысле слова. Осознавая свою величайшую прозорливость и непоколебимую силу воли, которые кажутся прирожденными качествами уроженцев Вест Райдинга, каждый из них полагается только на себя и не прибегает к помощи соседа. Редко пользуясь чьей-либо поддержкой, они не видят особого смысла и в оказании помощи кому-либо другому: из-за успешного, как правило, результата своих усилий они начинают слишком верить в себя и преувеличивать свою силу и энергию. Они принадлежат к тому проницательному, хотя и недальновидному классу людей, которые считают за особую мудрость подвергать сомнению всех, чья честность не подкреплена неопровержимыми доказательствами. Они весьма уважают в человеке практическую сметку, но недостаток доверия к незнакомцам и поступкам, не основанный на опыте, распространяется даже на их отношение к добродетелям, которые, если они не приводят к непосредственному и ощутимому результату, по большей части отвергаются ими как непригодные для жизни, состоящей из труда и борьбы, особенно если эти добродетели носят скорее пассивный, чем активный характер. Их привязанности крепки и глубоки, но они не простираются вширь – что, впрочем, и характерно для подобных привязанностей – и не выходят на поверхность. В целом этому дикому и грубому племени почти не свойственна любезность. Они грубоваты в обращении, звуки и интонация их речи резки и суровы. Отчасти это можно отнести за счет вольного горного воздуха и уединенной жизни на горных склонах, а отчасти досталось им от их неотесанных скандинавских предков. Они легко разгадывают свойства характера и обладают живым чувством юмора; тот, кто живет среди них, должен быть готов к некоторым нелицеприятным, хотя по большей части справедливым замечаниям, высказанным без обиняков. Их чувства пробуждаются медленно, но живут долго. Поэтому они способны на крепкую дружбу и преданную службу. Для правильной иллюстрации того, как проявляется последнее качество, мне нужно лишь обратить внимание читателя «Грозового перевала»[8] на персонаж Иосифа.

Из того же корня произрастает стойкая неприязнь, в некоторых случаях доходящая до ненависти, которая иногда передается из поколения в поколение. Помнится, мисс Бронте однажды рассказывала мне, что в Хауорте имела хождение следующая поговорка: «Держи камень в кармане семь лет, переверни его и держи еще семь лет, чтобы ты всегда сумел достойно встретить врага».

Уроженцы Вест-Райдинга подобны рызыскивающим клад ищейкам, которых пустили на поиски клада. Мисс Бронте поведала моему мужу забавный эпизод, красноречиво демонстрирующий эту неукротимую страсть к обогащению. Один знакомый ей мелкий предприниматель активно занимался местными спекуляциями, которые всегда заканчивались удачно и сделали его весьма состоятельным человеком. Ему уже перевалило за средний возраст, когда ему вздумалось застраховать свою жизнь. Едва он оформил свой полис, как тяжело заболел, и всего лишь через несколько дней смертельный исход оказался неминуем. Доктор нерешительно сообщил ему о его безнадежном состоянии. «Черт побери! – вскричал он с прежним напором. – Мне удастся перехитрить страховую компанию! Я всегда был везучим!»

Это стойкие и хитрые люди, преданные и упорные в достижении достойной цели, беспощадны в выявлении злого умысла чужаков. Им не свойственно предаваться эмоциям, их не просто превратить в друзей или врагов, но стоит им кого-либо полюбить или возненавидеть, их трудно переубедить. Духовная и физическая мощь этого племени проявляется одинаково в добре и зле.

Прядильно-ткацкие мануфактуры появились в этом регионе при Эдварде III. По преданию, в Вест-Райдинге поселилась колония фламандцев, которые научили местных жителей обрабатывать шерсть. То, что следствием стало сочетание земледельческого и мануфактурного труда, преобладавшее до недавнего времени, звучит довольно идиллически сегодня, по прошествии долгих лет, когда сохранились лишь мифические представления, а подробности забыты или же вспоминаются лишь исследователями, изучающими несколько отдаленных районов Англии, где до сих пор чтут традиции. С точки зрения сегодняшних представлений, весьма поэтичной выглядит картинка, рисующая хозяйку и ее горничных, сидящих за массивными прялками, в то время как хозяин занят пахотой или же пасет скот на пурпурных пустошах. Но когда такую жизнь ведут и по сей день и мы слышим о ней из уст современников, всплывают грубые подробности – неотесанность крестьян в сочетании с предприимчивостью торговцев, распущенность и свирепое беззаконие, – все это весьма омрачает картину пасторальной невинности и простоты. Все же, так как исключительные и преувеличенные черты любой эпохи оставляют наиболее живые воспоминания, было бы неверно и, с моей точки зрения, безответственно заключить, что те или иные формы общественного устройства и образа жизни не были наиболее подходящими для того периода, в котором они преобладали, хотя спровоцированные ими злоупотребления и общий мировой прогресс привели к их полному исчезновению, и было бы столь же абсурдно пытаться вернуться к ним, как взрослому мужчине вновь облачиться в детскую одежду.

Патент, выданный олдермену Кокейну[9], и последующие ограничения, установленные Джеймсом I на экспорт некрашеных шерстяных изделий (усугубленный запретом Голландских земель на ввоз крашеного английского полотна), нанесли существенный ущерб предпринимателям Вест-Райдинга. Независимость их характера, неприязнь к власти и мощный интеллект предопределили их возмущение религиозным диктатом таких людей, как Лод, и произвольностью правления Стюартов, а урон, нанесенный Джеймсом и Чарльзом промышленности, которая позволяла им зарабатывать на жизнь, превратил большинство из них в сторонников Английской республики[10]. У меня еще будет возможность привести несколько примеров теплых чувств и обширных познаний в области как внутренней, так и внешней политики, которыми и по сей день обладают жители деревень, расположенных к западу и востоку от горного хребта, который разделяет Йоркшир и Ланкашир, чье население принадлежит к одному и тому же племени и обладает одинаковыми свойствами.

Потомки многих из тех, кто служил под предводительством Кромвеля в Данбаре[11], все еще живут на землях, принадлежавших в ту эпоху их предкам, и, возможно, нет другого уголка в Англии, где так долго сохранялись бы стойкие и трепетные воспоминания о Республике, как на этих землях Вест-Райдинга, населенных работниками прядильно-ткацких мануфактур, получивших отмену ограничений в их отрасли промышленности благодаря благоприятной торговой политике Лорда Протектора. По достоверным сведениям, не далее как тридцать лет назад фраза «во времена Оливера» широко употреблялась для обозначения периода необычайного процветания. Имена, преобладающие в этом краю, служат еще одним доказательством того, каких героев здесь почитают. Энтузиасты политики и религии не замечают нелепости имен, которые они дают своим детям, и не далее чем в двенадцати милях от Хауорта можно найти младенцев, которым предстоит прожить жизнь Ламартинами, Коссутаму или Дембинскими[12]. Подтверждением моих слов о традиционном характере этого края является тот факт, что библейские имена, распространенные среди нонконформистов, все еще преобладают в большинстве йоркширских семей среднего и низшего классов, независимо от их религиозных убеждений. Существуют многочисленные свидетельства того, что во время преследований при Чарльзе II лишившиеся места священнослужители находили здесь укрытие как у дворян, так и у бедных жителей. Все эти мелкие факты свидетельствуют о передающемся по наследству духе независимости и постоянной готовности противостоять злоупотреблениям властью, которые и по сей день отличают жителей Вест-Райдинга.

Приход Халифакса соприкасается с приходом Брэдфорда, в состав которого входит церковь Хауорта, и оба расположены в безлюдной гористой местности. Благодаря обилию угля и множеству горных ручьев край этот благоприятен для развития мануфактурного производства, и, как я уже сообщала, местные жители столетиями занимались ткачеством, а также сельским хозяйством. Однако торговый обмен долгое время не способствовал проникновению удобств цивилизации в эти далекие деревни и беспорядочно раскиданные поселения. В своей «Жизни Оливера Хейвуда»[13] мистер Хантер цитирует фразу из воспоминаний некоего Джеймса Райтера, жившего в царствование Елизаветы, и фраза эта не потеряла актуальности и по сей день: «Они не заискивают ни перед кем и не упражняются в любезности, следствием чего является их мрачный грубоватый юмор, и чужеземец будет шокирован тоном вызова в каждом голосе и свирепостью каждого облика».

Даже в наши дни приезжему стоит лишь задать вопрос, чтобы получить сварливый ответ, если его вообще удостоят ответом. Иногда мрачная грубость превращается в чистой воды оскорбление. Однако если «приезжий» обладает чувством юмора или просто, как само собой разумеющееся, воспримет эту нелюбезность и сможет пробудить в них подспудную доброту и гостеприимство, то в них обнаружатся верность и щедрость, и на них безусловно можно будет положиться. В качестве небольшой иллюстрации неотесанности, свойственной всем классам в этих отдаленных деревнях, я могу привести маленькое приключение, произошедшее со мной и с моим мужем три года назад в Аддингеме[14], одной из деревень в нескольких милях от Хауорта, пославших воинов на знаменитую старинную битву на поле Флодден.

Проезжая по улице, мы увидели, как в дом прямо перед нами, пошатываясь, ввалился один из тех вечных неудачников, которых как магнитом притягивают всяческие несчастья: его угораздило прыгнуть в протекавшую сквозь деревеньку речку как раз в том месте, куда выбрасывают битое стекло и бутылки. Он был голый и в крови почти с головы до пят, кроме пореза на руке, у него была полностью вскрыта артерия, и ему грозила вполне вероятная смерть от потери крови – что, по словам одного пытавшегося успокоить его родственника, «избавило бы его от многих неприятностей».

Приостановив кровотечение с помощью ремешка, который один из зевак отстегнул от своей ноги, муж спросил, послали ли за хирургом.

– Да, – был ответ. – Хотя вряд ли он придет.

– Почему же?

– Видите ли, он старик и страдает астмой, а идти надо в гору.

Взяв мальчишку в проводники, мой муж помчался к дому хирурга, находившемуся на расстоянии около трех четвертей мили. Там он увидел выходящую из дома тетю раненого парня.

– Он идет? – поинтересовался муж.

– Ну, он не сказал, что не придет.

– Надо сказать ему, что парень может изойти кровью.

– Я сказала.

– А он что?

– Только «Черт его побери, а мне-то что за дело?».

Кончилось тем, что он послал одного из своих сыновей, который, не имея хирургического образования, сумел сделать необходимые перевязки и припарки. Отговорка по поводу самого хирурга состояла в том, что «ему почти восемьдесят, он слегка в маразме, и у него около двадцати детей».

В толпе сторонних наблюдателей наименее потрясенным выглядел брат пострадавшего. Пока тот лежал в луже крови на каменном полу и вопил от боли в руке, его стоический родственник хладнокровно стоял, покуривая черную трубку, и так и не произнес ни единого слова сочувствия или сожаления.

С населением до середины семнадцатого века обращались грубо и жестоко, в соответствии с дикими обычаями, господствовавшими на подступах к дремучему лесу, с обеих сторон покрывавшему склоны холмов. Мужчинам и женщинам, повинным в самых незначительных проступках, головы секли без суда и следствия, порождая тем самым упорное безразличие к жизни человека, впрочем, не всякого. Дороги были так плохи, что даже около тридцати лет назад между деревнями почти не было сообщения, и единственное, что все же удавалось сделать, это в срок доставлять промышленные изделия на рынок тканей. В маленьких домиках на дальних косогорах или в уединенных жилищах мелких вельмож совершались преступления, о которых практически никто и не узнавал, по крайней мере они не сопровождались широким народным возмущением, требующим правосудия. Следует помнить, что в ту эпоху не существовало сельской полиции, а горстка судей, которых никто не контролировал и которые, как правило, состояли друг с другом в родстве, были в целом весьма терпимы к эксцентричному поведению и закрывали глаза на проступки, подобные тем, совершить которые они и сами были вполне способны.

Мужчины, едва достигшие зрелости, рассказывают о своей юности, проведенной в этой части страны, где зимой они ездили по грязи, доходящей до подпруги лошади, где лишь неотложные дела могли побудить их покинуть свой дом и где эти дела сопровождались такими трудностями, которые сейчас, когда на рынки Брэдфорда они отправляются в первом классе скорого поезда, кажутся им совершенно нереальными. Например, один фабрикант вспоминает, как не более чем двадцать пять лет назад ему нужно было вставать зимним утром ни свет ни заря, чтобы поспеть в Брэдфорд с огромным фургоном, груженным шерстяными товарами его отца: этот груз упаковывался ночью, но утром, до того, как тяжелый фургон мог двинуться в путь, вокруг него собиралась большая толпа, и под всполохи фонарей обследовались лошадиные копыта, затем кому-нибудь приходилось на четвереньках ощупывать то здесь то там, и непременно надо было постукивать посохом вдоль длинного, крутого и скользкого обрыва, чтобы определить, где лошади могут пройти безопасно, пока не достигнут относительно ровной главной дороги с глубокими колеями. Всадники ездили по верхним болотам, следуя по пятам за вьючными лошадьми, доставлявшими посылки, багаж или товары из одного городка в другой, между которыми не было проезжей дороги.

Но зимой все эти передвижения были невозможны по причине того, что на ледяной возвышенности снег лежал крайне долго. Я была знакома с людьми, которые, путешествуя на почтовых через перевал Блэкстоун, застряли из-за снегопада на неделю или десять дней на маленьком постоялом дворе у самой вершины и вынуждены были отмечать там Рождество и Новый год. Когда запас продуктов, рассчитанный на потребление хозяина и его семейства, истощился из-за нашествия нежданных гостей, они начали поглощать индеек, гусей и йоркширские пироги, которыми была нагружена почтовая карета. Когда и эти запасы подходили к концу, их вызволила из плена удачно подоспевшая оттепель.

Как бы ни были изолированы горные деревушки, они все же были отрезаны от окружающего мира не до такой степени, как переходящие по наследству из поколения в поколение серые дома, которые можно увидеть то здесь то там в плотных впадинах посреди торфяных болот. Это небольшие жилища, но они отличаются прочностью и достаточно просторны; их обитателям принадлежат окружающие владения. Часто земли были собственностью одной и той же семьи со времен Тюдоров, хозяева эти фактически являются последними представителями мелких землевладельцев, сквайров, которые быстро исчезают как класс по одной из двух причин. Или владелец предается лени и пьянству, что в конечном итоге заставляет его продать имение, или же, будучи более сообразительным и хитроумным, он обнаруживает, что ручей, текущий по склону горы, или же минералы, находящиеся у него под ногами, можно обратить в новый источник дохода, и, оставив прежнюю размеренную жизнь землевладельца с маленьким капиталом, он становится предпринимателем, или начинает добывать уголь, или сооружает каменоломню.

И все же и по сей день можно найти обитателей одиноких, расположенных далеко на возвышенности домов; их существование является достаточным свидетельством того, какая причудливая эксцентричность, какая сила воли, да нет, какая неестественная тяга к преступлению может быть взлелеяна образом жизни, при котором человек редко встречается с себе подобным и при котором общественное мнение – лишь отдаленное и невнятное эхо неких голосов, более отчетливо звучащих лишь за широким горизонтом.

Уединенная жизнь порождает капризы, легко превращающиеся в манию. А сильный йоркширский характер, едва ли укрощенный в результате контактов в шумных «городах и весях», в старину проявлялся в наиболее отдаленных местах в странных причудах. Мне недавно рассказывали о забавном случае, связанном с одним землевладельцем (правда, проживавшим на склоне холма уже в Ланкашире, но по природе и крови похожим на обитателей противоположного склона). Его доход составлял 700 или 800 фунтов в год, а дом его отличался привлекательными старинными чертами, как будто свидетельствующими о знатности его предков. Мой осведомитель был поражен видом этого дома и предложил своему местному гиду подойти поближе, чтобы хорошенько осмотреть его. Последовал ответ: «Лучше не надо. Он начнет ругаться. Он уже подстрелил несколько человек, целясь им в ноги, за то, что они приблизились к его дому». Убедившись после дополнительных расспросов в том, что таков и вправду был обычай этого сквайра, мой знакомый отказался от своего намерения. Мне кажется, что сей дикий помещик все еще жив.

Другой сквайр, более высокого происхождения и обладавший более обширными угодьями – исходя из этого, хочется предположить и лучшее образование, но это не всегда так, – скончался в своем доме в Хауорте всего лишь несколько лет назад. Его самым любимым равлечением были петушиные бои. Оказавшись прикованным к постели из-за болезни, которая, как он понимал, сведет его в могилу, он приказывал приносить петухов в спальню и наблюдал за кровавым зрелищем из своей постели. Когда его состояние ухудшилось и он не мог больше поворачиваться, чтобы наблюдать за схваткой, вокруг него были установлены зеркала таким образом, чтобы он все же мог видеть сражающихся петухов. Так он и умер.

Это все лишь отдельные примеры эксцентричного поведения, которые ни в какое сравнение не идут с рассказами о настоящем насилии и преступлениях, происходивших в этих изолированных жилищах, о чем все еще помнят местные старики, некоторые из которых были, конечно, знакомы авторам «Грозового перевала» и «Незнакомки из Уайлдфелл-Холла»[15].

Низшие классы вряд ли были способны предаваться более гуманным забавам, чем богатые и образованные. Джентльмен, который столь любезно сообщил мне вышеназванные подробности, помнит, как всего лишь тридцать лет назад в Рокдейле развлекались травлей быка. Быка привязывали веревкой или цепью к столбу посреди реки. Чтобы повысить уровень воды, а также дать возможность работникам наблюдать за диким зрелищем, хозяева имели обыкновение останавливать свои мельницы в дни, отведенные для этого спорта. Иногда бык внезапно поворачивался, так что веревка сшибала с ног всех, кто по неосторожности стоял в воде в пределах ее радиуса, и славные жители Рокдейла возбужденно наблюдали за тем, как тонула парочка их соседей, как затравливали быка и как разрывало в клочья собак.

Жители Хауорта обладали не меньшей силой и крутостью нрава, чем их соседи с противоположного склона. Деревня расположена среди торфяных болот и между двумя графствами, у старой дороги между Кейли и Колном. Около середины прошлого века она получила известность среди религиозных людей как место, где проводил богослужения преподобный Уильям Гримшо, который в течение двадцати лет был священником Хауорта[16]. До этого священники, скорее всего, принадлежали тому же ордеру, что и некий преподобный Никольс, который был йоркширским священником в дни, последовавшие за Реформацией; он «не был врагом бутылки и веселой компании» и имел обыкновение говорить своим собутыльникам: «Вы должны меня слушать, только когда я нахожусь на высоте три фута над землей», т. е. на кафедре.

Жизнеописание преподобного Гримшо принадлежит перу Ньютона[17], друга Каупера, и из него можно узнать любопытные детали о том, каким образом неотесанные жители оказались под влиянием и контролем человека глубоких убеждений и исключительной целеустремленности. Кажется, он совсем не отличался религиозным рвением, хотя придерживался морального образа жизни и сознательно выполнял обязанности по отношению к своему приходу до того момента, пока в одно сентябрьское воскресенье 1774 года служанка, встав в пять утра, не обнаружила своего господина за молитвой. Она сообщила, что, пробыв какое-то время в своей спальне, он направился для совершения богослужения в дом одного прихожанина, а затем вновь вернулся домой на молитву; оттуда, все еще натощак, пошел в церковь, где потерял сознание за чтением второго урока и, частично придя в себя, был выведен на улицу. На выходе он обратился к прихожанам, попросив их не расходиться, так как он имеет им кое-что сообщить и быстро вернется. Его отвели в дом писаря, и он опять потерял сознание. Слуга растер его, чтобы восстановить кровообращение, и, очнувшись, он, казалось, находился в состоянии «великого экстаза». Его первыми словами были: «Мне было даровано чудесное видение третьего неба». Он не уточнил, что именно он видел, но вернулся в церковь и вновь приступил к службе, начавшейся в два часа дня и закончившейся только в семь.

С этого времени, с рвением Уэсли[18] и фанатизмом Уайтфилда[19], он посвятил себя тому, чтобы пробуждать в прихожанах религиозные чувства. Они имели обыкновение играть по воскресеньям в футбол, используя для этой цели камни, и вызывали на поединок другие приходы, которые, в свою очередь, бросали вызов им. На болотах прямо над деревней периодически проводились скачки, которые были сопряжены с пьянством и тратой денег. Почти ни одна свадьба не обходилась без такого грубоватого развлечения, как бег на перегонки, и полуголые бегуны были скандальным зрелищем для всех благопристойных гостей. Старинный обряд похоронных пиров часто приводил к кровавым дракам между пьяными гостями. В подобных обычаях внешне проявлялся характер людей, с которыми приходилось иметь дело преподобному Гримшо. Но разными способами, включая самые практические, он произвел в своем приходе великую перемену. Иногда во время проповеди ему помогали Уэсли и Уайтфилд, и в эти дни церквушка казалась слишком маленькой, чтобы вместить толпы людей, прибывавших из далеких деревень и затерянных среди торфяных болот селений, так что нередко они вынуждены были собираться под открытым небом, а в церкви места не хватало даже для причащающихся. Однажды Уайтфилд, произнося проповедь в Хауорте, выразился в том духе, что многого можно было бы и не говорить в этой общине, уже столько лет находящейся под руководством столь набожного и благочестивого священника. Услышав эти слова, преподобный Гримшо привстал со своего места и громко произнес: «Сэр, ради бога, не говорите этого. Умоляю вас не льстить им. Боюсь, что многие из них идут прямой дорогой в ад, даже не пытаясь раскаяться». Но если они и двигались в этом направлении, то совсем не из-за недостатка усилий преподобного Гримшо по предотвращению столь плачевного исхода. Он обычно совершал молебны двадцать-тридцать раз в неделю в частных домах. Если он замечал, что кто-то невнимательно слушает его, он останавливался, чтобы сделать замечание провинившемуся, и не возобновлял службу, пока не видел всех собравшихся коленопреклоненными. Он очень упорно настаивал на строгом соблюдении воскресного дня, не позволяя прихожанам между службами даже прогуляться по полям. Иногда он задавал очень длинный псалом (по преданию, 119-й) и, пока его пели, покидал свою кафедру и, взяв кнут, направлялся в пивные, где сек бездельников и гнал их в церковь. Только самые расторопные умудрялись избежать пасторского наказания, удирая через черный ход. У него было крепкое здоровье и ловкое тело, и он скакал вдаль и вширь по холмам, «пробуждая» тех, в ком раньше не замечалось никаких религиозных чувств. Чтобы сэкономить время и не обременять семьи, в чьих домах он проводил свои молебны, он возил с собой собственную еду; все, что он брал на день в таких случаях, состояло из ломтя хлеба с маслом или же сухаря и сырой луковицы.

Преподобный Гримшо совершенно справедливо возражал против скачек, так как они привлекали в Хауорт немало праздношатающихся, дурно влиявших на местных жителей, всегда готовых полыхнуть пламенем греха, как легко воспламеняющаяся материя, к которой подносят спичку. По преданию, он прибегал к разного рода убеждениям и даже устрашениям, чтобы прекратить скачки, но все было тщетно. В конце концов, отчаявшись, он принялся молиться с таким рвением и искренностью, что начались невиданные ливни и затопили весь грунт, и хотя толпа и готова была терпеть низвергавшиеся с неба потоки, не осталось сухого места ни для человека, ни для скота. Таким образом скачки Хауорта были отменены и до сих пор не возобновились. И по сей день местные жители чтут память об этом славном человеке, а его богослужения и добродетели составляют гордость прихода.

Но после его кончины, к сожалению, произошел возврат к диким и грубым языческим обычаям, от которых их отучил этот страстный и сильный человек. Он построил часовню для методистов Уэслейяна, а вскоре после этого свой молельный дом открыли баптисты. По словам доктора Уитакера, население этой местности на самом деле является весьма «набожным», однако пятьдесят лет назад их религия еще до конца не проникла в их жизнь. Четверть века назад на основе представлений их скандинавских предков у них сформировался моральный кодекс. Кровная месть вменялась в долг наследнику и передавалась от отца к сыну, а способность много пить не пьянея считалась одним из мужских достоинств. Возобновились воскресные футбольные матчи, в которых состязались соседними приходы, что приводило к наплыву буйных чужаков, заполнявших пивные, побуждая более трезвомыслящих жителей ностальгически вспоминать о железных кулаках и кнуте преподобного Гримшо. Старый обычай поминальных пиров соблюдался так же широко, как в былые времена. Церковный сторож, стоя у открытой могилы, объявлял, что поминки будут проходить в «Черном Быке» или в любой иной пивной, выбранной для этой цели друзьями покойного; туда и направлялись родственники и их знакомые. Обычай этот зародился из-за необходимости как-то накормить тех, кто прибыл издалека, чтобы в последний раз почтить память усопшего. Жизнеописание Оливера Хейвуда включает пару цитат, проливающих свет на то, из каких закусок состояли трапезы в семнадцатом веке в тихой среде нонконформистов[20]: в первой цитате (из Торесби) говорится о «холодном напитке из эля и кислого молока, маринованных сливах, кексе и сыре», которые подавались на поминках Оливера Хейвуда. Во второй упоминается весьма скудное (что и неудивительно для 1673 года) угощение, состоящее «лишь из кусочка кекса, глотка вина, веточки розмарина и пары перчаток»[21].

Но поминки в Хауорте часто бывали гораздо более веселым событием. У бедных людей было заведено угощать каждого гостя лишь пряной булочкой, а затраты на алкогольные напитки – ром, эль или же коктейль из того и другого, известный под названием «псиный нос» – обычно компенсировались самими гостями, которые бросали монеты на блюдо, стоящее посредине стола. Более состоятельные приглашали своих друзей на ужин. На похороны преподобного Чарнока[22] (священника, занявшего пост преподобного Гримшо после его кончины) было приглашено около восьмидесяти человек, и ужин, стоивший 4 шиллинга 6 пенсов на человека, был целиком оплачен друзьями покойного. Так как немногие «отказались от алкогольных напитков», в течение этого дня происходили частые случаи мордобоя, для верности в ход шли и ноги, и локти, и зубы.

Хотя я описала исключительные черты, отличающие дюжих обитателей Вест-Райдинга, какими они были в первой четверти этого века и даже позднее, я не сомневаюсь, что и сегодня многое в повседневной жизни этих независимых, своевольных и угрюмых людей потрясет тех, кто привык к манерам Южной Англии. И я подозреваю, что, в свою очередь, практичные и здравомыслящие йоркширцы отнесутся к таким «чужеземцам» с несказанным презрением.

Как я уже писала, вероятнее всего, на том месте, где сейчас находится церковь Хауорта, раньше стояла древняя «полевая церковь» или часовня. Она принадлежала к третьему, или низшему разряду религиозных заведений, в соответствии с Саксонским законом, и не обладала правом погребения или проведения причастия. Она так называлась, потому что не была окружена изгородью и смотрела прямо на окружающие поля и торфяные болота. В соответствии с законами Эдгара[23], основатель был обязан, помимо уплачиваемой им десятины, содержать священника из оставшихся девяти десятых своего дохода. После Реформации право выбирать священнослужителей всех непостоянно действующих церквей, которые раньше были полевыми часовнями, было предоставлено свободным землевладельцам и попечителям при одобрении приходского священника. Но из-за своей халатности свободные землевладельцы и попечители Хауорта лишились этого права еще во времена архиепископа Шарпа, и контроль над назначением священнослужителей перешел к священнику Брэдфорда. Вот что произошло, согласно официальной версии. По словам мистера Бронте: «Прихожанами этой церкви является священник Брэдфорда и некоторые попечители. Мой предшественник получил место с согласия священника Брэдфорда, хотя попечители были против. В результате он столкнулся с таким сопротивлением, что уже три недели спустя вынужден был подать в отставку».

Когда я беседовала о характере жителей Вест-Райдинга с доктором Скорсби, который некоторое время служил брэдфордским священником, он намекнул на какие-то буйные выступления, имевшие место в Хауорте при рукоположении преподобного Редхеда, предшественника Бронте. Он добавил, что подробности этих происшествий содержат столько указаний на характер жителей, что мне следовало бы побольше о них разузнать. Я так и поступила и из уст некоторых ныне здравствующих участников и свидетелей узнала о том, что значит изгнать протеже брэдфордского священника.

Предыдущим священником, занявшим эту должность после преемника преподобного Гримшо, был мистер Чарнок. Он страдал от хронической болезни, которая не позволяла ему выполнять обязанности без помощника, и на помощь ему пришел мистер Редхед. Пока Чарнок был жив, прихожане были совершенно довольны его приходской деятельностью и относились к нему с большим почтением. Но ситуация в корне изменилась, когда после смерти Чарнока в 1819 году они решили, что попечители были несправедливо лишены своих прав священником Брэдфорда, назначившим Редхеда на постоянное место.

В первое же воскресенье, когда он проводил службу, церковь была так полна, что люди даже стояли в проходах; большинство было обуто в деревянные башмаки, обычные для этой местности. Но когда мистер Редхед читал второй урок, все прихожане как один направились к выходу с таким топотом и грохотом, на который они только были способны, пока Редхед и служка не остались одни для продолжения молебна. Как будто этого было не достаточно, в следующее воскресенье дело обстояло еще хуже. Тогда, как и прежде, церковь была полна до отказа, но проходы оставались пустыми – в них не было ни души и ни малейшего препятствия. Причина этому выяснилась примерно в тот же момент богослужения, как и на предыдущей неделе. В церковь въехал человек верхом на осле, сидя задом наперед и в стольких шляпах на голове, сколько он только способен был удержать. Он начал гнать осла по проходам, а возгласы, крики и смех прихожан полностью заглушили голос мистера Редхеда, и, полагаю, он вынужден был прервать службу.

До этой поры жители не прибегали к рукоприкладству, но в третье воскресенье они, видимо, сильно возмутились, увидев, как мистер Редхед в пику им едет верхом по деревне в сопровождении нескольких человек из Брэдфорда. Привязав своих лошадей у «Черного Быка» – небольшого постоялого двора, расположенного неподалеку от кладбища (для удобства во время поминок и прочих торжеств) – они направились в церковь. Толпа последовала за ними, вместе с трубочистом, которого они в то утро наняли для чистки труб в нескольких принадлежащих церкви помещениях, после чего напоили допьяна. Они усадили его прямо перед кафедрой, и оттуда его черномазая физиономия сопровождала каждое слово преподобного Редхеда пьяными тупыми кивками. В конце концов, подстрекаемый одним из зачинщиков безобразий или же под влиянием винных паров, он вскарабкался на кафедру и полез лобызаться с проповедником. Тогда нечестивое веселье стало совершенно безудержным и диким. Толпа подталкивала вымазанного золой трубочиста к мистеру Редхеду, а тот пытался вырваться. Вместе с его мучителем его бросили на землю в том месте церковного двора, где ранее опорожнили мешок с золой, и, хотя в конце концов Редхед скрылся в «Черном Быке», двери которого были моментально забаррикадированы, люди свирепствовали снаружи, угрожая побить камнями его самого и его друзей. Один из тех, кто поведал мне об этом, – старичок, бывший в то время владельцем «Черного Быка», – уверяет, что настроения разъяренной черни были таковы, что жизнь мистера Редхеда явно находилась в опасности. Этот человек, тем не менее, продумал план побега для своих незадачливых узников. «Черный Бык» расположен у верхнего конца длинной и крутой улицы, внизу которой, неподалеку от моста по дороге в Кейли, находится застава. Указав своим загнанным гостям путь через черный ход (через который, наверно, немало бездельников спасалось от карающего кнута преподобного Гримшо), хозяин с несколькими конюхами принялись разъезжать на лошадях прибывшей из Брэдфорда компании взад и вперед перед входной дверью, посреди свирепо поджидающей толпы. Сквозь просвет между домами всадники увидели, как мистер Редхед с друзьями крадется вдоль задней улицы, тогда, пришпорив коней, они поскакали вниз к заставе. Несносный священнослужитель и его друзья спешно вскочили в седла и были уже на приличном расстоянии, пока толпа не обнаружила, что их жертвы улизнули, и не понеслась к закрытым воротам заставы.

Многие годы после этого мистер Редхед не появлялся в Хауорте. По прошествии долгого времени он вернулся в роли проповедника и, проводя богослужение перед многочисленными и внимательными прихожанами, добродушно напомнил им об описанных мною обстоятельствах. Они от всего сердца поприветствовали его, не держа на него зла, хотя раньше были готовы побить его камнями во имя защиты своих неотъемлемых прав.

К этому своевольному, хотя и не лишенному доброжелательности народу мистер Бронте привез в феврале 1820 года свою супругу и шестерых малолетних детей. Еще живы те, кто помнит, как семь нагруженных до отказа повозок медленно взбирались вверх по длинной улице, везя домашний скарб нового пастора к его жилищу.

Интересно, какое впечатление унылый вид этого дома – длинного, каменного, расположенного высоко, но на фоне еще более высоких бескрайних торфяных болот – произвел на нежную и хрупкую жену пастора, уже и в ту пору отличавшуюся слабым здоровьем.

Глава 3

Мистер Патрик Бронте – уроженец ирландского графства Даун. Его отец, Хью Бронте, осиротел в раннем возрасте. Он проделал путь с юга на север острова и поселился в приходе Ахадерг, неподалеку от Лоубрикланда. В соответствии с семейным преданием, Хью Бронте, несмотря на свое скромное состояние, принадлежал к древнему роду. Но ни он сам, ни его потомки этим никогда не интересовались. Он рано женился, произвел на свет десятерых детей и дал им образование из доходов, получаемых с десяти акров земли. Все его большое семейство обладало исключительной физической силой и красотой. Даже в старости мистер Бронте был ростом выше среднего, отличался статью и привлекательной наружностью, имел благородные очертания головы. В молодости он наверняка был чрезвычайно красив.

Он родился в день Св. Патрика (17 марта) 1777 года и рано начал проявлять признаки незаурядного ума и сообразительности. Он также лелеял определенные амбиции: доказательством его благоразумия и предвидения является тот факт, что, зная о неспособности отца помочь ему деньгами и необходимости полагаться лишь на собственные силы, он в возрасте шестнадцати лет открыл собственную школу и руководил ею лет пять или шесть. Затем он стал домашним учителем в семье преподобного Тая, приходского священника Драмгуланда. Оттуда его жизненный путь лежал в колледж Сейнт-Джон в Кембридже, где он начал обучение в июле 1802 года в возрасте двадцати пяти лет. После четырех лет учебы он получил степень бакалавра и был рукоположен в священники в Эссексе, откуда был переведен в Йоркшир. Жизненная стезя, которую я здесь суммирую, свидетельствует о сильном и замечательном характере, способности поставить перед собой цель и идти к ней неуклонно и независимо. Юноша шестнадцати лет покидает свою семью, твердо решив зарабатывать на жизнь самостоятельно и совсем не на ниве сельскохозяйственного труда, по семейной традиции, а с помощью своего интеллекта.

Судя по тому, что я слышала, мистер Тай проявил изрядный интерес к учителю своих детей и, возможно, помог ему не только в выборе направления его занятий, но и склонил его к английскому университетскому образованию, посоветовав, каким образом он может туда поступить. У мистера Бронте сегодня нет и следа ирландского акцента, а его греческие черты и овал лица никоим образом не выдают его кельтского происхождения, и все же требовалось немало решительности и пренебрежения к насмешкам, чтобы предстать у ворот колледжа Сейнт-Джон двадцати пяти лет отроду и едва оставив за собой единственно привычный для него образ жизни.

Во время своего пребывания в Кембридже он стал членом корпуса добровольцев, которых тогда призывали изо всех уголков страны для отражения ожидаемого нападения французов[24]. Много лет спустя я слышала, как он упоминал лорда Пальмерстона[25], вместе с которым они участвовали в военных учениях.

Но вот он уже священник в йоркширском Хартсхеде, далеко от места своего рождения и от всех своих ирландских родственников, с которыми он не стремился поддерживать контакт и которых, кажется, ни разу не навестил с тех пор, как стал студентом Кембриджа.

Хартсхед – это маленькая деревенька, расположенная к востоку от Хаддерсфильда и Халифакса, она находится на холме, откуда во все стороны открывается чудесный вид на долину. Мистер Бронте прослужил там пастором пять лет, и в это время начал ухаживать за Марией Бренуэлл, на которой затем и женился.

Она была третьей дочерью Томаса Бренуэлла, купца из Пензанса. Девичья фамилия ее матери – Карн. И по отцовской, и по материнской линиям семья Бренуэллов отличалась благородным происхождением, которое позволяло им вращаться в самом лучшем обществе, каким только мог похвастать Пензанс. Детство четверых дочерей и сына четы Бренуэллов пришлось на ту эпоху, когда общество находилось в примитивном состоянии, что так хорошо передано доктором Дейви в жизнеописании его брата[26].

«В городке, насчитывающем две тысячи жителей, был только один ковер, полы в комнатах были присыпаны морским песком, и не было ни одной серебряной вилки. В те времена, когда наши колониальные владения были очень скромны и спрос на интеллект незначителен, младшие сыновья дворян обучались по необходимости какому-нибудь ремеслу или техническим навыкам, которые не влекли за собой осуждения или потери социального статуса. Старший сын, если ему не позволяли вести праздную жизнь помещика, отправлялся в Оксфорд или Кембридж, где его обучали одной из трех либеральных профессий – богословию, праву или медицине; второй сын шел в обучение к хирургу, аптекарю или адвокату, третий – к оловянных дел мастеру или часовщику, пятый – к упаковщику или торговцу тканями, и так далее, если требовалось трудоустроить и остальных.

После завершения обучения молодые люди почти всегда направлялись в Лондон, где совершенствовались в избранной ими профессии: когда они возвращались в родные края, их не исключали из того, что теперь называется благородным обществом. В те времена гостей принимали не так, как это заведено теперь. Об обеденных приемах и слыхом не слыхивали, за исключением поры ежегодных пиршеств. Рождество также было временем особых послаблений и веселья, когда развлечения, состоящие из чаепитий и ужинов, следовали одно за другим. Помимо двух этих периодов гостей звали исключительно на чай, за которым сидели с трех до девяти, и главным занятием была какая-нибудь игра в карты, например Папа Джоун или Коммерс[27]. Низшие классы тогда были невероятно невежественны, и все социальные слои отличались чрезвычайным суеверием: верили даже в ведьм, а существование всяких сверхъестественных и ужасных сил почти не подвергалось сомнению. Вряд ли в Маунт-Бэй был хоть один приход, в котором не водились бы привидения или не было бы особого места, связанного с какой-нибудь страшной мистической историей. Я с детства помню, что на лучшей улице Пензанса находился необитаемый дом, в котором якобы водились привидения и проходя мимо которого ночью молодые люди ускоряли шаг, а их сердца начинали лихорадочно биться. Ни высшие, ни средние классы не проявляли большого интереса к литературе и еще меньше к наукам, и их занятия редко бывали возвышенными или интеллектуальными. Они получали наивысшее удовольствие от охоты, стрельбы, борьбы, петушиных боев, которые обычно заканчивались попойкой. Процветала контрабанда, что, естественно, сопровождалось пьянством и вело к всеобщей моральной распущенности. Контрабанда была средством сколачивания капитала для смелых и рискованных приключений, а пьянство и беспутный образ жизни погубили немало респектабельных семейств».

Я привела этот отрывок, потому что мне кажется, что он имеет отношение к жизни мисс Бронте, чей сильный ум и живое воображение на заре жизни получали пищу или от слуг (в их скромном жилище они по большей части составляли круг едва ли не ее друзей), которые распространяли слухи об обычаях деревни Хауорт; или от мистера Бронте, чье общение с детьми, кажется, было ограниченным и чья жизнь, как в Ирландии, так и в Кембридже, проходила в своеобразных условиях; или же от ее тети, мисс Бренуэлл, прибывшей в их дом, чтобы принять на себя заботы о семействе своей покойной сестры, когда Шарлотте было всего шесть или семь лет. Эта тетя была старше миссис Бронте и прожила дольше нее среди обитателей Пензанса, описанного доктором Дейви. Но в самой семье Бренуэлл не было места насилию и распущенности. Они были методистами, и, насколько я могу судить, кротость и искренняя набожность придавали их характеру утонченность и чистоту. По свидетельству его потомства, отец семейства, мистер Бренуэлл, обладал музыкальными способностями. Они с женой прожили достаточно долго, чтобы увидеть всех детей взрослыми, и умерли с разрывом в год – он в 1808-м, она в 1809-м, когда их дочери Марии было соответственно 25 и 26 лет. Мне позволили просмотреть девять писем, адресованных ею мистеру Бронте в 1812 году за краткий период их помолвки. Они полны нежных излияний и проникнуты женской скромностью, а также глубокой набожностью, о чем я уже упоминала как о семейной черте. Приведу из них пару отрывков, чтобы дать читателю представление о том, каким человеком была мать Шарлотты Бронте, но сначала мне нужно прояснить обстоятельства, при которых эта корнуэльская леди познакомилась с ученым мужем из Ахадерга, неподалеку от Лоубриклэнда. В начале лета 1812 года, когда ей было двадцать девять лет, она поехала навестить своего дядю, преподобного Джона Феннела, в то время служившего священником англиканской церкви и проживавшего рядом с городом Лидс, хотя ранее он был пастором у методистов. Мистер Бронте занимал в то время пост священника в Хартсхеде. В округе о нем говорили как об очень симпатичном человеке, обладавшем ирландским энтузиазмом, а отчасти и ирландской влюбчивостью. Мисс Бренуэлл была чрезвычайно миниатюрной, не красивой, но грациозной и всегда одевалась скромно, но со вкусом, что соответствовало ее характеру, и в некоторых деталях ее одежда заставляет вспомнить о стиле любимых героинь ее дочери. Мистер Бронте был сразу очарован этим маленьким и нежным существом, заявив на сей раз, что это на всю жизнь. В своем первом письме к нему, датированном 26 августа, она почти удивляется тому факту, что помолвлена, и говорит о том, как мало времени прошло с их знакомства. В остальном ее письмо напоминает письмо шекспировской Джульетты:

Но я честнее многих недотрог,Которые разыгрывают скромниц[28].

В письмах говорится о планах веселых поездок на пикник в аббатство Керкстолл в солнечные сентябрьские дни, в которых принимали участие «дядя, тетя и кузина Джейн»; последняя помолвлена с мистером Морганом, тоже священником. Все они, кроме мистера Бронте, уже умерли. Ни один из ее друзей не возражал против этой помолвки. Мистер и миссис Феннел дали свое согласие, равно как и ее брат и сестры в далеком Пензансе. В письме от 18 сентября она пишет:

«Некоторое время я была сама себе хозяйка, и никто за мною не надзирал, совсем напротив, мои сестры, которые намного старше меня, и даже мамочка обычно советовались со мной обо всех важных делах и едва ли когда-либо сомневались в правильности моих мнений и действий: возможно, ты обвинишь меня в тщеславии из-за того, что я это упоминаю, но ты должен принять во внимание, что я совсем не хвастаюсь. Я неоднократно воспринимала такое положение как недостаток, и хотя, слава богу, это никогда не ввело меня в заблуждение, все же в моменты неуверенности и сомнений я остро переживала отсутствие в моей жизни наставника». В том же письме она пишет мистеру Бронте, что сообщила о своей помолвке сестрам и что ей не удастся увидеться с ними так скоро, как она предполагала. Мистер Феннел также посылает им с той же почтой письмо, в котором превозносит Бронте.

Поездка из Пензанса до Лидса в те дни была и очень долгой, и дорогой. У влюбленных не было лишних денег, чтобы пускаться в путешествия без особой нужды, и, поскольку у мисс Бренуэлл не осталось в живых ни отца ни матери, благоразумным и приличным представлялось сыграть свадьбу в доме ее дяди. Не было повода и затягивать помолвку. Они были уже не первой молодости, у них было достаточно средств для осуществления их незатейливых планов: его заработок в Хартсхеде в соответствии с разрядами духовенства составлял 202 фунта в год, а она получала небольшую ежегодную ренту (как мне сказали, 50 фунтов) по завещанию отца. Итак, в конце сентября влюбленные начали говорить о переезде в дом, так как, полагаю, до этого мистер Бронте жил на съемной квартире, и все гладко и благополучно шло к предстоящей зимой свадьбе, пока в ноябре не произошло несчастье, которое она описывает с таким смирением и красноречием:

«Думаю, что ты никогда не рассчитывал разбогатеть с моей помощью, но, к сожалению, должна тебе сообщить, что я еще беднее, чем я думала. Я упоминала, что ранее посылала за своими книгами, одеждой и прочими вещами. В субботу вечером, почти в то же время, когда ты описывал свое воображаемое кораблекрушение, я читала о настоящем и испытывала его последствия, получив письмо от сестры с рассказом о том, как корабль, на котором она отправила мой сундук, сел на мель около побережья Девоншира, в результате чего бурное море разнесло мой багаж в щепки, и все мое имущество, за исключением всего лишь нескольких предметов, было поглощено бурной пучиной. Если это событие не служит прелюдией чего-либо более ужасного, я не буду принимать его близко к сердцу, ведь это первое бедствие, произошедшее с момента моего отъезда из дома».

Последнее из этих писем датировано 5-м декабря. Мисс Бренуэлл и ее кузина собираются на следующей неделе приступить к приготовлению свадебного торта, так что свадьба явно не за горами. Она учила наизусть «чудный гимн», сочиненный мистером Бронте, и читала «Советы леди» лорда Литтлтона, на котором она сделала уместные и справедливые пометки, доказывающие, что она не только читала, но и размышляла о прочитанном. И вот Мария Бренуэлл исчезает из нашего поля зрения, у нас больше нет никакой непосредственной информации о ней, мы слышим о ней как о миссис Бронте, но уже как о тяжело больной, находящейся на пороге смерти, но все еще терпеливой, бодрой и набожной. Ее письма написаны изящно и аккуратно, наряду с упоминаниями о домашних занятиях, таких, например, как приготовление свадебного торта, – в них также говорится о книгах, которые она прочла или читает, что свидетельствует о ее развитом уме. Не обладая талантами дочери, миссис Бронте была, как мне представляется, незаурядным человеком, уравновешенной и последовательной женщиной. Стиль ее писем ясен и приятен, как и стиль еще одного документа, написанного позднее той же рукой, озаглавленного «Преимущества бедности с религиозной точки зрения» и предназначенного для публикации в периодике.

Она вышла замуж в доме своего дяди в Йоркшире 29 декабря 1812 года, и в тот же день состоялось бракосочетание ее младшей сестры Шарлотты Бренуэлл в далеком Пензансе. Не думаю, что миссис Бронте удалось когда-либо навестить Корнуэль, но у тех родственников, которые еще живы, остались о ней очень приятные воспоминания, они говорят о ней как о своей «любимой тете», как о «человеке, к которому прислушивались все члены семьи», как об «очень одаренной и приветливой женщине», а также «кроткой и застенчивой, несмотря на все свои незаурядные, унаследованные от отца способности, и обладающей подлинной ненавязчивой набожностью».

Мистер Бронте в течение пяти лет продолжал жить в Хартсхеде, в приходе Дьюсбери. Там он женился, там у него родилось двое детей, Мария и Элизабет. По истечении этого срока он получил место в приходе Торнтон в Брэдфорде. Некоторые из приходов Вест-Райдинга по количеству населения и церквей подобны епархиям. Церковь Торнтона – это маленькая епископальная, непостоянно действующая часовня, обладающая многочисленными памятниками, связанными с нонконформистскими движениями, такими, например, как памятник Аксептеду Листеру и его другу Доктору Холлу[29]. Вокруг простиралась пустынная и безлюдная местность, унылые участки земли, отгороженные друг от друга каменными оградами, поднимались вверх на возвышенность Клейтона. Церковь выглядит старинной, уединенной и как будто заброшенной рядом с большими каменными мельницами преуспевающей Независимой компании и массивной квадратной часовней, построенной приверженцами этого вероисповедания. В целом это не столь приятное место, как Хартсхед, из которого открывается вид на широкую равнину со скользящими по ней тенями облаков, перемежающимися с солнечными пятнами, и на поднимающиеся одна за другой до самого горизонта гряды холмов.

Здесь, в Торнтоне, 21 апреля 1816 года родилась Шарлотта Бронте. За ней быстро последовали Патрик Бренуэлл, Эмили Джейн и Энн. После рождения младшей дочери здоровье госпожи Бронте начало ухудшаться. Выполнять капризные желания многочисленных малышей – тяжелый труд при ограниченных возможностях. Потребности в еде и одежде удовлетворить гораздо проще, чем почти столь же необходимые потребности в заботе, уходе, утешении, развлечении и сочувствии. Едва Марии Бронте, самой старшей из шестерых детей, исполнилось шесть лет, как мистер Бронте переехал в Хауорт. Это произошло 25 февраля 1820 года. Те, кто знал ее тогда, описывают ее как серьезную, задумчивую и тихую девочку, по виду значительно взрослее своих лет. У нее не было детства: редки случаи, когда щедро одаренные люди вкушали блаженство этой беззаботной и счастливой поры; их необычайные силы кипят в них, и, вместо естественной жизни через ощущения – объективность, как это называют немцы, – они начинают испытывать рефлексию – субъективность.

С виду Мария Бронте была хрупкой маленькой девочкой, что особо оттеняло удивительное преждевременное развитие ее ума. Она, наверно, была подругой и помощницей своей матери в домашних делах и в детской, так как мистер Бронте, разумеется, был поглощен своими собственными занятиями. Кроме того, не в его характере было относиться к детям с обожанием, и он воспринимал их частое появление на свет как бремя для жены и нарушение домашнего комфорта.

Как я писала в первой главе, дом пастора Хауорта – продолговатый по форме, он смотрит вниз с холма, на котором расположилась деревня, а его главный вход находится прямо напротив западных дверей церкви, стоящей на расстоянии около ста ярдов. Приблизительно двадцать ярдов из них занимает заросший травой сад, не более широкий, чем сам дом. Дом и сад с трех сторон окружены кладбищем. Дом двухэтажный, на каждом этаже находится по четыре комнаты. Когда в нем поселилось семейство Бронте, просторное помещение слева от входа превратилось в гостиную, а комната справа – в кабинет мистера Бронте. За ним находилась кухня, а за гостиной – что-то наподобие кладовой с покрытым каменными плитами полом. Наверху были четыре одинаковые по размеру спальни, а также небольшая комната над проходом, или «холлом», как говорят северяне. Он был в передней части дома, ведущая наверх лестница находилась прямо напротив входной двери. По милому старомодному обычаю, у каждого окна располагались сиденья. Не возникало сомнений, что пасторский дом был построен в те времена, когда не было недостатка в древесине, о чем свидетельствуют массивные перила, панели на стенах и тяжелые оконные рамы.

Еще одна маленькая комнатка на втором этаже была отдана в распоряжение детям. Хотя она была крошечной, ее не называли детской, и в ней даже не было камина. Служанки – две грубоватые, любвеобильные, сердечные, расточительные сестры, которые не в состоянии говорить об этом семействе без слез, называли эту комнату «детским кабинетом». Самой старшей ученице было к тому времени около семи лет.

Жители Хауорта были совсем не бедны. Многие из них работали на соседних фабриках, некоторые сами были владельцами небольших фабрик и мануфактур, были среди них и лавочники, торговавшие мелким повседневным товаром, но за советом врача, канцелярскими принадлежностями, книгами, юридическими услугами, одеждой и деликатесами нужно было ехать в Кейли. Было там и несколько воскресных школ: баптисты первыми основали свою, за ними последовали уэслейнцы[30], а затем уже англиканская церковь. Славный Гримшо, друг Уэсли, построил маленькую часовню для методистов, но она стояла у дороги, ведущей к торфяным болотам; затем баптисты построили культовое заведение, которое отличалось тем, что находилось на удалении нескольких ярдов от дороги, и тогда методисты нашли целесообразным возвести другую, более крупную часовню, еще более удаленную от дороги. Мистер Бронте был в дружеских отношениях с каждой религиозной общиной как таковой, но от отдельных лиц его семья держалась отчужденно, если только тем не требовалась от него какая-нибудь непосредственная услуга. «Они держались очень замкнуто», вот свидетельство тех, кто помнит о том, как чета Бронте впервые появилась среди них. Думается, большинство йоркширцев возражало бы против системы регулярных визитов пастора; их свирепый и независимый дух восстал бы против того, чтобы кто-либо, пользуясь своим положением, возомнил себя вправе расспрашивать, советовать или поучать их. Древний, но все еще живучий дух холмов вдохновил их на следующее двустишие, начертанное в верхней части одного из сидений, предназначенных для священников, в аббатстве Уэйли, расположенном в нескольких милях от Хауорта:

В дела чужие не совайся,Домой ступай, там дурью майся.

Я спросила одного жителя из окрестностей Хауорта, что представляет собой священник его церкви. «Он на редкость хороший малый, – последовал ответ. – Занимается своими делами, а в наши нос не сует».

Мистер Бронте усердно посещал больных, а также всех, кто за ним посылал, и добросовестно ходил по школам; так же поступала и его дочь Шарлотта; но, ценя и уважая свою личную жизнь, они, видимо, с чрезвычайной щепетильностью старались не ущемить и личную жизнь других.

С первых же дней своего пребывания в Хауорте они чаще ходили на прогулки в сторону вересковых пустошей, плавно поднимающихся прямо за пасторским домом, чем по направлению к длинной идущей вниз деревенской улице. Славная старушка, ухаживавшая за миссис Бронте во время болезни (рак внутренних органов), которая начала расти и укрепляться в ней всего лишь через несколько месяцев после переезда в Хауорт, рассказывала мне, как в те времена шестеро малышей шли, взявшись за руки, к роскошным пустошам, которые они так страстно любили в последующие годы; старшие тщательно опекали неуверенно семенящих крошек.

Они были слишком серьезны и молчаливы для своих лет, возможно, их подавляло присутствие в доме тяжелой болезни, ведь в те времена, о которых рассказывала моя старушка, миссис Бронте была уже прикована к постели, и ей так и не привелось больше покинуть свою спальню. «Вы бы никогда не догадались, что в доме есть дети, они были такими спокойными, тихими, послушными существами. Мария имела привычку запираться в детском кабинете с газетой (ей было лишь семь!), а выйдя оттуда, она могла все пересказать: дебаты в парламенте и уж не знаю, что еще. Она по-матерински относилась к своим сестрам и брату. О таких хороших детях и слыхом не слыхивали. Как будто они были не из плоти и крови, настолько они отличались от всех детей, которых я когда-либо видела. Частично я отношу это к причудам мистера Бронте, который не разрешал им есть мясо. И совсем не из соображений экономии, в доме царил не только достаток, но даже расточительность, так как не было хозяйского досмотра за молодыми слугами, но он считал, что в детях надо воспитывать простоту и выносливость, так что к ужину им подавали лишь картофель. Но они, казалось, никогда ничего другого и не желали, такие они были славные. Самой хорошенькой была Эмили».

Миссис Бронте оставалась такой же терпеливой и веселой, как и раньше; хотя она была очень больна и испытывала сильные боли, она жаловалась крайне редко. Когда ей становилось лучше, она просила сиделку приподнять ее на постели, чтобы наблюдать, как та чистит каминную решетку, «потому что она это делала совсем как в Корнуэле». Она оставалась преданной своему мужу и обожала его, на что он отвечал взаимностью и никому не поручал ночной уход за женой, взяв его на себя. Но, по словам моей собеседницы, мать не очень стремилась видеть своих детей, возможно потому, что вид этих малышей, которым так скоро предстояло осиротеть, слишком расстраивал ее. Поэтому детки тихо жались друг к другу и, так как отец их был занят в своем кабинете, в приходе или с матерью, садились за стол одни, проводили время за чтением, тихонько перешептывались в «детском кабинете» или же, взявшись за руки, отправлялись гулять по холмам.

Идеи Руссо и Дея[31] о воспитании получили широкое распространение, став достоянием различных слоев общества. Полагаю, что господин Бронте должен был сформировать свое мнение о воспитании детей под влиянием двух этих теоретиков. На практике его методы не были столь дики и необычайны, как те, которым один из последователей господина Дея подвергал мою тетю. Этот джентльмен и его жена удочерили ее лет за двадцать пять до тех событий, которые я описываю. Они были состоятельными и великодушными людьми, однако ее еда и одежда были самого простого и грубого качества, в соответствии со спартанскими принципами. Здоровый веселый ребенок, она мало обращала внимание на питание и платье, но вот что было для нее подлинной пыткой. У них был экипаж, в котором ее и любимую собачку по очереди возили на прогулки, а того, кто должен был остаться дома, подкидывали на одеяле – именно эта процедура внушала моей тете подлинный ужас. Ее страх, возможно, был причиной того, почему они продолжали ее подкидывать. Мало кого можно было удивить привидениями, и они были ей безразличны, поэтому подкидывание на одеяле стало способом закалить ее нервы. Хорошо известно, что господин Дей отказался от своего намерения жениться на Сабрине, девушке, которую он специально для этой цели воспитывал, потому что за несколько недель до бракосочетания она позволила себе фривольность, надев для визита к нему платье с рукавами из тонкой материи. Но все же Дей и члены семьи моей тети были великодушными людьми, хотя и с причудами, полагая, что через систему воспитания можно развить храбрость и неприхотливость идеального дикаря, забывая, впрочем, что чувства и привычки их воспитанников приведут к их изоляции в будущей жизни, которую им суждено провести посреди цивилизации, породившей испорченность и изысканность.

Мистер Бронте стремился закалить своих детей через воспитание в них равнодушия к удовольствиям, доставляемым едой и одеждой. В последнем он преуспел, по крайней мере в отношении дочерей. Но к своей цели он относился с чрезвычайной серьезностью. Сиделка миссис Бронте рассказывала, как однажды, когда дети гуляли на болотах и вдруг пошел дождь, она, решив, что они промочат ноги, разыскала цветные сапожки, подаренные им другом – мистером Морганом, который женился на «кузине Джейн», как ей помнится. Она развесила эти сапожки у огня на кухне, чтобы согреть их, однако, когда дети вернулись, сапоги исчезли, и чувствовался только сильный запах сгоревшей кожи. Оказывается, на кухню заходил мистер Бронте и увидел их. Они были слишком веселенькими и роскошными для его детей и могли привить им любовь к нарядам, поэтому он бросил их в огонь. Он не щадил ничего из того, что оскорбляло его античную простоту. Задолго до этого кто-то подарил миссис Бронте шелковое платье. Фасон, цвет или же материал не соответствовал его представлениям о неукоснительном соблюдении приличий, и миссис Бронте никогда его не надевала. Но она все же бережно хранила его в сундуке, обычно запертом на ключ. Однако как-то раз, находясь на кухне, она вспомнила, что оставила ключ в ящике. Шаги мистера Бронте на верхнем этаже предвещали беду ее платью, и она опрометью бросилась наверх, найдя платье уже искромсанным на куски.

Обычно он стоически подавлял свою сильную и страстную ирландскую натуру, но она все же давала о себе знать, несмотря на все его философское спокойствие и достойные манеры. Когда он был раздражен или недоволен, он ничего не говорил и давал выход своему вулканическому гневу, многократно стреляя из пистолета в открытую заднюю дверь. Заслышав выстрелы, миссис Бронте, лежавшая в постели наверху, понимала, что что-то неладно, но ее кроткий нрав неизбежно подсказывал ей светлую сторону происходящего, и она говорила: «Не следует ли мне испытывать благодарность за то, что он не сказал мне ни единого резкого слова?» Время от времени его злость принимала иные формы, хотя он по-прежнему хранил молчание. Однажды он схватил лежавший перед камином коврик, бросил его в огонь и нарочно сжег его. Несмотря на вонь, он оставался в комнате до тех пор, пока коврик не съежился и не истлел до полной непригодности. В другой раз он взял несколько стульев и, отпилив им спинки, превратил их в табуретки.

Он часто отправлялся на долгие пешие прогулки, покрывая дистанции во много миль, мысленно отмечая разные природные знаки, касающиеся ветра или погоды, и с живым интересом наблюдая за зверьками, которые водились на холмистых просторах. Он видел орлов, низко парящих в поисках пропитания для своих птенцов; сегодня на горных склонах орла уже не увидишь. В местной и национальной политике он бесстрашно отстаивал позицию, которая казалась ему справедливой. В пору луддитов [32] он выступал за вмешательство органов правопорядка, в то время как все судьи бездействовали, и вся собственность в Вест-Райдинге находилась в страшной опасности. Он стал непопулярен среди рабочих и счел, что жизни его будет грозить опасность, если он продолжит совершать свои длительные одинокие прогулки безоружным. И вот он завел привычку, которой придерживается и по сей день, всегда носить с собой заряженный пистолет. Он клал его рядом со своими часами на ночной столик, надевал его вместе с часами утром и снимал вместе с часами на ночь. Много лет спустя, когда он уже жил в Хауорте, там произошла забастовка; работники сочли, что хозяева обращаются с ними несправедливо, и отказались выполнять свои обязанности; мистер Бронте решил, что они не заслуживали подобного обращения, и делал все, что было в его силах, чтобы помочь им «не пустить волка на порог», избежать непосильных долгов. Некоторые из наиболее влиятельных жителей Хауорта и округи были фабрикантами, и они высказали ему решительный протест, однако он считал свое поведение правильным и стоял на своем. Возможно, его мнения часто были дикими и ошибочными, образ действий эксцентричным и странным, его представления о жизни предвзятыми и почти человеконенавистническими, но он не скорректировал и не изменил ни одного из своих мнений по каким-либо конъюнктурным мотивам и действовал в соответствии со своими принципами. Если мизантропия частично и окрашивала его воззрения на человечество в целом, то его поведение по отношению к конкретным людям, с которыми он вступал в личное общение, не отражало этих воззрений. У него действительно были сильные и неистовые предрассудки, в которых он упорствовал, и ему не хватало воображения, чтобы представить себе, как другие могут быть несчастны в этой жизни, казавшейся ему вполне сносной. Но не в моих силах восстановить гармонию между разными чертами его характера, или объяснить их, или же последовательно свести их к одному ясному знаменателю. Корни семьи, о которой я говорю, находились так глубоко, что я не могу туда проникнуть. Я не в состоянии измерить их глубины, и, уж конечно, не мне судить о них. Я назвала случаи эксцентричного поведения отца, так как считаю, что это знание необходимо для правильного понимания жизни его дочери.

Миссис Бронте скончалась в сентябре 1821-го, и жизнь этих кротких детей, должно быть, стала еще более тихой и одинокой. Впоследствии Шарлотта старалась вспомнить что-либо о своей матери, и две или три картины представали в ее воображении. На одной из них мама играла при вечернем освещении со своим маленьким мальчиком, Патриком Бренуэллом, в гостиной пасторского дома в Хауорте. Но ее воспоминания четырех– или пятилетнего возраста носят очень фрагментарный характер.

Из-за какой-то болезни пищеварительных органов мистер Бронте должен был соблюдать строгую диету, и, чтобы избежать соблазна, а, возможно, и ради необходимой для переваривания пищи тишины, он еще до смерти жены начал ужинать в одиночестве – эту привычку он сохранил навсегда. Он не нуждался в компании, а, следовательно, и не искал ее, ни для своих прогулок, ни для повседневной жизни. Тишина и размеренность его домашнего существования нарушались лишь приходом церковного старосты и посетителей по делам прихода, а иногда и соседского священника, который спускался по холмам, пересекал болота и вновь поднимался к приходу Хауорта, где проводил весь вечер. Но из-за того, что миссис Бронте умерла так скоро после переезда ее супруга в этот край, а также из-за дистанций и унылых окрестностей, жены этих священников не сопровождали своих мужей. Поэтому дочери достигли юности, будучи лишены всякого общества, которое было бы столь естественным для их возраста, пола и положения. Неподалеку от Хауорта жила одна семья, которая проявляла исключительное внимание и доброту к миссис Бронте во время ее болезни и которая не забывала и о детях, изредка приглашая их на чай. Так как история, связанная с этим семейством, и которая, я полагаю, способствовала разрыву их отношений с соседями, произвела на Шарлотту в детстве столь сильное впечатление, мне стоило бы рассказать о ней. Она послужит примером тех диких россказней, которые циркулируют в оторванной от мира деревне, и я не ручаюсь за правдивость всех подробностей. Она также не могла за это поручиться, ведь главное событие произошло, когда она была слишком маленькой, чтобы понять все его значение, услышав историю из уст малообразованных людей, которые, возможно, шепотом добавляли и утрировали некоторые детали. Это была семья нонконформистов, придерживавшихся жестких религиозных норм. Отец владел шерстяной мануфактурой и был довольно состоятельным, в любом случае их образ жизни казался «роскошным» этим простым детям, чьи представления ограничивались скромными обычаями, заведенными в пасторском доме. У этого семейства был зеленый дом, единственный в своем роде во всей округе, громоздкое здание с деревянными стенами и с малым количеством окон и расположенное в саду, отделенном от дома главной дорогой на Хауорт. Это была многочисленная семья. Одна из дочерей была замужем за зажиточным фабрикантом «не из Кейли». Когда она была почти на сносях, она попросила, чтобы ее любимая младшая сестренка приехала к ней погостить и осталась до рождения ребенка. Ее просьба была исполнена; к ней отправилась сестра – девушка пятнадцати-шестнадцати лет. Через несколько недель, проведенных в доме свояка, она вернулась домой больной и удрученной. Родители обратились за разъяснениями, и выяснилось, что ее соблазнил богатый муж ее сестры и что последствия этого злодеяния скоро станут очевидны. Разгневанный и возмущенный отец запер ее в комнате до принятия решения, а старшие сестры с презрением глумились над ней. Только мать, которая слыла за суровую женщину, отнеслась к ней с некоторым сожалением. По слухам, прохожие видели с дороги, как мать и юная дочь гуляли по саду и рыдали в поздний час, когда все в доме уже спали. Более того, некоторые сообщали шепотом, что они прогуливаются и рыдают там до сих пор, хотя останки и той и другой уже давно подверглись разложению. Самые отчаянные сплетники добавляли, что жестокий отец, обезумевший из-за бесчинства, приключившегося в его «религиозной семье», предлагал некоторую сумму денег любому, кто женится на его бедной павшей дочери, что таковой нашелся и увез ее далеко от Хауорта, разбив ее сердце, так что она скончалась будучи еще совсем ребенком.

Столь сильное негодование не кажется неестественным для того, кто гордится неукоснительным соблюдением религиозной морали, но самым низким было вот что. Остальные члены семьи, даже старшие сестры, продолжали посещать дом своего богатого родственника, как будто его грех не был в сотню раз более тяжким, чем грех несчастной девицы, чей проступок так упорно осуждали и не очень пытались скрыть. Склонные к предрассудкам сельские жители до сих пор считают потомков этой семьи проклятыми. Если они не терпят краха в делах, их подводит здоровье.

Вот это и был единственный дом, который посещали маленькие Бронте, но и эти визиты вскоре прекратились.

Однако дети не жаждали общества. Они не имели привычки к веселым детским развлечениям и нуждались лишь друг в друге. Вряд ли на свете когда-либо жила более сплоченная семья. Мария читала газеты и сообщала о прочитанном младшим сестрам, которые, как это ни странно, проявляли к этому интерес. Но подозреваю, что у них и не было детских книг и что их пытливые умы, по словам Чарльза Лэма[33], «беспрепятственно паслись на животворных пастбищах английской литературы». Слуги были весьма впечатлены необыкновенной смекалкой маленьких Бронте: «Служанки часто повторяли, что им никогда не приводилось видеть столь смышленого ребенка» (как Шарлотта) и что «им приходилось отдавать себе отчет во всем, что они говорили или делали в ее присутствии. И все же она всегда прекрасно уживалась со слугами».

Эти служанки все еще живы, сейчас они пожилые женщины и живут в Брэдфорде. Они с преданностью и теплотой вспоминают о Шарлотте, говоря о ее неизменной доброте, которую она проявляла «с тех самых пор, когда была еще ребенком!»; однажды она не могла успокоиться, пока ее старая и более не нужная колыбель не была отправлена из пасторского дома в хижину, где жили родители одной из служанок, чтобы послужить там ее новорожденной сестренке. Они рассказывают о целом ряде деяний Шарлотты Бронте, совершенных с раннего детства до последних недель ее жизни и свидетельствующих о ее доброте и участии. И хотя она покинула их дом много лет назад, одна из бывших служанок направилась из Брэдфорда в Хауорт, чтобы выразить мистеру Бронте свои искренние соболезнования в связи со смертью его последнего ребенка. Может, и немногие относились к семейству Бронте с симпатией, но те, кто их любил, сохранял это чувство надолго.

Возвращаюсь к письму отца. Он пишет:

«Еще будучи совсем детьми, как только Шарлотта и ее брат и сестры научились читать и писать, они стали придумывать и инсценировать собственные пьески, в которых герцог Веллингтонский[34], любимый герой моей дочери Шарлотты, неизменно оказывался победителем. Нередко между ними возникал спор, касающийся относительных достоинств Бонапарта, Ганнибала и Цезаря. Страсти накалялись, и, поскольку их матери уже не было в живых, мне иногда приходилось выступать в качестве арбитра и разрешать спор по своему разумению. Участвуя в подобных разбирательствах, я часто думал, что обнаруживал в них признаки зреющих талантов, которых мне никогда ранее не приходилось наблюдать в детях их возраста. …Мне вспоминается одно обстоятельство, о котором стоит упомянуть. Когда мои дети были еще маленькие, старшей, как помнится, было около десяти, а младшей около четырех, я подумал, что они знают больше, чем мне до сих пор удалось обнаружить. Чтобы заставить их говорить с большей раскованностью, я решил предоставить им какое-то прикрытие. У меня в доме нашлась маска, и я сказал им, чтобы они надели ее и смело высказывались.

Я начал с самой маленькой (Энн, впоследствии Эктон Белл), спросив ее, что больше всего хочется получить такому ребенку, как она; она ответила: «Возраст и опыт». Я спросил следующую (Эмили, позднее Эллис Белл), как мне лучше всего поступить с ее братом Бренуэллом, который иногда плохо себя ведет; она ответила: «Постарайся урезонить его, а если он не внемлет твоим словам, высеки его». Я спросил Бренуэлла, как лучше всего познать разницу между мужским и женским умом; он ответил: «Путем осознания различий в строении их тел». Потом я спросил Шарлотту, какая книга самая лучшая на свете; она ответила: «Библия». А вторая лучшая? Она ответила: «Книга природы». Тогда я задал следующей дочери вопрос о том, что является лучшим видом образования для женщины; она ответила: «То образование, которое научит ее хорошо вести домашнее хозяйство». В конце концов, я спросил самую старшую, как лучше всего проводить время; она ответила: «В предвкушении вечного блаженства». Возможно, я не процитировал их слова буквально, но близко к оригиналу, ведь они надолго оставили глубокий след в моей памяти. Суть, однако, была именно такой, как я описал».

Причудливый способ, избранный отцом для того, чтобы выявить скрытые черты характера его детей, а также тон и суть этих вопросов и ответов демонстрируют особое воспитание, обусловленное обстоятельствами, сложившимися вокруг Бронте. Они не знали других детей. Им был незнаком никакой иной образ мыслей, кроме того, что исходил из обрывков бесед о религии, подслушанных ими в гостиной, или же из разговоров на кухне о предметах деревенского и местного значения. В каждом был особенный сильный, характерный привкус.

Они проявляли живой интерес к общественным деятелям и к внутренней и внешней политике, обсуждаемой в газетах. Задолго до смерти Марии Бронте в возрасте одиннадцати лет ее отец говорил, что может обсуждать с ней любую из животрепещущих тем с такой же свободой и удовольствием, как с любым взрослым.

Глава 4

Спустя примерно год после смерти миссис Бронте из Пензанса приехала одна из ее старших сестер, чтобы вести хозяйство в доме свояка и присматривать за детьми. Я убеждена, что мисс Бренуэлл была хорошей и добросовестной женщиной, обладавшей довольно сильным характером, но с несколько ограниченным кругозором, свойственным тем, кто всю жизнь прожил на одном месте. Она обладала укоренившимися предрассудками и вскоре стала испытывать антипатию к Йоркширу. Для дамы, которой было далеко за сорок, переезд сюда из Пензанса представлял собой огромную перемену. Если в Пензансе цветы, которые северяне считают тепличными растениями, растут в изобилии под открытым небом даже зимой, а мягкий, теплый климат позволяет жителям при желании проводить почти все время на открытом воздухе, то йоркширские цветы и овощи отличаются чахлостью, а дерево даже скромных размеров надо искать долго и упорно. На здешних болотах долго не тает снег, простираясь от горизонта до самого жилища, которое с этих пор стало ее домом и где часто в осенние и зимние ночи четыре поднебесных ветра как будто объединяют усилия, чтобы вместе неистовствовать и рваться внутрь подобно диким зверям. Ей не хватало череды веселых светских визитов, без которых немыслима повседневная жизнь провинциального городка. Она скучала по друзьям, которых знала с детства и многие из которых были друзьями ее родителей до того, как стать ее друзьями. Ей не по душе были многие обычаи Хауорта, и она испытывала особый страх перед сыростью и холодом, поднимавшимися от каменных полов в коридорах и комнатах пасторского дома. Кажется, и лестницы там были из камня, что неудивительно, учитывая тот факт, что каменоломни находились поблизости, а деревья были редкостью. Мне рассказывали, что из-за боязни подхватить простуду мисс Бренуэлл постоянно бродила по дому, стуча деревянными башмаками вверх и вниз по лестнице. По какой-то причине с годами она начала проводить почти все время в своей комнате, там она даже принимала пищу. Дети относились к ней с почтением, их привязанность проистекала из уважения, но я не думаю, что они ее по-настоящему любили. Для любого человека той эпохи столь резко поменять место обитания и жилище было суровым испытанием, и тем значительнее ее заслуга.

Не знаю, научила ли мисс Бренуэлл своих племянниц чему-либо, кроме шитья и домоводства, в чем Шарлотта впоследствии проявила такие способности. Их уроки каждый день проверял отец, и они всегда сами находили огромное количество разнообразной информации. Примерно за год до этого на севере Англии открыли школу для дочерей священнослужителей. Она находилась в Кован-Бридж, маленькой деревушке рядом с почтовым трактом, связывающим Лидс и Кендал, поэтому добраться туда из Хауорта было легко: почтовая карета отправлялась ежедневно, делая остановку в Кейли. В соответствии с правилами приема, приведенными в Отчете за 1842 год, ежегодный бюджет на одну ученицу (не возросший, кажется, с самого основания школы в 1823 году) составлял:

«Правило 2. Затраты на одежду, проживание, питание и образование – 14 фунтов в год, половина этой суммы подлежит оплате заранее, до прибытия учениц, кроме того, 1 фунт оплачивается в момент прибытия учениц и используется на книги и т. п. Программа обучения включает историю, географию, пользование глобусом, грамматику, письмо и арифметику, все виды вышивания и наиболее изящные виды домоводства, такие как обращение с тонким полотном, глажение и т. п. Если требуются особые навыки, дополнительные 3 фунта в год взимаются на уроки музыки или рисования».

Правило 3 предписывает, чтобы родители четко определили желаемый вид образования для каждой ученицы, учитывая ее перспективы на будущее.

Правило 4 определяет, какую одежду и туалетные принадлежности девочка должна привезти с собой, и в заключение написано следующее: «Все ученицы ходят в одинаковой одежде. Они носят простую соломенную шляпку; летом белые платья по воскресеньям и желтые в остальные дни; зимой фиолетовые платья и плащи из фиолетового сукна. Во имя единообразия, таким образом, они обязаны привезти 3 фунта вместо того, чтобы привозить платья, пальто, шляпки, палантины и оборки. Итого, каждая ученица платит школе:

7 фунтов за полгода

1 фунт на книги во время прибытия

1 фунт на одежду во время прибытия».

Правило 8 гласит: «Все письма и посылки проверяются наставницей». Но это предписание широко распространено во всех школах для молодых леди, в которых, я думаю, считается само собой разумеющимся, что классная дама имеет право осуществлять эту функцию, хотя с ее стороны было бы неразумно слишком часто пользоваться подобной привилегией.

Нет ничего из ряда вон выходящего в этих предписаниях, которые безусловно были прочитаны мистером Бронте до того, как он принял решение послать своих дочерей в школу Кован-Бридж. И вот в июле 1824 года он отвез туда Марию и Элизабет.

Я подхожу к части моего повествования, сопряженной с особыми трудностями, потому что свидетельства с каждой стороны настолько противоречат друг другу, что почти невозможно составить себе представление о том, что же происходило на самом деле. Мисс Бронте несколько раз говорила мне, что она не написала бы того, что написала о Ловуде в «Джейн Эйр», если бы ей пришло в голову, что это место будет вызывать мгновенные ассоциации с Кован-Бридж, хотя в своем рассказе об этой школе она ни единым словом не погрешила против истины, так, как она ее тогда понимала. Она добавила, что не считала необходимым в художественном произведении давать отчет о каждой детали с беспристрастностью, которая требуется в суде, или же искать мотивацию или принимать во внимание чувства людей так, как она это сделала бы, если бы спокойно анализировала поведение тех, кто руководил ее учебным заведением. Мне кажется, она сама была бы рада иметь возможность исправить слишком сильное впечатление, произведенное на публику ее яркими описаниями, хотя даже она, страдая всю свою жизнь душевно и телесно от последствий произошедшего тогда, вполне могла принять свою глубокую веру в факты за сами факты и свое представление о правде за саму правду.

Главной движущей силой, способствовавшей основанию школы, был состоятельный священник, проживавший около Керби-Лонсдейл, мистер Вильям Карус Вилсон. Это был энергичный человек, не щадивший сил для достижения своих целей и готовый пожертвовать всем, кроме власти. Ему было ясно, что священникам с ограниченным достатком невероятно трудно дать своим детям образование, поэтому он создал особую систему, при которой ежегодно по подписке собиралась дополнительная сумма денег, необходимая для основательного и удовлетворительного английского образования, для чего выплачиваемой родителями суммы в 14 фунтов было бы недостаточно. И в самом деле, того, что платили родители, хватало исключительно на покрытие расходов на проживание и питание, а расходы на образование покрывались из денег, собранных по подписке. Было назначено двенадцать попечителей, и мистер Вилсон был не только одним из них, но также казначеем и секретарем. Он вообще взял на себя основные административные заботы – эти обязанности достались ему вполне естественно, так как он жил ближе к школе, чем кто-либо другой из заинтересованных лиц. Таким образом, его расчетливость и его суждения в определенной степени определили и успехи и неудачи школы Кован-Бридж, которая в течение долгих лет была средоточием всех его интересов. Но, очевидно, ему был незнаком основной принцип успешного управления – отбирать абсолютно компетентные кадры для руководства каждым сектором, а затем возлагать на них ответственность и судить их по результатам без того, чтобы постоянно и неблагоразумно вмешиваться в разные мелочи. Мистер Вилсон сделал много добра в результате своего неустанного и неутомимого руководства школой, и я не могу не посочувствовать ему в том, что на старости лет, когда его здоровье шло на убыль, ошибки, безусловно им совершенные, были поставлены ему в вину в выражениях, получивших столь удивительную силу благодаря гению мисс Бронте. У меня перед глазами его последние слова, написанные им в момент отставки с должности секретаря в 1850 году – он говорит о том, что «из-за ухудшающегося здоровья прекращает надзор за школой, за которой при любых обстоятельствах любил наблюдать с искренним и тревожным интересом», прибавляя, что он увольняется «с желанием поблагодарить за все, что Богу было угодно совершить через его посредничество (глубоко переживая и сожалея о недостатках и обо всех недостойных действиях)».

Кован-Бридж представляет собой группу из шести или семи домов, теснящихся один к другому с обоих концов моста, по которому дорога из Лидса в Кендал пересекает небольшую речушку Лек. Эта дорога сейчас почти не используется, но раньше, когда купцы из промышленных районов Вест-Райдинга имели возможность часто ездить на север закупать шерсть у фермеров Вестерморлэнда и Камберлэнда, движение на ней, без сомнения, было очень оживленным. Возможно, тогда деревушка Кован-Бридж выглядела более процветающей, чем сегодня. Она расположена в живописном месте, прямо там, где болотистая возвышенность Лека переходит в долину, а по берегам речушки растут ольха, ива и орешник. Русло реки преграждают обломки серого камня, а вода течет по крупной белой гальке, которую бурный поток подхватывает и разбрасывает по сторонам, так что в некоторых местах галька образуется в подобие стены. По берегам неширокого, мелкого, сверкающего и стремительного Лека тянутся типичные для возвышенности низкотравные пастбища, ибо, хотя Кован-Бридж и находится на равнине, в ней есть много обрывов, и к долине Лун ведет долгий спуск. Трудно понять, как случилось, что расположенная там школа имела столь нездоровую атмосферу – когда я была там прошлым летом, воздух вокруг был пропитан сладостным ароматом тимьяна. Сегодня, конечно, всем известно, что место для здания, рассчитанного на многих обитателей, нужно выбирать гораздо тщательнее, чем место для частного дома из-за инфекционных и иных болезней, распространяемых при скоплении людей.

Дом до сих пор представляет собой часть помещения, занимаемого школой. Это длинная постройка с эркерами, сегодня разделенная на две части. Он выходит на речку Лек, от которой он отделен пространством в семьдесят ярдов, некогда занимаемым школьным садом. Перед этим зданием, под прямым углом к тому, что осталось от школы, у реки раньше была расположена мельница, деревянные колеса которой были сделаны из ольхи – дерева, в изобилии произрастающего на окружающей Кован-Бридж земле. Мистер Вилсон приспособил эту мельницу для своих целей: на нижнем этаже располагались классные комнаты, а на верхнем спальни. Сегодня в доме находятся комнаты учителей, столовая и кухни, а также несколько маленьких спален. Войдя вовнутрь, я обнаружила, что одна его часть, расположенная ближе всего к дороге, была превращена в убогий паб, который намеревались сдать в аренду и который имел жалкий вид покинутого помещения, поэтому трудно было представить себе, как он выглядел, когда содержался в порядке и имел в окнах целые, а не битые стекла, а потрескавшиеся и выцветшие рамы были белыми и крепкими. Другая часть представляет собой столетний дом с низкими потолками и каменными полами. Окна в нем открываются с трудом, а коридор наверху, ведущий к спальням, узок и извилист; запахи в этом доме долго не выветриваются, и повсюду ощущается сырость. Но тридцать лет назад мало кто задумывался о санитарных нормах. Найти просторное здание рядом с главной дорогой и не так далеко от жилища мистера Вилсона, вдохновителя всего проекта, казалось потрясающей удачей. В таком заведении была большая нужда, священники в массе своей радостно приветствовали его открытие и с готовностью записали своих детей в ученицы в ожидании момента, когда школа будет готова принять их. Мистер Вилсон был, без сомнения, доволен, что воплощение его идеи ожидали с таким нетерпением. Он открыл заведение, имея менее ста фунтов наличных денег и приняв, насколько я могу судить, от семидесяти до восьмидесяти воспитанниц.

Видимо, мистер Вилсон чувствовал, что ответственность за весь план возложена на него. Суммы, предоставленной родителями, едва хватало на питание и проживание, деньги, собираемые по подписке для финансирования еще не опробованного проекта, поступали не столь активно, и нужно было соблюдать большую экономию во всех областях домашнего хозяйства. Он решил добиваться исполнения этого предписания путем частых личных инспекций, и его страсть к командованию, по-видимому, привела к чрезмерному вмешательству в разные частности, в чем не было необходимости и что вызывало только раздражение. При всей экономии в закупках на домашние нужды подлинной бережливости, кажется, не было. Мясо, муку, молоко и прочее поставляли по договору, и все эти продукты были весьма приличного качества, а рацион, который мне показали в рукописном виде, не содержал ничего плохого или вредного, да и в разнообразии в целом не было недостатка. Овсянка подавалась на завтрак; кусочек овсяного кекса давали тем, кто нуждался в обеде; запеченая или отварная говядина и баранина, картофельный пирог и различные простые домашние пудинги на ужин. В пять часов младшие получали хлеб с молоком, а старшие, которым полагался такой же ужин позднее, один кусок хлеба (это было единственное ограничение в еде). Мистер Вилсон сам заказывал продукты и следил за тем, чтобы они были хорошего качества. Но кухарка, которая пользовалась его полным доверием и на которую долгое время никто не смел пожаловаться, была небрежной, неопрятной и неэкономной. Некоторые дети не любят овсянку, и, следовательно, она не пойдет им впрок, даже если будет приготовлена должным образом; в школе Кован-Бридж она подавалась не только подгоревшей, но и с попавшими в нее отвратительными чужеродными веществами. Мясо, которое следовало хорошенько посолить до того, как разделывать, часто по недосмотру начинало гнить. Девочки, бывшие одноклассницами сестер Бронте в период царствования кухарки, о которой я повествую, говорили мне, что круглые сутки весь дом казался пропитанным вонью протухшего сала, ею несло из печи, в которой готовилась почти вся их еда. Такая же небрежность была характерна для приготовления пудингов; один из включенных в меню представлял собой отварной рис, подававшийся с патокой и сахаром, но часто есть его было невозможно, потому что воду черпали из цистерны для дождевой воды, которая была смешана с грязью, стекавшей с крыши в старую деревянную бочку, в свою очередь добавлявшую свой аромат к вкусу дождевой воды. Молоко также нередко оказывалось свернувшимся, оно скисало не просто из-за жаркой погоды, но, по всей видимости, и из-за не очень тщательно вымытых крынок. По субботам подавался своеобразный пирог, начиненный смесью картофеля и мяса, и среди его ингредиентов были остатки разных блюд, не съеденных в течение недели. Ошметки мяса из грязной и неприбранной кладовой вообще не могут пробудить аппетит, и я полагаю, что такой ужин вызывал наибольшее отвращение в первые дни существования школы Кован-Бридж. Можно вообразить, насколько омерзительно это блюдо было для детей со скромным аппетитом, которые привыкли к еде, возможно, гораздо более простой, но приготовленной с таким неукоснительным соблюдением чистоты, которое делает ее одновременно и вкусной и полезной. Маленькие Бронте часто не притрагивались к еде, хотя и испытывали позывы голода. Они не отличались особо крепким здоровьем на момент поступления в школу, только что оправившись от осложнений после кори и коклюша, и я даже полагаю, что они толком еще и не выздоровели, потому что школьная администрация проводила определенные консультации на предмет того, могут ли Мария и Элизабет быть приняты в июле 1824 года. Мистер Бронте приезжал еще раз в сентябре того же года и привез с собой Шарлотту и Эмили, которых также зачислили в ученицы.

Представляется странным, что мистер Вилсон не был проинформирован учителями о том, как готовилась пища, но нужно иметь в виду, что семья Вилсонов знала кухарку достаточно давно, в то время как учителя были наняты для исполнения совершенно иных обязанностей – а именно, для преподавания. Им ясно дали понять, что лишь это и входит в круг их обязанностей, а закупки и распределение провизии оставались прерогативой мистера Вилсона и кухарки. Учителя, конечно, не были склонны жаловаться ему на это, но даже когда жалобы доходили до него, он отвечал, что детей надо воспитывать так, чтобы они больше интересовались возвышенными предметами, а не потворствовали своему желудку, и читал им наставления о греховности чрезмерной заботы о телесном (очевидно, не осознавая тот факт, что ежедневное отвращение и отказ от еды безусловно пагубно скажутся на их состоянии).

Здоровье девочек подвергалось еще одному испытанию. Путь из Кован-Бридж в церковь Тансталл, где проповедовал мистер Вилсон и которую они посещали по воскресеньям, составляет две мили и идет то вверх то вниз по открытой местности. Такая прогулка освежает и бодрит летом, но не в зимнюю стужу, особенно для детей с вялым кровообращениям вследствие их полуголодного состояния. Церковь не обогревалась, так как не была оборудована для этой цели. Она стоит в открытом поле, и влажные туманы льнут к ее стенам и проникают внутрь сквозь окна. Девочки брали с собой холодный обед и съедали его между службами в помещении над входом, в которое можно было проникнуть из бывших галерей. Распорядок этого дня был слишком мучительным для хрупких детей, особенно для апатичных и тоскующих по дому так, как бедняжка Мария Бронте. Ее состояние все ухудшалось, застарелый кашель, оставшийся после коклюша, не проходил; намного превосходя умом своих сверстниц и подруг, она была одинока среди них по той же самой причине. К тому же у нее были досадные недостатки, из-за которых она постоянно была на плохом счету у воспитательниц и даже стала объектом безжалостной неприязни одной из них, изображенной в «Джейн Эйр» как мисс Скэтчерд и чье подлинное имя я не буду раскрывать из милости. Едва ли нужно уточнять, что Мария Бронте стала прототипом Элен Бернс, воспроизведенной Шарлоттой очень точно благодаря ее изумительному искусству создания характера. Ее сердце до самой последней нашей встречи все еще трепетало от бессильного возмущения треволнениями и жестокостью, которым эта женщина подвергала ее нежную, терпеливую, умирающую сестру. Ни слова в этой части «Джейн Эйр» не представляет собой отступления от буквального воспроизведения сцен между ученицей и учительницей. Те, кто учился в то же самое время, безошибочно определяли авторство этой книги из-за сильного чувства, с которым описываются страдания Элен Бернс. Кроме того, они опознавали мисс Темпл по описанию ее мягкого достоинства и великодушия, единственно справедливой дани человеку, к заслугам которого все они относились с уважением. Но когда осуждению подверглась мисс Скэтчерд, они также узнали в авторе «Джейн Эйр» поневоле мстительную сестру страдалицы.

Одна из соучениц Шарлотты и Марии Бронте, помимо еще более ужасных воспоминаний, поделилась со мной следующим. Дортуар, где спала Мария, представлял собой длинную комнату, по обеим сторонам которой стоял ряд узких кроваток, занимаемых воспитанницами. В конце этого дортуара находилась примыкавшая к нему спаленка, приспособленная для нужд мисс Скэтчерд. Кровать Марии стояла у самой ее двери. Однажды утром, после того как она так серьезно занемогла, что потребовалось приложить ей к боку пластырь (ранка от которого полностью еще не была залечена), колокольчик прозвонил подъем, и маленькая Мария простонала, что она больна, так больна, что желала бы остаться в постели. Некоторые из девочек посоветовали ей так и поступить и пообещали объяснить все это директрисе мисс Темпл. Но мисс Скэтчерд находилась поблизости, и ее гневу пришлось бы подвергнуться еще до того, как смогла бы вмешаться милосердная мисс Темпл. Итак, трясясь от холода, больной ребенок начал одеваться. Все еще сидя в постели, она медленно натягивала черные чулки из крученой шерсти на свои худенькие бледные ножки (моя собеседница говорила так, как будто она все еще видела эту картину, и из-за неутихающего возмущения кровь прилила к ее лицу). Как раз в эту минуту мисс Скэтчерд вышла из своей комнаты и, не требуя никаких разъяснений у больной перепуганной девочки, схватила ее за руку (с той стороны, к которой был приложен пластырь) и одним резким движением вытолкнула ее на середину спальни, ругая ее без умолку за отвратительные, неряшливые повадки. Там она ее и оставила. По словам моей собеседницы, Мария не проронила ни единого слова, за исключением просьбы сохранять спокойствие, обращенной к самым возмущенным девочкам. Медленным, неверным шагом, постоянно спотыкаясь, она наконец спустилась вниз – и получила выговор за опоздание.

Легко представить себе, какими душевными терзаниями обернулось для Шарлотты подобное происшествие. Что меня особенно удивляет, это то, что после смерти Марии и Элизабет она не протестовала против решения отца отправить ее с Эмили обратно в Кован-Бридж. Но часто дети не осознают, что их безыскусные откровения могут заставить близких изменить мнение об окружающих людях. Кроме того, своим серьезным и энергичным умом Шарлотта уже в необычайно раннем возрасте осознавала чрезмерную важность образования, способного вооружить ее знаниями, использовать которые у нее достанет сил и решимости. К тому же она понимала, что образование, получаемое в Кован-Бридж, было, во многих отношениях, лучшим из того, что мог предоставить ей отец.

Незадолго до кончины Марии Бронте весной 1825 года у нее начался легкий жар, о котором говорится в «Джейн Эйр». Уже самые первые симптомы страшно обеспокоили мистера Вилсона; его самоуверенность пошатнулась; он не мог понять, какая болезнь сделала девочек слишком унылыми и пассивными, чтобы внимать увещеваниям или же воодушевляться духовными текстами и наставлениями, но, напротив, погрузила их в тупую одурь и бессознательную вялость. Он направился к доброй заботливой женщине, которая была каким-то образом связана со школой – кажется, она служила прачкой – и попросил ее прийти и посмотреть, что с ними случилось. Она собралась и поехала с ним в его двуколке. Войдя в школьное помещение, она увидела двенадцать-пятнадцать девочек, лежащих, опустив головы на стол, или прямо на полу; у всех были набухшие веки, воспаленные щеки, боль в конечностях, и все испытывали безразличие и усталость. Некий характерный запах подсказал ей, что они страдали от «горячки»[35], о чем она и сообщила мистеру Вилсону, прибавив, что она не может там дольше оставаться из-за опасения передать инфекцию своим детям. Но он, полуприказывая, полуумоляя ее остаться и выхаживать их, в конце концов вскочил в свою двуколку и был таков, в то время как она все еще убеждала его, что ей необходимо вернуться в свой дом к своим домашним обязанностям, в чем ее никто не может заменить. Однако, как только ее оставили столь бесцеремонным способом, она решила сделать все от нее зависящее и оказалась самой расторопной сиделкой, хотя затем и вспоминала об этом времени как о весьма безотрадном. Мистер Вилсон закупил все, что было предписано доктором, не только самого лучшего качества, но и очень щедро в количественном отношении. Он даже обратился за дополнительной консультацией к своему зятю, весьма толковому врачу из Керби, с которым уже довольно давно не поддерживал близких отношений. Именно этот доктор попробовал и выразительным жестом осудил ежедневный рацион девочек, выплюнув порцию, взятую для дегустации. Около сорока девочек страдали от этой горячки, но никто из них не умер в Кован-Бридж, хотя одна скончалась у себя дома от преследовавшей ее болезни. Ни у одной из сестер Бронте горячки не было. Но те же причины, которые подорвали здоровье других учениц с помощью брюшного тифа, медленно, но верно сказывались и на их состоянии.

Главная вина пала на нерадивую кухарку, и она была уволена, а место экономки досталось женщине, которую против воли заставили служить главной сиделкой. С тех пор еда была так хорошо приготовлена, что ни у кого не было разумных оснований жаловаться. Бесспорно, нельзя ожидать, чтобы новое заведение, обеспечивающее обучение и проживание почти сотни человек, с самого начала функционировало безупречно, и все это произошло в первые два года с момента его основания. Но мистер Вилсон обладал несчастным даром раздражать даже тех, к кому он был хорошо расположен и кому он постоянно жертвовал деньгами и временем, потому что никогда не показывал уважения к их независимым суждениям и действиям. К тому же, плохо разбираясь в человеческой природе, он воображал, что, постоянно напоминая девочкам об их зависимом положении и о том, что они получают образование на пожертвования, он может воспитать в них смирение и скромность. Наиболее ранимые из них испытывали горечь от такого унизительного обращения и вместо того, чтобы быть благодарными за реальные блага, которыми они пользовались, чувствовали прилив гордости, вызванной унижением. Тягостные впечатления глубоко ранят души хрупких и болезненных детей. Тем, что заставляет здоровых испытать мгновенное и моментально забываемое страдание, больные тяготятся помимо своей воли и помнят долго, возможно, без негодования, но просто как часть мучений, которыми отмечена их жизнь. Картинам, мыслям и представлениям о характере, проникнувшим в ум восьмилетнего ребенка, было суждено найти выход в пламенных словах четверть века спустя. Она смотрела на все лишь с одной стороны и видела лишь неприятную сторону мистера Вилсона. Многие из тех, кто знал его, уверяют меня, что его противные качества, его спесь, властолюбие, непонимание человеческой натуры и, соответственно, недостаток мягкости изображены удивительно верно. В то же время они сожалеют, что в ее описании эти качества фактически затмили почти все его благородство и добросовестность.

Четверо сестер Бронте не оставили по себе отчетливых воспоминаний у тех, кто общался с ними в этот период их жизни. Общепринятые правила приличия, поведения и самовыражения в той же мере не давали проявиться их диким и стойким душам и мощному уму, как твердые неменяющиеся маски, надетые на них отцом, скрывали их подлинные лица. Мария была хрупкой, необычайно смышленой и задумчивой для своего возраста, нежной и неопрятной. Я уже говорила о том, как часто ее наказывали из-за этого последнего недостатка и как кротко она переносила мучения. Единственное представление, которое мы можем получить об Элизабет за несколько лет ее краткой жизни, содержится в письме, полученном мною от мисс Темпль: «Вторая, Элизабет, – это единственная сестра, о которой у меня сохранилось яркое воспоминание из-за того, что с ней произошел довольно серьезный несчастный случай, в результате которого она оказалась на несколько суток в моей спальне, не столько ради ее покоя, сколько для того, чтобы я сама могла наблюдать за ней. У нее были глубокие порезы на голове, но она переносила все муки с чрезвычайным терпением и тем самым заслужила мое глубокое уважение. О двух младших (если их было двое) у меня самое смутное воспоминание, за исключением того, что одна очаровательная девочка, младше пяти лет, была любимицей всей школы». Этой последней была Эмили. Шарлотту считали самой разговорчивой из всех сестер: «веселый, сообразительный ребенок». Ее лучшей подругой была некая «Меллани Хейн» (так ее имя передает мисс Бронте) из Вест-Индии, за чье образование платил ее брат. Она не обладала никакими особыми талантами, кроме музыкального, но развивать его не позволяло финансовое положение ее брата. Это была «вечно голодная, добродушная, заурядная девочка», старше Шарлотты и всегда готовая защищать ее от любой мелкой тирании или нападок на нее со стороны старших девочек. Шарлотта всегда вспоминала о ней с симпатией и благодарностью.

Я процитировала определение «веселая» по отношению к Шарлотте. Полагаю, что этот год, 1825, был последним, когда о ней можно было так отозваться. В ту весну состояние Марии так быстро ухудшалось, что послали за мистером Бронте. Он никогда ранее не слыхал о ее болезни, и найти ее в таком состоянии было для него чудовищным ударом. Он увез ее домой на почтовой карете Лидса, и девочки высыпали на дорогу, чтобы проводить ее взглядом за мост и мимо домиков, после чего она навсегда исчезла из вида. Она умерла всего через несколько дней после возвращения домой. Возможно, сообщение о ее смерти, внезапно ворвавшееся в жизнь, частью которой ее кроткое существование было лишь за неделю до этого, заставило оставшихся в Кован-Бридж взглянуть с бо́льшим беспокойством на симптомы Элизабет, которые тоже оказались признаками чахотки. Ее послали домой в сопровождении верного слуги заведения, и она также скончалась ранним летом того же года. Таким образом на Шарлотту внезапно были возложены обязанности старшей сестры в семье, лишенной матери. Она помнила, как упорно, ревностно и серьезно ее сестра Мария стремилась быть ласковой помощницей и советчицей для всех них, и обязанности, которые сейчас выпали на ее долю, казались едва ли не завещанием недавно скончавшейся нежной маленькой страдалицы.

И Шарлотта и Эмили вернулись в школу после каникул в середине лета того же рокового года [36]. Но до начала следующей зимы было сочтено благоразумным забрать их оттуда, так как стало очевидно, что сырость в доме Кован-Бридж пагубно сказывалась на их здоровье.

Глава 5

По вышеизложенным причинам девочек послали домой осенью 1825 года, когда Шарлотте было едва за девять.

Примерно в это время в пасторском доме появилась новая служанка – пожилая женщина из деревни. Она жила с ними почти как член семьи около тридцати лет. Срок ее верного служения, а также привязанность и уважение, которые она снискала, заслуживают особого упоминания. По своему диалекту, внешности и характеру Тэбби[37] была типичной представительницей йоркширцев своего класса. У нее было предостаточно здравого смысла и смекалки. Она редко кому-либо льстила, но не жалела сил для тех, к кому относилась по-доброму. Детьми она управляла довольно жестко и в то же время всегда была готова сделать дополнительное усилие, чтобы побаловать их в меру своих возможностей. В ответ она требовала, чтобы к ней относились как к преданному другу. Много лет спустя мисс Бронте рассказывала мне, что ей было непросто удовлетворять этому требованию: Тэбби ожидала, что ее будут информировать о всех семейных неурядицах, но она была глуховата, поэтому о том, что ей говорилось, узнавали все, кто оказывался рядом. Чтобы не предавать секреты огласке, мисс Бронте имела обыкновение брать ее на прогулку по безлюдным болотам, и там, усевшись с ней на пучках вереска где-нибудь на пустынной возвышенности, она могла спокойно осведомить старушку обо всем, что той хотелось знать.

Тэбби жила в Хауорте еще в тот период, когда раз в неделю через городок в радующем глаз шерстяном убранстве проходили вьючные лошади, побрякивая колокольчиками. Они везли местные товары из Кейли через горы в Лоулн и Бернли. Она помнила «низинку», или долину, в те давние времена, когда в лунные ночи на берегу реки появлялись феи, и она лично знала тех, кто их видел. Но это было до того, как в долине появились фабрики, в ту пору пряли вручную в деревенских домах. «Фабрики их вытеснили», говорила она. Без сомнения, она могла рассказать много историй о прошлом этого края; о старинном образе жизни, былых обитателях, обедневшем, постепенно исчезнувшем дворянстве, чьи жилища так больше и не видали своих хозяев; о семейных трагедиях, мрачных предрассудках и проклятиях. Ей и в голову не приходило что-либо смягчать в своих рассказах, и она подробно останавливалась на всех неприукрашенных и грубых деталях.

Мисс Бренуэлл обучала детей в определенные часы всему, что была в состоянии им передать, превратив свою спальню в классную комнату. Их отец имел обыкновение сообщать им обо всех событиях общественной жизни, к которым сам проявлял интерес, и мнения, сформированные его сильным и независимым умом, давали им немало пищи для размышлений, но я не знаю, занимался ли он непосредственными наставлениями. Глубокая и чуткая душа Шарлотты с надрывом относилась к возложенным на нее заботам о ее оставшихся в живых сестрах. Она была лишь на восемнадцать месяцев старше Эмили; но если Эмили и Энн просто дружили и играли вместе, Шарлотта выступала по отношению к ним обеим как подруга, мать и опекун вместе взятые, и эти с любовью принятые на себя обязательства, для выполнения которых она была еще слишком мала, заставляли ее чувствовать себя значительно старше своих лет.

Их единственный брат, Патрик Бренуэлл, подавал большие надежды и в некотором отношении демонстрировал раннее развитие таланта. Друзья господина Бронте советовали ему отправить мальчика в школу, однако, памятуя о том, какой силой воли он сам отличался в молодости и как он ею воспользовался, он решил, что Патрику лучше остаться дома и что он сам мог хорошо его выучить, как он выучил раньше и других. Итак, Патрик, или, как его называли в кругу семьи, Бренуэлл, остался в Хауорте, напряженно занимаясь с отцом несколько часов в день, но когда последний должен был приступать к своим пасторским обязанностям, мальчик проводил время со случайными приятелями из числа деревенских ребят: каждому возрасту – свои забавы.

Он все еще продолжал принимать участие во многих спокойных и интеллектуальных играх и развлечениях своих сестер. Мне передали интересный сверток, содержащий многочисленные рукописи, уместившиеся на немыслимо ограниченном пространстве; это были рассказы, драмы, стихи, любовные истории, написанные главным образом Шарлоттой, да так мелко, что их невозможно расшифровать без увеличительного стекла. Никакое описание не даст столь четкого представления о чрезвычайной плотности ее почерка, как приведенная здесь копия одной странички (см. стр. 102).

Эти бумаги содержат список ее произведений, который я копирую как любопытное доказательство того, как рано она была охвачена жаром сочинительства:

Каталог моих книг, законченных к 3 августа 1830.

Две романтические новеллы в одном томе, а именно «Двенадцать путешественников» и «Путешествия по Ирландии» (2 апреля 1829).

«В поисках счастья», новелла, 1 августа 1829.

«Время отдыха», новелла, и два фрагмента, 6 июля 1829.

«Приключения Эдварда де Крака», новелла, 2 февраля 1830.

«Приключения Эрнста Алемберта», новелла, 26 мая 1830.

Точная копия последней страницы новеллы «В поисках счастья» с подписью Шарлотты Бронте, 17 августа 1829 (чернила на бумаге)

«Интересное происшествие в жизни нескольких из самых выдающихся персон века», новелла, 10 июня 1830.

«Рассказы островитян», в четырех томах. Содержание 1-го тома: 1. Рассказ об их происхождении. 2. Описание острова видений. 3. Попытка Раттена. 4. Приключение лорда Чарльза Веллесби и маркиза Доуро, завершено 31 июня 1829. 2-й том: 1. Школьный бунт. 2. Странное происшествие в жизни герцога Веллингтонского. 3. Рассказ для его сыновей. 4. Маркиз Доуро и рассказ герцога Веллингтонского для его маленького короля и королев, завершено 2 декабря 1829. 3-й том: 1. Приключение герцога Веллингтонского в пещере. 2. Герцог Веллингтонский и посещение маленьким королем и королевой конногвардейцев, завершено 8 мая 1830. 4-й том: 1. Три старые прачки из Стрэтфилдсей. 2. Рассказ С. Веллеслей для его брата, завершено 30 июля 1830.

«Характеры великих людей нашего века», 17 декабря 1829.

«Журнал для молодых людей», в шести номерах, с августа по декабрь, двойной номер в декабре, завершено 12 декабря 1829. Общее содержание: 1. Достоверная история. 2. Причины войны. 3. Песня. 4. Беседы. 5. Продолжение достоверной истории. 6. Дух Кодора. 7. Интерьер пивной, стихотворение. 8. Стеклянный город, песня. 9. Серебряный кубок, новелла. 10. Стол и ваза в пустыне, песня. 11. Разговоры. 12. Сцена на большом мосту. 13. Песня древних британцев. 14. Сцена в моей бочке, новелла. 15. Американская новелла. 16. Строки, написанные при созерцании сада Гения. 17. Слово о Стеклянном городе. 18. Швейцарский художник, новелла. 19. Строки на передачу этого журнала. 20. О том же, но другой рукой. 21. Главный гений в совете. 22. Урожай в Испании. 23. Швейцарский художник, продолжение. 24. Беседы.

«Рифмоплет», драма, в 2-х томах, 12 июля 1830.

«Книга стихов», закончена 17 декабря 1830. Содержание: 1. Красота природы. 2. Короткое стихотворение. 3. Размышления во время путешествия по канадскому лесу. 4. Песнь изгнанника. 5. При виде развалин Вавилонской башни. 6. Вещь в 14 строк. 7. Строки, написанные на берегу реки летним вечером. 8. Весна, песня. 9. Осень, песня.

Разные стихи, закончены 30 мая 1830. Содержание: 1. Церковный дворик. 2. Описания дворца герцога Веллингтонского, расположенного на приятных берегах Лусивы, это произведение представляет собой короткий рассказ или случай. 3. Удовольствие. 4. Строки, написанные на вершине высокой горы на севере Англии. 5. Зима. 6. Два фрагмента. Первый: Видение. Второй: Короткое стихотворение без названия. Вечерняя прогулка, стихотворение, 23 июня 1830.

Итого двадцать два тома.

Ш. Бронте. 3 августа 1830.

Так как каждый том содержит от шестидесяти до ста страниц и поскольку факсимильная страница меньше средней, общее количество представляется весьма обширным, если мы вспомним, что все это было написано в течение приблизительно пятнадцати месяцев. Но довольно о количестве. Качество же представляется мне исключительным для девочки тринадцати-четырнадцати лет. Как иллюстрацию стиля ее прозы того времени и как отражение тихой домашней жизни, которую вели эти дети, приведу отрывок из предисловия к «Рассказам островитян», как назывался один из их «маленьких журналов»:

«31 июля 1829.

Вот как в декабре 1827 г. мы сочинили «Пьесу островитян». Однажды вечером в то время года, когда ноябрьский мокрый снег, бури и туманы сменяются снегопадами и завывающими ночными ветрами наступившей зимы, все мы сидели у пылающего огня на кухне. Только что у нас произошла ссора с Тэбби по поводу того, уместно ли зажечь свечку, из этого столкновения она вышла победительницей, и никакой свечки мы так и не получили. Наступило затяжное молчание, которое наконец было прервано Бренуэллом, лениво произнесшим: «Чем бы заняться?» Его поддержали Эмили и Энн.

Тэбби: Не пора ли вам на боковую?

Бренуэлл: Все что угодно, только не это.

Шарлотта: Отчего ты сегодня такая угрюмая, Тэбби? О! Представьте себе, что бы было, будь у нас свой собственный остров.

Бренуэлл: Тогда я бы выбрал остров Мэн.

Шарлотта: А я бы выбрала остров Уайт.

Эмили: А для меня остров Эррэн.

Энн: А мой будет Гернси.

Затем мы выбирали главных правителей наших островов. Бренуэлл выбрал Джона Булла, Ашли Копера и Ли Ханта; Эмили – Вальтера Скотта, мистера Локхарта, Джонни Локхарта; Энн – Майкла Сэдлера, лорда Бентика, сэра Хенри Хальфорда. Я выбрала герцога Веллингтонского с двумя сыновьями, Кристофера Норта и Ко. и мистера Эбернети. В этот момент наш разговор был прерван удручающим звуком часов, пробивших семь, и нас отправили спать. На следующий день мы добавили к нашим спискам многих других, пока не перечислили почти всех главных людей королевства. После этого долгое время не произошло ничего достойного упоминания. В июне 1828 года мы построили школу на нашем фиктивном острове, которая была рассчитана на тысячу учеников. Строительство происходило следующим образом. Остров был 50 милей в окружности и скорее был похож на волшебный, чем на настоящий» и т. п.

В этом фрагменте меня поражают две или три вещи. Первое, это то, как подробные описания времени года, вечернего часа, ощущения холода и тьмы на улице, завывания ночного ветра над пустынными заснеженными болотами, приближающегося все ближе и ближе и наконец ударяющего в самую дверь помещения, в котором они сидели – ведь она выходила прямо на угрюмые и бескрайние просторы, – контрастируют с пылающим, ярким огнем веселой кухни, где собрались эти чудесные дети. Тэбби хлопочет по хозяйству, она одета в традиционное деревенское платье; экономная, властная, способная к резким обвинениям, она, тем не менее, никому не позволила бы отругать своих детей, в этом можете быть уверены. Второй заслуживающий внимания факт – это то, как пристрастно они выбирали своих великих людей, большинство из которых являются верными тори той эпохи. Более того, они не ограничиваются местными героями; у них более широкий кругозор, так как им приходилось слышать о многом, что обычно не считается интересным для детей. Маленькая Энн, едва достигшая восьмилетнего возраста, выбирает на роль своих вождей современных политиков.

Сохранился еще один клочок бумаги, написанный таким же едва разборчивым почерком и примерно в то же время, который отчасти проливает свет на то, где они черпали свои представления.

История 1829 года.

«Однажды папа одолжил моей сестре Марии книгу. Это была старая книга по географии. Она написала на оборотной стороне: «Папа дал мне почитать эту книгу». Этой книге сто двадцать лет, в данный момент она лежит передо мной. Сейчас, когда я пишу эти строки, я нахожусь на кухне пасторского дома, в Хауорте. Служанка Тэбби моет посуду после завтрака, а Энн, моя самая младшая сестра (Мария – самая старшая), стоит на коленях на стуле, пожирая глазами пироги, испеченные для нас Тэбби. Эмили в гостиной подметает ковер. Папа с Бренуэллом отправились в Кейли. Тетя наверху в своей комнате, а я сижу у кухонного стола и пишу. Кейли – это маленький городок в четырех милях отсюда. Папа с Бренуэллом поехали за газетой «Лидс интеллидженсер»; это самая замечательная газета Тори, издаваемая редактором Вудом и издателем Хеннеманом. Мы покупаем две и просматриваем еще три газеты в неделю. Мы берем «Лидс интеллидженсер» Тори и «Лидс Меркьюри» Вигов, редактируемую мистером Бейнсем и его братом, зятем и двумя сыновьями, Эдвардом и Тальботом. Мы пролистываем «Джон Булл»[38], это квинтэссенция Тори, очень резкая газета, ее одалживает нам мистер Драйвер, а также «Блэквудс магазин»[39], самое профессиональное периодическое издание из всех имеющихся в наличии. Издателем является мистер Кристофер Норт, старик семидесяти четырех лет, его день рождения первого апреля; в его компанию входят Тимоти Тиклер, Морган О’Доерти, Макрабин Мордехай, Маллион, Варнелл и Джеймс Хогг, человек исключительного таланта, шотландский пастух. Мы поставили следующие пьесы: «Молодые люди», июнь 1826; «Наши приятели», июль 1827; «Островитяне», декабрь 1827. Это три наши великие пьесы, которые мы не держим в секрете. Наши с Эмили лучшие пьесы были разыграны 1-го декабря 1827, а остальные в марте 1828. Лучшие пьесы означает тайные пьесы, они очень хороши. Все наши пьесы очень странные. Мне не следует записывать их на бумаге, потому что я думаю, что я всегда буду их помнить. Пьеса «Молодые люди» получила толчок от деревянных солдатиков Бренуэлла, «Наши приятели» от «Басен Эзопа», а «Островитяне» от нескольких происшествий. Я расскажу об истоках наших пьес по возможности подробно. Во-первых, «Молодые люди». Папа купил Бренуэллу в Лидсе деревянных солдатиков. Когда папа вернулся домой, была уже ночь, и мы спали, поэтому Бренуэлл появился в дверях нашей спальни с коробкой солдатиков на следующее утро. Мы с Эмили вскочили с постели, я схватила одного и воскликнула: «Это герцог Веллингтонский! Он будет моим!» Когда я это произнесла, Эмили тоже взяла одного и сказала, что он будет ее, а когда к нам пришла Энн, она сказала, что один солдатик будет ее. Мой был самый красивый и самый высокий и самый совершенный во всех отношениях. Солдатик Эмили был очень хмурый с виду, и мы прозвали его Хмурик. Энн достался странный коротышка, очень похожий на нее, и мы прозвали его Мальчик-на-Побегушках. Бренуэлл выбрал своего собственного и назвал его Бонапартом».

Вышеприведенный отрывок указывает на то, какими книжками интересовались маленькие Бронте, но их жажда знаний, должно быть, тянула их в разные стороны, так как я нахожу «список художников, чьи полотна мне хотелось бы увидеть», составленный Шарлоттой Бронте, когда ей было едва ли тринадцать лет:

«Гвидо Рени, Джулио Романо, Тициан, Рафаэль, Милеланджело, Корреджио, Аннибале Караччи, Леонардо да Винчи, Фра Бартоломео, Карло Чиньяни, Вандейк, Рубенс, Бартоломео Рамерги».

Вот перед вами маленькая девочка, живущая в отдаленном приходе Йоркшира, которая, наверно, никогда в жизни не видела ничего достойного названия картины и которая изучает имена и характерные черты великих итальянских и фламандских мастеров, чьи полотна она мечтает увидеть когда-либо в неведомом далеком будущем! Существует записка, которая содержит подробный анализ и критику гравюр «Дары дружбы к 1829 году», показывающая, как рано она сформировала привычку к внимательному наблюдению и кропотливому анализу причин и следствий, которая послужит ей в последующей жизни подспорьем для ее таланта.

То, как мистер Бронте приучил своих детей разделять его политические интересы, не могло не расширять их интеллектуальный кругозор, избавляя их от погружения в мелкие местные сплетни. Приведу еще один личный фрагмент из «Рассказов островитян»: это своего рода извинения, содержащиеся в предисловии ко второму тому, за то, что продолжение рассказов не появилось раньше: авторы, оказывается, долгое время были слишком заняты, а в последнее время чрезвычайно поглощены политикой.

«Началась сессия парламента, на повестку дня был вынесен великий католический вопрос[40], и меры герцога были обнародованы, и все обернулось враньем, насилием, партийными пристрастиями и смятением. О, что за шесть месяцев, от речи короля до конца! Никто не мог писать, думать или говорить о чем бы то ни было, кроме католического вопроса, а также герцога Веллингтонского и мистера Пила[41]. Я помню день, когда «Интеллидженс экстраординер» опубликовала речь мистера Пила, содержащую условия, на которых предлагалось допустить католиков! С каким энтузиазмом папа разорвал обложку и как мы все сгрудились вокруг него, и, затаив дыхание, слушали, как условия одно за другим были сформулированы, объяснены и аргументированы очень толково и очень хорошо; а затем, когда все стало ясно, тетя сказала, что она думает, что это отлично и что католики не могут причинить никакого вреда при такой прекрасной защите. Я помню о всех сомнениях, вызванных тем, пройдет ли это в палату лордов, и предсказания, что не пройдет. И когда вышел документ, который должен был решить этот вопрос, мы слушали обо всем этом деле с жутким волнением: о том, как открылись двери, раздалось цыканье, в какие одеяния были облачены королевские герцоги; о том, что великий князь был в жилете с зеленым поясом; как встали все пэры, едва он поднялся; как была зачитана его речь – папа говорил, что слово у него на вес золота; и, наконец, большинство один к четырем (sic.) в пользу билля. Это отступление» и далее в том же роде.

Это, должно быть, было написано, когда ей отроду было между тринадцатью и четырнадцатью годами.

Некоторым читателям будет интересно узнать, каков был характер ее чисто художественного письма в этот период. Если ее описание реального происшествия, как мы видели, не изящно, буквально и убедительно, то когда она дает волю своим творческим силам, ее воображение и язык несутся наперегонки, иногда доходя до очевидного бреда. Одного примера будет достаточно, чтобы продемонстрировать этот дикий стиль. Это письмо к редактору одного из «Маленьких журналов».

«Сэр. Как хорошо известно, Гении объявили, что, если они не будут каждый год выполнять некие изнурительные обязанности таинственного содержания, все миры в небесах будут сожжены и собраны вместе в одну мощную сферу, которая будет катиться в гордом одиночестве сквозь обширные просторы вселенной, населенной только четырьмя великими князьями Гениев, пока время не сменится вечностью. Подобная дерзость сравнится только с одним их утверждением, а именно, что с помощью своей магической силы они могут превратить мир в пустыню, чистейшие воды – в потоки бледного яда, а чистейшие озера – в стоячие воды, чьи тлетворные испарения уничтожат всех живых существ, кроме кровожадных лесных зверей и прожорливых птиц, гнездящихся на скалах. Но посреди этого запустения дворец Главного Гения воссияет среди диких просторов, и их чудовищный боевой клич будет оглашать землю по утрам, в полдень и по вечерам; они справят свою ежегодную тризну над костьми мертвых и возрадуются радостью победителей. Я полагаю, сэр, что такое чудовищное зло не нуждается в комментариях, и поэтому спешу подписаться на журнал, и т. д.

14 июля 1829».

Не исключено, что вышеприведенное письмо имело какой-то аллегорический или политический смысл, не доступный нашему пониманию, но совершенно очевидный для блестящих юных умов, для которых оно предназначалось. Политика, несомненно, была предметом их великого интереса, а герцог Веллингтонский был их божеством. Все, что его касалось, было связано с героической эпохой. Желала ли Шарлотта изобразить странствующего рыцаря или преданного возлюбленного, ей легко удавался маркиз Доуро или лорд Чарльз Веллсли[42]. Они фигурируют в качестве главных героев практически всех ее прозаических произведений той эпохи, в которых появляется и их «августейший отец» в виде Зевса Громовержца или Deus ex Machina[43].

Для подтверждения того факта, что Веллсли преследовал ее воображение, я выписываю несколько названий ее публикаций в разных журналах.

«Замок Лиффей», новелла лорда Ч. Веллсли.

«Строки, обращенные к реке Арагве», маркиза Доуро.

«Необыкновенный сон», лорда Ч. Веллсли.

«Зеленый гном, новелла совершенного вида», лорда Чарльза Алберта Флориана Веллсли.

«Странные происшествия», лорда Ч. А. Ф. Веллсли.

Жизнь в богом забытой деревне или в заброшенном деревенском доме полна незначительными событиями, которые надолго западают в детскую память и питают воображение. Ничего другого не происходит и вряд ли произойдет в течение многих дней, поэтому ничто не может вытеснить впечатление, которое приобретает смутно-таинственную значительность. Так, дети, ведущие уединенный образ жизни, часто оказываются задумчивыми и мечтательными: впечатления от окружающего мира, необычные видения неба и земли, случайные встречи со странными лицами и персонами (редкие происшествия в отдаленных местах) иногда становятся для них чрезвычайно значительными, почти сверхъестественными явлениями. В произведениях Шарлотты той эпохи я ясно вижу эту особенность. Вообще-то, учитывая обстоятельства, это совсем не отличительная черта. Это было свойственно всем, от халдейских пастухов («одиноких скотоводов, проводящих половину летнего дня, растянувшись на зеленом покрове») и уединенного монаха до всех тех, чьи впечатления от внешнего мира имели время вырасти и расцвести в воображении, пока они не оказались восприняты как настоящие воплощения или сверхъестественные видения, сомневаться в которых было бы богохульством.

Эту наклонность в Шарлотте уравновешивал свойственный ей крепкий здравый смысл, постоянно прибегать к которому ее заставляли требования ее повседневного существования. В ее обязанности входило не только учить уроки, читать определенное количество страниц, усваивать определенные суждения: помимо этого, она должна была подметать комнаты, выполнять разные поручения, помогать в приготовлении простых блюд, по очереди играть с младшим братом и сестрами или служить им наставницей, шить и штопать, а также осваивать домашнее хозяйство под руководством своей аккуратной тети. Итак, мы видим, что хотя ее воображение питалось яркими впечатлениями, ее превосходная рассудительность контролировала фантазии, не допуская того, чтобы они заменили собой реальность. Она изложила следующее на обрывке бумаги:

«22 июня 1830, 18 час.

Хауорт, около Брэдфорда.

Это странное происшествие случилось 22 июня 1830 г. В это время папа сильно болел, был прикован к постели и так слаб, что даже подняться не мог без посторонней помощи. Около 9:30 утра мы с Тэбби сидели одни на кухне. Внезапно мы услышали стук в дверь. Тэбби поднялась и открыла ее. На пороге стоял старик, который обратился к ней со следующими словами:

Старик: Здесь ли живет пастор?

Тэбби: Да.

Старик: Мне надо его видеть.

Тэбби: Он болен и лежит в постели.

Старик: У меня для него послание.

Тэбби: От кого?

Старик: От Господа.

Тэбби: От кого?

Старик: От Господа. Он желает, чтобы я возвестил приход жениха и что мы должны приготовиться к его встрече, что нити скоро ослабнут и золотая чаша будет разбита, кувшин будет разбит у фонтана.

На этом он завершил свою речь и внезапно исчез. Тэбби закрыла дверь, и я спросила, знакома ли она с ним. Она ответила, что никогда раньше не видела ни его, ни кого-либо ему подобного. Хотя я абсолютно уверена, что он был неким фанатичным энтузиастом, возможно, положительно настроенным, но совершенно лишенным подлинного благочестия, я все же не могла удержаться, чтобы не зарыдать от его слов, столь неожиданно произнесенных в тот особый период».

Хотя датировка следующего стихотворения несколько неопределенна, кажется весьма уместным привести его именно здесь. Должно быть, оно было написано до 1833 года, но насколько раньше, определить невозможно. Привожу его как пример замечательного поэтического таланта, проявившегося в различных мелких произведениях того времени, по крайней мере во всех тех, которые мне довелось читать.

Раненый олень

В густой чащобе, там, где теньКовром лежит у ног,Предстал мне раненый олень,Покинут, одинок.Свет, что сочился сквозь листву(Он скуден был и мал),Скользил по ложу из травы,Его же – озарял.В дрожащих членах билась боль,Боль наполняла взор,Склонил он с болью до землиВетвистый свой убор.Но где ж друзья? Подруга где?Один в свой смертный час!Никто не поддержал его,Никто от мук не спас.Страдал ли он, как человекВ краю предсмертной тьмы,Стрелою боли, жалом злаПронзенный, как и мы?Терзала ли его тоскойТень умершей любви?Стремлений крах, дерзаний прахКипели ли в крови?Нет, эти страсти – наш удел!Их испытать должныВ торжественный и скорбный мигАдамовы сыны[44].Глава 6

Наверно, пришло время дать описание мисс Бронте. В 1831 г. она была тихой задумчивой девочкой на пороге своего пятнадцатилетия, очень миниатюрной – «низкорослой», как она сама о себе отзывалась. Но так как ее конечности и голова были совершенно пропорциональны по отношению к ее изящному, хрупкому телу, ни одно слово, даже отдаленно намекающее на какой-либо изъян, не может быть сказано об этой девочке с мягкими и густыми каштановыми волосами и своеобразными глазами, которые мне трудно описать, так как я увидела их, когда она была уже старше. Большие и красиво очерченные, они были красновато-карими, но при пристальном наблюдении радужная оболочка отливала самыми разнообразными оттенками. Ее обычным выражением было тихое, сосредоточенное внимание, но время от времени, когда что-либо вызывало ее живой интерес или справедливое возмущение, ее выразительные глаза струились светом, как будто в их глубине зажигалась некая духовная лампада. Я никогда ничего подобного не наблюдала ни у единого живого существа. Что до остальных ее черт, то они были заурядными, крупными и плохо гармонировавшими друг с другом, но если не задаваться целью их перечислять, это вряд ли можно было заметить, настолько глаза и мощь ее облика затмевали любой физический дефект; кривой рот и большой нос быстро забывались, лицо же приковывало к себе внимание, сразу же привлекая всех тех, на кого ей самой хотелось произвести впечатление. У нее были самые миниатюрные ножки и ручки, какие мне только доводилось видеть, и когда она подавала мне руку, казалось, что на мою ладонь опускается мягкая птичка. Ее утонченные длинные пальцы обладали особо нежным прикосновением, вследствие чего любое ее рукоделие, будь то письмо, шитье или вязанье, было необычайно ясным и четким. Она была исключительно аккуратна во всем своем облике и привередлива в том, что касалось фасона обуви и перчаток.

Мне представляется, что ее серьезность и суровое самообладание, которое в пору моего с ней знакомства придавало ее лицу достоинство старого венецианского портрета, было приобретением не поздних лет, а того раннего возраста, когда она оказалась в роли старшей сестры сирот. Но у девочки, только что достигшей подросткового возраста, подобное выражение может быть названо «старинным» (если воспользоваться провинциальной фразой); в 1831 году, то есть в описываемый мною период, ее следует представлять сдержанной старомодной девочкой, очень тихой и одетой по старинке – ведь помимо того, что на нее оказывали влияние идеи ее отца о простой одежде, подобающей жене и дочерям сельского священника (идеи, подкрепленные уничтожением цветных сапожек и шелкового платья), обязанность следить за одеждой племянниц выпала их тете, которая не появлялась в обществе с того момента, как покинула Пензанс за восемь или девять лет до этого, и которая до сих пор сохраняла привязанность той моде, которая тогда царила в ее родном городе.

В январе 1831 года Шарлотту вновь отправили в школу. На этот раз она поступила в воспитанницы к мисс Вулер[45], проживавшей в Роу-Хед в светлом и просторном сельском доме, расположенном в поле, справа от дороги из Лидса в Хаддерсфильд. Два ряда старомодных полукруглых эркеров поднимались от фундамента до самой крыши дома, они выходили на длинный зеленый склон пастбища, простиравшегося до очаровательного лесочка Керклис, парка сэра Джорджа Армитеджа. Хотя между Роу-Хед и Хауортом едва ли будет двадцать миль, пейзаж настолько отличается, как будто климат здесь совершенно иной. Волнообразный, слегка идущий в гору рельеф создает впечатление радостной воздушности на холмах и солнечного тепла в обширных зеленых долинах внизу. Это очень напоминает местность, излюбленную монахами, и повсюду встречаются следы эпохи Плантагенетов[46], соседствуя с сегодняшними мануфактурами Вест-Райдинга. Вот парк Кеклиз с многочисленными залитыми солнцем полянами, с крапинками черных теней, отбрасываемых древними тисовыми деревьями; серая махина здания, бывший «Дом леди, принявших обет»; трухлявый камень в чаще леса, под которым, по рассказам, полеживал Робин Гуд; недалеко от парка старый дом с двускатной крышей, превращенный в постоялый двор с названием «Три монахини» и соответствующей картинкой на вывеске. Завсегдатаями этого постоялого двора были одетые во фланелевые робы рабочие фабрик, разбросанных вдоль главной дороги из Лидса в Хаддерсфильд и образующих центры скопления будущих деревень. Таковы контрасты образа жизни, эпох и времен года, которые предстают перед глазами путешествующих по проезжим дорогам Вест-Райдинга. Мне кажется, что нигде больше в Англии столетия не переплетаются столь тесным и причудливым образом, как в регионе, где находится Роу-Хед. На расстоянии пешей прогулки от дома мисс Вулер – слева от дороги, идущей из Лидс – расположены развалины поместья Хаули, сейчас состоящего во владении лорда Кардигана, но ранее принадлежащего роду Севайл. Рядом колодец леди Энн. По преданию, «леди Энн» сожрали волки, набросившиеся на нее, когда она сидела у колодца, к которому на Вербное воскресенье все еще приходит измазанный синей краской фабричный люд с шерстяных мануфактур Бирстолла и Бэтли, ибо его воды обладают замечательными целебными свойствами. Люди все еще верят, что в шесть утра в Вербное воскресенье воды колодца окрашиваются в разноцветные тона.

Вокруг земель, принадлежащих фермеру, который живет посреди развалин поместья Хаули, стоят современные каменные дома, населенные людьми, зарабатывающими кусок хлеба и целые состояния на шерстяных мануфактурах, наступающих на старинные усадьбы и вытесняющих их владельцев. Эти усадьбы видны повсюду, они живописны, с многоскатными крышами, тяжелыми геральдическими гербами из резного камня, принадлежащими обнищавшим семьям, от чьих родовых поместий настойчивыми стараниями богатых, умеющих пользоваться чужой нуждой фабрикантов, одно за другим отрезались угодья.

Гарь окутывает эти старые жилища бывших йоркширских сквайров, отравляя и задымляя склоненные над ними старинные деревья; к ним ведут покрытые золой тропы; земля вокруг продана под строительство; но соседи, хотя они и зарабатывают на жизнь совсем иным способом, помнят, как их предки-землепашцы жили в зависимости от владельцев этих усадеб, и лелеют традиции, связанные с благородными семействами, существовавшими столетия назад. Возьмем, к примеру, усадьбу Оуквелл. Она стоит на заросшем пастбище на расстоянии около четверти мили от главной дороги. Это все, что отделяет ее от жужжащих паровых машин, используемых на фабриках Бирстолла, и если вы пройдете там в обеденное время, вы увидите, как подгоняемые голодом рабочие в запачканных синими красителями блузах гуськом спешат по похрустывающей золе тропинок, идущих параллельно главной дороги. Повернув направо, вы поднимаетесь по старому пастбищу и попадаете на короткую дорожку, называемую «Кровавым переулком», где обитает призрак некоего капитана Бэтта, нечестивого владельца близлежащей старинной усадьбы эпохи Стюартов. Из тенистого «Кровавого переулка» вы выходите в покрытое рытвинами поле, в котором находится усадьба Оуквелл. Она известна в округе как Филдс Хед, резиденция Шерли. Перед домом – огороженное пространство, полусад-полудвор; панельный холл с галереей, ведущей к расположенным по всем сторонам спальням; варварского вида гостиная персикового цвета; яркий дверной проем, ведущий в сад, через который видны покрытые травой газоны и задние терассы, где все еще с важным видом прогуливаются и воркуют голуби светлого оперения, – все это описано в «Шерли». Местность в романе соответствует окрестностям, а подлинные события, навеявшие сюжет, происходили в непосредственной близости.

Вам покажут кровавый след в спальне усадьбы Оуквелл и расскажут историю как следа, так и ведущего к дому переулка. Все считали, что капитан Бэтт был в отъезде, а его семья находилась в Оуквелле, когда однажды зимним вечером он пробрался в потемках по переулку к своему дому, поднялся вверх по лестнице и исчез в своей комнате. Он был убит на дуэли в Лондоне пополудни в тот же день, 9 декабря 1684 года.

Камни усадьбы раньше были частью дома приходского священника, захваченного предком капитана Бэтта в эпоху, последовавшую сразу за Реформацией и не очень благоприятствующую защите собственности. Этот Генри Бэтт присваивал себе дома и деньги без зазрения совести. В конце концов он похитил большой колокол церкви Бирстолл, и за это святотатство на его землю был наложен штраф, не выплаченный хозяевами усадьбы и по сей день.

Однако Бэтты перестали владеть имением Оуквелл в начале прошлого века; оно перешло в руки второстепенных наследников, которые оставили следующие живописные следы своего пребывания. В огромном зале висит пара оленьих рогов, к которым подвешена табличка, сообщающая о том, что первого сентября 1763 года состоялось великое охотничье состязание, во время которого был подстрелен этот олень, что в погоне участвовало четверо джентльменов, которые затем съели свою добычу за ужином в этом зале, среди них был хозяин, эсквайр Фейрфакс Феарнли. Было названо четырнадцать имен, бесспорных «богатырей седой древности», но среди них я общалась в 1855 году только с сэром Флетчером Нортоном, генеральным прокурором, и генерал-майором Берчем. По пути из Оуквелла справа и слева расположены дома, где в пору своего пребывания в Роу-Хед мисс Бронте пользовалась гостеприимством своих школьных друзей. По улочкам, ведущим к пустоши и выгону скота на вершине холма, в праздники было приятно прогуляться до белых ворот, стоящих перед полевой тропинкой, ведущей к самому Роу-Хед.

Одно из помещений на первом этаже с эркерами, откуда открывался приятный вид, который я уже описала, служило гостиной, другое было классной комнатой. Столовая помещалась по одной стороне от входа, и ее окна глядели на дорогу.

В течение двух лет, проведенных там мисс Бронте, количество учениц колебалось от семи до десяти, и так как для их размещения все пространство дома не требовалось, четвертый этаж оставался незанятым, за исключением предполагаемого привидения одной дамы, чьи шелестящие шелка иногда можно было услышать, стоя у подножия лестницы, ведущей на второй этаж.

Благодаря доброй, материнской натуре мисс Вулер, а также небольшому числу воспитанниц, заведение походило скорее на семью, чем на школу. Более того, мисс Вулер была родом из окрестностей Роу-Хед, как и большинство ее учениц. Скорее всего Шарлотта Бронте, прибыв из Хауорта, преодолела самое большое расстояние. Дом Э.[47] был в пяти милях оттуда; две другие близкие подруги[48] (Роза и Джесси Йорк из «Шерли») жили еще ближе; двое или трое были из Хаддерсфильда; пара других из Лидса.

Теперь я приведу отрывок из ценного письма, полученного мною от Мери, одной из этих первых приятельниц. Письмо написано четко и выразительно, как и подобает любимой подруге Шарлотты Бронте. В нем речь идет о ее первом появлении в Роу-Хед 19 января 1831.

«Впервые я увидела ее, когда она выходила из крытой телеги. Одета она была очень старомодно и выглядела окоченевшей и несчастной. Она прибыла в школу мисс Вулер. Когда она появилась в классе, на ней было другое платье, но столь же старое. Она выглядела как маленькая старушонка, настолько близорукая, что казалось, она всегда что-то искала, поворачивая голову из стороны в сторону в попытке это разглядеть. Она была очень робкой и нервной и говорила с сильным ирландским акцентом. Когда ей дали книгу, она опустила голову, так что носом почти дотронулась до нее, а когда ей сказали поднять голову, то и книга последовала за головой, как будто была приклеена к ее носу, так что невозможно было удержаться от смеха».

Вот каково было первое впечатление одной из тех, кому в последующие годы суждено было стать ее близкой и любимой подругой. По первому воспоминанию о ней другой девочки, Шарлотта в день приезда стояла у окна классной комнаты, глядела на снежный пейзаж и плакала, пока остальные играли. Э. была моложе ее, и ее чуткое сердце было тронуто столь безутешным состоянием, в котором находилась этим зимним утром нелепо одетая маленькая девочка странного вида, «рыдающая из-за тоски по дому» в чужом месте среди незнакомцев. Любое демонстративное участие испугало бы маленькую дикарку из Хауорта, но Э. (которая стала прототипом Каролины Хелстоун в «Шерли») смогла добиться ее доверия, и ей было позволено выразить сочувствие.

Еще раз процитируем письмо Мери:

«Мы считали ее совершенно необразованной, она так никогда и не выучила грамматику и почти не усвоила географию».

Это сообщение о ее относительной безграмотности подтверждается другими соученицами. Но мисс Вулер была женщиной редкого ума и деликатного, тонкого обхождения. Она доказала это в самом начале своим обращением с Шарлоттой. Девочка была очень начитанна, хотя и не очень твердо усвоила азы. Мисс Вулер отозвала ее в сторону и сказала, что, к сожалению, придется поместить ее на какое-то время во второй класс, пока она не догонит своих сверстниц по грамматике и другим предметам, но у бедной Шарлотты эта новость вызвала такие рыдания, что доброе сердце мисс Вулер смягчилось, и она приняла мудрое решение поместить девочку в первый класс и позволить ей с помощью индивидуальных занятий восполнить недостаток знаний по тем предметам, по которым она отставала.

«Она ставила нас в тупик тем, что знала вещи, о которых мы не имели ни малейшего представления. Ей были знакомы почти все короткие стихотворные тексты, которые нам надо было учить наизусть, и она рассказывала нам об авторах и поэмах, из которых они были взяты, а иногда даже воспроизводила страницу-другую по памяти и растолковывала нам их содержание. У нее была привычка писать печатными буквами с наклоном, и она говорила, что научилась этому, когда писала для их журнала. Они издавали «журнал» раз в месяц и стремились к тому, чтобы он по возможности выглядел как напечатанный. Она нам столько об этом рассказывала. Никто не писал в нем, и никто его не читал, кроме нее, ее брата и двух сестер. Она пообещала показать мне некоторые из этих журнальчиков, но впоследствии взяла свое слово назад, и ее так и не удалось переубедить. В то время, что было отведено у нас для игр, она по возможности или сидела или стояла неподвижно с книгой. Кто-то из нас однажды начал уговаривать ее поиграть в мяч на нашей стороне. Она сказала, что никогда не играла и не умеет играть. Мы заставили ее попробовать, но вскоре осознали, что она не в состоянии разглядеть мяч, и отпустили ее. Она относилась ко всем нашим играм с мягким безразличием и всегда заранее нуждалась в разрешении, позволяющем ей от всего отказаться. Она имела обыкновение стоять под деревьями на площадке для игр, говоря, что так приятнее. Она пыталась объяснить это, указывая на тени, на проблески неба и т. п. Мы мало что в этом понимали. Она говорила, что в Кован-Бридж она обычно стояла на камне посреди ручья и следила взглядом за потоком воды. Я сказала, что ей бы следовало ловить рыбу, но, по ее словам, такого желания у нее никогда не возникало. Она всегда и во всем демонстрировала физическую слабость. В школе она не ела никакой животной пищи. Примерно в это время я сообщила ей, что она очень некрасива. Через несколько лет я сказала ей, что считаю это чрезвычайной дерзостью со своей стороны. Она ответила: «Полли, ты сделала доброе дело, не раскаивайся». Она рисовала гораздо лучше и намного быстрее, чем нам когда-либо приходилось видеть, и многое знала об известных картинах и художниках. Когда бы ни представилась возможность рассмотреть картину или любую вырезку, она ее внимательно разглядывала, приблизив глаза прямо к бумаге, да так долго, что мы спрашивали: «Что же она в ней нашла?» Она всегда находила много интересного и очень хорошо это объясняла. Благодаря ей поэзия и рисование, по крайней мере для меня, стали чрезвычайно увлекательными, а затем у меня появилась привычка, которую я сохраняю до сих пор, мысленно советоваться с ней обо всех подобных предметах, как и о многих других, а иногда я собираюсь описать ей что-либо, пока внезапно меня не пронзает мысль, что ее уже нет».

Для того, чтобы прочувствовать подлинную глубину последнего предложения – показать, насколько постоянным и ярким было впечатление, которое мисс Бронте производила на тех, кто был способен ее оценить, – я должна добавить, что последняя корреспондентка, датировавшая свое письмо 18 января 1856 года и пишущая, что она испытывала постоянную нужду в мнении Шарлотты, ни разу за одиннадцать лет не видела ее, проведя почти все это время в иных широтах, на новом континенте и в совершенно иной обстановке.

«Мы были одержимы политикой, что вполне понятно в 1832 г. Она знала названия двух министерств: того, что подало в отставку, и того, что пришло на смену и приняло билль о реформе. Она поклонялась герцогу Веллингтонскому, но говорила, что сэру Роберту Пилу нельзя доверять, ведь он действовал не по принципиальным соображениям, как все остальные, но во имя целесообразности. Поскольку я исповедовала яростно радикальные взгляды, я сказала ей: «Как они вообще могут друг другу доверять? Все они мошенники!» Тогда она принялась петь дифирамбы герцогу Веллингтонскому, ставя его действия в пример. Я не противоречила, так как ничего о нем не знала. Она говорила, что интересуется политикой с пяти лет. Мнения ее сформировались не под влиянием отца – то есть не непосредственно, – но из газет и пр., которые он предпочитал».

В подтверждение правдивости этого суждения приведу отрывок из письма ее брату, написанному в Роу-Хед 17 мая 1832 года: «Последнее время мне казалось, что я утратила весь свой прежний интерес к политике, но исключительное удовольствие, которое я испытала, узнав, что билль о реформе был отвергнут палатой лордов, а также об исключении или отставке графа Грея, убедило меня, что мой интерес к политике еще не до конца угас. Я чрезвычайно рада, что тетушка согласилась подписаться на журнал «Фрейзер», потому что, хотя я знаю из твоего описания, его общее содержание довольно неинтересно по сравнению с «Блэквудом», все же это лучше, чем круглый год оставаться вообще без какого-либо периодического издания, ведь в дикой деревеньке посреди торфяных болот, где мы живем, не будет никакой возможности брать подобный журнал в библиотеке. Я разделяю твою надежду, что установившаяся чудесная погода будет способствовать окончательному восстановлению здоровья папы и что она навеет тетушке приятные воспоминания о здоровом климате ее родных мест».

Но вернемся к письму Мери.

«Она часто рассказывала о двух сестрах, Марии и Элизабет, которые умерли в Кован-Бридж. Я привыкла верить в то, что они были средоточием таланта и доброты. Однажды ранним утром она рассказала мне свой сон: ей сообщили, что ее ждут в гостиной, и там были Мария и Элизабет. Мне хотелось знать продолжение, и когда она ответила, что больше ничего не произошло, я воскликнула: «Да нет же! Ну придумай! Я знаю, ты умеешь». Она сказала, что не станет. Она жалела, что ей приснился этот сон, так как он продолжился не самым лучшим образом. Они изменились. Они забыли все, что раньше было для них важно. Они были очень модно одеты и неодобрительно отзывались об обстановке в комнате.

Привычка «придумывать» для себя что-то интересное, которой обладают многие дети, в чьей реальной жизни ничего особенного не происходит, была в ней сильно развита. Вся семья часто «придумывала» истории, персонажей и события. Я как-то сказала ей, что они походят на картофель, дающий ростки в подвале. Она с грустью ответила: «Да! Я знаю!»

То, что я слышала о ее школьной поре из других источников, подтверждает точность этого замечательного письма. Она была неутомимой ученицей и постоянно читала и занималась, будучи твердо убежденной в необходимости и ценности образования, что весьма редко встречается в девочке пятнадцати лет. Она никогда не теряла ни одной минуты и, казалось, с неудовольствием относилась к тому, что определенное время обязательно отводилось на отдых и игры; отчасти это можно объяснить ее неуклюжестью, вызванной близорукостью. И все же, несмотря на такие некомпанейские черты, у одноклассниц она пользовалась большим авторитетом. Она всегда была готова попробовать все, чего им хотелось, но не расстраивалась, если они называли ее неуклюжей и исключали из спортивных игр. По ночам, после того, как они ложились спать, она была неутомимой рассказчицей и страшно их пугала. Однажды для того, чтобы произвести желанный эффект, она громко вскрикнула, и мисс Вулер, поднявшись наверх, обнаружила, как у одной из перепуганных слушательниц Шарлотты бешено колотится сердце.

Ее неутолимая жажда знаний подталкивала мисс Вулер к тому, чтобы давать ей все более и более длинные задания по чтению, и к концу двухлетнего пребывания в школе Роу-Хед она получила первую плохую отметку за невыученный урок. Ей был задан огромный кусок из «Лекций по литературе» Блэра[49], и она не смогла ответить на все вопросы по этому тексту. Итак, Шарлотта Бронте получила плохую оценку. Мисс Вулер расстроилась и пожалела, что задала такой старательной ученице столь непосильное задание. Шарлотта горько плакала. Но ее одноклассницы были не просто расстроены – они были возмущены. Они заявили, что даже такое легкое наказание для Шарлотты Бронте было несправедливым – кто еще выполнял задания столь добросовестно? – и выражали свое неудовольствие разными способами, пока мисс Вулер, которая сама была только рада простить своей прекрасной ученице первую ошибку, отменила плохую оценку. Послушание среди девочек было восстановлено, за исключением Мери, которая настроилась считать мисс Вулер несправедливой из-за того, что та задала Шарлотте Бронте столь длинное и невыполнимое задание, и воспользовалась этим как предлогом, чтобы не подчиняться школьным правилам в течение одной-двух недель, остававшихся до конца полугодия.

Учениц было так мало, что, в отличие от более крупных школ, посещаемость определенных предметов в специально отведенные для них часы не очень строго контролировалась. Когда девочки были готовы, они просто приходили к мисс Вулер отвечать урок. У нее был удивительный талант заражать их интересом к тому, что им нужно было изучать. Они относились к урокам не как к заданиям или обязанностям, которые надо выполнить, а со здоровым рвением и жаждой знаний, которую она им привила. Они не прекратили читать и учиться после того, как школа перестала оказывать на них давление. Их научили размышлять, анализировать, отрицать, ценить. Шарлотте Бронте повезло с выбором для нее второй школы. Ее соученицы обладали свободой вести активный образ жизни на лоне природы. Они играли в веселые игры на полях, расположенных вокруг дома. Половина субботы была выходным днем, и они отправлялись на длинные прогулки, пробираясь по таинственным тенистым аллеям и взбираясь на холмы, откуда перед ними открывались обширные виды на окрестности, о прошлом и настоящем которой так много можно было рассказать.

Мисс Вулер, видимо, в совершенстве владела французским искусством conter[50]. По словам одной из ее учениц, во время этих долгих прогулок она рассказывала им то о том старом доме, то об этой новой мельнице или об общественном устройстве в пору их строительства. Она вспоминала времена, когда сторожа и те, кто просыпался ночью, слышали отдаленные команды и мерный топот тысяч несчастных, доведенных до отчаяния мужчин, которые тайно занимались строевой подготовкой, готовясь к великому дню, рисовавшемуся в их воображении, когда в борьбе с силой победит правда, когда народ Англии в лице рабочих Йоркшира, Ланкашира и Ноттингемпшира заставит услышать свой устрашающий боевой клич, раз их справедливый и жалкий протест не был услышан в парламенте. Сегодня, после всех быстрых перемен к лучшему, мы забыли, какими чудовищными были условия многочисленных рабочих на исходе Пиренейской войны[51]. Историческая память сохранила их почти нелепые жалобы, но подлинная тяжесть их мучений уже забыта. Они находились в ослеплении отчаяния, а страна, по мнению многих, была на краю пропасти, от падения в которую ее спасло лишь оперативное и решительное вмешательство нескольких облеченных властью людей. Мисс Вулер рассказывала о тех временах: о таинственных ночных маневрах, о тысячах людей на пустынных торфяниках, о приглушенных угрозах, исходящих от отдельных личностей, которых нужда заставляла забыть об осторожности, и о явных преступлениях, среди которых особенно запомнился поджог фабрики Картрайт. Все эти сведения глубоко запали в память по крайней мере одной слушательницы.

Мистер Картрайт был владельцем фабрики под названием Рофоулдс в Ливерседже, на расстоянии пешей прогулки от Роу-Хед. Он осмелился применить машины для резки шерстяной материи, что было непопулярным нововведением в 1812 году, когда в силу разнообразных обстоятельств условия фабричных рабочих стали невыносимыми из-за голода и нищеты. Мистер Картрайт был весьма выдающимся человеком. Как мне говорили, в его жилах текла иностранная кровь, что было весьма очевидно по его высокому росту, темным глазам, смуглой коже и особой джентльменской осанке. Как бы там ни было, он много времени провел за границей и хорошо владел французским, что тогда считалось само по себе подозрительным у шовинистически настроенной публики. В целом он не пользовался симпатией даже до того, как совершил отчаянный шаг, заменив ручной труд машинами. Вполне осознавая свою непопулярность и возможные последствия, он подготовил фабрику к осаде. Он переселился туда и на ночь крепко-накрепко баррикадировал двери. Каждая ступенька была утыкана шипами, чтобы помешать бунтовщикам подняться, даже если им удастся проломить дверь. Нападение произошло ночью на субботу 11 апреля 1812 года. Несколько сотен голодных резчиков собралось около Керклиза прямо в поле, которое плавно шло вниз от дома, туда, где позднее проживала мисс Вулер. Лидеры вооружили их пистолетами, топориками, дубинками, отобранными рыскавшими по ночам в окрестностях бандами у обитателей стоящих на отшибе домов, заготовивших такие орудия для самообороны. В разгар той весенней ночи толпа угрюмо молчавших людей приблизилась к Рофоулдсу и, разразившись диким воплем, дала мистеру Картрайту понять, что так давно ожидаемое нападение началось. Конечно, он находился внутри, но сотням разъяренных людей он мог противопоставить лишь четверых работников и пятерых солдат. Однако эти десять человек смогли поддерживать такой беспрерывный прицельный ружейный огонь, что они осилили толпу, находящуюся снаружи и столь отчаянно пытающуюся вышибить двери и ворваться на фабрику. После двадцатиминутного сражения, во время которого двое из осаждавших были убиты и несколько ранены, они отступили в смятении, оставив мистера Картрайта хозяином положения, но в состоянии такого ошеломления и изнеможения, что сразу после окончания битвы он забыл о своем оборонительном сооружении и получил довольно серьезное ранение в ногу, пытаясь подняться по лестнице, оснащенной шипами. Его дом располагался неподалеку от фабрики. Некоторые из мятежников поклялись, что если он не сдастся, они бросят его и направятся к нему домой, чтобы расправиться с его женой и детьми. Это была чудовищная угроза, так как он вынужден был оставить свою семью под охраной всего лишь одного или двух солдат. Миссис Картрайт знала об угрозе, и той кошмарной ночью, заслышав, как ей показалось, приближающиеся шаги, она схватила двоих младенцев и, положив их в корзину, поставила в огромный камин, типичный для интерьера йоркширских домов. Один из спрятанных таким образом малышей, будучи уже взрослой женщиной, любила с гордостью показывать следы ружейных пуль и пороха на стенах отцовской фабрики. Он был первым, кто оказал отпор продвижению луддитов, ставших к этому времени столь многочисленными, что они начали походить едва ли не на мятежную армию. Поведение мистера Картрайта вызвало такое восхищение у соседних фабрикантов, что они организовали сбор средств в его пользу и собрали в конце концов 3000 фунтов.

Немногим позже недели после нападения на Рофоулдс другой владелец фабрики, который использовал несносные машины, был застрелен среди бела дня, пересекая торфяник Кросслэнд, к которому прилегала маленькая плантация, где притаились убийцы. Читатели «Шерли» узнают эти обстоятельства, о которых мисс Бронте слышала много лет спустя, но непосредственно на месте происшествия из уст тех, кто прекрасно помнил ужасные времена, когда, с одной стороны, существовала угроза жизни и собственности, а с другой – царил жесточайший голод и слепое невежественное отчаяние.

Мистер Бронте жил среди этих людей в 1812-м, когда он был священником в Хартсхеде, расположенном менее чем в трех милях от Рофоулдса, и именно в эти опасные времена, как я упоминала, он приобрел привычку постоянно носить при себе заряженный пистолет. Ибо не только политика тори, но и его любовь и уважение к верховенству закона заставляли его с презрением относиться к трусости местных судей, которые из-за страха, испытываемого перед луддитами, отказывались вмешиваться, чтобы предотвратить разрушение собственности. Священники этой округи оказались самыми отважными людьми. В Хилдс-Холле, например, проживал некий мистер Роберсон, друг мистера Бронте, который оставил в народной памяти глубокий след. Он жил неподалеку от Хекмондуайка, большой, беспорядочно застроенной, грязной деревни, расположенной менее чем в двух милях от Роу-Хед. Деревня в основном была заселена ткачами, работавшими на дому. Хилдс-Холл был самым большим домом в деревне, где приходским священником служил мистер Роберсон. На свои собственные деньги он построил симпатичную церквушку в Ливерседже на холме напротив своего дома, и это была первая попытка в Вест-Райдинге удовлетворить потребности быстрорастущего населения. Он также многим пожертвовал во имя своих убеждений, как религиозных, так и политических, сформировавшихся под влиянием поистине старомодного духа тори. Он ненавидел все, в чем ощущал склонность к анархии. Всеми фибрами души он был предан церкви и королю и с гордостью отдал бы в любую минуту свою жизнь за то, что считал правильным и справедливым. Но он был человеком властным, что помогало ему сопротивляться оппозиции – по преданиям, в нем было что-то мрачно-демоническое. Он поддерживал близкие отношения с Картрайтом и осознавал, что на его фабрику вполне может быть совершено нападение, и вот, судя по рассказам, он вооружился сам и вооружил своих домочадцев, и был готов оказать ему поддержку, если поступит сигнал о помощи. Все это звучит довольно правдоподобно. Мистер Роберсон обладал воинственным духом, хотя и был мирным человеком. Но из-за того, что он встал на сторону, не пользовавшуюся поддержкой народа, в памяти людей надолго сохранились гиперболизированные представления о его характере, например, совершенно сказочная история о том, что на следующее утро, когда он ехал поздравить своего друга Картрайта с удачной обороной, он всем наказал не давать воды одному из брошенных на фабричном дворе раненых луддитов. Более того, этот суровый, бесстрашный клерик расквартировал в своем доме посланных защищать их округу солдат, и это совсем не понравилось работникам, которых страшил вид красных мундиров. Не будучи судьей, он не жалел сил для выслеживания луддитов, замешанных в убийстве, о котором я упоминала, и был настолько успешен в своих энергичных, неустанных поисках, что люди верили в то, что ему оказывают помощь сверхъестественные силы. Местные жители, годы спустя пересекавшие зимними сумерками поле вокруг Хилдс-Холла, утверждали, что через окно они видели, как мистер Роберсон танцует в причудливых красных бликах, а вокруг него клубятся демоны. Он содержал школу для мальчиков, и его ученики относились к нему одновременно с почтением и страхом. К его силе воли примешивался довольно мрачный юмор, который подсказывал его воображению странные и необычные виды наказания для нерадивых учеников: например, он заставлял их стоять на одной ноге в углу классной комнаты, держа в каждой руке по тяжелой книге. А однажды, когда мальчик убежал домой, он отправился за ним верхом, отобрал его у родителей и, привязав его веревкой к стремени, заставил его бежать рядом с его лошадью много миль до самого Хилдс-Холла. Можно дать еще одну зарисовку его характера. Он обнаружил, что у его служанки Бетти был «ухажер», и, дождавшись момента, когда Ричард оказался в кухне, он приказал ему последовать в столовую, где собрались все ученики. Затем он спросил Ричарда, не к Бетти ли тот наведывается, и, получив положительный ответ, отдал приказ: «Ребята, к водокачке его». Несчастного любовника вытащили во двор и стали окатывать водой. В перерывах ему задавали все тот же вопрос: «Обещаешь ли ты впредь оставить Бетти в покое?» Очень долго Ричард доблестно не сдавался, и каждый раз за сим следовал приказ: «Давай еще, ребята!» Но в конце концов несчастный, промокший до нитки «ухажер» был вынужден уступить и отречься от своей Бетти.

Рассказ о йоркширском характере мистера Роберсона был бы неполон без упоминания его страсти к лошадям. Он прожил до глубокой старости и умер незадолго до 1840 года, но и когда ему было восемьдесят лет, он с огромным удовольствием объезжал диких жеребцов, а при необходимости сидел на них неподвижно в течение получаса и даже больше, чтобы обуздать их. По одному рассказу, однажды в припадке бешенства он пристрелил любимую лошадь своей жены и похоронил ее у карьера. Несколько лет спустя земля там чудесным образом разверзлась, обнаружив ее скелет. Однако правда состоит в том, что это был гуманный акт, совершенный для того, чтобы избавить несчастную старую лошадь от страданий; он собственноручно пристрелил ее и похоронил в том месте, где впоследствии из-за работ в угольной шахте земля осела, выставив останки на всеобщее обозрение. Одна часть населения хранит о нем дурную память. А священники из округи, которые помнят, как в старости верхом на белом крепком коне он съезжал с холма, где стоял его дом, держась в седле с гордостью и достоинством, надвинув шляпу с широкими полями на свои зоркие орлиные глаза, и направлялся к воскресной службе, подобно солдату, который умирает при исполнении, и все те, кто способен оценить его верность моральным принципам, его жертвенность во имя долга и преданность религии, – эти люди чтут его память. Когда он был уже в очень преклонном возрасте, было созвано собрание священников, на котором его собратья охотно согласились засвидетельствовать ему глубокое почтение.

Столь сильные характеры нередко встречаются среди англиканских священников Йоркшира. Мистер Роберсон был другом отца Шарлотты Бронте; в период ее обучения в школе он жил в паре миль от Роу-Хед и был активно вовлечен в дела, память о которых все еще была свежа, когда она услышала о них и о его роли. Теперь пришло время сказать несколько слов о свойствах нонконформистов, живших в непосредственной близости к Роу-Хед: ведь «тори и дочь священника», «интересующаяся политикой с пятилетнего возраста» и часто беседующая с девочками из среды нонконформистов и радикалов, безусловно должна была как можно лучше ознакомиться с положением тех, кто придерживался иного мнения.

Большинство населения составляли нонконформисты, главным образом независимые. В деревне Хекмондуайк, на одном конце которой находилась школа Роу-Хед, было две часовни, принадлежавшие людям этого вероисповедания, и одна, принадлежавшая методистам, и все они были полны во время двух или трех воскресных служб, к тому же все посещали различные молельные собрания по будним дням. Жители были верующими людьми, они очень критически относились к доктрине проповедей, были безжалостны по отношению к своим священникам, а в политике представляли собой воинствующих радикалов. Подруга, хорошо знающая, какой была та местность во время учебы Шарлотты Бронте, так описала несколько происшествий:

«Сцена, произошедшая в Нижней часовне Хекмондуайка, даст представление о людях того времени. Когда в церкви появлялась пара молодоженов, по обычаю сразу после последней молитвы и до того, как прихожане начинали расходиться, пелся Свадебный гимн. Певчие, исполнявшие этот ритуал, ожидали вознаграждения и часто пьянствовали всю следующую ночь напролет, по крайней мере так утверждал священник, который и решил положить конец этому обычаю. В этом его поддерживали многие члены церкви и прихода, однако демократическая стихия была настолько сильна, что ему пришлось столкнуться с воинствующей оппозицией, и он часто подвергался оскорблениям, когда шел по улице. И вот, перед самым появлением одной невесты священник приказал певчим не исполнять гимн. В ответ на их заявление, что петь они все равно будут, он распорядился запереть дверку, ведущую к церковной скамье, где они обычно располагались. Они сломали ее. С кафедры он сказал прихожанам, что вместо пения гимна он прочтет им главу из Писания. Едва он успел произнести первое слово, как поднялись певчие, предводительствуемые высоким и свирепым с виду ткачом, который затянул гимн, и все подхватили что было мочи, при поддержке своих друзей из прихожан. Те, кто не одобрял их поведения и поддерживал священника, остались сидеть до окончания гимна. Затем он снова принялся за главу, прочитал ее и произнес проповедь. Он уже было собирался приступить к заключительной молитве, как певчие опять повскакали и проревели еще один гимн. Эти постыдные сцены повторялись много недель подряд, и они вызывали столь бурные эмоции, что сторонники разных мнений с трудом удерживались от потасовки, проходя по церковному двору. В конечном итоге священник покинул свое место, и вместе с ним из этой общины вышла наиболее умеренная и респектабельная часть прихожан, оставив победу за певчими.

Мне помнится, как примерно в то же время происходила столь яростная борьба вокруг выбора пастора в Верхней часовне Хекмондуайка, что во время церковной службы необходимо было зачитывать текст Закона о беспорядках[52]».

Конечно, soi-disant[53] христиане, насильно изгнавшие преподобного Редхеда из Хауорта за десять-двенадцать лет до этого, состояли в языческом родстве с soi-disant христианами Хекмондуайка, хотя одни называли себя приверженцами англиканской церкви, а другие нонконформистами.

Письмо, из которого я взяла вышеприведенный отрывок, описывает ближайшую округу того места, где Шарлотта Бронте провела свои школьные годы, и описывает вещи такими, какими они были в то время. Автор письма поясняет: «Привыкнув к уважительным манерам простолюдинов из сельских районов, я поначалу относилась с отвращением и беспокойством к великой свободе обращения, демонстрируемой рабочим людом Хекмондуайка и Гомерсола по отношению к тем, кто превосходил их по социальному положению. Слово «девушка» столь же свободно употреблялось по отношению к любой барышне, как слово «девка» по отношению к простолюдинкам в Ланкашире. Я была немало шокирована неопрятным видом деревень, хотя я должна отдать должное домохозяйкам и признать, что сами дома не были грязными и (за исключением периодов, когда намечался спад в торговле) имели вид относительного достатка, который я не привыкла видеть в районах, где преобладают фермерские хозяйства. Куча угля с одной стороны от входа и пивоварные цистерны с другой, а также весьма привычный запах хмеля, обдававший прохожих, доказывали, что практически в каждом доме можно было найти огонь и домашнее пиво. Не было недостатка и в гостеприимстве, одном из главных достоинств Йоркшира. Посетителю настойчиво предлагали овсяные лепешки, сыр и пиво.

В Хекмондуайке проводился ежегодный фестиваль, полурелигиозный, полусветский, называемый «Лекция». Полагаю, что он зародился во времена нонконформистов. В Нижней часовне какой-нибудь приезжий читал проповедь вечером в будний день, а на следующий день две проповеди подряд читались в Верхней часовне. Разумеется, служба была очень длинной, а так как дело было в июне, и часто стояла очень жаркая погода, мы с подругами не считали, что это самый приятный способ провести утро. Остаток дня был посвящен светским удовольствиям; в это место наезжало множество людей; воздвигались палатки для продажи игрушек и имбирных пряников (вроде «Рождественской ярмарки»), а дома, благодаря небольшому слою краски и побелки, приобретали вполне праздничный вид.

В деревне Гомерсол (где жила с семьей подруга Шарлотты Бронте, Мери), «которая была гораздо симпатичнее, чем Хекмондуайк, находился странный с виду дом, построенный из грубых неотесанных камней, некоторые из которых образовывали заметные выступы, на них были вырезаны непристойные головы и усмехающиеся рожи, а на камне над входом было выбито крупными буквами «Дом, построенный назло». Он был возведен жителем деревни напротив дома его врага, только что построившего себе прекрасный особняк, из которого открывался чудесный вид на долину, впрочем, практически заслоненный новым уродливым строением».

Бесстрашно (так как этот народ был им довольно хорошо знаком) среди этих людей жили и прогуливались восемь-девять учениц ласковой мисс Вулер. Она сама родилась и выросла в среде этих грубых, сильных, свирепых людей и знала всю глубину их доброты и преданности, которые были скрыты за их дикими манерами и необузданностью. И девочки говорили об этом маленьком окружающем мирке, как будто никакого иного мира и не существовало; у них были такие же мнения и предпочтения и такие же ожесточенные дискуссии, как и у взрослых и, возможно, у людей более благородных кровей. И среди них, обожаемая и уважаемая всеми, некоторые из которых иногда над ней подтрунивали, но всегда прямо, а не за глаза, жила в течение двух лет простенькая с виду, подслеповатая, странно одетая, прилежная маленькая девочка, которую звали Шарлотта Бронте.

Глава 7

Мисс Бронте закончила школу в 1832 году, завоевав уважение и симпатию как своей учительницы, так и одноклассниц, и приобретя там в короткое время двух близких подруг, с которыми она поддерживала отношения в течение всей своей жизни. Одна из них была «Мери», не сохранившая ее письма, другая – «Э.», любезно предоставила мне всю корреспонденцию, которая у нее оказалась. Когда я просматриваю ранние письма, меня всякий раз потрясает безнадежность, составлявшая столь характерную черту характера Шарлотты. Будучи в возрасте, когда девочки ожидают, что связывающие их дружеские узы будут существовать вечно и не видят никаких препятствий для выполнения в будущем любых обязательств, накладываемых на них дружбой, она удивлена тем, что Э. все еще верна своему обещанию писать ей. Впоследствии я с горечью осознала тот факт, что мисс Бронте никогда не позволяла себе смотреть в грядущее с надеждой, что у нее не было никакой уверенности в завтрашнем дне, и, слыша о печальных годах ее жизни, я думала, что именно этот груз горя искоренил в ней способность к жизнерадостным ожиданиям. Но из писем следует, что это было, так сказать, частью ее натуры, а, возможно, причиной ее пессимизма стала глубокая рана от потери двух старших сестер, усугубленная постоянным физическим недомоганием. Если бы ее вера в Бога была не столь сильна, неоднократно за свою жизнь она оказалась бы жертвой безграничной тоски. Но как мы увидим, она сумела сделать величайшее усилие, чтобы «дни ее» были «в Его руке»[54].

После возвращения домой она занималась обучением сестер, над которыми имела большое преимущество. Вот что она пишет 21 июля 1832 года о своей жизни в пасторском доме:

«Один день похож на другой. Утром с девяти до половины первого я даю уроки сестрам и рисую, потом мы гуляем до обеда. Между обедом и чаем я занимаюсь шитьем, а после чая или пишу и читаю, или немного вышиваю, или рисую, как мне заблагорассудится. Вот так сладостно, хоть и монотонно, проходит моя жизнь. С тех пор как я вернулась домой, я была приглашена на чай только два раза. Сегодня пополудни мы ждем гостей, а в следующий вторник к нам придут на чай все учительницы воскресной школы».

Примерно в это время мистер Бронте нанял для своих детей учителя рисования, которым оказался мужчина недюжинного таланта, но весьма беспринципный. Хотя они так и не достигли особого мастерства, они занимались этим предметом с большим интересом, видимо, из-за инстинктивного желания дать выход своему живому воображению в образах. Шарлотта говорила мне, что в этот период ее жизни рисование и прогулки с сестрами были двумя занятиями, которые доставляли ей огромное удовольствие и были самыми приятными формами отдыха.

Три девочки обычно поднимались к «пурпурно-черным» болотам. Посреди бескрайних болот то там то здесь торчали каменоломни. Если у них было время и силы идти достаточно далеко, они достигали водопада, где речка по камням низвергалась в «низинку». Они редко шли вниз через деревню, стесняясь знакомых и не позволяя себе без разрешения заходить в дома даже самых бедных поселян. Они активно преподавали в воскресной школе – привычка, которой Шарлотта была верна даже после того, как осталась совсем одна, – но они никогда по собственной воле не искали общения и всегда предпочитали уединение и приволье болот.

В сентябре того же года Шарлотта отправилась навестить свою подругу Э. Путешествие привело ее в окрестности Роу-Хед и способствовало приятным встречам со многими из ее школьных подруг. После этого визита они с Э. решили переписываться по-французски, чтобы укреплять свои познания в этом языке. Однако такого рода совершенствование не могло быть существенным, поскольку оно состояло лишь в лучшем усвоении словарных форм и так как не было никого, кто мог бы объяснить им, что буквальный перевод английских идиом вряд ли составляет сочинение по-французски. Но и само по себе усилие заслуживает поощрения и показывает, как они обе стремились продолжать образование, начатое под руководством мисс Вулер. Я приведу отрывок, который, что бы мы ни думали о языке, является достаточно наглядным и представляет собой счастливую семейную зарисовку: возвращение старшей сестры к двум младшим после двухнедельного отсутствия:

«Я прибыла в Хауорт совершенно благополучно и без малейшего происшествия или неприятностей. Мои младшие сестренки выбежали из дома мне навстречу, как только завидели мою коляску, и расцеловали меня так горячо и радостно, как будто я отсутствовала больше года. Отец, тетя и месье, о котором рассказывал мой брат, собрались в гостиной, куда я сразу же и направилась. Часто это воля провидения, чтобы на место одного утраченного удовольствия пришло другое. Так и я, покинув дорогих друзей, вскоре вернулась к столь же дорогим и добрым родственникам. Даже если Вы скучаете по мне (смею ли я верить, что мой отъезд опечалил Вас?), Вы ожидаете прибытия Вашего брата и Вашей сестры. Я отдала сестрам яблоки, которые Вы так любезно им послали; они говорят, что уверены в том, что мадемуазель Э. добра и мила; обе ждут Вас с превеликим нетерпением; надеюсь, что не пройдет и месяца, как Вы доставите им это удовольствие»[55].

Но пройдет еще немало времени до того, как подруги смогут увидеться, а пока они решили переписываться раз в месяц. В Хауорте не происходило никаких событий, достойных внимания. Тихие дни, которые она проводила, занимаясь преподаванием или женской работой по дому, не заслуживали описания, и Шарлотта в письмах естественным образом высказывала свои суждения о книгах.

А книг было много, и хранились они в разных местах, в зависимости от их состояния. Книги в хороших переплетах хранились в святилище – кабинете господина Бронте, – но покупка новых книг была для него необходимой роскошью, и иногда он оказывался перед выбором между переплетом старой книги или покупкой новой. Знакомый томик, зачитанный до дыр всеми членами семьи, иногда был в таком виде, что самое место ему было на полке в спальной. На всех этажах дома можно было найти солидные произведения. К высокой литературе относились книги сэра Вальтера Скотта, стихи Водсворта и Саути, в то время как книгами, имеющими особый характер – серьезный, дикий, а иногда фанатичный, – могут быть названы книги, доставшиеся со стороны Бренуэллов – от корнуэльских последователей праведного Джона Уэсли. О них вскользь упоминается при обсуждении книг, доступных Каролине Хелстоун в «Шерли»: «Там было несколько старых дамских альманахов, в свое время совершивших со своей владелицей морское путешествие и повидавших бурю» – (возможно, это была часть вещей миссис Бронте, перевозимых на корабле, потерпевшем крушение у корнуэльского побережья) – «и потому испещренных пятнами от соленой воды; несколько безумных методистских журналов, наполненных всяческими чудесами, видениями, сверхъестественными пророчествами, зловещими снами и безудержным фанатизмом; и такие же сумасшедшие Письма миссис Элизабет Роу от Мертвых к Живым»[56].

Мистер Бронте прививал своим девочкам вкус к чтению, и хотя мисс Бренуэлл ставила этому определенные пределы с помощью разнообразных домашних занятий, в которых они обязаны были не просто принимать участие, но и достичь совершенства, в силу чего они занимали большую часть каждого дня, им разрешалось брать книги из библиотеки в Кейли. Должно быть, они совершили немало счастливых прогулок, преодолевая четыре долгие мили с какой-нибудь новой книгой в руках, в которую им так не терпелось заглянуть по дороге домой. Не то чтобы среди книг были, что называется, новинки; в начале 1833 года подруги неожиданно и почти одновременно обнаружили роман «Кенилворт»[57], и вот что Шарлотта пишет о нем:

«Я рада, что тебе нравится «Кенилворт»; он, конечно, скорее напоминает романтическую историю, чем роман, и, по моему мнению, это одна из самых интересных вещей, которые когда-либо вышли из-под пера великого сэра Вальтера. Варни – это, бесспорно, воплощение законченного злодейства, и, изображая его темный и чрезвычайно изворотливый ум, Скотт демонстрирует, как прекрасно он разбирается в человеческой натуре. Свое восприятие действительности он преподносит столь мастерски, что заставляет и читателей разделять свое мнение».

Каким бы заурядным ни был этот отрывок, в некотором отношении он замечателен: во-первых, вместо того, чтобы обсуждать сюжет или историю, она анализирует характер Варни; во-вторых, ничего не зная о мире в силу своей юности и уединения, она так привыкла слышать о том, что «человеческой природе» нельзя доверять, что принимает слова о совершенном злодействе и изворотливости без удивления.

Все формальности и жеманство, содержащиеся в ее письмах к Э., исчезли по мере того, как укреплялась их дружба и они побывали друг у друга в гостях, так что мелкие детали, касающиеся людей и места, приобрели для них интерес и значение. Летом 1833 года она приглашает свою подругу в гости. «Тетя думала, что будет лучше (говорит она) отложить приезд примерно до середины лета, так как зима и даже весна чрезвычайно холодные и унылые времена года в наших горных краях».

Первое впечатление, произведенное на гостью сестрами ее школьной подруги, касалось Эмили: это была высокая длиннорукая девочка, в большей степени оформившаяся, чем ее старшая сестра, и чрезвычайно замкнутая. Я делаю различие между застенчивостью и замкнутостью, так как мне представляется, что застенчивость могла бы понравиться, если бы сумела сделать некоторые усилия, в то время как сдержанности все равно, нравится она или нет. Энн, как и ее старшая сестра, была застенчивой, а Эмили замкнутой.

Бренуэлл был довольно симпатичным мальчиком с «рыжеватыми» волосами, если использовать определение мисс Бронте для обозначения более противного цвета. Все были очень умны, оригинальны и совсем не похожи на других людей или родственников, которых Э. когда-либо видела. Но в целом это был радостный визит для всех. В письме к Э. сразу после ее возвращения домой Шарлотта пишет: «Если бы я рассказала тебе о впечатлении, которое ты произвела на всех здесь, ты бы заподозрила меня в лести. Папа и тетя без устали ставят тебя мне в пример во всем, что касается поведения. Эмили и Энн говорят, что им «никогда никто не нравился так, как ты». А Тэбби, которую ты совершенно очаровала, говорит уйму всякой чепухи о Вас, моя леди, и я не стану это повторять. Уже так темно, что, несмотря на мой редкий дар видеть в темноте, который мне приписывали юные леди в Роу-Хед, я не могу больше строчить».

Для всякого посетителя пасторского дома заручиться добрым словом Тэбби значило немало. У нее была йоркширская проницательность, и нравился ей далеко не каждый.

При строительстве Хауорта не учитывались никакие санитарные соображения: большое старое кладбище расположено над домами, и страшно даже подумать, до какой степени были загрязнены источники, снабжающие находящуюся внизу водокачку. Но эта зима 1833–34 годов выдалась особенно сырой и дождливой, и в деревне было как никогда много смертей. Для пасторского семейства это был мрачный сезон: болота стали вязкими и препятствовали привычным прогулкам, люди умирали, и часто раздавался траурный звон, наполняя тяжелый воздух своим скорбным гулом, а когда он умолкал, раздавалось «тук-тук-тук» из соседнего сарайчика, где каменщик вытесывал надгробные памятники. Во многих людях, живущих фактически на кладбище – а ведь пасторский дом был окружен им с трех сторон – и постоянно имеющих перед глазами и на слуху напоминания о похоронных обрядах, как будто они составляют часть обыденной жизни, близость смерти вызывает равнодушную реакцию. Но с Шарлоттой Бронте было иначе. Одна из ее подруг пишет: «Я видела, как она побледнела и почувствовала слабость, когда кто-то в церкви Хартсхед случайно заметил, что мы ходим по могилам».

Приблизительно в начале 1834 года Э. впервые отправилась в Лондон. Мысль о путешествии ее подруги произвела какое-то странное впечатление на Шарлотту. Похоже, она сформировала свое мнение о возможных последствиях из публикаций в «Британских эссеистах», «Рэблере», «Мирроре» или «Лаунджере», которые, видимо, стояли на книжных полках в пасторском доме посреди изданий классики, ибо она явно воображает, что бесповоротная перемена в худшую сторону является типичным результатом посещения «великой метрополии», и приходит в восторг, узнав, что Э. осталась все той же Э. Как только уверенность в подруге восстановлена, включается ее воображение под влиянием идей о несусветных чудесах, которые можно увидеть в большом знаменитом городе.

«Хауорт, 20 февраля 1834.

Твое письмо доставило мне подлинное и глубокое удовольствие, вызвав у меня немалое изумление. Мери раньше уже уведомляла меня о твоем отъезде в Лондон, и я не решалась рассчитывать на какие-либо сообщения от тебя, пока ты окружена великолепием и новизной этого великого города, который называют торговой метрополией Европы. Полагаясь на мои представления о человеческой натуре, я думала, что маленькая деревенская девочка, оказавшаяся впервые в ситуации, столь искусно созданной для того, чтобы возбуждать любопытство и отвлекать внимание, совершенно забудет, по крайней мере на какое-то время, о всем далеком и привычном и целиком отдастся тем сценам, которые предстанут перед ее взором. Однако твое доброе, интересное и столь доброжелательное письмо доказало мне, что я была не права и не милосердна в своих предположениях. Меня очень позабавил твой беспечный тон при описании Лондона и его чудес. Не испытала ли ты трепет, глядя на собор Св. Павла или Вестминстерское аббатство? Не было ли у тебя чувства интенсивного жгучего интереса, когда в Сент-Джеймс ты увидела дворец, служивший резиденцией многочисленным королям Англии, и когда ты любовалась их настенными портретами? Тебе не следует слишком бояться показаться деревенщиной; великолепие Лондона вызывало удивленные восклицания путешественников, хорошо знавших свет во всеми его чудесами и красотой. Видела ли ты уже кого-либо из великих персон, которых заседание парламента удерживает сейчас в Лондоне – герцога Веллингтонского, сэра Роберта Пила, графа Грея, мистера Стенли, мистера О’Коннела? На твоем месте я бы не слишком стремилась предаваться чтению во время пребывания в этом городе. Сейчас для наблюдений тебе следует полагаться на свои глаза и хотя бы на время отложить те зрелища, которые создают для нас писатели».

В постскриптуме она добавляет:

«Не могла бы ты любезно сообщить мне, сколько музыкантов играет в королевском военном оркестре?»

Примерно в том же ключе она пишет:

«19 июня.

Моя дорогая Э.

Теперь я могу так тебя называть искренно и по справедливости. Ты уже вернулась или же возвращаешься из Лондона, из великого города, столь же мифического для меня, как Вавилон, или Ниневия, или Древний Рим. Ты покидаешь то, что называется «свет», сохранив в себе – насколько я могу составить представление по твоим письмам – столь же неискушенное, естественное и правдивое сердце, как то, что было у тебя до того, как ты туда отправилась. Я неохотно, очень неохотно верю заявлениям других людей, предпочитая доверять своим собственным чувствам. Я могу разобраться в себе, но души остального человечества для меня книга за семью печатями, свиток, испещренный иероглифами, который мне нелегко распечатать и расшифровать. И все же со временем путем сосредоточенных занятий и продолжительного знакомства можно преодолеть большинство трудностей, а в отношении тебя, мне кажется, я успешно разглядела и восстановила тот тайный язык, чьи извороты, изгибы, непоследовательность и темные места так часто ставят в тупик честных наблюдателей, исследующих человеческую натуру… Я искренне благодарна тебе за твое внимание к столь безвестной персоне, как я, и надеюсь, что удовольствие мое не ограничивается эгоизмом. Я верю, что частично оно происходит от осознания, что моя подруга обладает характером высшего порядка и большей стойкостью, чем мне казалось раньше. Не многие девочки поступили бы так, как ты, впитывая в себя весь блеск, мишуру и внешнее великолепие Лондона без каких-либо перемен в характере или ущерба для сердца. В твоих письмах я не вижу никакой аффектации, никакой фальши, никакого легкомысленного презрения к простоте и показного восторга перед людьми и предметами».

В наше время дешевых железнодорожных поездок нельзя не улыбнуться при мысли, что краткое посещение Лондона, как бы оно ни воздействовало на ум, может иметь какое-либо значительное влияние на характер. Но ее Лондон – ее великий мифический город – был городом предыдущего века, куда избалованные дочки тащили своих отцов или отправлялись с неблагоразумными друзьями, что наносило ущерб всем их лучшим качествам, а иногда рушило их судьбы. Для нее это была ярмарка тщеславия из «Путешествия пилигрима»[58].

Но взгляните, с каким завидным чувством справедливости она отзывается об определенном предмете, отказываясь подвергать критике некоторые из его сторон.

«Хауорт, 4 июля 1834.

В своем последнем письме ты просишь, чтобы я перечислила твои недостатки. Ну в самом деле, как ты можешь говорить такие глупости! Я не буду рассуждать о твоих недостатках, потому что мне они неизвестны. Что это будет за существо, которое, получив нежное и теплое письмо от любимой подруги, в ответ сядет и составит перечень ее несовершенств! Вообрази меня за этим занятием, а потом подумай, какими эпитетами ты меня наградишь. Высокомерная ханжа, лицемерка, маленькая притворщица – и это еще самые щадящие. Моя дорогая! У меня нет ни времени, ни желания задумываться о твоих недостатках, когда ты так далеко от меня, а кроме того, когда твои милые письма и подарки постоянно выставляют для меня твою доброту в самом выгодном свете. И потом, ты окружена рассудительными родственниками, которые гораздо лучше смогут исполнить это неприятное поручение. Я не сомневаюсь, что ты полностью можешь полагаться на их советы, зачем же тогда навязывать тебе мои? Если ты не желаешь слушать даже их, то, даже если бы кто-нибудь вернулся с того света, чтобы поучать тебя, это было бы напрасно. Давай оставим всю эту чепуху, если ты меня любишь. Мистер Х. собирается жениться, не так ли? Ну что ж, его избранница показалась мне умной и любезной дамой, насколько я могу судить по краткому общению с ней и по твоим рассказам. Нужно ли мне к этим комплиментам добавить список ее недостатков? Ты говоришь, что решается вопрос о твоем отъезде из N. Как жаль. N. – приятный уголок, один из старинных семейных особняков Англии, окруженный лужайками и лесом, напоминающий о прошлом и вызывающий (по крайней мере у меня) приятные чувства. М. показалось, что ты не очень подросла, ведь так? Я совсем не подросла, я все еще такая же коренастая коротышка. Ты просишь порекомендовать тебе какие-нибудь книги. Сделаю это по возможности кратко. Если ты любишь поэзию, пусть она будет первосортной: Мильтон, Шекспир, Томсон, Голдсмит, Поуп (если хочешь, хотя у меня он не вызывает восхищения), Скотт, Байрон, Кэмпбелл, Водсворт и Саути. Не удивляйся при виде имен Шекспира и Байрона. Оба были великими людьми, и их произведения столь же велики. Ты поймешь, как выбирать лучшее и избегать зла; их лучшие отрывки всегда самые чистые, а плохие неизбежно вызывают протест, и перечитывать их больше не хочется. Можешь пропустить комедии Шекспира и «Дон Жуана», возможно «Каина», Байрона, хотя последняя поэма великолепна, а остальное читай смело, лишь развращенный ум может найти зло в «Генрихе VIII», «Ричарде III», «Макбете», «Гамлете» и «Юлии Цезаре». Никакого вреда не может нанести тебе сладостная, буйная, романтическая поэзия Скотта. Ни стихи Водсворта, ни Кэмпбелла, ни Саути, по крайней мере, большая часть им написанного, хотя некоторые, безусловно, являются спорными. По истории читай Хьюма, Роллина или «Всемирную историю», если сможешь, я так и не прочла ее. Из художественной прозы читай только Скотта, все романы после него никуда не годятся. Из биографий читай «Жизнеописания поэтов» Джонсона, «Жизнь Джонсона» Босвелла, «Жизнь Нельсона» Саути, «Жизнь Бернса» Локхарта, «Жизнь Шеридана» Мура, «Жизнь Байрона» Мура, «Останки Вулфа». По естественной истории читай Бевика и Одюбона и Голдсмита, а также «Историю Сельборна» Уайта. Книги по богословию тебе может порекомендовать твой брат. Все, что я могу сказать, – отдавай предпочтение классическим авторам и избегай новшеств».

Судя по этому списку, у нее должен был быть хороший выбор книг. Очевидно, нравственные соображения двух этих корреспонденток складывались с тревожной оглядкой на многие вопросы, обсуждаемые строгими приверженцами религии. Впечатлительная Э. нуждалась в одобрении Шарлотты, чтобы принять моральный облик Шекспира. А через какое-то время она спросила, есть ли что-нибудь предосудительное в танцах, если заниматься ими час или два в компании мальчиков и девочек. Шарлотта отвечает: «Я не могу без колебаний высказывать мнение, противоречащее мнению господина Х. или мнению твоей прекрасной сестры, но вот как я это себе представляю. Все согласны, что греховность танцев состоит не только в том, чтобы «крутить хвостом» (как говорят шотландцы), но в сопровождающих это занятие легкомыслии и трате времени. Но если это происходит, как в описываемом тобой случае, во имя упражнений и развлечения на протяжении часа в компании молодых людей (которым, несомненно, может быть дозволено немного веселья), таких последствий быть не может. Ergo[59] (как я привыкла аргументировать свою точку зрения), развлечение при таких обстоятельствах совершенно невинно».

Хотя расстояние между Хауортом и Б.[60] составляло всего семнадцать миль, прямой переезд из одного места в другое был невозможен без аренды двуколки или какого-либо иного экипажа. Поэтому поездке Шарлотты предшествовали немалые приготовления. Не всегда была свободна хауортская двуколка, а мистеру Бронте часто не хотелось обременять других людей просьбами встретить ее в Брэдфорде или в каком-либо ином месте. У всех у них было в избытке той щепетильной гордости, из-за которой они опасались оказаться в долгу или «слишком засидеться» в гостях. Мне даже кажется, что мистер Бронте гордился своим недоверием к другим как подтверждением его особого понимания человеческой натуры. Его наставления на этот счет, вкупе с пессимизмом самой Шарлотты, побуждали ее не слишком любить, дабы не надоесть предмету своего чувства, поэтому она всегда старалась затаить свое расположение и скупо дарила свое общество, бесценное для ее истинных друзей. В соответствии с этими правилами поведения, когда ее приглашали на месяц, она проводила в кругу родственников Э. лишь две недели, а они с каждым ее посещением все больше располагались к ней и принимали ее со столь же тихой радостью, с которой приветствовали бы родную сестру.

Она сохраняла свой детский интерес к политике. В марте 1835 года она пишет: «Что ты думаешь о политическом положении? Я задаю этот вопрос, так как считаю, что теперь ты проявляешь к этому живой интерес, хотя раньше тебя политика особо не интересовала. Как ты знаешь, Б. одержал победу. Негодяй! Когда я ненавижу, то ненавижу от всей души, и если кто-то внушает мне безграничное отвращение, так это этот человек. Но Оппозиция расколота на яростных защитников и пассивных сторонников, а герцог (очень по-герцогски) и сэр Роберт Пил не демонстрируют никакой растерянности, хотя дважды они уже проиграли. Итак, «Courage, mon amie», как говорили в старину всадники перед тем, как вступить в бой».

В середине лета 1835 года в пасторском доме обсуждался грандиозный семейный план. Вопрос заключался в том, в какое ремесло или профессию определить Бренуэлла. Ему было почти восемнадцать, и настало время решить этот вопрос. Без сомнения, он был очень умен, возможно, это был самый выдающийся член этой неординарной семьи. Сестры едва ли отдавали себе отчет в собственных талантах, но в его талантах они были твердо уверены. Отец, не осведомленный о многих его проступках, с почтением относился к великим дарованиям своего сына, ибо свои таланты Бренуэлл охотно и без промедления демонстрировал, чтобы поразвлечь окружающих. Ему импонировало всеобщее обожание. Это приводило к тому, что его приглашали на поминки и на все значительные деревенские празднества, ведь йоркширцы получают большое удовольствие от общения с умными людьми. Благодаря его уму за ним также закрепилась нелестная репутация человека, чье общество хозяин «Черного Быка» рекомендовал любому случайному проезжему, которому грустно было пить в одиночестве. «Не желаете ли, чтобы кто-нибудь помог вам приговорить эту бутылочку, сэр? Если хотите, я пошлю за Патриком» (так до самой его смерти звали его жители деревни). И, послав за Бренуэллом, хозяин занимал гостя рассказами о чудесных способностях мальчика, чьим не по годам развитым умом и великим искусством беседы гордилась вся деревня. Приступы болезни, которым мистер Бронте был подвержен в пожилом возрасте, не только делали необходимым, чтобы он принимал пищу в одиночестве (дабы не соблазняться вредными для него блюдами), но и желательным, чтобы сразу после обеда он пребывал в абсолютном покое. И эти ограничения в сочетании с его пасторскими обязанностями отчасти явились причиной его неосведомленности о том, как его сын проводит свободное от занятий время. Свою собственную молодость он провел среди людей того же калибра, как те, в среду которых попал сейчас Бренуэлл, но, обладая сильной волей и решительностью, он ставил себе серьезные цели и упорно к ним стремился, чего не хватало его более слабохарактерному сыну.

Удивительно, как сильно всю семью привлекало рисование. Мистер Бронте позаботился о том, чтобы у них были хорошие учителя. Сами девочки обожали все, что было с этим связано – описания и гравюры знаменитых картин, а при нехватке качественных репродукций они анализировали любой попавшийся под руку рисунок, доискиваясь, сколько умственной работы потребовалось для создания данной композиции, какие идеи она должна была выражать и какие она действительно выразила. Столь же увлеченно они трудились над созданием своих картин в воображении, если им чего-либо и не хватало, так это таланта воплощения, а не воображения. Одно время Шарлотта подумывала стать профессиональной художницей и утомляла свои глаза, рисуя с детальностью прерафаэлитов, но не с их точностью, так как она рисовала из воображения, а не с натуры.

Но все они считали, что в способностях к рисованию Бренуэлла никакого сомнения быть не может. Я видела его картину маслом, не знаю, когда написанную, но скорее всего приблизительно в это время. Это был групповой портрет его сестер в натуральную величину, изображенных в три четверти; она была не намного лучше, чем вывески, но сходство мне показалось замечательным. Судить о том, насколько достоверно изображены две другие сестры, я могу только благодаря потрясающему сходству между Шарлоттой, которая держала массивную раму и соответственно стояла за ней, и ее изображением, хотя с тех пор, как был закончен портрет, прошло, наверно, лет десять. Почти посередине композиция была разделена объемной колонной. Со стороны колонны, освещенной солнцем, стояла Шарлотта, в женственном платье по моде того времени, с рукавами жиго и большим воротником. Глубоко в тени с другой стороны находилась Эмили, на плече у которой покоилось нежное лицо Энн. Выражение Эмили поразило меня тем, что оно было полно силы, Шарлотты – озабоченности, Энн – нежности. Две младшие сестры еще вряд ли окончательно оформились, хотя Эмили была выше Шарлотты; у них были стриженые волосы и платья более детского фасона. Я смотрела на два грустных, серьезных лица, на которые падала тень, и спрашивала себя, можно ли было угадать таинственное выражение, которое, как говорят, предвещает раннюю смерть. Доверчиво и суеверно я тешила себе надеждой, что колонна отделяла их судьбу от ее, что в жизни, как и на полотне, она будет стоять отдельно от них и ей удастся выжить. Мне хотелось верить, что яркая сторона колонны была обращена к ней, что свет в картине падал именно на нее; мне следовало бы вместо этого искать в ее изображении – нет, на ее живом лице – знак смерти в расцвете лет. Портреты обладали сходством, но были плохо исполнены. Видимо, с тех пор семейство уверовало в то, что если бы только Бренуэлл обладал возможностью и, увы (!), просто моральными качествами, из него вышел бы великий художник.

Наилучшим способом приготовить его к этому, как им казалось, было послать его учиться в Королевскую академию. Осмелюсь утверждать, что он страстно желал последовать по этому пути, главным образом потому, что он привел бы его в загадочный Лондон – этот великий Вавилон, который, похоже, занимал воображение и настойчиво проникал в мысли всех юных членов этой семьи затворников. Для Бренуэлла это было больше, чем живое воображение, – почти реальность. Он штудировал карты и был так хорошо знаком с городом, включая даже всякие обходные пути, как будто он там жил. Бедняга, как он заблуждался! Ему так и не удалось осуществить заветную мечту увидеть и узнать Лондон, как не удалось утолить и еще более сильную жажду славы. Ему было суждено рано умереть, загубив свою жизнь. Однако в 1835 году все его домочадцы были заняты размышлениями о том, как наилучшим образом поддержать его в его стремлениях и как помочь ему достичь той вершины, куда он так стремился. Давайте послушаем, как Шарлотта объясняет их планы. Это не первые сестры, пожертвовавшие своей жизнью во имя культа, в который возводятся желания брата. Дай бог, чтобы они были последними из тех, кто столкнулся со столь ничтожной отдачей!

«Хауорт, 6 июля 1835.

Я рассчитывала на чрезвычайное удовольствие увидеть тебя этим летом в Хауорте, но дела человеческие подвержены переменам, и людские решения должны подчиняться ходу событий. Все мы очень скоро расстанемся, разъедемся, разойдемся. Эмили отправляется в школу, Бренуэлл едет в Лондон, а я собираюсь стать гувернанткой. Я сама приняла такое решение, зная, что в какой-то момент мне предстоит совершить этот шаг, так лучше не откладывать в долгий ящик и отдавать себе отчет в том, что у папы найдется, как потратить его скромный доход, если Бренуэлл получит место в Королевской академии, а Эмили в Роу-Хед. Где же я буду жить? – спросишь ты. В четырех милях от тебя, в месте, с которым мы обе знакомы, ни где-либо, а в вышеназванном Роу-Хед. Да! Я собираюсь преподавать в той же школе, где я училась. Я получила предложение от мисс Вулер, которое я предпочла паре других предложений устроиться частной гувернанткой, полученных ранее. Мне грустно – очень грустно – думать о том, что я покину свой дом, но долг и необходимость – это строгие повелительницы, которым нельзя не подчиняться. Ведь я не раз говорила, что следует быть благодарной за свою независимость, не так ли? Я искренне говорила это тогда и повторяю сейчас со всей серьезностью; если что-нибудь и ободряет меня, так это мысль о том, что я буду находиться вблизи от тебя. Разумеется, вы с Полли приедете навестить меня, было бы несправедливо с моей стороны в этом сомневаться, ты ведь всегда была добра ко мне. Мы с Эмили покидаем дом 27 числа этого месяца, мысль о том, что мы будем вместе, отчасти утешает нас обеих, и, конечно, раз уж я должна поступить на службу, «межи мои прошли по прекрасным местам»[61]. Я люблю и уважаю мисс Вулер».

Глава 8

29 июля 1835 года Шарлотта, которой к этому времени было чуть больше девятнадцати лет, поступила учительницей к мисс Вулер. Эмили прибыла с ней как ученица, но буквально захворала от тоски по дому; она никак не могла привыкнуть и, проведя в Роу-Хед лишь три месяца, вернулась в пасторский дом и к своим любимым болотам.

Мисс Бронте дает следующее объяснение причин, из-за которых Эмили не смогла остаться в школе и уступила место на школьной скамье своей младшей сестре.

«Моя сестра Эмили обожала болота. Для нее в самой гуще вереска цвели цветы ярче роз, а любую мрачную дыру на бесцветном склоне ее воображение превращало в райские кущи. Она находила много прелести в унылом одиночестве и больше всего любила вольность. Для Эмили вольность была как воздух, без нее она бы погибла. То, что она не смогла вынести – это переезд из дома в школу, переход от совершенно бесшумного, крайне уединенного, но нестесненного и безыскусственного образа жизни к дисциплинарной рутине (хотя и при самом добром обхождении). В данном случае ее натура оказалась сильнее ее выдержки. Просыпаясь каждое утро, она мгновенно представляла себе дом и болота, и это видение навевало печаль и омрачало начинающийся день. Всем, кроме меня, было невдомек, что ее терзало. Я же понимала это слишком хорошо. Эта борьба быстро подорвала ее здоровье: бледность, истощенный вид и убывающие силы намекали на приближающийся кризис. В сердце своем я знала, что она погибнет, если не вернется домой, и с этим убеждением добилась ее отзыва. В школе она провела лишь три месяца, и прошло немало лет, пока мы не решились повторить эксперимент, отправив ее из дома».

После того, как физические муки, испытываемые Эмили вне дома, повторились еще несколько раз при подобных обстоятельствах, все приняли это как факт, и когда какая-либо из сестер собиралась в дорогу, они решали, что Эмили должна оставаться дома, в единственном месте, где она хорошо себя чувствовала. Она покинула дом еще дважды в своей жизни: один раз, когда устроилась учительницей в школу в Халифаксе, где пробыла шесть месяцев, а другой, когда в течение десяти месяцев она была с Шарлоттой в Брюсселе. Находясь дома, она взяла на себя основные обязанности по приготовлению пищи, а также по глажке белья, а когда Тэбби состарилась и потеряла здоровье, Эмили стала печь хлеб для всей семьи. Любой проходящий мимо кухонной двери мог наблюдать, как в то время как она месила тесто, она изучала немецкий, водрузив перед собой книгу, но никакая учеба, даже самая захватывающая, не сказывалась на качестве хлеба, который всегда был прекрасным и воздушным. Книги действительно можно было нередко увидеть в их кухне. Отец учил девочек теоретически, а тетя на практике, что принимать активное участие в работе по дому было в их положении обычной женской обязанностью. Но аккуратно распределяя время, они находили немало свободных минут для чтения, пока в печи выпекались пирожные, и совмещение двух разных занятий удавалось им лучше, чем королю Альфреду.

Жизнь Шарлотты у мисс Вулер была очень счастливой, пока ее не подвело здоровье. Она искренне любила и уважала свою бывшую наставницу, чьей компаньонкой и подругой она стала теперь. Девочки едва ли были ей чужими, ведь многие из них были младшими сестрами ее одноклассниц. Хотя ежедневные обязанности могли быть скучными и монотонными, она всегда предвкушала два-три приятных часа вечером, когда они с мисс Вулер вместе засиживались – иногда допоздна – за тихой беседой, прерываемой столь же приятным молчанием, так как каждая знала, что как только ее посетит какая-либо мысль или соображение, которое ей захочется высказать, она найдет в своей собеседнице внимательную слушательницу, и при этом никто не заставляет их «поддерживать разговор».

Примерно в это время под городом Лидс произошел инцидент, возбудивший немалый интерес. За молодой девушкой, которая служила гувернанткой в очень приличной семье, ухаживал один джентльмен, затем женившийся на ней. Он занимал довольно незначительное место в коммерческой фирме, у главы которой работала эта молодая женщина. Через год после свадьбы, в течение которого она успела родить ребенка, выянилось, что у того, кого она называла мужем, уже была жена. В донесении говорится, что его первая жена была душевнобольной и что он воспользовался этим обстоятельством, чтобы оправдать в собственных глазах повторный брак. Но в любом случае положение супруги, которая на самом деле таковой не являлась, невинной матери незаконнорожденного ребенка, вызывало глубочайшее сочувствие, и это дело широко обсуждалось во всей округе, включая и Роу-Хед.

Мисс Вулер всегда стремилась сделать все, что было в ее силах, чтобы дать мисс Бронте любую возможность для отдыха, но трудность заключалась в том, чтобы убедить ее воспользоваться приглашениями провести субботу и воскресенье у Э. или у Мери, живших на расстоянии пешей прогулки. Мисс Бронте была убеждена, что отлучка стала бы нарушением ее долга, и отказывала себе в столь необходимом ей развлечении, несмотря на то что ее постоянное и чрезмерное самоограничение могло нарушить ее физическое или душевное равновесие. И действительно, судя по отрывку из ранее упомянутого письма от Мери, в котором говорится об этом времени, становится ясно, что дело обстояло именно так.

«Три года спустя» (после того периода, когда они вместе учились в школе) «я узнала, что она устроилась учительницей к мисс Вулер. Я навестила ее и спросила, как она может так выкладываться за столь ничтожную зарплату, при том что она вполне может обойтись и без нее. Она призналась, что после расходов на одежду для себя и Энн ничего не остается, хотя она и рассчитывала кое-что отложить. Она подтвердила, что ситуация была не блестящей, но что же делать? Мне нечего было ей ответить. Казалось, ей были чужды любые интересы и удовольствия, кроме чувства долга, а когда у нее выдавалось свободное время, она обычно сидела в одиночестве и предавалась выдумкам. Позднее она рассказала мне, как однажды вечером засиделась в туалетной комнате до темноты и вдруг испугалась, оглянувшись вокруг». Нет сомнений, что она хорошо об этом помнила, когда описывала, как подобный ужас охватил Джейн Эйр. В романе она пишет: «Я сидела, глядя на белую кровать и стены, на которые падала тень – иногда бросая зачарованный взор на мерцающее зеркало – и начала вспоминать рассказы о мертвецах, не нашедших покоя в могилах… Я решила проявить стойкость, – откинув челку с глаз, я подняла голову и старалась смело смотреть сквозь темную комнату; в этот момент лунный луч проник сквозь щель в жалюзи. Да нет! Лунный свет был неподвижен, и это меня взбудоражило – ведь мое воображение было настроено на ужас, а нервы чрезвычайно натянуты. Я подумала, что стремительный луч предвещал некое видение из иного мира. Сердце колотилось, кровь бросилась в голову, мой слух уловил звук, который я приняла за шелест крыльев, я ощутила чье-то присутствие рядом с собой».

«С тех пор, – добавляет Мери, – ее воображение было настроено на мрачный и пугливый лад. Она ничего не могла с собой поделать, как не могла и перестать думать. Она не могла подавить мрачный настрой, не могла ни спать по ночам, ни заниматься обычными делами днем».

Разумеется, описанный недуг наступил постепенно, и он не отражает ее состояния в 1836 году. И все же даже тогда в некоторых ее выражениях сквозит уныние, с грустью напоминающее о некоторых письмах Купера[62]. Удивительно и то, какое глубокое впечатление произвели на нее его стихи. Я полагаю, что его слова и строки приходили ей на ум чаще, чем стихотворения какого-либо иного поэта.

«10 мая 1836.

Меня поразила записка, посланная тобой вместе с зонтом; она свидетельствует о степени заинтересованности в моих проблемах, которую я не могу ожидать ни от одного земного существа. Не буду лицемерить и отвечать на твои добрые, нежные, дружеские вопросы так, как ты от меня этого ожидаешь. Не обольщайся на мой счет, воображая, что я обладаю хоть каплей подлинной доброты. Дорогая моя, если бы я была похожа на тебя, мое лицо было бы обращено к Сиону, хотя предрассудки или заблуждения и набрасывали бы изредка туманный покров на открывающееся передо мной великолепное зрелище – но я не такая, как ты. Если бы ты знала мои мысли, мечты, которые иногда поглощают меня, и обуревающее меня пламенное воображение, из-за которого общество как таковое кажется мне ужасно скучным, ты бы жалела и, осмелюсь сказать, презирала меня. Но мне открыты сокровища Библии, я их обожаю. Я вижу Источник Жизни во всей его чистоте и яркости, но когда я наклоняюсь к нему напиться чистой воды, она бежит от губ моих, как от губ Тантала[63].

Ты слишком добра, посылая мне столь частые приглашения. Ты ставишь меня в затруднительное положение. Я почти не умею отказывать, а принимать приглашения мне еще более неловко. В любом случае, на этой неделе я не могу приехать, так как мы находимся в самой гуще mêlée[64] повторений. Я выслушивала чудовищную пятую секцию, когда принесли твою записку. Но мисс Вулер говорит, что мне надо поехать в следующую пятницу к Мери, так как она дала за меня обещание в Троицу, а в воскресенье утром я присоединюсь к тебе в церкви, если это удобно, и останусь до понедельника. Вот мое свободное и бесхитростное предложение! К этому меня подтолкнула мисс Вулер. Она говорит, что это вопрос ее репутации».

Славная, добрая мисс Вулер! Какими бы монотонными и утомительными ни были обязанности, которые Шарлотта должна была выполнять под ее крышей, рядом всегда был сердечный и внимательный друг, побуждающий ее воспользоваться любым подвернувшимся маленьким развлечением. И во время этих летних каникул 1836 года ее подруга Э. приехала к ней в Хауорт, так что им точно удалось провести вместе счастливые дни.

Вот несколько писем, не датированных, но написанных во второй половине этого года. И опять они заставляют подумать о нежной и меланхоличной манере Купера.

«Моя дорогая Э.

Я просто вне себя от возбуждения, прочитав твое письмецо; оно не похоже ни на одно письмо, когда-либо мною полученное, – такое безудержное излияние теплого, нежного, великодушного сердца… Я от всей души благодарю тебя за твою доброту. И больше не буду уклоняться от ответа на твои вопросы. Я действительно хочу стать лучше. Иногда я горячо молюсь о том, чтобы стать лучше. Я испытываю угрызения совести, приливы раскаяния, мимолетные видения божественного, чего-то невыразимого, что раньше было мне чуждо; все это может исчезнуть, я могу оказаться в кромешной мгле, но я молю Спасителя: если это и есть предвестье откровения, пусть оно превратится в яркий день. Не впадай в заблуждение на мой счет, не думай, что я хороший человек, я лишь желаю стать таковым. Я так ненавижу свою былую дерзость и развязность. Ах! Я ничуть не лучше, чем раньше. Я нахожусь в таком состоянии ужасной, мрачной неуверенности, что в данный момент я бы согласилась стать старой и седой, со всеми наслаждениями юности уже позади, стоящей одной ногой в могиле, если бы это только открыло передо мной перспективу примирения с Богом и спасение через деяния его Сына. Я никогда не относилась к этим вопросам небрежно, но у меня всегда были туманные и недостойные представления о них, а сейчас, если такое возможно, надо мой собираются еще более черные тучи, и еще более тяжелое отчаяние тяготит мой дух. Ты ободрила меня, моя милая; одно мгновение, один атом времени я думала, что смогу назвать тебя моей духовной сестрой, но возбуждение прошло, и мне все так же тяжело и безнадежно, как и всегда. Этой же ночью я буду молиться, как ты того желаешь. Только бы Всевышний благосклонно выслушал меня! И я смиренно надеюсь, что он выслушает, так как ты укрепишь мои недостойные просьбы своей собственной чистой мольбой. Вокруг меня царит суета и смятение, барышни пристают ко мне со своей арифметикой и уроками… Если ты меня любишь, приезжай, приезжай, приезжай в пятницу: я буду ждать тебя, а если ты меня разочаруешь, я стану рыдать. Если бы ты только могла почувствовать мой восторг, когда, стоя у окна в столовой, я увидела, как, проносясь мимо, он швырнул через забор твой маленький пакет».

Базарный день в Хаддерсфильде был для Роу-Хед днем, насыщенным событиями. Выбегая за угол дома и глядя сквозь стволы деревьев в тенистой аллее, девочки могли увидеть, как мимо в двуколке проезжал на базар отец или брат и даже помахать им рукой, или же могли заметить, как это заметила Шарлотта Бронте, стоя у окна, подходить к которому ученицам запрещалось, что через стену летит белый пакет, брошенный чей-то сильной рукой, хотя фигура проезжающего была скрыта от глаз.

«Устав от тяжелой работы за целый день… сажусь написать несколько строк моей дорогой Э. Прости меня, если я не скажу ничего, кроме чепухи, ведь мой ум истощен и подавлен. Этим вечером бушует буря, завывания ветра звучат как непрерывные стоны, что навевает на меня меланхолию. В такое время – и в таком настроении, как сейчас, мне свойственно искать отдохновения в какой-нибудь спокойной и тихой мысли, и вот для своего блага я вызываю твой образ. Вот ты сидишь, прямо и неподвижно, в своем черном платье с белым шарфом, с бледным мраморным лицом – как в действительности. Как мне хочется, чтобы ты со мной поговорила. Если нас разлучат – если нам суждено будет жить на большом расстоянии друг от друга и никогда больше не увидеться – в старости я буду вызывать в памяти дни моей молодости, и какое грустное удовольствие я буду испытывать, перебирая в уме воспоминания о подруге моей юности!.. Я обладаю качествами, которые делают меня очень несчастной, чувствами, которые ты не можешь разделять и которые поймут немногие, очень немногие на всем свете. Я не горжусь этими особенностями. Я изо всех сил пытаюсь скрыть и подавить их, но они все равно иногда прорываются, и тогда свидетели этого взрыва презирают меня, а я ненавижу себя на протяжении многих последующих дней… Я только что получила твое послание и то, что его сопровождало. Не знаю, что заставило вас с сестрами растрачивать вашу доброту на такого человека, как я. Я перед ними в долгу, надеюсь, ты им это передашь. Я в долгу и перед тобой, в большей степени за твое письмо, чем за подарок. Первое доставило мне удовольствие, а второе, скорее, боль».

Нервное расстройство, которое, по всем свидетельствам, беспокоило ее, когда она была у мисс Вулер, начало оказывать на нее неблагоприятное воздействие примерно в это время. По крайней мере, она сама говорит о раздраженном состоянии, которое несомненно было лишь временным недомоганием.

«В последнее время ты была очень добра ко мне, избавив меня от всех насмешек, которые из-за моей ранимости раньше заставляли меня содрогаться, как от прикосновения горячего утюга. Мысли, которые никого больше не интересуют, приходят мне на ум и травят меня как яд. Я знаю, что это абсурдно, поэтому пытаюсь скрыть их, но из-за этого они лишь сильнее жалят меня».

Сравним это состояние духа с мягким смирением, с которым всего лишь три года назад она соглашалась с тем, чтобы ее одноклассницы отстраняли ее от игр из-за непригодности или говорили ей о ее уродстве.

«После нашей встречи моя жизнь шла все так же монотонно и без изменений; с утра до вечера ничего, кроме уроков, уроков, уроков. Самое большое развлечение, которое мне выпадает, это получить твое письмо или же найти новую приятную книгу. Последние из этой категории «Жизнь Оберлин» и «Домашние портреты» Лея Ричмонда. Книга Ричмонда очень меня захватила, странным образом завладев моим воображением. Прошу тебя, одолжи или укради ее без промедления и прочитай «Мемуары Вилберфорса». Я никогда не забуду это лаконичное описание краткой, небогатой событиями жизни. Прекрасная книга, не из-за языка, которым она написана, не из-за происшествий, в ней рассказанных, но из-за незатейливого повествования о молодом талантливом искреннем христианине».

Около этого времени мисс Вулер переехала со своей школой из Роу-Хед, открытое местонахождение которого отличалось приятностью и свежестью, в Дьюсбери Мур всего лишь в двух или трех милях оттуда. Новая ее резиденция была расположена гораздо ниже, и воздух там был совсем не таким свежим и бодрящим для тех, кто вырос на холмах в открытой всем ветрам деревне Хауорт. Шарлотта чрезвычайно болезненно перенесла эту перемену, сожалея о ней не столько из-за себя, сколько из-за своей сестры Энн.

В это время Эмили поступила учительницей в школу Халифакса, где было почти сорок учениц.

«Я получила от нее одно письмо с тех пор, как она уехала, – пишет Шарлотта 2 октября 1836 года. – В нем дается чудовищный отчет о ее обязанностях; тяжкий труд с шести утра до одиннадцати вечера лишь с получасовым перерывом. Это рабские условия. Боюсь, она этого не выдержит».

Когда сестры встретились дома на рождественские каникулы, они обсуждали свою жизнь, перспективы работы и зарплаты, насколько они могли это предвидеть. Они считали своим долгом освободить отца от бремени финансовой поддержки, которую он им оказывал, если и не полностью и не всем трем, то по крайней мере одной или двум. Разумеется, искать трудовой заработок выпадало на долю старших. Они знали, что вряд ли когда-либо унаследуют крупное состояние. У мистера Бронте было небольшое жалованье, и ему были свойственны благотворительность и либеральное отношение к расходам. Ежегодная рента их тети составляла 50 фунтов, но после ее смерти она переходила к другим; ее племянницы не имели на нее никаких прав, им и в голову бы не пришло рассчитывать на ее сбережения. Что же им оставалось? Шарлотта и Эмили пробовали себя в качестве учительниц и, кажется, без особого успеха. Шарлотте, правда, посчастливилось иметь подругу в лице своей наставницы и находиться в окружении людей, которые ее знали и любили, но ее зарплата была слишком низкой, не позволяя ей ничего сэкономить, образование же ее не давало ей права требовать большего. Сидячий, монотонный образ жизни пагубно сказывался на ее здоровье и душевном состоянии, однако, повинуясь диктату необходимости, она вряд ли признавалась в этом даже себе самой. Но Эмили, эта свободолюбивая, дикая, необузданная душа, чувствующая себя счастливой и здоровой лишь на просторах раскинувшихся вокруг ее дома торфяных болот, ненавидящая чужих людей, но обреченная жить среди них, и не просто жить, а быть у них в услужении, – Шарлотта сама могла покорно снести подобную участь, но как смириться с положением сестры? Но опять же, что предпринять? Она когда-то надеялась стать художницей и этим зарабатывать на жизнь, но ее зрение подвело ее в том кропотливом и бесполезном труде, которому она подвергала себя во имя достижения цели.

В их доме было заведено, чтобы девочки занимались шитьем до девяти вечера. В это время миссис Бренуэлл обычно отправлялась спать, и обязанности ее племянниц на этот день считались законченными. Они откладывали рукоделие и начинали ходить взад-вперед по комнате – часто при уже погашенных во имя экономии свечах – их лица то появлялись на фоне пылающего камина, то вновь исчезали во тьме. В это время они говорили о прошлых заботах и тревогах, загадывали о будущем и делились друг с другом своими планами. В последующие годы это было время для обсуждения сюжетов их романов. А еще позднее это было время, когда последняя оставшаяся в живых сестра по старой привычке прохаживалась в одиночестве по пустой комнате, с грустью размышляя о минувшем. Но это Рождество 1836 года было не без надежд и дерзких чаяний. Их первая проба пера состоялась много лет назад, когда они придумывали рассказы для своего мини-журнала, и все они продолжали постоянно предаваться фантазированию. Они также пробовали писать стихи и получили доказательство относительного успеха. Но они знали, что могли и обманываться на свой счет, что мнение сестер о произведениях друг друга не могло не быть слишком пристрастным, чтобы на него полагаться. Так что Шарлотта, как самая старшая, решилась написать Саути[65]. Я полагаю (на основании письма, о котором речь пойдет ниже), что она также консультировалась с Кольриджем[66], но мне не попадалось ничего из этой переписки.

Письмо Саути было отправлено 29 декабря. Из-за возбуждения, столь естественного для девушки, которая, собравшись с духом, написала поэту-лауреату, спрашивая его мнение о своих стихах, она использовала выспренные выражения, которые, наверно, навели его на мысль, что она была юной романтической особой, не знающей правды жизни.

Скорее всего, это было первое из тех отважных писем, которые отправлялись по почте Хауорта. В течение всех каникул день проходил за днем, а ответа все не было; сестры должны были уезжать. Эмили уже предстояло возвращение к ненавистным занятиям, а она даже не знала, дошло ли письмо Шарлотты до своего адресата.

Совсем не обескураженный этой задержкой, Бренуэлл решился и сам пуститься в подобную авантюру и написал следующее примечательное письмо Вордсворту[67]. Поэт передал его мистеру Киллинану[68] в 1850 году, когда фамилия Бронте стала знаменитой. У меня нет возможности удостовериться в том, что господин Вордсворт ответил на него, но то, что он счел письмо достойным внимания, следует, я думаю, из того, что оно было сохранено, и из того, что он вспомнил о нем, когда настоящее имя Карера Белла стало известно публике.

«Хауорт, неподалеку от Брэдфорда,

Йоркшир, 19 января 1837.

Сэр,

Я настоятельно прошу Вас прочесть и высказать свое мнение о том, что я Вам посылаю, потому что со дня своего рождения и до сего девятнадцатого года моей жизни я жил среди уединенных холмов, где я не мог знать ни того, кто я есть, ни того, что мне по силам. Я читал по той же причине, по которой я ел и пил, потому что это был подлинный зов природы. Я писал, повинуясь тому же принципу и душевным переживаниям, которые заставляли меня говорить, и я не мог этому противиться: что получалось, то получалось, вот и все. Что же до самомнения, то оно не могло подкрепляться лестью, так как по сей день не более полудюжины людей на свете знают, что я написал когда-либо хоть одну строчку.

Но вот произошла перемена, сэр, я вступил в возраст, когда я должен что-то сделать для себя: силы, кипящие во мне, должны быть направлены к определенной цели, а так как я сам их не знаю, я должен спросить у других, чего они стоят. Но здесь нет ни одного человека, который ответил бы мне, а ведь если они ничего не стоят, то впредь на них не следует тратить драгоценное время.

Простите меня, сэр, что я осмелился представить мои произведения тому, кого я больше всего люблю в нашей литературе и кто является для меня божеством, – осмелился представить ему свои писания и попросить высказать свое суждение об их содержании. Я должен предстать на суд того, чей вердикт останется без апелляции, и такой человек – Вы, развивший как теорию, так и практику поэзии, и сделавший и то и другое таким образом, чтобы остаться в человеческой памяти на тысячу лет.

Моя цель, сэр, – это выйти на большую арену, и в этом я не полагаюсь исключительно на поэзию – она может придать кораблю ускорение, но не сможет поддерживать его на плаву; научная, полная благоразумия проза, смелые и энергичные усилия в области моих литературных занятий дадут мне дополнительное право быть замеченным в этом мире; а затем поэзия вновь будет призвана осветить мое имя и увенчать его славой. Но ни одно из этих начинаний невозможно без средств, которыми я не располагаю, и я должен приложить все усилия для их приобретения. Несомненно, сегодня, когда ни один пишущий поэт не стоит и полушки, для более одаренного человека должно быть открыто поле деятельности.

То, что я Вам посылаю, представляет собой вступительную часть более длинного произведения, в котором я попытался изобразить борьбу сильных страстей и слабых принципов с полетами воображения и глубокими чувствами и которое заканчивается тем, что с переходом от юности к зрелости злые деяния и краткие удовольствия приводят человека к умственным терзаниям и физическому упадку. Послать Вам всю вещь целиком было бы издевательством над Вашим терпением. То, что Вы имеете перед глазами, не претендует на большее, чем описание ребенка, одаренного живым воображением. Но прочтите это, сэр, и, как Вы осветили бы дорогу идущему в кромешной тьме (ведь Вы же цените Вашу сердечную теплоту), пошлите мне ответ, даже если он будет состоять из одного слова, говорящего мне, должен ли я продолжать писать или прекратить раз и навсегда. Простите мне неуместную горячность, но я не могу в этом деле сохранять хладнокровие, и примите мои изъявления искреннего уважения.

Ваш преданный слуга

П. Б. Бронте».

Посланные стихи кажутся мне ни в коей мере не сопоставимыми с отдельными пассажами письма, но так как каждый предпочитает судить сам, я копирую шесть начальных строф, что составляет примерно треть всего текста и далеко не худшую его часть.

Там, где царит во славе Он,Так ярок звездный небосклонИ Рай сияньем осенен —О, быть бы там сейчас!И на заре пред РождествомМне не дано забыться сном:Лежу я, думая о том,Как умер Он за нас.Как часто в час холодный, раннийЯ просыпаюсь от рыданий:Во сне вкусив Его страданийНеведомый предел.Мне часто говорила мать,Не забывая приласкать:На мне есть Вечности печать,А жизнь – не мой удел.Давно уж мне прочерчен путьВ чертог на небесах,Осталось с глаз слезу смахнутьИ обороть мой страх.И лечь среди могильных плитИ там, в юдоли сна,Следить, как над землей царитВладычица-луна[69].

Вскоре по возвращении в Дьюсбери-Мур Шарлотта была расстроена известием, что ее подруга Э., вероятно, покинет эти края на довольно длительное время.

«20 февраля.

Что же я буду без тебя делать? На сколько мы расстаемся? Почему нам преграждают путь к общению? Ах, эти непостижимые происки судьбы. Мне необходимо быть с тобой, так как мне кажется, что несколько дней или недель, проведенные в твоей компании, чрезмерно усилят мое наслаждение теми чувствами, которые я так недавно начала ценить. Ты первая указала мне путь, по которому я столь робко пытаюсь следовать, и вот теперь, не имея тебя рядом, я должна печально продвигаться в одиночестве. Зачем нас разлучают? Должно быть, потому, что нам грозит слишком полюбить друг друга – и забыть о Творце, поклоняясь творению. Вначале я не могла сказать: «Да будет воля Твоя!», я восставала, но знала, что неправильно питать такие чувства. Оставшись на мгновение в одиночестве сегодня утром, я страстно молилась, чтобы мне было дано смириться с любой волей Господа, даже если она будет гораздо более суровой, чем теперешнее разочарование, и вот с того момента я чувствую себя спокойнее и смиреннее, а значит, и счастливее. В прошлое воскресенье я взяла Библию в мрачном состоянии духа: я начала читать, и меня охватило чувство, которое я не испытывала уже долгие годы – то приятное ощущение покоя, подобное тому, которое посещало меня в раннем детстве, когда летними воскресными вечерами я стояла у открытого окна, читая жизнеописание одного французского дворянина, достигшего более чистого и высокого уровня святости, чем то, которое когда-либо было известно со времен ранних мучеников».

Дом Э. находился на том же расстоянии от Дьюбери Мур, как и от Роу-Хед, и в субботу пополудни они с Мери приходили к Шарлотте и часто старались уговорить ее отправиться с ними и остаться в гостях у одной из них до утра в понедельник; однако это происходило довольно редко. По словам Мери: «Пока она находилась у мисс Вулер, она гостила у нас два или три раза. Обычно мы пускались в споры о политике или религии. Она, как тори и дочь священника, всегда оказывалась в меньшинстве в нашем доме ярых сектантов и радикалов. Она вновь слушала все мои полные пафоса лекции, как те, что я читала ей еще в школе, о деспотизме аристократии, о корыстных священнослужителях и т. п. У нее не было сил защищаться. Иногда она признавала, что в этом была доля истины, хотя обычно хранила молчание. Из-за слабого здоровья в ней выработалась уступчивость, и она никогда не могла никому противоречить, не мобилизовав всех сил для борьбы. Так, она позволяла мне свысока поучать себя самым властным образом, иногда выискивая любые крупицы смысла, которые могли быть в том, что я говорила, но никогда не позволяла ощутимо влиять на свои собственные мысли и поступки. Хотя ее молчание иногда производило ложное впечатление согласия, она никогда не льстила, поэтому ее слова были бесценны, будь то хвала или хула».

Отец Мери был человеком редкого ума, но и сильных, если не сказать, неистовых предрассудков в пользу республиканцев и сектантства. Такая особь не могла бы появиться нигде, кроме Йоркшира. Его брат был déténu[70] во Франции, а затем добровольно там поселился. Сам мистер Т. часто бывал за границей, как по делам, так и для посещения великих континентальных галерей живописи. Как мне рассказывали, он при необходимости блестяще говорил по-французски, но получал истинное удовольствие от йоркширского говора. Он приобретал гравюры тех картин, которые ему особенно нравились, и его дом был полон произведений искусства и книг, однако перед незнакомцами он предпочитал представать своей грубоватой стороной и говорил предельно откровенно, высказывая самые шокирующие мнения о церкви и государстве. Однако постепенно, если он видел, что его слушатель способен выдержать потрясение, он поневоле обнаруживал свою сердечную доброту, свой настоящий вкус и подлинную изысканность. Его семья, состоящая из четырех сыновей и двух дочерей, была воспитана на республиканских идеалах, он поощрял независимость мышления и действий и не терпел никакого «притворства». Их разбросало по свету: младшая дочь Марта покоится на Протестантском кладбище Брюсселя, Мери живет в Новой Зеландии, сам Т. уже давно в могиле. Так жизнь и смерть разрушила кружок «ярых радикалов и сектантов», в который двадцать лет назад была принята маленькая, тихая, принципиальная дочь священника и в котором она пользовалась истинной любовью и уважением.

Январь и февраль 1837 года были давно позади, а ответа от Саути все еще не было. Наверно, она уже перестала ждать и почти потеряла надежду, когда в начале марта наконец получила письмо, вложенное в книгу Ч. К. Саути о жизни его отца, том 6, стр. 327.

Объяснив причину задержки с ответом своим длительным отсутствием, в течение которого накопилось много писем, вследствие чего ее письмо «лежало без ответа в последней толстой пачке, но не из-за недостатка уважения или равнодушия к его содержанию, но так как, откровенно говоря, ответить на него столь же непросто, как неприятно омрачать высокие помыслы и великодушные порывы юности». Он продолжает: «Что Вы собой представляете, я могу заключить только из Вашего письма, которое, как кажется, написано искренне, хотя я подозреваю, что Вы подписались чужим именем. Как бы там ни было, письмо и стихи написаны в одном духе, и я хорошо понимаю, о каком состоянии ума они свидетельствуют».

* * *

«Вы просили у меня не совета о том, в какое русло направить Ваши таланты, а мнения о них, но ведь мнение иногда стоит малого, а совет дорогого. Очевидно, что Вы обладаете, и в немалой мере, тем, что Вордсворт называет «способностью к стихосложению». Я совсем не обесцениваю ее, говоря, что в наше время такая способность встречается не редко. Многочисленные поэтические сборники публикуются сейчас ежегодно, не привлекая внимания общественности, а ведь каждый из них, появись он сто лет назад, создал бы прекрасную репутацию своему автору. Поэтому любой, претендующий на то, чтобы быть замеченным, должен быть готов к тому, что его постигнет разочарование.

Но Вам следует пестовать свой талант не во имя известности, если Вам дорого Ваше счастье. Я, сделавший литературу своей профессией, посвятивший ей свою жизнь и никогда ни на мгновение не раскаявшийся в своем выборе, считаю тем не менее своим долгом предупредить каждого молодого человека, обращающегося ко мне за поддержкой и советом, что не следует устремляться по этому тернистому пути. Вы скажете, что женщина не нуждается в таком предостережении, ибо подобная опасность ей не грозит. В известном смысле это верно, но есть иная опасность, о которой я предупреждаю Вас со всей добротой и откровенностью. Мечтания, которым Вы предаетесь в силу привычки, способны взбудоражить Ваш ум, и по мере того, как все повседневные проявления нашего мира будут казаться Вам все более банальными и бессмысленными, Вы станете к ним непригодны без того, чтобы обрести сноровку в чем-либо ином. Для женщины литература не может и не должна быть делом жизни. Чем больше она погружается в свои непосредственные обязанности, тем меньше времени у нее будет оставаться для сочинительства, даже если она занимается им в целях самообразования или развлечения. К этим обязанностям Вас еще не призвали, а когда это произойдет, Вы с меньшим энтузиазмом будете стремиться к славе. Вы не станете искать источник для волнений в воображении, ведь их повлекут за собой, и с излишком, превратности судьбы и тревоги, избегнуть которых Вам не стоит и надеяться, ибо они станут Вашим обычным состоянием.

Однако не подумайте, что я с пренебрежением отношусь к дарованию, которым Вы обладаете, или же что я стал бы отговаривать Вас от его дальнейшего совершенствования. Я лишь заклинаю Вас думать о нем и пользоваться им так, чтобы он приносил Вам добро. Занимайтесь поэзией ради нее самой, ни с кем не соревнуясь и не рассчитывая добиться известности, ведь чем меньше Вы к ней стремитесь, тем вероятнее Вы ее заслужите и наконец достигнете. При таком отношении поэзия благодатно действует на сердце и душу; возможно, после религии она представляет собой самый верный путь к успокоению и возвышению ума. Вы можете воплотить ее в своих лучших помыслах и мудрейших чувствах, тем самым дисциплинируя и укрепляя их.

Прощайте, мадам. Я пишу Вам в таком духе не оттого, что я позабыл, как некогда и сам был юн, но оттого, что слишком хорошо об этом помню. У Вас нет повода сомневаться в моей искренности и доброй воле; и как бы ни противоречили мои слова Вашим сегодняшним взглядам и настроениям, чем дольше Вы будете жить, тем более благоразумными они Вам будут казаться. Хотя я рискую предстать лишь в роли нелюбезного советчика, позвольте мне выразить Вам искреннее дружеское расположение и пожелать Вам счастья на долгие годы.

Роберт Саути».

Я была с мисс Бронте, когда она получила записку господина Катберта Саути[71]; в записке он просил ее позволения включить приведенное выше письмо в написанное им жизнеописание Роберта Саути. Она сказала мне: «Письмо мистера Саути было добрым и достойным восхищения, несколько строгим, но это пошло мне на пользу».

Отчасти оттого, что я считаю его столь восхитительным, отчасти потому, что оно демонстрирует ее характер, я беру на себя смелость привести отрывки из ее ответного письма.

«16 марта.

Сэр.

Я не найду себе покоя, пока не отвечу на Ваше письмо, хотя, обращаясь к Вам вторично, я рискую показаться несколько навязчивой, и все же я должна поблагодарить Вас за столь мудрый и добрый совет. Я и не рассчитывала получить такой ответ, столь деликатный по тону, столь благородный по духу. Я должна обуздать свои эмоции, иначе Вы сочтете меня восторженной дурочкой.

При первом чтении Вашего письма я ощущала только стыд и сожаление о том, что я решилась потревожить Вас своей неумелой рапсодией. Я чувствовала, как к моему лицу приливает кровь, думая о листах бумаги, испещренных тем, что в свое время доставляло мне столько удовольствия, но что сейчас стало лишь источником смятения. Но затем я немного поразмыслила, перечитала его снова и снова, и картина стала яснее. Вы не запрещаете мне писать и не говорите, что я совершенно лишена таланта. Вы лишь предостерегаете меня от бездумного пренебрежения реальными обязанностями во имя воображаемых удовольствий, от того, чтобы писать во имя славы, ради эгоистичного возбуждения от соперничества. Вы любезно позволяете мне писать стихи просто так, если только я не пренебрегаю своими обязанностями в погоне за этим единственным, захватывающим, изысканным блаженством. Боюсь, сэр, Вы считаете меня совершенной глупышкой. Я знаю, что мое первое письмо к Вам было полно несуразной чепухи от начала до конца, но я все же не праздное, витающее в облаках существо, которое можно вообразить, судя по моему посланию. Мой отец – священник с ограниченным, но достаточным доходом, и я его старшая дочь. Он потратил ровно столько на мое образование, сколько по справедливости он мог потратить на каждого из нас. Поэтому я сочла своей обязанностью по окончании школы поступить в гувернантки. На этом поприще мне хватает, чем занять свои мысли, равно как голову и руки, в течение целого дня, без единой минуты для фантазий. Признаюсь, что я размышляю по вечерам, но никогда никого этими мыслями не тревожу. Я очень стараюсь не создавать впечатление озабоченной или эксцентричной особы, что могло бы заставить других догадаться о моих занятиях. Следуя совету своего отца – который с детства наставлял меня в том же мудром и дружеском духе, как и Ваше письмо, – всю жизнь я старалась не только со вниманием выполнять все женские обязанности, но и проявлять к ним глубокий интерес. Мне не всегда это удается, иногда, когда я преподаю или шью, мне хочется читать или писать, но я стараюсь себя приструнить, и одобрение отца сполна вознаграждает меня за эти лишения. Еще раз позвольте мне поблагодарить Вас от всего сердца. Верю, что никогда больше я не буду питать амбиций увидеть мое имя в печати, и если такое желание появится, я посмотрю на письмо от Саути и подавлю его. Для меня достаточно и той чести, что я ему написала и получила ответ. Это письмо священно, никто его не увидит, кроме отца, брата и сестер. Еще раз благодарю. Полагаю, что это больше не повторится. Если я доживу до старости, я через тридцать лет буду помнить его как яркий сон. Подпись, которую Вы сочли фиктивной, есть мое подлинное имя. Поэтому еще раз подписываюсь.

Ш. Бронте.

P. S. Умоляю, сэр, простите, что я пишу Вам вторично. Я не могла не написать, отчасти для того, чтобы сказать Вам, как я благодарна за Вашу доброту, а отчасти, чтобы подтвердить, что Ваш совет не пропадет даром, с какой бы грустью и неохотой я поначалу ему ни следовала.

Ш.Б».

Не могу лишить себя удовольствия привести ответ Саути:

«Кесвик, 22 марта 1837.

Дорогая мисс Бронте.

Ваше письмо доставило мне величайшее удовольствие, и я не прощу себе, если не скажу Вам об этом. Вы приняли мое предостережение с такой же деликатностью и добротой, с которой оно было сделано. Позвольте обратиться к Вам с просьбой: если Вы когда-либо приедете на эти озера, пока я живу здесь, сделайте одолжение, навестите меня. Тогда Вы будете думать обо мне с большой симпатией, ибо Вы почувствуете, что в моем душевном состоянии нет ничего от той суровости и угрюмости, в которые ввергли меня многолетние наблюдения.

Благодаря милости Божией, в нашей власти достичь той степени самообладания, которая необходима для нашего счастья и во многом способствует и счастью окружающих нас людей. Избегайте чрезмерного возбуждения, чтобы сохранять умственное спокойствие (да и ради здоровья это наилучший из возможных советов), и тогда Ваше моральное и духовное совершенствование будет идти в ногу с Вашими интеллектуальными способностями.

А теперь, мадам, да хранит Вас Бог!

Прощайте и примите уверения в моем дружеском расположении.

Роберт Саути».

Она рассказывала и об этом втором письме, объясняя мне, что в нем было приглашение посетить поэта, если она когда-нибудь окажется на Озерах. «Но не было ни лишних денег, – сказала она, – ни перспективы когда-либо заработать достаточно, чтобы доставить себе столь великое удовольствие, так что я перестала и думать об этом». Во время этого разговора мы были в Озерном крае. Но Саути уже не было в живых.

«Строгое» письмо заставило ее на время отказаться от мыслей о литературном поприще. Она направила всю свою энергию на исполнение непосредственных обязанностей, но ее работа не давала достаточно пищи для ее мощного интеллекта, и он постоянно требовал еще и еще, в то время как равнинный и весьма затхлый воздух Дьюсбери-Мура оказывал все более пагубное влияние на ее здоровье и состояние духа. 27 августа 1837 года она пишет:

«Я опять в Дьюсбери и погружена в обычные заботы – учить, учить, учить… Когда ты вернешься домой? Поспеши! Что ни говори, но ты уже слишком долго находишься в Бате; уверена, что ты уже должна была приобрести достаточный лоск; если слой лака окажется еще толще, боюсь, добротное дерево под ним будет совсем сокрыто, и твои йоркширские друзья этого не потерпят. Приезжай же, я истомилась по тебе. Проходит суббота за субботой, и у меня нет никакой надежды услышать стук в дверь, а затем: «К вам мисс Э.». Боже мой! Какое это было приятное событие в моей монотонной жизни. Так хочется, чтобы оно повторилось: но нам потребуется две-три встречи, чтобы избавиться от натянутости – отчуждения, вызванного долгой разлукой».

Приблизительно в это время она забыла вернуть с курьером позаимствованную ею сумку для рукоделия, и, исправляя свою ошибку, она пишет: «Это помрачение памяти вполне внятно дает мне понять, что мой лучший возраст уже позади». В 21 год! Такое же отчаяние звучит и в следующем письме:

«Я безумно хочу приехать к тебе до Рождества, но это невозможно. Еще три недели должно пройти, пока я не увижу мою утешительницу рядом с собой, под крышей моего собственного любимого и мирного дома. Если бы я могла всегда жить с тобой и каждый день читать с тобой Библию – если бы наши губы могли одновременно пить из того же чистого источника милосердия – тогда я надеюсь, я верю, что рано или поздно я стала бы лучше, гораздо лучше, чем позволяют мне быть сейчас мои случайные злые мысли, мое испорченное сердце, равнодушное к духу и повинующееся плоти. Я часто представляю приятную жизнь, которую мы могли бы вести вместе, поддерживая друг в друге силу самоотречения, то священное и пылкое рвение, которого достигли первые святые. На глаза мои наворачиваются слезы, когда я сравниваю это блаженное состояние, осененное надеждами на будущее, с моим теперешним унылым существованием, без уверенности, что я когда-либо испытывала подлинное раскаяние, шаткая в помыслах и поступках, жаждущая святости, которой я никогда, никогда не достигну, временами уязвленная в самое сердце убеждением, что ужасные доктрины кальвинистов истинны – короче говоря, омраченная тенью духовной смерти. Если для спасения необходимо христианское совершенство, я никогда не буду спасена, мое сердце – это рассадник греховных мыслей, и когда я решаюсь на какое-либо действие, я едва ли обращаюсь к Спасителю за напутствием. Я не умею молиться; я не могу жить во имя великой цели делать добро, я постоянно ищу собственного удовольствия, я следую на поводу своих собственных желаний. Я забываю Бога, а Он не забудет ли меня? И несмотря ни на что я знаю величие Иеговы, я признаю совершенство Его слова, я преклоняюсь перед чистотой христианской веры; мои убеждения верны, но мои действия очень скверны».

Наступили рождественские праздники, и они с Энн вернулись в пасторский дом, в свой счастливый домашний круг, в котором только они и расцветали; ведь в окружении чужих людей они в той или иной мере съеживались. Вообще лишь один или два посторонних человека могли быть допущены к сестрам без того, чтобы произвести подобный эффект. Жизнь и интересы Эмили и Энн были так переплетены, как будто они были двойняшками. Обе избегали дружбы или близости вне сестринского круга, первая из-за замкнутости, последняя из-за робости. Эмили не поддавалась никаким влияниям, она никогда не сталкивалась с посторонним мнением, ее собственное суждение о том, что правильно или уместно, было для нее законом во всем, что касалось поведения и внешнего вида, и она никому не позволяла в это вмешиваться. Любовь ее изливалась на Энн, она же в свою очередь была объектом любви Шарлотты. Но узы, связывающие всех троих, были сильнее жизни и смерти.

Когда бы к ним ни приезжала Э., Шарлотта радушно приветствовала ее, Эмили подпускала ее к себе, а Энн принимала ее с распростертыми объятиями. Она обещала посетить Хауорт и в это Рождество, но ее приезд был отсрочен в силу небольшого домашнего происшествия, описанного в следующем письме:

«29 декабря 1837.

Уверена, ты считаешь, что я поступила весьма неучтиво, не послав тебе обещанное письмо гораздо раньше, но у меня есть достаточное и очень печальное оправдание, а именно несчастный случай, который произошел с нашей верной Тэбби за несколько дней до моего возвращения. Она отправилась по каким-то делам в деревню и, спускаясь по крутой обледенелой улице, подскользнулась и упала. Было темно, и никто не видел ее падения, лишь через некоторое время ее стоны привлекли внимание случайного прохожего. Ее подняли и отнесли в ближайшую аптеку, где после обследования было обнаружено, что она раздробила кость и сломала ногу. К сожалению, ее переломом никто не занимался до шести утра, так как до этого времени невозможно было вызвать хирурга, и она вынуждена была лежать в нашем доме в чрезвычайно нестабильном и опасном состоянии. Разумеется, мы все очень расстроены произошедшим, ведь она была для нас почти как член семьи. С тех пор, как с ней это случилось, у нас практически нет служанки, некто заходит время от времени и выполняет черную работу, но пока еще нам не удалось нанять постоянную прислугу. Соответственно, вся работа по дому, а также дополнительная обязанность по уходу за Тэбби падает на наши плечи. Учитывая эти обстоятельства, я не смею торопить твой приезд к нам, по крайней мере, пока окончательно не подтвердится, что она вне опасности; это было бы очень эгоистично с моей стороны. Тетя хотела, чтобы я сообщила тебе об этом раньше, но папа и все остальные желали, чтобы я подождала, пока дело не примет более определенный поворот, да и сама я откладывала со дня на день, так обидно мне было отказаться от удовольствия, которое я так долго предвкушала. Однако, памятуя о том, что ты мне говорила, а именно, что ты вверяешься не нашему, а высшему суду и что ты готова без колебаний подчиниться решению этого суда, каким бы оно ни было, я тоже считаю своим долгом подчиниться и не протестовать; может быть, все к лучшему. Боюсь, если бы ты была здесь при такой суровой погоде, то это не пошло бы тебе на пользу, так как болота занесены снегом, и ты не могла бы ходить на прогулки. После такого разочарования я не осмеливаюсь надеяться с какой-либо долей уверенности на повторение этого удовольствия в будущем, кажется, судьба встала между нами, я не достаточно хороша для тебя, и тебя нужно охранять от возможного при слишком тесном общении заражения. Я бы умоляла тебя приехать сюда – я бы просила неотступно, – но меня не покидает мысль, что если Тэбби скончается в тот момент, когда ты будешь в нашем доме, я никогда себе этого не прощу. Нет! Этому быть не суждено, и осознание этого меня ужасно гнетет и беспокоит. И не я одна разочарована. Все у нас ожидали тебя с нетерпением. Папа говорит, что он в высшей степени одобряет нашу дружбу и желает, чтобы она продлилась всю жизнь».

Славная соседка Бронте – смышленая, умная женщина, уроженка Йоркшира, которая держит аптеку в Хауорте и, благодаря своим занятиям, опыту и благоразумию, выполняет обязанности деревенской докторши и медсестры и поэтому неоднократно оказывала дружескую поддержку многим в округе в моменты испытаний, болезни и смерти, – рассказала мне весьма показательную историю, связанную со сломанной ногой Тэбби. Мистер Бронте очень щедр и внимательно относится ко всем разумным просьбам. Тэбби прожила у них десять или двенадцать лет и стала, по выражению Шарлотты, членом семьи. Но с другой стороны, в силу своего возраста она не могла больше оказывать никакие существенные услуги, а когда с ней произошел несчастный случай, ей было уже около семидесяти. У нее в Хауорте жила сестра; сбережения, которые она сделала за долгие годы службы, представляли собой достаточную сумму для человека ее круга. Ну а если в период болезни ей потребуется какой-либо уход, необходимый в ее состоянии, то пасторское семейство могло бы его обеспечить. Так рассуждала мисс Бренуэлл, расчетливая, если не сказать, встревоженная тетя, созерцая скудное содержимое кошелька мистера Бронте и ничем не обеспеченное будущее своих племянниц, которые, более того, из-за забот о Тэбби теряли возможность отдохнуть во время праздников.

Как только выяснилось, что жизнь Тэбби вне опасности, мисс Бренуэлл поделилась своими соображениями с мистером Бронте. Вначале он отказался внимать этим осторожным советам, это претило его либеральной натуре. Но мисс Бренуэлл не унималась, приводя доводы экономического характера и взывая к его любви к дочерям. Тэбби предполагалось перевезти в дом ее сестры, где за ней будут ухаживать, а мистер Бронте будет помогать, когда ее собственные ресурсы истощатся. Об этом решении сообщили девочкам. В тот зимний день на небольшой территории пасторского дома появились признаки тихого, но упорного бунта. Они выступили единым фронтом: Тэбби заботилась о них в детстве; они, и никто иной, должны помогать ей в старости и в болезни. За чаем они были печальны и хранили молчание, ни одна из них не прикоснулась к еде, и тарелки были убраны со стола нетронутыми. То же произошло за завтраком; они не много говорили на эту тему, но каждое их слово было особо веским. Их голодная «забастовка» продолжалась, пока решение не было изменено и Тэбби, беспомощному инвалиду, полностью зависящему от них, не было позволено остаться. В этом особо ярко проявилось лежащее в основании характера Шарлотты чувство Долга, имеющее приоритет над Удовольствием. Ведь мы видели, как она желала провести время со своей подругой, но это было возможно, только поступившись тем, что она считала правильным, а так она никогда не поступала, какой бы жертвы это ни требовало.

В это Рождество ее тяготило и нечто другое. Я уже писала, что Дьюсбери-Мур был расположен в сырой низине и что его воздух был ей вреден, хотя она сама почти не осознавала, какое влияние оказывало пребывание там на ее здоровье. Но перед самыми праздниками заболела Энн, а Шарлотта ухаживала за своими младшими сестрами с ревностной бдительностью дикого зверька, чья натура полностью меняется, если его малышам угрожает опасность. У Энн был легкий кашель, боль в боку и затрудненное дыхание. Мисс Вулер считала, что это не более чем обычная простуда, но Шарлотта ощущала каждый признак зарождающейся чахотки как удар в самое сердце, помня Марию и Элизабет, навеки исчезнувших из тех мест, где некогда раздавались их шаги.

Поддавшись тревоге о своей младшей сестренке, она упрекала мисс Вулер за ее кажущееся равнодушие к состоянию здоровья Энн. Мисс Вулер остро переживала из-за упреков и написала об этом мистеру Бронте. Тот немедленно послал за своими детьми, которые покинули Дьюсбери-Мур на следующий же день. Между тем Шарлотта приняла решение, что Энн никогда не вернется туда как ученица, а она сама как воспитательница. Но перед самым отъездом мисс Вулер нашла способ объясниться с ней, и это происшествие подтвердило поговорку «друзья бранятся – только тешатся». Тем и кончилось первое, последнее и единственное разногласие между Шарлоттой и славной, доброй мисс Вулер.

И все же она была глубоко потрясена осознанием того, насколько хрупкой была Энн, и всю зиму следила за ней со страстной и нежной тревогой, полной внезапных приступов страха.

Мисс Вулер умоляла ее вернуться после праздников, и она дала согласие. Но были и иные причины. После шести месяцев тяжелых испытаний Эмили уволилась с работы в школе Халифакса по состоянию здоровья, восстановить которое могли только бодрящий воздух торфяников и привольная домашняя жизнь. Болезнь Тэбби нанесла урон семейному бюджету. Не уверена, обеспечивал ли себя в это время Бренуэлл. По какой-то необъяснимой причине он оставил мысли о поступлении на отделение живописи Королевской академии, и его жизненные перспективы не отличались большой ясностью и все еще нуждались в уточнении. Так что Шарлотте вновь пришлось тихо взвалить на себя бремя преподавания и вернуться к прежней монотонной жизни.

Отважная душа, готовая угаснуть в неволе! Она безропотно приступила к своим обязанностям, надеясь справиться с одолевавшей ее слабостью. В этот период любой неожиданный шум вызывал у нее дрожь и дурноту, и ей было тяжело подавлять испуганный крик, когда что-нибудь заставало ее врасплох. Это свидетельствовало об устрашающей физической слабости в человеке, обычно столь безупречно владевшем собой. Доктор, за советом которого она наконец обратилась, повинуясь уговорам мисс Вулер, настаивал на ее возвращении домой. По его словам, она вела слишком сидячий образ жизни, и во имя сохранения рассудка и здоровья нуждалась в мягком летнем ветерке, веющем вокруг ее дома, в приятной компании любимых людей, в свободе, в вольной жизни в кругу семьи. Итак, в соответствии с Высшим декретом, постановившим, что на время она может сбавить уровень напряжения, она вернулась в Хауорт, и после лета, прошедшего в полной тишине, ее отец счел необходимым подтолкнуть ее к общению с веселыми подругами, Мери и Мартой Т. Конец следующего письма, как мне кажется, дает милую зарисовку очаровательной компании молодых людей; как все описанные в письмах действия, в отличие от мыслей и чувств, эта зарисовка наводит на нас грусть из-за того, что от этой живой картины ничего не сохранилось.

«Хауорт, 9 июня 1838.

Я получила твой пакет с посланиями в среду; его привезли мне Мери и Марта, которые гостят в Хауорте уже несколько дней; сегодня они уезжают. Тебя удивит дата этого письма. Как ты знаешь, я должна бы уже быть в Дьюсбери-Мур, но я оставалась там настолько, насколько было возможно, и в конце концов задерживаться дольше я и не могла и не смела. Я испытывала полный упадок сил, физических и душевных, и доктор, осмотрев меня, предписал мне ехать домой, если мне не безразлична собственная жизнь. И я отправилась домой. Эта перемена одновременно воодушевила и успокоила меня, и сейчас, мне кажется, я вполне пришла в себя.

Твой спокойный и уравновешенный ум не сможет понять чувств несчастного разбитого человека, пишущего тебе в эту минуту, для которого после недель неописуемых душевных и физических мучений вновь забрезжило некое подобие покоя. Мери определенно нездорова. У нее отрывистое дыхание, боль в груди и периодический жар. Я даже описать тебе не могу, какие муки вызывают у меня эти симптомы, напоминающие мне о двух моих сестрах, спасти которых оказалась бессильна самая передовая медицина. Марта сейчас чувствует себя очень хорошо, во время всего своего пребывания здесь она неизменно находится в хорошем расположении духа и поэтому особенно обворожительна…

Они затеяли вокруг меня такую возню, что я не в состоянии больше писать. Мери играет на фортепьяно, Марта болтает с такой скоростью, с какой только способен двигаться ее маленький язычок, а Бренуэлл стоит перед ней, наблюдая за ее оживлением, и хохочет».

За это спокойное и счастливое время, проведенное дома, Шарлотта заметно окрепла. Время от времени она ездила к двум своим близким подругам, а они в ответ посещали ее в Хауорте. Я подозреваю, что в доме одной из них она познакомилась с человеком, о котором она пишет в следующем письме; он имеет некоторое сходство с персонажем «Сент-Джон» из последнего тома «Джейн Эйр» и, как и он, священного сана [72].

«12 марта 1839.

«…Я была благосклонна к нему, потому что он приятный и дружелюбный человек. И все же я не испытывала и не могла бы испытывать того сильного влечения, которое побудило бы меня погибнуть ради него; а ведь если я когда-нибудь выйду замуж, то я буду относиться к моему мужу именно с таким обожанием. Десять против одного, что иного шанса мне не представится; но n’importe[73]. Более того, я была уверена, что он так плохо меня знает, что вряд ли отдает себе отчет, кому он пишет. Да-да! Он был бы поражен, если бы увидел меня в моем обычном состоянии, он бы подумал, что я необузданная, восторженная, романтическая особа. Я не смогла бы сидеть целый день напротив своего мужа с серьезным выражением лица. Я бы хохотала, насмехалась и сразу выбалтывала все, что придет в голову. И если бы он был умным человеком и любил меня, то его малейшее желание было бы для меня важнее всего на свете».

Итак, первое предложение руки и сердца было тихо отвергнуто и позабыто. Замужество не входило в ее жизненные планы, в отличие от достойного, основательного, добросовестного труда: однако вопрос о том, как ей лучше применить свои силы, все еще оставался открытым. На литературном поприще ее постигло разочарование; глаза подводили ее всякий раз, когда, желая выразить какую-либо идею, она рисовала миниатюрные картинки; преподавание казалось ей в то время, как, впрочем, кажется многим женщинам и в иные эпохи, единственным способом заработать на независимое существование. Но ни она, ни ее сестры не питали природной склонности к детям. Иероглифы детства были для нее неведомыми письменами, так как им никогда не доводилось проводить много времени с детьми младшего возраста. Мне кажется также, что у них не было естественного дара передавать знания, что представляет собой особый талант, не связанный со способностью их приобретать, и заключается в тактичной благосклонности, которая инстинктивно воспринимает трудности, возникающие в уме ребенка на пути к пониманию, трудности все еще очень смутные и неоформленные для того, чтобы со своей лишь наполовину развитой способностью к объяснениям он смог выразить их словами. Следовательно, обучать маленьких детей для трех сестер Бронте было далеко не «восхитительной» обязанностью. Возможно, дело пошло бы лучше со старшими девочками, уже начинающими превращаться в женщин, особенно если бы они стремились к самосовершенствованию. Но образование, полученное дочерьми деревенского священника, пока еще не подготовило их к занятиям с более продвинутыми ученицами. Их французский оставлял желать лучшего, и они не очень хорошо разбирались в музыке, я вообще сомневаюсь, что Шарлотта умела играть. Но они все вновь набрались сил, и, как бы то ни было, Шарлотта с Энн должны были снова встать у штурвала. Одной дочери необходимо было остаться дома с мистером Бронте и мисс Бренуэлл, чтобы играть роль молодого и активного члена в семье из четырех человек, для троих из которых – отца, тети и верной Тэбби – средний возраст был уже позади. Было решено, что дома останется Эмили, которая страдала и увядала больше, чем ее сестры, находясь вдали от Хауорта. Энн впервые поступала на место гувернантки.

«15 апреля 1839.

Я не могла написать тебе на той неделе, когда ты просила, потому что мы тогда были очень заняты, приготовляясь к отъезду Энн. Бедный ребенок! Она уехала от нас в прошлый понедельник, никто ее не сопровождал, ехать одной было ее собственным желанием; она думала, что лучше справится и соберет все свое мужество, если будет предоставлена сама себе. С тех пор мы получили от нее одно письмо. Она пишет, что очень довольна и что госпожа Х. чрезвычайно добра; у нее на попечении только двое старших детей, остальные проводят время в детской, к детской же и ее обитателям она не имеет никакого отношения… Надеюсь, все у нее будет в порядке. Ты удивишься, как рассудительно и умно она пишет, я боюсь лишь за ее разговорные способности. Я серьезно опасаюсь, что в один прекрасный день госпожа Х. решит, что у нее какой-нибудь врожденный дефект речи. Ну а сама я все еще «ищу места», как какая-нибудь потерявшая работу горничная. Кстати, в последнее время я обнаружила в себе талант к уборке, чистке каминов, подметанию полов, застиланию постелей и т. д., так что если больше ничего не выйдет, я могу заняться и этим, если кто-нибудь будет мне хорошо платить, а работы будет немного. Кухаркой я не стану, я ненавижу готовить. Я не буду ни няней, ни горничной при госпоже и, уж конечно, ни компаньонкой, ни швеей, ни модисткой, и не буду брать работу на дом. Я не стану никем, кроме горничной… Что касается моей поездки в Г., то я пока еще не получила приглашения, но если меня пригласят, то, хотя отказаться было бы величайшим актом самоотречения, я почти решила, что не поеду, несмотря на то, что общество Т. – одно из самых воодушевляющих удовольствий, какие мне когда-нибудь удавалось испытывать. Прощай, моя дорогая Э.

P. S. Вычеркни слово «дорогая», это вздор. Что толку в торжественных заявлениях? Мы знаем и любим друг друга уже давно, и этого вполне достаточно».

Через несколько недель после этого письма Шарлотта также получила место гувернантки. Я тщательным образом стараюсь не называть имена никого из ныне здравствующих лиц, уважая тех, о ком мне придется рассказывать нелицеприятные факты или цитировать суровые замечания в их адрес из писем мисс Бронте, но необходимо, чтобы трудности, с которыми ей приходилось сталкиваться на разных этапах жизни, были преданы огласке со всей справедливостью и искренностью, для того чтобы хоть как-то понять, что ей пришлось испытать. Однажды я разговаривала с ней об «Агнес Грей»[74] – романе, в котором ее сестра Энн довольно буквально описывает свой собственный опыт в роли гувернантки – в частности передавая, как дети бросали камни в птенцов в присутствии птиц-родителей. Она пишет, что никто, кроме тех, кто когда-нибудь работал гувернанткой, не может осознать темные недра «респектабельной человеческой природы; того, как человек, без какой-либо тяги к преступлению, ежедневно идет на поводу у собственного эгоизма и дурного характера, пока его поведение по отношению к зависимым от него людям не превращается в тиранию – в этой ситуации любой предпочел бы быть скорее жертвой, чем тираном. Хочется надеяться, что в таких случаях господа совершают ошибки скорее от притупленности восприятия и неспособности сопереживать, чем от врожденной жестокости. Помимо некоторых эпизодов того же порядка, которые я хорошо помню, она рассказала мне о том, что однажды произошло с ней самой. Ей поручили присмотреть за маленьким мальчиком в возрасте трех или четырех лет, родители которого уехали на день и особо наказывали ей не допускать его в конюшню. Его старший брат, паренек девяти-десяти лет, не бывший воспитанником мисс Бронте, заманил малыша на запретную территорию. Она последовала за ним, пытаясь убедить его уйти оттуда, однако, подстрекаемый братцем, он начал бросаться в нее камнями, и один камень так сильно ударил ее в висок, что мальчики от испуга попритихли. На следующий день в присутствии всей семьи мать спросила мисс Бронте, откуда у нее ссадина на лбу. Она просто ответила: «Ушиблась, мадам», и дальнейших вопросов не последовало, но присутствовавшие при этом дети (и братья и сестры) прониклись к ней почтением за то, что она не «наябедничала». С того момента все они более или менее начали ее слушаться, насколько это позволяли их непокладистые характеры. Постепенно приобретая их симпатию, она и сама стала все больше ими интересоваться. В один прекрасный день во время детского ужина маленький виновник происшествия на конюшне в приливе чувств при всех произнес, взяв ее за руки: «Я люблю вас, мисс Бронте». На что его мать воскликнула: «Любишь гувернантку, мой милый!»

Первая семья, в которую она попала, была, как мне кажется, семьей зажиточного йоркширского фабриканта [75]. Ниже следуют отрывки из ее писем того времени, свидетельствующие о том, как тяжело ей было нести бремя ее новой неволи. Первый взят из ее письма к Эмили, начинающегося с ласковых выражений, которым она давала волю, несмотря на то, что считала их «вздором». «Моя любимая», «Моя милая» – вот в таких выражениях она обращалась к сестре.

«8 июня 1839.

Я очень стараюсь быть довольной моим новым положением. Пейзаж, особняк и поместье, как я сказала, божественны; но, увы, есть одно осложнение – видеть всю красоту вокруг – пригожие леса, белые тропы, зеленые луга и голубое небо, озаренное лучами солнца – и не иметь ни одного свободного мгновения, чтобы насладиться и поразмышлять об этом. Дети постоянно при мне. Что касается их воспитания, я быстро поняла, что об этом и речи быть не может – им разрешается вести себя как заблагорассудится. Мои жалобы матери влекут за собой лишь неодобрительные взгляды в мою сторону и лукавые, несостоятельные оправдания детей. Столь «успешно» испробовав подобную тактику, больше я и пытаться не буду. В моем прошлом письме я написала, что госпожа Х. меня не знает. Сейчас я начинаю понимать, что она и не намеревается узнать меня поближе, что я ее вообще интересую лишь с точки зрения того, как извлечь из меня наибольшее количество пользы. Для достижения этой цели она забрасывает меня ворохами рукоделия, ярдами батиста для окантовки, муслина для изготовления ночных чепчиков и, в первую очередь, кукол, которых нужно наряжать. Не думаю, что я ей хоть немного нравлюсь, потому что не могу преодолеть стеснительность, оказавшись в столь совершенно новой для меня обстановке, окруженная странными и постоянно меняющимися лицами… Раньше я полагала, что мне понравится вращаться в высшем обществе, но теперь с меня довольно – нет ничего тоскливее, чем смотреть на них и внимать им. Я вижу яснее, чем когда-либо, что частная гувернантка не имеет никакой жизни, ее не считают разумным живым существом, помимо изнурительных обязанностей, которые она должна выполнять, ее как бы не существует… Один из самых приятных дней, проведенных здесь, – вообще единственный приятный день, – был тогда, когда господин Х. отправился на прогулку со своими детьми, а мне было приказано следовать чуть поодаль. Пересекая поля со своим великолепным ньюфаундлендом, он выглядел вполне чистосердечным, состоятельным джентльменом консервативных взглядов. С людьми, которые попадались ему на пути, он говорил свободно и без всякого жеманства, и хотя он снисходительно позволял детям слишком уж подтрунивать над собой, он не терпел, чтобы они грубо оскорбляли других».

(Письмо подруге, написанное карандашом).

«Июль 1839.

Я не могу раздобыть чернил без того, чтобы зайти в гостиную, куда мне идти не хочется… Мне следовало бы написать тебе уже давно и поведать тебе о всех подробностях совершенно новой обстановки, которая меня окружает в последнее время, если бы я не ждала ежедневно твоего письма, удивляясь и сетуя, что ты не пишешь, ведь, как ты помнишь, это была твоя очередь. Я не должна слишком досаждать тебе рассказами о своих горестях, о которых, боюсь, ты уже довольно наслышана. Если бы ты была рядом, возможно, я бы не устояла и эгоистично поведала бы тебе обо всем, излив перед тобой длинную сагу о мытарствах и бремени частной гувернантки, получившей первое в ее жизни место. Но раз тебя рядом нет, я лишь прошу тебя вообразить страдания несчастной затворницы вроде меня, оказавшейся внезапно посреди большого семейства – людей заносчивых, как павлины, и богатых, как евреи, в то время, когда оно предавалось особому веселью, а их дом был полон – все для меня чужие люди, чьих лиц я до этого никогда не видала. В этих условиях мне поручили выводок холеных, избалованных, непослушных детей, которых я должна была постоянно забавлять, а также учить. Скоро я осознала, что под беспрестанным давлением мои жизненные силы совершенно истощены, и время от времени я испытывала депрессию, что, полагаю, было очевидно и окружающим. К моему изумлению, меня об этом допросила госпожа Х., да в такой суровой и жесткой манере, что с трудом верится, а я как дура горько расплакалась. Я никак не могла с собой совладать и утратила присутствие духа. Мне казалось, что я делала, что могла, из последних сил стараясь ей угодить, а в ответ такое ужасное обращение просто из-за того, что я была застенчива и иногда грустила. Сперва я готова была все бросить и уехать домой. Но, немного поразмыслив, я решила собрать все силы и выдержать натиск. Я сказала себе: «Не было еще такого, чтобы я покинула какое-либо место, не приобретя друга, превратности судьбы – хорошая школа: бедные рождаются, чтобы трудиться, а зависимые, чтобы терпеть». Я решила проявить терпение, обуздать свои чувства и принимать все, что ниспошлет судьба. Испытание, думала я, вряд ли продлится много недель, и я была уверена, что оно пойдет мне на пользу. Я вспомнила басню об иве и дубе и тихо склонилась, и теперь я убеждена, что буря обходит меня стороной. Миссис Х. считают приятной дамой, такой она, безусловно, и является в своем привычном кругу. У нее крепкое здоровье и много энергии, поэтому в компании она весела, но, Боже мой, компенсируется ли этим отсутствие человеческих эмоций – хоть какого-нибудь нежного или деликатного чувства? Сейчас она ведет себя по отношению ко мне в определенной степени корректнее, чем вначале, и дети чуть послушнее, но она не понимает мой характер и не желает сближаться со мной. С тех пор, как я приехала, у меня с ней не было даже пятиминутного разговора, за исключением эпизода, когда она делала мне выговор. Я совсем не желаю, чтобы меня жалел кто-либо, кроме тебя, если бы мы разговаривали, я бы поведала тебе гораздо больше».

(Письмо к Эмили, написанное примерно в то же время.)

«Моя любимая девочка. Трудно выразить словами, как я обрадовалась твоему письму: получить весточку из дома – это настоящее, подлинное удовольствие. Я воздерживаюсь от чтения до самой ночи, когда в тишине на досуге я могу им по-настоящему насладиться. Пиши, когда сможешь. Как бы мне хотелось быть дома. Как бы мне хотелось работать на фабрике. Как бы мне хотелось немного свободы мысли. Как бы мне хотелось избавиться от бремени ограничений. Но скоро наступят праздники. Coraggio[76]».

Ее временное пребывание в этой чуждой по духу семье закончилось в июле того же года, и постоянное напряжение моральных и физических сил уже успело плохо сказаться на ее здоровье, однако когда это болезненное состояние выразилось в учащенном сердцебиении и одышке, к нему отнеслись как к аффектации, как к воображаемому временному недомоганию, преодолеть которое можно было хорошим нагоняем. Она была воспитана скорее в школе спартанской стойкости, чем плаксивого потакания своим слабостям, и могла молча выносить боль и разочарование.

После того, как она пробыла дома примерно неделю, ей предложили сопровождать подругу в небольшой поездке, не преследующей иных целей, кроме развлечения. Вначале она загорелась этой идеей, но ее мечта долго не исполнялась, тускнела и почти забылась, пока наконец не осуществилась после многочисленных проволочек. Реализовавшись, она стала приятным исключением среди многих воздушных замков, промелькнувших у нее перед глазами за время ее краткой жизни, в которой главными событиями были суровые испытания, а не удовольствия.

«26 июля 1839.

Я совсем «рехнулась» от твоего предложения – если тебе не знакомо это изысканное выражение, спроси меня о его значении при следующей встрече. Дело в том, что для меня не было бы ничего желаннее, чем поездка с тобой вдвоем куда бы то ни было – будь то в Клиторп или в Канаду. Я действительно очень хотела бы поехать, но не могу получить отпуск более чем на неделю, и, боюсь, это тебя не устроит – должна ли я в таком случае совсем отказаться от поездки? Я чувствую, как будто я не смею; раньше у меня никогда не было такой сулящей удовольствие возможности; я так хочу видеть тебя, говорить с тобою и быть вместе. Когда ты хочешь отправиться? Можно ли мне встретить тебя в Лидсе? Нанять двуколку из Хауорта в Лидс было бы для меня непосильным финансовым бременем, а у меня сейчас как раз мало денег. Ах! У богатых в распоряжении столько удовольствий, которых мы лишены! Но не стоит роптать.

Сообщи, когда ты едешь, и я в ответном письме точно напишу, смогу ли тебя сопровождать. Я должна – я буду – я твердо решила: не остановлюсь, пока не преодолею все препятствия.

P.S. С тех пор, как я написала это письмо, я узнала, что тетя с папой решили ехать на пару недель в Ливерпуль и взять нас всех с собой. А от меня требуется отказаться от поездки в Клиторп. Я вынуждена покориться».

Я полагаю, что примерно в это время мистер Бронте счел необходимым то ли из-за ухудшающегося здоровья, то ли из-за увеличившегося количества прихожан, взять себе помощника. По крайней мере именно в письме, написанном в то лето, я нахожу первое упоминание о ряде викариев, которые с тех пор обретались в Хауортском приходе[77]. Они произвели определенное впечатление на одну из его обитательниц, о чем она довольно открыто сообщает всему свету. Викария посещали его друзья духовного сана и соседи, чье присутствие в приходе в час чаепития стало довольно обычным явлением, нарушающим привычную тишину и покой иногда более, а иногда менее приятным образом. Маленькая авантюра, описанная в конце следующего письма, нетипична для судьбы большинства женщин и свидетельствует в данном случае о необычайной притягательности, которой обладала Шарлотта (несмотря на столь заурядную внешность), когда она позволяла себе раскрепоститься в счастливом и вольном семейном кругу.

«4 августа 1839.

Путешествие в Ливерпуль все еще обсуждается, как своего рода воздушный замок, но, между нами говоря, я сомневаюсь, что он когда-либо обретет более осязаемые формы. Тетя, как и многие пожилые люди, любит строить планы, но когда дело доходит до их воплощения, она идет на попятную. Учитывая это обстоятельство, я думаю, что нам с тобой лучше придерживаться нашего первоначального намерения съездить куда-нибудь вместе, независимо от других. Меня отпускают к тебе на неделю, максимум на две, но не более. Куда тебе хочется направиться? Организуй все, как тебе самой удобно; я не буду возражать. Я с упоением представляю себе, как увижу море – буду наблюдать за тем, как оно меняется на восходе солнца, на закате, при лунном свете и в полдень, при штиле, а может, и в бурю. Я ни на что не буду жаловаться. Кроме того, я буду не в окружении людей, с которыми у меня нет ничего общего и в компании которых я испытываю досаду и скуку, но с тобой, человеком, которого я люблю и понимаю и который понимает меня. Мне есть, что тебе рассказать, приготовься от души посмеяться! На днях викарий Х. приехал к нам в гости на день и привез с собой своего помощника. Последний, по имени мистер Б.[78], – молодой ирландский священник, только что закончивший курс в Дублинском университете. Мы все видели его впервые, однако, вполне в духе своих соотечественников, он быстро почувствовал себя как дома. Его характер вскоре вполне проявился в разговоре: остроумный, живой, пылкий и умный, хотя ему и не хватает достоинства и учтивости, свойственных англичанину. Знаешь, когда я дома, я разговариваю раскованно и никогда не стесняюсь, я никогда не бываю подавлена или угнетена тем жалким mauvaise honte[79], который терзает и сковывает меня вне дома. И вот я разговорилась с этим ирландцем и смеялась его остротам, и хотя я видела недостатки его характера, я извинила их ради развлечения, доставляемого мне его оригинальностью. К концу вечера я немного поостыла и стала вести себя сдержаннее, потому что его разговор отдавал все больше чем-то вроде ирландского подобострастия, и мне это стало не по душе. Однако они ушли, и я о них больше не вспоминала. Через несколько дней я получила письмо, которое меня озадачило, так как оно было написано незнакомым почерком. Было очевидно, что оно не от тебя и не от Мери, моих единственных корреспонденток. Когда я вскрыла конверт и прочитала письмо, то обнаружила, что оно содержит признание в любви и предложение руки и сердца, выраженное пылким языком молодого ирландского мудреца! Надеюсь, ты покатываешься со смеху. Это не похоже на мои авантюры, не правда ли? Скорее, это напоминает авантюры Марты. Мне безусловно суждено прожить жизнь старой девой. Не беспокойся. Я выбрала для себя такую судьбу, когда мне было всего двенадцать лет.

«Ну и ну, – думала я, – я слышала о любви с первого взгляда, но это что-то уж совсем невероятное! Предоставляю тебе догадаться, каков будет мой ответ, я убеждена, что ты не оскорбишь меня неверным предположением».

14 августа она все еще пишет из Хауорта:

«Напрасно я собрала свой сундучок и все приготовила для нашего запланированного путешествия. Но так выходит, что в ближайшие две недели мне не на чем будет ехать. Единственная двуколка, которую можно арендовать в Хауорте, находится в Хэррогейте и, насколько мне известно, скорее всего там и останется. Папа категорически возражает против того, чтобы я ехала почтовой каретой и шла пешком в Б., хотя я уверена, что это было бы мне по силам. Тетя приводит контрдоводы в виде плохой погоды, дорог, четырех поднебесных ветров, так что я нахожусь в затруднительном положении, и, что хуже, ты тоже. Перечитав заново, во второй или третий раз, твое письмо (которое, кстати, написано такими иероглифами, что вначале, просмотрев его в спешке, я едва могла разобрать хотя бы два слова подряд), я обнаружила намек на то, что если я смогу отправиться в путь лишь в четверг, то это будет слишком поздно, и мне горестно, что я поставила тебя в столь неудобное положение; но мне не следует сейчас говорить ни о пятнице ни о субботе, ведь, я думаю, вообще маловероятно, что мне удастся вырваться. Старейшины дома на это мероприятие так никогда и не дали своего любезного согласия, а теперь, когда на каждом шагу возникают препятствия, оппозиция становится более открытой. Папа вообще-то вполне бы позволил мне это удовольствие, но именно его доброта заставляет меня сомневаться в том, стоит ли мне ею воспользоваться. Таким образом, хотя я могла бы бороться с неудовольствием тети, я уступаю перед отцовской милостью. Он не говорит этого, но я знаю, он предпочел бы, чтобы я осталась дома, а тетя со своей стороны тоже действует из наилучших побуждений, я должна это признать, но меня возмущает, что она таила выражение своего решительного несогласия до того момента, когда все между нами с тобой было уже договорено. Не рассчитывай на меня больше, вычеркни меня из своих планов; возможно, мне следовало бы с самого начала быть достаточно осмотрительной, чтобы не соблазняться перспективой такого удовольствия и не лелеять надежды. Дай волю своему гневу, как тебе угодно, за то, что я тебя разочаровала. Я не хотела этого и могу добавить лишь одно: – если ты сразу не поедешь к морю, может, ты приедешь в Хауорт повидать нас? Это не только мое приглашение, к нему присоединяются папа с тетей».

Однако, хотя и потребовалось еще больше терпения, и возникло еще больше проволочек, она все-таки получила возможность насладиться удовольствием, которого так жаждала. Во второй половине сентября они с подругой поехали на две недели в Истон[80]. Именно здесь она впервые увидела море.

«24 октября.

Ты еще не забыла море, Э.? Не потускнело ли оно в твоем воображении? Ты все еще представляешь его себе, темное, сине-зеленое и бело-пенное; слышишь ли ты его грозный рокот при сильном ветре или мягкий плеск в штиль… Я совершенно замечательно себя чувствую, и я очень толстая. Я очень часто думаю об Истоне, о достопочтенном господине Х. и его добросердечном помощнике и о наших приятных прогулках к Х. Вуд и в Бойнтон, о наших веселых вечерах, наших шумных играх с маленьким Ханченом и т. д. и т. п. Покуда мы обе живы, эта пора долго будет воскрешать в нас приятные воспоминания. Сумела ли ты в своем письме мистеру Х. упомянуть о моих очках? К несчастью, я не могу без них обойтись, и сейчас испытываю неудобства. Я не могу ни читать, ни писать, ни рисовать спокойно из-за их отсутствия. Надеюсь, что мадам не откажется вернуть их мне… Прости меня за краткость этого письма, но я целый день рисовала, и мои глаза так устали, что писать для меня тяжкий труд».

Но по мере того, как воспоминания об этом развлечении постепенно угасали, произошло нечто, что заставило ее какое-то время ощущать груз непосредственных жизненных обязанностей.

«21 декабря 1839.

В данный момент, как и вообще в последнее время, мы довольно заняты, так как у нас все еще нет прислуги, кроме маленькой девочки на побегушках. Бедная Тэбби стала так хромать, что была вынуждена наконец нас покинуть. Она живет со своей сестрой в собственном маленьком домике, который купила на свои сбережения год или два назад. Ей там удобно, и она ни в чем не нуждается, и так как она находится поблизости, мы видимся очень часто. Но тем временем мы с Эмили достаточно загружены, как ты можешь себе представить: я управляюсь с утюжкой и уборкой комнат, Эмили занимается выпечкой и кухней. Мы странные существа, предпочитающие изловчаться таким образом вместо того, чтобы пригласить к нам новое лицо. Кроме того, мы не теряем надежду на возвращение Тэбби и не хотим, чтобы в ее отсутствие ее вытеснил чужой человек. Я вызвала сильный гнев тети, когда сожгла одежду во время самой первой глажки, но теперь у меня получается лучше. Человеческие чувства необъяснимы: мне гораздо приятнее чистить печи, убирать постели и подметать в доме полы, чем жить где-либо на положении благородной дамы. Я действительно должна отказаться от своей подписки в пользу евреев [81], потому что у меня нет больше денег. Мне следовало бы объявить тебе об этом намерении раньше, но я совершенно забыла, что участвовала в подписке. Я собираюсь заставить себя согласиться на другое место, когда мне удастся его получить, хотя даже мысль о работе гувернанткой мне ненавистна и отвратительна. Но я должна на это пойти и поэтому искренне желаю услышать о каком-нибудь семействе, нуждающемся в такой роскоши, как гувернантка».

Глава 9

В 1840 году все Бронте жили дома, кроме Энн. Мне неизвестно, по какой причине они отказались от плана отправить Бренуэлла в Королевскую академию, возможно, после наведения справок оказалось, что расходы на его содержание превосходили то, что можно было себе позволить на скромный заработок отца, даже учитывая, что Шарлотта из своего вознаграждения у мисс Вулер помогала платить за содержание и образование Энн. Из того, что мне рассказывали, я могу заключить, что Бренуэлл был сильно разочарован этой неудачей. У него были, безусловно, блестящие таланты, и он это очень хорошо сознавал и страстно желал славы художника или писателя. Но при этом его любовь к удовольствиям и беспутный образ жизни скорее всего оказались бы серьезным препятствием на пути к славе, хотя эти слабости характера в то же время служили дополнительной причиной, по которой он так стремился в Лондон, где, как ему казалось, он мог обрести все для поощрения своего и без того мощного интеллекта и в то же время вести себя с вольностью, которая возможна лишь в густо населенных городах. Таким образом, всем своим существом он стремился в столицу, и наверно он много часов проводил над картами Лондона, судя по рассказанному мне анекдотическому случаю. В Хауорте на ночь остановился некий путешественник, приехавший по делам одной лондонской компании. В соответствии с укоренившейся, увы, привычкой с постоялого двора послали за блестящим Патриком (как его неизменно называли жители деревни, хотя дома он всегда был Бренуэлл), чтобы он способствовал приятному времяпрепровождению гостя своими интеллектуальными беседами и всплесками остроумия. Они заговорили о Лондоне, о привычках и обычаях лондонской жизни, о местах развлечений, и Бренуэлл сообщил лондонцу, как быстрее добраться до некоторых пунктов по узким переулкам и закоулкам. Только к концу вечера приезжий узнал из добровольного признания самого Бренуэлла, что его собеседник никогда в Лондоне не бывал.

В этот период казалось, что молодой человек был властелином своей судьбы. Он обладал незаурядными способностями и был полон благородных побуждений. Правда, он не привык противиться соблазнам, но лишь из-за потворства своего семейства. К своим близким он питал нежную привязанность, и они довольствовались мыслью о том, что со временем он «исправится», и им предстоит испытать гордость и радость от того, как он распорядится своими чудесными талантами. Он был любимчиком тети. В жизни единственного мальчика в семье девочек всегда есть своеобразные испытания. Ожидается, что он будет играть в жизни особую роль, что он будет действовать, в то время как они должны просто быть, и необходимость поступаться чем-либо в его пользу иногда разрастается у них до абсолютной жертвенности, делая его таким образом крайне эгоистичным. В семье, о которой я пишу, где все остальные привыкли почти к аскетизму, Бренуэлл вырос, потакая своим капризам. Однако в юности он обладал такой притягательной силой, так умел располагать к себе людей, что едва ли не каждый, кто его знал, был ослеплен его талантами и рад был потворствовать любому его желанию. Конечно, из осторожности он ничего не сообщал отцу и сестрам о тех удовольствиях, которым он предавался, но способ его мышления и манера разговора постепенно становились все грубее, и какое-то время сестры пытались убедить себя, что эта грубость была частью процесса возмужания, от избытка любви закрывая глаза на то, что Бренуэлл был хуже других молодых людей. Хотя, как им стало известно, он совершил некоторые ошибки, о сущности которых они предпочитали не знать, но все же он был их надеждой и любимцем, а также их гордостью, человеком, который со временем осенит ореолом славы фамилию Бронте.

Они с Шарлоттой были худыми и малорослыми, в то время как две другие сестры отличались более высоким ростом и ширококостным сложением. Я видела профиль Бренуэлла, его сочли бы очень симпатичным: массивный лоб, хорошо посаженные глаза, приятное и умное выражение, нос также хорош, но вокруг рта у него были грубые складки, а губы, хотя и красивой формы, были пухлыми и нечетко очерченными, указывая на слабохарактерность, о чем свидетельствует и его немного впалый подбородок. Его волосы и цвет лица были песочного цвета. В нем было достаточно ирландской крови для открытости, доброжелательности и даже некоторой галантности. Фрагмент одной из его рукописей, которую я читала, отличается удивительной точностью и меткостью выражений. Это начало новеллы, и ее герои описаны с изяществом портретной живописи, совершенно чистым и простым языком, которым отличаются многие заметки Эддисона в «Спектейторе». Фрагмент слишком короткий и не позволяет судить о том, обладал ли он талантом драматурга, так как герои не вступают в разговор. Но в целом такого изящества и владения стилем трудно было бы ожидать от страстного и пошедшего по кривой дорожке молодого человека. Пылающая в его сердце жажда литературной славы была даже более сильной, чем та, которая время от времени обуревала его сестер. Он пробовал себя на разных поприщах. Он писал и посылал стихи Вордсворту и Кольриджу, которые отозвались на них с теплотой и одобрением, и он часто печатал стихи в «Лидс Меркьюри». В 1840 году он жил в отчем доме, время от времени занимаясь сочинительством и ожидая, пока не подвернется какое-нибудь занятие, к которому он окажется пригоден без дорогостоящего предварительного обучения; ожидал он без нетерпения, так как в «Черном Быке» имел возможность наслаждаться обществом определенного сорта (именно это он, видимо, и называл настоящей жизнью), а дома все еще был обожаемым баловнем.

Мисс Бренуэлл не подозревала, что вокруг нее происходит брожение невостребованных талантов. Она не была наперсницей своих племянниц, что естественно для человека настолько старше по возрасту, однако их отец, передавший им немалую толику авантюризма, осознавал их способности, на которые мисс Бренуэлл не обращала никакого внимания, однако не распространялся об этом. После племянника ее любимицей была послушная задумчивая Энн. Мисс Бренуэлл ухаживала за ней с самого ее рождения; девочка всегда была терпеливой и сговорчивой, безропотно подчиняясь оказываемому на нее время от времени давлению, даже когда оно причиняло ей страдания. Совсем не так вели себя ее старшие сестры – когда их возмущала несправедливость, они открыто высказывали свое мнение. В такие моменты Эмили протестовала так же активно, как Шарлотта, хотя и не столь часто. Но в принципе, несмотря на то, что поведение мисс Бренуэлл не всегда отличалось благоразумием, они с племянницами сосуществовали довольно мирно, и хотя время от времени их раздражали мелкие придирки, она все же внушала им искреннее уважение и немалую любовь. Кроме того, они были ей благодарны за многие привычки, которые она им привила и которые со временем стали их второй натурой: порядок, рациональность, опрятность, превосходное владение всеми видами домоводства, безукоризненная пунктуальность и соблюдение законов времени и места – ценность всего этого, по словам Шарлотты, они сами смогли осознать впоследствии. Учитывая их импульсивную натуру, то, что они приучились к негласному подчинению внешним правилам, пошло им на пользу. Жители Хауорта уверяли меня, что они могли определить, чем заняты обитатели пасторского дома в каждый час дня – да нет, в каждую минуту. В определенное время девочки обычно занимались шитьем в спальне своей тетушки – в том самом помещении, которое в былые времена, пока они не обогнали ее по всем наукам, служило им классной комнатой; в определенные (ранние) часы они принимали пищу; от шести до восьми мисс Бренуэлл читала вслух мистеру Бронте; ровно в восемь все собирались у него в кабинете на вечернюю молитву, а к девяти он сам, мисс Бренуэлл и Тэбби были уже в постели, предоставляя девочкам свободу шагать из угла в угол по гостиной (подобно неугомонным зверькам), обсуждая планы и делясь соображениями о будущем.

В ту пору, о которой я пишу, их заветным желанием было открыть школу. Им казалось, что при некоторой изобретательности и незначительных перестройках небольшое количество учениц, от четырех до шести, можно будет обучать в пасторском доме. Единственной открытой перед собой стезей они считали учительствование. К тому же, по крайней мере Эмили, видимо, не смогла бы жить далеко от дома, да и другие девочки страдали по той же причине. Поэтому проект организации школы казался им наиболее желанным. Но он требовал определенных расходов, которые тетя не одобряла. Им не у кого было занять необходимые средства, кроме мисс Бренуэлл, которая отложила некоторую сумму, в будущем предназначенную для племянника и племянниц, но рисковать своими сбережениями она не желала. Но все же план по открытию школы был самым главным, и в зимние вечера 1839–1840 гг. они говорили в основном о необходимых перестройках в доме и о том, как найти наилучший способ убедить тетю в разумности их проекта.

Эти заботы весьма тяготили их в течение долгих месяцев мглы и безотрадной погоды. Вести от далеких друзей тоже не радовали. В январе 1840 года Шарлотта узнала о смерти своей бывшей ученицы, которая была одноклассницей Энн в ту пору, когда обе сестры находились в Роу-Хед. Девочка эта сильно привязалась к Энн, которая в свою очередь питала к ней нежные чувства. День, когда пришло известие о смерти этого юного существа, был очень печальным. 12 января 1840 года Шарлотта пишет:

«Твое письмо, которое я получила этим утром, было полно грустных новостей. Значит, Энн С. умерла. Когда я видела ее в последний раз, она была юной, прелестной и счастливой девочкой, а сейчас «после треволнений жизни» она «может спать спокойно»[82]. Я никогда ее больше не увижу. Это печальная мысль, она ведь была сердечным, нежным существом, и я любила ее. Где бы на свете я сейчас ее ни искала, найти ее нельзя, так же как цветок или листочек, увядший двадцать лет назад. Подобная утрата дает представление о чувстве, которое испытывают те, кто видел смерть одного друга за другим, и которым предстоит закончить свой путь в одиночестве. Но слезы не помогут, и я стараюсь не роптать».

Этой зимой в свободное время Шарлотта писала роман. Некоторые фрагменты рукописи еще сохранились, но написаны они таким мелким почерком, что трудно прочитать их без крайнего утомления для глаз, к тому же читать их не очень хочется, так как она сама вынесла им суровый приговор, написав в предисловии к «Учителю», что в этом романе она преодолевала свое былое пристрастие к «композиционной декоративности и излишествам». Да и начало, как она сама признавала, соответствует по уровню одному из романов Ричардсона[83], из седьмого или восьмого тома его сочинений. Эти подробности мне известны из копии письма, очевидно, написанного в ответ на какое-то письмо Вордсворта, которому она послала начало своего романа ранним летом 1840 года.

«Обычно авторы цепко держатся за свои творения, но я так отношусь к своему, что могу отказаться от него, не испытывая горечи. Без сомнения, если бы его продолжить, то из него можно было бы сделать что-нибудь в духе Ричардсона… Задумок у меня было столько, что их хватило бы на полдюжины томов… Конечно, я откладываю любой сюжет вроде этого прелестного наброска с большим сожалением. Весьма назидательно и выгодно создать целый мир из своих фантазий и населить его жителями, каждый из которых – безродный Мелхиседек, имеющий вместо отца и матери лишь свое воображение… Мне жаль, что меня не было на свете пятьдесят-шестьдесят лет назад, когда «Дамский журнал»[84] процветал, как вечнозеленый лавр. Кабы так, не сомневаюсь, что мое стремление к литературной славе получило бы должную поддержку, и мне бы выпало удовольствие ввести господ Перси и Веста в лучшее общество, занося их присказки и дела в две колонки плотного текста… Помнится, еще ребенком мне удавалось добираться до старинных томов и читать их украдкой с несказанным удовольствием. Вы правильно описываете терпеливых Гризельд того времени. Моя тетя была одной из них, и до сего дня она считает, что рассказы, публикуемые в «Дамском журнале», бесконечно превосходят всю бездарную современную беллетристику. И я тоже так думаю, ведь в детстве мне случалось читать его, а дети обладают удивительной способностью к восхищению, но почти не умеют мыслить критически… Мне приятно, что Вы никак не можете решить, кто я – клерк из адвокатской конторы или же белошвейка, увлекающаяся чтением романов. Я не собираюсь помогать Вам в установлении истины, а что касается моего почерка или дамских черт моего стиля и образности, Вам не стоит выводить из этого никаких далекоидущих заключений – ведь можно было бы воспользоваться услугами личного секретаря. Ну а если серьезно, сэр, то позвольте выразить Вам признательность за доброе и чистосердечное письмо. Меня весьма удивляет, что Вы заметили и снизошли до чтения рассказика анонимного автора, который даже не удосужился сообщить Вам, мужчина он или женщина, и означает ли «Ш.Т.» Шарль Тиммс или Шарлотта Томкинс».

В письме, из которого приведен этот отрывок, можно отметить две или три вещи. Первое – это инициалы, которыми она, очевидно, подписала предыдущее послание, о котором здесь и упоминает. В этот период в менее формальной переписке она иногда называет себя «Шарль Тандер», используя в качестве псевдонима свое христианское имя и значение своей греческой фамилии[85]. Другая особенность – это налет наигранного остроумия, очень сильно отличающегося от простого, женского, достойного письма, которое она написала Саути три года назад, почти при аналогичных обстоятельствах. Мне представляется, что для этого есть две причины. Отвечая на ее первое письмо, Саути взывал к ее разуму, убеждая ее задуматься о том, является ли литература лучшей стезей для женщины. Но человек, к которому она адресовала данное письмо, видимо, ограничился исключительно критикой литературных аспектов, кроме того, неуверенность ее корреспондента в том, мужчина она или женщина, подстрекало ее чувство юмора. Ей очень хотелось заставить его думать о себе как о мужчине, поэтому она позволила себе некоторую дерзость, видимо, свойственную стилю ее брата, – ведь она получала представления о поведении молодых мужчин именно от него, и эти представления (особенно о том, что касалось изысканности) вряд ли могли улучшиться от наблюдения за другими представителями сильного пола, с которыми она общалась, например, за приходскими священниками, изображенными ею впоследствии в «Шерли».

Эти священники были преисполнены идеалами Высокой церкви[86]. Воинственные по натуре, они, к счастью, имели достаточный выход для своей агрессивности в профессиональной деятельности. Мистер Бронте, относясь с пиететом к церкви и государству, испытывал и большое уважение к свободомыслию, и хотя он ни за что не стал бы скрывать своего мнения, он сосуществовал в полной гармонии со всеми достойными людьми из тех, которые больше всего от него отличались. Но приходские священники не обладали этим качеством. Несогласие отождествлялось для них с расколом, а раскол в Библии осуждался. При отсутствии сарацинов в тюрбанах они объявили крестовый поход против методистов, облеченных в тонкое черное сукно, и последствием этого был отказ методистов и баптистов платить налог на содержание церкви. Вот как описывает состояние дел мисс Бронте:

«За время, прошедшее с момента твоего визита, наш маленький Хауорт был весь взбудоражен спорами о церковном налоге. В школьном помещении состоялось бурное собрание. Папа взошел на кафедру, а господа К. и У. действовали как группа поддержки, стоя по обе стороны от него. Яростное сопротивление разожгло ирландскую кровь господина К., и если бы папа не сдерживал его, прибегая то к убеждению, то к принуждению, нонконформистам не поздоровилось бы. Они с мистером У. утихомирились, но затем их гнев вспыхнул с удвоенной силой. В прошлое воскресенье было произнесено две проповеди о расколе и его последствиях – одна после полудня мистером У., а другая вечером мистером К. Все нонконформисты были приглашены прийти и послушать, и они и в самом деле заперли свои часовни и пришли всей гурьбой, разумеется, в церкви яблоку было негде упасть. Мистер У. произнес благородную, красноречивую речь, полную пафоса Высокой церкви и апостольского преемства[87], в которой он разгромил нонконформистов самым бесстрашным и решительным образом. Я думала, что на этот раз с них хватит, но это были лишь цветочки по сравнению с тем, чем их напичкали вечером. Мне никогда не приходилось слышать более острого, умного, смелого и волнующего обращения, чем то, что мистер К. произнес с хауортской кафедры вечером в прошлое воскресенье. Он не предавался ни пустословию, ни лицемерию, ни хныканью, он не насмехался, он просто встал и говорил со смелостью человека, убежденного в правоте своих слов, без страха перед своими врагами и без оглядки на последствия. Его проповедь длилась целый час, и все-таки мне было жаль, что она закончилась. Я не говорю, что я полностью или частично согласна с его мнением или с мнением мистера У. Я считаю, что они нетерпимы, и с точки зрения здравого смысла их совершенно невозможно оправдать. Моя совесть не позволяет мне стать на позиции сторонников Пьюси[88] или Хука[89], mais[90], если бы я была нонконформистом, я бы воспользовалась первой же попавшейся возможностью, чтобы лягнуть или отстегать обоих джентльменов за их суровую, злобную атаку на мою религию и ее учителей. Но несмотря на все это, я любовалась благородной прямотой, которой было продиктовано столь бесстрашное сопротивление такому сильному противнику.

P. S. Мистер У. произнес еще одну речь, как и мой отец, в Механическом институте в Кейли. Об обоих газеты писали очень одобрительно, особое удивление вызвал тот факт, что подобный интеллект мог блеснуть в деревушке Хауорт, «расположенной среди болот и гор и до недавнего времени кажущейся погруженной в полуварварское состояние». Это цитата из газеты».

Чтобы дополнить отчет об этом внешне несобытийном годе, я могу присоединить несколько отрывков из переданных мне писем.

«15 мая 1840.

Не позволяй, чтобы тебя слишком убеждали выйти замуж за мужчину, которого ты никогда не сможешь уважать – я не говорю любить, так как я думаю, что если ты уважаешь человека перед свадьбой, то по крайней мере умеренная любовь придет позднее; что касается сильной страсти, я уверена, что это не самое желанное чувство. Во-первых, она редко, а может, и вообще никогда не встречает взаимности, а если и встречает, то она не может не быть временной, она продлится в течение медового месяца, а затем уступит место отвращению или равнодушию, что, пожалуй, хуже, чем отвращение. Бесспорно, это происходит с мужчинами, ну а женщина – помоги ей Бог, если ей выпадет любить страстно и безответно.

Я в принципе совершенно убеждена, что сама вообще не выйду замуж. Мне это говорит разум, и я не являюсь рабом чувств, хотя иногда поступаю по зову сердца».

«2-го июня 1840.

М. все еще не приезжала в Хауорт, но она должна приехать при условии, что вначале я отправлюсь провести с ней несколько дней. Если все будет благополучно, я поеду в следующую среду. Я, наверно, остановлюсь у Г. до пятницы или субботы, а первую половину следующей недели проведу с тобой, если хочешь – последняя фраза, конечно, полная чушь, так как я буду очень рада тебя видеть, и я знаю, что ты будешь рада видеть меня. Такой план не оставляет достаточно времени, но это единственное, что я могу себе позволить в данных обстоятельствах. Не уговаривай меня задержаться дольше, чем на два или три дня, потому что я вынуждена буду отказаться. Я собираюсь дойти пешком до Кейли, оттуда доехать в почтовой карете до самого Б., затем нанять носильщика, чтобы он нес мою коробку, и пройти остаток пути до Г. Если все это получится, то я очень хорошо управлюсь. До Б. я доберусь к пяти часам, а потом буду идти в вечерней прохладе. Я сообщила весь этот план М. Как хочу увидеться и с ней и с тобой. До свиданья.

Ш.Б.

Ш.Б.

Ш.Б.

Ш.Б.

Если у тебя имеется лучший план, я готова тебя выслушать, при условии, что его легче осуществить».

«20-го августа 1840.

Ты не видела последнее время мисс Х.? Мне бы хотелось, чтобы они или кто-нибудь другой помогли мне найти место. Я отвечаю на бесчисленные анонсы, но безуспешно.

И получила от Г. еще один тюк французских книг, более сорока томов. Прочитала около половины. Они такие же, как и другие, умные, злые, полные софизмов и безнравственности. Самое лучшее – то, что они дают полное представление о Франции и Париже и являются наилучшей заменой французской речи.

Мне больше совсем нечего тебе рассказать, так как я сейчас очень тупа. Извини, что это письмо не столь длинное, как твое. Я написала тебе побыстрее, чтобы тебе не пришлось напрасно дожидаться почтальона. Сохрани это послание как образчик каллиграфии – по-моему, выдающийся – полный черных клякс и совершенно нечитабельных букв.

«Калибан»[91].

«Дух дышит, где хочет, и голос его слышишь, а не знаешь, откуда приходит и куда уходит»[92]. Полагаю, что это из Писания, хотя затрудняюсь сказать, из какой главы или книги, и насколько эта цитата точна. Однако она побудила меня написать письмо юной женщине по имени Э., с которой я была знакома «на заре жизни, когда мой дух был юн». Эта юная особа уже какое-то время желала, чтобы я написала ей, хотя мне и совершенно нечего сказать, и вот я откладывала со дня на день, пока наконец, опасаясь, что она «проклянет меня пред своими богами», не была вынуждена сесть и набросать несколько строк, которые она по своему усмотрению может считать письмом или нет. Далее, если юная леди ожидает, что в этом произведении будет хоть какой-либо смысл, она жестоко ошибается. Я приготовлю ей сальмагунди[93] – мешанину – взобью ей omelette soufflée á la française[94] – и пошлю ей это со всеми почестями. Ветер, сильно дующий в наших иудейских холмах, хотя, полагаю, что на равнинах филистимлян Б-го прихода его вообще не заметишь, оказал такое же воздействие на мой мозг, как чарочка виски на большинство двуногих. Я все вижу couleur de rose[95], и меня так и подмывает сплясать джигу, жаль, что не умею. Полагаю, во мне есть что-то от свиньи или осла – оба этих животных находятся под сильным воздействием ураганных ветров. В каком направлении дует ветер, не могу сказать и никогда в жизни не могла, но мне бы очень хотелось знать, как функционирует великий пивоварный чан Бридлингтон-Бэй и что за дрожжевая накипь венчает в этот самый момент гребешки волн.

Женщина по имени миссис Б., кажется, ищет учительницу. Мне бы хотелось, чтобы она выбрала меня, и я написала об этом мисс У. Поистине чудесно жить у себя дома, наслаждаясь полной свободой, и заниматься, чем бы душа ни пожелала. Но на ум приходит ничтожная старая басня о кузнечиках и муравьях, сочиненная жалким плутом, нареченным Эзопом: кузнечики верещали все лето и голодали всю зиму.

Мой дальний родственник, некий Патрик Бренуэлл, отправился искать свою судьбу в обличье дикого бродяги-авантюриста, романтика, странствующего рыцаря, устроившись клерком на железной дороге Лидса и Манчестера – двух городов, находящихся посреди безбрежных просторов и подобных Тадмору или Пальмире[96], не так ли?

Есть лишь одна черта в мистере У., на которую в последнее время я обратила внимание и которая дает представление о лучшей стороне его характера. Вечером в прошлое воскресенье он сидел в гостиной с отцом, и когда он собрался уходить, я услышала, как папа сказал ему: «Что случилось? Сегодня ты, кажется, в плохом настроении». – «Не знаю. Я заходил к бедной девочке, которая, боюсь, при смерти». – «Да что ты, а как ее зовут?» – «Сузан Блэнд, это дочка управляющего Джона Блэнда». Сузан Блэнд, кстати, моя самая давняя и лучшая ученица из воскресной школы, поэтому когда я это услышала, я решила как можно скорее ее навестить. Я пришла к ней пополудни в понедельник и нашла ее на пути к тому «пределу, откуда не возвращается ни один странник». Посидев с ней какое-то время, я спросила ее мать, не считает ли она, что немножко портвейна пойдет ей на пользу. Она ответила, что доктор именно это и рекомендовал и что когда мистер У. был у них в последний раз, он принес им бутылку вина и банку консервов. Она добавила, что он всегда очень добр к бедноте и отличается чувствительностью и отзывчивостью. Конечно, у него есть недостатки, но есть и несомненные добрые качества… Благослови его Бог! Кто же, обладая его достоинствами, не будет иметь и его недостатков? Мне известны многие из его неверных поступков, многие из слабых сторон его характера, и все же во мне он всегда найдет скорее защитницу, чем обвинительницу. Бесспорно, мое мнение о его характере вряд ли имеет какое-либо значение, ну и что из этого? Люди должны делать добро в меру своих способностей. Из всего этого ты не должна заключить, что мы с мистером У. в дружеских отношениях, ибо это совсем не так. Мы держимся друг от друга на расстоянии, ведем себя холодно и сдержанно. Мы редко разговариваем, а когда говорим, то лишь для того, чтобы обменяться несколькими банальностями или замечаниями об очевидных вещах».

Миссис Б., упомянутая в этом письме как особа, ищущая гувернантку, написала мисс Бронте и выразила удовлетворение полученными от нее письмами, ее «стилем и искренностью»: Шарлотта сообщила ей, что если ей нужна яркая, элегантная или модная особа, то ее кандидатура совсем не подходит. Однако миссис Б. требовалось, чтобы гувернантка также преподавала музыку и пение, а таких способностей у Шарлотты не было. Поэтому переговоры так ничем и не закончились. Однако мисс Бронте не была человеком, которого неудача могла бы повергнуть в отчаяние. Как бы она ни ненавидела существование частной гувернантки, она считала своей обязанностью избавить отца от необходимости поддерживать ее, и другого пути у нее не было. Поэтому она с удвоенной силой принялась отвечать на объявления.

Тем временем произошло небольшое происшествие, описанное в одном из ее писем, которое я приведу здесь, так как оно демонстрирует ее инстинктивное неприятие определенного класса людей, на чьи пороки она смотрела вроде бы со снисхождением. Этот отрывок сообщает нам все, что нужно знать о несчастной паре, которая в нем описывается.

«Помнишь ли ты мистера и миссис Х.? Миссис Х. пришла к нам на днях и рассказала грустную историю об экстравагантных, расточительных привычках ее злосчастного мужа-алкоголика. Она просила совета у моего отца; по ее словам, их ожидал полный крах. У них были долги, которые они никогда не смогут оплатить. Она ожидала, что мистера Х.[97] немедленно лишат сана священника; по своему горькому опыту она знала, что его пороки неисправимы. Он зверски обращался с ней и с ее ребенком и так же ужасно вел себя и в остальном. Папа посоветовал ей оставить его навсегда и отправиться домой, если у нее был какой-либо дом. Она сказала, что она уже давно на это решилась и что она незамедлительно так и поступит, как только мистер Б. отпустит ее. Она испытывала к нему несказанное отвращение и презрение и не притворялась, что сохраняет к нему хоть каплю уважения. Это меня не удивляет, но меня удивляет, что она вышла замуж за человека, к которому всегда питала практически такие же чувства, как и сейчас. Я абсолютно уверена, что ни одна достойная женщина не может испытывать что-либо, кроме отвращения, к такому человеку, как мистер Х. До того, как я узнала или начала подозревать, какой у него характер, и когда я удивлялась его разнообразным талантам, я уже подспудно чувствовала это. Хотя я терпеть не могла говорить с ним, терпеть не могла глядеть на него, у меня не было уверенности в том, что для моей неприязни есть существенная причина, и, считая абсурдным полагаться на один инстинкт, я скрывала и подавляла это чувство как могла и при всех обстоятельствах обращалась с ним по возможности любезно. Меня поразило, что Мери испытала такое же чувство с первого взгляда; расставшись с ним, она сказала: «Это чудовищный человек, Шарлотта!» Я подумала: «Воистину».

Глава 10

В начале марта 1841 года мисс Бронте получила свое второе и последнее место гувернантки [98]. На сей раз она сочла, что ей повезло – она оказалась в семье добросердечных и дружелюбных людей. К главе семьи она относилась как к доброму другу, чей совет помог ей совершить очень важный в ее жизни поступок. Так как ее доходы были весьма ограниченны, она вынуждена была зарабатывать на жизнь тем, что занималась в свободное время рукоделием, и в целом она скорее была бонной или няней, чье время уходило на выполнение одних и тех же бесконечных обязанностей. Эта четко не регламентированная, но постоянная работа, состоявшая в подчинении чужой воле в любое время дня и ночи, была особенно невыносима для человека, чья жизнь дома отличалась свободой. Она никогда и нигде не оставалась праздной, но дома у нее почти не было тех многочисленных кратких разговоров, планов, обязанностей, удовольствий и т. п., которыми полны дни большинства людей. Это позволяло ей предаваться в воображении длинным и глубоким историям чувств, на которые другим, как ни странно, редко хватает времени. Из-за этого позднее в ее слишком краткой карьере неистовость ее чувств не могла не подорвать ее физическое здоровье. Привычка фантазировать, укреплявшаяся по мере взросления и питающаяся ее силой, стала ее второй натурой. А теперь развивать ее самые главные и характерные способности не представлялось возможным. В отличие от того, как это было у мисс Вулер, она не могла предвкушать посреди своих дневных обязанностей, что с наступлением вечера сможет предаться более приятным занятиям. Безусловно, любая женщина, поступившая в гувернантки, должна многим пожертвовать; безусловно, такая жизнь связана с самоограничением; но для Шарлотты Бронте и ее сестер она состояла из постоянных усилий направить все способности в определенное русло, хотя вся ее предшествующая жизнь сделала их для этого непригодными. Более того, маленькие Бронте выросли без матери, и из-за того, что они не знали веселых детских игр и сами не испытали нежных ласк, они ничего не ведали о самой природе младенчества и о том, как пробудить его лучшие качества. Для них дети были досадной необходимостью для продолжения человеческого рода; никакого иного контакта с ними они никогда не имели. Много лет спустя, когда мисс Бронте гостила у нас, она непрерывно наблюдала за нашими маленькими девочками, и мне не удавалось ее убедить, что они были всего лишь обыкновенными хорошо воспитанными детьми. Ее удивляло и трогало в них любое проявление внимания к другим, доброе отношение к животным и отсутствие эгоизма; она настаивала на своей правоте, заявляя, что я ошибаюсь, когда мы расходились в оценке их столь превосходного поведения. Все это надо иметь в виду, читая следующие письма. Всем тем, кто пережил ее и кто оглядывается на ее жизнь со своего горного пика, нужно также принять к сведению, что никогда ни отвращение, ни страдание не заставили ее покинуть стезю, по которой, как она была убеждена, ей суждено было следовать.

«3 марта 1841.

Некоторое время назад я говорила тебе, что намереваюсь получить место, и тогда мое решение было достаточно твердым. Я чувствовала, что, как бы часто меня ни постигало разочарование, я не оставлю своих усилий. После двух или трех серьезных поражений – после многочисленных беспокойств, связанных с перепиской и собеседованиями – я наконец добилась своего, и сейчас я уже вполне обосновалась на новом месте.

* * *

Дом не очень большой, но чрезвычайно удобный и хорошо устроенный, с приятным и обширным парком. Соглашаясь на эту работу, я пожертвовала зарплатой во имя комфорта – я имею в виду под этим не хорошее питание и напитки, тепло очага или мягкую постель, а окружение веселых людей, чьи ум и сердце отлиты не из свинца и вытесаны не из мрамора. Мое вознаграждение на самом деле не превосходит 16 фунтов в год, хотя номинально оно составляет 20 фунтов стерлингов, но из этой суммы вычитаются расходы на стирку. У меня двое подопечных, девочка восьми лет и шестилетний мальчик. Что касается родителей, то ты не будешь ожидать обстоятельного отчета об их характерах, если я скажу тебе, что приехала сюда только вчера. У меня нет способности с первого взгляда оценить человека. Перед тем как я рискну высказать суждение о чьем-либо характере, я должна рассмотреть его под различным освещением и в разных ракурсах. Поэтому все, что я могу сказать, это то, что и мистер и миссис Х. кажутся хорошими людьми. У меня пока не было причин жаловаться на недостаток деликатности или любезности. Ученики мои – бешеные и невышколенные, но очевидно довольно добродушные. Хотелось бы и в следующий раз написать тебе нечто подобное. Я искренне желаю угодить им и буду стараться этого добиться. Если мне удастся хотя бы почувствовать, что я удовлетворяю их требованиям, и если при этом мне удастся сохранить здоровье, я думаю, что буду в меру счастлива. Но никто, кроме меня, не может сказать, как тяжела для меня работа гувернантки – ведь никто, кроме меня, не представляет себе, как весь мой разум и моя природа противятся этому занятию. Не думай, что я не виню себя из-за этого и не пытаюсь победить это чувство всеми возможными способами. Моими главными препятствиями являются вещи, которые тебе покажутся относительно тривиальными. Мне очень сложно противостоять грубой фамильярности детей. Мне очень тяжело о чем-либо просить госпожу или слуг, как бы мне этого ни хотелось. Мне легче переносить величайшее неудобство, чем пойти на кухню и попросить, чтобы его устранили. Я дура. Клянусь небом, я никак не могу с собой совладать!

Теперь ты можешь мне сказать, так ли неприлично гувернантке просить разрешения, чтобы ее навестили друзья. Я не имею в виду, чтобы они остались, но просто заехали на час или два? Если это не будет совершенно непристойным, я настойчиво прошу тебя изыскать какой-нибудь способ показать мне свое личико. И все же я чувствую, что мое требование очень глупое и почти неисполнимое, а ведь это всего в четырех милях от Б.!»

«21 марта.

Ты должна извинить мой очень краткий ответ на твое столь желанное письмо, но я чрезвычайно занята. Миссис X. ожидала, что я буду много шить. Из-за детей, которые требуют максимум внимания, днем мне мало удается заниматься шитьем. Поэтому я вынуждена посвящать этому занятию вечера. Пиши мне почаще очень длинные письма. Это будет хорошо для нас обеих. Это место гораздо лучше, чем N., но видит Бог, мне надо порядочно поработать над собой, чтобы относиться к делу со всей душой. Твои слова меня немного приободрили. Мне бы хотелось всегда поступать по твоему совету. Меня терзает тоска по дому. Мистер Х. мне очень нравится. Дети слишком избалованы и, следовательно, иногда ими трудно управлять. Приезжай, приезжай, приезжай же навестить меня. Неважно, будет ли это нарушением этикета. Приезжай, даже если ты сможешь побыть со мной только час. И не говори больше, что я тебя бросила, дорогая моя, я не могла бы себе этого позволить. Не в моей натуре жить в этом тоскливом мире без симпатии и привязанности, которые мы столь редко находим. Это слишком великое сокровище, чтобы, раз приобретя его, так бездумно от него отмахнуться».

Проведя на своем новом месте всего несколько недель, мисс Бронте получила возможность убедиться в доброте своих работодателей. Мистер Х. написал ее отцу и пригласил его как можно скорее приехать познакомиться с новым жилищем его дочери и провести с ней здесь неделю, а миссис Х. выразила превеликое огорчение тем, что одна из подруг мисс Бронте подъехала к дому, чтобы передать ей пакет или письмо, но не зашла внутрь. Так она поняла, что все ее друзья смогут беспрепятственно к ней приезжать и что отца ее примут с особой радостью. Она с благодарностью воспользовалась проявленной к ней добротой, написав своей подруге, чтобы та ее посетила, и последняя так и поступила.

«Июнь 1841.

Ты вряд ли мне поверишь, но я не могу найти и четверти часа, чтобы написать тебе несколько строк, однако это именно так, а потом еще письмецо надо нести целую милю на почту, что занимает почти час, а ведь это большая часть дня. Мистер и миссис Х. отсутствуют уже неделю. Этим утром я получила от них весточку. Пока еще время их возвращения не определено, но я надеюсь, что это случится скоро, в противном случае я упущу возможность повидаться с Энн во время каникул. Насколько я понимаю, она приехала домой в прошлую среду, и ей полагается лишь три недели каникул, потому что семья, где она работает, отправляется в Скарборо. Я бы так хотела увидеть ее, чтобы самой убедиться в состоянии ее здоровья. Я не рискую никому доверять, ведь никто не обращает должного внимания на мелочи. Жаль, что тебе еще не удалось ее увидеть. Пока я очень хорошо нахожу общий язык с прислугой и с детьми, и все же это безрадостная одинокая работа. Ты понимаешь так же хорошо, как и я, что значит быть одной без дружеской компании».

Вскоре после того, как это письмо было написано, мистер и миссис Х. вернулись, как раз в срок, чтобы позволить Шарлотте отправиться домой и лично проконтролировать здоровье Энн, которое она нашла, к своему большому огорчению, далеко не крепким. Что еще она могла сделать, кроме того, чтобы ухаживать за этой сестренкой и оберегать ее, самую младшую из всех? Связанные с ней опасения заставили их еще раз вернуться к мысли о создании школы. Если бы, благодаря ей, все трое могли жить вместе и поддерживать себя материально, все могло бы хорошо обернуться. У них было бы какое-то время для себя, чтобы вновь и вновь испытывать себя на литературном поприще, которое, несмотря на враждебные обстоятельства, они продолжали считать главной целью. Но для Шарлотты основной причиной было убеждение, что столь хрупкое здоровье Энн требовало особого ухода, и предоставить его могла только старшая сестра. Во время этих летних каникул она писала:

«Хауорт. 19 июля 1841.

В тот четверг, когда ты обещала приехать, мы ждали тебя долго и тревожно. Я все глаза проглядела, стоя у окна с лорнетом в руке, а иногда и с очками на носу. Однако тебя нельзя винить… а что касается разочарования, что ж, все должны испытывать разочарование в тот или иной период своей жизни. Но все то множество вещей, о которых я хотела тебе рассказать, будут позабыты и никогда не будут сказаны. В нашем доме зреет один план, который мы с Эмили так хотели с тобой обсудить. План этот еще в самом зародыше, он едва ли вылупился из скорлупы; станет ли он когда-нибудь полноценным цыпленком или же протухнет и погибнет, не успев издать ни единого писка, – это одна из тех загадок будущего, о которых оракулы высказываются весьма смутно. Надеюсь, тебя не смутят все эти таинственные метафоры. Я веду речь об обычном повседневном происшествии, хотя по-дельфийски я преподношу эту информацию в виде фигуративной речи о яйцах, цыплятах и т. д. и т. п. Но к делу – папа и тетя, подгоняемые нами – то есть Эмили, Энн и мною, – говорят о том, чтобы открыть школу! Как тебе известно, я часто упоминала, как мне этого хочется, но я никогда не могла себе представить, где взять деньги на подобное начинание. Я прекрасно знала, что у тети есть сбережения, но всегда считала, что она ни за что не даст нам ссуду. Однако она действительно предоставила ссуду, или, вернее, намекает, что наверно предоставит ее, если будут гарантированы ученицы, если можно будет добиться желательного положения и т. д. Это звучит совершенно правильно, но нужно еще принять во внимание обстоятельства, которые задерживают реализацию нашего плана. Я не ожидаю, что тетя решится потратить на подобную авантюру больше 150 фунтов, а возможно ли основать достойную (ни в коем случае не показную) школу и начать управлять ею с таким капиталом? Задай этот вопрос своей сестре, если ты думаешь, что она сможет на него ответить, но если нет, то не говори ей ни слова. Что касается того, чтобы залезть в долги, то ни один из нас не может ни на мгновение примириться с этой мыслью. Каким бы скромным и простеньким ни было наше начинание, главное, чтобы у него было прочное основание и безопасный фундамент. Размышляя о разных возможных и невозможных местах, где мы могли бы организовать школу, я остановилась на Берлингтоне, скорее даже на пригороде Берлингтона. Ты не помнишь, была ли там какая-нибудь другая школа, кроме школы мисс Х.? Разумеется, это совсем еще не оформившаяся и случайная мысль. Есть сотни причин, в силу которых это не практично. У нас там нет ни связей, ни знакомств, это далеко от дома и т. д. И все же я полагаю, что земля в Ист-Райдинге не так заселена, как на западе. Конечно, многое нужно будет разузнать и обдумать, пока мы не выберем какое-то конкретное место, и боюсь, что много времени утечет, пока мы не осуществим наш план… Напиши поскорее. Я не покину свое теперешнее место, пока мой будущий проект не примет более четких и определенных очертаний».

Как мы видим, через две недели в землю уже были брошены семена, которые дадут всходы, способные оказать существенное влияние на ее будущую жизнь.

«7 августа 1841.

Субботний вечер: я уложила детей и сейчас собираюсь сесть и ответить на твое письмо. Я опять одна в роли экономки и гувернантки, так как мистер и миссис Х. сейчас в N. По правде говоря, хотя мне и одиноко, когда их нет, все-таки это мое самое счастливое время. С детьми как-то удается управляться, прислуга очень внимательна и услужлива, а периодическое отсутствие господина и госпожи освобождает меня от обязанности всегда казаться веселой и общительной. Марта Х., кажется, скоро окажется в очень благоприятном положении, как и Мери, не удивляйся, но они с братом в ближайшее же время вернутся на континент, однако не поселятся там, а проведут месяц, отдыхая и путешествуя. Я получила длинное письмо от Мери и посылку с подарком – очень красивый черный шелковый шарф и пару элегантных лайковых перчаток, купленных в Брюсселе. Разумеется, с одной стороны, подарок меня обрадовал – обрадовал тем, что они подумали обо мне, находясь так далеко, посреди развлечений одной из самых великолепных европейских столиц, и все же я приняла этот подарок с досадой. Мне сдается, что у Мери и Марты нет лишних карманных денег и на самих себя. Жаль, что они не выбрали более дешевый способ засвидетельствовать мне свою симпатию. В письме Мери описывала некоторые из увиденных ею достопримечательностей и соборов – достопримечательности самые изысканные, соборы из самых почитаемых. Трудно определить, что нахлынуло на меня, когда я читала ее письмо: такое неистовое, жгучее стремление к самоограничению и планомерной работе; такое сильное желание обрести крылья – крылья, которые сможет дать благосостояние; такая яростная жажда увидеть, узнать, научиться; целую минуту нечто росло и ширилось внутри моего существа. Меня мучило сознание нереализованных способностей – затем внутри что-то оборвалось, и я впала в отчаяние. Дорогая моя, я вряд ли призналась бы в этом кому-либо кроме тебя, и даже тебе скорее в письме, чем vivâ voce[99]. Эти подрывные и абсурдные чувства оказались мимолетны; я подавила их за пять минут. Надеюсь, они больше не вернутся, ведь они причинили мне такую жгучую боль. Никаких дальнейших шагов не было сделано по пути осуществления проекта, о котором я тебе писала, и в настоящее время скорее всего и не будет сделано, но мы с Эмили и Энн не перестаем думать об этом. Это наша Полярная звезда, и мы обращаем к ней взоры, когда бы нас ни посетило уныние. Подозреваю, что из-за тона моего письма ты решишь, что я несчастна. Но это совсем не так. Напротив, я осознаю, что, как у гувернантки, у меня отличное место. Однако то, что иногда мучит и преследует меня, это убеждение, что у меня нет естественных предпосылок к этому поприщу. Если бы требовалось только преподавать, то все шло бы гладко и легко; но жизнь у чужих людей, отчуждение от своей подлинной натуры, необходимость поддерживать холодный, сдержанный и бесстрастный вид – вот что мучительно… Не упоминай пока о нашем школьном проекте. Проект, еще не начавшийся, всегда под вопросом. Пиши мне чаще, дорогая моя Нелл, ты же знаешь, что твои письма бесценны. Твой «любящий ребенок» (раз ты решила так меня называть).

Ш.Б.

P.S. Я хорошо себя чувствую, не воображай, что это не так. Лишь одно чувство гложет меня (я должна упомянуть об этом, хотя и решила не делать этого). Это касается Энн. Ей столько приходится переносить; гораздо больше, чем когда-либо выпадало на мою долю. Когда я мысленно обращаюсь к ней, я всегда представляю ее в виде терпеливого гонимого странника. Я знаю, какая скрытая чувствительность свойственна ее натуре, когда ее обижают. Как бы мне хотелось быть рядом, чтобы хоть немного ее утешить. Она более одинока – обладает меньшим даром заводить друзей, чем даже я. Но довольно об этом».

Сама она могла многое перенести, но не умела терпеливо сносить несчастья других, особенно своих сестер, и мысль о маленькой, нежной младшей сестренке, покорно страдающей в одиночестве, была для нее нестерпима. Требовалось что-то предпринять. Неважно, что желанная цель была так далеко, но каждое мгновение, когда она не добивалась хоть какого-нибудь продвижения к ней, она считала потерянным. Своя школа означала немного свободного времени каждый день, свободу от какого-либо контроля, кроме собственного чувства долга. Это означало, что три сестры, испытывающие друг к другу столь сильную любовь, смогут жить вместе под одной крышей, в то же время самостоятельно зарабатывая себе на хлеб; но прежде всего это означало возможность оберегать тех двоих, чья жизнь и счастье всегда были гораздо важнее для Шарлотты, чем ее собственные. Но несмотря на нетерпеливый трепет, она не предпринимала никаких шагов в спешке. Она поинтересовалась где только возможно, какие шансы на успех были у ее школы. Но повсюду, казалось, уже существовало более чем достаточно заведений, подобных тому, которое собирались создать сестры. Что же делать? Необходимо было предложить какие-нибудь дополнительные преимущества. Но какие? У них в избытке было мыслей, сил и информации, но подобные квалификации едва ли подходят для рекламного проспекта. Они кое-что смыслили во французском языке, достаточно для того, чтобы бегло читать, но едва ли для того, чтобы преподавать его наравне с носителями языка или профессиональными учителями. Эмили и Энн обладали некоторым музыкальным образованием, но опять-таки их преследовали сомнения, смогут ли они без дополнительного обучения давать уроки музыки.

Как раз в это время мисс Вулер подумывала о том, чтобы оставить свою школу в Дьюсбери-Мур, и она предложила передать ее своим бывшим ученицам Бронте. С тех пор как Шарлотта работала там учительницей, сестра мисс Вулер взяла на себя активную роль в управлении делами школы, но количество учениц уменьшилось; поэтому, если бы Бронте взялись за это, им предстояло бы вернуть школу к былому процветанию. И это также потребовало бы от них особых качеств, которыми они в данный момент не обладали, но о которых у Шарлотты появилось некоторое представление. Она решила следовать за ходом своих мыслей и не отступать до тех пор, пока ее план не завершится успехом. Изо всех сил подавляя свое возбуждение, сквозящее в каждом слове ее письма, она написала тете следующее.

«29 сентября 1841.

Дорогая тетушка.

Я ничего еще не получала от мисс Вулер с тех пор, как написала ей, намекая на то, что приму ее предложение. Ума не приложу, чем вызвано столь затяжное молчание, разве что на пути к заключению сделки возникло какое-то неожиданное препятствие. Тем временем мистер и миссис Х. [отец и мать ее подопечных] и другие подсказали мне следующий план, о котором я хочу тебе сообщить. Друзья рекомендуют мне, если я хочу добиться прочного успеха, исхитриться провести время в какой-либо школе на континенте. Они говорят, что в Англии школы столь многочисленны, конкуренция между ними столь велика, что без такой попытки добиться превосходства нам придется очень тяжело, и затея наша может закончиться плачевно. Более того, они говорят, что займ в размере 100 фунтов, который ты нам так любезно предложила, возможно, и не потребуется сейчас в полном размере, так как мисс Вулер одолжит нам мебель. Для успеха нашего дела по крайней мере половина этой суммы должна быть потрачена так, как я тебе изложила, тем самым обеспечив более быструю отдачу как от процентов, так и от основного капитала.

Во Францию или в Париж я не собираюсь. Я бы поехала в Брюссель, в Бельгию. Поездка туда по самому дорогому раскладу обойдется в 5 фунтов, проживание там почти в два раза дешевле, чем в Англии, а учебные учреждения соответствуют или даже превосходят любые иные в Европе. За полгода я полностью овладею французским. Я могла бы существенно улучшить мой итальянский и даже научиться основам немецкого, если, конечно, я буду себя чувствовать так же хорошо, как и теперь. Мери сейчас находится в Брюсселе, в первоклассном учреждении. Я даже не думаю направиться в замок Коклеберг[100], где она живет, так как стоит это слишком дорого; но если я ей напишу, она с помощью миссис Дженкинс, супруги британского священника, сможет найти для меня недорогое и приличное место и надежную протекцию. У меня будет возможность часто с ней видеться, она покажет мне город, и благодаря ее кузенам меня наверняка введут в общество гораздо более высокое, изысканное и образованное, чем то, которое я знала до сих пор.

В этом есть преимущества, из которых мы извлечем реальную пользу, когда откроем школу, а если бы Эмили смогла разделить их со мной, нам в будущем удалось бы занять такое положение в обществе, о котором сейчас не приходится и мечтать. Я говорю Эмили, а не Энн, ведь до Энн могла бы дойти очередь впоследствии, если дело со школой наладится. Сейчас, когда я пишу эти строки, я пребываю в уверенности, что ты увидишь в моих словах здравый смысл. Ты всегда предпочитаешь получать от своих денег наилучшую отдачу. Ты не любишь делать дешевые покупки; когда ты делаешь одолжение, то обычно ты делаешь это эффектно; поверь, 50 или 100 фунтов, потраченных таким образом, окажутся надежным вложением. Разумеется, у меня, кроме тебя, нет на свете ни одного друга, к кому я могла бы обратиться с подобной просьбой. Я абсолютно уверена, что если нам позволят воспользоваться этим преимуществом, мы будем устроены на всю жизнь. Папа скорее всего сочтет наш план сумасбродным и амбициозным, но разве кто-либо возвысился в этом мире без амбиций? Когда он покинул Ирландию и направился в Кеймбриджский университет, его подстегивали амбиции не меньше, чем меня сейчас. Я хочу, чтобы все мы преуспели. Я знаю, что мы обладаем талантами, и я желаю, чтобы они не пропали даром. Обращаюсь к тебе, тетушка, с просьбой о помощи. Думаю, ты не откажешь. Уверена, что если ты согласишься, то по моей вине ты не пожалеешь о своей доброте».

Это письмо было написано в доме, где она служила гувернанткой. Очень скоро пришел ответ. Многое, наверно, было переговорено в пасторском доме Хауорта между отцом и тетей. В конце концов разрешение было получено. Только тогда и ничуть не раньше она поделилась своим планом с близкой подругой. Она была не из тех, кто обсуждает подробности какого-либо дела, пока оно еще под вопросом, не из тех, кто говорит о своих усилиях, исход которых сомнителен.

«2 ноября 1841.

Ну, давай начнем ссориться. Первым делом я должна решить, начну ли я оборонительные или наступательные действия. Думаю, оборонительные. Ты говоришь, и я это сама ясно вижу, что ты была обижена кажущимся недостатком доверия с моей стороны. Об изначальном предложении мисс Вулер ты услышала от других прежде, чем я сама сообщила тебе о нем. Это правда. Я обдумывала планы, важные для моего будущего. Я ни в едином письме не написала тебе о них. И это правда. Это кажется странным близкой и любимой подруге, которую знаешь давно и которая всегда была рядом. Совершенно верно. Я не могу извиняться за такое поведение, потому что слово извинение предполагает признание вины, а я не чувствую, что была неправа. Дело в том, что я не была уверена да и сейчас не уверена в своем предназначении. Я была совершенно не уверена, сбита с толку противоречивыми планами и предложениями. Как я тебе ранее говорила, я занята целыми днями, и при этом я обязана была писать много неотложных писем. Я знала, что не будет никакого толку писать тебе тогда, чтобы сказать, что я пребываю в сомнениях и неуверенности – надеясь на одно, опасаясь другого, тревожась и страстно желая сделать то, что казалось неисполнимым. Думая о тебе в тот бурный период, я решила, что ты обо всем узнаешь, когда мой путь станет ясен и моя большая цель достигнута. Если бы это было возможно, я бы всегда трудилась молча и впотьмах, чтобы о моих делах узнавали только по результатам. Мисс В. с невероятной добротой предложила мне приехать в Дьюсбери-Мур и попытаться вдохнуть жизнь в школу, оставленную ее сестрой. Как компенсацию за свое питание она предложила мне пользоваться мебелью. Поначалу я сердечно приняла предложение и готова была сделать все, что в моих силах, для достижения успеха; но в моей душе зажегся огонь, который я не могла потушить. Мне так хотелось умножить мои достижения – стать лучше, чем я есть; в одном из моих прошлых писем я показала тебе малую толику того, что я чувствовала – но лишь малую толику; Мери добавила масла в огонь – она поддержала меня и с свойственной ей силой и энергией укрепила меня на моем пути. Я мечтала отправиться в Брюссель, но как? Мне хотелось, чтобы по крайней мере одна из сестер разделила со мной это удовольствие. Я остановилась на Эмили. Я знала, что она заслуживает поощрения. Как организовать это? В крайней степени возбуждения я написала письмо домой, которое оказалось судьбоносным. Обратившись за помощью к тетушке, я получила согласие. Дела еще не устроены, но достаточно сказать, что у нас появился шанс уехать на полгода. Школа в Дьюсбери-Мур продана. Наверно, это к лучшему, ведь это глухое, тоскливое место, неподходящее для школы. В глубине души я верю, что нет повода сожалеть об этом. Мои планы на будущее целиком связаны с этими намерениями: если я когда-нибудь окажусь в Брюсселе и если мое здоровье не подведет, я все сделаю, чтобы не упустить любую предоставленную мне возможность. Через полгода я сделаю, что смогу. <…> Поверь мне, хотя я родилась в апреле, а это месяц переменчивой погоды, мне свойственно постоянство. Настроение мое резко меняется, иногда я говорю взахлеб, а иногда упорно молчу, но я питаю к тебе неизменное уважение, и если ты дождешься конца пасмурной дождливой погоды, будь уверена, что за ней последует солнце, может, пока оно скрыто за облаками, но оно там».

К Рождеству она оставила свое место гувернантки, и расставание с хозяевами, видимо, сильно взволновало и растрогало ее. «Они переоценили меня, – заметила она после того, как покинула их семью, – я этого не заслужила».

Все четверо детей планировали встретиться в декабре в доме отца. Бренуэлл, поступивший на пять месяцев клерком в управление железной дороги Лидса и Манчестера, рассчитывал получить короткий отпуск. Энн приехала в сочельник. Она оказалась такой незаменимой на своей трудной работе, что семья, в которой она жила, настаивала на ее скорейшем возвращении, хотя она и объявила им о своем решении отказаться от места; отчасти это было связано с жестоким обращением, а отчасти с тем, что пока ее сестры будут в Бельгии, ее присутствие в пасторском доме было бы крайне желательным, учитывая возраст трех остающихся в нем обитателей.

После переписки и долгих обсуждений в кругу семьи оказалось, исходя из писем, полученных из Брюсселя и содержащих обескураживающее описание тамошних школ, что Шарлотте и Эмили лучше отправиться в учебное заведение Лилля на севере Франции, которое расхваливал Батист Ноэль[101] и другие священнослужители. И вот в конце января было решено, что они поедут туда через три недели в сопровождении француженки, в то время находившейся в Лондоне. Условия предусматривали оплату 50 фунтов за каждую ученицу, что покрывало только питание и уроки французского, но за эту сумму можно было получить отдельную комнату, без этой роскоши сумма была меньше. Шарлотта пишет:

«20 января 1842.

Я сочла, что тетя поступила щедро, согласившись на дополнительную сумму, включающую отдельную комнату. Для нас это будет особая роскошь со многих точек зрения. Я сожалею о замене Брюсселя на Лилль по разным причинам, главным образом потому, что я не увижу Марту. Мери без устали посылала мне информацию. Она не жалела ни сил, ни денег. У Мери золотое сердце. У меня ведь всего две подруги – ты и она – непоколебимые и настоящие, в чью преданность и искренность я верю так же, как в Библию. Я вас обеих обременила – особенно тебя, но ты всегда берешь каминные щипцы и собираешь каленые угли на голову мою [102]. В последнее время мне нужно было писать письма в Брюссель, в Лилль, в Лондон. Я должна сшить много рубашек, спальных сорочек, карманных платочков и кармашков, и еще починить одежду. Каждую неделю с момента своего возвращения я рассчитывала увидеться с Бренуэллом, однако ему пока еще не удалось выбраться к нам. Но мы точно ожидаем его в следующую субботу. При таком положении дел могу ли я разъезжать с визитами? Ты меня до смерти мучаешь упоминаниями о разговорах у камина. Верь мне, у нас не будет такой возможности на долгие месяцы вперед. У меня на лице появляется интересное выражение старости, и когда мы увидимся в следующий раз, я точно буду носить чепец и очки».

Глава 11

Мне неизвестны все обстоятельства, которые привели к отказу от поездки в Лилль. С самого начала Шарлотту сильно притягивал Брюссель, и мысль о поездке туда, а не в какое-либо иное место, была оставлена только из-за информации о том, что школы там весьма посредственные. В ее письмах упоминается миссис Дженкинс, жена священника Британского посольства. По просьбе ее брата, живущего в нескольких милях от Хауорта священнослужителя и знакомого мистера Бронте, она наводила справки и наконец, почти отчаявшись, услышала о школе, казавшейся подходящей во всех отношениях. Они нашли одну английскую даму, жившую в семье принцев Орлеанских и преодолевшую вместе с ними все превратности судьбы. После того, как принцесса Луиза [103] обручилась с королем Леопольдом, эта дама последовала за ней в Брюссель в должности преподавательницы. Ее внучка получала образование в пансионе мадам Эже, и бабушка была так довольна обучением, что сообщила миссис Дженкинс об этом заведении, отозвавшись о нем самым лестным образом. В результате было решено, что мисс Бронте и Эмили следует направиться туда, если условия их устраивают. Господин Эже сообщил мне, что, получив письмо Шарлотты с очень определенными вопросами о том, сколько стоят всяческие услуги, обычно определяемые как «дополнительные», они с женой были так поражены простым и серьезным тоном письма, что сказали друг другу: «Это дочери английского пастора с ограниченными материальными возможностями, которые стремятся к учебе с тем, чтобы в дальнейшем обучать других, и для которых дополнительные затраты весьма ощутимы. Давай назначим определенную сумму, которая будет включать все услуги».

Так и поступили, соглашение было достигнуто, и сестры Бронте приготовились покинуть свое родное графство впервые в жизни, если исключить грустное и памятное пребывание в Кован-Бридж. Мистер Бронте решил сопровождать своих дочерей. К компании присоединились и Мери с братом, который был искушен в заграничных путешествиях. Первый визит Шарлотты в Лондон длился пару дней, и остановились они там, судя по одному из писем, в Кофейне каноников в переулке Патерностер[104], странной и старомодной таверне, о которой я еще расскажу.

Мистер Бронте отвез дочерей на улицу Изабеллы в Брюсселе, провел одну ночь у мистера Дженкинса и незамедлительно вернулся в свою глухую йоркширскую деревушку. Какой контраст по сравнению с ней должна была представлять бельгийская столица для этих девушек! Болезненно перенося каждое новое и непривычное знакомство – вдали от любимого дома и дорогих им болот, – они стойко держались благодаря своей непоколебимой воле. Вот что пишет Шарлотта об Эмили:

«Она училась с прилежанием и упорством, а после своего двадцатилетия поехала со мной в пансион на континенте. Следствием этого было все то же страдание и внутренний разлад, усиленный отвращением ее прямолинейной еретической и английской натуры от иностранной римско-католической среды. Она опять начала падать духом, но на сей раз выстояла исключительно благодаря своей решимости: оглядываясь на свою былую неудачу, она испытывала стыд и раскаяние и решила во что бы то ни стало преодолеть себя, хотя победа стоила ей дорого. Она не чувствовала себя счастливой до тех пор, пока не увезла свои столь тяжело добытые знания обратно в отдаленную английскую деревню, старый пасторский дом и пустынные холмы Йоркшира».

Они стремились к знаниям. Они приехали учиться. Они будут учиться. Когда им необходимо было добиться определенной цели путем общения с соученицами, они преодолевали себя; в любой иной ситуации они были болезненно застенчивы. Миссис Дженкинс говорила мне, что она имела обыкновение приглашать их к себе по воскресеньям и праздникам, пока не поняла, что эти визиты заставляли их скорее страдать, чем приятно проводить время. Эмили практически никогда не могла выдавить из себя ничего, кроме односложных слов. Шарлотта иногда приходила в некоторое возбуждение и начинала говорить хорошо и красноречиво – на определенные темы, но прежде, чем произнести хоть слово, она имела привычку постепенно поворачиваться в своем кресле так, чтобы почти полностью спрятать лицо от человека, с которым она беседовала.

Тем не менее в Брюсселе было много такого, на что отзывалось ее живое воображение. Наконец она увидела кое-что из того огромного мира, который был предметом ее мечтаний. Веселая толпа, идущая мимо нее по улицам, так же шла по этим улицам на протяжении многих веков, облеченная в самые разнообразные костюмы. Каждый уголок имел свою историю, уходящую в глубь веков к легендарным временам, когда Ян и Янника, местные великан с великаншей, глядели со стены в сорок футов высотой там, где сейчас пролегает улица Вилла Эрмоса: они рассматривали новых поселенцев, изгоняющих их из страны, в которой они жили с самого Великого потопа. Огромный и величественный собор Св. Гудулы, религиозная живопись, поразительные ритуалы и церемонии римско-католической церкви – все это произвело глубокое впечатление на девушек, еще недавно знавших лишь голые стены и неприхотливую службу хауортской церкви. К тому же они негодовали на себя за то, что поддались этим впечатлениям, и их отважные протестантские сердца восстали против ложной Дуэссы[105], которая так их покорила.

Само здание, в котором находился пансион мадам Эже, вызывало бесконечную цепь блистательных ассоциаций у того, кто проходил по его старинным залам и темным садовым аллеям. Если вы повернете в сторону от роскошной улицы Рояль около статуи генерала Бельяра, вы увидите уходящие вниз широкие ступени улицы Изабеллы. Трубы домов не достигают даже уровня ваших ног. Напротив ступеней внизу находится большой старый особняк с обширным, окруженным стеной садом, расположенным справа и позади него. Перед садом, на той же стороне, что и особняк, расположен ряд маленьких живописных, старомодных домиков, чьи крыши обрамляют массивные ветви. Своим однообразием домики напоминают богадельни, так часто встречающиеся в английских провинциальных городках. Улица Изабеллы выглядит так, как будто ее не коснулись архитектурные новшества трех последних столетий; и при этом до нее может долететь камешек, брошенный из окна любой из больших современных гостиниц на улице Рояль, построенных и меблированных по последней парижской моде.

В тринадцатом веке улица Изабеллы называлась Собачьей канавой, а территорию, на которой расположился сегодня пансион мадам Эже, занимала псарня, где держали гончих герцога. На смену псарне пришел странноприимный дом. Бездомных и нищих, а возможно и прокаженных братья религиозного ордера принимали в здании, находящемся на этой внутренней стороне, а былой оборонительный ров был заполнен огородами и садами, просуществовавшими около сотни лет. Затем пришла аристократическая гильдия арбалетчиков. Перед приемом в члены гильдии от них требовалось доказать их благородное происхождение, незапятнанное на протяжении многих поколений, а во время посвящения они должны были дать торжественную клятву, что не будут тратить ни на какие развлечения свое свободное время, которое должно быть полностью посвящено благородному искусству стрельбы из арбалета. Раз в год проходило большое состязание под покровительством какого-либо святого, и к церкви его имени привязывали птицу или мишень в форме птицы [106]. Победитель игрищ объявлялся королем арбалетчиков на ближайший год и соответственно получал драгоценный трофей, который он имел право носить в течение двенадцати месяцев, после чего возвращал его гильдии для дальнейших состязаний. Если кто-нибудь умирал в течение того времени, пока он был королем, его семья была обязана передать трофей церкви святого покровителя гильдии и предоставить подобный же драгоценный приз для следующего состязания. Эти благородные арбалетчики Средневековья представляли собой некое подобие вооруженной гвардии при действующей власти и почти без исключения поддерживали аристократов, а не народ во время многочисленных бунтов во фламандских городах. Поэтому власти оказывали им протекцию, и они с легкостью получали удобные защищенные территории для своих стрельбищ. Именно так они заняли старый ров и овладели большим садом, разбитым в тихом и солнечном углублении под укреплениями.

Однако в шестнадцатом веке через стрельбище Арбалетчиков Великой Клятвы потребовалось проложить улицу, и после длительной задержки обожаемая ими инфанта Изабелла убедила членов гильдии отказаться от принадлежащего им участка земли. В обмен на это Изабелла – которая состояла в гильдии и даже сама подстрелила птичку, а с 1615 года была уже королевой, поднесла арбалетчикам многочисленные дары. В свою очередь, благодарный город, который уже давно желал проложить более короткий путь к Св. Гудуле, но получал отпор со стороны благородных стрелков, назвал улицу в ее честь. В порядке компенсации арбалетчикам она построила для них на новой улице Изабеллы «большой особняк». Этот квадратный по форме особняк располагался напротив их стрельбища. На дальней стене по сей день можно прочесть:

Philippo IIII. Hispan. Rege. Isabella-Clara-Eugenia Hispan. Infans. Magnae Guldae Regina Guldae Fratribus Posuit.

В этом особняке проходили великолепные пиры Арбалетчиков Великой Клятвы. Главный стрелок жил там постоянно, чтобы всегда быть на посту, если потребуется оказать какую-либо услугу гильдии. Большой зал использовался также и для королевских балов и торжеств, и тогда стрелков туда не пускали. Инфанта построила на своей новой улице другие более скромные по размерам домики для размещения своей «garde noble»[107], а для каждого из своей «garde bourgeoise»[108] построила маленький домик, некоторые из которых все еще стоят, напоминая английские богадельни. «Большой особняк» квадратной формы, просторный салон некогда служивший для проведения балов эрцгерцога, на которых суровые черновласые испанцы смешивались с аристократическими блондинами Брабанта и Фландрии, а сейчас используемый как классная комната для бельгийских девочек, – а также стрельбище арбалетчиков принадлежат сегодня пансиону мадам Эже.

Этой леди помогал ее супруг – добрый, мудрый, хороший, религиозный человек, с кем я имела удовольствие познакомиться и кто сообщил мне некоторые интересные детали, сохранившиеся в их с женой памяти, о двух барышнях Бронте во время их пребывания в Брюсселе. У него была прекрасная возможность наблюдать за ними, так как он давал в школе уроки французского языка и литературы. Выдержка из письма, написанного француженкой, жившей в Брюсселе и вполне способной к здравым суждениям, поможет продемонстрировать, как к нему относились.

«Я не знакома с господином Эже лично, но я знаю, что в мире не так много людей, обладающих столь благородным и достойным восхищения характером, как у него. Он один из самых ревностных членов того Общества Св. Винсента де Поль, о котором я тебе рассказывала. Не ограничиваясь уходом за нищими и больными, он посвящает им еще и вечера. После целого дня, отданного исполнению возложенных на него обязанностей, он собирает бедняков и рабочих, чтобы давать им бесплатные уроки, да еще и находит способ позабавить их во время обучения. Такая преданность убедит тебя в том, что господин Эже глубоко и твердо верующий человек. У него искренние и приветливые манеры, его любят все, кто знаком с ним, особенно дети. Он словоохотлив и в наивысшей степени владеет здравым и чистосердечным красноречием. Он не писатель. Ревностный и честный человек, он только что подал в отставку, отказавшись от высокой и прибыльной должности, которую он выполнял в Атенеуме[109] в качестве Префекта по учебной части, потому что он не мог добиться того улучшения, на которое рассчитывал, а именно, привнести религиозное образование в школьную программу. Мадам Эже я видела один раз, найдя ее несколько холодной и чопорной в обращении и мало к себе располагающей. Однако мне кажется, что ученицы любят и ценят ее»[110].

В пансионе, куда Шарлотта и Эмили поступили в феврале 1842 года, находилось от восьмидесяти до ста учениц.

По свидетельству господина Эже, французским сестры вообще не владели. Я подозреваю, что они говорили так же хорошо (или плохо), как любая английская школьница, которая никогда не была за границей и научилась идиоматическим оборотам и произношению от англичанки. Они жались друг к другу и держались в стороне от веселых, резвых, окруженных подругами бельгийских девочек, которые, в свою очередь, считали новых английских учениц дикими и запуганными, со странными, ограниченными представлениями об одежде, ведь Эмили особенно любила рукава жиго, уродливые и нелепые даже тогда, когда они были на пике популярности, и продолжала их носить долго после того, как они вышли из моды. Кроме того, ее нижние юбки не имели изгиба или волны, но были прямыми и длинными, облипая ее худую фигуру. Без нужды сестры ни с кем не разговаривали. Они были слишком полны серьезных мыслей и тоски по дому, чтобы легкомысленно болтать и веселиться. В основном лишь наблюдая за ними в течение первых недель их пребывания на улице Изабеллы, господин Эже определил, что, учитывая их необычный характер и выдающиеся способности, к ним нужно применить иную систему, отличную от той, которую он привык использовать, преподавая французский англичанкам. Он, кажется, пришел к выводу, что по своим способностям Эмили даже несколько превосходит Шарлотту, которая и сама была согласна с подобной оценкой. По словам господина Эже, Эмили обладала логикой и даром к аргументации, необычными даже для мужчин и совсем редкими в женщинах. Эту способность ослабляло ее упрямство и непоколебимая воля, которая делала ее невосприимчивой к любым доводам, где были затронуты ее интересы или ее представления о правоте. «Ей следовало бы родиться мужчиной – великим мореплавателем», сказал о ней господин Эже. «Ее мощный разум сделал бы новые открытия на основе уже накопленных знаний, а ее сильная, властная натура никогда бы не поддалась под натиском трудностей или при сопротивлении и уступила бы только ценой жизни». И при этом ее воображение было таково, что если бы она написала историю, ее взгляд на события и характеры был бы столь четким, ярко выраженным и подкрепленным такой аргументацией, что он подчинил бы себе читателя, каких бы мнений он до этого ни придерживался и как бы сдержанно он ни оценивал правдивость ее версии. Но она казалась себялюбивой и требовательной по сравнению с Шарлоттой, которая была лишена эгоизма (таково было замечание господина Эже), и беспокоясь о том, чтобы младшая сестра была довольна, старшая позволяла ей неосознанно тиранить себя.

Посоветовавшись с супругой, господин Эже сказал им, что он планирует отказаться от старого метода штудирования грамматики, лексики и т. п. и последует по иному пути – нечто вроде того, что он иногда использовал с более старшими из своих французских и бельгийских учеников. Он предложил им ряд шедевров, принадлежащих перу наиболее прославленных французских авторов (такие, как поэма Казимира де ла Виня «Смерть Жанны д’Арк», отрывки из Боссюэ, чудесный перевод благородного письма Святого Игнатия к римским христианам из «Избранной библиотеки отцов церкви»); после обсуждения достоинств этих текстов он намеревался попросить их проанализировать отдельные фрагменты, указывая, в чем тот или иной автор добился особых успехов и в чем состоят его недостатки. Он был уверен, что именно так надо поступать с ученицами, готовыми откликнуться на все интеллектуальное, тонкое, изысканное или благородное и потому способными уловить оттенки стиля и передать свои собственные мысли в похожей манере.

Представив им свой план, он стал ждать ответа. Эмили высказалась первой, она заявила, что не предвидит, как из этого может выйти что-либо хорошее, и что при таком методе они потеряют всю оригинальность мысли и выражения. Она готова была вступить в дискуссию об этом предмете, но у господина Эже не было для этого достаточно времени. Затем заговорила Шарлотта, она также сомневалась в успехе подобного плана, но была готова последовать советам господина Эже, ведь ей, как его ученице, надлежало подчиняться ему. Перед тем как рассказать о результатах, желательно было бы привести отрывок из одного ее письма, в котором говорится о ее первых впечатлениях от новой жизни.

«Брюссель. Май 1842.

«С тех пор, как мне исполнилось двадцать шесть лет, прошла уже неделя-другая, вот в каком зрелом возрасте я снова оказалась на школьной скамье и в целом очень этим довольна. Сперва мне казалось странным подчиняться авторитетной воле, а не требовать подчинения себе – выполнять приказания, а не отдавать их, но мне нравится такое положение дел. Я вернулась к нему с той же жадностью, как корова, которую долго кормили сеном, возвращается на свежий лужок. Не смейся этому сравнению. Мне весьма свойственно подчиняться и совсем не свойственно командовать.

Это большая школа, в которой учится около сорока экстернов, или дневных учениц, и двенадцать пансионерок. Директриса мадам Эже – это леди точно такого же склада ума, культурного уровня и интеллекта, как мисс Х. Я думаю, что суровость натуры была немного смягчена в ее случае, так как ее не постигло разочарование и, следовательно, она не озлобилась. Одним словом, она замужем, а не старая дева. В школе три учительницы – мадемуазель Бланш, мадемуазель Софи и мадемуазель Мари. О первых особо нечего сказать. Одна из них старая дева, и другая тоже не избежит подобной участи. Мадемуазель Мари обладает талантом и оригинальностью, но у нее отвратительные и своенравные манеры, из-за которых вся школа, за исключением нас с Эмили, превратилась в ее заклятых врагов. Не менее семи учителей преподают разные предметы: французский, рисование, музыку, пение, письмо, арифметику и немецкий. Все католики, кроме нас, еще одной девочки и гувернантки детей мадам, англичанки, по своим обязанностям занимающей срединное положение между горничной и няней. Различия между нашими странами и религиями создает громадную пропасть между нами и всеми остальными. Мы находимся в совершенной изоляции посреди большого количества людей. И все-таки мне кажется, что я никогда не чувствую себя несчастной, по сравнению с моим существованием в роли гувернантки моя теперешняя жизнь восхитительна и превосходно гармонирует с моей собственной натурой. Каждая минута расписана, и время летит очень быстро. Покамест мы с Эмили хорошо себя чувствуем и следовательно можем энергично трудиться. Я еще не упомянула одного человека – господина Эже, супруга мадам. Он преподаватель риторики, человек мощного ума, но крайне холерического и раздражительного темперамента. В настоящий момент он очень зол на меня из-за того, что я написала перевод, который он заклеймил как «малограмотный». Он мне этого не сказал, но написал это слово на полях моей тетради, спросив кратко и сурово, почему мои сочинения всегда лучше моих переводов, и добавил, что это кажется ему необъяснимым. Дело в том, что несколько недель назад он выспренно провозгласил, что запрещает мне пользоваться словарем и грамматикой при переводе самых сложных английских сочинений на французский. Это делает мою задачу довольно трудной и приводит к тому, что время от времени я употребляю английские слова. Когда он это замечает, он делает большие глаза. С Эмили они совсем не находят общего языка. Эмили трудится как лошадь, и ей пришлось преодолеть великие трудности, гораздо более значительные, чем мне. На самом деле те, кто поступает на обучение во французскую школу, должны заранее приобрести солидные знания в области французского, в противном случае они потеряют много времени, так как курс занятий рассчитан на носителей языка, и в таких крупных заведениях не станут менять привычную рутину ради пары чужестранцев. Несколько частных уроков, которые господин Эже соизволил нам дать, следует, я полагаю, считать большим одолжением, и я вижу, что они уже вызвали в школе немало злобы и ревности.

Тебе не понравится это письмо тем, что оно такое короткое и мрачное. Я еще хочу тебе рассказать о сотне разных вещей, но нет времени. Брюссель – красивый город. Бельгийцы ненавидят англичан. Внешняя мораль более строгая, чем у нас. Носить корсет без того, чтобы прикрывать шею платочком, считается чудовищным моветоном».

Отрывок из этого письма, в котором говорится о запрете господина Эже пользоваться словарем или грамматикой, относится, я думаю, ко времени, о котором я упомянула, когда он решил взять на вооружение новый метод преподавания французского: ученицы были призваны почувствовать дух и ритм языка сердцем и воспринять его благороднейшие звуки на слух, а не путем кропотливого и неустанного изучения правил грамматики. Мне кажется, что для учителя это был смелый эксперимент, но он, без сомнения, знал свой предмет; то, что этот метод сработал, видно из сочинений, которые Шарлотта писала в это время. Не могу удержаться, чтобы не сослаться в качестве иллюстрации этой высокоинтеллектуальной атмосферы на мой разговор с господином Эже о том, как он формировал стиль своих учениц, а также привести в доказательство его успеха копию devoir[111] Шарлотты с его замечаниями.

Он рассказал, что однажды тем летом (когда сестры Бронте уже проучились у него около четырех месяцев) он прочитал им знаменитый литературный портрет Мирабо, написанный Виктором Гюго, «но на моем занятии я ограничился тем, что касалось Оратора Мирабо. После анализа этого отрывка, рассматриваемого прежде всего с точки зрения глубины, композиции и того, что можно было бы определить как костяк, было написано два портрета, которые я Вам предлагаю». Он добавил, что обратил их внимание на недостаток в стиле Виктора Гюго, состоящий в чрезмерности замысла, но в то же время указал им на невероятную красоту его выразительных «нюансов». Затем он распустил их, дав задание найти объект для литературного портрета. Этот выбор господин Эже всегда оставлял за ними: ведь «необходимо, – заметил он, – перед тем, как сесть и начать писать о каком-либо предмете, иметь на его счет свои собственные мысли и чувства. Я не могу знать, на что отзывается ваше сердце и ум. Это я предоставляю вам самим». Вряд ли нужно говорить, что комментарии на полях сделаны господином Эже, Шарлотте принадлежат слова, выделенные курсивом, вместо которых он предлагает иные варианты, приведенные в скобках.

ПОДРАЖАНИЕ

31 июля 1842

Портрет Пьера Отшельника

Шарлотта Бронте

КОММЕНТАРИИ НА ПОЛЯХ, СДЕЛАННЫЕ ГОСПОДИНОМ ЭЖЕ

Почему удалено?

грехи всей династии

эта деталь относится только к Пьеру

необязательно, ведь Вы пишете по-французски

Вы начали говорить о Пьере, Вы уже вошли в тему, продолжайте двигаться к цели

Необязательно, ведь это иллюзия

Время от времени на земле появляются люди, предназначенные [которым суждено] стать орудием великих перемен, нравственных либо политических. Иногда это завоеватель, Александр или Атилла, проносящийся подобно урагану и очищающий моральную атмосферу так, как гроза очищает атмосферу физическую; иногда это революционер, Кромвель или Робеспьер, который искупляет через короля всю династию; иногда это религиозный энтузиаст наподобие Магомета или Пьера Отшельника, который одним движением мысли вздымает целые народы, выкорчевывает их и переносит в иные области, населяя Азию выходцами из Европы. Пьер Отшельник был дворянином из Пикардии, во Франции, почему же он не провел свою жизнь как иные дворяне, его современники, – в застольях, на охоте, в постели, не беспокоясь о Саладине или сарацинах? Не потому ли, что определенные натуры обладают неукротимым жаром [жаром деятельности], который не позволяет им оставаться без действия, который принуждает их двигаться во имя проявления мощных способностей, которые даже во сне готовы, подобно Самсону, разорвать связывающие их путы?

Пьер выбрал военную стезю; если бы его жар был такого рода [если бы он обладал лишь этим вульгарным жаром], порождаемым его крепким здоровьем, он был бы [стал бы] доблестным воякой, не более того; но его жар был духовного порядка, его пламя было чистым и поднималось к небесам.

Без сомнения [Как известно], в молодости Пьером владели бурные страсти [Пьер был во власти бурных страстей]; сильные натуры чрезмерны во всем, они не знают меры ни в добре ни в зле; и вот Пьер прежде всего жадно искал славы, которая увядает, и удовольствий, которые обманывают, но он вскоре сделал открытие [вскоре он осознал], что преследовал лишь иллюзию, которой он никогда не достигнет; и он вернулся к истоку, начав жизнь заново, но в этот раз он уклонился от широкого пути, ведущего к погибели, и пошел по узкой дорожке, ведущей к вечной жизни; из-за того что [так как] путь был долгим и трудным, он отбросил шлем и оружие воина и облачился в монашеские одеяния. За военной жизнью последовала монашеская жизнь, ведь противоположности сходятся, и у искреннего человека искреннее раскаяние ведет за собой [рука об руку] суровость и покаяние. [И вот Пьер стал монахом!]

Но в Пьере [в нем] был сокрыт принцип, который не давал ему долго оставаться в пассивном состоянии, его мысли, какого [какого бы] предмета они ни касались, не могли быть ограниченны; ему не хватало того, что сам он был религиозным человеком, что сам он был уверен в реальности Христианичества (sic), ему было нужно, чтобы вся Европа и вся Азия разделяли его убеждения и провозглашали веру Креста. [Ревностная] Набожность, возвышенная Гениальностью, питаемая Уединением, порождает нечто вроде вдохновения в душе [вдохновляет душу], и как только он оставил свою келью и вновь пришел в мир, он как Моисей имел на лбу отпечаток Божественного, и все [каждый] признали в нем истинного апостола Креста.

Магомет не взбудоражил так вялые народы Востока, как Пьер взбудоражил суровые народы Запада; его красноречие должно было обладать почти чудотворной силой, которая могла убедить [чтобы убедить] королей продать свои королевства во имя того, чтобы [для того, чтобы] достать [приобрести] оружие и солдат и помочь [предоставить их] Пьеру в его священной войне, которую он хотел начать против неверных. Сила Пьера Отшельника совсем не была физической, ведь природа, или иначе говоря, Бог, беспристрастен, распределяя свои дары; одного из своих детей он наделяет грацией, красотой, телесным совершенством, а другого духом и нравственным величием. Итак, Пьер был низкорослым и имел малоприятную физиономию, но он обладал такой отвагой, таким упорством, такой силой чувств, которые уничтожают любое сопротивление и которые превращают волю одного человека в закон для всего народа. Чтобы составить себе правильное представление о влиянии, которое этот человек оказывал на характеры [вещи] и идеи своего времени, нужно представить его себе в двойном качестве пророка и воина среди крестоносцев; бедный отшельник, облаченный в бедное [скромное] серое одеяние, более могуществен, чем король; он окружен толпой, не видящей ничего, кроме него, а он сам не видит ничего, кроме неба; его губы, кажется, обращаются к небу: «Я вижу Господа и ангелов, я отворотился от земли!»

В этот момент [но это] бедное серое одеяние [ряса] для него как плащ Ильи; оно окружает его вдохновением; он [Пьер] видит будущее; он видит освобожденный Иерусалим; [он видит] избавление святого Гроба Господня; он видит, как с Храма срывают серебряный полумесяц, а вместо него воздвигаются Хоругвь и багряный Крест; и не только сам Пьер видит все эти чудеса, но он открывает на них глаза всем тем, кто его окружает, он оживляет надежду и отвагу во [всех этих телах, изнуренных усталостью и лишениями]. Битва начнется лишь завтра, но победа решена с вечера. Пьер дал слово, и крестноносцы верят его слову, как израильтяне верили слову Моисея и Иисуса Навина»[112].

Эмили для своего литературного портрета решила изобразить Гарольда накануне битвы под Хейстингом[113]. Мне кажется, что ее devoir превосходит сочинение Шарлотты по полету воображения и абсолютно равен ему в том, что касается языка, и это необычайно и замечательно, учитывая, как мало у них было практических знаний по французскому, когда они приехали в Брюссель в феврале, и что они писали без помощи словаря и грамматики. Мы еще оценим сделанные Шарлоттой за год успехи в области стилистической легкости и изящества.

Так как выбор предмета оставался за ней, она часто брала персонажей и эпизоды из Ветхого Завета, и все ее сочинения свидетельствуют о том, как хорошо она была с ним знакома. Живописность и цвет (если можно так выразиться), величие и размах библейских сказаний производили на нее глубокое впечатление. По словам господина Эже, «Библия была ее хлебом насущным». После того как она прочитала поэму Делавиня[114] о Жанне д’Арк, она выбрала для описания «Видение и смерть Моисея на горе Небо», и, просматривая это devoir, я была весьма поражена парой замечаний господина Эже. После описания в минорной и простой манере тех обстоятельств, при которых Моисей простился с израильтянами, ее воображение разыгралось, и она в благородном порыве устремилась изображать славное будущее избранного народа и его грядущее процветание, открывшееся ему в пророческом видении в тот момент, когда он глядит вниз на Землю обетованную. Однако, не дойдя и до середины этого яркого описания, она прерывает себя на мгновение, чтобы обсудить сомнения, которым подверглись чудесные предания Ветхого Завета. Господин Эже замечает: «Приступая к описанию, сперва надо придерживаться сдержанного, прозаического языка, но, пришпорив воображение, не следует подчинять его рациональному началу». В видении Моисея появляются девушки, вечерней порой ведущие свои стада на водопой, и, судя по описанию, их украшают венки. В этом месте сочинительнице напоминают о необходимости придерживаться некоторого правдоподобия: Моисей со своего возвышения мог видеть горы и равнины, группы девушек и стада, но вряд ли мог различить детали их платья или головные уборы.

Когда они перешли на следующий уровень, господин Эже стал использовать более продвинутый метод синтетического обучения. Он зачитывал им разные описания одного и того же человека или события и просил их обращать внимание на совпадения и различия. Относительно последнего, он просил их найти причину отличия путем подробного анализа характера и положения каждого автора и того, как эти характер и положение повлияли на его представления об истине. Возьмем, к примеру, Кромвеля. Господин Эже зачитывал его описание в «Надгробной речи королевы Англии», показывая, что в данном случае его представили исключительно с религиозной точки зрения, как орудие в Божьей деснице, предназначенное для исполнения Его воли. Затем он задал им прочитать Гизо и проследить, как, с его точки зрения, Кромвель был наделен чрезвычайной свободой воли и повиновался не возвышенным принципам, а соображениям целесообразности, в то время как Карлайль относился к нему как к человеку, испытывающему сильное и искреннее желание исполнить волю Господа. Кроме того, он желал, чтобы они не забывали тот факт, что роялист и гражданин Содружества по-разному судят о великом Лорде Протекторе. Из всех этих противоречивых источников они должны были отфильтровать и собрать крупицы правды, соединив их в безупречное целое.

Такого рода задания восхищали Шарлотту. Они взывали к ее исключительным аналитическим способностям, и она очень быстро добилась успеха.

Когда сестры Бронте проявляли свои национальные чувства, эти чувства выражались у них в той же упорной привязанности, из-за которой они страдали всякий раз, когда покидали Хауорт. Протестантами до мозга костей были они и в остальном, но особенно в религии. Как бы ни была Шарлотта тронута ранее упомянутым письмом Св. Игнатия, она была в той же мере и из столь же высоких побуждений предана некоторым миссионерам англиканской церкви, посланным трудиться и погибать на зараженных берегах Африки, поэтому в качестве «подражания» она написала «Письмо миссионера, Сиерра Леоне, Африка».

Отчасти ее чувства отразились и в следующем письме:

«Брюссель, 1842.

Сомневаюсь, что я вернусь домой в сентябре. Госпожа Эже пригласила нас с Эмили остаться еще на полгода, предлагая дать расчет учителю английского и взять меня на его место; а также нанять Эмили, чтобы она нескольких часов ежедневно давала уроки музыки некоторым ученицам. В обмен за эти услуги нам позволят бесплатно продолжать наши занятия французским и немецким, а также не платить за пансион и т. п.; зарплаты, однако, у нас не будет. Это щедрое предложение, а в таком городе эгоистов, как Брюссель, и в такой школе неслыханных эгоистов, имеющей почти девяносто учениц (как пансионерок, так и посещающих лишь дневные занятия), оно подразумевает определенную степень заинтересованности, рассчитывающую в ответ на благодарность. Я склоняюсь к тому, чтобы принять его. А что ты думаешь? Не скрою, что иногда мне хочется быть в Англии, и у меня бывают краткие периоды тоски по дому, но в целом до сих пор я не пала духом, и в Брюсселе мне хорошо, потому что я постоянно занята тем, что мне по душе. Эмили быстро продвигается в изучении французского, немецкого, музыки и рисования. Господин и госпожа Эже начали ценить лучшие черты ее характера, несмотря на ее странности. Если можно делать выводы о национальном характере бельгийцев судя по характеру большинства девочек школы, то характер этот на удивление холодный, эгоистичный, зверский и низменный. Они постоянно бунтуют, и учителю трудно с ними справиться, а их привычки просто отвратительны. Мы их избегаем, что не трудно, так как на нас лежит клеймо протестантизма и англиканства. Некоторые говорят об опасностях, поджидающих протестантов, которые, поселяясь в католических странах, подвергаются соблазну изменить вероисповедание. Мой совет всем протестантам, которые одурманены настолько, чтобы прельститься католичеством: отправиться за море на континент, какое-то время прилежно посещать мессу, обратить пристальное внимание на нелепые ритуалы, а также на идиотский, корыстный дух всех священников, а затем, если они все еще расположены смотреть на Папство иначе, чем на что ни на есть самый смехотворный детский маскарад, пусть они без промедления обратятся в католичество – вот и все. Я считаю глупостью Методизм, Квакерство и излишества Высокой и Низкой Церковности, но Римское католичество превосходит их всех. В то же время позволь заметить тебе, что есть католики столь же хорошие, как и любые христиане, для которых Библия – священная книга, и даже лучше многих протестантов».

Сестры Бронте приехали в Брюссель с намерением прожить там шесть месяцев или же до начала grandes vacances[115] в сентябре. В это время занятия в школе прекращались на шесть недель или два месяца, что казалось удачным моментом для их возвращения. Но предложение, о котором говорится в процитированном письме, изменило их планы. Кроме того, им было приятно осознавать, что они успешно овладевают всеми знаниями, к которым они так стремились. Они также были рады иметь компанию многолетних близких по духу друзей; редкие встречи с ними доставляли им несказанное утешение, доступное странникам в чужой стране – обсуждение сведений, полученных каждым из дома, воспоминания о прошлом или обмен планами на будущее. Мери с сестрой – яркой, веселой, обожающей танцы Мартой – были «пансионерками с гостиной»[116] в заведении, находящемся сразу за чертой города. А кузены этих подруг жили в Брюсселе[117]; в их доме Шарлотта с Эмили всегда были желанными гостями, хотя из-за их неодолимой застенчивости об их лучших качествах так никто и не узнал, и большую часть времени они молчали. В течение долгих месяцев они проводили с этой семьей каждые выходные, но и к концу этого периода Эмили оставалась столь же закрытой для своих друзей, как и вначале. А Шарлотта была слишком слаба физически (как выразилась Мери) для того, чтобы «собраться с силами» и высказать иное или противоположное мнение, и поэтому она вела себя почтительно и всегда поддакивала, что странным образом противоречило их представлениям о ее замечательных талантах и решительном характере. Сестры Т. и сестры Бронте могли рассчитывать встречаться в этом доме довольно часто. Была там и еще одна английская семья, в которой Шарлотта скоро стала дорогим гостем и где, я полагаю, она чувствовала себя более раскованно, чем у госпожи Дженкинс или у друзей, о которых я только что написала.

Один английский врач, у которого было много дочерей, поселился в Брюсселе ради их образования [118]. Он поместил их в школу госпожи Эже в июле 1842 года, менее, чем за месяц, до начала grandes vacances 15 августа. Чтобы максимально использовать время и привыкнуть к языку, сестры-англичанки ежедневно во время каникул приходили в пансион на улице Изабеллы. Там, кроме Бронте, осталось еще шесть или восемь пансионерок. Сестры Бронте находились там постоянно, ничто не скрашивало их монотонную жизнь, как мог бы скрасить изредка проведенный с друзьями день; однако с неистощимым прилежанием они посвящали себя различным занятиям. Новичкам их положение в школе показалось аналогичным категории «пансионерок с гостиной». Они выполняли задания по французскому, рисованию, немецкому и литературе для разных учителей; к этим занятиям Эмили добавила музыку, которую она знала настолько хорошо, что даже давала уроки трем младшим сестрам моего собеседника.

В школе было три класса. В первом училось от пятнадцати до двадцати учениц; во втором в среднем шестьдесят – все иностранки, за исключением сестер Бронте и еще одной ученицы, а в третьем было двадцать-тридцать человек. Первый и второй классы занимали длинное помещение, разделенное деревянной перегородкой; в каждой его части помещалось четыре длинных ряда парт, а в конце находилась эстрада, или кафедра, для учителя. На последнем ряду, в самом тихом уголке сидели рядом Шарлотта с Эмили, настолько погруженные в свои занятия, что они не замечали ни шума, ни движения вокруг них. Занятия проходили с девяти до полудня, когда начинался перерыв на обед и пансионерки и полупансионерки – кажется, всего тридцать две девочки – шли в столовую (помещение с двумя длинными столами, над каждым из которых висела масляная лампа). Там они ели хлеб с фруктами, а экстерны, или ученицы утренней смены, приносившие с собой завтрак, направлялись с ним в сад. С часу до двух занимались рукоделием – при этом одна ученица в каждой комнате читала вслух из какой-нибудь развлекательной книжки; а с двух до четырех возобновлялись уроки. В четыре уходили экстерны, а оставшиеся девочки обедали в столовой, где во главе стола восседали господин и госпожа Эже. С пяти до шести полагался отдых, с шести до семи – подготовка к урокам, а после этого, к ужасу Шарлотты, следовало lecture pieuse[119]. В редких случаях приходил сам господин Эже и заменял книгу на более увлекательную. В восемь предлагалась легкая закуска, состоявшая из воды и pistolets (вкуснейших брюссельских булочек), немедленно за которой следовали молитва и сон.

Главная спальня располагалась над длинной классной комнатой. С обеих сторон стояло шесть или восемь узких кроватей, каждая была скрыта за занавесом с фалдами; длинный сундук под кроватью использовался для хранения одежды, а между кроватями находился умывальник с кувшином, тазиком и зеркалом. Кровати двух мисс Бронте были в самом конце спальни, они были настолько удалены и изолированы, как будто находились в отдельном помещении.

В часы для отдыха, которые они всегда проводили в саду, они неизменно ходили рядом и обычно были погружены в глубокое молчание. Эмили, хотя она была намного выше, опиралась на свою сестру. Когда к ним обращались, как правило, отвечала Шарлотта, реагируя на каждое замечание, адресованное им обеим. Эмили же редко с кем-либо разговаривала. Шарлотта никогда не изменяла своей тихой, ласковой манере. Никто никогда не видел, чтобы она вышла из себя даже на мгновение, а со временем, когда она начала сама преподавать английский, и дерзость и невнимательность ее учениц становились несносными, лишь легкий румянец щек, мгновенная вспышка глаз и более решительное и энергичное обращение выдавали то, что она осознает, как неуважительно с ней обращаются. Но ее полное достоинства смирение в конечном итоге утихомиривало ее учениц гораздо лучше, чем велеречивые тирады других наставниц. Моя собеседница рассказывает: «Результат такого поведения был своеобразным. Я могу рассказать, опираясь на личный опыт. Тогда я была резвой и импульсивной девочкой и не уважала своих французских наставниц; и при этом, к моему собственному удивлению, одного ее слова было достаточно, чтобы укротить меня, да до такой степени, что со временем госпожа Эже предпочитала воздействовать на меня через нее. Другие ученицы, наверно, не так ее любили, как я, она была тихой и молчаливой, но все относились к ней с уважением».

За исключением этой части, которая описывает ее манеру себя держать в роли учительницы английского – а к этим обязанностям она приступила несколько месяцев спустя, – все это описание школьной жизни сестер Бронте относится к началу учебного года в 1842-м, а отрывки, которые я привела, передают первое впечатление, которое произвела на смышленую шестнадцатилетнюю английскую девушку жизнь в иностранной школе и положение в ней обеих мисс Бронте.

Самое начало этой жизни, состоявшей из регулярных обязанностей и занятий, оказалось тяжелым и печальным. Марта – эта хорошенькая, обаятельная баловница и шалуница – внезапно занемогла в замке Коклеберг. Ее любящая сестра преданно ухаживала за ней, но все было тщетно, и она скончалась через несколько дней. Вот краткий отчет Шарлотты об этом событии:

«Я не знала о болезни Марты Т. до самого дня, когда она умерла. Я поспешила в Коклеберг на следующее утро, не имея понятия о том, что она находится в большой опасности, и мне сказали, что конец уже наступил. Она скончалась ночью. Мери увезли в Брюссель. С тех пор я часто виделась с Мери. Никак нельзя сказать, что это горе ее надломило, но во время болезни Марты она была для нее больше, чем мать, больше, чем сестра: она сидела у ее изголовья, ухаживала за ней, проявляла к ней самую нежную и неустанную заботу. Сейчас она выглядит спокойной и серьезной: никаких эмоциональных всплесков, никакого преувеличенного страдания. Я видела могилу Марты, где на чужбине покоятся ее останки».

Кто из читавших «Шерли» не помнит нескольких строк – примерно с полстранички – грустных воспоминаний?

«Ему не приходит в голову, что маленькая Джесси умрет в юности, она такая веселая болтушка и уже сейчас чрезвычайно оригинальна; когда ее провоцируют, она реагирует бурно, но становится нежной, когда ее ласкают; то мягкая, то энергичная, требовательная и в то же время щедрая, бесстрашная… и одновременно полагающаяся на любого, кто может помочь ей. Джесси с ее маленьким кокетливым личиком и очаровательными манерами создана для того, чтобы быть любимицей. <…> Ты знаешь это место? Нет, ты никогда его не видела, но ты узнаешь эти деревья, эту листву – кипарис, ива, тис. Каменные кресты, подобные этим, тебе знакомы, как и эти потускневшие гирлянды неувядающих цветов. Вот это место – здесь зеленый дерн и серые надгробные плиты, под которыми спит Джесси. Она жила весенней порой – любящая и любимая всеми. За свою краткую жизнь она часто роняла слезы – часто расстраивалась, а в промежутках улыбалась, радуя глаз всем вокруг. Смерть ее была спокойной и счастливой на бережных руках Розы, ведь Роза была ее опорой и защитой во многих испытаниях; умирающая девочка и девочка, ухаживающая за ней, были в этот момент одни на чужбине, и земля той страны подарила Джесси могилу. <…> Джесси, больше я не буду писать о тебе. Осенний вечер, сырой и ненастный. В небе лишь одна туча, но она затягивает его от края до края. Ветер не унимается, с всхлипываниями он несется над холмами с мрачными очертаниями, бесцветными в туманных сумерках. Дождь целый день барабанил по этой колокольне» (Хауорта): «она темным силуэтом поднимается из-за каменной ограды погоста; крапива, высокая трава и могилы покрыты каплями дождя. Этот вечер навязчиво вызывает в памяти иной вечер несколько лет назад – тоже с дождем и завыванием ветра – когда некто, кто в тот день посетил свежую могилу, вырытую на еретическом кладбище, сидел у пылающего огня чужого дома. Они были веселы и общительны, но каждый из них знал, что они понесли невосполнимую утрату. Они знали, что потеряли того, кого, покуда они живы, не вернешь никакими молитвами; знали они и то, что обильно льющийся с неба дождь прибивает к сырой земле покров их милой усопшей, и что ветер печально стенает над ее почившей головой. Они грелись у огня, до сих пор одаренные Жизнью и Дружбой, но Джесси, холодная и одинокая, лежала в тесном гробу, прикрывшись от бури лишь слоем дерна».

Это была первая смерть, произошедшая в узком кругу ближайших друзей Шарлотты после кончины двух ее сестер много лет назад. Она все еще глубоко сопереживала Мери, когда из дома пришло сообщение о том, что ее тетя, мисс Бренуэлл, тяжело больна. Эмили с Шарлоттой решили без промедления отправиться домой и спешно начали упаковывать свои вещи, сомневаясь, удастся ли им еще вернуться в Брюссель, разрывая все свои связи с четой Эже и пансионом и пребывая в неуверенности по поводу своего дальнейшего существования. Еще до их отправления – на следующее утро после того, как они получили первое известие о болезни, – в момент, когда они были уже совершенно готовы к отъезду пришло второе письмо, извещающее их о кончине тети. Оно вряд ли могло заставить их поспешить еще больше – ведь все уже и так делалось как можно быстрее. Они отплыли из Антверпена, были в пути весь день и всю ночь и прибыли домой утром во вторник. Похороны уже состоялись, и мистер Бронте с Энн тихо сидели рядом, погруженные в тихую скорбь о той, которая так хорошо выполняла свою миссию в их доме в течение почти двадцати лет, завоевав почтение и уважение многих, кто и не подозревал, как им будет ее не хватать, пока ее не стало. Она завещала своим племянницам небольшое состояние, скопленное ею благодаря личной экономии и самоограничению. Ее любимчик Бренуэлл должен был также получить свою долю, но его безрассудные траты огорчили добрую даму, и его имя было вычеркнуто из завещания.

Когда первый шок прошел, три сестры наконец предались радости от долгожданной встречи после длительной разлуки. Им было чем поделиться друг с другом о прошлом и что планировать на будущее. Энн какое-то время уже имела работу, куда должна была вернуться после рождественских каникул. Еще около года всем троим опять предстояла разлука, а после этого они могли приступить к осуществлению своей радужной мечты о воссоединении и открытии школы. Разумеется, они более не стремились поселиться в Берлингтоне или каком-либо ином месте, в связи с чем им пришлось бы покинуть отца, ведь небольшая сумма, которой теперь независимо обладала каждая из них, позволит им перестроить пасторский дом в Хауорте таким образом, чтобы разместить учениц здесь. Планы Энн на промежуточный период были определены. Эмили быстро решила, что она будет той дочерью, которая останется с отцом. А по поводу Шарлотты какое-то время велись дискуссии.

Несмотря на спешный и внезапный отъезд сестер из Брюсселя, господин Эже нашел время написать мистеру Бронте письмо с соболезнованиями; это письмо содержит столь изящную похвалу характеру дочерей, замаскированную под благодарность их отцу, что мне бы захотелось привести его здесь, даже если бы в нем не было некоторых мыслей о Шарлотте, достойных занять место в ее жизнеописании:

«Преподобному мистеру Бронте, евангелическому пастору.

Суббота, 5 сент.

Сударь.

Весьма печальное событие принуждает барышень Ваших дочерей незамедлительно вернуться в Англию, и этот столь прискорбный для нас отъезд тем не менее получил мое полное одобрение. Совершенно естественно, что они стремятся утешить Вас после понесенной Вами по воле небес утраты, окружив Вас заботой, чтобы Вы осознали и то, чем небо одарило Вас и что пока остается при Вас. Надеюсь, Вы простите меня, сударь, за то, что я пользуюсь этим обстоятельством для выражения Вам своего почтения. Не имея чести знать Вас лично, я тем не менее испытываю перед Вами искреннее благоговение, ведь судя об отце семейства по детям, трудно ошибиться, и в этом отношении образование и чувства, которые мы обнаружили в Ваших дочерях, не могли не сформировать у нас самого лестного представления о Ваших собственных достоинствах и о Вашем характере. Вы, наверно, рады будете узнать, что Ваши дочери добились замечательных успехов во всех изучаемых дисциплинах и что этим прогрессом они обязаны исключительно своему трудолюбию и своей настойчивости, а наша роль по отношению к таким ученицам сводилась к малому; их продвижение – Ваша заслуга в большей степени, чем наша; нам не пришлось учить их ценить время и образование, они этому уже научились в отцовском доме, и нам принадлежит лишь скромная заслуга, заключающаяся в направлении их усилий и предоставлении подходящей пищи для их похвальной деятельности, которой Ваши дочери научились, следуя Вашему примеру и Вашим урокам. Пусть эта заслуженная похвала Вашим детям послужит некоторым утешением в том несчастье, которое Вас постигло; с надеждой на это мы и пишем Вам, а для барышень Шарлотты и Эмили похвала станет ласковым и достойным воздаянием за их труды.

Не следует скрывать от Вас, что, лишаясь двух дорогих учениц, мы испытываем одновременно сожаление и беспокойство; нам тяжко от того, что это внезапное расставание разорвет нашу почти родительскую привязанность к ним, и наше горе становится еще невыносимее от лицезрения стольких прерванных трудов и стольких прекрасно начатых дел, для успешного завершения которых требуется еще какое-то время. Через год каждая из Ваших барышень была бы хорошо защищена от непредвиденных обстоятельств, ведь они обе получили бы одновременно образование и навыки преподавания. Мадемуазель Эмили собиралась брать уроки фортепьяно у самого лучшего преподавателя Бельгии, и у нее уже были маленькие ученицы; таким образом она одновременно заполнила бы последние лакуны в познаниях и окончательно избавилась бы от своей вызывающей еще больше неудобств робости. Мадемуазель Шарлотта начала давать уроки по-французски и приобретать столь необходимую для преподавания уверенность и апломб, еще бы совсем немного, и цель была бы достигнута. Затем мы могли бы, с Вашего позволения, предложить Вашим дочерям или хотя бы одной из них соответствующее ее интересам место, дающее ей некоторую независимость, обрести которую молодой барышне так непросто. Поверьте, сударь, мы не преследуем в этом деле личную выгоду, это вопрос симпатии. Надеюсь, Вы простите нас за то, что мы говорим с Вами о Ваших детях, что мы беспокоимся об их будущем, как если бы они были членами нашей семьи. Их личные качества, их добрая воля, их исключительное усердие являются единственными причинами, побудившими нас рискнуть заговорить с Вами об этом. Мы знаем, сударь, что Вы более основательно и более мудро взвесите последствия, связанные с полным прекращением обучения обеих Ваших дочерей, Вы решите, как нужно поступить, и простите нам нашу откровенность, если соблаговолите рассудить, что мы действуем таким образом, двигаемые совершенно бескорыстной симпатией, удар по которой будет нанесен уже тем, что она не будет более полезной Вашим замечательным детям.

Примите, сударь, уверения в моем глубочайшем почтении.

Ш. Эже»[120].

В этом письме было столько правды и столько доброты, – было столь очевидно, что второй год обучения был бы гораздо более продуктивным, чем первый, – что без долгих колебаний было принято решение о возвращении Шарлотты в Брюссель.

Между тем они несказанно наслаждались проводимыми вместе рождественскими праздниками. Бренуэлл был с ними, что всегда в это время года дарило им радость; каковы бы ни были его недостатки или даже его пороки, для сестер он олицетворял надежду, ведь они верили, что в один прекрасный день он станет гордостью всей семьи. Они не обращали внимания на масштаб его проступков, о которых им периодически рассказывали, убеждая себя, что подобные проступки совершают все мужчины, какой бы силой воли они ни обладали. Пока их не научил горький опыт, сестры впадали в обычное заблуждение, путая сильные страсти с сильным характером.

Шарлотту навещали ее подруги, а она ездила в гости к ним. Ее брюссельский период должен был казаться ей сном – так поглотила ее за столь короткое время обычная домашняя жизнь; в доме теперь она пользовалась большей независимостью, чем когда-либо, пока была жива ее тетя. Хотя стояла зима, сестры по привычке отправлялись на прогулки по заснеженным торфяным болотам или же пускались в долгий путь в Кейли за новыми книгами, приобретенными библиотекой за время их пребывания за границей.

Глава 12

В конце января для Шарлотты настало время вернуться в Брюссель. Ее путешествие туда чуть не обернулось катастрофой. Она ехала одна; поезд из Лидса в Лондон, который должен был прибыть на вокзал Юстон-сквер вскоре после полудня, настолько задержался, что достиг места назначения только в десять вечера. Она намеревалась разыскать Кофейню каноников, где останавливалась раньше и которая находилась неподалеку от места швартовки парохода, но она, видимо, опасалась явиться туда в столь неприлично поздний (по йоркширским понятиям) час. Поэтому, взяв на станции извозчика, она поехала прямо на причал у Лондонского моста и попросила лодочника перевезти ее к почтово-пассажирскому судну «Остенд», которое отправлялось на следующее утро. Шарлотта описала мне в тех же чертах, в которых она с тех пор описала это в «Городке», свое чувство одиночества и в то же время странное удовольствие от вызванного этим приключением волнения, когда в кромешную зимнюю ночь она быстро пересекла темную реку и достигла черного борта судна, на палубу которого ей сперва не разрешили подняться. «Пассажирам не дозволяется спать на борту», – было ей сказано в довольно неуважительном тоне. Она оглянулась на огни и приглушенный шум Лондона – этого «Мощного Сердца», в котором ей не было места – и, стоя в покачивающейся на волнах лодке, она попросила разрешения переговорить с каким-либо ответственным лицом на борту судна. Такой человек явился, и ее тихое, простое объяснение сущности ее желания и причины для этого успокоило насмешливое недоверие тех, к кому вначале была обращена ее просьба, и произвело столь благоприятное впечатление на ответственное лицо, что он позволил ей взойти на борт и разместиться в каюте. На следующее утро они отчалили, и в семь вечера в воскресенье она добралась до улицы Изабеллы, выехав из Хауорта на рассвете в пятницу.

Ее заработок составлял 16 фунтов в год, из чего ей нужно было платить за уроки немецкого, стоившие ей ровно столько (на эти уроки, видимо, был установлен почасовой тариф), как и в ту пору, когда Эмили училась вместе с ней и оплачивала половину расходов: а именно, 10 франков в месяц. По желанию самой мисс Бронте, она давала уроки английского в classe, или классной комнате, без присмотра мадам или господина Эже. Они предложили ей присутствовать с целью поддержания порядка среди непослушных бельгийских девочек, но она отказалась, сказав, что предпочитает поддерживать дисциплину на свой лад, а не быть обязанной за послушание присутствию gendarme[121]. Она работала в новой аудитории, построенной на территории прилегавшей к дому площадки для игр. В первом классе она была surveillante[122] в часы занятий, и с тех пор, по распоряжению господина Эже, ее называли Mademoiselle Шарлотта. Она продолжала собственные занятия, главным образом по немецкому и по литературе, и каждое воскресенье ходила одна в немецкие или английские часовни. Гуляла она также в полном одиночестве и в основном в alleé défendue[123], где ее никто не потревожил. Такое одиночество было опасной роскошью для человека ее темперамента, ведь она была так подвержена мучительным и острым психическим переживаниям.

6 марта 1843 года она пишет:

«Разумеется, я уже устроилась. Я не так перегружена работой, и кроме преподавания английского, у меня есть время совершенствовать мой немецкий. Мне следует считать, что мне повезло, и быть благодарной за благосклонность судьбы. Надеюсь, я и чувствую благодарность, и если я всегда смогу быть в хорошем расположении духа и никогда не ощущать одиночества и не тосковать по общению, дружбе или чему-либо подобному, то мне будет очень неплохо. Как я тебе уже говорила раньше, господин и госпожа Эже – единственные во всем доме люди, к которым я действительно испытываю почтение, но, разумеется, я не могу быть с ними постоянно или хотя бы очень часто. Как только я вернулась, они сказали мне, что я могу считать их гостиную своей и проводить там все время, когда я не занята в классе. Но у меня это не получается. Днем это общая комната, с постоянно снующими туда-сюда учительницами и учителями музыки, а по вечерам я не стану и не должна навязывать свое общество ни им, ни их детям. Поэтому, когда я не на занятиях, я провожу много времени одна, но это неважно. Сейчас я регулярно даю уроки английского господину Эже и его шурину. Они продвигаются с удивительной быстротой, особенно господин Эже. Он уже вполне прилично говорит по-английски. Если бы ты видела, какие усилия я предпринимаю, чтобы заставить их говорить как англичане, и их тщетные попытки повторять за мной, ты бы от души посмеялась.

Карнавал только что закончился, и наступила мгла и воздержание Великого поста. В первый день поста на завтрак нам подали кофе с молоком, на обед – овощи с уксусом с крошечной порцией соленой рыбы, а на ужин – хлеб. Карнавал состоял в маскарадах и лицедействе. Господин Эже взял нас с одной из учениц в город посмотреть на маски. Забавно было наблюдать за громадной толпой и всеобщим весельем, но маски ничего интересного собой не представляли. Я три раза была у Д.» (у кузенов Мери, о которых я уже упоминала). «Когда она уедет из Брюсселя, мне не к кому будет ходить в гости. Я получила два письма от Мери. Она не сообщает мне, что была больна, и ни на что не жалуется, но ее письмо нельзя назвать письмом счастливого человека. Рядом с ней нет никого, кто был бы к ней так хорошо расположен, как господин Эже ко мне; нет никого, кто одалживал бы ей книги, беседовал с ней и т. п.

Прощай. Когда я это говорю, мне кажется, что ты вряд ли услышишь меня; наверно, разделяющие нас бурные, рокочущие волны Ла-Манша заглушают все звуки».

Судя по тону этого письма, становится ясно, что Брюссель в 1843 году был для нее совсем не таким местом, как Брюссель в 1842-м. Тогда рядом с ней была Эмили для того, чтобы денно и нощно утешать ее и составлять ей компанию. Раз в неделю ее развлечением был визит в семью Д., и она имела счастье часто видеть Мери и Марту. Теперь Эмили была в далеком Хауорте, где она или любой другой близкий человек мог умереть до того, как Шарлотта сумела бы добраться до них даже самым скорым путем, как она поняла из опыта, связанного с кончиной тети. Д. собирались уезжать из Брюсселя, и впредь ее выходной нужно будет каждую неделю проводить на улице Изабеллы, по крайней мере, так ей казалось. Мери вела независимое существование вдали, оставалась одна Марта – навеки в тишине и неподвижности, на кладбище за Порт де Лувен. К тому же первые несколько недель после возвращения Шарлотты стоял пробирающий до костей холод, а ее слабый организм был всегда особенно уязвим в ненастный сезон. Физическую боль, какой бы острой она ни была, она всегда могла превозмочь. Но слишком часто нездоровье проявлялось гораздо страшнее. Когда она нехорошо себя чувствовала, ее депрессия крайне обострялась. Она была уверена, что это связано с ее конституцией, и умела рационально к этому относиться, но никакие доводы не способны были приостановить ее душевные терзания, пока не была устранена физическая причина.

После публикации «Городка» Эже узнали, что в начале ее карьеры учительницы английского в их школе поведение учениц Шарлотты нередко было дерзким и непокорным до крайности. Раньше они ничего подобного не подозревали, так как она отказалась от их присутствия на уроках и никогда не жаловалась. Все же ее должна была угнетать мысль, что веселые, здоровые, бестолковые ученицы так плохо поддаются ее усилиям; и хотя, по их же собственному признанию, ее терпение, твердость и решительность в конце концов были вознаграждены, тем не менее баталии с ученицами для человека, столь слабого физически и морально, не могли не привести к глубокой печали и болезни.

Вот что она пишет своей подруге Э.:

«Апрель 1843.

Как обстоит дело с твоим планом посетить Брюссель? Пока стояла морозная погода, тянувшаяся весь февраль и большую часть марта, я не жалела, что ты не отправилась вместе со мной. Если бы я видела, что ты дрожишь, как дрожала я сама, если бы я видела, что твои руки и ноги покраснели и распухли, как мои, то я бы мучилась вдвойне. Я очень стойко могу переносить подобную погоду, она меня не беспокоит, я просто цепенею и погружаюсь в немоту, но если бы тебе пришлось провести зиму в Бельгии, ты бы заболела. Однако наступает более мягкая пора, и мне очень хочется, чтобы ты была здесь. И все же я никогда не оказывала на тебя давления и впредь не буду слишком активно тебя зазывать. Здесь тебя ждут лишения и унижения, монотонность и однообразие жизни, а самое главное – постоянное чувство одиночества среди толпы. Протестант и иностранец – одинокое существо, будь он учителем или учеником. Я говорю это не для того, чтобы пожаловаться на свою судьбу, и хотя я признаю, что в моем теперешнем положении есть определенные недостатки, в каком положении их нет? И когда, оглядываясь на прошлое, я сравниваю то, что я имею сейчас, с минувшим, например, с моим положением у миссис Х., я испытываю благодарность. Одно соображение, высказанное в твоем последнем письме, на мгновение вызвало мой гнев. Сперва я подумала, что отвечать на него будет безумием и что я лучше оставлю его без комментария. Но затем я решила дать ответ, единожды и навсегда. «Трое или четверо человек», кажется, «считают, что на континенте находится будущий époux[124] мадемуазель Бронте». Эти люди лучше осведомлены, чем я. Им не верится, что я отправилась за море просто для того, чтобы вернуться к мадам Эже в качестве учительницы. У меня должен быть более веский повод, чем уважение к моим учителям, благодарность за их доброту и пр., чтобы отказаться от зарплаты в 50 фунтов в Англии и согласиться на 16 фунтов в Бельгии. У меня должна быть, поверь, какая-то слабая надежда как-нибудь где-нибудь поймать-таки мужа. Если бы эти милостивые государи знали, в каком абсолютном одиночестве проходит моя жизнь, что я никогда ни словечком не перекидываюсь ни с одним мужчиной, кроме господина Эже, да и то редко, они, возможно, перестали бы полагать, что на мое решение повлияло столь фантастическое и необоснованное соображение. Достаточно ли я сказала для того, чтобы очистить себя от столь нелепого обвинения? Дело не в том, что выйти замуж или желать выйти замуж есть преступление, но для женщин, не обладающих ни красотой, ни богатством, сделать замужество главной целью их желаний и надежд и главным стимулом их действий – это глупость, которую я отвергаю с презрением, как и их неспособность убедить себя в том, что они непривлекательны и что им лучше молчать и думать об иной стезе, кроме брака».

Следующий отрывок взят из одного из немногих сохранившихся писем, написанных ею Эмили:

«29 мая 1843.

Я живу здесь изо дня в день как Робинзон Крузо, очень одиноко, но это неважно. В остальном ни на что существенное я пожаловаться не могу, да и это не повод для жалоб. Надеюсь, что ты хорошо себя чувствуешь. Почаще гуляй на болотах. Поцелуй за меня Тэбби. Надеюсь, она в полном порядке».

Около этого времени она также написала отцу.

«2 июня 1843.

Я была очень рада получить весточку из дома. Я начала уже приходить в уныние, не получая никаких новостей, и испытывать неопределенные страхи, что что-то стряслось. Ты ничего не говоришь о своем собственном здоровье, но я надеюсь, что ты хорошо себя чувствуешь, и Эмили тоже. Боюсь, у нее теперь будет немало тяжелой работы, раз Ханна (служанка, раньше помогавшая Тэбби) ушла. Я чрезвычайно рада слышать, что ты все еще держишь Тэбби [которой было здорово за семьдесят. – Прим. Э. Гаскелл]. Это жест величайшей щедрости по отношению к ней, и думаю, что он не останется без ответа, ведь она очень преданна и при всякой возможности будет пытаться услужить тебе в меру своих способностей. Кроме того, она составит компанию Эмили, которая без нее чувствовала бы себя очень одиноко».

Я уже приводила devoir, написанное после четырех месяцев обучения у господина Эже. Сейчас я скопирую еще одно сочинение, написанное годом позже и демонстрирующее, как мне кажется, большое продвижение за этот срок.

«31 мая 1843.

Об имени Наполеона.

Наполеон родился на Корсике и умер на острове Св. Елены. Между двумя этими островами нет ничего, кроме огромной раскаленной пустыни и безмерного океана. Он родился в семье простого дворянина, а умер императором, но без короны и в оковах. Что же пролегает между его колыбелью и его могилой? Карьера солдата-выскочки, поля битвы, море крови, трон, опять кровь и кандалы. Его жизнь как радуга, два ее края касаются земли, сверкающая вершина поднимается до небес. Над колыбелью Наполеона сияла мать; в отцовском доме его окружали братья и сестры; позднее в его дворце с ним была любимая женщина. Но на ложе смерти Наполеон был один; ни матери, ни брата, ни сестры, ни жены, ни ребенка! Предоставим другим рассказывать вновь и вновь о его подвигах, я же хочу сосредоточиться на одиночестве его последнего часа!

Вот он, изгнанник и узник, прикованный к скале. Этот новый Прометей поплатился за свою гордыню! Прометей хотел быть Богом и Творцом; он похитил Небесный огонь, чтобы одухотворить созданное им тело. Бонапарт тоже желал творить, но не человека, а империю, и для того, чтобы дать жизнь и душу своему гигантскому созданию, он не колеблясь погубил целые народы. Юпитер, возмущенный безбожием Прометея, приковал его заживо к Кавказскому хребту. Так же, дабы наказать хищные стремления Бонапарта, Провидение приковало его к одиноко стоящей в Атлантике скале, а за сим последовала смерть. Может быть, там он тоже почувствовал, что печень ему клюют ненасытные орлы, о которых рассказывается в мифе, может быть, он ощутил ту душевную жажду, тот духовный голод, который мучает изгнанников вдали от дома и родины. Но если мы станем так рассуждать, не припишем ли мы напрасно Наполеону человеческую слабость, которой он никогда не ощущал? Когда же он позволил узам любви связать себя? Другие завоеватели колебались на своем славном пути, попадали в ловушки любви и дружбы, становились узниками в женских объятиях, отвлекались на призыв друга, но он – никогда! Ему не нужно было, как Улиссу, ни привязывать себя к мачте корабля, ни заливать уши воском, ему не страшна была песнь Сирен, он ее презирал; он отлил себя из мрамора и железа, чтобы осуществить свои великие планы. Наполеон относился к себе не как к человеку, но как к воплощению народа. Он не любил; к друзьям и близким он относился как к орудиям, которыми он пользовался, пока они были ему нужны, а потом выбрасывал за ненадобностью. Поэтому не надо позволять себе приближаться к могиле корсиканца с чувством жалости, не надо поливать слезами камни, покрывающие его останки, его душа отвергнет все это. Говорили, я знаю, что рука, разлучившая его с женой и ребенком, была жестока. Нет, эта рука, как и его, не дрожала ни от страсти, ни от страха, это была рука хладнокровного человека, убежденного, что ему удалось разгадать Бонапарта; вот что говорил этот человек, который не чувствовал ни унижения при поражении, ни гордыни при победе. «Мари-Луиза не супруга Наполеона; он женился на Франции; он любит Францию, и их союз породил гибель Европы; вот какой развод мне желанен; вот какой союз я хочу расторгнуть».

Голос трусов и предателей протестовал против этого приговора. «Это превышение данных победой полномочий! Избиение поверженного! Англия должна проявить снисходительность и принять своего обезоруженного врага с распростертыми объятиями». Возможно, Англии следовало прислушаться к этому совету, так как повсюду и во все времена есть слабые и робкие души, легко поддающиеся лести и боящиеся упреков. Но по воле Провидения нашелся один человек, который никогда не знал, что такое страх, который родину любил больше, чем личную славу; недосягаемый для угроз, неподвластный хвале, он предстал перед национальным советом и, высоко подняв свое спокойное чело, осмелился произнести: «Пусть замолкнут предатели! Ибо предлагать промедление с Бонапартом означает предательство. Мне не понаслышке знакомы войны, от которых до сих пор Европа кровоточит, подобно жертве под секирой палача. С Наполеоном Бонапартом надо покончить. Вы страшитесь несправедливости столь жесткого решения! Вы говорите, что мне не достает великодушия? Пусть так! Какое мне дело до того, что говорят обо мне. Я здесь не для того, чтобы получить признание как великодушный герой, но для того, чтобы вылечить, если это возможно, Европу, которая погибает, лишенная ресурсов и обескровленная, ту Европу, истинными интересами которой вы пренебрегаете, тщеславно заботясь вместо этого о своей репутации милосердных победителей. Вы слабы. Ну что ж, я приду вам на помощь. Отправьте Бонапарта на остров Св. Елены! Не колебайтесь, не ищите иного места, годится лишь это. Я говорю вам, поразмыслив за вас – он должен находиться именно там. Против Наполеона, человека и солдата, я ничего не имею: это лев, царь зверей, рядом с которым вы лишь шакалы. Но совсем другое дело – Наполеон-император, и я сотру его с лица Европы». Произнесший эти слова умел держать обещания, и это обещание он сдержал, как и прочие. Я заявляю это вновь и вновь, этот человек по гениальности не уступает Наполеону, но по силе духа, по своей прямоте, по высоте мысли и цели он человек иного калибра. Наполеон Бонапарт искал известности и славы; Артур Уэлсли[125] пренебрегал и тем и другим; в глазах Наполеона общественное мнение и популярность имели большую ценность; для Веллингтона общественное мнение было равносильно слухам, пустому звуку, мыльному пузырю, исчезающим под напором его несгибаемой воли. Наполеон заискивал перед народом; Веллингтон обращался с ним резко; один искал рукоплесканий, другой не обращал внимания ни на что, кроме вердикта своей совести, если она одобряла, этого было довольно, всякая другая похвала ему досаждала. И вот народ, который обожал Наполеона, бунтовал и раздражался из-за высокомерия Веллингтона и иногда давал ему знать о своем гневе и ненависти звериными криками. Тогда с хладнокровием римского сенатора этот современный Кориолан[126] мог одним взглядом обуздать яростный бунт, он скрещивал свои нервные руки на широкой груди, и стоя в одиночестве на своем senil, ждал, выдерживая этот народный шторм, валы которого разбивались у самых его ног. А когда толпа, стыдящаяся своего возмущения, приближалась, дабы лизать ноги своего властелина, надменный патриций презирал сегодняшние восхваления в той же мере, как и вчерашнюю ненависть, и на улицах Лондона или перед своим герцогским дворцом Эпсли он отталкивал жестом, полным холодного презрения, неуместное раболепное воодушевление народа. Эта гордость, однако, не исключала в нем редкую скромность: где только возможно он уклонялся от похвал, ускользал от панегириков; никогда он не говорил о своих подвигах и никогда не терпел, чтобы о них в его присутствии говорил кто-либо другой. Его характер равен по величию и превосходит по истинности характер любого из древних или современных героев. Слава Наполеона выросла за одну ночь, как дерево Ионы, и за день увяла; слава Веллингтона подобна дубам, осеняющим замок его предков на реке Шэннон; дуб растет медленно, ему нужно время для того, чтобы вознести к небу свои корявые ветви и переплести свои корни глубоко под землей, но затем многовековое дерево, столь же непоколебимое, как и скала у его основания, побеждает и фальш времен и натиск ветров и бурь. Англии, возможно, потребуется целый век для того, чтобы она осознала достоинство своего героя. Через столетие вся Европа узнает, до какой степени Веллингтон заслуживает признания».

Как же часто, должно быть, сочиняя это описание «на чужбине», мисс Бронте вспоминала свои детские споры, которые велись на кухне пасторского дома об относительных достоинствах Веллингтона и Бонапарта! Хотя заглавие ее devoir было «Об имени Наполеона», она, находясь среди людей, которых мало волновали Англия и Веллингтон, кажется, сочла делом чести воспеть английского героя, а не описывать характер иностранца. К тому времени она чувствовала, что сделала большие успехи на пути к свободному владению французским языком, что было главной причиной ее возвращения в Брюссель. Но для того, кто страстно стремится к знаниям, «за горными хребтами встают новые горные хребты». Как только одна трудность преодолена, начинают манить новые вершины, и путь к ним требует напряженного труда. И вот ее главной задачей стало изучение немецкого, и она решила остаться в Брюсселе, пока не достигнет поставленной цели. Ею овладело сильное желание поехать домой, но еще более сильное самоотречение сдерживало ее. Внутри ее разгорелась борьба, всеми фибрами души она стремилась обуздать себя, и когда она себя поборола, то оказалась не спокойным героем, восседающим на пьедестале, но задыхающейся, изможденной, страдающей жертвой. У нее сдали нервы. Ее здоровье было серьезно подорвано.

«1 августа 1843. Брюссель.

Если я начну ныть в этом письме, сжалься и не вини меня, ибо, предупреждаю, я нахожусь в подавленном состоянии, земля и небо для меня сейчас пусты и безотрадны. Каникулы начнутся у нас через несколько дней, и все пребывают по этому поводу в радости и оживлении, ведь они поедут домой. Я же знаю, что должна провести здесь все пять недель каникул, и что большую часть этого времени я буду одинока, и от этого я чувствую себя удрученной и нахожу дни и ночи томительно долгими. Впервые в жизни я так боюсь каникул. Увы! Я едва могу писать, отчаяние грузом лежит на сердце, и мне так хочется домой. Ну не детское ли это поведение? Прости меня, я ничего не могу с собой поделать. Однако, хотя я не достаточно сильна для того, чтобы держаться бодро, я все еще держусь, и я останусь здесь (D.V.[127]) еще несколько месяцев, пока не выучу немецкий, ну а затем я надеюсь вновь увидеть ваши лица. Скорее бы прошли каникулы! Но они будут длиться целую вечность. Будьте щедры под Рождество и напишите мне длинное предлинное письмо, наполните его всякими незначительными мелочами, мне все интересно. Не думайте, что я хочу покинуть Бельгию из-за того, что люди не добры ко мне, ничего подобного. Все чрезвычайно обходительны, но меня одолевает тоска по дому. И я не могу стряхнуть ее. Поверьте мне. Ваша веселая, оживленная, радостная

Ш.Б.».

Grandes vacances начались вскоре после того, как это письмо было написано. Она осталась одна в огромном и пустом пансионе, в компании лишь одной учительницы. Эта учительница-француженка всегда была для нее чуждым человеком, но оставшись один на один, Шарлотта вскоре обнаружила, насколько развратной была ее напарница; она была полна такой ледяной расчетливой чувственности, которую Шарлотта и не ожидала обнаружить в человеческом существе. Вся ее натура восставала против этой женщины. Мисс Бронте начала одолевать легкая нервная лихорадка. Она и так никогда не отличалась крепким сном, но сейчас она вообще не могла спать. Все неприятное и отвратительное, что происходило с ней в течение дня, ночью представало в ее расстроенном воображении с чрезвычайной ясностью. Поводов для переживаний и тревоги было достаточно и в приходивших из дому письмах, касающихся Бренуэлла. Поздней ночью, когда она лежала без сна в конце длинного и пустынного дортуара, в просторном, погруженном в тишину доме, любые страхи, связанные с теми, кого она любила и кто находился так далеко в иной стране, представали перед ней как чудовищная реальность, бременем ложась на ее сердце и истощая ее жизненные силы. Эти бессонные ночи, отмеченные болезненной, тоскливой, изнуряющей пыткой, предвосхитили череду подобных ночей в недалеком будущем.

Днем гадливость, которую она испытывала к своей компаньонке, а также легкое брожение лихорадки гнали ее на улицу, и она пыталась изнурить себя ходьбой настолько, чтобы заставить себя заснуть. Итак, она выходила из дома и устало шагала по бульварам и улицам, иногда часами напролет, пошатываясь и отдыхая время от времени на одной из скамеек, установленных для отдыха веселых компаний или одиноких прохожих, вроде нее. Затем она вновь поднималась и шла куда угодно, кроме пансиона, – к кладбищу, где покоилась Марта, и далее за его пределы, к холмам, за которыми до самого горизонта ничего не было видно, кроме полей. Длинные вечерние тени заставляли ее повернуть вспять; ее мутило от голода, но она не испытывала потребности в пище; она была измотана долгим беспрерывным движением, но не находила покоя и была обречена на еще одну изнурительную, бессонную, населенную призраками ночь. Она пробиралась вдоль улочек, прилегающих к улице Изабеллы, избегая ее и находящейся там особы до самого позднего часа, когда она еще осмеливалась оставаться на улице. В конце концов, ей пришлось слечь в постель на несколько дней, и этот вынужденный отдых пошел ей на пользу. Когда школа вновь открылась и возобновились ее созидательные, практические обязанности, она была слаба, но не в столь отчаянном состоянии, как прежде.

Вот что она пишет:

«13 октября 1843.

У Мери все налаживается, чего она и заслуживает. Я часто получаю от нее весточки. Ваши с ней письма – одно из моих немногих удовольствий. Она меня упрашивает оставить Брюссель и присоединиться к ней, но в настоящий момент, как бы мне этого ни хотелось, я не могла бы оправдать такой поступок. Оставить стабильное положение ради совершенной неопределенности было бы в высшей степени неблагоразумно. Тем не менее Брюссель для меня сейчас подобен пустыне. С момента отъезда Д. у меня нет ни одного друга. Правда, я поддерживала очень приятное знакомство с семьей д-ра Х., но и они уехали. Это произошло во второй половине августа, и с тех пор я совершенно одна. Бельгийцы не в счет. Очень странное положение – быть одиноким посреди многолюдной толпы. Временами одиночество для меня слишком обременительно. Совсем недавно я почувствовала, что не могу больше этого выносить, и пошла к мадам Эже подать просьбу об увольнении. Если бы это зависело только от нее, я бы быстро оказалась на свободе, но господин Эже, прослышав о том, что случилось, на следующий день послал за мной и со всей горячностью объявил о своем решении не отпускать меня. В тот момент я не могла настаивать на своем без того, чтобы пробудить в нем гнев, и я пообещала остаться еще на какое-то время. На сколько именно, не знаю. Мне бы не хотелось вернуться в Англию и предаваться праздности. Я слишком стара для этого, но если бы я узнала о какой-нибудь благоприятной возможности открыть школу, я бы это приветствовала. У нас пока еще не начали зажигать камин, и я весьма страдаю от холода, в остальном я чувствую себя хорошо. Мистер Х. повезет это письмо в Англию. Это симпатичный молодой человек с хорошими манерами, очевидно, он был рожден без позвоночника, я имею в виду не его телесный позвоночник, с которым все в порядке, а его характер.

Я здесь как-то прижилась со временем, но сейчас, когда Мери Д. уехала из Брюсселя, мне больше не с кем общаться, так как бельгийцев я за людей не считаю. Иногда я спрашиваю себя, сколько еще я буду здесь оставаться, но пока я лишь задаю этот вопрос, не отвечая на него. Однако как только я достаточно, по моему мнению, выучу немецкий, думаю, я просто упакую саквояж и уеду. Время от времени меня тяготят приступы тоски по дому. Сегодня шикарная погода, меня же донимают простуда и головная боль. Мне не о чем тебе писать. Здесь один день похож на другой. Я знаю, что, живя в деревне, ты вряд ли поверишь, что жизнь в центре такой блестящей столицы, как Брюссель, может быть монотонной, но так оно и есть. Я ощущаю это главным образом в праздники, когда девочки и учителя ходят по гостям, и иногда так случается, что я в течение нескольких часов остаюсь совсем одна, имея в своем распоряжении четыре просторные и пустые аудитории. Я пытаюсь читать и писать, но тщетно. Затем я начинаю блуждать из комнаты в комнату, но тишина, царящая в пустынном доме, изматывает меня. Ты не поверишь, что мадам Эже (хорошая и добрая, как я ее описывала) в такие дни ко мне и близко не подходит. Должна признаться, первый раз, когда меня оставили в таком одиночестве, я была поражена; ведь все остальные проводили полный удовольствий день в кругу своих друзей, и она знала, что я была одна, но не обращала на меня никакого внимания. В то же время я знаю, как она расхваливает меня перед всеми и расписывает, какие я даю прекрасные уроки. Она относится ко мне не холоднее, чем к другим учительницам, но они меньше зависят от нее, чем я. У них есть родственники и знакомые в Брюсселе. Ты помнишь то письмо, которое она мне написала, когда я была в Англии? И каким оно было добрым и ласковым? Не странно ли это? Но все эти жалобы представляют для меня единственную отдушину, которую я себе позволяю. Со всех иных точек зрения я вполне довольна своим положением, ты можешь так и сказать всем, кто спрашивает обо мне (если кто-нибудь вообще спрашивает). Пиши мне, моя дорогая, когда сможешь. Когда ты посылаешь мне письмо, ты делаешь доброе дело, успокаивая безутешное сердце».

Одну из причин молчаливого отчуждения между госпожой Эже и мисс Бронте во время второго года пребывания последней в брюссельском пансионе можно усмотреть в ее английском протестантизме и неприятии римского католичества, которое возрастало по мере более близкого знакомства как с самим культом, так и с его влиянием на тех, кто его исповедовал. И когда Шарлотте представлялась возможность высказать свое мнение, она не шла на компромиссы с совестью. Что же касается госпожи Эже, то она была не просто католичкой, но dévote[128]. Не обладая внутренней теплотой и импульсивностью, она внимала голосу совести, а не своих привязанностей, совесть же ее была под контролем ее религиозных наставников. Она относилась к любому выражению пренебрежения к ее Церкви, как к богохульству, и хотя ей не было свойственно открыто выражать свои мысли и чувства, тем не менее ее все более сдержанное поведение показывало, насколько она была уязвлена из-за нападок на ее самые сокровенные убеждения. Таким образом, хотя так и нет никакого объяснения изменениям, произошедшим в поведении мадам Эже, именно это можно считать главной причиной того, почему в это время Шарлотта столь остро ощущала возникшее между ними молчаливое отчуждение, отчуждение, которое первая, возможно, едва ли и осознавала. Я уже упоминала новости из дома, которые прибавили Шарлотте переживаний и страха за Бренуэлла, о чем я более подробно буду говорить впоследствии, когда оправдались самые худшие опасения, повлияв на повседневное существование ее и сестер. Я упоминаю об этом здесь опять для того, чтобы читатель вспомнил о терзающих ее личных заботах, которые она должна была скрывать в глубине своей души, а доставляемая ими боль на время притуплялась тщательным исполнением обязанностей. В то время стало смутно вырисовываться еще одно грустное обстоятельство. Зрение ее отца начало ухудшаться, и возникла реальная опасность, что вскоре он совсем ослепнет, многие из его обязанностей должны были перейти к его ассистенту, которому мистер Бронте с его неизменно либеральным отношением платил по более высокому тарифу, чем такая помощь когда-либо оплачивалась.

Вот что она пишет Эмили:

«1 декабря 1843.

Воскресное утро. Они на своей идолопоклонской «мессе», а я сижу в столовой. Как ни удивительно, мне бы хотелось быть в столовой у нас дома, или на кухне, или на задворках. Мне бы даже было по душе рубить мясо, и чтобы напротив за столом сидел клерк и какие-нибудь церковные регистраторы, а ты чтобы стояла рядом, наблюдая, достаточно ли я положила муки, не переперчила ли и, самое главное, сохранила ли я самые лакомые кусочки бараньей ножки для Тигра и Сторожа, первый из которых скачет вокруг блюда и ножа, а последний буйствует на кухонном полу подобно всепожирающему пламени. В довершение картины Тэбби раздувает огонь, чтобы варить картофель чуть ли не до консистенции овощного клея! Как бесценны для меня сейчас эти воспоминания! Но я и не думаю о том, чтобы вернуться домой в данный момент. Для этого у меня нет настоящего повода: меня действительно гнетет это место, но я не могу вернуться домой без определенных планов на будущее, и эти планы не должны заключаться в том, чтобы получить место гувернантки, это было бы из огня да в полымя. Ты называешь себя бездельницей! Какой абсурд!.. Папа хорошо себя чувствует? А Тэбби? Ты спрашиваешь о визите в Брюссель королевы Виктории. Я видела ее мельком, когда она проезжала по улице Рояль в карете, запряженной шестеркой лошадей и окруженной солдатами. Она смеялась и весело беседовала. Она выглядит полновато; это весьма оживленная дама, очень просто одетая, она не производит впечатление человека, обладающего чрезмерным чувством собственного достоинства или претензиями. Бельгийцам в целом она очень пришлась по душе. Говорят, что она оживила унылый двор короля Леопольда, обычно мрачный, как часовня. Напиши мне опять поскорее. Сообщи мне, действительно ли папа очень хочет, чтобы я вернулась домой, и ты сама тоже. Мне сдается, что я там буду не очень полезна, вроде как пожилой человек в приходе. Я молюсь от всей души и от всего сердца, чтобы все и дальше было хорошо в Хауорте, особенно в нашем сером, полупустом доме. Да благословит Бог его стены! Желаю тебе, папе и Тэбби безопасности, здоровья, счастья и благополучия. Аминь.

Ш.Б.».

К концу того же года (1843) разные причины, в дополнение к другим ее тревогам, о которых уже упоминалось, заставили ее почувствовать, что ее присутствие дома было совершенно необходимо, кроме того все задачи, которые она поставила перед собой перед возвращением в Брюссель, были выполнены, и к тому же госпожа Эже больше не относилась к ней с прежней теплотой. В результате такого положения дел, сильно действующего на ее впечатлительный ум, она внезапно объявила этой леди о своем намерении немедленно вернуться в Англию. Госпожа и господин Эже согласились, что так будет лучше, узнав по тем неполным объяснениям, которые она могла им дать, что причина заключалась в прогрессирующей слепоте мистера Бронте. Однако по мере приближения неизбежного расставания с людьми и местом, где она провела немало счастливых часов, она начала испытывать отчаяние; у нее было естественное предчувствие, что она видит их всех в последний раз, и не слишком большим утешением были напоминания ее друзей, что Брюссель находится не так уж далеко от Хауорта и что переезд из одного места в другое не столь тяжел или непреодолим, как можно было бы подумать, судя по ее слезам. Обсуждалось и то, что одна из дочерей госпожи Эже будет отправлена к ней в качестве ученицы, если осуществится ее намерение открыть школу. Для облегчения реализации этого плана господин Эже дал ей некое подобие диплома, датированного и скрепленного печатью Королевского Атенеума Брюсселя, подтверждающего, что она была прекрасно подготовлена к преподаванию французского языка, хорошо изучив грамматику и словообразование, а кроме того подготовившись к преподавательской деятельности путем изучения и практического использования наилучших методик. Этот сертификат датирован 29 декабря 1843 года, а 2 января 1844 года она прибыла в Хауорт.

23 числа она пишет:

«Все спрашивают меня, что я намерена делать, вернувшись домой, и все почему-то ожидают, что я немедленно открою школу. По правде говоря, мне именно этого и стоит желать. Я хочу этого больше всего на свете. У меня есть достаточно денег для этого и, надеюсь, теперь уже есть и достаточно навыков, способных дать мне шанс на успех, и при всем том я все еще не могу позволить себе начать жить – дотронуться до предмета, который сейчас находится на расстоянии вытянутой руки и который я так долго стремилась получить. Ты спросишь почему? Мой отец является тому причиной: как ты знаешь, он стареет, и сообщаю тебе с прискорбием, что он теряет зрение. Уже несколько месяцев я чувствовала, что не должна от него удаляться, а сейчас понимаю, что было бы слишком эгоистично оставить его (по крайней мере, пока Энн и Бренуэлл находятся вне дома) во имя моих личных амбиций. С Божьей помощью я попытаюсь лишить себя этого удовольствия и подождать.

Я очень страдала до отъезда из Брюсселя. Думаю, сколько бы я ни жила, я не забуду, чего мне стоило расставание с господином Эже. Мне так горько было огорчить его, человека, который был настоящим, добрым и бескорыстным другом. При расставании он дал мне нечто вроде диплома, подтверждающего мои преподавательские способности, с печатью Королевского Атенеума, где он состоит в должности учителя. Я была также удивлена тем, какое сожаление выразили мои бельгийские ученицы, узнав, что я уезжаю. Я и не думала, что это свойственно их флегматичной натуре… Не знаю, чувствуешь ли ты нечто подобное, но бывают моменты, когда мне кажется, что все мои мысли и чувства, кроме нескольких привязанностей и дружеских уз, уже не те, какими они были прежде; что-то внутри меня, мой былой энтузиазм кажется заглохшим и сломленным. У меня меньше иллюзий; то, чего я сейчас желаю, – это предельного напряжения сил, участия в жизни. Хауорт кажется таким заброшенным, тихим уголком, скрытым от всего света. Я больше не считаю себя молодой – в самом деле, мне скоро будет двадцать восемь, и представляется, что мне, как и остальным, следует трудиться и преодолевать суровую действительность. Однако моя обязанность состоит в том, чтобы обуздать такие чувства в настоящий момент, и я все сделаю для этого».

Разумеется, ее отсутствующие брат и сестра получили отпуск, чтобы поприветствовать ее после возвращения домой, а через несколько недель ее отпустили к подруге в Б. Но чувствовала она себя неважно и слабо, так что путешествие в четырнадцать миль, похоже, здорово подорвало ее силы.

В одном из писем к членам семьи, у которой она гостила, написанном вскоре после возвращения в Хауорт, есть такие строки: «Наш бедный маленький котик болел два дня, а потом умер. Какая жалость охватывает при виде безжизненного существа, даже если это животное. Эмили расстроена». Эти несколько слов относятся к тем чертам характера двух сестер, на которых мне хочется остановиться поподробнее. Шарлотта была более чем нежна ко всем бессловесным существам, а они, повинуясь своему общеизвестному чуткому инстинкту, были безоговорочно преданы ей. Глубокое и преувеличенное осознание своих личных недостатков – врожденный пессимизм, из-за которого она не очень верила в человеческую симпатию и, соответственно, медленно на нее отзывалась, – способствовало тому, что она вела себя застенчиво и скованно с мужчинами, женщинами и даже детьми. Мы наблюдали некоторое проявление этого робкого недоверия к своей способности внушать симпатию в благодарном удивлении, которое она испытала, узнав о том, что ее бельгийские ученицы сожалеют о ее отъезде. Но по отношению к животным не только ее поступки были добрыми, но и ее слова и интонация были нежными и ласковыми, и она мгновенно замечала мельчайший недостаток заботы или нежности в других по отношению к любому простейшему существу. Читатели «Шерли», возможно, помнят, что в этом состояло одно из испытаний, которые героиня ставит перед своим возлюбленным.

«Знаешь кого, по словам прорицателей, я должна спросить?.. Маленького ирландского бродягу-босяка, который подходит к моей двери; мышонка, вылезающего из щели в стене; птичку с обмороженными крылышками, которая в мороз стучит клювом в мое окно и просит крошечку хлеба; собаку, которая лижет мою руку, сидя у моих ног… Я знаю кого-то, к кому на колени любит забираться черный кот, у кого на плече он любит мурлыкать. Старый пес всегда выходит из конуры, помахивая хвостом и поскуливая в знак преданности, когда кто-то проходит мимо. [Вместо «кто-то» и «кого-то» читай «Шарлотта Бронте»]. Он тихо гладит кошку и позволяет ей сидеть на коленях, пока он никуда не спешит; а когда он вынужден побеспокоить ее, то вставая он нежно опускает ее на пол и никогда грубо не сгоняет с колен; собаку же он всегда подзывает свистом и гладит».

Чувство, которое у Шарлотты отчасти напоминало привязанность, у Эмили было скорее страстью. Некто, с кем я разговаривала о ней, по неосторожности употребив сильное выражение, заявил, что «она никогда не выказывала никаких чувств к людям, вся ее любовь была направлена на зверей». Беспомощность животного гарантировала ему место в сердце Шарлотты; яростная, дикая неподатливость его натуры часто завоевывала ему симпатию Эмили. Говоря о своей покойной сестре, Шарлотта отметила, что многие черты Шерли были списаны с нее: то, как она сидела с книгой на ковре, обняв грубый бульдожий загривок; как она из милосердия подзывала чужого пса, пробегавшего мимо с понурой головой и высунутым языком, чтобы дать ему напиться воды, и как после нападения бешеного пса она с благородной и суровой выдержкой направилась прямо на кухню, где, взяв раскаленный итальянский утюг Тэбби, прижгла укус и никому об этом не рассказывала, пока опасность не миновала, беспокоясь, что это встревожит более слабые натуры. Все это, воспринятое в «Шерли» как хороший вымысел, Шарлотта писала со слезами на глазах, так как это было буквальным и правдивым описанием поведения Эмили. Прототипом рыжего бульдога (со «свистящей хрипотцой»), названного в «Шерли» Тартар, был Сторож, полученный Эмили в подарок и живший в пасторском доме. Вместе с подарком поступило и предостережение. Сторож был дружелюбен до глубины души, но по отношению к тем, с кем находился в дружеских отношениях. Однако тот, кто покушался на него с палкой или кнутом, пробуждал в нем неукротимого зверя, тотчас же бросавшегося на горло противника и не отпускавшего его до тех пор, пока один из них не был уже в двух шагах от гибели. Вот в чем заключались домашние шалости Сторожа. Он обожал пробираться наверх и растягиваться во всю длину на удобных постелях, покрытых тонкими белыми покрывалами. В пасторском доме соблюдалась идеальная чистота, поэтому этот обычай Сторожа сталкивался с таким неодобрением, что Эмили откликнулась на протесты Тэбби и заявила, что если он еще раз нарушит запрет, она сама, невзирая на его всем известную свирепость, побьет его так жестоко, что он раз и навсегда перестанет безобразничать. Одним осенним вечером, когда уже начинало темнеть, Тэбби пришла в великой ярости и с содроганием, но отчасти и с выражением триумфа, сообщила Эмили, что Сторож развалился в сонной неге на самой лучшей постели. Шарлотта заметила побледневшее лицо и стиснутые зубы Эмили, но не рискнула вмешаться, да и никто не посмел бы, когда глаза Эмили так сверкали на ее бледном лице, а губы сжимались до окаменения. Она пошла наверх, а Тэбби с Шарлоттой застыли внизу в мрачном проходе, полном темных теней надвигающейся ночи. Эмили спустилась, таща за шкирку неподатливого Сторожа, изо всех сил упирающегося задними лапами и не прекращавшего негромко, но свирепо рычать. Зрительницы рады были бы заговорить, но они не смели отвлечь Эмили и заставить ее хоть на секунду отвести взгляд от разъяренного пса. Сойдя вниз, она усадила его в темном углу у подножия лестницы; времени искать палку или прут не было из-за опасения, что его смертоносные челюсти сомкнутся у нее на горле, – сжатым кулаком она ударила его промеж налитых кровью глаз прежде, чем он успел броситься на нее, и, попросту говоря, «трепка» продолжалась до тех пор, пока его глаза не распухли и полуослепшего ошеломленного зверя не увели на его привычное место, где Эмили сама принялась ухаживать за ним и перевязывать его распухшую голову. Благодушный пес не держал на нее зла, в конце концов он беззаветно ее любил; он среди первых шел за ее гробом во время похорон; ночи напролет он спал у двери в ее опустевшую комнату, постанывая во сне; и после ее смерти никогда, так сказать, не радовался, насколько собаки вообще способны испытывать подобные эмоции. Он, в свою очередь, был оплакан оставшейся в живых сестрой. Будем надеяться, отчасти в соответствии с верованиями краснокожих индейцев, что сейчас он сопровождает Эмили, в минуты отдыха спит на мягком белом ложе сновидений, а когда пробуждается к жизни в мире теней, его не наказывают.

Теперь мы понимаем истинное значение слов: «Наш бедный маленький котик умер. Эмили расстроена».

Глава 13

Болота этой весной предоставляли великолепную возможность для прогулок. Эмили с Шарлоттой гуляли там постоянно, «принося в жертву свои башмаки, но, надеюсь, с пользой для здоровья». Во время этих прогулок часто обсуждались планы создания школы, но дома они усердно принимались за шитье рубашек для отсутствующего Бренуэлла, в тишине обдумывая прошлую и будущую жизнь. Наконец они определились.

«Я серьезно начала заниматься планом создания школы, или, скорее, планом обучения нескольких учениц у себя дома. Это значит, что я начала целенаправленно искать учениц. Я написала миссис Х. (той, у которой она работала гувернанткой до отъезда в Брюссель), не прося, чтобы она послала ко мне ее дочь – этого я бы не посмела – но сообщая ей о своем намерении. Я получила ответ от мистера Х., который содержал, я полагаю, искреннее сожаление, что я не сообщила им на месяц раньше, тогда, как он пишет, они бы с удовольствием отправили ко мне свою дочь, а также дочь полковника С., но что сейчас обе девочки уже определены к мисс Ц. Отчасти я была разочарована этим ответом, но отчасти и удовлетворена им. В самом деле, я получила положительный заряд от этого теплого заверения, что, если бы я только обратилась к ним немного раньше, они бы непременно послали ко мне свою дочь. Признаюсь, у меня были сомнения по поводу того, захочет ли кто-нибудь послать своего ребенка учиться в Хауорт. Но с этими сомнениями отчасти покончено. Я также написала миссис Б., вложив диплом, полученный от господина Эже до моего отъезда из Брюсселя. Я еще не получила от нее ответа и жду его с некоторым беспокойством. Я не ожидаю, что она пошлет ко мне кого-либо из своих детей, но смею надеяться, что она сможет рекомендовать мне других учеников. К сожалению, она знает нас очень поверхностно. Как только у меня будет гарантия, что у нас будет учиться хотя бы одна девочка, я напечатаю объявление с условиями приема и начну необходимый ремонт дома. Хотелось бы закончить все это до весны. Я подумываю назначить цену за пансион и английское образование в размере 25 фунтов в год».

Позднее, 24 июля того же года, она пишет:

«По мере сил я продолжаю заниматься своим дельцем. Я написала всем друзьям, на которых могу рассчитывать, и даже некоторым, на кого я рассчитывать не вправе, например, миссис Б. Кроме того, я даже осмелилась нанести ей визит. Она была чрезвычайно мила; сожалела, что ее дети уже учатся в Ливерпуле; сочла мое начинание заслуживающим всяческой похвалы, но опасалась, что у меня могут возникнуть трудности на пути к его реализации из-за месторасположения. Такой ответ я получаю практически от всех. Я говорю им, что отдаленное месторасположение, с определенной точки зрения, обладает преимуществами, что если бы школа располагалась посреди большого города, я не смогла бы брать с учеников столь умеренную плату (миссис Б. заметила, что считает условия очень умеренными), но что поскольку мы не должны платить за аренду помещения, мы можем предложить такие же преимущества в образовании, какие существуют в дорогих гимназиях, по цене не многим более половины, а также что из-за неизбежно ограниченного числа учениц мы сможем уделить каждой из них много времени и заботы. Благодарю за хорошенькую сумочку, которую ты мне послала. В ответ посылаю тебе странный подарок в виде полудюжины рекламных проспектов. Используй их по своему усмотрению. Ты увидишь, что я назначила плату за обучение в размере 35 фунтов, что, как мне кажется, является золотой серединой, учитывая все преимущества и недостатки».

Это было написано в июле; затем промелькнули август, сентябрь и октябрь, а об ученицах и слуху не было. День за днем сестры питали некоторую надежду до появления почтальона. Но деревенька Хауорт была расположена в глуши, и сестры Бронте никому не были известны, так как у них не было никаких связей. Шарлотта пишет об этом в начале зимы:

«Мы с Эмили и Энн очень тебе признательны за все твои старания нам посодействовать; и если они не увенчались успехом, то ты просто разделяешь нашу участь. Все желают нам добра; но учениц нет как нет. В настоящий момент мы все же не намерены сходить из-за этого с ума, а тем более смиряться перед поражением. Усилие должно дать свои плоды, независимо от результата, так как с ним к нам приходит опыт и дополнительное знание мира. Посылаю тебе еще пару рекламных проспектов».

Месяц спустя она говорит:

«Мы все еще не начали перестройку дома. Было бы безумием делать это тогда, когда нет ни малейшего намека на то, что у нас появятся ученицы. Боюсь, ты слишком о нас беспокоишься. Поверь мне, если бы ты и убедила какую-нибудь мамашу отдать ее ребенка в Хауорт, вид нашего дома перепугал бы ее и она, недолго думая, наверно, забрала бы назад свое драгоценное чадо. Мы рады, что мы попытались, и нас не сломит неудача».

Видимо, в сердце каждой из сестер росло затаенное, невыговоренное чувство облегчения от того, что их проект не удался. Да-да! Унылое чувство облегчения от того, что взлелеянный ими план был опробован и обернулся неудачей. Ведь дом, который время от времени служил пристанищем их брату, вряд ли мог быть подходящим местом для детей посторонних людей. По всей вероятности, они тайно пришли к пониманию, что его привычки временами делали его общество крайне нежелательным. Возможно, к этому времени они уже слышали беспокойные слухи о причине того раскаяния и терзаний, которые порой делали его неугомонным и неестественно веселым, а порой угрюмым и раздражительным.

В январе 1845 года Шарлотта пишет: «В этот раз в общем и целом Бренуэлл был тише и менее раздражен, чем летом. Энн, как обычно, добрая, ровная и терпеливая». Затаенная боль, которую он доставлял своим родным, приобрела к этому времени более выраженную форму и решительно сказывалась на здоровье и настроении Шарлотты. В начале года она ездила в N. попрощаться со своей любимой подругой Мери, уезжавшей из Англии в Австралию. Но гнетущее ее бремя не становилось легче, оно выражалось в унынии, предшествующем окончательному разоблачению греха, в котором ее брат был соучастником, греха, который толкал его к регулярному злоупотреблению спиртными напитками и который настолько околдовывал его, что никакое, даже самое суровое осуждение со стороны других – и никакое временное раскаяние, каким бы оно ни было искренним – не могло заставить его стряхнуть с себя опутавшее его наваждение.

Настало время поведать эту историю. Если бы я только могла, я бы предпочла не делать этого: но помимо того, что дело это известно столь многим людям, что оно стало в некотором роде достоянием общественности, возможно, раскрывая несчастье, бесконечные терзания, унижающие человеческое достоинство привычки и раннюю смерть ее сообщника в грехе, а также тяжкую, продолжительную муку его близких, можно будет пробудить хотя бы подобие раскаяния в той ужасной женщине, которая не только продолжает жить, но и вращаться в вихре светских лондонских развлечений, слывя за жизнерадостную, одетую по последней моде, цветущую вдову.

Бренуэлл, как я уже писала, получил место домашнего учителя. С талантами налицо, блестящий собеседник, обладающий хорошим письменным слогом, со способностями к рисованию, жаждущий признания, он влюбился в замужнюю женщину, старше его почти на двадцать лет[129]. Его не извиняет тот факт, что она сделала первый шаг к сближению и вступила с ним в «любовную связь». Она была такой смелой и искушенной, что совершила это прямо в присутствии своих детей, быстро приближавшихся к совершеннолетию, и они угрожали ей, что если она не будет потакать тем или иным из их слабостей, то они расскажут своему прикованному к постели отцу, как она «сошлась с мистером Бронте». Он был настолько обольщен этой зрелой безнравственной женщиной, что нехотя отправился домой на каникулы, остался там на самый короткий срок, изумляя и огорчая их всех своим необычным поведением – то находясь в состоянии эйфории, то глубокой депрессии, – виня себя в самом низменном обмане и предательстве, хотя и не уточняя, в чем они состоят, и в целом демонстрируя раздражительность, граничащую с безумием.

Шарлотта и ее сестра глубоко переживали из-за его странного поведения. Он утверждал, что он более чем доволен своим местом, и оставался на нем дольше, чем на какой-либо иной должности, поэтому они не могли предположить, что что-либо с этим связанное могло превратить его в столь беспокойного упрямца, одновременно легкомысленного и страдающего. Но ощущение того, что с ним что-то не в порядке, выматывало и тяготило их. Их вера в его будущую карьеру постепенно иссякала. Он больше не был гордостью всей семьи, их преследовал неопределенный страх, что он может оказаться их величайшим позором. Но мне кажется, что они уклонялись от любой попытки дать определение своим страхам и говорили о нем между собой как можно меньше. Им ничего не оставалось, как размышлять, горевать и изумляться.

«20 февраля 1845.

Я провела не слишком приятную неделю в Х.; из-за головной боли, болезненного состояния и плохого настроения из меня вышла плохая собеседница, своим унынием подавлявшая оживленное, говорливое и веселое общество, собравшееся в этом доме. За все время, что я там была, мне так и не удалось почувствовать себя частью общей компании хотя бы на час. Я уверена, что все, за исключением, пожалуй, Мери, были очень рады моему отъезду. Я начинаю чувствовать, что во мне сейчас так мало жизненных сил, что я не вписываюсь ни в какую компанию, кроме крайне тихих людей. Возраст ли меня так меняет или что-либо другое?»

Увы! Ей не стоило даже задавать подобный вопрос. Могла ли она не быть «плохой собеседницей», подверженной «унынию» и подавлявшей всех в этой веселой, беззаботной и счастливой компании! Ее честный план зарабатывать себе на хлеб самостоятельно, так и не реализовавшись, рассыпался в прах. После всех приготовлений у нее не появилось ни одной ученицы, а вместо того, чтобы горевать о невоплощенной многолетней мечте, она имела основания радоваться. Ее бедный отец, почти слепой и беспомощный, нуждался в ее уходе, в этом состояла ее святая и благочестивая обязанность, и исполняя ее, она получала благословение свыше. Кромешная тьма нависала над тем, что некогда составляло заветную мечту всего семейства – над Бренуэллом и тайной, которой было окутано его капризное поведение. Когда-нибудь, как бы там ни было, он вынужден будет вернуться в отчий дом, чтобы скрыться в нем от своего позора; именно это с грустью предчувствовали его сестры. И как же она могла сохранять бодрость, теряя свою дорогую, благородную Мери, с которой она будет разделена так долго и таким расстоянием, что ее сердце вполне могло бы предчувствовать вечную разлуку? Давным-давно она написала о Мери Т., что та «была полна благородства, теплоты, щедрости, преданности и мудрости. Да благослови ее Бог! Я не рассчитываю найти в этом мире другой столь же благородный характер! Она охотно пойдет на смерть за того, кого любит. Она обладает интеллектом, а достижения ее самого высшего порядка». И именно такого друга она теряла! Послушайте, как эта подруга описывает их последнюю встречу:

«Когда я в последний раз виделась с Шарлоттой (в январе 1845), она сказала мне, что намерена остаться дома. Она призналась, что ей это не по душе. У нее было слабое здоровье. Она говорила, что поначалу приветствует любую перемену; Брюссель ей тоже сперва нравился, и она думала, что у некоторых людей есть возможность жить более разнообразно и в более близком контакте с родом человеческим, но для себя она таких возможностей не предвидела. Я сказала ей очень мягко, что ей не следует оставаться дома, что если она проведет здесь следующие пять лет, страдая от одиночества, это окончательно подорвет ее и без того слабое здоровье, что она никогда уже его не восстановит. Когда я сказала: «Подумай, что с тобой будет через пять лет!», на ее лице промелькнула такая темная тень, что я прервала себя на полуслове и добавила: «Не плачь, Шарлотта!» Она не плакала, но принялась ходить взад-вперед по комнате и через некоторое время произнесла: «Но я намерена остаться, Полли».

Через несколько недель после расставания с Мери она так описывает свои дни в Хауорте.

«24 марта 1845.

Я вряд ли смогу тебе рассказать, как идет время в Хауорте. Здесь не происходит никаких событий, которые могли бы отмечать его ход. Один день похож на другой, и у всех у них тягостное, безжизненное выражение. Воскресенье, день выпечки хлеба, да суббота – лишь эти дни и отмечены чем-то особенным. А жизнь тем временем сочится капля за каплей. Скоро мне будет тридцать лет, а я еще ничего не совершила. Иногда, оглядывая свое прошлое и будущее, я погружаюсь в меланхолию. Прежде Хауорт был очень мил моему сердцу, но сейчас все не так. Я чувствую, как будто мы все здесь похоронены заживо. Меня тянет в дальние странствия, я желаю работать, жить активной жизнью. Прости меня, дорогая, что я досаждаю тебе своими бесплодными мечтаниями. Надо оставить их и больше тебя этим не тревожить. Ты должна мне написать. Если бы ты только знала, как я радуюсь твоим письмам, ты бы писала очень часто. Твои письма и французские газеты – это единственные весточки, которые приходят ко мне из внешнего мира, расположенного за пределами наших болот. И этих весточек здесь очень ждут».

Одним из ее ежедневных занятий было чтение вслух отцу, и исполнение этой обязанности требовало от нее некоторой дипломатичности, так как иногда чье-либо предложение сделать то, что он по давней привычке обычно делал сам, было для него слишком жестоким напоминанием о постигшем его бедствии. И втайне она тоже опасалась подвергнуться такому же испытанию. Давно преследовавшие ее немощи, расстройство печени, ее длительные занятия рисованием миниатюр и письмом в молодости, ее теперешняя постоянная бессонница, многие беззвучные слезы, пролитые ею из-за странного и вызывающего беспокойство поведения Бренуэлла – все это сказывалось на ее бедных глазах. Около этого времени она пишет господину Эже:

«Я ничего так не боюсь, как праздности, инерции, оцепенения способностей. Когда тело ленится, дух жестоко страдает; я бы не знала этих мучений, если бы могла писать. Раньше я проводила за этим занятием целые дни, недели, месяцы, и не совсем безрезультатно, так как и Саути и Кольридж, двое из наших самых лучших авторов, которым я посылала свои рукописи, сочли уместным выразить свое одобрение; но сейчас у меня слишком слабое зрение, и если я буду много писать, я ослепну. Слабое зрения для меня – это чудовищное лишение, если бы не оно, знаете, сударь, чтобы я сделала? Я бы написала книгу и посвятила ее своему учителю литературы, единственному учителю, с которым я когда-либо занималась – Вам, сударь! Я часто говорила Вам по-французски, скольким я обязана Вашей доброте и Вашим советам. Я бы хотела сказать это единожды и по-английски. Но это невозможно и не надо об этом мечтать. Путь в литературу для меня закрыт… Не забудьте сообщить мне, как Вы себя чувствуете, как чувствуют себя мадам и дети. Я надеюсь вскоре получить от Вас весточку, и от этой мысли мне становится светло на душе, ведь воспоминания о Ваших благодеяниях никогда не изгладятся из моей памяти, и пока будут живы эти воспоминания, будет живо и уважение, которое Вы мне внушили. С искренним почтением».

Возможно, что даже сестры и самые близкие друзья не знали об охватившем ее в это время страхе неизбежной слепоты. Зрение, которым она все еще обладала, она жертвовала своему отцу. Она лишь изредка шила, писала только по необходимости и занималась главным образом вязанием.

«2 апреля 1845.

Я ясно вижу, у меня не остается никаких сомнений в том, что на этом свете нет ни грамма чистого счастья. Болезнь Х. приходит в одно время со свадьбой Х. Мери Т. обрела свободу, но на пути к приключениям и испытаниям, к которым она так долго стремилась, ее неизменными спутниками оказались болезни, трудности, опасности. Возможно, она избежала юго-западных и северо-западных штормовых ветров, или же они истощили свою ярость на суше и не слишком взбаламутили море. Если же было иначе, то ей пришлось испытать суровую качку, в то время как мы спали или лежали в своих постелях, думая о ней. И все же такая реальная, физическая опасность, когда она проходит, оставляет чувство удовлетворения от борьбы с трудностями и победы над ними. Неизменным итогом этого являются сила, мужество и опыт, в то время как чисто умственные терзания вряд ли приводят к хорошим результатам, разве что они делают нас относительно менее чувствительными к телесным страданиям… Десять лет назад я бы хохотала над твоим рассказом о том, как ты приняла доктора-холостяка за женатого человека. Я бы точно сочла тебя чрезмерно скрупулезной и удивлялась, как ты можешь сожалеть о том, что была любезна с порядочным человеком только потому, что он оказался одиночной, а не парной особью. Сейчас, однако, я осознаю, что твоя скрупулезность основана на здравом смысле. Я знаю, что, если женщины не желают, чтобы их заклеймили охотницами за мужьями, они должны себя вести и выглядеть, как мрамор или глина – холодными, безразличными и бескровными; ведь любое подобие чувства, радости, грусти, дружеского расположения, антипатии, восхищения, отвращения будет скорее всего сочтено попыткой заарканить мужа. Но ничего страшного! В конце концов женщин с хорошими намерениями успокоит их собственная совесть. Поэтому не слишком опасайся показывать себя такой, какая ты есть, ласковой и добросердечной; не подавляй сурово свои эмоции и чувства, сами по себе прекрасные, из-за того, что ты боишься, как бы какой-нибудь кобель не подумал, что ты ими пользуешься, чтобы его очаровать; не обрекай себя на жизнь в полдыхания, из-за того что при демонстрации слишком заметного оживления некому прагматически настроенному субъекту может взбрести в голову, что ты решила посвятить свою жизнь такому глупцу, как он. Все-таки сдержанность, приличное поведение и умеренность являются главным сокровищем для женщины, и ты им обладаешь. Напиши мне поскорей, я чувствую прилив злобы и нуждаюсь в том, чтобы меня погладили по шерстке».

«13 июня 1845.

Что касается миссис Х., которая, по твоим словам, похожа на меня, я почему-то не испытываю к ней ни малейшей симпатии. Как и ко всем людям, которых считают похожими на меня, потому что мне всегда казалось, что они похожи на меня лишь с точки зрения неприятного, внешнего, первоначального впечатления от моего характера; судя лишь по тем аспектам, которые очевидны для обычных людей и, как я знаю, малоприятны. Ты говоришь, что она «умна» – «умный человек». Как мне не нравится это слово! Оно скорее означает сварливую, ужасно некрасивую, болтливую, навязчивую особу… Мне не хотелось бы оставлять отца даже на один день. Каждую неделю его зрение ухудшается, и стоит ли удивляться, что он впадает в уныние, наблюдая, как его покидает самая ценная из его способностей? Как тяжко осознавать, что вскоре он лишится всех своих столь немногочисленных удовольствий. Читает и пишет он сейчас с превеликим трудом; к тому же его страшит состояние зависимости, к которому неминуемо приведет его слепота. Он боится, что будет совсем бесполезен в своем приходе. Я пытаюсь его приободрить, и иногда мне это даже временно удается, но никакие утешения не восстановят его зрение и не компенсируют утрату. Несмотря на это он никогда не раздражается, никогда не проявляет нетерпения, а лишь испытывает тревогу и удрученность».

По только что обозначенной причине Шарлотта отклонила приглашение в единственный дом, в который ее еще иногда звали. В ответ на письмо своей корреспондентки она пишет:

«Тебе показалось, что я ответила тебе холодно, не так ли? Это была странная холодность, ведь я бы все отдала за то, чтобы сказать «да», но вынуждена была сказать «нет». Но сейчас обстановка немного изменилась. Домой вернулась Энн, и ее присутствие дает мне ощущение большей свободы. Поэтому, если все будет в порядке, я смогу тебя навестить. Только скажи, когда мне приехать. Назови неделю и день. И если тебя это не затруднит, пожалуйста, ответь мне на следующие вопросы. Каково расстояние от Лидса до Шеффилда? Можешь ли ты дать мне представление о том, сколько это стоит? Конечно, когда я приеду, ты позволишь мне мирно наслаждаться твоим обществом и не потащишь меня наносить визиты. У меня нет ни малейшего желания встречаться с твоим викарием. Полагаю, что он ничем не отличается от всех остальных викариев, которых я видела, а они кажутся корыстными, тщеславными, пустыми. В настоящий благословенный момент у нас в приходе их по меньшей мере трое, и один другого лучше. Несколько дней назад вся троица в сопровождении мистера С. зашла, а вернее неожиданно завалилась к нам на чай. Был понедельник (день выпечки хлеба), мне было жарко, и я испытывала усталость, тем не менее, если бы они вели себя тихо и прилично, я бы спокойно подала им чай, но они начали восхвалять себя и нападать на нонконформистов в такой грубой форме, что я потеряла терпение и позволила себе несколько столь отрывистых и резких фраз, что они лишились дара речи. Папа тоже был в совершенном смятении, но я ни о чем не жалею».

Когда она возвращалась на поезде после этого краткого визита к подруге, ее попутчиком оказался джентльмен, поведение и манеры которого выдавали его французское происхождение. Она осмелилась спросить его, так ли это, и получив подтверждение, она продолжала интересоваться, не провел ли он значительное время в Германии, на что также был дан положительный ответ. Ее чуткое ухо уловило сильное гортанное произношение, которое, по утверждению французов, они способны распознать даже во внуках их соотечественников, которые какое-то время провели на том берегу Рейна. Шарлотта сохранила свою языковую чуткость благодаря привычке, которую она так описывает господину Эже:

«Я очень боюсь забыть французский, каждый день я учу наизусть полстраницы французского текста и получаю от этого занятия несказанное удовольствие. Пожалуйста, передайте мадам уверения в моем почтении; боюсь, как бы Мари Луиза и Клэр не забыли меня; но в один прекрасный день я вновь увижусь с вами; как только я заработаю достаточно денег на поездку в Брюссель, я приеду»[130].

Таким образом, на обратном пути в Хауорт после редкого удовольствия от посещения подруги она была приятно развлечена разговором с французским джентльменом; домой она вернулась довольной и посвежевшей. Что же ее там ожидало?

До пасторского дома она добралась к десяти часам. Неожиданно там оказался Бренуэлл, который вдруг сильно занемог. Он приехал домой за день или за два до этого, очевидно, на время отпуска. На самом же деле, как мне сдается, из-за разоблачения, сделавшего его отъезд абсолютно безотлагательным. В день возвращения Шарлотты он получил письмо от мистера Х., который в суровых выражениях объявлял о его отставке, намекал на то, что его поступки более не были тайной, отзывался о них как о невыразимо низких, и приказывал ему под страхом всенародного обличения разорвать немедленно и навсегда свои связи со всеми членами семьи.

Стали явными все постыдные подробности. Несмотря на страх огласки, Бренуэлл был не в состоянии скрыть угрызений совести или, как это ни странно, терзаний, вызванных его преступной любовью. Он был во власти своих страстей; его любящие сестры были несказанно шокированы и расстроены; слепой отец был ошеломлен, ему так хотелось проклясть развратную женщину, повлекшую его мальчика, его единственного сына, в бездну бесчестия и смертного греха.

Все градации его настроения и раздражения – безрассудный восторг, многомесячная мрачная хандра – наконец получили объяснение. За его пьянством скрывалась более существенная причина, чем обычное потворство своим желаниям; он вступил на путь беспробудного пьянства, чтобы утопить в вине раскаяние.

Его главное несчастье заключалось в том, что он все еще изнывал от любви к женщине, которая так ловко околдовала его. Правда, она утверждала, что любит его не меньше; мы увидим, насколько она осталась верна своим клятвам. Когда он встретился с ней тайком в Харрогейте несколькими месяцами позже, из-за странного ропота совести он отказался от предложенного ею тайного побега: все же что-то хорошее еще сохранилось в этом испорченном, слабом молодом человеке до самого конца его несчастливой жизни. Эта история развивалась по сценарию, противоположному обычному: жертвой стал мужчина, его жизнь была исковеркана; его жизненные силы были истощены страданием и неотступным чувством вины; семья мужчины страдала от позора. Ну а женщина… Стоит только подумать о благочестивом имени ее отца [131], о том, что в ее венах течет кровь почтенных предков, о ее отчем доме, под крышей которого обретались те, чьи имена внушают священный трепет, благодаря их добрым деяниям. Эта женщина по сей день блистает в уважаемом обществе; для своего возраста она выглядит слишком эффектно; как всем известно, быть в первых рядах ей помогает ее состояние. Я замечаю, как ее имя мелькает в газетах графства среди попечителей рождественских балов, и я слышу о ней в лондонских гостиных. Сейчас давайте прочитаем не только о страданиях соучастника ее вины, но и о несчастьях, которые она принесла безвинным жертвам, в чьей преждевременной смерти ее можно отчасти обвинить.

«Нам было очень тяжко с Бренуэллом. Он ни о чем другом и не думал, как забыться или утопить свое горе в вине. У нас дома он никому не давал покоя, и в конце концов мы вынуждены были выслать его на неделю под наблюдением. Он мне написал этим утром, выражая некоторое раскаяние… но пока он находится дома, я едва ли могу рассчитывать на покой здесь. Я боюсь, что все мы должны приготовиться к периоду невзгод и треволнений. Когда я уезжала от тебя, у меня была твердая уверенность, что по возвращении меня поджидает беда».

«Август 1845.

Дома все обстоит как обычно; не очень обнадеживающе в отношении Бренуэлла, хотя его здоровье и, соответственно, его настроение, несколько улучшились за последнюю пару дней, потому что он вынужден не пить».

«18 августа 1845.

Я решила пока тебе не писать, потому что у меня нет никаких приятных новостей. Я почти лишилась какой-либо надежды по поводу Бренуэлла. Меня посещает опасение, что он никогда ни на что не будет способен. Последний удар по его планам и чувствам сделал его совсем безрассудным. То, что хоть как-то еще заставляет его себя контролировать, это абсолютное отсутствие средств. Но нужно сохранять надежду до последнего, и я так и пытаюсь поступать, хотя надежда в данном случае иногда кажется обманчивой».

«4 ноября 1845.

Я надеялась, что смогу пригласить тебя в Хауорт. Казалось, что Бренуэлл почти что получил место, и я ждала результата его усилий, чтобы сказать: дорогая X., приезжай к нам. Но место это (должность секретаря в железнодорожном комитете) было предложено другому человеку. Бренуэлл все еще остается дома, и пока он здесь, тебе не следует приезжать. Чем больше я наблюдаю за ним, тем больше я укрепляюсь в этом решении. Мне бы хотелось сказать тебе хотя бы одно положительное слово о нем, но я не могу. Я ничего не буду говорить. Мы все признательны тебе за твое предложение в отношении Лидса, но думаю, что наш проект школы пока застопорился».

«31 декабря 1845.

Ты хорошо сказала, имея в виду Х., что нет страданий более жестоких, чем те, которые вызваны беспутным образом жизни. Увы! Ежедневно я убеждаюсь в правоте этих слов. Поэтому жизнь X. и Y., посвященная уходу за их братом, должна быть столь сложной и изнурительной. Воистину прискорбно, что тот, кто сам не грешил, должен так невыносимо страдать».

Так подошел к концу 1845 год.

Я могла бы на этом закончить рассказ о внешней канве событий жизни Бренуэлла Бронте. Через несколько месяцев (я знаю точную дату, но, по очевидной причине, не вправе ее называть) тяжелобольной муж женщины, с которой он состоял в преступной связи, скончался. Бренуэлл предвкушал это событие с надеждой, смешанной с чувством вины. После смерти супруга его любовница обретет свободу: как ни странно, молодой человек все еще страстно ее любил и воображал, что они наконец поженятся и будут жить вместе без упреков и обвинений. В прошлом она предлагала ему бежать; она писала ему беспрестанно; она посылала ему деньги – по двадцать фунтов за раз; он помнил, как она его обольщала; ради него она превозмогла позор и угрозы разоблачения со стороны своих детей; он считал, что она любит его; увы, он плохо знал, какими бывают развратные женщины. Ее муж оставил завещание, в котором выделенная ей собственность переходила к ней только при условии, что она никогда больше не увидит Бренуэлла Бронте. В тот момент, когда завещание было оглашено, она могла только предполагать, что он уже собирается к ней, прослышав о смерти супруга. В страшной спешке она отправила в Хауорт слугу. Он остановился в «Черном Быке», и за Бренуэллом послали в пасторский дом. Он пришел в таверну и некоторое время провел наедине с посланником. После этого гонец вышел, заплатил по счету, оседлал коня и ускакал. Бренуэлл остался в комнате один. Больше часа прошло без единого шороха; затем те, кто был снаружи, услышали нечто вроде мычания теленка, и, открыв дверь, нашли его в припадке, который сменился оцепенением от отчаяния, охватившего его, когда он услышал, что его возлюбленная запретила ему видеть ее, так как в противном случае она потеряет свое состояние. Так пусть же она живет и процветает! Когда он умер, его карманы были полны ее писем, которые он всегда носил с собой, чтобы читать их, когда бы ему ни заблагорассудилось. Он покоится в могиле; и приговор высшего суда известен лишь милостивому Богу. Когда я думаю о нем, я изменяю свои мольбы к небу. Пусть она живет и раскается! Нет пределов милосердию.

В течение последних трех лет своей жизни Бренуэлл регулярно принимал опиум, чтобы оглушить свое сознание, кроме того, он пил при любой возможности. Читатель скажет, что я уже давным-давно писала о его склонности к злоупотреблениям. Это так; но она не превратилась в пагубную привычку, насколько я могу судить, до начала его преступной связи с женщиной, о которой я рассказывала. Если я ошибаюсь на этот счет, ее вкус должен был быть таким же испорченным, как и ее принципы. Он принимал опиум, так как это больше помогало ему на время забыться, чем алкоголь, к тому же опиум был более компактным. Приобретая его, он выказывал особую хитрость наркомана. Он уединялся, пока его семья была в церкви – куда, по его словам, он не мог пойти из-за плохого самочувствия – и умудрялся выпросить дозу у деревенского аптекаря; а бывало, что и ничего не подозревающий почтальон доставлял ему партию в прибывшей издалека посылке. Незадолго до смерти он страдал от чудовищных приступов белой горячки; он спал в комнате своего отца и иногда объявлял, что один из них не доживет до утра. Перепуганные, дрожащие сестры принимались умолять отца не подвергать себя опасности; но мистер Бронте был не робкого десятка, а, возможно, ему казалось, что он смог бы внушить своему сыну необходимость самообуздания путем демонстрации доверия к нему, а не страха. В ночной тиши сестры часто прислушивались, не прозвучит ли выстрел, пока их зоркие глаза и чуткие уши не тяжелели и не притуплялись от беспрерывного нервного напряжения. Утром молодой Бронте вываливался из спальни и изрекал с обычной при опьянении прерывистостью: «Мы с несчастным стариком провели чудовищную ночь; он старался изо всех сил – бедный старик! – но со мной покончено»; и хныкал «это ее вина, ее вина». Пусть все, что еще можно сказать о Бренуэлле, будет сказано не мной, а Шарлоттой.

Глава 14

Этой грустной осенью 1845 года у них появился новый интерес, хотя и слабый, к тому же их часто отвлекали от него острая боль и постоянное беспокойство, связанное с их братом. В биографическом отрывке, которым Шарлотта предварила издание «Агнес Грэй» 1850-го года, – уникальном, насколько я могу судить, по пафосу и силе, – она пишет:

«Одним осенним днем в 1845 году я случайно наткнулась на рукописный сборник стихов, написанный почерком моей сестры Эмили. Разумеется, я не удивилась, зная, что она обладает стихотворным даром и пишет стихи: я просмотрела его, и меня охватило больше, чем удивление, – глубокое убеждение, что это были не заурядные излияния и совсем не такого рода поэзия, которую обычно пишут женщины. Мне они показались сконцентрированными и лаконичными, энергичными и искренними. На мой слух в них была особая музыка, дикая, грустная и возвышенная. Моя сестра Эмили не отличалась открытостью; даже самые близкие и дорогие ей люди не могли безнаказанно проникнуть в ее тайные мысли и чувства без ее особого соизволения: на то, чтобы примирить ее с моим открытием, потребовались долгие часы, и много дней ушло на убеждения, что подобные стихи заслуживают публикации… Между тем моя младшая сестра втихомолку сочинила свои собственные стихотворения и намекала на то, что раз произведения Эмили доставили мне удовольствие, я могла бы взглянуть и на ее. Я не могла не быть пристрастным судьей, но все же мне казалось, что и в этих стихах был особый пафос нежности и искренности. Мы ведь с самого детства лелеяли мечты когда-нибудь стать писательницами… Мы договорились отобрать некоторые из наших стихов и, если представится такая возможность, напечатать их. Избегая любой публичности, мы скрыли свои собственные имена под псевдонимами Каррер, Эллис и Эктон Белл; странный выбор был продиктован колебаниями по поводу присвоения себе мужских имен, хотя мы и не хотели объявлять о том, что мы женщины. В то время мы еще не подозревали, что наш стиль письма и образ мысли не является тем, что принято называть «женским», но у нас было смутное впечатление, что по отношению к поэтессам существует множество предрассудков; мы замечали, что критики иногда переходят на личности, когда хотят поругать, а когда хотят похвалить, прибегают к лести, что не является подлинной похвалой. Публикация этой маленькой книжицы была сопряжена с массой трудностей. Как мы и ожидали, ни мы, ни наши стихи оказались никому не нужны, но к этому мы были готовы с самого начала, хотя у нас лично опыта еще не было, мы лишь читали об опыте других. Основное затруднение состояло в том, чтобы получить от издателей, к которым мы обращались, хоть какой-нибудь ответ. Крайне обескураженные этим обстоятельством, мы обратились за советом к Гг. Чеймберс из Эдинбурга; возможно, они и забыли об этом, но я не забыла, так как я получила от них краткий и деловой, но любезный и разумный ответ, и, приняв его к сведению, мы наконец добились успеха».

Я осведомилась у мистера Роберта Чеймберса и обнаружила, как мисс Бронте и предполагала, что он совершенно забыл о ее обращении к нему и его брату за советом; у них не сохранилось ни копии, ни записи о состоявшейся переписке.

Один умный житель Хауорта[132] сообщал мне интересные подробности, касающиеся жизни сестер этого периода. Он рассказывает:

«Я был знаком с ней, когда она была еще мисс Бронте, то есть с давних пор, когда они только поселились в Хауорте в 1819 г. Но я не был особо близок с этой семьей приблизительно до 1843 года, когда я начал понемногу приторговывать канцелярскими товарами. До того, как я этим занялся, ничего подобного в Кейли приобрести было нельзя. Они обычно покупали писчую бумагу в огромных количествах, и я удивлялся, зачем им столько нужно. Я было думал, что они пишут для журналов. Когда у меня не было в наличии товара, я опасался их прихода; они казались столь опечалены тем, что у меня ничего нет. Много раз я шел пешком до Халифакса (расстояние в 10 километров), чтобы приобрести пачку бумаги, из-за опасения, что у меня ничего не будет, когда они придут. Больше в то время я купить не мог, так как у меня было плохо с деньгами. Денег мне всегда не хватало. Когда у меня что-нибудь было для них, я обожал их посещения. Они так отличались от всех остальных, были такие нежные и добрые, и такие тихие. Они всегда были немногословны. Иногда Шарлотта присаживалась и с такой добротой и чувством расспрашивала о наших обстоятельствах!.. Хотя я бедный рабочий человек (и никогда не считал это пороком), я мог говорить с ней абсолютно раскованно. Я всегда чувствовал покой, когда она была в моем доме. Хотя в школе я никогда не учился, я не ощущал в ее присутствии недостатка образования».

Издателями, которые в конце концов опубликовали «Стихотворения Каррера, Эллиса и Эктона Белл», стали Эйлотт и Джоунс, адрес – переулок Патерностер. Мистер Эйлотт любезно предоставил мне письма Шарлотты. Первое датировано 28 января 1846 года, и в нем она осведомляется, не издадут ли они один сборник стихов форматом в одну восьмую (октаво) и, если не за свой счет, то за счет авторов. Оно подписано «Ш. Бронте». Должно быть, они ответили довольно скоро, так как 31 января она вновь написала:

«Джентльмены.

Так как вы согласились взяться за публикацию произведения, о котором я вам писала, я бы хотела как можно скорее осведомиться о стоимости бумаги и печати. Затем я вышлю вам плату вместе с рукописью. Мне бы хотелось напечатать ее в формате одной восьмой, на бумаге такого же качества и размера, как последнее моксонское издание Вордсворта. Думаю, что стихи займут от 200 до 250 страниц. Они не были написаны духовным лицом и не носят исключительно религиозный характер, но полагаю, что эти обстоятельства не имеют значения. Возможно, вам необходимо будет взглянуть на рукопись, чтобы правильно подсчитать стоимость публикации; если так, то я вышлю ее вам незамедлительно. Но я бы предпочла до этого получить какое-то представление о возможной цене; и если, опираясь на то, что я сообщаю, вы сможете сделать грубый подсчет, я вам буду крайне обязана».

В следующем письме, от 6 февраля, она пишет:

«Вы увидите, что стихи принадлежат трем поэтам, которые являются родственниками, – каждое произведение подписано именем его автора».

15 февраля она пишет снова, а 16-го сообщает следующее:

«Из рукописи выйдет более тонкая книжечка, чем я ожидала. Не могу назвать образец, на который она могла бы походить, но думаю, что предпочтительно было бы выбрать формат в двенадцатую долю листа и несколько уменьшенный шрифт clear, я настаиваю лишь на шрифте, не слишком мелком, и хорошей бумаге».

21 февраля она выбирает для стихов средний шрифт и собирается в ближайшие дни выслать им 31 фунт.

Хотя детали, приведенные в этих записках, кажутся мелочами, они отнюдь не тривиальны, так как дают ясное представление о характере Шарлотты. Раз сборник печатается за их счет, необходимо, чтобы сестра, ведущая переговоры, ознакомилась с разными видами шрифтов и форматами. В связи с этим она купила небольшое пособие, из которого узнала все, что нужно, о подготовке книг к печати. Она не допускала половинчатой информации, не полагалась на других, если могла принять решение сама; в то же время она испытывала непоколебимую уверенность, вполне оправданную, в абсолютной честности Эйлотта и Джоунса. Осмотрительность при оценке риска перед началом сотрудничества и пунктуальная выплата необходимых платежей еще до того, как они приняли характер долга, были неотъемлемыми чертами ее самодостаточного и независимого характера. И сама она соблюдала сдержанность. Пока сборник готовился и печатался, она в письмах ни словом не обмолвилась никому вне ее домашнего круга о том, что скоро должно было произойти.

В мои руки попали некоторые письма из тех, что она отправляла своей школьной наставнице мисс Вулер. Переписка началась незадолго до этого. Действуя, как и прежде, по убеждению, что в тех случаях, когда могут быть использованы слова самой Шарлотты Бронте, их не должны замещать ничьи иные, я приведу отрывки из этой переписки в хронологическом порядке.

«30 января 1846.

Дорогая моя мисс Вулер,

Я все еще не съездила с визитом в N.; я не была там уже более года, но я часто получаю весточки от Э., и она не преминула сообщить мне, что Вы были в Вустершире. Однако она не смогла дать мне Ваш точный адрес. Если бы он был мне известен, я бы Вам уже давно написала. Я полагала, что Вы хотели знать, как мы поживаем, услышав о железнодорожной панике[133], и Вас обрадует, что в ответ на Ваше милое проявление интереса я могу заверить Вас в том, что наш маленький капитал пока не понес ущерба. Как Вы говорите, Йорк и Мидлэнд – это очень хорошая линия, но все же, признаюсь, что я должна проявлять бдительность в том, что касается сроков. Нельзя думать, что даже самые лучшие железнодорожные линии надолго сохранят свои сегодняшние расценки, и мне очень хотелось бы продать наши акции, пока не будет слишком поздно, и сохранить доходы, вложив их в какое-нибудь более надежное, хотя пока и менее прибыльное дело. Однако мне не удается убедить моих сестер взглянуть на это исключительно с моей точки зрения, и я чувствую, что скорее готова понести убытки, чем травмировать Эмили, поступая наперекор ее мнению. Она управляла нашими финансами самым достойным и умелым образом, пока я была в Брюсселе и издалека не могла сама следить за делами, поэтому я позволяю ей по-прежнему ими заниматься и готова поплатиться за это. Она безусловно бескорыстна и энергична, и если не столь доверчива и не так поддается убеждениям, как мне бы хотелось, то мне следует помнить, что совершенство не является уделом человечества. И покуда мы в состоянии относиться к тем, кого мы любим и с кем тесно связаны, с глубоким и неизменным уважением, тот факт, что иногда они огорчают нас своим кажущимся неразумием и упрямством, выглядит как сущий пустяк.

Вы, моя дорогая мисс Вулер, понимаете так же хорошо, как и я, цену сестринской любви; я думаю, что на свете с ней ничто не сравнится, особенно когда сестры почти одного возраста и имеют сходное образование, вкусы и чувства. Вы спрашиваете о Бренуэлле. Он и не думает искать работу, и я начинаю опасаться, как бы он не сделал себя непригодным для того, чтобы занять хоть какое-то достойное место; к тому же, если бы у него в руках оказались деньги, он бы воспользовался ими только для саморазрушения; способность владеть собой он, боюсь, окончательно потерял. Вы спрашиваете меня, не считаю ли я мужчин странными существами? Да, именно так. Мне часто приходила в голову эта мысль; я также считаю странным способ их воспитания: они не достаточно ограждены от соблазнов. Девочек оберегают так, как будто бы они были хрупкими или совсем глупыми, а мальчиков отпускают в мир, как будто из всех живых существ они являются самыми мудрыми и наименее подверженными дурным влияниям. Я рада, что Вам нравится Бромсгроув, но честно говоря, в компании миссис М. вряд ли нашлось бы место, которое бы Вам не понравилось. Я всегда чувствую странное удовлетворение, когда слышу о том, что Вы хорошо проводите время, потому что это доказывает, что даже на этом свете есть такая вещь, как воздаяние по заслугам. Вы напряженно трудились; в юности и в расцвете сил Вы отказывали себе во всех удовольствиях и почти не позволяли себе отдыхать. Сейчас Вы свободны, и при этом у Вас впереди, надеюсь, еще много лет, полных бодрости и здоровья, в течение которых Вы сможете насладиться своей свободой. Кроме того, у меня есть другая и очень эгоистическая причина для удовольствия: кажется, что даже «одинокая женщина» может быть счастливой, а не только обожаемые жены и гордые матери. Меня это радует. Сейчас я много размышляю о существовании незамужних женщин и тех, которые не предназначены для замужества, и я уже пришла к выводу, что на свете нет существа, в большей степени достойного уважения, чем одинокая женщина, которая тихо и упорно строит свою жизнь, без поддержки мужа или брата, и которая, достигнув возраста сорока пяти лет и старше, сохраняет уравновешенный ум, способность к наслаждению нехитрыми удовольствиями и стойкость при наступлении неизбежных несчастий, сострадание к другим и готовность помочь в нужде, насколько позволяют ей средства».

Пока шли переговоры с Эйлот и Ко, Шарлотта поехала с визитом к своей школьной подруге, с которой она давно была связана интимными и доверительными узами; однако ни тогда, ни позднее она не говорила с ней о публикации стихов. Тем не менее эта молодая леди подозревала, что сестры сотрудничали в журналах, и она укрепилась в этой мысли, когда, приехав в Хауорт, увидела Энн с номером «Чеймберс Джорнал» в руках и заметила легкую улыбку удовольствия, озарявшую ее безмятежное лицо.

«В чем дело? – спросила подруга. – Отчего ты улыбаешься?»

«Оттого, что я увидела напечатанным одно из моих стихотворений», – последовал тихий ответ, и ни слова больше не было сказано об этом.

Этой подруге Шарлотта послала следующее письмо:

«3 марта 1846.

Домой вчера я добралась совершенно благополучно в два с чем-то и нашла папу в очень хорошем состоянии; зрение его без изменений. Эмили с Энн отправились в Кейли встречать меня, но, к сожалению, я вернулась по старой дороге, а они поехали по новой, и мы разминулись. Они не вернулись домой до половины пятого, а по дороге были захвачены ливнем, разразившимся во второй половине дня. К моему огорчению, Энн в результате немного простудилась, но надеюсь, что она быстро выздоровеет. Папа весьма приободрился, когда я передала ему мнение мистера С., а также рассказала об опыте старой миссис Э., но я не могла не заметить, что он с радостью отнесся к мысли отложить операцию на несколько месяцев [134]. Примерно через полчаса после своего возвращения я вошла в комнату Бренуэлла, чтобы поговорить с ним, но общаться с ним было почти невозможно. Можно было бы этого и не делать, ведь он все равно не обращал на меня ни малейшего внимания и не отвечал, находясь в одурманенном состоянии. Мои опасения были не безосновательны. Мне стало известно, что пока меня не было, он раздобыл соверен под предлогом выплаты срочного долга; сразу же он отправился в паб, разменял его и употребил, как и следовало ожидать. Отчет Х. заканчивался словами, что он «беспутный человек», и это именно так. Когда он в таком состоянии, как сейчас, оставаться с ним в одной комнате практически невозможно. Не знаю, что готовит нам будущее».

«31 марта 1846.

Пару недель назад у нашей бедной служанки Тэбби был какой-то приступ, но она уже почти оправилась. Марта (девочка, раньше помогавшая бедной старушке Тэбби и все еще продолжающая верно служить семейству пастора) страдает от опухоли в колене и вынуждена отправиться домой. Боюсь, она долго еще не будет в состоянии работать. Я получила посланный тобой номер «Рекорда»… и прочитала письмо Д’Обиньи [135]. Оно умно, и в нем очень хорошо написано о католицизме. Евангелический альянс с трудом осуществим, и все же он безусловно в большей степени соответствует духу Евангелия, проповедуя единство христиан вместо того, чтобы сеять взаимную вражду и ненависть. Я очень рада, что съездила в N. именно тогда, когда съездила, так как погодные изменения с тех пор несколько подорвали мое здоровье и силы. Как у тебя дела? Я тоскую по мягким южным и восточным ветрам. Я благодарна за то, что папа держится неплохо, хотя его часто повергает в отчаяние ужасное поведение Бренуэлла. Вот так — можно ожидать лишь изменений к худшему».

Тем временем публикация сборника стихотворений медленно продвигалась. После некоторых консультаций и обсуждений сестры решили сами проверить корректуру. До 28 марта издатели обращались к своему корреспонденту как «Ш. Бронте, эсквайр», но в это время «вышла какая-то маленькая ошибочка», так как она захотела, чтобы в будущем Эйлот и Ко. направляли письма по ее настоящему адресу на имя «Мисс Бронте и др.» Но очевидно, она намекнула, что она действует не сама по себе, а как агент авторов, так как в записке, датированной 6 апреля, она делает предложение от лица «К., Э. и Э. Белл», касающееся подготовляемого ими к печати беллетристического произведения, состоящего из трех отдельных и не связанных друг с другом романов, которые можно опубликовать или вместе, в виде тома обычного объема, включающего три части, или отдельными книгами, в зависимости от того, что будет сочтено наиболее предпочтительным. Кроме того, она добавляет, что авторы не намерены публиковать эти повести за свой счет, но что они просят ее узнать у Эйлот и Ко, будут ли они склонны взяться за этот проект, разумеется, установив в результате полагающейся оценки рукописи, что ее содержание позволяет надеяться на успех. Издатели быстро отреагировали на этот запрос, и о сути их ответа можно судить по письму Шарлотты от 11 апреля.

«Позвольте поблагодарить вас от лица К., Э. и Э. Белл за ваше любезное предложение поделиться советом. Я воспользуюсь этим, чтобы попросить вас об информации по двум или трем пунктам. Ясно, что неизвестных авторов подстерегают многочисленные трудности до того, как им удастся представить свои труды на суд публики. Не могли бы вы указать им на наилучший способ преодоления этих трудностей? Например, в данном случае, когда речь идет о беллетристическом произведении, в какой форме издатель скорее всего принял бы рукопись? В виде книги из трех частей, или как романы, которые можно опубликовать в разных томах, или как часть периодического издания?

Какие издатели вероятнее всего положительно отнесутся к предложению такого характера?

Достаточно ли просто написать издателю о данном предмете или необходимо прибегнуть к личной беседе?

Мы сочтем себя обязанными вам за ваше мнение и совет по трем этим пунктам или же по любым другим, кажущимся важными с точки зрения вашего опыта».

По тону этой переписки ясно, что она была твердо уверена в честности и неподкупности издательской фирмы, с которой она имела дело в период своей первой литературной авантюры, и ее уверенность неизбежно влекла за собой доверие к их предложениям. Процесс издания стихотворений оказался не слишком длительным. 20 апреля она пишет о своем желании получить по почте три экземпляра и просит Эйлот и Ко порекомендовать рецензентов, кому следует послать сборник.

Я привожу следующее письмо в качестве иллюстрации представлений этих девушек о том, какие периодические издания и объявления формировали общественное мнение.

«Стихотворения должны быть аккуратно переплетены. Будьте любезны, пошлите экземпляры и рекламу как можно скорее в каждое из нижеперечисленных изданий:

«Кольбернс Нью Монтли».

«Бентлис».

«Худс».

«Джерродс Шиллинг».

«Блэквудс».

«Ревю Эдинбурга».

«Тейтс Эдинбург».

«Журнал Дублинского университета».

А также в газеты «Дейли ньюс» и «Британия».

Если существуют еще какие-либо периодические издания, в которые вы обычно посылаете экземпляры книг, то отправьте и им. Думаю, что перечисленных мною будет достаточно для рекламы».

Что касается последней просьбы, Эйлот и Ко предложили, чтобы экземпляры и анонсы произведения были посланы в «Атенеум», «Литературную газету», «Критик» и «Таймс», но отвечая им, мисс Бронте пишет, что, по ее мнению, названных ею изначально периодических изданий будет на данном этапе достаточно для рекламы, так как авторы не желают выделять на рекламу сумму, превышающую два фунта, имея в виду, что успех книги в большей степени зависит от рецензий, которых она удостоится в прессе, чем от количества анонсов. В случае, если появится какой-либо отзыв на стихотворения, как положительный, так и отрицательный, она просит, чтобы Эйлот и Ко послали ей название и номер тех изданий, в которых появились данные рецензии, так как в противном случае, не имея возможности регулярно просматривать газеты и журналы, она может его пропустить. «Если о стихотворениях упомянут доброжелательно, то я намереваюсь выделить дополнительную сумму для рекламы. Если же, напротив, они пройдут незамеченными или будут осуждены, то, как мне кажется, рекламировать их будет довольно нецелесообразно, так как ничто ни в названии произведения, ни в именах авторов не может привлечь внимания ни единого человека».

Я полагаю, что тоненькая книжечка стихов вышла в свет приблизительно в конце мая 1846 года. Она украдкой пробралась в мир; проходили недели, а могучая рокочущая публика так и не узнала, что еще три человека присоединили свои голоса к общему хору. А тем временем изо дня в день продолжалось тоскливое существование, и встревоженные сестры, должно быть, забыли о своих авторских притязаниях под бременем насущных забот, снедающих их сердца. 17 июня Шарлотта пишет:

«Бренуэлл заявляет, что он для себя ничего не может сделать и ничего не сделает; ему предлагали хорошие должности, и за пару недель он, возможно, смог бы подготовиться, но он ничего не предпринимает, только пьет и делает всех нас несчастными».

4 июля в «Атенеуме», в рубрике «Поэзия для миллиона»[136], появился небольшой отзыв на стихи К., Э. и Э. Белл. Рецензент оценил Эллиса как самого достойного из трех «братьев», каковыми он их считал; он назвал его «тонким, необычайным духом» и рассуждал об «очевидной мощи его крыльев, которые могут достичь высот, взлететь на которые здесь он даже не осмелился». Кроме того, с известной проницательностью рецензент пишет, что поэзия Эллиса «передает впечатление оригинальности, выходящей за рамки включенных в сборник текстов». Каррер Белл помещен между Эллисом и Эктоном. Но с позиций сегодняшнего дня эта рецензия содержит мало материала, достойного того, чтобы сохранить его для будущего. И все же можно вообразить, с каким интересом она была прочитана в пасторском доме Хауорта, и как сестры изо всех сил старались угадать, что лежало в основе того или иного мнения, и выискивали намеки на будущее развитие своих талантов.

Я хочу привлечь внимание читателя к следующему письму Шарлотты, датированному 10 июля 1846 года. Неважно, кому оно было адресовано[137], но высказанное в нем здравое чувство долга – чувство первостепенности того долга, которым наделил нас Господь, поместив нас в определенные семьи, заслуживает в наши дни особого уважения.

«Я вижу, что ты стоишь перед особенным и непростым выбором. Перед тобой открыто два пути; ты желаешь осознанно выбрать верный из них, даже если он самый крутой, прямой и тернистый; но ты не знаешь, какой из них верный; ты не можешь решить, велят ли тебе долг и религия отправиться в холодный и недружелюбный мир и зарабатывать там на жизнь на нудном поприще гувернантки, или же они предписывают тебе надолго остаться с твоей стареющей матерью, отбрасывая на данный момент любую возможность личной независимости и смиряясь с ежедневными неудобствами, а подчас и лишениями. Я очень хорошо понимаю, что тебе почти невозможно самостоятельно принять решение, поэтому я приму его за тебя. По крайней мере я выскажу тебе мое искреннее убеждение, показав тебе, как я подхожу к этому вопросу. Правильный путь тот, который требует поступиться личным интересом самым суровым образом – и в этом кроется добро, оказываемое другим. Если настойчиво следовать по этому пути, то рано или поздно он приведет к процветанию и счастью, хотя в самом начале может показаться, что он ведет в противоположном направлении. Твоя мать старая и больная; у старых и больных людей мало источников радости, пожалуй, еще меньше, чем могут представить себе относительно молодые и здоровые люди, и жестоко лишать их этого. Если твоей матери лучше, когда ты рядом, то оставайся с ней. Если твой отъезд сделает ее несчастной, оставайся с ней. С точки зрения близорукого человечества, твое пребывание в N., видимо, не будет вменено тебе в заслугу, тебя не будут хвалить, тобой не будут восхищаться за то, что ты осталась дома, дабы утешить твою мать; и все же, наверно, твоя совесть одобрит это, и если так, то оставайся. Я советую тебе поступить так, как стараюсь поступать и сама».

Остальная часть письма представляет интерес для читателя только оттого, что она категорически опровергает слухи о том, что собирается выйти замуж за помощника ее отца, того самого джентльмена, с которым восемь лет спустя ее свяжут брачные узы, и который, наверно, уже тогда, хотя она этого и не осознавала, начал свое служение ей столь же бережным и преданным образом, как Яков служил Рахили. Другие могли это заметить, но она не имела об этом ни малейшего представления.

Сохранилось еще несколько ее записок, написанных мистеру Эйлотту «от лица Беллов». 15 июля она пишет: «Полагаю, судя по Вашему молчанию, что никаких иных откликов больше не появилось и спрос на произведение не увеличился. Будьте так любезны, черкните мне одной строкой, был ли продан хотя бы один экземпляр книги?»

Видимо, продано было мало, так как через три дня она пишет:

«Господа Белл желают через меня выразить Вам благодарность за предложение, касающееся рекламы. Они согласны с Вами в том, что раз сезон этому не благоприятствует, лучше повременить с анонсами. Они благодарят Вас за информацию о количестве проданных экземпляров».

23 июля она пишет Эйлотт и Ко.

«Господа Белл будут крайне обязаны вам, если вы отправите прилагаемое письмо из Лондона. Оно содержит ответ на пересланное вами письмо с просьбой об автографе от человека, утверждающего, что он с восхищением прочел их стихи. Думаю, что ранее я намекала на то, что господа Белл желают до поры до времени сохранять инкогнито, в связи с чем они и предпочитают, чтобы их ответ был послан из Лондона, а не напрямую, дабы штамп не выдал их места жительства и не способствовал их опознанию».

В сентябре она пишет вновь: «Раз на книгу не появилось никаких журнальных рецензий, предположительно, спрос на нее существенно не увеличился».

В биографической справке о ее сестрах она так говорит о крахе скромных надежд, связанных с публикацией: «Книга была напечатана; она едва ли получила известность, и все, на что в ней следует обратить внимание, – это стихи Эллиса Белла. Мое былое и нынешнее твердое убеждение в достоинстве этих стихотворений не получило в реальности никакого подтверждения в виде благоприятной критики, но мне следует придерживаться этого убеждения несмотря ни на что».

Конец первого тома

Том II

Глава 1

Летом 1846 года, когда ее литературные чаяния постепенно угасали, у нее появился иной повод для беспокойства. Зрение ее отца серьезно ухудшилось из-за прогрессирующей катаракты. Он почти ослеп. Мистер Бронте был способен передвигаться на ощупь и распознавать силуэты хорошо знакомых ему людей, если они стояли против яркого света, но читать он больше не мог, потеряв возможность утолять одолевающую его жажду знаний. Он продолжал проповедовать. Мне рассказывали, что ему помогали взойти на кафедру и что его проповеди никогда еще не были столь проникновенны, как в те дни, когда этот седой и слепой человек стоял, устремив свой невидящий взор прямо перед собой, а слова срывались с его губ с былой энергией и силой. Мне сообщили еще об одном факте, любопытном с точки зрения его четкого ощущения времени. Его проповеди всегда длились ровно полчаса. Имея часы прямо перед глазами, а слова всегда наготове, это не составляло труда, пока он хорошо видел. Но и когда он ослеп, ничего не изменилось; как только минутная стрелка приближалась к цифре, отмечающей тридцатиминутный интервал, он завершал проповедь.

Испытание свое он сносил с невероятным терпением. Как и всегда во время худших напастей, он принудил себя к тихому смирению. Однако, лишившись из-за слепоты возможности удовлетворять свои разнообразные интересы, он ушел в себя и, должно быть, много думал обо всем, что было связано с его единственным сыном и вызывало у него боль и терзания. Неудивительно, что он погрузился в депрессию. В течение какого-то времени до наступления осени его дочери собирали всевозможные сведения о шансах на успех операции по удалению катаракты для человека в возрасте их отца. Приблизительно в конце июля Эмили и Шарлотта съездили в Манчестер, с тем чтобы разыскать подходящего хирурга. Там им стало известно о славной репутации ныне покойного мистера Вилсона, окулиста. Они сразу направились к нему, но исходя из их описаний, он не мог заключить, были ли глаза готовы к операции или нет. Поэтому появилась необходимость привезти к нему мистера Бронте, что Шарлотта и сделала в конце августа. Врач сразу же решил делать операцию и рекомендовал им удобное жилье, которое сдавала одна из его бывших служанок. Оно располагалось в предместье на одной из многочисленных похожих друг на друга улиц с ничем не примечательными домиками. Оттуда было отправлено следующее письмо, датированное 21 августа 1846 г.:

«Пишу тебе всего лишь несколько строк, чтобы дать тебе знать, где я нахожусь, и чтобы ты могла мне сюда писать – мне кажется, что твое письмо избавит меня от ощущения, что в этом большом городе я для всех чужая. Мы с папой прибыли сюда в среду, в тот же день мы были на приеме у окулиста, мистера Вилсона, и он заявил, что папины глаза вполне готовы к операции, и назначил ее на следующий понедельник. Думай о нас в тот день! Вчера мы разместились в этом доме. Полагаю, что нам здесь будет удобно, по крайней мере, комнаты очень хорошие, но в доме нет хозяйки (она очень больна и уехала в деревню), и я несколько озадачена тем, как мне предстоит делать покупки, ведь мы сами обеспечиваем свое питание. Не знаю, какое следует заказывать мясо. Что касается нас самих, то мы как-то справимся, папина диета очень незатейлива, но через день-два приедет сиделка, и боюсь, что у меня не будет для нее достаточно хорошей еды. Как ты знаешь, папе не нужно ничего, кроме говядины и баранины, чая и хлеба с маслом; но сиделка, наверно, рассчитывает питаться гораздо лучше, так что дай мне какой-нибудь совет, если можешь. Мистер Вилсон говорит, что мы должны здесь задержаться хотя бы на месяц. Интересно, как Эмили и Энн будут справляться дома с Бренуэллом. У них тоже будут свои заботы. Чего бы я не сделала, чтобы ты была здесь со мной! В этом мире человек вынужден постепенно приобретать опыт, но как неприятен этот процесс. Одно утешение – мистер Вилсон рассчитывает на полный успех».

«26 августа 1846.

Операция закончилась. Она состоялась вчера. Ее делал доктор Вилсон, ему ассистировали два других хирурга. По словам мистера Вилсона, она прошла довольно успешно, но папа пока еще ничего не видит. Все дело заняло ровно четверть часа и оказалось не простой процедурой, описанной мистером Вилсоном, а более сложной операцией по удалению всей катаракты. Первый метод он совсем не одобряет. Папа проявил неслыханное терпение и мужество, что, как мне показалось, удивило хирурга. Я все время находилась в операционной, так как это было его желанием; разумеется, я не проронила ни слова и не пошевельнулась, пока все не закончилось, и кроме того, я чувствовала, что чем меньше я разговариваю или с папой или с хирургом, тем лучше. Сейчас папа лежит в постели в темной комнате, и в течение четырех дней его нельзя беспокоить, он должен как можно меньше говорить сам, и с ним следует разговаривать как можно меньше. Я очень признательна тебе за твое письмо и добрый совет, который меня совершенно успокоил, так как я обнаружила, что устроила все почти так, как ты предлагаешь. Раз твоя теория совпадает с моей практикой, я уверена, что практика верная. Надеюсь, что скоро мистер Вилсон позволит мне обходиться без сиделки; она вполне хорошая, в этом нет сомнений, но какая-то слишком угодливая, и ей, по правде говоря, не очень-то можно доверять, и все же в некоторых делах мне пришлось довериться ей…

Я от души позабавилась твоим рассказом о флирте Х., но и немного расстроилась. Я полагаю, что Природа предназначала его для чего-то большего, чем тратить свое время, разбивая сердца бедным праздным старым девам. Девушки, к сожалению, не могут не влюбиться в него и в таких, как он, потому что, в то время как их ум в основном ничем не занят, их чувства девственны и, следовательно, свежи и зелены, а он, напротив, уже испытал изрядную долю удовольствий и может безнаказанно развлекаться, терзая других. Такое положение дел несправедливо, эта партия играется не на равных. Жаль, что не в моих силах вдохнуть в души этих жертв немного тихой гордости, исцеляющего сознания своего превосходства (ведь они выше его, так как чище), укрепляющей решимости сносить то, что происходит в настоящий момент, и дожидаться конца. Если бы все девственное общество N. обнаружило в себе и поддерживало эти чувства, он сразу был бы вынужден перестать хорохориться перед ними. К счастью, возможно, их чувства не столь пылки, как можно подумать, и копья этого джентльмена, следовательно, не оставляют столь глубоких ран, как он того желает. Надеюсь, что это так».

Через несколько дней она пишет: «Папа все еще прикован к постели, в темной комнате, с повязкой на глазах. Никакого воспаления не произошло, и все же очевидно, что тщательнейший уход, абсолютная тишина и совершенное отсутствие света необходимы, чтобы обеспечить хороший результат операции. Он очень терпелив, но, разумеется, подавлен и обеспокоен. Вчера ему впервые разрешили проверить свое зрение. Он видел мутно. Доктор Вилсон казался совершенно удовлетворенным и сказал, что все идет хорошо. С тех пор как я приехала в Манчестер, я плохо сплю по ночам из-за зубной боли».

Все это время, несмотря на домашние заботы, которые угнетали их, и невзирая на неудачу, постигшую их стихи, три сестры пытались заниматься другим литературным проектом, на который Шарлотта намекнула в одном из своих писем к господам Эйлоттам. Каждая из них написала роман в надежде, что все три могут быть опубликованы вместе. «Грозовой перевал» и «Агнес Грэй» уже предстали на суд публики. Третий – вышедший из-под пера Шарлотты – все еще существует в виде рукописи, но будет опубликован вскоре после выхода в свет этих мемуаров. Сам по себе сюжет не представляет большого интереса; но тот мало интересуется литературой, кто требует поразительных происшествий вместо драматического развития характера; а Шарлотте Бронте никогда не удалось ни превзойти пару портретных зарисовок, которые она сделала в «Учителе», ни создать в более зрелом возрасте более совершенный женский персонаж, чем описанный в ее первом романе. Ко времени его создания ее вкус и суждения восстали против гиперболизированного идеализма ее ранней юности, и она обратилась к суровой реальности, внимательно копируя характеры, какими они являлись ей в жизни: если они были сильны настолько, что граничили с грубостью, – как обстояло дело с некоторыми людьми, с кем ей довелось столкнуться, – она и «описывала их как скотов»; если обстановка, которую она наблюдала, в основном была дикой и гротескной, а не приятной и живописной, она так ее и воспроизводила. Пара сцен и героев, возникших в ее воображении, а не в неприукрашенной действительности, решительно отличаются своим изяществом от беспросветной тьмы других сцен и своенравных реплик других персонажей, напоминающих некоторые портреты Рембрандта.

Три романа тщетно пытали свою судьбу совместно, в конце концов они были разосланы по отдельности, и много месяцев подряд их продолжали преследовать неудачи. Я пишу об этом здесь потому, что, по словам Шарлотты, посреди удручающих обстоятельств, связанных с ее тревожным визитом в Манчестер, к ней вернулся ее роман, бесцеремонно отвергнутый каким-то издателем, и это случилось прямо в тот день, когда отец должен был подвергнуться операции. Но в ней билось сердце Роберта Брюса[138], и череда неудач обескураживала ее не больше, чем его. «Учитель» вновь отправился попытать свое счастье у лондонских издателей, более того, в этом городе серых, тоскливых, однообразных улиц, на которых все лица, кроме лица доброго доктора, казались ей чужими и нетронутыми лучами солнца, ее отважный гений приступил к роману «Джейн Эйр». Почитаем, что она сама пишет об этом: «Книга Каррера Белла нигде не была принята, не получила ни малейшего намека на его достоинства, и вот нечто сродни ледяному отчаянию начало подбираться к его сердцу». И помните, это не было сердце человека, который, разочаровавшись в одном чаянии, может с удвоенной нежностью повернуться ко многим остающимся ему благам. Подумайте о ее доме и черной печати раскаяния, лежавшей на одном из его обитателей, пока его ум не помутился окончательно, а его таланты и жизнь не оказались растрачены даром; подумайте о том, что ее отец чуть не лишился зрения, о хрупком здоровье ее сестер и их потребности в ее заботе, а затем полюбуйтесь на то, что достойно восхищения, – на храброе упорство, с которым продвигалась «Джейн Эйр» все то время, пока другой «ее роман совершал свои утомительные хождения по Лондону».

Мне кажется, я уже упоминала, что некоторые из ныне здравствующих друзей Шарлотты считают, что в основании истории о Джейн Эйр лежит происшествие, о котором она услышала, будучи в школе мисс Вулер. Но это не более чем предположение. Те, с кем она беседовала о своем литературном труде, или покинули этот мир, или хранят молчание, и читатель, возможно, уже заметил, что в переписке, из которой я приводила цитаты, не содержится никакого намека ни на публикацию ее стихов, ни на намерение сестер издать какие-либо романы. Однако мне припоминаются некоторые подробности, полученные от мисс Бронте в ответ на мои вопросы о ее литературной практике. Она говорила, что могла писать далеко не каждый день. Порой проходили недели и даже месяцы, пока она не чувствовала, что в состоянии что-либо добавить к уже написанной части романа. Потом она вдруг просыпалась одним прекрасным утром с ясным и четким видением того, как должен развиваться ее сюжет. В таких случаях ее главной заботой было, справившись с домашними и дочерними обязанностями, выкроить себе свободное время для того, чтобы сесть и записать события и сопровождающие их мысли, которые были для нее в такие моменты более реальны, чем ее непосредственная жизнь. И все же, невзирая на эту (так сказать) «одержимость», те из ее близкого домашнего круга, кто еще жив, утверждают совершенно определенно, что она никогда ни на мгновение не пренебрегла ни одной обязанностью или просьбой о помощи. Возникла необходимость найти помощницу для Тэбби, которой было уже без малого восемьдесят. Если Тэбби лишали какой бы то ни было работы, она ревностно упорствовала и не терпела, когда ей напоминали – даже самым деликатным образом, – что ее органы чувств с возрастом не так хорошо функционируют. Вторая служанка не имела права вмешиваться в то, что Тэбби считала исключительно своим делом. Помимо прочего, она оставила за собой право чистить картошку для ужина; но так как она постепенно теряла зрение, она часто оставляла черные пятнышки, которые мы на севере называем «глазками» картофеля. Мисс Бронте была слишком привередлива в домашних делах, чтобы смириться с этим, но в то же время она не решалась обидеть свою преданную старую служанку, прося молодую девицу закончить чистку картофеля и тем самым напоминая Тэбби, что ее труд стал менее эффективным, чем раньше. И вот, прерывая литературную работу в самом разгаре вдохновения и интереса, она прокрадывалась на кухню, тайком от Тэбби выносила миску с овощами, аккуратно вырезала из картофелин черные глазки, а затем бесшумно несла их обратно и ставила на место. Эта небольшая процедура показывает, насколько методично и безупречно она выполняла свои обязанности даже тогда, когда на нее «снисходило» вдохновение.

Каждый, кто изучал ее манеру письма – на основе ее публикаций или писем, – каждый, кто имел счастье слышать, как она говорит, должен был заметить, что слова она подбирала необычайно метко. Она сама относилась к этому с большим вниманием, когда работала над своими книгами. Лишь определенный набор слов правдиво отражал ее мысли, никакие другие, даже совпадающие по смыслу, не подходили. В ней было сильно непосредственное почтение к простой и святой правде выражения, на которой настаивал мистер Тренч[139] как на обязанности, столь часто пренебрегаемой. Она терпеливо искала нужное слово, пока оно к ней не приходило. Оно могло быть диалектизмом, а могло иметь латинские корни; если только оно правильно передавало ее мысли, ей было все равно, откуда оно пришло; но такая тщательность делала ее стиль столь же завершенным, как мозаичное панно. Каждый компонент, каким бы маленьким он ни был, занимал отведенное ему место. Она никогда не записывала предложения, пока ей не становилось совершенно ясно, что она хочет сказать, пока она не выбирала для этого особые слова и не выстраивала их в определенном порядке. Поэтому на исписанных ее карандашом обрывках бумаги, которые мне довелось видеть, иногда бывало вычеркнуто целое предложение, но редко, почти никогда, лишь одно слово или словосочетание. Она писала бисерным почерком на маленьких листках, положив их на доску, вроде тех, что используются в типографии, и доска эта заменяла ей письменный стол. Такое устройство было необходимо для столь близорукого человека, как она, а кроме того, оно позволяло ей пользоваться карандашом и бумагой, когда она сидела в сумеречные часы у камина или же (что случалось слишком часто) часами не спала среди ночи. Ее окончательные рукописи переписывались с этих карандашных записок чистыми, легко распознаваемыми, аккуратно выведенными буквами, которые было столь же легко читать, как печатный текст.

Сестры сохранили старинную привычку, заведенную еще при жизни их тетушки, откладывать рукоделие в девять вечера и переходить к своим занятиям, шагая взад-вперед по гостиной. В этот период они обсуждали романы, которые они сочиняли, и описывали их сюжеты. Один-два раза в неделю каждая из них читала другим написанное ею и выслушивала их мнения. Шарлотта говорила мне, что высказанные замечания редко побуждали ее что-либо изменить в ее текстах, до такой степени она была проникнута уверенностью, что она описывает действительность. Но чтение представляло собой источник волнующего интереса для всех, избавляя их от тягот ежедневных забот и перенося их в место, где царила свобода. В один из таких вечеров Шарлотта приняла решение сделать свою героиню невзрачной, низкорослой и непривлекательной, в нарушение общепринятого канона.

Автор чудесного некролога на «смерть Каррера Белла»[140], скорее всего, узнал то, что там написано о Джейн Эйр, от самой мисс Бронте, и я позволю себе это процитировать:

«Однажды она сказала своим сестрам, что они не правы – и даже безнравственны – так как делают своих героинь красавицами, как будто это само собой разумеется. Они возразили, что иначе героиню нельзя сделать интересной. Вот что она ответила: «Я докажу, что вы не правы. Я покажу вам героиню, столь же невзрачную и низкорослую, как я, но которая будет так же интересна, как любая из ваших». Отсюда и произошла «Джейн Эйр», сообщила она в этом многозначительном рассказе: «Но ни в чем другом она на меня не похожа». По мере того как работа продвигалась, она все более захватывала автора. Когда она дошла до «Торнфильда», она не могла остановиться. Чрезвычайно близорукая, она писала в маленьких квадратных блокнотиках, поднося их близко к глазам и используя карандаш для чернового варианта. Она продолжала писать без перерыва еще три недели; к этому времени она вывела свою героиню из Торнфильда, а сама слегла в горячке, которая заставила ее сделать паузу».

Вот и все, что можно сейчас сообщить о замысле и создании этой замечательной книги, которая, однако, была еще в самом зародыше, когда мисс Бронте вернулась со своим отцом в Хауорт после их тревожной поездки в Манчестер.

Они приехали домой в конце сентября. Мистер Бронте с каждым днем набирался сил, но ему все еще было запрещено слишком активно пользоваться своим зрением. Во время ее отсутствия дела шли лучше, чем она смела надеяться, и она выразила благодарность за ниспосланную благодать и за то, что, пока она была в отъезде, удалось избежать зла.

Вскоре мисс Бронте вновь получила какое-то предложение открыть школу в неком далеком от Хауорта месте, но мне не удалось собрать об этом более точные сведения. Как явствует из следующего фрагмента, предложение это вызвало у нее типичный ответ:

«Уехать из дома! – Мне не удастся найти ни места, ни работы, к тому же, возможно, я буду находиться на склоне своих дней, с заскорузлыми способностями, а мои немногие приобретения окажутся в большей степени позабыты. Иногда эти мысли больно жалят меня, но когда я задаю вопрос своей совести, она подтверждает, что я поступаю правильно, оставаясь дома, и горьки бывают угрызения, когда я поддаюсь страстному желанию освободиться. Вряд ли бы меня ждал успех, если бы я поступила вопреки таким предупреждениям. Мне бы хотелось вскоре получить от тебя еще одну весточку. Заставь Х. говорить по существу, чтобы он дал тебе ясный, а не туманный, отчет о том, что за учениц он действительно может гарантировать. Часто люди думают, что они способы горы свернуть, пока не попробуют, но заполучить учеников труднее, чем иной товар».

Каковы бы ни были характер и продолжительность переговоров, в конце Шарлотта приняла решение, подсказанное ее совестью, которая взывала к тому, чтобы она оставалась дома, покуда ее присутствие могло взбодрить и утешить страдальцев или оказать влияние на того, кто был его причиной. Следующий отрывок дает нам представление о тех заботах, которые тяготили ее домашних. Он взят из письма, датированного 15 декабря.

«Надеюсь, вы не замерзли, у нас стоит чудовищный мороз, как будто мы на Северном полюсе. Мне не припомнится другая череда подобных дней. Англия, должно быть, действительно переместилась в Арктику; небо имеет оттенок льда; земля замерзла; а ветер режет, как острый нож. Из-за такой погоды мы все переболели простудой и кашлем. Бедная Энн очень мучилась из-за астмы, но, к счастью, сейчас ей уже существенно лучше. В течение двух ночей на прошлой неделе было невыносимо слышать ее кашель и стесненное дыхание, а ей самой испытывать это было, должно быть, еще мучительнее. Как и любое несчастье, она все переносила без единой жалобы, только время от времени вздыхала от недомогания. Она обладает исключительной, геройской выносливостью. Я ею восхищаюсь, но точно не могла бы ей подражать»… «Ты говоришь, что я должна тебе «многое рассказать». Что же именно? В Хауорте ничего не происходит, по крайней мере, ничего приятного. Около недели назад произошел маленький инцидент, вернувший нас к жизни, но если услышать о нем доставит тебе не больше удовольствия, чем для нас было пережить его, ты вряд ли поблагодаришь меня за это упоминание. Инцидент заключался в визите шерифа к Б. с предложением либо уплатить долги либо отправиться с ним в Йорк. Разумеется, пришлось уплатить долги. Раз за разом терять деньги таким образом не очень-то приятно, но что толку рассуждать об этом? Ему это не поможет».

«28 декабря.

Мне кажется, это похоже на фарс – сесть и написать тебе письмо сейчас, когда мне нечего тебе рассказать, и если бы не две причины, я бы отложила это дело, по крайней мере, на пару недель. Первая причина состоит в том, что я хочу получить от тебя еще весточку, ведь твои письма такие интересные, в них всегда что-то есть, какое-то осмысление опыта и наблюдений, их получаешь с удовольствием и читаешь с наслаждением. Я не смею надеяться получать такие письма, если я не буду на них отвечать. Жаль, что нельзя заниматься односторонней перепиской. Вторая причина проистекает из замечания в твоем последнем письме о том, что тебе одиноко, похоже на то, как я чувствовала себя в Брюсселе, и что, следовательно, тебе особенно хотелось получить весточку от старой знакомой. Я в состоянии это понять и посочувствовать. Я помню, что для меня подарком была самая короткая записка, пока я находилась в вышеозначенном месте, поэтому я пишу тебе. Но есть у меня и третья причина: меня преследует страх, что ты вообразишь, будто я тебя позабыла – что из-за расстояния моя привязанность становится прохладнее. Не в моей натуре забывать твой характер, хотя, должна признаться, если бы мы постоянно жили вместе, я бы изрыгала огонь, а иногда и взрывалась; да и ты бы злилась, а затем мы бы мирились и продолжали и дальше жить по-прежнему. Ты когда-нибудь бываешь недовольна своим характером, когда ты долго находишься в одном и том же месте, в одних и тех же обстоятельствах, подвержена одному и тому же виду раздражения? Со мной это случается: сейчас я нахожусь в незавидном состоянии духа, мое настроение, я думаю, слишком легко испортить, я слишком раздражена, слишком несдержанна и неистова. Я почти мечтаю о некоторой однообразной безмятежности, которая, судя по твоим описаниям, свойственна миссис Х.; по крайней мере, я бы рада была обладать ее самоконтролем и скрытностью, но я бы не стала перенимать ее искусственные привычки и идеи вместе с ее самообладанием. В конце концов я бы предпочла остаться самой собой… Ты правильно делаешь, что не раздражаешься на прописные истины, с которыми ты сталкиваешься. Относись ко всему новому как к очередному опыту: если заметишь где-нибудь мед, собери его»… «В общем, я не считаю, что мы должны презирать все, что мы видим на этом свете, просто потому, что это не то, к чему мы привыкли. Наоборот, я подозреваю, что нередко есть веские подспудные причины для привычек, которые кажутся нам абсурдными; и если мне еще раз выпадет оказаться среди чужих людей, я постараюсь изучить их получше, прежде чем осудить. Огульная ирония и осуждение – это просто тупость, вот и все. Энн сейчас гораздо лучше, но папа уже почти две недели болен гриппом, иногда его сотрясает страшный кашель, и он затосковал».

Так закончился 1846 год.

Глава 2

Следующий год начался с кратковременных холодов и суровой погоды, которая заметным образом сказалась на здоровье человека, уже изнуренного тревогой и заботами. Мисс Бронте говорила, что у нее совершенно пропал аппетит и что она выглядит «серой, старой, увядшей и подавленной» из-за мучений, сопряженных с этим суровым временем года. С холодом пришла изнурительная зубная боль, которая вызвала вереницу бессонных и беспокойных ночей, а затяжная бессонница резко сказалась на нервах, заставляя ее с удвоенной чувствительностью переживать все жизненные мытарства. И все-таки она не позволяла себе отнести свое плохое здоровье за счет внутреннего беспокойства: «ведь мне за очень-очень многое надо быть благодарной», говорила она в то время. Но о ее подлинном состоянии можно судить по следующим отрывкам из писем.

«1 марта.

Даже рискуя показаться слишком требовательной, не могу не сказать, что каждый раз я хочу получать от тебя столь же длинное письмо, как прошлое. Короткие записки производят впечатление очень маленького кусочка очень большого лакомства, они пробуждают зверский аппетит, но не насыщают, письмо же оставляет человека более удовлетворенным. И все же я очень радуюсь и запискам, так что не думай, что бесполезно писать лишь пару строк, если тебе не хватает времени или новостей. Будь уверена, что и несколько строчек очень даже приветствуются, и хотя я люблю длинные письма, я бы никогда не вменила тебе в обязанность писать их… Я бы действительно очень хотела, чтобы ты приехала в Хауорт до того, как ты отправишься в Б. И это мое желание совершенно естественно и закономерно. Чтобы надлежащим образом поддерживать дружбу, должен соблюдаться гармоничный баланс взаимных жестов, в противном случае закрадывается тревожное и беспокойное чувство, которое разрушает взаимный комфорт. Летом при хорошей погоде твое пребывание здесь можно организовать гораздо лучше, чем зимой. Мы могли бы больше гулять и не находиться все время в доме и в нашей комнате. В последнее время Бренуэлл ведет себя из рук вон плохо. Судя по его эксцентричному поведению и таинственным намекам, которые он себе позволяет (так как он никогда прямо не высказывается), скоро мы услышим о его новых долгах. Я чувствую себя лучше и скорее виню в слабости своего здоровья холодную погоду, чем беспокойное состояние духа».

«24 марта 1847.

Если все будет хорошо, мы в следующий раз увидимся в Хауорте. Я недовольна тем, что ты преувеличила мое недомогание в разговоре с мисс Х., побудив ее уговаривать меня, чтобы я срочно покинула свой дом. В следующий раз, когда я буду выглядеть особенно старой и страшной, я тебе ничего не скажу; как будто люди не имеют на это права без того, чтобы другие думали, будто они стоят одной ногой в могиле! Мне в этом году исполнится тридцать один год. Моя молодость промчалась как сон; и я ею почти не насладилась. Что я совершила за эти истекшие тридцать лет? Почти ничего».

Тянулся тихий и грустный год. Уже давно сестры наблюдали в непосредственной близости чудовищные последствия того, как их брат, некогда их ненаглядный любимец и предмет их наибольшей гордости, растрачивает свои таланты и употребляет во вред свои способности. Они должны были подбадривать несчастного старого отца, на чьем сердце все переживания оставляли еще более глубокие рубцы из-за его молчаливой стоической выдержки. Им надо было заботиться о его здоровье, на которое, невзирая на его состояние, он редко жаловался. Они должны были по мере своих сил сохранять бесценные остатки его зрения. Они обязаны были заниматься своим экономным хозяйством с удвоенной осторожностью, чтобы удовлетворять желания и позволять себе расходы, совершенно чуждые их аскетичной натуре. Хотя они избегали излишних контактов с другими людьми, для всех, кто попадался им на пути, у них находились добрые слова, пусть и немногочисленные; а когда возникала потребность в добрых делах, сестры, обитавшие в пасторском доме, не жалели себя, если это было в их силах. Они регулярно посещали приходские школы; редкие и краткие отлучки Шарлотты из дома часто становились еще короче из-за осознания необходимости ее присутствия в воскресной школе.

С перерывами, неизбежными при такой жизни, «Джейн Эйр» постепенно продвигалась вперед. «Учитель» тяжело и медленно переходил от издателя к издателю. «Грозовой перевал» и «Агнес Грэй» были приняты другим издателем «на условиях, не очень выгодных для авторов»; к этой невыгодной сделке мы еще вернемся с бо́льшими подробностями. В течение долгих недель первой половины лета рукописи мертвым грузом лежали в его конторе, ожидая, когда ему заблагорассудится отправить их в печать.

Радостное событие, связанное с внешним миром и предвкушаемое сестрами в эти летние месяцы, основывалось на надежде, что их сможет навестить подруга, которой были адресованы многие письма Шарлотты и чье общество она предпочитала всем остальным, когда бы обстоятельства ни позволяли им быть вместе, и которая также была любимицей Эмили и Энн. В мае установилась хорошая погода, пишет Шарлотта, и они надеялись, что их гостья будет чувствовать себя довольно комфортно. Их брат вел себя терпимо, истратив немалую сумму денег, полученную им весной, и вследствие этого подвергнувшись благотворным ограничениям, накладываемым бедностью. Но Шарлотта предупреждает подругу, что она должна быть готова к перемене в его облике и что он находится в подавленном состоянии. Она заканчивает свое приглашение мольбой: «Я молюсь о приятной погоде, чтобы можно было гулять, пока ты здесь».

Наконец дата приезда была определена.

«Пятница нам очень подходит. Я очень надеюсь, что ничто больше не сможет помешать твоему приезду. Я буду переживать из-за погоды в тот день. Если пойдет дождь, я заплачу. Не жди, что я тебя встречу. Какой от этого прок? Я не люблю ни встречать других, ни когда меня встречают. Разве что у тебя будет коробка или корзинка, которую я могла бы нести, тогда в этом будет какой-то смысл. Приезжай в черном, синем, розовом, белом или в алом, как тебе угодно. В лохмотьях или нарядах, ни цвет ни состояние не имеют значения; если только платье заключает в себе Э., то все в порядке».

Но вдруг произошло первое из целой серии разочарований. Трудно не почувствовать, какой болью сопровождаются следующие скупые строки.

«20 мая.

Твое вчерашнее письмо расстроило меня, обдав суровым холодом. Я не виню тебя, так как знаю, что это не твоя вина. Но Х. я не полностью освобождаю от моих упреков. Это звучит горько, но я и чувствую горечь. Что касается моей поездки в Б., то ноги моей не будет нигде в его окрестностях, пока ты не посетишь Хауорт. Мои поклоны всем и каждому в отдельности, вместе с потоками горечи и желчи, от которых я избавляю лишь вас с мамой. Ш.Б.».

«Можешь передать мои слова другим, если сочтешь нужным. Хотя по правде говоря, я отчасти несправедлива, ведь я так раздосадована. Мне казалось, что я организовала твой визит достаточно удобно. В другой раз это может оказаться сложнее».

Я должна привести один отрывок из письма, написанного в это время, так как оно четко демонстрирует ее писательскую способность к суждениям.

«Меня позабавил твой рассказ о ее желании, чтобы после свадьбы ее муж, по крайней мере, обладал собственной волей, пусть даже он будет тираном. Скажи ей, чтобы в следующий раз она высказывала такие пожелания конфиденциально: если ее муж будет обладать сильной волей, он также должен иметь сильный ум, доброе сердце и совершенно безукоризненное чувство справедливости, ведь мужчина со слабыми мозгами и сильной волей – не более как упрямая скотина; с ним никак нельзя совладать, его невозможно вести в верном направлении. При любых обстоятельствах тиран – это проклятие».

Тем временем «Учитель» получил множество отказов от разных издательств. Некоторые, как у меня есть основания подозревать, были написаны неизвестному автору не в самых любезных выражениях, и ни в одном не содержалось никакой предположительной причины для отказа. Любезность всегда должна иметь место, но, возможно, в текучке дел большого издательства трудно ожидать, что кто-то найдет время объяснять, почему они отказывают в публикации определенных вещей. Тем не менее, если один тип поведения не вызывает удивления, то противоположный ему может пасть на опечаленный и разочарованный дух как благодатная роса; и я полностью разделяю слова «Каррера Белла» о чувствах, пережитых им при чтении письма Смита и Элдера, содержащего отказ в публикации «Учителя».

«Уже оставив всякую надежду, мы решили связаться еще с одним издательством. Вскоре, гораздо быстрее, чем он рассчитывал, опираясь на свой опыт, пришло письмо, которое он распечатал с мрачным предчувствием найти в нем две суровые и не сулящие надежды строчки, сообщающие, что «господа Смит и Элдер не расположены печатать рукопись», но вместо этого он достал из конверта письмо на двух страницах. Он прочел его, дрожа. Оно и вправду содержало отказ в публикации романа из коммерческих соображений, но в нем обсуждались его положительные и отрицательные черты в столь любезной и тактичной манере, столь разумно и со столь просвещенной разборчивостью, что такой отказ подбодрил автора в большей степени, чем это сделало бы вульгарно сформулированное согласие. Было добавлено, что предложение публикации трехтомника будет внимательно рассмотрено».

Мистер Смит рассказал мне об одном обстоятельстве, связанном с принятием этой рукописи, которое мне представляется красноречивым подтверждением весьма неординарного характера. Рукопись (вместе с письмом, приводимым ниже) пришла в коричневом бумажном конверте на адрес Корнхилл, 65. Помимо адреса Смит и Ко, на конверте значились и адреса других издателей, кому роман посылался ранее, не стертые, а просто зачеркнутые, так что адресаты сразу обнаружили имена тех издательств, где этот злополучный конверт уже побывал, не добившись успеха.

Господам Смиту и Элдеру.

«15 июля 1847.

Господа. Осмеливаюсь представить на ваш суд следующую рукопись. Мне бы хотелось знать, одобряете ли вы ее и пожелаете ли опубликовать ее в кратчайшие сроки. Мой адрес: Шарлотта Бронте, для мистера Каррера Белла, Хауорт, Брэдфорд, Йоркшир».

Прошло некоторое время, пока ответ не был получен.

Здесь можно упомянуть об одном незначительном факте, хотя он относится к более раннему периоду, который обнажает неопытность мисс Бронте в делах света и ее готовность отнестись с почтением к мнению других. Она написала одному издателю по поводу посланной ему рукописи и, не получив никакого ответа, посоветовалась с братом о причинах столь длительного молчания. Он тут же указал ей на то, что она не вложила в свое письмо марку. Соответственно, она написала еще раз, исправляя этот недочет и извиняясь за него.

Господам Смиту и Элдеру.

«2 августа 1847.

Господа. Около трех недель назад я представил на ваш суд рукопись, озаглавленную «Учитель, роман Каррера Белла». Мне хотелось бы удостовериться, что она Вами получена, а также узнать, при ближайшей возможности, возьметесь ли вы за ее публикацию.

С уважением,

Каррер Белл.

Вкладываю марку для вашего ответного письма».

На этот раз ответ на ее записку не заставил себя ждать, так как четыре дня спустя она пишет (в ответ на письмо, которое впоследствии, в Прологе ко второму изданию «Грозового перевала», она характеризует как содержащее столь изысканный, разумный и любезный отказ, который подбадривает больше, чем некоторые положительные решения):

«Ваше замечание о том, что в этом романе не достает разностороннего содержания, кажется мне не безосновательным, и все-таки мне представляется, что он мог бы быть опубликован без серьезного риска, если за этим изданием в скором времени последует другая вещь того же автора, более замечательного и захватывающего характера. Первая вещь может послужить введением и познакомить читателей с именем автора, тем самым обеспечивая более основательный успех второго произведения. У меня есть другая вещь в трех частях, над которой я сейчас работаю; она почти завершена, и я постаралась сделать ее более интересной, чем «Учитель». Я надеюсь завершить ее примерно через месяц, так что если найдется издатель для «Учителя», за ним последовало бы второе произведение тогда, когда он счел бы это целесообразным. Таким образом, интерес публики (допуская, что она проявила бы хоть какой-то интерес) не пошел бы на спад. Будьте любезны, сообщите мне о своих соображениях на этот счет».

Когда все три сестры находились в состоянии неизвестности, их долгожданная подруга нанесла им обещанный визит. Она была у них в начале выдавшегося в том году жаркого августа. Большую часть дня они проводили на болотах, наслаждаясь золотым солнечным светом, принесшим непривычно изобильный урожай, за который, по искреннему желанию Шарлотты, высказанному несколько позже, во всех церквях следовало бы отслужить благодарственный молебен. В августе в окрестностях Хауорта царило великолепное время года. Даже дым, лежащий в долине между деревней и Кейли, отражал сияющие цвета верхних болот, где насыщенный лиловый оттенок цветущего вереска гармонично контрастировал с рыжевато-золотистым светом, который жаркими летними вечерами проникает повсюду сквозь сумрак впадин. Наверху, на болотах, вдали от людских жилищ, королевская земля, на которой они располагались, переходила в нескончаемую зыбь аметистовых холмов, растворяющихся в эфирных потоках; а свежий аромат вереска и «жужжание бесчисленных пчел» придавали особую остроту тому наслаждению, с которым они принимали свою подругу в своем подлинном доме – на воле, посреди холмистых просторов.

Здесь они также могли укрыться от Призрака, обитающего в доме внизу.

За все это время – несмотря на все их откровенности – они ни словом не обмолвились своей подруге о трех романах, находившихся в Лондоне – два из них уже были в печати, а судьба третьего висела на волоске, ожидая вердикт издателя; не узнала она и о другом романе, «почти законченном», рукопись которого находилась в сером старом пасторском доме. Возможно, она догадывалась, что все они писали в надежде на публикацию в будущем, но она знала о пределах, установленных ими в общении. К тому же ни ее и никого другого не могла удивлять их скрытность, учитывая, как одна за другой их посещали неудачи в тот момент, когда дело, казалось, уже близилось к благополучной развязке.

Мистер Бронте также подозревал о происходящем; но так как никто не говорил с ним об этом, и он ни у кого не спрашивал, его мысли были смутными и неясными; его догадок хватило лишь на то, чтобы не остолбенеть, когда позднее он услышал об успехе романа «Джейн Эйр», к развитию которого мы должны сейчас обратиться.

Господам Смиту и Элдеру

«24 августа.

Посылаю вам железнодорожной почтой рукопись, озаглавленную «Джейн Эйр», роман в трех частях, написанный Каррером Беллом. Как выяснилось, я не могу заранее оплатить доставку пакета, так как на маленькой станции, откуда он послан, деньги на это не принимают. Если в уведомлении о получении рукописи вы любезно назовете сумму, взятую с вас при доставке, я немедленно переведу ее вам в почтовых марках. Впредь лучше адресовать корреспонденцию Шарлотте Бронте, для мистера Каррера Белла, Хауорт, Брэдфорд, Йоркшир, так как есть риск, что письма, адресованные иначе, в настоящее время до меня не дойдут. Чтобы избавить вас от лишних хлопот, прилагаю конверт».

Роман «Джейн Эйр» был принят и опубликован 6 октября.

Пока он находился в печати, мисс Бронте отправилась с коротким визитом в Б. Туда ей была переправлена корректура, и иногда она сидела за одним столом со своей подругой, исправляя ее; однако между ними ни слова не было сказано об этом.

Сразу после возвращения в пасторский дом она пишет:

«Сентябрь.

По пути из Кейли меня преследовала промозглая, ветреная погода, но моя усталость сразу же исчезла, когда я добралась до дома и нашла всех в полном здравии. Слава Богу.

Мои саквояжи были благополучно доставлены сегодня утром. Я раздала подарки. Папа просит меня передать тебе самые теплые пожелания. Ширма ему очень пригодится, и он благодарит тебя за это. Тэбби в восторге от чепчика. Она сказала, что «ей никогда и в голову не могло бы прийти, что мисс пришлет ей что-нибудь, и она не знает, как ее и благодарить». Я возмутилась, обнаружив в своем чемодане баночку. Сперва я надеялась, что она пуста, но обнаружив, что она тяжелая и наполнена до краев, я готова была запустить ею так сильно, чтобы она долетела обратно до самого Б. Однако надпись Э [нн].Б. меня смягчила. С твоей стороны было одновременно мило и подло ее подсунуть. Тебя следует нежно поцеловать, а затем столь же нежно выпороть. Эмили сейчас сидит на полу в спальне, где я пишу это письмо, и разглядывает свои яблоки. Она улыбнулась, когда я передала ей от тебя в подарок воротничок, с выражением удовольствия и удивления одновременно. Все шлют тебе поцелуи.

Твоя (раздираемая злостью и любовью)».

Когда рукопись «Джейн Эйр» была получена будущими издателями этого замечательного романа, прочитать ее первым выпало одному господину, связанному с фирмой. Он был так поражен героиней, что высказал свое впечатление мистеру Смиту в невероятно сильных выражениях, позабавив последнего своим восхищением. «Ты настолько очарован, что я не знаю, как тебе и верить», – сказал тот смеясь. Но когда второй эксперт, трезвомыслящий шотландец, не склонный к восторженности, вечером взял рукопись домой и, увлекшись ею, не ложился всю ночь, чтобы дочитать ее, любопытство мистера Смита было достаточно возбуждено, и он решил прочитать ее сам, и хотя похвалы, полученные романом, были столь велики, он нашел, что они не содержат в себе переоценки.

После публикации экземпляры романа были посланы некоторым хорошим знакомым издательского дома. Ставка на их проницательность была сделана правильно. Они занимали уважаемое положение в литературном мире и все как один отозвались очень лестно, поблагодарив за книгу. Среди них был великий прозаик[141], который вызывал у мисс Бронте огромный восторг; он тут же оценил роман и в характерной записке издателям подтвердил его выдающиеся стороны.

Рецензии появились поздновато и были более осторожными. В «Атенеуме» и «Спектейторе» были напечатаны краткие заметки, в которых признавалась сила автора. «Литературная газета» колебалась по поводу того, стоит ли хвалить неизвестного писателя. Редакция «Дейли ньюс» отказалась принимать посланный им экземпляр, сославшись на то, что, как правило, они «не рецензируют романы»; однако несколько позднее там появилась заметка о «Холостяке из Олбани»[142], и господа Смит и Элдер вновь отправили редактору экземпляр «Джейн Эйр» с просьбой об отклике. На этот раз книгу приняли, но я не знаю, каков был тон написанной о ней статьи.

В том, что касается мнений профессиональных критиков, на помощь пришел «Экзаменер». Появляющиеся в этой газете статьи о литературе всегда были замечательны по своему доброжелательному тону и щедрой оценке достоинств; рецензия на «Джейн Эйр» не составила исключения; в ней было много обильных, но тонких и проницательных похвал. Но в остальном пресса сделала мало для того, чтобы способствовать продаже романа; запросы библиотек начались до появления рецензии в «Экзаменере»; мощь и очарование самого сюжета донесли ее достоинства до публики без любезных подсказок профессиональной критики, и в начале декабря началась активная продажа.

Я помещаю здесь несколько писем мисс Бронте к ее издателям, чтобы показать, с какой робостью мысль об успехе была усвоена человеком, не привыкшим оптимистически относиться ни к чему, что касалось ее лично. Из самих записок станет ясно, по какому поводу они были написаны.

Господам Смиту, Элдеру и Ко.

«19 октября 1847.

Уважаемые господа. Сегодня утром я получил шесть экземпляров «Джейн Эйр». Вы придали книге все достоинства, которые сообщают изданию хорошая бумага, шрифт и симпатичная обложка. Если ее постигнет неудача, это будет вина автора, а не ваша.

Буду ждать суждений прессы и публики.

С уважением

К.Б.».

Господам Смиту, Элдеру и Ко.

«26 октября 1847.

Уважаемые господа. Я получил газеты. В них о «Джейн Эйр» говорится в положительных тонах, как я и ожидал. Заметка в «Литературной газете» была бесспорно написана без большого восторга, а у «Атенеума» свой особый стиль, к которому я отношусь с уважением, но он не доставляет мне большого удовольствия. Тем не менее, если принять во внимание, что журналы такого уровня должны поддерживать свое реноме, которое может пошатнуться от слишком горячего признания, оказываемого неизвестному автору, то я полагаю, есть все причины быть довольным.

Тем временем активная продажа существенно компенсировала бы высокомерие выспренных критиков.

Искренне Ваш

К. Белл».

Господам Смиту, Элдеру и Ко.

«13 ноября 1847.

Уважаемые господа! Уведомляю вас о получении вашего письма от 11-го сего года и благодарю вас за содержащуюся в нем информацию. Заметка в «Пиплс джорнал» также дошла до меня, а этим утром я получил «Спектейтор». Рецензия в «Спектейторе» дает такую оценку книги, которая будет естественно высказана людьми определенной категории, и я ожидаю других рецензий в том же духе. Путь к клевете проторен и, видимо, не зарастет и в дальнейшем. Большинство будущих рецензий будут, по всей вероятности, содержать кое-что из «Спектейтора». Боюсь, что такой поворот во мнении не укрепит спрос на книгу – но время покажет. Если в «Джейн Эйр» содержится хоть немного подлинно ценного, она выдержит порыв неблагоприятного ветра.

С уважением

К. Белл».

Господам Смиту, Элдеру и Ко.

«30 ноября 1847.

Уважаемые господа. Я получил «Экономист», но не «Экзаменер». По какой-то причине эта газета не дошла до меня, как раньше не дошел «Спектейтор». Однако я рад узнать из вашего письма, что рецензия на «Джейн Эйр» была положительной, а также о том, что продажа книги оживилась.

Благодарю за информацию, касающуюся «Грозового перевала».

С уважением

К. Белл».

Господам Смиту, Элдеру и Ко.

«1 декабря 1847.

Уважаемые господа. Сегодня я получил «Экзаменер». Он не был доставлен из-за неточного адреса (Шарлотте Бронте для Каррера Белла). Позвольте мне посоветовать вам в будущем не писать имя Каррера Белла на конверте. Если корреспонденция будет направлена просто Шарлотте Бронте, она скорее дойдет до адресата. Каррер Белл неизвестен в этой местности, и я не стремлюсь к тому, чтобы о нем стало известно. Статья в «Экзаменере» меня очень порадовала, она, кажется, вышла из-под пера способного человека, который понял то, что он взялся критиковать. Разумеется, одобрение из подобного источника обнадеживает автора, и мне хочется верить, что оно положительно скажется на судьбе книги.

С уважением

К. Белл».

«В конверте я также обнаружил семь других рецензий из провинциальных газет. Я искренне благодарен вам за то, что вы так пунктуально посылаете мне различные критические отклики на «Джейн Эйр»».

Господам Смиту, Элдеру и Ко.

«10 декабря 1847.

Уважаемые господа. Уведомляю вас о получении вашего письма с вложенным банковским чеком, за что я благодарю вас. Я уже выразил свое отношение к вашему доброму и безупречному поведению, а теперь я могу только сказать: хочется верить, что у вас всегда будет повод быть столь же довольными мною, как и у меня вами. Если результаты любых будущих усилий, которые будут мне по плечу, будут вам приятны и выгодны, я буду очень доволен. И я бы весьма огорчился при мысли, что вы жалеете о том, что стали моими издателями.

Не следует извиняться, господа, за то, что вы писали мне столь редко. Разумеется, я очень рад получать от вас письма, но также совершенно доволен получать их от мистера Вилльямса[143]. Он был моим первым благосклонным критиком, он первым поддержал меня на тернистом пути писателя, поэтому я уважаю его и испытываю к нему благодарность.

Приношу извинения за неформальный тон этого письма.

С уважением

Каррер Белл».

Сохранилось мало сведений о том, какое впечатление первая новость о замечательной победе произвела на общее сердце трех сестер. Однажды, когда мы обсуждали описание школы Ловуд и Шарлотта говорила, что не уверена, стоило ли об этом писать, если бы знать заранее, что она будет моментально соотнесена с Кован-Бридж, я спросила, удивила ли ее популярность романа. Немного поразмыслив, она сказала: «Наверно, те сильные впечатления, которые оказывали на меня воздействие, когда писала роман, должны найти отклик и у тех, кто его читает. Меня не удивило, что роман «Джейн Эйр» вызвал у читателей глубокий интерес; но я едва ли ожидала, что книга неизвестного автора сможет найти читателей».

Сестры не делились сведениями о своих литературных исканиях со своим отцом из-за страха удвоить собственную тревогу и разочарование, наблюдая за его реакцией, ведь он проявлял глубокую заинтересованность во всем, что выпадало на долю его дочерей, да и сам тешился литературой, будучи молодым и полным надежд. Правда и то, что он редко выражал свои чувства в словах. Он полагал, что был бы готов к разочарованию, являющемуся вообще уделом человека, и что он встретил бы его стоически; но слова – это лишь неумелые и запоздалые интерпретаторы чувств тех, кто любит друг друга, и его дочери знали, что он перенес бы их неудачу гораздо тяжелее, чем свою собственную. Итак, они не сообщали ему о своих действиях. Сейчас он заявляет, что всегда что-то подозревал, но его подозрения не имели четких очертаний, так как все, в чем он был уверен, это то, что его дети постоянно пишут – и пишут отнюдь не письма. Мы понимаем теперь, что корреспонденция от их издателей была адресована Шарлотте Бронте как посреднику. Шарлотта рассказывала мне, что однажды они услышали, как почтальон, столкнувшись с выходящим из дома мистером Бронте, спросил пастора, где проживает некий Каррер Белл, на что мистер Бронте ответил, что такого человека в приходе нет. Это, должно быть, и было тем недоразумением, о котором мисс Бронте упоминает в начале своей переписки с мистером Эйлоттом.

Но сейчас, когда спрос на книгу гарантировал успех «Джейн Эйр», сестры уговаривали Шарлотту рассказать отцу о публикации романа. Итак, однажды днем после его раннего ужина, она направилась к нему в кабинет, захватив экземпляр книги и пару откликов, включая один неблагоприятный.

Она сообщила мне, что между ними состоялся приблизительно такой разговор. (Я записала ее слова на следующий день, но в общем уверена, что они достаточно точны):

– Папа, я написала книгу.

– Правда, моя дорогая?

– Да, и я хочу, чтобы ты ее прочитал.

– Боюсь, это плохо скажется на моем зрении.

– Но это не рукопись, а печатный текст.

– Боже мой! А ты подумала, сколько это стоит! Ты почти наверняка понесешь убытки, книгу разве продашь? Ни ты, ни твое имя никому неизвестны.

– Но папа, я не думаю, что потерплю убытки, да и ты изменишь свое мнение, если только позволишь мне прочитать тебе пару рецензий и рассказать тебе обо всем поподробнее.

С этими словами она села и прочла несколько откликов своему отцу, а потом, отдав ему предназначенный для него экземпляр «Джейн Эйр», она оставила его одного. Когда он вышел к чаю, он спросил: «Девочки, вы знаете, что Шарлотта написала книгу, и она совсем не дурна?»

Но если существование писателя Каррера Белла было благословением для тихих обитателей пасторского дома, которые продолжали вести свою монотонную домашнюю жизнь – единственное разнообразие в которую привносил их брат, – все читатели Англии сгорали от нетерпения узнать побольше о неизвестном авторе. Даже издатели «Джейн Эйр» понятия не имели, было ли Каррер Белл подлинным именем или псевдонимом, и принадлежало ли оно мужчине или женщине. В каждом городке люди проверяли списки своих друзей и знакомых и в разочаровании разводили руками. Никто из тех, кого они знали, не обладал достаточным талантом, позволяющим стать писателем. Каждый незначительный эпизод в тексте рассматривали со всех сторон, чтобы найти ответ на столь рьяно обсуждаемый вопрос о том, мужчина автор или женщина. Но все было тщетно. В конце концов люди отказались от усилий по удовлетворению собственного любопытства, успокоились и стали просто восхищаться.

Я не собираюсь вдаваться в анализ книги, с которой каждый, читающий эту биографию, безусловно, знаком; тем более я не собираюсь говорить о критике этого произведения, вознесенного мощным потоком общественного мнения из неизвестности, где оно впервые явилось на свет, на горный пик вечной славы.

Передо мной лежит пакет с выдержками из газет и периодических изданий, посланный мне мистером Бронте. Как трогательно просматривать их, обнаруживая, что почти любая заметка из самой малоизвестной провинциальной газеты, как бы кратко и неумело она ни была написана, оказалась вырезана и аккуратно датирована бедным осиротелым отцом – столь гордым тогда, когда он читал ее впервые, и столь одиноким сейчас. Ведь каждая из них полна хвалы этому великому безвестному гению, столь внезапно явившемуся среди нас. Догадки об авторстве распространялись как лесной пожар. Лондонцы, гладкие и лощеные как древние афиняне, как и они «проводящие время, рассказывая друг другу о чем-нибудь новеньком», были изумлены и восхищены, обнаружив, что их ожидает новое ощущение, новое удовольствие, связанное с появлением автора, способного с точностью и титанической силой создавать сильные, самодостаточные, самобытные и индивидуальные характеры, которые, как оказалось, не вымерли, а все еще пребывали на севере. Они считали, что, наряду с оригинальным и умелым изображением, в повествование о них закралось преувеличение. Те, кто проживал ближе к местам, где, видимо, проходило действие романа, были уверены, судя по правдивости и точности описания, что писатель был отнюдь не южанин; ведь хотя «Север темен, холоден и груб», древняя мощь скандинавских племен все еще питает его, прорываясь наружу в каждом появляющемся в «Джейн Эйр» персонаже. Но любые дальнейшие измышления, порожденные честным или бесчестным любопытством, были ошибочны.

Когда в январе следующего года вышло второе издание с посвящением Теккерею, люди вновь обменялись недоуменными взглядами. Но Каррер знал не больше о Вилльяме Мейкписе Теккерее как о частном человеке о его жизни, возрасте, достатке или обстоятельствах, – чем он знал о Майкле Анджело Титмарше[144]. Один из них поставил свое имя на обложку «Ярмарки тщеславия», другой – нет. Она была рада возможности выразить свое восхищение писателю, которого, по ее словам, она считала «поборником социального возрождения своего времени, подлинным мастером того рабочего цеха, который восстановит справедливость в искаженном положении дел… У него блестящий ум, увлекательный юмор, но оба они имеют такое же отношение к его серьезному гению, как лучистые искры, играющие у краешка летнего облака, к электрической и смертоносной вспышке, содержащейся в его недрах».

Все лето здоровье Энн Бронте было особенно уязвимо, ее впечатлительная натура особо остро реагировала на неутихающую в доме тревогу. Но сейчас, когда «Джейн Эйр» подала надежду на успех, Шарлотта начала строить планы будущих развлечений – возможно, правильнее было бы сказать, освобождения от хлопот, – для своей любимой младшей сестренки, их всеобщей «малышки». Но, хотя Энн приободрилась на время, благодаря успеху Шарлотты, ни дух ее, ни тело не склонны были к активным усилиям, у нее был слишком малоподвижный образ жизни, она постоянно сидела, склонившись над книгой, рукоделием или над письменным столом. «Ее очень сложно было втянуть в разговор или убедить пойти на прогулку. Я определенно намереваюсь следующим летом, если предоставится такая возможность, отправить ее хотя бы на короткое время к морю», – пишет ее сестра. В том же письме есть фраза о том, насколько дом, даже с его ужасным обитателем, близок ее сердцу, но в нем слишком много отсылок к делам других людей, чтобы цитировать его.

Любой автор популярного романа получает лавину писем от неизвестных ему читателей, содержащих похвалу (иногда столь чрезмерную и неразборчивую, что она напоминает адресату о знаменитой речи доктора Джонсона[145], обращенной к тем, кто распевает дерзкие и неуместные дифирамбы), а иногда лишь несколько слов, имеющих силу всколыхнуть сердце «как при трубном звуке» и вызывающих великое смирение, побуждая автора принять твердое решение и впредь быть достойным этой похвалы; порой же дающих подлинную оценку достоинств и недостатков, а также их истоков, таким образом оказываясь той самой критикой и помощью, к которым стремится неопытный писатель. Каррер Белл получал множество писем всех этих категорий, и его отзывчивое сердце, подлинное чувство и высокие устремления были способны высоко оценить каждое из них. Среди иных ее писем, некоторые из написанных мистеру Д. Г. Льюису[146] были мне любезно предоставлены последним, и так как мне известно, что мисс Бронте высоко ценила его письма, содержащие одобрение и советы, я приведу отрывки из ее ответов в хронологическом порядке, а также потому, что все они, написанные в гневе, в согласии или гармонии, демонстрируют ее не ослепленный лестью и полный скромности характер, показывая, что она отдавала себе отчет в том, что ей удалось и что не получилось, была благодарна за дружеский интерес и испытывала обиду и раздражение лишь тогда, когда ей казалось, что грубо и несправедливо затрагивается вопрос пола. В остальном письма говорят сами за себя для того, кто умеет слушать, и гораздо лучше, чем я могу передать их смысл своими более бедными и слабыми словами. Мистер Льюис любезно разъяснил мне смысл своего письма, ответом на которое было помещенное вслед за ним письмо мисс Бронте:

«Как только роман «Джейн Эйр» был опубликован, издатели галантно послали мне экземпляр. Повинуясь энтузиазму, пробужденному во мне чтением, я направился к мистеру Паркеру и предложил написать рецензию для «Фрейзер Магазин». Он не соглашался – пока газеты не вынесли определенного суждения – оказать такую честь неизвестному роману, но полагал, что отклик может появиться в рубрике «Новинки: английские и французские романы» – там он и был опубликован в декабре 1847 г. Тем временем я написал мисс Бронте, чтобы выразить восхищение ее книгой, и, судя по ее ответу, мое письмо было воспринято ею как нотация».

Мистеру Д. Г. Льюису.

«6 ноября 1847.

Дорогой сэр.

Ваше письмо пришло вчера. Спешу заверить Вас, что я высоко ценю намерение, которое побудило Вас его написать, и я искренне благодарю Вас как за Вашу ободряющую похвалу, так и за ценный совет.

Вы предупреждаете меня остерегаться мелодрамы и призываете придерживаться реальности. Когда я только начинал писать, я был так очарован сутью принципов, которые Вы проповедуете, что я постановил руководствоваться единственно Природой и Правдой и неотступно следовать за ними. Я обуздывал воображение, изгонял романтические истории, подавлял возбуждение; я также избегал чрезмерной красочности и стремился создать что-нибудь в сдержанных тонах, серьезное и подлинное.

Когда мое произведение (однотомная вещь) было закончено, я предложил его издателю. Он охарактеризовал его как оригинальное и верное натуре, но не предполагал, что публикация принесет прибыль. Я обратился к одному за другим к шести издателям. Все они сказали мне, что в романе нет «впечатляющего сюжета» и «волнующего трепета», что он никогда не заинтересует библиотеки, а поскольку успех художественного произведения в основном зависит от этих библиотек, они не могут издавать то, что не окажется ими востребовано.

Против «Джейн Эйр» вначале тоже высказывались в таком же ключе, но в конце концов ее приняли.

Я упоминаю об этом не потому, что стремлюсь избегнуть осуждения, но чтобы привлечь Ваше внимание к корню определенных бед, преследующих литературу. Если бы в своей будущей рецензии во «Фрейзере» Вы, обладая Вашим влиянием, обратились с несколькими просвещенными словами к публике, которая поддерживает библиотеки, Вы бы совершили благое дело.

Вы также советуете мне не отдаляться от опыта, так как моя слабость проявляется тогда, когда я оказываюсь во власти выдумки, и добавляете: «настоящий опыт неизменно интересен для всех».

Я чувствую, что и это правда, но, сэр, не является ли личный опыт каждого индивидуума слишком ограниченным? И если писатель исключительно или в основном пишет о своем опыте, не обрекает ли он себя на повторение и не превращается ли в эгоиста? Ведь воображение – это сильное и неуемное качество, требующее быть услышанным и реализованным: следует ли нам замкнуть слух в ответ на его возгласы и остаться бесчувственными к его бурлению? Когда оно показывает нам яркие картинки, обязаны ли мы отворачиваться от них и не пытаться запечатлеть их? А когда оно красноречиво, быстро и настойчиво шепчет нам в ухо, не следует ли нам записывать под его диктовку?

Я буду нетерпеливо листать следующий номер «Фрейзера», чтобы найти Ваше мнение по этим пунктам.

С благодарностью

К. Белл».

Если как автор она и была польщена признанием, она с осторожностью относилась к тем, от кого она принимала похвалу, ведь основная ценность похвалы зависела от искренности и способностей высказывающего ее человека. Поэтому она обратилась к мистеру Вилльямсу (джентльмену, связанному с ее издательским домом) за разъяснениями, что же представляет собою мистер Льюис. Ее ответ, написанный после того, как она узнала о личности ее будущего критика, и во время ожидания его отклика, достоин внимания. Кроме упоминания о нем, оно содержит намеки на недоумение, связанное с тем, кем на самом деле являются братья Беллы, а также замечание о поведении другого издателя по отношению к ее сестре; в отношении последнего я воздерживаюсь от комментариев, так как понимаю, что, когда речь заходит о таких людях, правду объявляют клеветой.

Мистеру В. С. Вилльямсу, эсквайру.

«10 ноября 1847.

Дорогой сэр, я получил «Британнию» и «Сан», но не «Спектейтор», о чем весьма сожалею, ведь критика, хотя и не приятна, может быть полезна.

Благодарю Вас за информацию о мистере Льюисе. Рад слышать, что он умный и искренний человек: раз дело обстоит именно так, я буду стойко ожидать его отклика; даже если он будет неблагоприятным для меня, я не стану роптать; способность и честность имеют право осуждать в тех случаях, где находят осуждение заслуженным. Из того, что вы пишете, однако, я скорее надеюсь получить по крайней мере сдержанное одобрение.

Ваш отчет о различных предположениях, касающихся братьев Беллов, меня очень позабавил: если бы появилась разгадка, наверно, решили бы, что игра не стоила свеч; но я не буду распространяться об этом; молчание на этот счет нас устраивает и точно никому не вредит.

Рецензент, который отметил сборник стихов в «Даблин Магазин», предположил, что трое подразумеваемых лиц на самом деле являются лишь одним, наделенным чрезмерно раздутым самомнением и, соответственно, несколько преувеличенным представлением о собственных талантах, в результате чего он якобы заключил, что подобные таланты не способен вместить в себя один человек, и разделил себя на троих, заботясь, бесспорно, о нервах публики, которой предстояло великое изумление! Это остроумная мысль – очень оригинальная и поразительная, – но не верная. Нас трое.

Скоро выйдут прозаические произведения Эллиса и Эктона, им следовало появиться уже давно, так как первая корректура была готова еще в начале августа, до того, как Каррер Белл передал в Ваши руки рукопись «Джейн Эйр». Мистер Х.[147], однако, работает не так, как господа Смит и Элдер; на улице N., кажется, царит иной дух, по сравнению с тем, который задает курс по адресу 65, Корнхилл… Мои родственники страдают из-за изматывающих отсрочек и промедлений, в то время как мне следует отдать должное стилю работы моих издателей, одновременно деловому и порядочному, энергичному и внимательному.

Хотелось бы знать, всегда ли мистер Х. действует так, как он поступает по отношению к моим родственникам, или это исключение из его обычных правил. Знаете ли Вы что-нибудь о нем и можете ли рассказать мне об этом? Вы должны меня извинить за то, что я говорю без обиняков, когда мне хочется что-либо узнать: если мои вопросы кажутся назойливыми, за Вами, разумеется, сохраняется полное право не отвечать на них.

С уважением

К. Белл».

Мистеру Д. Г. Льюису, эсквайру.

«22 ноября 1847.

Дорогой сэр. Я наконец прочитал роман «Рэнторп»[148], который мне удалось получить лишь пару дней назад. Читая «Рэнторп», я читал новую книгу – не подражание, не отражение иного произведения, но новую книгу.

Я не подозревал, что сегодня пишут такие книги. Она сильно отличается от всех иных популярных художественных произведений: она наполняет ум новым знанием. Ваш опыт и Ваши убеждения заражают читателя, и для писателя, по крайней мере, они имеют совершенно необычную ценность и интерес. Теперь я жду Вашей рецензии на «Джейн Эйр» с иными чувствами по сравнению с теми, которые я испытывал до чтения «Рэнторпа».

Вы были для меня незнакомцем. Я не питал к Вам особого уважения. Я не думал, что Ваша похвала или осуждение будут иметь какой-либо особый вес. Я мало представлял себе Ваше право осуждать или одобрять. Сейчас мне это ясно.

Вы будете суровы, Ваше последнее письмо мне это доказало. Ну что ж! Я попытаюсь извлечь урок из Вашей суровости, а кроме того, хотя я теперь уверен, что Вы справедливый, разборчивый человек, все же, как любой смертный, Вы не гарантированы от ошибки; если какая-либо часть Вашей критики глубоко расстроит меня – сделает мне слишком больно – я не стану пока доверять ей, отложу ее в сторону до того времени, как почувствую, что могу воспринимать ее не мучаясь.

С глубоким уважением

К. Белл».

В декабре 1847 года появились «Грозовой перевал» и «Агнес Грэй». Первый из этих романов возмутил многих читателей той силой, с какой описаны злодеи и исключительные персонажи. Другие же почувствовали силу притяжения замечательного таланта, даже когда он проявляется в зловещих и чудовищных героях. Мисс Бронте так отзывается об этой истории: «В том, что касается изображения человеческого характера, дело обстоит иначе. Я должна признать, она едва ли больше понимала крестьян, среди которых жила, чем монашка знает сельчан, проходящих мимо ворот монастыря. От природы моя сестра была общительна, но обстоятельства способствовали усилению в ней склонности к затворничеству; кроме походов в церковь или прогулок по холмам, она редко переступала порог дома. Хотя она была благожелательно расположена к окружающим людям, она никогда не искала общения с ними, да никогда, за некоторыми исключениями, и не имела этого общения. Но все же она знала их, знала их повадки, их язык, их семейные истории; она могла слушать о них с интересом и рассказывать о них в малейших, графически точных подробностях, но с ними она вряд ли обменялась и парой слов. Отсюда вытекает, что сложившиеся у нее представления об их действительности были ограничены исключительно трагическими и чудовищными чертами, которые иногда особо врезаются в память при рассказах о тайных историях, происходящих в любой дикой местности. Ее воображение, – скорее сумрачное, чем солнечное, и скорее властное, чем игривое, – нашло в этих чертах материал, из которого оно выковало такие создания, как Хитклифф, Эрншо, Катрин. Породив эти существа, она и сама не знала, что именно она создала. Если рецензент ее романа, читая его в рукописи, содрогался под гнетом тяжких впечатлений, производимых столь беспощадными и неумолимыми натурами, столь потерянными и павшими душами, если кто-то жаловался, что простое упоминание некоторых ярких и страшных сцен прогоняло сон ночью и тревожило днем, то Эллис Белл недоумевал бы, о чем идет речь, и объяснял бы эти жалобы аффектацией. Если бы она прожила дольше, ее разум окреп бы, как мощное дерево, становящееся все пышнее и прямее, все шире раскидывающее свои ветви, и его доспевшие плоды достигли бы более сочной зрелости и сладости под лучами солнца; но лишь время и опыт могли бы воздействовать на этот ум, не подвластный влияниям другого ума».

Справедливо это или нет, но произведения двух младших сестер Бронте не были встречены с одобрением после их публикации. Критики не сумели воздать им должное. Незрелая, но совершенно реальная сила, проявившаяся в «Грозовом перевале», едва ли получила признание, а ее суть и природа были неверно истолкованы; личность автора была определена ошибочно: было сказано, что книга представляет собой более раннюю и грубую пробу того же пера, из-под которого вышла «Джейн Эйр». «…Несправедливая и горестная ошибка! Сперва мы смеялись, но сейчас я глубоко о ней сожалею».

С тех пор существование Шарлотты Бронте разделилось на два параллельных потока – жизнь писателя Каррера Белла и жизнь женщины Шарлотты Бронте. У каждого из них были особые обязанности – они не противоречили друг другу, но их было сложно, хотя и не невозможно, примирить. Когда мужчина становится писателем, то для него это, скорее всего, не более чем простая смена профессии. Он урезает то время, которое до сих пор уделял какому-нибудь иному занятию или обучению; он частично отказывается от юридических или медицинских занятий, с помощью которых он раньше пытался служить другим, или же он отказывается от части предприятия или бизнеса, с помощью которых он стремился зарабатывать, и иной купец, юрист или врач заступает на вакантное место, возможно, достигая таких же успехов. Но никто другой не может взять на себя тихие, ежедневные заботы дочери, жены, матери и выполнять их столь же хорошо, как она, которую Бог определил на это место: главный труд женщины вряд ли является результатом ее выбора, ведь она не может бросить домашние обязанности, доставшиеся лично ей, во имя пестования даже самого блестящего таланта. И все-таки она не должна уклоняться от дополнительной ответственности, которая исходит из самого факта обладания этим талантом. Она не должна зарывать свой дар в землю, ведь он тоже был дан ей для того, чтобы с его помощью служить другим людям. Со смирением и верой она должна стремиться к невозможному, иначе Бог не избрал бы ее для таких свершений.

Я передаю словами то, что Шарлотта Бронте обратила в действие.

1848 год начался с семейного несчастья. Как бы это ни было болезненно, необходимо постоянно напоминать читателю о том грузе, который все это время тяготил дух отца и сестер. Неплохо бы и тем безмозглым критикам, которые писали о грустном и мрачном взгляде на жизнь, пронизывающем произведения сестер Бронте, знать, что эти слова были исторгнуты у них живыми воспоминаниями об их нескончаемой муке. Неплохо бы также тем, кто возражал против изображения грубости и отворачивался от нее с отвращением, как будто такой ракурс был придуман самими писательницами, знать, что они записывали то, что видели, повинуясь жесткому диктату совести, не прибегая ни к воображению, ни ко внутреннему видению, но исходя из тяжких и жестоких фактов самой окружающей действительности, за долгие годы наложивших отпечаток на их ощущения. Они могли ошибаться. Они могли быть не правы в том, что вообще писали, раз беды их были столь велики, что им не удавалось писать о жизни иначе, чем они это делали. Возможно, лучше было бы изображать только хороших и приятных людей, совершающих только хорошие и приятные поступки (в этом случае они вряд ли вообще когда бы то ни было взялись за перо): все, что я говорю, это то, что никогда женщины, обладающие таким восхитительным даром, не пользовались им с бо́льшим чувством ответственности. Что же касается ошибок, сейчас эти писательницы и женщины стоят перед Высшим судом.

«11 января 1848.

Последнее время дома нам не очень комфортно. Бренуэлл как-то умудрился раздобыть денег из старого источника, и жизнь наша стала очень грустной… Отца он изводит днем и ночью; нам совсем нет покоя; он постоянно болен, а два или три раза у него были припадки; один Господь знает, чем это кончится. Но у кого нет недостатков, своего бича, своего скелета в шкафу? Остается лишь делать все, что в наших силах, и терпеливо сносить все, что посылает нам Бог».

Я полагаю, что она прочитала рецензию мистера Льюиса, появившуюся в «Новинках» в декабре предыдущего года, но я не нахожу ни малейшего намека на нее, когда она пишет ему 12 января 1848 г.

«Дорогой сэр. Я искренне благодарю Вас за Вашу щедрую рецензию и выражаю свою благодарность с чувством двойного удовлетворения, потому что теперь я уверен, что Ваша похвала не поверхностна и не навязчива. Вы не проявили суровость по отношению к «Джейн Эйр», скорее Вы проявили снисходительность. Я рад, что Вы прямо высказались о моих недостатках в частном письме, потому что в опубликованной заметке Вы их касаетесь так легко, что я бы, пожалуй, вообще о них не задумался.

Я намерен взять на вооружение Ваш совет проявлять осторожность в том, как я приступаю к новым произведениям; мои запасы материала не слишком обильны, скорее они очень ограниченны; кроме того, ни мой опыт, ни приобретенные навыки, ни мои силы не отличаются достаточным разнообразием, необходимым для того, чтобы стать плодовитым писателем. Я пишу Вам об этом, потому что Ваша статья во «Фрейзере» создала во мне ощущение неловкости от того, что Вы расположены лучше думать об авторе «Джейн Эйр», чем он того заслуживает; а я бы предпочел, чтобы у Вас было правильное, а не льстящее моему самолюбию мнение обо мне, хотя я с Вами никогда не увижусь.

Если я когда-нибудь действительно напишу другую книгу, в ней, я думаю, не будет ни тени того, что Вы называете «мелодрамой»; я так думаю, хотя и не уверен. Я думаю также, что я попытаюсь следовать Вашему совету, излучаемому «нежными глазами» мисс Остин, «более старательно создавать концовки и писать в более приглушенных тонах», но и в этом я не очень уверен. Когда писатель пишет наилучшим образом или, по крайней мере, когда он пишет наиболее раскованно, в нем пробуждается некое влияние, становящееся его властелином, – подсказывающее свой собственный путь, отстраняющее все заветы, кроме собственного, диктующее определенные слова и настаивающее на их использовании, будь они неистовы или умерены по своей природе, оттачивая героев, придавая действиям не обдуманные ранее ходы, отрицая аккуратно сформулированные старые идеи и внезапно порождая или принимая новые.

Ведь это так? И следует ли нам противиться этому влиянию? Да и возможно ли ему противиться?

Я рад, что скоро выйдет Ваша новая вещь. Мне особенно любопытно будет посмотреть, будете ли Вы писать в соответствии со своими принципами и воплотите ли в жизнь Ваши собственные теории. Вы этого в общем не сделали в «Рэнторпе», по крайней мере, не в последней его части; но первая часть, я думаю, почти безупречна; в ней есть энергия, истина и смысл, которые придали книге исключительную ценность; но чтобы так писать, человек должен видеть и знать очень много, а я видел и знаю весьма мало.

Почему Вам так нравится мисс Остин? Это меня озадачивает. Что заставило Вас сказать, что Вы бы скорее предпочли быть автором «Гордости и предубеждения»[149] и «Тома Джонса»[150], чем любого из романов Вейверли[151]?

Мне не попадалась на глаза «Гордость и предубеждение» до тех пор, как я прочитал это Ваше предложение и затем я разыскал эту книгу. И что я обнаружил? Точный, дагерротипный портрет заурядного человека; прекрасно возделанный сад за безупречным забором, с четкими границами и нежными цветами, но нет ни ярких, живых лиц, ни природных просторов, ни свежего воздуха, ни голубых холмов, ни живописных ручьев. Мне бы вряд ли захотелось жить с ее леди и джентльменами в их элегантных, но тесноватых домах. Эти наблюдения, наверно, Вас раздражают, но я рискну.

Теперь я могу понять восхищение, вызываемое Жорж Санд; хотя я не восторгался ни одним из ее романов целиком (даже в «Консуэло», самом лучшем, или лучшем из того, что я читал, есть какая-то странная экстравагантность в сочетании с замечательным мастерством), но все же она обладает аналитическим умом, который я полностью не понимаю, но который я глубоко уважаю; она отличается проницательностью и глубиной. А мисс Остин просто хитра и наблюдательна.

Ошибаюсь ли я или Вы произнесли свои слова впопыхах? Если у Вас будет время, я рад был бы услышать Ваши дальнейшие соображения по этому поводу. Если времени у Вас нет или вопрос Вам кажется слишком праздным, не утруждайте себя ответом.

С уважением

К. Белл».

Д. Г. Льюису, эсквайру.

«18 января 1848.

Дорогой сэр.

Я должен написать еще одну записку, хотя и не намеревался так скоро вновь беспокоить Вас. Отчасти я с Вами согласен, а отчасти нет.

Вы поправляете мои грубые замечания по поводу «влияния»; что ж, я принимаю Ваше определение того, каковы должны быть результаты этого влияния; я признаю мудрость Ваших правил контроля над ним…

Засим в Вашем письме следует такая странная нотация! Вы говорите, что я должен осознать, что «мисс Остин не поэтесса, не обладает «чувством» (Вы презрительно заключаете это слово в кавычки), красноречием, никакими упоительными восторгами поэзии», а затем добавляете, что я должен научиться признавать в ней одного из великих художников, великих живописцев человеческого характера, и одного из немногих когда-либо живших на свете писателей, лучше всех знавших, какие средства уместны для достижения определенной цели. Я соглашусь лишь с последним пунктом.

Может ли существовать великий художник без поэзии?

Тот, перед кем я склоняюсь, кого я называю великим художником, не может быть лишен божественного дара. Но уверен, что под поэзией Вы понимаете что-то совсем иное, чем я, так же, как и под «чувством». То, что возвышает мужеподобного Жоржа Санда и делает из чего-то грубого нечто Богоподобное, – это именно поэзия, в моем понимании этого слова. То, что извлекает злобу из этого грозного Теккерея, превращая то, что могло бы стать разъедающим ядом, в очищающий эликсир – это «чувство», в моем понимании этого слова, чувство, ревниво затаенное, но подлинное.

Если бы Теккерей не имел в своем большом сердце глубоких чаяний для себе подобных, он бы с радостью уничтожал, но на самом деле, как мне кажется, он желает лишь реформировать. Мисс Остин, лишенная, как Вы говорите, «чувства», лишенная поэзии, может быть и реальна (более реальна, чем подлинна), но в ней не может быть величия.

Готов снести гнев, который я в Вас пробудил (ведь я высказал сомнения в Вашей любимице?); но буря может и обойти меня стороной. Тем не менее, я непременно, по мере возможности (я не знаю точно, когда, ведь у меня нет доступа к библиотеке), тщательно просмотрю все вещи мисс Остин, как Вы мне это и рекомендуете… Простите, что я не всегда разделяю Ваши взгляды, но все же примите изъявления моей благодарности.

К. Белл».

Я немного сомневалась, стоит ли включать следующую выдержку из письма мистеру Вилльямсу, но она слишком характерна для Шарлотты Бронте. Содержащаяся в ней критика так интересна (независимо от того, согласны мы с ней или нет), что я решилась на это, хотя тем самым нужно нарушить хронологический порядок писем. Эта переписка столь ценна потому, что в ней раскрывается чисто интеллектуальный аспект ее личности.

Мистеру В. С. Вилльямсу, эсквайру.

«26 апреля 1848.

Дорогой сэр.

Я прочитал роман «Роза, Бланш и Виолетта»[152] и, как смогу, поделюсь с Вами своими впечатлениями. Не знаю, лучше ли это, чем «Рэнторп», ведь «Рэнторп» мне очень понравился, но в любом случае в нем содержится много хорошего. Я нахожу в нем ту же силу, но уже изрядно окрепшую.

Характер автора проявляется на каждой странице, и это делает книгу более интересной, чем какой бы то ни было занимательный сюжет. Речь самого писателя привлекает гораздо больше, чем слова, которые он вкладывает в уста своих героев. Д. Г. Льюис, с моей точки зрения, бесспорно самый оригинальный герой книги… Дидактические пассажи кажутся самым лучшим в романе; некоторые высказанные в них взгляды отличаются особой остротой и глубиной, и они переданы совершенно ясно. Он справедливый мыслитель и проницательный наблюдатель; в его теории есть мудрость, и не сомневаюсь, что в его практике есть энергия. Но почему тогда он часто провоцирует читателя на возражения? Как он умудряется, в то время как он делает наставления своему слушателю, заставить его не тихо воспринимать высказываемые максимы, но возражать на них? Читатель признает, что получает крупицы бесценной мудрости, но почему он тогда постоянно ищет в них какие-то изъяны?

Как мне представляется, у мистера Льюиса со всем его талантом и честностью есть некоторые стилистические недостатки; у него слишком много догматизма; иногда его самоуверенность несколько чрезмерна. Вот, что приходит в голову при чтении книги, но после того, как ты закрыл и отложил ее и сидишь несколько минут, перебирая в голове свои впечатления, ты осознаешь, что основная мысль или чувство, владеющее тобой, это удовольствие от близкого знакомства с тонким умом и честным сердцем, с яркими способностями и мужскими принципами. Надеюсь, что вскоре он опубликует следующую книгу. Все без исключения эмоциональные сцены у него проникнуты неистовым чувством: не произвел бы более сдержанный стиль описаний больший художественный эффект? Время от времени мистер Льюис берет в руку французское перо, и в этом он отличается от Теккерея, всегда пользующегося английскими перьями. Однако французское перо уводит мистера Льюиса не очень далеко в сторону; он добавляет к нему британские мускулы. Надо воздать ему хвалу за замечательный основной посыл его романа!

Его зарисовки лондонского литературного общества, и особенно женщин, не отличаются приятностью; но любой избранный круг, будь он литературный, научный, политический или религиозный, должен, как мне кажется, подменять правду притворством. Когда люди вращаются в узком кругу, они должны, я полагаю, в определенной мере писать, говорить, думать и жить ради этого круга, в этом досадная сковывающая неизбежность. Я уверен, что пресса и публика воздадут книге должное и что по признанию она превзойдет произведения Бульвера или Дизраэли».

Но вернемся от Каррера Белла к Шарлотте Бронте. Зима в Хауорте была сезоном болезней. В деревне бушевал грипп, и туда, где по-настоящему нуждались в присутствии пасторских дочерей, их не надо было приглашать дважды, хотя они и стеснялись заходить к прихожанам с обычными светскими визитами. Они сами тоже страдали от эпидемии, особенно тяжело пришлось Энн, и в ее случае грипп сопровождался таким сильным кашлем и температурой, что сестры начали беспокоиться.

Нет никаких сомнений в том, что близость церковного кладбища делала пасторский дом весьма нездоровым местом и вызывала многочисленные болезни у его обитателей. Мистер Бронте довольно энергично поднимал вопрос о неудовлетворительной санитарной обстановке в Хауорте на Совете по здравоохранению, и после необходимых визитов ответственные лица постановили, что все будущие захоронения на церковном кладбище должны быть запрещены, на склоне холма должно быть создано новое кладбище, а на подвод воды к каждому дому должны быть выделены необходимые средства, дабы освободить усталых, обремененных работой домохозяек от того, чтобы носить ведра несколько сот ярдов вверх по крутой улице. Но ему помешали налогоплательщики, и, как бывает в подобных случаях, количество возобладало над качеством, цифры над разумом. И вот в результате болезнь в Хауорте часто принимала легкую форму тифа, и время от времени эту местность посещали разнообразные лихорадки.

В феврале 1848 года с престола был свергнут Луи Филипп. Быстрая вереница последующих за этим событий побудила мисс Бронте высказать на сей предмет свои соображения, что она и сделала в письме к мисс Вулер от 31 марта:

«Я хорошо помню, как я сожалела, что мне не выпало жить в трудный период последней войны, находя возбуждающую притягательность в ее тревожных событиях, при мысли о которых у меня учащался пульс. Я даже помню, что была несколько раздражена тем, что Вы полностью не разделяли мои эмоции, что Вы очень спокойно выслушивали мои рассуждения о моих устремлениях и соображениях на этот счет и ни в коей мере не казались убежденной в том, что пылающие мечи могут быть вполне уместны и в Раю. Сейчас я переросла юность, и хотя я не осмелюсь сказать, что переросла ее иллюзии – что из жизни окончательно ушла романтика, что спа́ла пелена, обнажив правду, и я вижу все при свете истины, – и все же многое сейчас уже не так, как десять лет назад. Среди прочего «помпа и антураж войны» совершенно лишились в моих глазах своего ложного блеска. Я все еще не сомневаюсь в том, что шок от нравственных потрясений пробуждает остроту ощущений как в целых народах, так и в отдельных людях, что страх перед опасностями всенародного масштаба моментально отвлекает человеческий ум от погружения в мелкие частные беды, давая ему на время некоторую широту взгляда. Но я не сомневаюсь и в том, что революционные конвульсии заставляют мир отвернуться от добра, ставят препоны на пути цивилизации, выносят на поверхность отбросы общества, короче говоря, мне кажется, что восстания и сражения являются серьезными недугами наций, и что свойственное им насилие истощает жизненную энергию тех стран, где они происходят. Я искренне молюсь о том, чтобы Англия избежала спазм, судорог и бешеных припадков, содрогающих континент и угрожающих Ирландии. Я не испытываю симпатию к французам и ирландцам. С немцами и итальянцами дело обстоит иначе, ведь любовь к свободе отличается от жажды вседозволенности».

Настал ее день рождения. Она написала подруге, чей день рождения был на той же неделе[153]. Это было обычное письмо, но читая его со знанием того, чего она достигла, мы замечаем разницу между ее мыслями сейчас и год-два назад, когда она говорила: «Я ничего не сделала». Но в этом году у нее должно было быть скромное осознание того, что она все-таки «что-то совершила».

«Мне уже тридцать два. Молодость позади, она прошла и не вернется, с этим ничего не поделаешь… Мне кажется, что когда-нибудь грусть должна посетить каждого, и те, кто почти не пригубил ее в юности, часто обречены осушить более полную чашу горечи в поздней жизни. Те же, кто рано попробовал осадок, выпив его до вина, могут надеяться на более аппетитные глотки в будущем».

Авторство «Джейн Эйр» все еще было тайной за семью печатями семейства Бронте, даже эта подруга, почти что сестра, была осведомлена об этом не больше, чем все остальные. Она, конечно, могла подозревать, что идет работа над каким-то литературным произведением, исходя как из своего знания предыдущих привычек, так и из подозрительного факта проверки корректуры в Б.; но она не имела никакой информации и благоразумно хранила молчание, пока не услышала от других о том, что Шарлотта Бронте является писательницей – она опубликовала роман! Тогда она написала ей и получила в ответ два письма, вполне подтверждающих правдивость слухов, как мне сейчас кажется, самим своим горячим и взволнованным отрицанием.

«28 апреля 1848.

Напиши другое письмо и объясни ясно смысл твоей последней записки. Если ты намекаешь на меня, – а я подозреваю, что это именно так, – то я ведь никому не давала право сплетничать о себе и меня не следует судить по безответственным измышлениям, из какого бы источника они ни исходили. Сообщи мне, что ты слышала и от кого».

«3 мая 1848.

Все, что я могу тебе сказать по этому поводу: если что-то и говорят – и если даме, которая кажется весьма озадаченной, не приснилось то, что ей, как она воображает, сообщили, – то это исходит из какого-то абсурдного недоразумения. Я никому не давала права утверждать или намекать, даже самым отдаленным образом, что я «публикуюсь» (какой вздор!). Кто бы это ни говорил – если кто-то и в самом деле так говорит, в чем я сомневаюсь, – он не является моим другом. Даже если мне приписали целых двадцать книг, я не являюсь автором ни одной из них. Я это категорически отрицаю. Любой, кто после моего решительного опровержения возложит на меня это обвинение, поступит нехорошо и невоспитанно. Самая глухая безвестность бесконечно предпочтительнее вульгарной популярности, и такой известности я не ищу и не буду иметь. Поэтому, если какой-нибудь Б-ан или Г-ан придет в голову надоедать тебе всякими россказнями – спрашивая, какой «роман» «опубликовала» мисс Бронте, – ты можешь сказать со всей твердостью, которая тебе так удается, когда ты захочешь, что мисс Бронте разрешила тебе передать ей, чтобы она взяла свои слова обратно и отреклась от подобных инсинуаций. Если хочешь, можешь добавить, что если у кого-то и может быть уверенность, так это у тебя, и что она не раскрыла тебе никаких бредовых тайн об этом предмете. Я теряюсь в догадках, откуда могла прийти эта сплетня, и боюсь, что породили ее совсем не дружеские уста. Однако я не уверена, что меня обрадует, если я это узна́ю доподлинно. Если ты что-либо услышишь, пожалуйста, сообщи мне. Ты крайне любезна, предлагая мне «Жизнь Симеона», и я благодарю тебя за это. Осмелюсь сказать, что папа с удовольствием посмотрит на эту вещь, ведь он знал мистера Симеона. Посмейся над А. или поругай ее за измышления о публикации, и в любых передрягах верь мне, клевещут ли обо мне или предают забвению.

Искренне твоя

Ш. Бронте».

Причина, по которой мисс Бронте так беспокоилась о сохранении своего инкогнито, заключалась, как мне рассказывали, в том, что она дала слово сестрам, что не станет причиной разглашения их секрета.

Дилеммы, ожидавшие разрешения после публикации сестрами романов под псевдонимами, становились все более острыми. Многие критики верили в то, что все произведения, изданные тремя Беллами, вышли из-под пера одного автора, но были созданы на разных стадиях развития и зрелости таланта. Без сомнения, эти подозрения повлияли на рецепцию книг. С момента окончания «Агнес Грей» Энн Бронте работала над вторым романом, «Незнакомка из Уайлдфелл-Холла». Он малоизвестен, его сюжет – это деградация героя, чье распутство и падение проявились в пристрастии к спиртному, но в пристрастии столь незначительном, что его считали всего лишь «компанейской натурой», – был мучительно неорганичен для той, которая охотно оградила бы себя от всего, кроме мирных и благочестивых раздумий. Как пишет о «малышке» ее старшая сестра, «на протяжении всей жизни она была вынуждена наблюдать ужасные последствия загубленного таланта и надругательства над способностями. От природы она была чувствительной, сдержанной и печальной; то, что она видела, глубоко западало ей в душу и подтачивало ее изнутри. Она долго размышляла, пока она не убедилась, что ее долгом было воспроизвести каждую деталь (разумеется, с фиктивными персонажами, действиями и ситуациями), как предупреждение другим. Она ненавидела свой роман, но упорно продолжала его писать. Когда ее пытались переубедить, она сами эти рассуждения считала искушением. Она должна быть честной, а не потакать своим слабостям, ей не следует наводить глянец, смягчать и скрывать. Такое решение, продиктованное благими намерениями, породило неверные истолкования и даже хулу, которую она сносила с неизменной кротостью, как привыкла сносить вообще все неприятное. Она была очень искренней и практикующей христианкой, но налет религиозной меланхолии наводил грустную тень на ее краткую и невинную жизнь».

В июне того же года «Незнакомка из Уайлдфелл-Холла» была в целом закончена и передана тому же издателю, который раньше опубликовал произведения Эллиса и Эктона Беллов.

В результате его способа вести дела и у мисс Бронте и у него самого возникли существенные неприятности. Вот каковы были обстоятельства дела, как следует из письма Шарлотты к ее подруге в Новой Зеландии [154]. Однажды утром в начале июля было получено письмо от Смита и Элдера, которое очень обеспокоило тихих обитательниц пасторского дома. Хотя дело было представлено как имеющее отношение лишь к их литературным репутациям, они сочли, что оно также компрометирует их лично. «Джейн Эйр» имела огромный успех в Америке, и американский издатель соответственно предложил большой куш за права на публикацию следующей вещи «Каррера Белла». Фирма Смит и Элдер обещала ему эти права. Поэтому он был чрезвычайно удивлен и весьма недоволен, узнав, что подобное соглашение было подписано с другим американским издательством и что новый роман выйдет очень скоро. После выяснения подробностей оказалось, что ошибка произошла во вине издателя Эктона и Эллиса Беллов, заверившего американское издательство в том, что, по его сведениям, «Джейн Эйр», «Грозовой перевал» и «Незнакомка из Уайлдфелл-Холла» (последний был объявлен наилучшим романом из трех) принадлежат перу одного и того же автора.

Хотя господа Смит и Элдер недвусмысленно заявили, что сами они не разделяют это «мнение», сестрам не терпелось указать на его абсолютную беспочвенность и полностью оправдать себя. Было мгновенно решено, что Шарлотта и Энн отправятся в Лондон в тот же день, чтобы доказать господам Смиту и Элдеру, что они два разных человека, и потребовать у другого легковерного издателя ответа, на каком основании у него сформировалось «мнение», столь отличное от заверений, которые он неоднократно получал. Как только они определились, они решительно и поспешно занялись приготовлениями. В тот день у них было много домашних хлопот, но они быстро управились с ними. Сестры упаковали смену одежды в небольшой саквояж, который они послали в Кейли с попутной телегой, а сами направились туда пешком после раннего чаепития. Они без сомнения пребывали в некотором возбуждении, ведь независимо от причины поездки это был первый визит Энн в Лондон.

Около восьми утра в субботу они прибыли в Кофейню каноников в переулке Патерностер – странное место, но они не знали, куда еще можно направиться. Они освежились, умывшись после долгой дороги, и позавтракали. Затем они присели на несколько минут, обдумывая, что делать дальше. Когда накануне в тишине хауортского пасторского дома они обсуждали свой план и способ передвижения по делам в Лондоне, они решили, что при необходимости возьмут извозчика от своей гостиницы до Корнхилла. Однако посреди суеты и «странного ощущения внутреннего возбуждения», в котором они пребывали, когда сидели и обдумывали свое положение в то субботнее утро, они совершенно забыли о возможности нанять экипаж. Когда они отправились в путь, они были так напуганы уличной толкотней и трудностями, сопряженными с переходом улиц, что часто останавливались в оцепенении и отчаянии от невозможности продвигаться дальше, поэтому пройти полмили заняло почти целый час. Ни мистер Смит, ни мистер Вилльям не знали об их прибытии; они были совершенно незнакомы издателям «Джейн Эйр», которые даже не догадывались, мужчины они или женщины, хотя в письмах неизменно обращались к ним как к мужчинам.

При встрече с мистером Смитом Шарлотта вложила ему в руку его собственное письмо, то самое, которое произвело такой переполох в пасторском доме лишь двадцать четыре часа назад. «Как это к вам попало? – спросил он, словно не мог поверить, что две эти молодые леди, одетые в черное, худенькие и низкорослые, выглядевшие довольными, но возбужденными, могут быть воплощением Каррера и Эктона Беллов, которых столь тщетно разыскивала любопытствующая публика. Последовало разъяснение, и мистер Смит тут же начал строить планы развлечений и удовольствий во время их пребывания в Лондоне. Он настойчиво приглашал их познакомиться с некоторыми литераторами в его доме: для Шарлотты это было великим соблазном, так как среди них была пара писателей, которых ей особенно хотелось узнать поближе, но ее решение сохранять инкогнито побудило ее наотрез отказаться от этого предложения.

Сестры также упорно отклоняли предложения мистера Смита остановиться у него. Они отказались выехать из своей гостиницы под тем предлогом, что не готовы задержаться в городе надолго.

Вернувшись в гостиницу, бедняжка Шарлотта заплатила мучительной головной болью и изнуряющей тошнотой за волнующую встречу, которая еще больше подстегнула возбуждение и спешку последних суток. Ближе к вечеру, когда она ожидала нескольких дам из семейства мистера Смита, она на всякий случай приняла сильную дозу sal-volatile[155], что ее несколько приободрило, но физически она все еще находилась, по ее словам, в «тяжелом состоянии», когда объявили о прибытии посетительниц, разодетых в вечерние платья. Сестры не поняли, что существовала договоренность о том, что они поедут в оперный театр, поэтому они оказались не готовы. Более того, у них не было элегантных платьев ни с собой, ни вообще. Но мисс Бронте решила, что, пользуясь человеческой добротой, не гоже высказывать какие-либо возражения. Итак, невзирая на головную боль и усталость, они поспешили облачиться в свои простые, сшитые для сельской местности костюмы.

Вот как в письме к подруге о своем визите в Лондон Шарлотта описывает момент появления их компании в оперном театре:

«Изящные леди и джентльмены оглядели нас, стоящих у двери в еще не открытую ложу, с едва заметной изысканной надменностью, вполне соответствующей обстоятельствам. Тем не менее, невзирая на головную боль и тошноту и вполне осознавая свой клоунский вид, я чувствовала приятное возбуждение и видела, что Энн, как обычно, сохраняет спокойствие и мягкость. Давали «Севильского цирюльника» – замечательная постановка, хотя, полагаю, есть вещи, которые мне бы понравились больше. Домой мы вернулись после часа ночи. Предыдущей ночью мы не ложились вовсе, на протяжении суток находились в постоянном возбуждении, и ты можешь вообразить, как мы устали. На следующий день, в воскресенье, мистер Вилльямс рано заехал за нами и повез нас в церковь, а во второй половине дня мистер Смит со своей матерью забрали нас и повезли в экипаже к себе домой на обед.

В понедельник мы ездили на выставку в Королевскую академию художеств и в Национальную галерею, опять обедали у мистера Смита, а затем поехали к мистеру Вилльямсу на чай.

Во вторник утром мы покинули Лондон, нагруженные книгами, подаренными нам мистером Смитом, и благополучно вернулись домой. Трудно было бы представить себе более изнуренного человека, чем я. Когда я уезжала, я была худа, но по возвращении я стала по-настоящему тощей, мое лицо выглядело серым и очень старым, прорытым странными глубокими морщинами, а глаза мои приняли неестественное выражение. Я была слаба, но не могла угомониться. Со временем, однако, эти негативные последствия перевозбуждения исчезли, и я вернулась к своему обычному состоянию».

На тех, с кем мисс Бронте познакомилась во время своего пребывания в Лондоне, она произвела впечатление человека четких суждений и тонкого ума; хотя она была сдержанна, она обладала неосознанной силой вовлекать людей в разговор. Она никогда не высказывала мнения, не обосновывая его, она никогда не задавала праздных вопросов, и все же беседовать с ней было легко. Любой разговор с ней был искренним и бодрящим, а когда она разражалась похвалой или осуждением книг, поступков или произведений искусства, она проявляла поистине пламенное красноречие. Все, что она говорила или делала, было отмечено тщательностью, и в то же время такой открытостью и справедливостью в обращении с тем или иным предметом или в споре с оппонентом, что вместо того, чтобы вызывать неприятие, она убеждала своих слушателей в своем искреннем стремлении к правде и справедливости.

Место, где сестры предпочли остановиться, вызвало немало пересудов.

Переулок Патерностер уже многие годы был сакральным местом для издателей. Это была узкая мощеная улица, лежащая в тени собора Св. Павла; с каждого ее конца установлены столбики, чтобы не допускать в нее экипажи и тем самым сохранять торжественную тишину, необходимую для бесед «Отцов переулка». Унылые с виду склады на каждой стороне улицы сейчас заняты в основном оптовыми торговцами бумагой. Если там и есть лавки издателей, они не выходят на темную узкую улочку привлекательными фасадами. В середине переулка, с левой стороны находится Кофейня каноников. Я посетила ее прошлым июнем. Тогда она была пуста. Она имела вид жилого помещения, построенного около двухсот лет назад, подобного тем, что можно иногда увидеть в старинных провинциальных городках, с низкими потолками в маленьких комнатах, прорезанными тяжелыми поперечными балками. Стены обшиты деревянными панелями в две трети человеческого роста, лестницы низкие, широкие и темные, они занимают много места в середине дома. Это и была Кофейня каноников, которая в прошлом веке стала пристанищем всех книгопродавцев и издателей, и куда литературные поденщики, критики и даже остряки захаживали в поиске идей или заработка. Это было то место, о котором писал Чаттертон[156] в своих обманных письмах, посылаемых матери в Бристоль в то время, как он голодал в Лондоне: «Я весьма известен в Кофейне каноников и знаком со всеми здешними гениями». Здесь он узнавал о возможностях подработать, сюда ему приходили письма.

Намного позже она превратилась в таверну, где собиралась университетская публика и сельские священники, которые, приезжая в Лондон на несколько дней и не имея ни друзей, ни связей в обществе, были рады узнать из разговоров, которые они непременно могли услышать в кофейне, что происходит в литературном мире. Во время своих редких и недолгих визитов в город во время обучения в Кембридже и службы в Эссексе, мистер Бронте останавливался в этом доме; сюда же он привез своих дочерей, когда сопровождал их в Брюссель, и сюда же они приехали сейчас, просто не зная ни о каком другом месте. Кофейню посещали исключительно мужчины, мне кажется, в доме была лишь одна служанка. Очень немногие оставались там на ночь. Там проходили некоторые из собраний Отрасли, иногда сюда заезжали книготорговцы, а время от времени священнослужитель, но это было странное пристанище для мисс Бронте, если судить по запущенному, чисто деловому и мужскому виду кофейни. Старый «седовласый пожилой мужчина», служащий официантом, казалось, был сразу тронут тихой простотой двух дам и старался устроить их поудобнее и поуютнее в длинной, низкой, закоптелой комнате наверху, где проводили собрания. Высокие узкие окна выходили на мрачный переулок; сестры сидели, прижавшись друг к другу, на самой отдаленной от входа оконной скамейке (по словам мистера Смита, он нашел их именно там, когда в субботу вечером приехал за ними, чтобы отвезти их в оперу). Глядя оттуда на мрачные темные домики напротив, которые находились так близко, хотя и отделены от них шириной целого переулка, они не могли заметить движения и перемен. Мощный гул Лондона окружал их, как звук невидимого океана, и в то же время можно было четко расслышать каждый шаг, сделанный по мостовой этой пустынной улицы. Но какой бы она ни была, они предпочитали оставаться в кофейне, не принимая настойчивых приглашений мистера Смита и его матери. Годы спустя Шарлотта говорила:

«С тех пор я увидела Вест-Энд, парки, красивые площади, но я гораздо больше люблю Сити. Сити кажется более серьезным, его дела, беготня, гул – это такие серьезные вещи, ракурсы, звуки. Сити зарабатывает на жизнь, а Вест-Энд лишь наслаждается удовольствиями. Вест-Энд может вас развлечь, но в Сити вы ощущаете сильное и глубокое возбуждение» («Городок», том 1, стр. 89).

Утром в воскресенье они пожелали услышать доктора Кроули[157], и мистер Вилльямс отвез их в собор Св. Стефана в Уолбруке, однако они были разочарованы, так как проповедь читал не доктор Кроули. Мистер Вилльямс также пригласил их (как сообщала мисс Бронте) к себе домой на чай. По дороге туда они проезжали через Кенсингтонский сад, и мисс Бронте была весьма «поражена красотой вида, свежей зеленью лужаек и мягкой густой листвой». Отметив отличающийся характер южного пейзажа по сравнению с северным, она заговорила об иной, мягкой, интонации тех, с кем она общалась в Лондоне, очевидно, это произвело сильное впечатление на обеих сестер. В это время все, кто сталкивался с двумя «мисс Браун» (еще один псевдоним, также начинающийся с Б.), как представляется, характеризовал их как робких и сдержанных деревенских дамочек, с которыми не о чем словом перемолвиться. Мистер Вилльямс рассказывал мне, что в тот вечер, когда он сопровождал их в оперный театр, поднимаясь по лестнице, ведущей от главного входа в первый ярус, Шарлотта была так поражена архитектурным великолепием вестибюля и салона, что она невольно легонько сжала его руку и прошептала: «Знаете, я не привыкла к такого рода вещам». И в самом деле, какой это был резкий контраст с тем, что они делали и видели накануне в то же самое время или двумя часами раньше, когда с колотящимися сердцами и в напряжении от собственной храбрости они устало тряслись по дороге между Хауортом и Кейли, едва обращая внимание на разразившуюся над их головами грозу, настолько они были заняты мыслями о том, как поедут прямо в Лондон и докажут, что они действительно два разных человека, а не один самозванец. Нет ничего удивительного в том, что, вернувшись в Хауорт, они чувствовали себя изнуренными и истощенными после накопленной за время поездки усталости и волнений.

Следующее письмо Шарлотты о ее жизни в этот период не содержит ни единого намека на какие бы то ни было развлечения.

«28 июля.

Поведение Бренуэлла остается без изменений. Его здоровье, кажется, основательно подорвано. Папа, а иногда все мы, проводим с ним грустные ночи. Он спит большую часть дня и, следовательно, мучается бессонницей по ночам. Но ведь в каждом доме есть свои беды, не так ли?»

Поскольку самые близкие ее приятельницы все еще ничего не подозревали об авторстве «Джейн Эйр», она получила письмо от одной из них[158] с вопросом о школе в Кастертоне. Мне представляется правильным привести здесь ее ответ, написанный 28 августа 1848 г.

«Раз Вы хотите получить мой ответ до своего возвращения домой, то пишу безотлагательно. Часто бывает, что когда мы в первый момент откладываем ответ на письмо друга на потом, возникают обстоятельства, которые задерживают его на непростительно долгое время. В своем последнем письме я забыла ответить на Ваш вопрос и потом переживала из-за этого. Поэтому я начинаю с ответа на него, хотя и боюсь, что информация, которую я могу сообщить, несколько запоздала. Вы писали, что миссис Х. подумывает о том, чтобы отдать Y. в школу, и желает знать, подходящим ли местом будет школа для дочерей священников в Кастертоне. Мои личные сведения об этом заведении очень устарели, так как они основаны на моем опыте двадцатилетней давности. Школа была в то время в периоде младенчества, и младенчество это было весьма болезненным. Периодически школу опустошала тифозная лихорадка, и здоровью злосчастных учениц угрожали всевозможные виды чахотки и золотухи, которые могут быть вызваны плохим воздухом и водой, а также негодным и недостаточным питанием. Тогда школа не была бы подходящим местом для детей миссис Х., но, как я понимаю, она с тех пор во многом изменилась к лучшему. Школу из Кован-Бридж (местоположение которого столь же гиблое, как и живописное – низкое, сырое, но красивое благодаря близости леса и воды) перевели в Кастертон. Условия проживания, питание, дисциплина, система оплаты – все, как я понимаю, было изменено и существенно исправлено. Мне говорили, что тем ученицам, которые отличились хорошим поведением и оставались в школе до своего окончания, предлагали места гувернанток, если им хотелось начать такую карьеру, и отбор этот проводился очень тщательно; а кроме того, по слухам, покидая Кастертон, выпускницы получали в подарок прекрасный гардероб… Старейшее семейство Хауорта недавно потерпело неудачу и покинуло место, где их предки жили, как говорят, на протяжении тринадцати поколений… Я благодарю Бога за то, что папа продолжает чувствовать себя хорошо, насколько это позволяет его возраст; его зрение тоже скорее улучшается, чем ухудшается. У моих сестер также все в порядке».

Но над обреченным семейством нависала черная туча, и тьма сгущалась с каждым часом. 9 октября она пишет:

«Последние три недели были мрачной порой в нашем злосчастном жилище. Все лето состояние Бренуэлла ухудшалось, но все же ни врачи, ни он сам не считали, что конец так близок. Все время, кроме одного дня, он был прикован к постели, а за два дня до смерти он ходил в деревню. Он скончался после двадцатиминутной агонии утром в воскресенье, 24 сентября. До самой агонии он был в полном сознании. Двумя днями ранее с его разумом произошла своеобразная перемена, которая часто предшествует смерти; он испытал прилив лучших чувств, а затем умиротворение, и его последние мгновения были отмечены возвратом естественных привязанностей. Сейчас он в Божьих руках, а Господь Всемогущий является также и Всемилостивым. Глубокое убеждение, что он наконец обрел покой – полный покой после краткой, лихорадочной жизни, полной ошибок и страданий, – наполняет и успокаивает мой ум. Последнее прощание, вид его бледного трупа причинили мне больше острой и горькой боли, чем я могла вообразить. Пока не придет последний час, мы никогда не можем знать, насколько мы способны простить, пожалеть или горевать о близком родственнике. Теперь все его пороки ничего не значат. Мы сожалеем лишь о его несчастьях. Папа вначале был сильно потрясен, но в целом он стойко перенес это горе. Эмили и Энн более или менее в порядке, хотя Энн всегда очень слаба, а у Эмили сейчас простуда и кашель. Зато мне выпало пойти на дно в момент кризиса, когда я должна была собраться с силами. Головная боль и дурнота сперва дали о себе знать в воскресенье; у меня совсем пропал аппетит. Я испытывала внутренние боли и сразу очень похудела. Невозможно было проглотить ни крошки. Наконец началась желчная лихорадка. Неделю я была прикована к постели – какая это была безотрадная неделя. Но, слава Богу! Здоровье вроде возвращается. Я весь день могу находиться в сидячем положении и принимать пищу в умеренных количествах. Сперва доктор сказал, что мое выздоровление будет продвигаться медленно, но, кажется, мое состояние улучшается быстрее, чем он ожидал. Мне действительно уже гораздо лучше».

Я слышала от человека, который ухаживал за Бренуэллом во время его последней болезни, что он решил встретить смерть стоя. Он повторял, что пока длилась жизнь, была и сила делать то, что она повелит, и когда началась агония, он настаивал на том, чтобы принять вышеназванное положение. Я уже писала, что в момент смерти его карманы оказались набиты старыми письмами от женщины, к которой его так влекло. Он умер! А она все еще живет – в Мэйфер. Эвмениды[159], я полагаю, навсегда исчезли в тот момент, когда раздался крик: «Великий Пан умер». Лучше бы мы обошлись без Пана, чем без этих жутких Сестер, которые жалят, пробуждая мертвую совесть.

Я навсегда оставляю ее. Давайте еще раз вернемся в пасторский дом в Хауорте.

«29 октября 1848.

Думаю, что я уже преодолела последствия своей последней болезни и почти вернулась в свое обычное состояние. Иногда я жалею, что оно не столь прочное, но нам следует испытывать благодарность за то благо, которое нам ниспослано, и не тосковать по тому, что нам недоступно. Сейчас я гораздо больше переживаю за свою сестру, чем за себя. Простуда и кашель Эмили никак не проходят. Боюсь, что она испытывает грудные боли, и иногда я замечаю, как она задыхается после мало-мальски резкого движения. Она выглядит очень худой и бледной. Ее скрытность меня очень беспокоит. Задавать ей вопросы бесполезно, она не отвечает. Еще бесполезнее предлагать ей лекарства, она их вообще не принимает. Я не могу закрывать глаза и на хрупкое здоровье Энн. Боюсь, что последнее грустное событие заставило меня опасаться больше, чем обычно. Иногда я поневоле впадаю в глубокую депрессию. Я стараюсь во всем полагаться на Божий промысел, я верю в Его доброту, но в определенных обстоятельствах тяжело придерживаться веры и покорности. В последнее время погода была самой неблагоприятной для больных людей: часто происходили резкие изменения температуры и дули холодные пронизывающие ветры. Если бы погода была более умеренной, возможно, на общее здоровье это оказало бы укрепляющее воздействие, и прошла бы эта изнурительная простуда и кашель. Папа этого не совсем избежал, но пока он держится лучше, чем все мы. Тебе не следует даже упоминать о моей поездке в N. этой зимой. Я бы ни за что не покинула свой дом при таких обстоятельствах. Мисс Х. уже несколько лет мучается болезнями. Такие вещи заставляют нас не просто чувствовать, а знать, что этот свет не есть наш вечный удел. Нам не следует связывать себя слишком крепкими узами или слишком сильно сближаться с кем-либо. В один прекрасный день или они покинут нас, или мы их. Боже, верни здоровье и силу всем, кто в них нуждается!»

Я продолжаю, цитируя ее собственные проникновенные слова из биографической заметки о ее сестрах.

«Но приближались большие перемены. Беда пришла в такой форме, которую страшно предвидеть и на которую грустно оглядываться. В разгар жатвы жнецы дали сбой. Первой пала моя сестра Эмили… Никогда в жизни она не тянула с исполнением любой поставленной перед ней задачи, не медлила она и на сей раз. Она ушла быстро. Она поспешила нас оставить… День за днем, наблюдая, как она страдала и сопротивлялась, я глядела на нее в муках изумления и любви. Я ничего подобного не видела, но я и вообще не знала ни одного человека, хоть в чем-то похожего на нее. Сильнее мужчины, проще ребенка, ее характер не походил ни на какой другой. Самым ужасным было то, что, полная сострадания к другим, себя она не жалела; ее дух не склонялся перед плотью; она требовала, чтобы ее дрожащие руки, вялые конечности, слепшие глаза выполняли ту же работу, как и тогда, когда она была здорова. Быть рядом и наблюдать за этим, не смея протестовать, было несказанно тяжело».

Эмили так никогда и не вышла из дома после воскресенья, последовавшего за смертью Бренуэлла. Она не жаловалась; она не терпела расспросов; она отвергала сочувствие и помощь. Не раз Шарлотта и Энн оставляли свое шитье или прекращали писать и, с замиранием сердца, прислушивались к тому, как их сестра неверным шагом поднимается по невысокой лестнице, тяжело дыша и делая частые остановки. И все же они не имели права обращать внимание на то, что они видели, испытывая приливы страдания, превосходившего ее собственное. Они не смели высказывать это словами и еще в меньшей степени ласковой помощью или жестом поддержки. Они сидели неподвижно и хранили молчание.

«23 ноября 1848.

В своем последнем письме я сообщила тебе, что Эмили больна. Она все еще не оправилась. Она очень больна. Я уверена, что если ты ее увидишь, у тебя сложится впечатление, что надежды больше нет. Я никогда не видела таких ввалившихся щек, такого изможденного и бледного лица. Глубокий сдавленный кашель продолжается. Самое незначительное усилие вызывает одышку, и эти симптомы сопровождаются болью в груди и в боку. Ее пульс единственный раз, когда она разрешила его измерить, был 115 ударов в минуту. Находясь в подобном состоянии, она решительно отказывается от услуг доктора. Она не дает никаких объяснений по поводу своего состояния и почти не позволяет даже намекать на свое самочувствие. Наше положение уже много недель остается чрезвычайно тяжелым. Один Бог знает, чем все это кончится. Неоднократно я была вынуждена смело взглянуть в ужасное лицо ее смерти, не только возможной, но и вероятной. Но у меня внутри все сжимается от таких мыслей. Я думаю, Эмили – это самый близкий моему сердцу человек на целом свете».

Когда послали за врачом и он пришел к ним в дом, Эмили отказалась его принять. Сестры смогли лишь описать ему те симптомы, которые они замечали. Лекарства, которые он послал, она не стала принимать, отрицая, что больна.

«10 декабря 1848.

Я едва ли знаю, что тебе сказать о том, что интересует меня больше всего на свете, потому что, по правде говоря, я едва ли и сама знаю, что думать. Надежда и страх сменяют друг друга ежедневно. Боль в боку и в груди немного прошла, но кашель, учащенное дыхание, чрезмерное истощение продолжаются. Однако, я перенесла такие пытки неизвестностью на этот счет, что в конце концов я больше не могу этого выносить, и так как она продолжает отвергать врача, заявляя, что не позволит ни одному «врачу-отравителю» приблизиться к ней, то я написала именитому лондонскому доктору, сообщая ему в подробностях о ее болезни и симптомах, насколько я могла составить о них представление, и прося его высказать свое мнение. Я ожидаю ответа со дня на день. Я рада сообщить, что мое собственное здоровье сейчас вполне сносно. Хорошо, что это так, ведь Энн, как бы она ни стремилась быть полезной, на самом деле слишком больна для того, чтобы многое делать или сносить. У нее тоже сейчас возникают частые боли в боку. Папа тоже вполне здоров, хотя состояние Эмили заставляет его сильно тревожиться.

Х. (две бывшие ученицы Энн Бронте) были здесь около недели назад. Это привлекательные и стильно одетые девочки. Они казались вне себя от радости, увидев Энн: войдя в комнату, я заметила, как они по-детски прижимаются к ней, а она при этом совершенно безмятежна и пассивна… И. и Х. вздумали приехать сюда. Я думаю, вполне вероятно, что они еще и обиделись, из-за чего, я понятия не имею, и поскольку, если дело обстоит именно так, причина недовольства полностью вымышлена, и поскольку, кроме того, мне есть чем сейчас заняться, то я не слишком задумываюсь об этом. Лишь бы только Эмили была здорова, мне все равно, если кто-то пренебрегает мною, неправильно меня понимает или оскорбляет. Мне бы только хотелось, чтобы ты была не из их числа. Крабовый сыр [160] прибыл благополучно. Эмили только что напомнила мне поблагодарить тебя за это – он выглядит очень аппетитно. Только бы она достаточно хорошо себя чувствовала, чтобы его попробовать».

Однако состояние Эмили быстро ухудшалось. Я помню, как мисс Бронте содрогнулась, рассказывая мне о том, что она почувствовала после того, как, прочесав впадинки и скрытые щели на болотах в поисках сохранившейся веточки вереска – хотя бы одной, какой бы завядшей она ни была, – чтобы принести ее Эмили, она увидела, что мутные и равнодушные глаза сестры не распознали цветок. И все же до самого конца Эмили упорно придерживалась своей привычки к свободе. Она не терпела ничьей помощи. Любая попытка помочь пробуждала в ней ее прежний суровый дух. Однажды в декабрьский вторник она поднялась утром и оделась как обычно, со многими остановками, но совершенно самостоятельно, и даже попыталась взяться за шитье: служанки наблюдали за ее прерывистым, хриплым дыханием и заволакивающимися глазами, понимая, что именно предрекают эти признаки; но она продолжала работать, и у Шарлотты с Энн, полных невысказанного ужаса, теплилась еще капелька надежды. В то утро Шарлотта написала следующее, возможно, в присутствии своей умирающей сестры:

«Вторник.

Мне следовало бы написать тебе ранее, если бы у меня оставалась хоть одна капля надежды, но у меня ее нет. С каждым днем она слабеет. Мнение доктора было высказано слишком уклончиво, чтобы быть полезным. Он послал какие-то лекарства, которые она не принимает. Никогда еще я не переживала столь мрачных мгновений. Я молюсь о том, чтобы Всевышний поддержал всех нас. До сих пор Он отвечал на мою мольбу».

К полудню Эмили стало хуже: задыхаясь, она была в состоянии говорить лишь шепотом. Теперь, когда было уже слишком поздно, она сказала Шарлотте: «Если ты пошлешь за доктором, я допущу его». Около двух часов она умерла.

«21 декабря 1848.

Сейчас Эмили больше не испытывает боли или слабости. Страдать в этом мире ей больше не придется. Она ушла после тяжелой и краткой схватки. Она умерла во вторник, в тот самый день, когда я писала тебе. Я думала, что она вполне могла бы быть с нами еще несколько недель, но спустя несколько часов она уже совершила переход в вечность. Да, Эмили больше не существует во времени или на земле. Вчера мы опустили ее бедную, изможденную смертную оболочку в могилу под церковным полом. Сейчас мы совершенно спокойны. Что еще мы могли бы испытывать? Мука, вызываемая видом ее страданий, кончилась; завершилось и зрелище ее агонии; прошли похороны. Мы чувствуем, что она покоится с миром. Нет нужды теперь переживать из-за суровых морозов или сильного ветра. Эмили их не чувствует. Она умерла в тот момент, когда подавала надежды. Мы видели, как ее жизнь была прервана в самом расцвете. Но такова Божья воля, и место, куда она ушла, лучше того, которое она покинула.

Бог поддерживал нас удивительным образом в течение таких невообразимых мучений. Сейчас мои взоры обращены к Энн, я желаю ей здоровья и крепости, но она не обладает ни тем ни другим. И папа тоже. Ты могла бы приехать к нам на несколько дней? Я не стану уговаривать тебя остаться дольше. Сообщи мне в письме, сможешь ли ты приехать на следующей неделе и каким поездом. Я постараюсь послать за тобой в Кейли двуколку. Уверена, что ты найдешь нас в умиротворенном состоянии. Постарайся приехать. Я еще никогда так не нуждалась в дружеском участии. Конечно, для тебя в этом будет мало удовольствия, кроме того удовольствия, которое твое доброе сердце научит тебя находить в оказании милости ближнему».

Когда старый осиротелый отец с двумя живыми детьми следовал за гробом, к ним присоединился Сторож, дикий и верный бульдог Эмили. Он брел рядом со скорбящими, вошел в церковь и тихо стоял в течение всего отпевания. Вернувшись домой, он лег у порога спальни Эмили и жалобно выл много дней подряд. С этого времени Энн Бронте быстро начала терять душевные и физические силы.

Глава 3

Статья о «Ярмарке тщеславия» и «Джейн Эйр» появилась в «Квортели ревю» в декабре 1848 года. Несколько недель спустя мисс Бронте написала своим издателям, спрашивая, почему ей не был послан экземпляр журнала. Высказав догадку, что критика была нелицеприятной, она повторила свою ранее высказанную просьбу: с хвалебными рецензиями могут поступать по своему усмотрению, но все враждебные отклики на роман должны посылаться ей без промедления. Соответственно, «Квортели ревю» было послано. Мне неизвестно, произвела ли эта статья большое впечатление на мисс Бронте или нет, помимо того, что она вложила несколько фраз из нее в уста черствой и вульгарной женщины в «Шерли», где они оказались столь органичны, что немногие распознали в них цитату. Статья была прочитана мисс Бронте в подходящий момент: великая жестокость Смерти притупила ее чувствительность к мелким неприятностям. В противном случае она могла бы быть уязвлена критическими суждениями сильнее, чем они того заслуживали; этому критическому опусу, стремящемуся к крайней степени суровости, не хватало логики из-за неправильного употребления предлогов; он больно ранил инсинуациями по поводу авторства «Джейн Эйр», которые, стремясь быть острыми, оказались просто дерзкими. Но дерзость заслуживает другого названия, когда она направлена против писателя анонимным рецензентом. В этом случае мы называем ее трусливой наглостью.

У каждого есть право приходить к собственным выводам относительно достоинств и недостатков той или иной книги. Я жалуюсь не на суждение рецензента о «Джейн Эйр». Как тогда, так и сегодня бытовали разные мнения о посыле романа. Я уже принялась за эту биографию, когда пришло письмо от американского священнослужителя, в котором он пишет: «В нашем святая святых у нас есть особая полка, украшенная, как и подобает почетному месту. На ней стоят романы, за которыми мы признаем положительное влияние на характер, наш характер. Прежде всего, это «Джейн Эйр»…»

Я также не отрицаю, что существуют диаметрально противоположные мнения. Поэтому (поскольку я не собираюсь утруждать себя обсуждением стиля рецензии) я оставляю без комментария критические замечания, касающиеся романа. Но когда, забывая рыцарский дух славного и благородного Саути, сказавшего: «Когда я рецензировал анонимные вещи, даже зная авторов, я никогда о них не упоминал, принимая как должное, что у них есть веские причины для уклонения от публичности», рецензент «Квортели» начинает вдаваться в расхожие домыслы о том, кто же на самом деле Каррер Белл, и пытается извлечь из книги, кто мог бы быть ее автором, моя душа восстает против подобного отсутствия христианского милосердия. Даже желание написать «острую заметку», о которой будут говорить в Лондоне, когда можно будет по желанию снять легкую маску анонимности, если люди начнут восхищаться остроумием рецензента – даже этот соблазн не может извинить ранящую жестокость суждений. Кто он такой, чтобы позволить себе сказать о незнакомой женщине: «Она из тех, кто по какой-то важной причине давно лишилась общества особ своего пола»? Разве он из тех, кто прожил бурную жизнь в борьбе и уединении, в обществе немногих, но простых и откровенных северян, не искушенных в напыщенном слоге, помогающем вежливым людям избегать упоминаний о грехе? Разве он пытался в течение многолетних терзаний искать оправдания для прегрешений единственного брата и в результате ежедневного контакта с распутником поневоле оказывался в некоторой степени посвященным в грехи, с которыми не могла смириться его душа? Разве он, наблюдая, как сквозь его дом одно за другим маршем проходят ужасные испытания, сметая с домашнего очага жизнь и любовь, все же яростно искал в себе силу сказать: «Он Господь наш! Пусть делает то, что Ему кажется верным», а иногда искал тщетно, пока не возвращался добрый Свет? Если презренный рецензент вышел из этой мутной воды чистым, утонченным, незапятнанным, с душой, которая никогда среди пыток не вскричала «лама сабахтани»[161], все равно даже тогда пусть он молится с мытарем, а не судит с фарисеем.

«10 января 1849.

Вчера Энн чувствовала себя сносно и провела довольно спокойную ночь, хотя спала она немного. Мистер Уилхаус опять рекомендовал приложить пластырь. Она стойко перенесла эту процедуру. Я только что перевязала ее и она встала, чтобы сойти вниз. Выглядит она довольно бледной и больной. Она приняла одну дозу жира трески, по запаху и вкусу он напоминает паровозное масло. Я стараюсь не терять надежды, но день сегодня ветреный, облачный и ненастный. Порой я впадаю в совершенную депрессию, затем я обращаю взор туда, куда ты советуешь мне обращаться, за пределы земных бурь и печалей. И кажется, что во мне просыпается если не утешение, то силы. О будущем лучше не загадывать. Я чувствую это ежечасно. Ночью я просыпаюсь и мечтаю о рассвете, и у меня сжимается сердце. С папой все то же; когда он спустился к завтраку, он был очень слаб… Дорогая Э., как меня поддерживает твоя дружба. Я благодарна за это. Во мгле, которая окутывает меня сейчас, мерцает мало огоньков, но среди них самым ободряющим и безмятежным является постоянство преданного мне доброго сердца».

«15 января 1849.

Я вряд ли могу сказать, хуже Энн или лучше. Часто ее состояние меняется в течение одного дня, и все же каждый день проходит так же как другие. Самое лучшее время обычно – это утро, а во второй половине дня и вечером у нее начинается жар. Кашель в большей степени беспокоит ее по ночам, но он редко бывает слишком сильным. Ее все еще беспокоит боль в руке. Она регулярно принимает рыбий жир и карбонат железа и находит, что оба они вызывают тошноту, особенно рыбий жир. Аппетита у нее почти нет. Не бойся, что я буду не так внимательно за ней ухаживать. Она слишком дорога мне, чтобы не заботиться о ней изо всех имеющихся у меня сил. Папе, слава Богу, в эти последние два дня намного лучше.

Что касается твоих вопросов обо мне, я могу лишь сказать, что, если я останусь в той же форме, то будет очень хорошо. Я все еще не избавилась от боли в груди и в спине. Как ни странно, они возвращаются с каждой переменой погоды, и иногда все еще сопровождаются некоторыми болевыми ощущениями и хрипом, но я упорно борюсь с ними с помощью пластырей и отваров из отрубей. Я думаю, что было бы чрезвычайно глупо и неверно не заботиться сейчас о своем здоровье; мне сейчас заболеть совсем невозможно.

Я избегаю смотреть вперед или назад и стараюсь направлять свой взор лишь к небу. Сейчас не время сожалеть, трепетать или рыдать. То, что я делаю и должна делать, совершенно ясно предстает передо мной; то, чего я желаю и о чем молюсь, это о силе воплотить это. Дни проходят медленно и мрачно; ночи несут с собой испытания; внезапное пробуждение от беспокойного сна; возвращающееся осознание того, что одна в могиле, другая же больна и прикована к постели. Но над нами Бог».

«22 января 1849.

В течение нескольких мягких дней на прошлой неделе действительно казалось, что Энн лучше, но сегодня она опять выглядит очень бледной и вялой. Она стойко продолжает принимать рыбий жир, но находит его совершенно тошнотворным.

Она очень признательна тебе за подметки для туфель и находит их очень удобными. Она поручила мне заказать тебе точно такой же респиратор, каким пользовалась миссис Х. Она не прочь заплатить более высокую цену, если ты сочтешь это необходимым. Если тебя не слишком затруднит, не могла бы ты и мне купить пару подметок; ты можешь послать их в той же коробке, что и респиратор. Ты обязана указать цену всего этого, и мы заплатим тебе почтовым чеком. Ты уже получила «Грозовой перевал». Х. я ничего не послала. Раз мне нечего писать, кроме безотрадных новостей, я предпочла, чтобы об этом рассказывали другие. Х. я тоже не писала. Я вообще не в состоянии писать, разве что по крайней нужде».

«11 февраля 1849.

Сегодня мы получили коробку со всем ее содержимым. Промакашки для перьев очень красивые, и мы тебе за них крайне признательны. Надеюсь, что респиратор пригодится Энн, если она поправится достаточно для того, чтобы снова выходить из дома. Ее состояние все то же – полагаю, не намного хуже, хотя она быстро теряет вес. Боюсь, что воображать ее выздоровление было бы самообманом. Какое воздействие окажет на нее приближающееся теплое время года, я не знаю, возможно, возвращение по-настоящему теплой погоды сможет дать ее организму необходимый толчок. Мне страшно и помыслить о том, что холодный ветер и заморозки могут принести перемены. Скорее бы этот март был позади! Она в целом пребывает в безмятежном состоянии, а ее мучения пока не могут сравниться с тем, что испытывала Эмили. Я все больше привыкаю к мысли о том, как это может развиваться в будущем, но мысль эта для меня – грустный и угрюмый гость».

«16 марта 1849.

Прошлая неделя была довольно тяжелой, холодно не было, но понизилась температура, что плохо сказалось на здоровье Энн. Я убеждена, что ей не намного хуже, но иногда ее мучает очень сильный кашель, и силы ее не только не восстановились, но скорее идут на убыль. Хоть бы уже поскорее закончился этот март. Ты правильно подозреваешь, что я нахожусь в подавленном состоянии, время от времени это действительно так. Едва ли не легче было это сносить во время обострения, чем сейчас. Боль от потери Эмили не ослабевает со временем, часто она проявляется еще острее. Она приносит с собой невыразимую тоску, и тогда будущее кажется мрачным. Однако я прекрасно понимаю, что ни жалобы, ни подавленность ни к чему хорошему не приведут, и я пытаюсь не предаваться ни тому, ни другому. Я надеюсь и верю, что силы будут даны пропорционально ноше, но привычка вряд ли уменьшит мои мучения. Одиночество и уединение меня подавляют, и все-таки я бы не хотела, чтобы рядом со мной находились друзья. Я бы не позволила разделить грусть, царящую в нашем доме, никому, включая даже тебя, это подвергло бы меня слишком большому напряжению. Пока же приговор переплетается с помилованием. Мучения Энн пока еще не столь невыносимы. Когда я предоставлена сама себе, я в состоянии бороться довольно упорно, и я верю, что Господь мне поможет».

Всю свою жизнь Энн была слабенькой, и этот факт, возможно, помешал ее отцу и сестре в полной мере осознать подлинную природу первых роковых симптомов. Тем не менее они потеряли не так много времени, пока не получили первую консультацию. Энн была обследована стетоскопом, и выяснилась ужасная истина: оказались задеты ее легкие, и чахотка уже изрядно прогрессировала. Был прописан лечебный комплекс, впоследствии утвержденный доктором Форбсом.

Некоторое время они надеялись, что болезнь остановилась. Шарлотта, сама испытывая недомогание, которое оказывало на нее сильное эмоциональное воздействие, была неусыпной сиделкой у постели своей младшей и последней сестренки. Относительное облегчение давало то, что Энн была терпеливейшей, нежнейшей пациенткой. И все же случались часы, дни и недели несказанной тревоги, под тяжестью которой Шарлотта могла только молиться. Она и молилась совершенно искренне. 24 марта она пишет:

«Угасание Энн постепенно и переменчиво, но его природа не вызывает сомнений… В душе она смирилась, а в сердце, я верю, она настоящая христианка… Дай Бог сил ей и всем нам перенести пытку затяжной болезнью и помоги ей в последний час, когда наступит схватка, отделяющая душу от тела! Эмили была вырвана из нашего круга, когда наши сердца были прикованы к ней самой сильной привязанностью… Лишь мы ее похоронили, как ухудшилось здоровье Энн… Все это было бы непосильной ношей, если бы разум, не ища опоры в религии, был осужден на то, чтобы нести ее в одиночку. Но у меня есть основания испытывать глубокую благодарность за ту силу, которой мы с папой до сих пор удостаивались. Бог, я думаю, особенно милосерден к старости; что до меня, то когда настали испытания, которые на расстоянии показались бы мне совершенно непереносимыми, я пережила их без изнеможения. Однако я должна признаться, что со времени смерти Эмили у меня были моменты одиночества и глубокой, вялой скорби, переносить которую гораздо тяжелее, чем то, что сразу последовало за нашей потерей. Утрата производит острый шок, ведущий к изнеможению, но последующее чувство безутешности иногда парализует. Я осознала, что нам не найти успокоения в себе; мы должны искать его во всемогущем Господе. Хорошо иметь мужество, но и само мужество должно пошатнуться под нами, чтобы научить нас тому, насколько мы слабы!»

В течение всей болезни Энн Шарлотта находила утешение в том, что она могла говорить с ней о ее состоянии; и это утешение становилось столь значительным по контрасту с воспоминаниями о том, как Эмили отвергала любое выражение сочувствия. Если кто-нибудь предлагал средство для лечения Энн, Шарлотта имела возможность обсудить его с ней, и обе сестры, одна из которых умирала, а другая ухаживала за ней, могли посоветоваться о его целесообразности. На мои глаза попалось лишь одно письмо Энн, и это единственная возможность для нас непосредственно соприкоснуться с этой нежной и терпеливой девушкой. Так как необходимо дать некоторые предварительные разъяснения, я должна сообщить, что семья Э. предложила Энн приехать к ним, – предполагалось, что перемена обстановки и питания, а также общество добрых людей смогут помочь ей восстановить здоровье. В ответ на это предложение Шарлотта пишет:

«24 марта.

Я прочитала Энн твою добрую записку, и она желает, чтобы я от всей души поблагодарила тебя за дружеское предложение. Она, разумеется, считает, что им не следует воспользоваться, дабы не поместить тяжелобольного человека среди обитателей N.; но она намекает, что у тебя есть и иной способ помочь ей. Если через месяц-другой будет решено, что ей следует направиться либо на море либо на воды внутри страны, и если папа не пожелает поехать вместе с ней (из-за чего, следовательно, и я должна буду остаться дома), она спрашивает, не могла бы ты сопровождать ее? Само собой разумеется, что в подобном случае у тебя не будет никаких затрат. Это, дорогая Э., предложение Энн, я передаю его по ее просьбе, но со своей стороны я вижу серьезные препятствия к тому, чтобы принять его, и об этих препятствиях я не могу с ней говорить. Ее состояние продолжает оставаться нестабильным, иногда ей хуже, иногда лучше, по мере того, как меняется погода, но в целом, боюсь, она теряет силы. Папа говорит, что ее положение самое опасное; ей может быть отпущено еще какое-то время, или же внезапная перемена может унести ее быстрее, чем мы осознаем. Было бы ужасно, если бы такая перемена произошла далеко от дома, когда ты будешь с ней одна. Даже одна мысль об этом страшно беспокоит меня, и я испытываю дрожь каждый раз, когда она заговаривает о перспективе путешествия. Короче говоря, хотелось бы выиграть время и посмотреть, как она будет себя чувствовать. Если она куда-либо отправится из дома, то это точно не должно быть в капризном месяце мае – всем известно, что он представляет особые трудности для людей со слабым здоровьем. В июне было бы безопаснее. Если мы доживем до июня, у меня будет основательная надежда, что она протянет до конца лета. Напиши такой ответ на эту записку Энн, который я могла бы ей показать. Ты можешь написать мне любые дополнительные замечания на отдельном листке бумаги. Не считай, что ты обязана обсуждать только наши грустные дела. Мне интересно все, что интересует тебя».

От Энн Бронте.

«5 апреля 1849.

Моя дорогая мисс Х., от всего сердца благодарю Вас за теплое письмо и за Вашу готовность принять мое предложение, по крайней мере, насколько это касается Вашей воли. Однако я понимаю, что Ваши близкие не одобряют план Вашей поездки со мной в данных обстоятельствах. Но я не думаю, что на Вас ляжет большая ответственность. Я знаю, как и все, что Вы проявите максимальную доброту и окажете максимально возможную помощь, и надеюсь, что я не создам слишком много проблем. Отправляясь с Вами, я бы желала Вашего общества, а не ухода сиделки, в противном случае я бы не посмела просить Вас. Что касается Вашего сердечного и часто повторяемого приглашения в N., прошу Вас, передайте мою искреннюю благодарность Вашей матушке и сестрам, но скажите им, что я не могу и помыслить о том, чтобы навязать им свое общество в том состоянии, в котором я нахожусь в данный момент. С их стороны очень мило не придавать этому особого значения, но все же какое-то беспокойство неизбежно и, конечно, присутствие молчаливого и больного чужого человека не доставляет никакого удовольствия. Я надеюсь, однако, что Шарлотта все-таки так или иначе найдет возможность сопровождать меня. У нее бесспорно очень хрупкое здоровье, и ей весьма необходима перемена места и обстановки для восстановления сил. К тому же, очевидно, Ваша поездка со мной до конца мая невозможна, разве что Вас разочаруют Ваши гости, но мне бы не хотелось ждать так долго, если погода позволит отправиться раньше. Вы говорите, что май – опасный месяц, так говорят и другие. Более ранняя половина часто довольно холодная, я это признаю, но, судя по моему опыту, нам почти гарантированы приятные теплые дни во второй половине, когда цветут ракитник и сирень. В то же время в июне часто бывает холодно, а в июле сыро. Врачи говорят, что перемена обстановки и более благоприятный климат скорее всего приводят к улучшению в случаях чахотки, если это сделано вовремя, но причина многих разочарований состоит в том, что это, как правило, происходит слишком поздно. Я не собираюсь совершить эту ошибку. По правде говоря, хотя я гораздо меньше страдаю от боли и жара, чем когда Вы были здесь, я очень ослабла и похудела. Меня все еще сильно беспокоит кашель, особенно по ночам, и что еще хуже, после того, как я поднимаюсь вверх по лестнице и вообще после любого незначительного физического усилия, меня сразу одолевает одышка. При таких симптомах, я думаю, нельзя терять время. Меня не страшит смерть: если бы я считала ее неизбежной, думаю, я могла бы тихо смириться с этой перспективой в надежде, что Вы, мисс Х., могли бы проводить как можно больше времени с Шарлоттой и быть ей сестрой вместо меня. Но хотелось бы, чтобы Богу было угодно сохранить мне жизнь не только ради отца и Шарлотты, но и потому, что мне бы хотелось сделать для мира какое-нибудь добро до того, как я его покину. У меня в голове много планов на будущее – весьма скромных и ограниченных, но все же не хотелось бы, чтобы ничего из них так и не реализовалось. Но на все Божья воля. Мое почтение Вашей матери и сестрам. Верьте, дорогая мисс Х., в мою искреннюю симпатию,

Энн Бронте».

Видимо, примерно в это время Энн Бронте сочинила свои последние стихи до того, как «захлопнулась крышка письменного стола и перо было отложено навсегда»[162].

IМеня, мечтала, призовутК тем, кто силен и смел,Чтоб разделить их тяжкий трудИ славный их удел.II«Бог не привлек меня туда,И благ небесный дар», —Сказала я, вздохнув, когдаНастиг меня удар.IIIПусть погасила горя теньЖивых надежд лучи,Пусть Ты судил скорбеть весь деньИ слезы лить в ночи,IVНе зря замкнулся этот круг:Дни, что тоской полны,И ночи беспросветных мукТебе посвящены.VВ них я вершу свой тайный труд:Страданья стойко принимать,Нести смиренно боли спуд,В бессилье видеть благодать.VIТебе готова я служить,Что б ни судил мне рок:Еще среди людей пожить,Уйти в столь ранний срок.VIIКоль Ты меня оставишь здесь,Смиренней стану я,Мудрей, выносливей, чем днесь,Совсем, во всем – Твоя.VIIIКоль смерть перешагнет порог,Я покорюсь судьбе;Но что б Ты ни судил мне, Бог,Дай послужить Тебе![163]

Привожу собственные слова Шарлотты как лучшее свидетельство того, какие мысли и чувства посещали ее в то ужасное время.

«12 апреля.

Я прочла письмо, которое написала тебе Энн, оно, как ты говоришь, трогательное. Если бы не существовало надежды за пределами этого мира – если бы не было вечности и будущей жизни – то судьба Эмили и та, что грозит Энн, была бы ужасной. Я не могу забыть день смерти Эмили: эта мрачная мысль все чаще приходит мне в голову, становясь все навязчивее. Это было так страшно. Она была в сознании, задыхалась, сопротивлялась и в то же время проявляла твердость, и вот она была вырвана из счастливой жизни. Но не следует зацикливаться на таких вещах.

Я рада, что твои близкие возражают против твоей поездки с Энн, – этого действительно делать не следует. Честно говоря, даже если бы твоя мама и сестры согласились, я бы не могла. Дело не в том, что она требует какого-то сложного ухода, она нуждается и принимает лишь незначительные услуги, но опасность и тревога превзошли бы то, чему можно тебя подвергать. Если через месяц или шесть недель она все еще будет желать перемен так же сильно, как сейчас, то я (D.V.) сама поеду с ней. Это точно будет моим основным долгом, которому должны быть подчинены другие обязанности. Я посоветовалась с мистером Т. – он не возражает и рекомендует Скарборо, что было выбором и самой Энн. Надеюсь, что можно будет организовать твое пребывание с нами хотя бы на недолгий срок… Будем ли мы снимать комнаты или нет, я бы хотела иметь полный пансион. Заботиться о питании было бы, думаю, неподъемной задачей. Я не люблю держать продукты в буфете, запирать их, подвергаться воровству и все такое прочее. Подобное раздражение по мелочам изнурительно».

Болезнь Энн протекала медленнее, чем болезнь Эмили, и она была слишком неэгоистичной, чтобы отказываться от тяжелых средств, благодаря которым, даже если сама она особенно не надеялась на успех, ее близкие могли извлечь скорбное удовлетворение.

«Я тешила себя мыслью, что она начинает набираться сил. Но наступившие морозы сказались на ее состоянии, и в последнее время она страдает еще больше. И все-таки ее болезнь не сопровождается никакими из пугающих, быстро появляющихся симптомов, которые пугали во время болезни Эмили. Если бы она только прожила до конца весны, тогда, я надеюсь, летом ей станет лучше, а затем ранний переезд в более теплое место на зиму сможет, по крайней мере, продлить ее жизнь. Если бы только можно было рассчитывать еще на год, я была бы благодарна. Но могут ли рассчитывать на это даже здоровые люди? Несколько дней назад я написала доктору Форбсу[164] и спросила его мнение… Он предостерег нас от благодушных надежд на выздоровление. Особо эффективным средством он считает жир тресковой печени. Он также не одобрил переезд на другое место в данный момент. Есть слабое утешение в осознании того, что мы делаем все возможное. Теперь мы не испытываем страданий из-за того, что лечением намеренно и полностью пренебрегают, как во время болезни Эмили. Да не будет нам суждено вновь испытать такую агонию. Это было ужасно. В последнее время я гораздо меньше чувствовала ломоту и неприятную боль в груди, и я почти не хриплю. Я попробовала прикладывать горячий уксус, и средство это, кажется, помогло».

«1 мая.

Я рада слышать, что, когда мы поедем в Скарборо, ты сможешь отправиться с нами, но путешествие и его последствия все еще остаются для меня источником великой тревоги; я должна постараться отложить его на две-три недели, возможно, к тому времени более теплое время года придаст Энн сил, хотя все может быть и наоборот, предсказать невозможно. Потепление пока оказалось для нее не очень благоприятным. В последние несколько дней она временами испытывала такую слабость и так страдала от боли в боку, что я не знала, что и думать… Она может еще совладать с болезнью и почувствовать себя лучше, но должно произойти хоть какое-нибудь улучшение перед тем, как я смогу оправдать в своих глазах наш отъезд из дома. Но в то же время промедление болезненно, потому что, как всегда, я полагаю, бывает в таких случаях, сама она как будто не осознает необходимости для такой задержки. Я думаю, она удивляется, почему я недостаточно говорю о путешествии: меня огорчает мысль, что ее может обижать моя кажущаяся медлительность. Она совершенно истощена – гораздо больше, чем когда ты была с нами; у нее такие тоненькие руки, как ручки маленького ребенка. Минимальное усилие вызывает одышку. Каждый день она выходит на небольшую прогулку, но мы скорее ползем, чем идем… Папа продолжает себя довольно хорошо чувствовать. Я надеюсь, что и сама буду держаться в норме. Пока еще у меня есть повод быть благодарной Всевышнему».

Наступил май и принес с собой долгожданную мягкую погоду, но Энн стало хуже от самой перемены. Затем похолодало, и она приободрилась, а бедная Шарлотта начала надеяться, что как только май закончится, сестра сможет прожить еще долго. Мисс Бронте по почте заказала комнаты в Скарборо, где Энн раньше бывала с семьей, в которой служила гувернанткой. Они сняли большую гостиную и просторную спальню на двоих – окна обеих комнат выходили к морю – в доме, расположенном в одном из лучших в городке мест. Деньги ничего не значили по сравнению с жизнью, а кроме того, у Энн было небольшое наследство, полученное от ее крестной матери, и они решили, что у этих денег не может быть лучшего применения, чем использовать их на что-нибудь, что может продлить жизнь, если и не восстановить здоровье. 16 мая Шарлотта пишет:

«Я занимаюсь приготовлениями с тяжелым сердцем и так хочу, чтобы утомительное путешествие было уже позади. Оно может быть перенесено лучше, чем я ожидаю, ведь временное возбуждение часто творит чудеса, но когда я вижу ежедневно возрастающую слабость, я не знаю, что и думать. Боюсь, ты будешь шокирована видом Энн, но держи себя в руках, дорогая Э., не выдавай своих эмоций; на самом деле я верю и в твою выдержку и в твою доброту. Если бы только мой разум в большей степени санкционировал поездку в Скарборо. Ты интересуешься, как я устроилась, чтобы оставить отца. Мне не удалось организовать ничего особенного. Он хочет, чтобы я ехала с Энн, и не желает и слушать о приезде мистера Н. или о каких-либо подобных мерах, поэтому я делаю то, что, как мне кажется, приведет к улучшению, возлагая надежду на Всевышнего».

Они планировали отдохнуть и провести ночь в Йорке и по желанию Энн собирались сделать там некоторые покупки. Вот как Шарлотта заканчивает письмо своей подруге, в котором рассказывается об этом:

«23 мая.

Хотелось бы, чтобы наши разговоры о покупке капоров и пр. не звучали, как мрачный фарс. Вчера Энн чувствовала себя очень плохо. Весь день ей было трудно дышать, даже когда она сидела совершенно неподвижно. Сегодня ей снова как будто лучше. Я не могу дождаться момента, когда мы испробуем эффект морского воздуха. Пойдет ли он ей на пользу? Не могу сказать; могу лишь этого желать. Ах! Если бы только Богу было угодно укрепить и оживить Энн, как счастливы мы могли бы быть вместе: но пусть свершится Его воля!»

Сестры отправились из Хауорта в четверг 24 мая. Они собирались ехать накануне и договорились встретиться со своей подругой [165] на станции в Лидс, чтобы оттуда двигаться вместе. Но утром в среду Энн стало настолько плохо, что сестры так и не смогли выехать. У них не было никакой возможности сообщить об этом своей подруге, которая прибыла на станцию Лидс в условленное время. Там она просидела в ожидании несколько часов. Ей тогда показалось странным, – а сейчас в ее воображении это выглядит почти зловещим, – что дважды из двух разных поездов, следующих оттуда, откуда она ожидала своих подруг, были вынесены гробы и поставлены на поджидавшие мертвецов катафалки. Еще одним мертвецом через четыре дня станет и та, кого она поджидала.

На следующий день она более не в состоянии была переносить неизвестность и отправилась в Хауорт, оказавшись там прямо в момент, когда изможденную страдалицу в полуобморочном состоянии вынесли и усадили в стоявшую у ворот почтовую карету, которая должна была доставить ее в Кейли. Слуга, стоявший у ворот пасторского дома, увидел печать Смерти на ее лице и так и сказал. Шарлотта тоже это заметила, но ничего не говорила, чтобы не придавать страху отчетливой формы. Если ее последняя сестренка стремилась оказаться в Скарборо, ей следовало туда поехать, как бы сердце Шарлотты ни замирало от приближающегося ужаса. Дама, которая составила им компанию и с которой Шарлотта дружила уже более двадцати лет, любезно написала для меня следующий отчет о путешествии – и о его конце.

«Она выехала из дома 24 мая 1849 г. и умерла 28 мая. Ее жизнь была спокойной, тихой, духовной – такой же была и ее смерть. Во всех испытаниях и при переутомлении, вызванном путешествием, она проявляла благочестивое мужество и твердость мученицы. Зависимость и беспомощность всегда были для нее гораздо более суровым испытанием, чем сильная, изнурительная боль.

Первая остановка на нашем пути была в Йорке; и там наша больная казалась воскресшей, такой бодрой и счастливой, что мы облегченно вздохнули и поверили, что следствием перемены обстановки, о которой она так мечтала и которой так опасались ее близкие, станет хотя бы временное улучшение.

По ее просьбе мы направились в Кафедральный собор[166], и ей это доставило несказанное удовольствие не только благодаря его внушительности и впечатляющему величию, но и потому, что он вдохнул в ее восприимчивую душу чувство всемогущества. Рассматривая это строение, она сказала: «Если такое может сотворить бренное существо, что же тогда…?», но тут от избытка эмоций у нее перехватило дыхание, и ее повели к менее волнующим достопримечательностям.

Велика была ее физическая слабость, но еще больше была ее благодарность за каждую милость. Возвращаясь в спальню в полном изнеможении, она сжимала руки и возводила к небу свой взор в молчаливой благодарности, и делала она это не вместо привычной молитвы, которую она также читала на коленях перед тем, как уступала уговорам отдохнуть в своей постели.

25-го мы прибыли в Скарборо. Наша дорогая пациентка всю дорогу обращала наше внимание на все, достойное упоминания.

26-го она целый час каталась по песку, и чтобы кучер не гнал бедного ослика быстрее, чем допускало ее слабое сердце, она брала вожжи и управляла сама. Когда за ней пришли, она наказывала юному владельцу осла лучше обращаться с бедным животным. Она всегда любила бессловесных тварей и готова была пожертвовать ради них своим комфортом.

В воскресенье, 27 мая, она захотела пойти в церковь, и ее глаза блестели от мысли еще раз восславить Бога вместе с другими его творениями. Мы сочли благоразумным отговорить ее от этого, хотя было очевидно, насколько ее сердце стремилось присоединиться к публичному выражению веры и славословиям.

Во второй половине дня она немножко погуляла и, найдя около пляжа удобное, защищенное от ветра сиденье, она умоляла нас оставить ее и насладиться разнообразием окружающего пейзажа, который мы видели впервые и который ей был уже знаком. Ей нравилось здесь, и она хотела и нас познакомить со своими излюбленными местами.

Вечер завершился одним из самых великолепных закатов, которые нам когда-либо довелось наблюдать. Замок на скале стоял в лучах гордой славы, освещаемый золотым светом заходящего солнца. Далекие корабли блестели, как начищенное золото; лодочки у берега вздымались на волнах отлива, зазывая на борт. Это был неописуемо величественный вид. Кресло Энн подкатили к окну, чтобы она могла любоваться вместе с нами. Ее лицо светилось почти так же, как и чудесное сияние за окном. Сказано было немного, ведь было ясно, что открывающееся взору великолепие внушало ей мысли о приближении к вечной славе. Она опять вспомнила о молитве и хотела, чтобы мы покинули ее и присоединились к тем, кто собрался в Божьем Доме. Мы отказались, ласково настаивая на нашем долге и на удовольствии от пребывания с той, которая была так слаба и так дорога нам. Вернувшись к своему месту у камина, она обсудила с сестрой уместность возвращения домой. Она сказала, что желает этого не для себя: она опасалась, что если болезнь застигнет ее здесь, другие пострадают больше, чем она. Возможно, она думала, что обязанность сопровождать ее останки во время долгого пути превзойдет то, что ее сестра способна вынести, – и больше, чем сможет вынести ее бедный отец, если ее принесут домой для того, чтобы положить в семейный склеп, – еще одного, третьего члена семьи за последние девять месяцев.

Ночь прошла без очевидного ухудшения. Она встала в семь и совершила свой утренний туалет почти без посторонней помощи, как она того явно желала. Ее сестра всегда уступала ей в таких вещах, веря в то, что истинной добротой было не настаивать на неспособности человека к каким-либо действиям, если тот открыто не признает этого сам. До одиннадцати утра не произошло ничего, что могло бы вызвать тревогу. Затем она сказала, что чувствует перемену. «Она была уверена, что ей недолго осталось жить. Можно ли было доехать до дома живой, если они тотчас приготовятся к отъезду?» Послали за доктором. Она обратилась к нему с полным самообладанием. Она умоляла его сказать, «как долго, по его мнению, ей остается жить – не надо бояться сказать правду, так как она не боится умереть». Доктор нехотя признался, что ангел смерти уже здесь и что жизнь быстро идет на убыль. Она поблагодарила его за честность, и он ушел, но вскоре вновь вернулся. Она все еще сидела в кресле с самым безмятежным и самоуверенным видом: они пока еще не предавались горю, хотя все знали, что разлука не заставит себя ждать. Она сжала руки и благоговейно молила о благословении свыше: сперва для сестры, затем для подруги, к которой она обратилась с такими словами: «Будьте ей сестрой вместо меня. Проводите с Шарлоттой по возможности больше времени». Затем она поблагодарила каждую из них за доброту и заботу.

Вскоре она начала метаться, смертный час приближался, и ее перенесли на диван. На вопрос, стало ли ей покойнее, она с благодарностью посмотрела на вопрошавшую и сказала: «Не от вас придет мне покой, но скоро все будет хорошо стараниями нашего Спасителя». Через мгновение, видя, что ее сестре с трудом удается сдерживать горе, она произнесла: «Мужайся, Шарлотта, мужайся». Ее вера ни на мгновение не пошатнулась, ее глаза ни разу не помутились приблизительно до двух часов пополудни, когда она тихо и без единого вздоха совершила переход из временного в вечное. Вот как тихи и святы были ее последние часы и мгновения. Никому в голову не приходили мысли о помощи или о страхе. Врач приходил два или три раза. Хозяйка знала, что девушка при смерти, и все же присутствие умирающей и грусть тех, кто только что ее потерял, так мало потревожили остальной дом, что через полуоткрытую дверь было объявлено, что обед подан, как раз в тот момент, когда живая сестра закрывала глаза покойной. Шарлотта больше не могла сдерживать накопившуюся печаль, повинуясь выразительному предсмертному требованию «мужаться», и ее горе прорвалось наружу кратким, но мучительным и бурным потоком. Но любовь Шарлотты имела и иное русло, и туда она направила свои мысли, заботу и нежность. Ее утрата не сопровождалась одиночеством, утешение было рядом, и она приняла его. Как только спокойствие было восстановлено, необходимо было подумать о том, как перевезти останки домой к месту захоронения. Однако эта грустная обязанность не была исполнена: несчастная сестра решила оставить цветок на том месте, где он поник. Она верила, что это соответствует желаниям покойной. У нее не было предпочтений для места захоронения. Она думала не о могиле, ведь могила – лишь место назначения для тела, но о том, что лежало за ее пределами.

Ее останки покоятся там,«Где южное солнце согревает дорогой дерн,Где катят морские валы, ударяясь в крутую скалу».

Энн скончалась в понедельник. Во вторник Шарлотта написала отцу. Зная, что его присутствие было необходимо во время какого-то ежегодного торжества в Хауорте, она сообщила ему, что уже предприняла все необходимые меры и что похороны произойдут так быстро, что он вряд ли успеет прибыть вовремя. Врач, который посещал Энн в день ее смерти, предложил присутствовать на похоронах, но его предложение было вежливо отклонено.

Мистер Бронте в своем письме уговаривал Шарлотту остаться на берегу моря подольше. Ее здоровье и душевное состояние были потрясены до основания; как бы ни стремился он видеть своего единственного живого ребенка, он чувствовал, что правильнее было убедить ее с подругой остаться еще на несколько недель, хотя смена обстановки вряд ли могла бы изменить ход ее мыслей. Подруги вернулись домой в конце июня, расставшись (как казалось) весьма внезапно, когда они оказались на развилке.

«Июль 1849.

Я намеревалась написать тебе сегодня пару строк, если бы я не получила письма от тебя. Мы действительно расстались внезапно; то, что нас разлучили без того, чтобы мы обменялись хоть единым словом, заставило сжаться мое сердце, и все-таки, возможно, это было к лучшему. Я вернулась чуть-чуть до восьми. В ожидании меня все блестело чистотой. Папа и слуги чувствовали себя хорошо, все встретили меня с любовью, и это должно было бы меня утешить. Собаки пребывали в странном экстазе. Я уверена, что они относились ко мне, как к предвозвестнице других. Бессловесные твари думали, что так как я вернулась, другие, кто так долго отсутствовал, тоже были неподалеку.

Я оставила отца и вошла в столовую: закрыв за собой дверь, я попыталась испытать радость от того, что я дома. Раньше я всегда этому радовалась, за исключением одного раза, – но даже тогда меня подбодрили. Но на сей раз я не испытывала никакой радости. Я чувствовала, что дом погружен в тишину, а комнаты совершенно пусты. Я вспоминала, куда положили троих, – в их узкие и темные пристанища, из которых они уже никогда не выйдут на поверхность земли. И вот мною овладело чувство отчаяния и горечи. Я испытывала муки, через которые необходимо было пройти и которых нельзя избежать. Я провела безотрадный вечер и ночь, и скорбное утро. Сегодня мне лучше.

Не знаю, как дальше пойдет моя жизнь, но я точно чувствую уверенность в Том, кто до сих пор поддерживал меня. В одиночестве можно найти утешение, оно может оказаться более сносным, чем я способна вообразить. Главным испытанием тогда становятся поздние вечера и приближение ночи. В это время мы обычно собирались в столовой и разговаривали. Сейчас я сижу там одна и, естественно, молчу. Я не могу не думать об их последних днях, не могу не вспоминать их страдания, то, что они говорили и делали, и как они выглядели во время их предсмертных мук. Возможно, со временем это станет менее остро.

Позволь мне еще раз поблагодарить тебя, дорогая Э., за твою доброту ко мне, которую я никогда не забуду. Как, по-твоему, все выглядели у тебя дома? Папа нашел меня несколько окрепшей и сказал, что глаза у меня не такие ввалившиеся».

«14 июля 1849.

Я не очень люблю сообщать о себе. Я предпочитаю забывать о себе и говорить о чем-нибудь более веселом. Моя простуда, где бы я ее ни подхватила, в Истоне или в другом месте, все еще не прошла. Сперва заболела голова, потом горло, а затем я почувствовала боль в груди и появился кашель, правда, самый легкий, который до сих пор иногда мне досаждает. Боль между лопатками также очень меня удивила. Не говори ничего об этом, признаюсь, я слишком склонна нервничать. Эта нервозность – чудовищный фантом. Я не смею рассказывать ни о каком недомогании папе, его тревога меня невыразимо мучает.

Моя жизнь протекает так, как я и ожидала. Иногда, просыпаясь утром, я знаю, что Одиночество, Воспоминания и Тоска будут в течение дня практически моими единственными компаньонами, что вечером я лягу с ними спать, что они долго не дадут мне забыться, и что назавтра я проснусь и обнаружу их снова, и иногда, Нелл, мне от этого тяжело на душе. Но я пока еще не сломлена и не лишена ни гибкости, ни надежды, ни некоторых устремлений. У меня есть еще силы бороться за жизнь. Я сознаю и могу признать, что и у меня есть утешение и удачи. Я все еще могу двигаться дальше. Но я надеюсь и молюсь, чтобы ни ты, ни кто-либо, кого я люблю, не оказался на моем месте. Сидеть в пустой комнате – тиканье часов разносится по безмолвному дому – и наблюдать, как перед умственным взором проходят все события последнего года, с его ударами, страданием, потерями, – это пытка.

Я пишу тебе открыто, так как я верю, что ты меня правильно поймешь, что ты не будешь бить тревогу или считать, что мне хуже, чем на самом деле».

Глава 4

Роман «Шерли» был начат вскоре после публикации «Джейн Эйр». Если читатель обратится к моему рассказу о школьных днях мисс Бронте в Роу-Хед, он увидит, что все в округе той школы было связано с бунтами луддитов, и узнает, что рассказы и анекдоты о том времени все еще занимали воображение обитателей близлежащих деревень; сама мисс Вулер и старшие родственники многих ее школьных приятельниц знали участников тех зловещих мятежей. То, что Шарлотта услышала там в детстве, всплыло в ее памяти, когда, уже будучи взрослой женщиной, она искала тему для своего следующего произведения, и она направилась в Лидс за архивными номерами «Меркури» за 1812, 1813 и 1814 гг., дабы проникнуть в дух того насыщенного событиями времени. Ей не терпелось описать то, что она знала и видела, включая и характер Западного Йоркшира, для чего любая повесть о луддитах предоставила бы прекрасный материал. Основная идея каждого персонажа в «Шерли» была взята из жизни, хотя происшествия и ситуации были, разумеется, воображаемыми. Она думала, что если они будут иметь своим источником исключительно воображение, она сможет черпать в реальности, не рискуя опознанием, но в этом она ошибалась: ее зарисовки были слишком точны. И из-за этого у нее иногда возникали трудности. Разные люди узнавали себя, или их узнавали другие в ее подробных описаниях их внешности, манеры поведения и образа мыслей, хотя они оказывались в новых ситуациях и были выведены в сценах, существенно отличающихся от того, что происходило в их настоящей жизни. Случалось, что мисс Бронте была поражена силой или особенностями характера кого-либо из своих знакомых; она подвергала его искусному и энергичному изучению и анализу; достигнув сердцевины, она брала ее за основу воображаемого персонажа и развивала его, таким образом поворачивая вспять процесс анализа и бессознательно воспроизводя то же самое внешнее развитие. «Три викария» были подлинными людьми, которые слонялись по Хауорту и окрестностям. Их восприятие было настолько притуплено, что после первого порыва гнева, вызванного тем, что их поведение и привычки были зафиксированы на бумаге, они охотно развлекались, называя друг друга именами, данными им Шарлоттой. «Мистер Прайор» был хорошо знаком многим, и они с любовью относились к прототипу. Вся семья Йорков, как меня уверяли, представляла собой почти дагерротипные портреты. Более того, по словам мисс Бронте, до публикации она послала отдельные части романа, в которых появляются эти замечательные персонажи, одному из сыновей; прочитав их, он просто заметил, что «она не показала их достаточно сильными». Я подозреваю, что все, имеющее отношение к правде в характерах героев двух ее романов, было списано с разных сыновей. Они ведь были практически единственными молодыми людьми, которых она хорошо знала, кроме своего брата. Семью Бронте связывала с их семьей горячая дружба и еще большее доверие, хотя их общение часто прерывалось и было нерегулярным. Они питали друг к другу теплые чувства.

Сама Шерли – это воплощение Эмили. Я упоминаю это, потому что то, что я, чужой человек, смогла узнать о ней, не располагает к ней ни меня, ни моих читателей. Но нам следует помнить, как мало мы с ней знакомы, в отличие от ее сестры, которая, опираясь на свое интимное знание, заявляет, что она «была по-настоящему доброй и совершенно замечательной». В образе Шерли Килдэр она постаралась изобразить человека, которым Эмили Бронте могла бы стать, если бы она обладала здоровьем и благосостоянием.

Мисс Бронте чрезвычайно тщательно работала над «Шерли». Она чувствовала, что приобретенная ею известность накладывает на нее двойную ответственность. Она старалась придать роману вид настоящей жизни, полагая, что если только она честно изобразит свой личный опыт и свои наблюдения, то в будущем это не может не дать положительного результата. Она внимательно штудировала разные рецензии и отклики на «Джейн Эйр», надеясь извлечь из них полезные рецепты и советы.

В самом разгаре ее работы раздались громовые удары смерти. Она почти завершила второй том романа, когда скончался Бренуэлл, затем Эмили, потом Энн. Перо было отложено, когда три сестры еще жили и любили друг друга, и взято снова, когда осталась лишь одна из них. Неудивительно, что первую главу, написанную после этих событий, она назвала «Долина Смертной Тени».

Я знала кое-что о том, что должен был испытывать анонимный автор «Шерли», когда я читала следующие проникновенные слова в конце этой и в начале следующей главы [167]:

«До утренней зари она боролась с Господом в искренней молитве. Не всегда побеждают те, кто осмеливается противостоять божеству. Много ночей подряд пот агонии выступает на потемневшем лбу; просительница умоляет о пощаде тем беззвучным голосом, которым говорит душа, когда она обращается к Незримому. «Пощади моего любимого, – просит она. – Пусть выздоровеет тот, в ком заключается смысл всей моей жизни. Не отнимай у меня того, кого связала со всем моим существом сила вечной любви. Боже на небесах, склонись ко мне, услышь, будь милостив!» И после этого крика и порыва восходит солнце, а ему становится хуже. Это раннее утро, которое раньше приветствовало его шепотом зефиров, пением жаворонков, веет первыми своими звуками с дорогих бледных и холодных губ: «О! Я провел мучительную ночь. Сегодня утром мне хуже. Я пытался встать. Но не могу. Меня тревожили странные сны».

Затем наблюдатель подходит к изголовью пациента и, видя, что знакомые черты приобрели новое странное выражение, сразу чувствует, что приближается миг невыносимого страдания, знает, что кумир его должен пасть по воле Всевышнего, и он склоняет голову и смиряет свою душу перед приговором, который не может предотвратить и едва способен вынести…

Ни один жалобный, неосознанный стон, который настолько лишает нас сил, что, даже если мы поклялись проявлять твердость, наша клятва оказывается смыта потоком неукротимых слез, – не предшествовал ее пробуждению. За ним не следовало глухой апатии. Первые произнесенные слова не были словами того, кто испытывает отчуждение от мира и кому уже позволительно иногда забредать в пределы, неведомые живым.

Она настойчиво продолжала работать. Но печально было писать, не имея никого, кто мог бы слушать новые страницы романа, – чтобы найти в них недостатки или восхититься ими, – и ходить вечерами взад и вперед по гостиной, как в навсегда ушедшие времена. Это делали три сестры, затем две, и одна из них выпала из строя, и теперь оставшаяся в одиночестве сестра прислушивалась, не раздадутся ли звучные шаги, и внимала всхлипам ветра за окном, звучавшим почти по-человечески.

Но она продолжала писать, борясь со своими собственными болезненными ощущениями: «постоянно возвращавшаяся легкая простуда, легкая боль в горле и в груди, от которой, что бы я ни делала, я не могу избавиться».

В августе появился новый повод для тревоги, к счастью, временной.

«23 августа 1849.

В последнее время папа чувствовал себя совсем нехорошо. С ним случился очередной приступ бронхита. Я очень беспокоилась о нем несколько дней – по правде говоря, не буду тебе даже описывать, как меня это надломило. После того, что произошло, невозможно не дрожать при каждом признаке болезни, и когда что-нибудь беспокоит папу, меня пронзает мысль, что он последний – единственный близкий и любимый родственник, который остался у меня на целом свете. Вчера и сегодня ему гораздо лучше, за что я искренне благодарна…

Судя по тому, что ты пишешь о мистере Х., думаю, что он мне очень понравится[168]. Y. заслуживает трепку за то, что она стесняется его внешнего вида. Какая разница, обедает ли ее муж в нарядном пиджаке или в рабочей одежде, если он обладает достоинством и честностью и на нем надета опрятная рубашка?»

«10 сентября 1849.

Мой труд, наконец, закончен и отправлен по назначению. Теперь ты должна сообщить мне, когда у тебя будет возможность приехать сюда. Боюсь, что сейчас это будет трудно организовать, ведь так мало времени остается до свадьбы. Прошу заметить, что все мое удовольствие будет испорчено, если твоя поездка в Хауорт причинит неудобства тебе или кому-нибудь еще. Но когда это будет удобно, я буду искренне рада повидаться… Могу сообщить с благодарностью, что папе лучше, хотя он еще не очень окреп. У него часто бывают приступы тошноты. Моя простуда гораздо меньше беспокоит меня, иногда она совсем исчезает. Несколько дней назад я серьезно мучилась разлитием желчи, это было следствием того, что я слишком долго корпела над моим романом, но сейчас все прошло. Со мной это случилось впервые после возвращения с моря. Раньше такое повторялось каждый месяц».

«13 сентября 1849.

Если твой долг и благополучие близких требуют, чтобы ты осталась дома, я не могу позволить себе жаловаться, и все же я очень, очень сожалею, что обстоятельства пока не позволяют нам увидеться. Я бы без колебания приехала в N., если бы папа был крепче, но так как и его здоровье и его настроение оставляют желать лучшего, я не смогу убедить себя оставить его сейчас. Давай надеяться, что когда мы наконец увидим друг друга, наша встреча будет еще приятнее оттого, что она была отсрочена. Дорогая Э., у тебя на плечах лежит тяжелая ноша, но подобная ноша, когда ее правильно несут, оттачивает характер, только мы должны самым упорным, тщательным и внимательным образом сдерживать себя, чтобы не возгордиться нашей силой, если нам дано перенести испытания. Эта гордыня будет лишь знаком откровенной слабости. Сила, если она у нас есть, никогда не заключается в нас самих, она дается нам свыше».

В. С. Вилльямсу, эсквайру.

«21 сент. 1849.

Дорогой сэр. Я признательна Вам за то, что Вы храните мой секрет, поскольку я продолжаю, как и прежде, беспокоиться о сохранении анонимности (и еще больше беспокоиться было бы просто невозможно). В одном из Ваших последних писем Вы спрашиваете, смогу ли я избежать раскрытия тайны в Йоркшире. Думаю, что да, ведь я здесь почти неизвестна. Кроме того, книга в гораздо меньшей степени базируется на реальности, чем это может показаться на первый взгляд. Было бы сложно Вам объяснить, как мало у меня жизненного опыта, сколь немногих людей я знаю и сколь немногие знают меня.

В качестве примера того, как развивались характеры, возьмите мистера Хелстона. Если у этого персонажа и был прототип, то это был один священник, который скончался несколько лет назад в преклонном возрасте восьмидесяти лет. Я видела его лишь один раз – при освещении церкви, когда мне было десять лет отроду. Тогда меня поразила его внешность – его суровый, воинственный вид. Впоследствии я слышала, как о нем судачили в округе, где он проживал: некоторые отзывались о нем с энтузиазмом, другие с отвращением. Я слышала многочисленные истории, сопоставляла одно свидетельство с другим и делала выводы. Я видела того, кто стал прототипом мистера Холла, а он немного знает меня; но он в меньшей степени заподозрит меня, чем свою собаку Принца, в том, что я внимательно наблюдала за ним или превратила его в героя романа, а также в том, что я написала книгу, тем более роман. Маргарет Холл отозвалась о «Джейн Эйр», с подачи «Квортерли», как о «безнравственной книге», и это выражение, услышанное из ее уст, признаюсь, задело меня за живое. Оно открыло мои глаза на вред, принесенный «Квортерли». Иначе Маргарет не назвала бы книгу «безнравственной».

Неважно, известно мое имя или нет, ложно ли обо мне судят или наоборот, я не намерена писать по-другому. Я буду следовать на поводу у своих способностей. Два человеческих существа, которые меня понимали и которых понимала я, ушли навсегда; есть еще некоторые люди, которые все еще любят меня и которых люблю я, не ожидая и не смея рассчитывать на то, что они смогут меня хорошо понять. Я удовлетворена, но я должна идти своим путем в том, что касается литературного труда. Потеря самого дорогого и близкого, что у нас есть на этом свете, накладывает отпечаток на характер: мы оглядываемся на то, что нам остается, что еще способно поддержать нас, и найдя, цепляемся за это с обновленным упорством. Три месяца назад мой дар воображения вынес меня из пучины, когда я тонула; я активно его развивала с тех самых пор, и это поддерживает меня на плаву; а результаты воодушевляют меня сейчас, так как я чувствую, что они позволили мне доставить удовольствие другим. Я благодарна Господу, который дал мне эту способность, а моя религия заставляет меня беречь этот дар и извлекать из него пользу.

Искренне Ваша,

Шарлотта Бронте».

В то время, когда было написано это письмо, Тэбби и молодая служанка, которая ей помогала, хворали и были прикованы к постели; за исключением некоторой нерегулярной помощи вся домашняя работа, а также уход за двумя больными легли на плечи мисс Бронте.

Серьезная болезнь молодой служанки была в самом разгаре, когда мисс Бронте прибежала в кухню на крик Тэбби и нашла несчастную восьмидесятилетнюю старушку на полу: пытаясь встать, она упала со стула и ударилась головой о кухонную решетку. Когда я разговаривала с ней двумя годами позже, она описывала, с какой нежной заботой Шарлотта ухаживала за ней в то время, завершив свой рассказ словами, что «ее собственная мать не могла бы лучше ходить за ней, чем мисс Бронте» и «Ах, она по-настоящему хороший человек!».

Но в один прекрасный день ее натянутые нервы не выдержали, тогда, по ее словам, «В течение десяти минут я не могла прийти в себя – сидела и рыдала, как дура. Тэбби не могла ни стоять ни ходить. Папа только что сообщил мне, что состояние Марты очень опасно. Я сама была в депрессии из-за головной боли и недомогания. В тот день я не могла вообразить, что можно сделать и к кому обратиться за помощью. Слава Богу! Марта сейчас уже поправляется, а Тэбби, кажется, скоро станет лучше. Самочувствие папы довольно сносное. Я же довольна, что мои издатели в восторге от того, что я им послала. Это меня поддерживает. Но жизнь – это борьба. И пусть у всех нас достанет сил достойно сражаться!»

Добрая подруга, которой были адресованы эти слова, понимала, что под грузом испытаний ее организм нуждался в подкреплении, поэтому она послала Шарлотте портативный душ[169], о котором та давно мечтала. О том, что подарок получен, она уведомила подругу следующим образом:

«28 сент. 1849.

…Марта чувствует себя уже почти совсем хорошо, а Тэбби намного лучше. Вчера от «Нельсона, Лидс» пришла коробка чудовищных размеров. Ты определенно добиваешься порки. Вот какую благодарность ты получишь за свои хлопоты… Когда бы ты ни приехала в Хауорт, ты получишь основательную головомойку в своем собственном душе. Я еще не распаковала этот злосчастный механизм.

Твоя, как ты того заслуживаешь,

Ш.Б.».

Над ее головой вновь собрались тучи по иному поводу. У них были акции в железнодорожной компании, которые, как она писала мисс Вулер еще в 1846 году, она желала продать, но вынуждена была сохранить из-за того, что не сумела убедить своих сестер взглянуть на дело иначе и предпочла риск возможных убытков обиде, которую она нанесла бы Эмили, если бы действовала против ее воли. Падение этих самых акций сейчас подтверждали разумность суждений Шарлотты. Акции были вложены в компанию Йорк и Норд-Мидлэнд, которая была одной из любимых железнодорожных линий мистера Хадсона[170] и сполна подверглась последствиям его своеобразной системы управления. Она обратилась к своему другу и издателю мистеру Смиту за информацией об этом, и следующее письмо было ее ответом на его разъяснения:

«4 октября 1849.

Дорогой сэр.

Мне следует не благодарить Вас за Ваше письмо, а лишь подтвердить его получение. Дело действительно обстоит из рук вон плохо, хуже, чем я думала, и гораздо хуже, чем подозревает мой отец. В сущности, небольшое вложение в железнодорожный бизнес, которым я обладала, могло бы приносить мне достаточный доход, учитывая мои взгляды и образ жизни, если бы цена оставалась на прежнем уровне. Но сейчас едва ли можно действительно рассчитывать на какую-либо его часть. Я должна постепенно сообщить о состоянии дел моему отцу, а тем временем терпеливо ждать, как повернется дело… Чем бы оно ни кончилось, мне следует, пожалуй, испытывать скорее благодарность, чем недовольство. Мой случай, по сравнению с тысячами других людей, вряд ли дает повод роптать. Из-за потерпевшей крах странной железнодорожной системы многие, слишком многие оказались практически лишены хлеба насущного. Ну а те, кто всего лишь утратил сбережения, отложенные на будущее, должны жаловаться с оглядкой. Меня радует мысль о том, что «Шерли» с удовольствием приняли в Корнхилле. Однако нет сомнений в том, что Вы, как и я, готовы к суровой критике; но я тешу себя надеждой, что судно обладает достаточным запасом прочности, чтобы выдержать одну-другую бурю и совершить в конечном счете выгодное для Вас плавание».

В конце октября этого года она отправилась в гости к подруге; но удовольствие от отдыха по окончании своего труда, который она так долго предвкушала, было омрачено непрерывным недомоганием; или перемена обстановки или сырая погода вызывали неутихающие грудные боли. Кроме того, она беспокоилась о том, какое впечатление произведет на публику ее второй роман. Закономерно, что автор более, чем когда-либо, уязвим к мнениям, высказываемым о книге, публикуемой после большого успеха. Какова бы ни была цена славы, он теперь ею обладает и не желает, чтобы она померкла или была утрачена.

Роман «Шерли» вышел 26 октября.

После даты публикации, но еще не прочитав его, мистер Льюис сообщил ей о своем намерении написать на него рецензию для «Эдинбурга». Их переписка к тому времени прекратилась – слишком много произошло разных событий.

Д. Г. Льюису, эсквайру.

«1 ноября 1849.

Дорогой сэр.

Уже полтора года прошло с тех пор, как Вы писали мне в последний раз, но, кажется, что еще больше, потому что за это время на мою долю выпали тяжкие испытания. С тех пор были периоды, когда я совсем переставал интересоваться литературой, критиками и славой и когда я утратил связь с тем, что занимало мои мысли в момент первой публикации «Джейн Эйр», но сейчас все это вновь возвращается ко мне с новой силой, если это возможно, соответственно, Ваша записка меня обрадовала. Жаль, что Вы относитесь ко мне как к женщине. Мне бы хотелось, чтобы все рецензенты верили в то, что «Каррер Белл» – мужчина, тогда они были бы к нему более справедливы. Я знаю, что Вы мерите меня тем мерилом, которое считается наиболее подходящим для моего пола, и Вы осудите меня, если я не проявлю ожидаемого изящества. Все до одного набросятся на меня из-за первой главы, а эта первая глава правдива, как Библия, хотя и небезупречна. Будь что будет, но когда я пишу, я не могу постоянно думать о себе и об изяществе и очаровании женственности, – я берусь за перо не на таких условиях и не с такими идеями. Если же мною написанное будут терпеть только на этом основании, я исчезну из вида и не буду более беспокоить читающую публику. Я вышел из безвестности и могу с легкостью вернуться туда же. Находясь на большом расстоянии, я сейчас буду наблюдать за тем, что произойдет с «Шерли». У меня очень низкий порог ожиданий, я предвижу грусть и горечь, и все же я заклинаю Вас честно высказать то, что Вы думаете; лесть была бы не просто суетна; лесть не влечет за собой утешения. Что касается осуждения, то, поразмыслив, я не понимаю, почему мне стоило бы слишком его опасаться, ведь никто, кроме меня, от этого не пострадает, а в этой жизни и счастье и страдания долго не задерживаются. Желаю Вам успеха в Вашей шотландской экспедиции.

Искренне Ваш

К. Белл».

Как мы видим, в «Шерли» мисс Бронте стремилась сохранить свое инкогнито ничуть не меньше. Она даже воображала, что в этом романе было меньше признаков женского пера, чем в «Джейн Эйр», поэтому когда появились первые отклики, в которых утверждалось, что таинственный автор является женщиной, она была весьма разочарована. Ей особенно неприятно было то, что к литературному произведению, написанному женщиной, применяли более низкие критерии, а похвала, пронизанная ложно-галантными намеками на ее пол, обижала ее еще больше, чем прямое осуждение.

Но столь ревностно хранимый секрет постепенно близился к разгадке. Публикация «Шерли», казалось, укрепила убеждение, что писатель был жителем той местности, где происходит действие. Роман прочел некий сообразительный выходец из Хауорта, который достиг более высокого положения и переехал в Ливерпуль; его поразили некоторые названия, и он понимал диалект, на котором были написаны отдельные части романа. Он был убежден, что написал его житель Хауорта, но не представлял себе, что его мог написать кто-либо, кроме мисс Бронте. Гордясь своим предположением, он предал его огласке (почти в форме утверждения) на страницах ливерпульской газеты, и таким образом тайна начала понемногу проясняться. Поездка мисс Бронте в Лондон в конце 1849 года подтвердила эти подозрения. Она все время сохраняла прекрасные отношения со своими издателями, и их доброта скрасила ей некоторые из тягостных часов одиночества, которых у нее в последнее время было так много, благодаря их посылкам с книгами, более соответствующими ее вкусу, чем те, которые можно было получить в библиотеке Кейли. В ее переписке, отправляемой в Корнхилл, нередко проскальзывают такие фразы:

«Посланные Вами книги меня по-настоящему захватили. Особенно мне пришлись по душе «Разговоры с Гете» Экермана, «Догадки об истине», «Друзья в совете» и маленькая книжечка об английской общественной жизни, и последняя не меньше, чем остальные[171]. Иногда нам особенно нравятся книги и герои не из-за проявившегося в них блестящего интеллекта или потрясающей оригинальности, но из-за чего-то доброго, тонкого и подлинного. Я сочла эту книжечку произведением дамы, приятной и разумной женщины, и она мне понравилась. Не отбирайте для меня другие книги, я еще не исчерпала все свои запасы.

Принимаю Ваше предложение, касающееся «Атенеума»; мне бы очень хотелось взглянуть на эту газету, если только Вас не затруднит послать ее. Я быстро верну ее Вам».

В письме подруге она жалуется на болезнь, которая ее почти никогда не отпускает.

«16 ноября 1849.

Не следует полагать, что какие-либо из персонажей «Шерли» были задуманы как слепки с натуры. Если бы я писала в таком ключе, это шло бы вразрез с правилами искусства, да и с моими собственными представлениями. Мы допускаем реальность лишь для того, чтобы намекнуть, но никак не диктовать. Героини – это абстракции, да и герои тоже. То там то здесь я представила качества, которые я наблюдала, любила и уважала, в виде красивых драгоценных камней, дабы сохранить их в этом обрамлении. Раз ты говоришь, что ты могла распознать прототипы всех, за исключением героинь, умоляю сказать мне, кого же представляют собой оба Мура? Посылаю тебе пару рецензий, одна из них написана Олбани Фонбланком, которого называют одним из блестящих публицистов нашего времени, человеком, к мнению которого в Лондоне весьма прислушиваются. Другая в «Стандарте Свободы» написана Вилльямом Ховиттом, квакером!.. Я бы чувствовала себя совсем неплохо, если бы не головные боли и не проблемы с пищеварением. Грудные боли в последнее время меня беспокоят меньше».

Вследствие столь долго длившегося состояния, сопряженного с вялостью, головной болью и недомоганием, к которым добавлялись хрипота и боли в грудной клетке, когда она даже ненадолго оказывалась на холоде, она решила не терять больше времени, и в равной мере ради отца, как и ради себя, отправиться в Лондон на медицинскую консультацию. Она не была легка на подъем, но дружелюбная настойчивость ее издателей возымела действие, и было решено, что она будет гостить у мистера Смита. Перед поездкой она написала два характерных письма о «Шерли», из которых я привожу несколько отрывков.

«Шерли» продолжает свое шествие. Постоянно появляются отклики… Самая лучшая из уже напечатанных рецензий появилась в «Ревю де Монд», это что-то вроде европейского космополитического журнала, издаваемого в Париже. Сравнительно немного авторов даже хвалебных рецензий высказывают правильное понимание смысла романа. Эжен Форсард, о котором идет речь, следует за Каррером Беллом по его извилистому пути, распознает каждое суждение, различает каждый оттенок, демонстрируя, что он овладел предметом и осознал цель. Если бы я встретила этого человека, я бы охотно пожала ему руку. Я бы сказала ему: «Знайте, месье, я считаю за честь познакомиться с вами». Ничего подобного я не могу сказать о массе лондонских критиков. Возможно, я не смогла бы сказать этого и пятистам мужчин и женщин из всего многомиллионного населения Великобритании. Но это не имеет значения. Прежде всего я стремлюсь удовлетворить свою совесть; а затем, если я вызываю удовлетворение и восхищение Форсада, Фонбланка и Теккерея, то моя амбиция получает достаточно пищи, она насыщена и на время замирает в умиротворенном состоянии; мои способности завершили дневную норму и получили дневной заработок. Я не учитель, и видеть меня в этом качестве было бы неверно. Учить – это не мое призвание. Бесполезно объяснять, кто я. Те, кого это касается, чувствуют это и находят ответ. А для всех остальных я хочу остаться лишь малоизвестным, частным человеком, неуклонно следующим по своему пути. Тебе же, дорогая Э., я хочу быть задушевной подругой. Удостой меня доверием и уважением, и я охотно обойдусь без восхищения».

«26 ноября.

То, что ты находишь рецензии недостаточно хвалебными, очень на тебя похоже и связано с той чертой твоего характера, которая не позволяет тебе высказывать безоговорочное одобрение по поводу любого принадлежащего тебе платья, украшения и т. п. Знай же, что отклики замечательные, и если бы я осталась ими недовольна, я была бы высокомерной кривлякой. Ничего более лестного не говорится без какой-либо корысти ни об одном ныне здравствующем авторе. Если все будет хорошо, то на этой неделе я поеду в Лондон, думаю, в среду. Портниха очень хорошо справилась с моими небольшими заказами, но мне бы хотелось, чтобы ты взглянула на мои наряды и высказала свое мнение. Я настаивала на том, чтобы в целом платья выглядели скромно».

В конце ноября она направилась в «великий Вавилон» и, как ей казалось, сразу погрузилась в водоворот, ведь перемены, ситуации и стимулы, которые для иных были бы сущим пустяком, не могли совершенно не ошеломить ее. Как всегда, когда она была среди чужих, она сначала немного побаивалась семейства, у которого гостила, воображая, что женщины смотрят на нее не только с уважением, но и с тревогой. Но через несколько дней, даже если они и испытывали нечто подобное, ее простые, застенчивые, тихие манеры, ее деликатное поведение и обращение с домочадцами полностью изменили их отношение, и она сообщает, что, как ей кажется, она начинает им нравиться и что они ей очень нравятся, ведь «доброта – это могущественный властелин сердец». Она еще ранее уточнила, что не следует ожидать, что она будет встречаться со многими людьми. На протяжении всей своей жизни затворницы она нервозно уклонялась от знакомства с любым новым лицом. Но все-таки ей хотелось узнать, как выглядят и держат себя некоторые из тех, чьи произведения или письма ее интересовали. Поэтому для знакомства с ней был приглашен мистер Теккерей, но так получилось, что большую часть утра ее не было дома и вследствие этого она пропустила обед у друзей. Это вызвало сильную и сокрушительную головную боль, ведь она привыкла к раннему обеду и регулярному распорядку, заведенному в пасторском доме. Помимо того, возбуждение от знакомства, речей и близости к человеку, которым она восхищалась как автором «Ярмарки тщеславия», само по себе было невыносимо для ее слабых нервов. Об этом ужине она пишет следующее:

«10 декабря 1849.

По поводу того, счастлива ли я, – я нахожусь в возбуждающей обстановке, но иногда я испытываю острую боль – ментального плана, я хочу сказать. В момент, когда появился мистер Теккерей, я была почти без чувств от истощения, так как не ела ничего, кроме очень легкого завтрака, а было уже семь часов вечера. Возбуждение и изнеможение оказали на меня в тот вечер сильнейшее воздействие. Не могу знать, что он подумал обо мне».

Она рассказывала мне, как трудно ей было решить во время первой встречи с Теккереем, говорит ли он серьезно или шутит, и как она (как ей казалось) совсем неправильно поняла его вопрос, касавшийся джентльменов, входящих в гостиную. Он спросил ее, «разгадала ли она тайну их сигар», на что она ответила буквально, обнаружив через минуту по улыбкам на некоторых лицах, что он намекал на соответствующий эпизод в «Джейн Эйр». Ее гости с удовольствием показывали ей достопримечательности Лондона. В один из дней, отведенных для этих приятных экскурсий, в газете «Таймс» была опубликована разгромная рецензия на «Шерли». Она уже знала, что там появится отклик на ее книгу, и догадалась, что ее хозяева не случайно приняли особые меры, чтобы в то утро газеты не было на обычном месте. Она сказала им, что от ее внимания не ускользнуло, что ей не хотят показать газету. Миссис Смит тут же призналась, что это так, и высказала пожелание, чтобы ее запланированные на день мероприятия закончились до того, как она прочтет ее. Но она тихо настаивала на своей просьбе прочитать рецензию. Миссис Смит принялась за свою работу, стараясь не смотреть на выражение ее лица, которое Шарлотта старалась спрятать за большими газетными листами, но невозможно было не заметить струящихся по ее лицу и капающих на колени слез. Первое замечание из уст Шарлотты было вызвано ее опасениями, не приведет ли столь суровый отзыв к сокращению продаж и не окажется ли это губительным для ее издателей. Как бы она ни была уязвлена, ее первой мыслью была мысль о других. Позже (думаю, в послеобеденные часы) зашел мистер Теккерей; по ее словам, она подозревала, что он пришел посмотреть, как она перенесет нападки на «Шерли»; но она взяла себя в руки и разговаривала с ним совершенно спокойно: лишь задав прямой вопрос, он узнал, что она уже прочитала статью в «Таймс». Она согласилась, чтобы ее объявили автором «Джейн Эйр», обнаружив некоторые преимущества отказа от псевдонима. Одним из последствий стало знакомство с мисс Мартино[172]. Она послала ей роман, как только он был опубликован, в сопровождении любопытной записки, в которой Каррер Белл дарил экземпляр «Шерли» мисс Мартино в благодарность за удовольствие, которое ему доставили ее книги. Он получил прежде никогда не испытанное им наслаждение от «Оленьего ручья»[173], а также извлек из чтения настоящую пользу. С его точки зрения, «Олений ручей» и т. д.

Подтверждая получение этой записки и экземпляра «Шерли», мисс Мартино послала письмо из дома своих друзей, проживающих неподалеку от нее, и когда, пару недель спустя мисс Бронте узнала, как близко она находилась от своей корреспондентки, она написала ей от имени Каррера Белла и предложила ее навестить. Они договорились о встрече в шесть часов одним декабрьским воскресеньем (10 декабря). Друзья мисс Мартино пригласили незнакомого им Каррера Белла на свое раннее чаепитие. Они не знали, было ли это мужское или женское имя, и высказывали различные предположения о его поле, возрасте и внешности. Мисс Мартино, впрочем, довольно ясно высказала свое личное мнение, начав свой ответ на записку, использовавшую недвусмысленно мужской тон, со слов «Дорогая мадам», но адресовав ее «Карреру Беллу, эсквайру». При каждом звонке взоры всех собравшихся обращались к дверям. Вошел один незнакомец, и на мгновение они представили себе, что он-то и есть Каррер Белл и уж точно эсквайр; он задержался ненадолго и ушел. Опять раздался звонок. Объявили о приходе «мисс Бронте», и в комнате появилась моложавая дама, ростом едва не с ребенка, «в глубоком трауре, аккуратная как квакер, с красивыми гладкими каштановыми волосами, с умным взглядом и рассудительным видом, указывающим на привычку к самоконтролю». Она вошла, на мгновение замешкалась, увидев компанию из четырех-пяти человек, и подошла прямо к мисс Мартино, инстинктивно узнав ее, и, благодаря чуткой доброжелательности и кротким манерам, быстро освоилась в кругу собравшейся у чайного стола семьи. Перед уходом она рассказала им просто и трогательно о своей печали и уединении, положив тем самым начало близкой привязанности между собой и мисс Мартино.

После обсуждения и уговора, что она не будет никому представлена особо, мистер Смит пригласил к себе одного джентльмена, чтобы познакомиться с ней за ужином накануне ее отъезда. Ее обычное место было в конце стола рядом с хозяином, и места ее соседей были распределены соответственно, но, войдя в столовую, она быстро прошла к месту рядом с хозяйкой, стремясь найти убежище рядом с женщиной. Такая реакция была вызвана тем женским инстинктом искать защиты во всех обстоятельствах, когда моральный долг не требовал у нее отстаивать свою независимость, который побудил ее написать следующее: «Миссис Х. пристально наблюдает за мной, когда меня окружают незнакомцы. Она ни на мгновение не сводит с меня глаз. Мне нравится это наблюдение, оно как будто оберегает меня».

Своей старинной подруге, с которой она училась в Брюсселе и возобновила дружбу во время этого визита в Лондон [174], она так написала об этом ужине:

«После нашего расставания вечер прошел лучше, чем я ожидала. Благодаря плотному обеду и бодрящей чашечки кофе я смогла совершенно спокойно дождаться ужина в восемь вечера и перенести его достаточно мужественно, к тому же я была не слишком измотана и способна поддерживать беседу. Я была этому рада, потому что в противном случае мои милые хозяева были бы разочарованы. За исключением мистера Смита за ужином присутствовало семеро джентльменов, но из них было пять критиков – людей, которых в литературном мире боятся больше, чем ты можешь это себе вообразить. Я не осознавала, насколько их присутствие и разговор взбудоражили меня, пока они не ушли и не стали очевидны последствия. Вернувшись к себе в спальню, я хотела спать, но все попытки заснуть были тщетны. Я не могла сомкнуть глаз. Ночь прошла, наступило утро, и я встала, так ни на секунду не задремав. Когда я прибыла в Дерби, я падала с ног и вынуждена была остаться там на всю ночь».

«17 декабря.

И вот я снова в Хауорте. Мне кажется, что я вынырнула из захватывающего водоворота. Не то чтобы быстрый темп и стимуляция показались бы чрезмерными человеку, привыкшему к обществу и переменам, но для меня они были весьма значительными. Для того, чтобы выдерживать такое напряжение, мне слишком часто не доставало физической и духовной выносливости. Как правило, я старалась держаться по мере сил, так как, начиная увядать, я замечала беспокойство на лице мистера Смита: он всегда думал, что мне докучают чьи-либо слова или поступки, хотя такого никогда не бывало, так как даже мои оппоненты – мужчины, изо всех сил старавшиеся выставить меня в своих статьях в невыгодном свете, – обладали прекрасными манерами. Я объясняла ему неоднократно, что мое периодическое молчание – это результат недостатка сил, но ни в коем случае не нежелания беседовать…

Теккерей – это Титан разума. Его присутствие и энергия оставляют глубокий интеллектуальный след, но как человека я его не чувствую и не знаю. Все другие ниже его. К некоторым я испытываю уважение и со всеми, надеюсь, обращаюсь достаточно любезно. Разумеется, мне неизвестно, что они подумали обо мне, но мне сдается, что большинство из них ожидало, что я окажусь более броской, экстравагантной, яркой. Кажется, они желали, чтобы мною можно было больше восхищаться и больше меня винить. Я чувствовала себя достаточно раскованно со всеми, кроме Теккерея, а с ним была чудовищно глупа».

Она вернулась в свой тихий дом к своим бесшумным каждодневным обязанностям. Ее отец был весьма склонен поклоняться героям, и он получал явное удовольствие от рассказов о том, что она слышала и кого она видела. В связи с одной из ее поездок в Лондон он пожелал, чтобы она при возможности осмотрела оружейную палату принца Альберта. Не уверена, удалось ли ей это, но она посетила пару больших национальных оружейных палат и потом могла описывать своему отцу суровую стальную броню и блестящие мечи, и на него это производило сильное впечатление. Часто впоследствии, когда он падал духом и когда его неукротимой натурой на время овладевала летаргия старости, она снова с жаром начинала рассказывать о скоплениях странного оружия, которые она видела в Лондоне, пока у него вновь не пробуждался интерес к этому предмету и к нему не возвращался его обычный страстный, воинствующий и рациональный дух.

Глава 5

Ее жизнь в Хауорте была настолько однообразной, что приход почтальона становился событием дня. Но при этом ее ужасал великий соблазн сосредоточить все свои мысли на одном этом моменте и потерять интерес к мелким чаяниям и занятиям, которыми были полны оставшиеся часы. Поэтому она сознательно лишала себя удовольствия писать письма слишком часто, потому что ответы на них (когда она их получала) делали слишком блеклой ее жизнь вне этих мгновений, или же разочарование, когда ответы не приходили, истощало ее энергию, необходимую для выполнения работы по дому.

В этом году зима на севере выдалась тяжелой и холодной; однако это оказало менее заметное влияние на здоровье мисс Бронте, чем обычно, возможно, оттого, что перемена и медицинские советы, полученные ею в Лондоне, сделали свое дело, а возможно, и потому, что к ней приезжала ее подруга, заставившая ее обратить внимание на физическое недомогание, которым она имела обыкновение пренебрегать из-за страха, что ее беспокойство о собственном состоянии передастся отцу. Но она едва ли могла противостоять депрессии, охватившей ее при наступлении годовщины смерти Эмили; все связанные с ней воспоминания были сопряжены со страданием, и в то же время вокруг не происходило ничего, что могло бы отвлечь ее внимание и защитить ее от их разрушительного воздействия. В этот раз, как и во многие другие, она упоминает в своих письмах, что находит утешение в посылаемых ей из Корнхилла книгах.

«Иногда я спрашиваю, что бы я делала без них? Я обращаюсь к ним как к друзьям, они подбадривают меня и помогают скоротать много часов, которые без них показались бы слишком долгими и безутешными. Даже когда мои усталые глаза не позволяют мне продолжать чтение, приятно видеть их на полке или на столе. Я все еще очень богата, и мои запасы далеко не истощены. В последнее время я получила книги от разных друзей. Чтение «Восточной жизни» Хэрриет Мартино[175] доставило мне огромное удовольствие, а в работе Ньюмана о «Душе»[176] я обнаружила глубокий и интересный предмет для изучения. Ты читала этот труд? Он дерзок и, возможно, ошибочен, но он чистый и возвышенный. Мне не понравился «Враг веры» Фроуде[177], я нашла в нем много отвратительного, но все же на некоторых страницах есть проблески истины».

К этому времени «Эйрдейл, Уорфдейл, Колдердейл и Рибблздейл» уже знали, где проживает Каррер Белл. Сравнивая себя со страусом, прячущим голову в песок, она говорила, что зарывалась с головой в вереск на хауортских болотах, но «эта маскировка была самообманом».

Именно так. По всему Вест-Райдингу разнеслась весть о том, что Каррер Белл был не кем иным, как дочерью уважаемого священника из Хауорта, да и саму деревню сотрясала нервная дрожь.

«Мистер Х., прочитав «Джейн Эйр», сейчас вопит, что ему нужна «другая книга»; и он ее получит на следующей неделе… Мистер Y. закончил «Шерли» и остался в полном восторге. Жена Джона Z. сочла, что он повредился головой, услышав раскаты его хохота, учитывая, что он сидел совершенно один, хлопая в ладоши и топая ногами. Он вслух зачитывал папе все эпизоды, описывающие викариев… Вчера явилась Марта, пыхтя и отдуваясь, в великом возбуждении. «Ну и новость я слышала!» – начала она. «О чем же?» «Да бросьте, сударыня, ведь вы же написали две книги – самые великие из когда-либо написанных. Мой отец узнал об этом в Халифаксе, а мистер Г. – Т. – и мистер Г. и мистер М. в Брэдфорде. А в Механическом институте собираются организовать собрания и намереваются их заказать». – «Марта, держи язык за зубами и ступай вон». Я покрылась холодным потом. «Джейн Эйр» будут читать господа Д. и Б, госпожи Т. и Б. О небо, спаси и сохрани!»… «Жители Хауорта с ума сходят из-за «Шерли»; они приняли роман с восторгом. Когда в Механический институт[178] доставили экземпляры, все члены хотели их получить. Они бросали жребий на все три, и тот, кому он выпадал, мог держать книгу лишь два дня, а за задержку получал штраф в шиллинг за каждый просроченный день. Было бы чистейшей чепухой и тщеславием пересказывать тебе, что они говорят».

Тон этих отрывков совершенно созвучен духу йоркширцев и ланкаширцев, старающихся как можно дольше скрывать свое удовольствие под видом шуточек, притворяясь, будто они насмехаются сами над собой. Мисс Бронте была очень тронута в глубине своей доброй души, узнав, как горды и рады ее успеху те, кто знал ее с самого детства. Новость разлетелась по округе; незнакомцы приходили из мест, более отдаленных, чем Бернли, чтобы увидеть ее, когда, ничего не подозревая, она тихо шла в церковь, а пономарю «перепало немало полкрон» за то, что он указывал им на нее.

Но у этого искреннего и доброго восхищения, столь более ценного, чем слава, были и менее приятные стороны. В январском номере «Ревю Эдинбурга» появилась статья о «Шерли», написанная мистером Льюисом. Я уже писала, что мисс Бронте особенно хотелось, чтобы ее оценивали как писателя, безотносительно к ее полу. Правильно это или нет, но на этот счет она испытывала сильные эмоции. И вот эта рецензия на «Шерли» появилась на первых двух страницах под следующими заголовками: «Интеллектуальное равенство полов?» и «Женская литература», и от начала до конца статьи подчеркивался факт, что автором является женщина.

Через несколько дней после публикации рецензии мистер Льюис получил следующую записку – вполне в духе Энн, графини Пемброка, Дорсета и Монтгомери.

Д. Г. Льюису, эсквайру.

«Я могу защитить себя от своих врагов, но, Боже, упаси меня от друзей!»

Каррер Белл

В своих пояснительных заметках к письмам, полученным от нее, которые мистер Льюис мне любезно предоставил, он пишет:

«Понимая, что она была беспричинно рассержена, я написал ей, увещевая ее не осуждать суровость и откровенность рецензии, которая была продиктована подлинным восхищением и искренне дружескими чувствами; ведь голос друга можно было расслышать, несмотря на возражения».

В ответ она послала такое письмо:

Д. Г. Льюису, эсквайру.

«19 января 1850.

Дорогой сэр.

Я объясню Вам, почему я была столь обижена этой рецензией в «Эдинбурге» – не потому, что она содержит острую критику, а обвинения порой слишком суровы, не потому, что похвала скупа (я и вправду полагаю, что Вы удостоили меня похвалы ровно в той мере, как я того заслуживаю), но из-за того, что после моего честно высказанного желания, чтобы критики судили меня как автора, а не как женщину, Вы столь грубо – я бы даже сказала жестоко – подняли вопрос пола. Осмелюсь предположить, что Вы не желали сделать мне больно, и возможно, Вы не сможете понять, почему меня так опечалило то, что Вы, наверно, считаете сущим пустяком, но я была опечалена, а также возмущена.

Там есть несколько отрывков, которые Вам совсем не следовало включать.

Однако я не буду держать на Вас за это зла; я знаю, какая у Вас душа – она не плохая и не злая, хотя Вы часто ужасно коробите чувства человека, омерзение и трепет которого Вам не дано понять. Я подозреваю, что Вам свойственно воодушевление и беспощадность в той же степени, как проницательность и небрежность; Вы много знаете и многое обнаруживаете, но Вы так спешите поделиться этим, что не даете себе труда поразмыслить о том, как Ваше безрассудное красноречие может задеть других; более того, даже если бы Вы знали, что их это задело, Вам это было бы безразлично.

Однако я пожимаю Вам руку; Вы сделали прекрасные замечания; Вы способны быть великодушным. Я все еще испытываю гнев и думаю, что имею на это право, но это гнев, вызванный грубой, но не бесчестной игрой.

С долей уважения и большой печалью,

Ваш Каррер Белл».

По словам мистера Льюиса, «это письмо написано бесцеремонно». Но я благодарю его за разрешение напечатать то, что столь верно отражает определенное состояние ума мисс Бронте. Здоровье ее в это время тоже оказалось подорванным. «Не знаю, какие душевные горести теснят меня в последнее время» (пишет она, и ее взволнованные слова рвутся прямо из опечаленного сердца), «они притупили мои способности, отдых меня утомляет, а занятия мне в тягость. Время от времени царящая в доме тишина, мое одиночество обрушиваются на меня с такой силой, которую я с трудом могу вынести; меня не покидают тревожные, мучительные, навязчивые воспоминания, а другие чувства лишь вяло дают о себе знать. Отчасти я отношу это положение дел за счет погоды. Ртутный столбик неизбежно падает во время бурь и сильных ветров, о надвигающейся непогоде меня предупреждает чувство физической слабости и глубокой, тяжелой грусти, – некоторые назовут это предчувствием – это действительно предчувствие, но отнюдь не сверхъестественное… Не могу не чувствовать некоторого возбуждения, ожидая, пока не придет почтальон, но когда день за днем он ничего не приносит, я отчаиваюсь. Это глупое, недостойное, бессмысленное состояние. Меня страшно раздражает моя зависимость и безрассудство; но ведь так плохо для рассудка находиться в совершенном одиночестве и не иметь никого, с кем можно было бы обсудить незначительные раздражения и огорчения и посмеяться над ними. Если бы я могла писать, то осмелюсь предположить, что мне было бы лучше, но у меня не получается написать ни строчки. Однако (с Божьей помощью) я смогу побороть эту дурь.

На днях я получила довольно глупое письмо от Х.[179]. Кое-что из написанного уязвило меня, особенно ненужное откровенное признание, что, несмотря на все, что я сделала в своих писаниях, я все еще пользуюсь ее уважением. Я ответила ей резко, исходя из моральных принципов. Я сказала, что меня никогда не преследовали сомнения по этому поводу, что я не совершила недостойного поступка ни по отношению к ней, ни по отношению к себе и не могу предполагать, что что-либо из написанного мною может спровоцировать заслуженную утрату уважения…

Несколько дней назад произошло небольшое событие, которое тронуло меня неожиданным образом. Папа передал мне небольшую связку писем и бумаг, сказав мне, что они были написаны мамой и что мне можно их прочесть. Я их прочитала и не могу описать свое настроение. Бумажки пожелтели от времени, все они были написаны до моего рождения: странно было впервые погрузиться в записи, порожденные тем умом, от которого произошел мой собственный. Еще страннее, одновременно грустно и сладостно обнаружить, что этот ум был поистине тонким, чистым и возвышенным. Письма были написаны папе до их свадьбы. В них сквозят неописуемая прямота, изящество, постоянство, скромность, благоразумие и нежность. Как бы мне хотелось, чтобы она жила и чтобы я успела узнать ее… В течение всего февраля я была подавлена. Я не могла избегнуть или подняться выше определенных скорбных воспоминаний – последние дни, мучения, запавшие в память слова – воспоминаний, очень грустных для меня, о тех, кто, как убеждает меня моя Вера, сейчас испытывает блаженство. По вечерам и при наступлении ночи эти мысли преследуют меня, вызывая изнуряющую душевную боль».

Возможно, читатель помнит странное пророческое видение, продиктовавшее несколько слов, написанных по поводу смерти одной из ее учениц в январе 1840 г.:

«Где бы на свете я сейчас ее ни искала, найти ее нельзя, так же как цветок или листочек, увядший двадцать лет назад. Подобная утрата дает представление о чувстве, которое испытывают те, кто видел смерть одного друга за другим и которым предстоит закончить свой путь в одиночестве».

Даже у здоровых от природы людей, чей дух не отягощен

Ricordarsi di tempo feliceNella miseria[180]

и упорной, неизбывной болью, в одиночестве отказывают нервы и пропадает аппетит. Насколько хуже должно было быть мисс Бронте с ее слабым и хрупким организмом, измотанной тоской и печалью уже с ранних лет, а сейчас оставшейся доживать свою жизнь в одиночестве! Из-за преклонного возраста мистера Бронте и его давнишней привычки к одиноким занятиям его дочь большую часть дня была предоставлена сама себе. С тех самых пор, как его здоровье пошатнулось, он ужинал один; она несла в его комнату порцию своего ужина, приготовленного со строгим соблюдением наиболее подходящей для него диеты. После ужина она читала ему около часа, так как его зрение было слишком слабым, чтобы позволить ему долго читать самому. Каждый день он надолго отлучался из дома, проводя время со своей паствой, и иногда задерживался на более долгий срок, чем позволяло его здоровье. Тем не менее ему нравилось ходить одному, поэтому, несмотря на всю нежную заботу, она не имела возможности контролировать длину его прогулок к самым отдаленным жилищам, которые находились в его ведении. Иногда он возвращался в полном изнеможении и вынужден был сразу лечь, с грустью вопрошая, куда же подевалась его прежняя физическая сила. Но сила его духа оставалась неизменной. То, что он решал сделать, он исполнял, какой бы усталости ему это ни стоило, но его столь явное пренебрежение собой и своим здоровьем добавляло тревоги его дочери. В пасторском доме всегда ложились рано, а сейчас семейные молитвы происходили в восемь часов, сразу после чего мистер Бронте и старушка Тэбби шли спать, вскоре вслед за ними отправлялась Марта. Но Шарлотта не могла бы заснуть, даже если бы легла, не смогла бы обрести покой в своей пустой постели. Она продолжала бодрствовать – и в этом был великий соблазн – до все более позднего часа, пытаясь обмануть безлюдную ночь с помощью какого-нибудь занятия, пока ее слабые глаза не отказывались читать или шить и могли лишь рыдать в одиночестве об усопших, которых с ней больше не было. Никто на свете не в состоянии понять, что представляли для нее эти часы. В детстве, наслушавшись легковерных служанок, она впитала в себя все зловещие предрассудки Севера. Сейчас они возвращались к ней, но вместо страха от встречи с духами умерших в ней просыпалось сильное, лишь ей одной ведомое желание еще раз оказаться лицом к лицу с душами ее сестер. Казалось, что сама сила ее томления должна была заставить их явиться. Ветреными ночами вокруг дома слышались крики, всхлипы и рыдания, как будто к ней рвались ее любимые существа. Однажды в моем присутствии кто-то в разговоре с ней подверг сомнению эпизод из «Джейн Эйр», в котором героиня слышит голос Рочестера в критический момент своей жизни, хотя он находился за много миль от нее. Не знаю, о чем вспомнила мисс Бронте, когда тихим голосом, затаив дыхание, она ответила: «Но это правда. Это действительно произошло».

Читатель, который даже в самых общих чертах представляет себе ее жизнь в этот период – дни, полные одиночества, бессонница и настороженность по ночам, – может вообразить, до какой степени были натянуты ее нервы и как такое состояние непременно должно было сказаться на ее здоровье.

Весьма кстати для нее было то, что в это время разные люди начали приезжать в Хауорт, чтобы посмотреть на пейзаж, описанный в «Шерли», были среди них и те, чья симпатия к писательнице превосходила то, что можно назвать обычным любопытством, побуждая их поинтересоваться, не могут ли они как-нибудь помочь или подбодрить несчастную страдалицу.

Среди последних были и сэр Джеймс и леди Кэй Шаттлворт[181]. Их дом находится по ту сторону холмов, вздымающихся над Хауортом, по прямой до него около дюжины миль, но по дороге гораздо дальше. Однако, в соответствии с принятым в этих малонаселенных местах значением слова, они были, так сказать, соседи. И вот как-то утром в марте сэр Джеймс с супругой нанесли визит мисс Бронте и ее отцу. Перед уходом они настойчиво приглашали ее приехать к ним в Готорп-Холл, их резиденцию на границе Ист-Ланкашира. После некоторых колебаний и под воздействием уговоров отца, который настаивал на том, чтобы она при любой возможности меняла обстановку и общество, она дала согласие. В целом она осталась очень довольна поездкой, несмотря на свою застенчивость и неловкость, которую она неизбежно испытывала при проявлении по отношению к ней доброты, на которую она была не в состоянии ответить тем же.

Она получила огромное удовольствие от «неспешных поездок к ветхим развалинам и старинным усадьбам, расположенным между еще более древними лесами и холмами. Разговоры у старого камина в старомодной гостиной с обшитыми дубовыми панелями стенами были ему по душе, а меня не слишком подавляли и изнуряли. Да и дом вполне в моем вкусе: ему почти триста лет, он серый, величественный и живописный. В целом, сейчас, когда я уже вернулась домой, я не жалею о поездке. Самое худшее заключается в том, что они грозятся пригласить меня к себе в Лондон во время их лондонского сезона. Но то, что для других было бы превеликим развлечением, для меня – ужас. Мне следовало бы высоко ценить преимущества, заключающиеся в возможности длительных наблюдений, но от мысли о цене, которую мне неизбежно придется заплатить за это, включая расстройство психики и физическое истощение, меня бросает в дрожь».

В тот же день, когда она писала эти строки, она послала следующее письмо мистеру Смиту:

«16 марта 1850.

Я вновь обращаюсь к заметке мистера Х., перечитав ее внимательно еще раз. Я очень тщательно старалась разобраться в том, что он подразумевает под искусством, но, честно говоря, мои старания не увенчались полным успехом. Обсуждая этот вопрос, критики пользуются таким жаргоном, сквозь который я не могу продраться. Но по крайней мере одно мне совершенно ясно – это то, что Каррер Белл нуждается в улучшении и должен стремиться к этому; это он и намерен честно сделать (D.V.), но не спеша и беря себе в проводники Природу и Истину. Если это приведет к тому, что критики называют искусством, то очень хорошо, но если нет, тогда за этим великим disederatum[182] никто не погонится и не поймает. Парадокс заключается вот в чем: в то время как южане возражают против того, как я описываю жизнь и манеры северян, жители Йоркшира и Ланкашира одобряют меня. Они говорят, что именно контраст между суровой природой и слишком искусственным земледелием составляет одну из их главных особенностей. Именно такое или подобное наблюдение было сделано недавно, когда я находилась в гостях, членами некоторых древних семей из восточного Ланкашира, чьи особняки расположены на холмистой местности между двумя графствами. Возникает вопрос – кто лучше разбирается в этом, лондонские критики или старые северные сквайры?

Любое обещание, которое Вы требуете по поводу книг, будет охотно дано при одном условии, что мне будет позволен иезуитский принцип мысленной сдержанности, позволяющей обещать и забывать, когда забывчивость кажется целесообразной. Осмелюсь предположить, что два-три последних выпуска «Пенденниса»[183] не каждому покажутся достаточно захватывающими, но мне они нравятся. Хотя сюжет не очень динамичен, (мой) интерес не ослабевает. В некоторых местах чувствуется, что пером водила уставшая рука, что ум автора был несколько истрепан и удручен недавней болезнью или чем-то другим; но даже усталый Теккерей все же оказывается более великим, чем иные писатели в расцвете сил. Публика, разумеется, не проявит сочувствия к его усталости и не отнесется снисходительно к упадку его вдохновения; но некоторые преданные читатели, горюя о том, что такой человек принуждает себя писать, даже когда это ему не по душе, будут удивляться тому, что даже при таких обстоятельствах он пишет столь хорошо. Посылка с книгами придет, без сомнения, тогда, когда железнодорожным служащим будет угодно послать ее, или, вернее, вручить ее хауортским курьерам, откликаясь на их многочисленные робкие просьбы. А до тех пор я буду терпеливо и покорно ждать, смиренно следуя системе активной самопомощи, которую «Пунш» дружески предлагает «женщинам Англии» в «Беззащитной женщине»[184].

Книги, которые одалживали ей издатели, как я уже писала, составляли ее великое утешение и удовольствие. Открывать посылки было очень интересно. Но и мучительно, ведь, развязывая веревки и доставая один том за другим, она не могла не вспоминать о тех, кто некогда в подобных случаях проявлял великое нетерпение. «Мне не хватает знакомых голосов, щебечущих радостно и шутливо, комната кажется такой тихой и пустой, но все же я нахожу утешение в том, что папе понравятся некоторые из этих книг. Неразделенное счастье вряд ли можно назвать счастьем, оно абсолютно пресное». И дальше она рассуждает о полученных книгах.

«Удивительно, как Вам удается так замечательно отбирать книги, я бы ни за что не стала вмешиваться. Я уверена, что для себя я бы выбирала книги не столь успешно, как это любезно и рассудительно делают другие. Кроме того, было бы довольно скучно заранее знать, чего ожидать. Я бы предпочла не знать.

Среди книг, которые я приняла наиболее радушно, следующие: «Жизнь Саути», «Женщины Франции», «Эссе» Хэзлитта, «Представительные мужчины» Эмерсона, однако кажется несправедливым выделять некоторые, когда все хороши… Я взялась за вторую книжечку, «Советы по образованию женщин» Скотта, и ее я тоже прочла с несказанным удовольствием. Это прекрасная книга, хорошо продуманная и написанная внятным и подходящим языком. Девочки сегодняшнего поколения обладают большими преимуществами, мне кажется, что их активно поощряют приобретать знания и развивать свой ум; в наше время женщины могут быть вдумчивыми и начитанными без того, чтобы их заклеймили «синими чулками» и «педантами». Мужчины начинают выражать одобрение и помогать им вместо того, чтобы высмеивать и ограничивать их в их стремлении стать умнее. Про себя могу сказать следующее: когда бы мне ни выпадало счастье беседовать с мужчиной, обладающим подлинным интеллектом, я ощущала следующее: не то чтобы мои скромные познания оценивались как поверхностные или неуместные, но их было недостаточно для удовлетворения справедливых ожиданий. Я всегда должна делать оговорку: «Не следует искать во мне глубоких знаний; то, что вам кажется результатом чтения и занятий, в основном проявляется спонтанно и интуитивно»… Невозможно не восставать инстинктивно против рассуждений некоторых (даже умных) мужчин. Они могут обладать познаниями, могут похвастать разносторонними представлениями о жизни и мире, но к чему все это, если они лишены более нежных ощущений, более утонченных чувств? Поверьте, слова, заслуживающие внимания, могут иметь непритязательный источник, зародиться в уме не очень образованном, но от природы прекрасном и тонком, в сердцах добрых, чувствительных и независтливых, в то время как ученые тирады, высказанные помпезно и громогласно, могут оказаться абсолютно пустыми, глупыми и достойными презрения. Никто еще «при помощи греческого не взобрался на Парнас» и не научил этому никого другого… Я посылаю вместе с этим письмом листочек бумаги; когда он попал мне в руки, я не знала, кто это написал. Автор его – бедный работник из деревни, это вдумчивое, чувствительное существо, чей ум слишком остер для его оболочки и изнашивает ее. Я и трех раз в жизни не разговаривала с ним, так как он нонконформист и редко попадался мне на пути. Этот документ – своего рода отчет о его чувствах после чтения «Джейн Эйр»; он безыскусен и проникновенен, искренен и щедр на похвалу. Вы должны вернуть мне его, так как я ценю его больше, чем заявления, исходящие из более высоких источников. Он сказал: «Если бы мисс Бронте знала, кто это написал, она бы презирала его». Но мисс Бронте совсем не презирает его, ее лишь печалит, что ум, который сумел это сформулировать, раздавлен нищетой, терзаем слабым здоровьем и нуждами большого семейства.

Что же касается «Таймс», то, как Вы говорите, язвительность критики превратилась в определенной мере в собственное противоядие; чтобы быть более эффективной, ей следовало быть более справедливой. Я полагаю, что здесь, на севере, она не произвела большого впечатления; возможно, что оскорбительные замечания, если их и делают, не достигают моих ушей, но несомненно то, что если я редко слышала слова осуждения в адрес «Шерли», то неоднократно я бывала тронута изъявлениями восторженного одобрения. Я считаю неразумным подробно на этом останавливаться, но в порядке исключения я должна позволить себе заметить, что безграничная гордость, которую испытали многие жители Йоркшира, была такова, что она пробудила мою благодарность – особенно потому, что стала источником живительного наслаждения для моего престарелого отца. Даже бедолаги викарии не демонстрируют неудовольствия: каждый из них, как им и свойственно, зализывает раны, потешаясь над своими собратьями. Мистер Донн вначале был несколько раздражен; неделю-другую он переживал, но сейчас смягчился; не далее как вчера я имела удовольствие приготовить ему чашку ароматного чая, а затем наблюдала, как он прихлебывает с прежним благодушием. Как ни странно, с тех пор как он прочитал «Шерли», он стал приходить к нам чаще прежнего и проявлять заметную покорность и неутомимое желание угодить. Некоторые характеры – это настоящая загадка: я определенно ожидала, что он устроит мне хотя бы одну бурную сцену, но ничего подобного не произошло».

Глава 6

Ранней весной Хауорт был гиблым местом. Сырая погода у многих вызывала повышенную температуру, и обитатели пасторского дома страдали от этого не меньше, чем их соседи. По словам Шарлотты, «я чувствовала (жар), потому что меня часто мучила жажда и пропадал аппетит. Папа и даже Марта тоже жалуются». Эта хворь повлекла за собой хандру, и ее все больше стала страшить предполагаемая поездка в Лондон с сэром Джеймсом и леди Кэй Шаттлворт. «Я знаю, к чему это приведет и как я буду мучиться, как часто я буду чувствовать себя несчастной, какой я стану худой и изможденной. Но тот, кто избегает неудобств, никогда не достигнет победы. Если я хочу стать лучше, я должна бороться и терпеть… Сэр Джеймс был врачом и смотрит на меня глазами врача; он сразу увидел, что я не могу ни выдерживать большой нагрузки, ни переносить присутствие большого количества малознакомых людей. Я уверена, что он бы в общем понял, как быстро истощился мой запас физических сил, но никто – даже самый способный врач – не в состоянии проникнуть в это состояние глубже, чем доступно поверхностному наблюдению: лишь самому сердцу ведома его собственная горечь, телу его слабость, а разуму его усилия. Папа настойчиво убеждает меня ехать и огорчается при мысли, что я могу отказаться от поездки».

Но проявления болезни в семье становились все более явными; симптомы, видимо, обострились, а возможно и вообще были вызваны непосредственной близостью церковного кладбища, «усеянного почерневшими от дождя надгробиями». 29 апреля она пишет:

«Мы провели скверную неделю в Хауорте. Папа так и не выздоровел; ему часто особенно нехорошо по утрам, когда проявляются симптомы, замеченные мною раньше при обострении бронхита; если ему не станет значительно лучше, я ни за что не оставлю его, чтобы ехать в Лондон. Марта страдает от tic-douloureux[185], она болеет и температурит так же, как ты. У меня сильная простуда и упорно болит горло; короче говоря, всех подкосило, за исключением старушки Тэбби. Когда Х. был здесь, он жаловался на внезапную головную боль, а ночью после его отъезда у меня возникло нечто подобное, и сильная боль длилась часа три».

Через две недели она пишет:

«Я решила, что папа не достаточно здоров, чтобы оставить его, и соответственно, уговаривала сэра Джеймса и леди Кэй Шаттлворт вернуться в Лондон без меня. Предполагалось, что по дороге туда мы остановимся у их друзей и родственников, на это путешествие ушла бы неделя или даже больше. Не могу сказать, что я сожалею, что мне не пришлось испытать эти мытарства, я бы с таким же удовольствием ходила по горячим углям; но я жалею об одном великом удовольствии, которого мне теперь придется лишиться. В следующую среду в Масонском храме состоится юбилейный ужин Общества королевского литературного фонда. Секретарь Октавиан Блевитт предложил мне билет в дамскую галерею[186]. Мне бы удалось увидеть всех великих писателей и художников, собравшихся в нижнем зале, и услышать их речи; среди прочих там всегда присутствуют Теккерей и Диккенс. Но этого не будет. Не думаю, что во всем Лондоне найдется место, представляющее для меня такой же интерес».

Однако вскоре оказалось, что ей необходимо ехать в Лондон по делам, и поскольку сэр Джеймс Кэй Шаттлеворт задержался в загородном поместье из-за недомогания, она приняла приглашение миссис Смит потихоньку от всех остановиться в ее доме, пока она занимается своими делами.

В промежутке между тем, как расстроился один план и составился другой, она написала следующее письмо одному из своих литературных друзей, которых она особенно ценила[187]:

«22 мая.

Я полагала, что в этот раз сама смогу привезти «Лидер» и «Атенеум», а не посылать их по почте, но все складывается иначе. Мое путешествие в Лондон опять отсрочено, и на этот раз на неопределенный срок. Причиной является состояние здоровья сэра Джеймса Кэй Шаттлворта, и это препятствие, боюсь, быстро преодолеть невозможно… И вот я снова возвращаюсь к тихому существованию в пасторском доме Хауорта, с книгами в роли компаньонов и редкими письмами вместо посетителей; это тихая компания, но не сварливая, не вульгарная и не осуждающая.

Одно из удовольствий, которые я себе обещала, состоит в том, чтобы задать Вам несколько вопросов о «Лидере», который представляет собой интересную газету. Я хотела, помимо всего прочего, узнать у Вас настоящие имена некоторых авторов, а также о том, что пишет Льюис, кроме «Мастерской жизни». Я всегда думала, что колонка, озаглавленная «Литература», тоже его. Некоторые заметки в отделе «Открытый совет» отличаются странностью, но, мне кажется, что печатать их – справедливо и правильно. У этой газеты совершенно новая концепция, не правда ли? Я не помню, чтобы мне попадалось на глаза нечто подобное.

Сегодня утром я получила Вашу посылку. Благодарю Вас за вложенную в нее записку. Я вполне сопереживаю желанию свободы и отдыха, которое пробуждает в Вас майское солнышко. Боюсь, что в теплые весенние и летние дни Корнхилл вряд ли кажется Вам более желанным местом, чем тюрьма для узников. Мне жаль думать, что вы трудитесь за письменным столом в такую приятную погоду. Я же обладаю свободой гулять по болотам, но когда я отправляюсь туда одна, все напоминает мне о тех временах, когда рядом со мной были мои сестры, и болота кажутся мне необитаемым, бесформенным, одиноким, навевающим печаль пространством. Эмили особенно любила болота, и нет ни одного покрытого вереском бугорка, ни одной ветки папоротника, ни одного нового листочка черники, ни одного порхающего жаворонка или коноплянки, которые не навевали бы мне мысли о ней. А Энн обожала дали, и когда я оглядываюсь вокруг, я вижу ее в голубых оттенках, бледной дымке, волнах и тенях на горизонте. Посреди холмов мне вспоминаются строчки и строфы из их стихов – когда-то я любила их, но сейчас я не решаюсь их прочитать, и часто мне хочется испить хотя бы глоток забвения и забыть многое из того, чего мне никогда не суждено забыть, пока жив мой ум. Многие вспоминают своих усопших родственников с грустным умиротворением, но, я думаю, эти люди не наблюдали за ними во время затяжной болезни и не были с ними рядом в их последние мгновения, ведь именно эти воспоминания ночью витают у изголовья, а утром встают вместе со мной. Но в конце всего существует Великая Надежда. Сейчас они вкушают Вечное Блаженство».

В это время ей приходилось писать многочисленные письма авторам, которые посылали ей свои книги, и незнакомцам, выражавшим восхищение ее произведениями. Следующее письмо было ответом одному корреспонденту из второй категории, одному молодому человеку из Кембриджа:

«23 мая 1850.

Совсем не стоило извиняться за «подлинность чувства, за истинное, неподдельное движение души», которые побудили Вас написать письмо, на которое я вкратце отвечаю.

Разумеется, для меня «имеет какое-то значение» тот факт, что мои произведения находят отклик у чувствительного сердца и благородного ума; без сомнения, для меня много значит, что мои детища (какими бы они ни были) находят приют, признание, снисхождение у щедрого разума и дружеской руки. От души приглашаю Вас взять Джейн, Каролайн и Шерли себе в сестры и верю, что они часто будут говорить со своим приемным братом, когда ему одиноко, и утешать его в минуты печали. Если они не в состоянии почувствовать себя как дома в голове думающего, сочувствующего человека и распространить в его сумерках бодрящий, уютный свет, это их вина; в таком случае они не столь любезны, не столь милостивы и не столь реальны, как им следует быть. Но если они окажутся в состоянии и найдут домашние алтари в человеческих сердцах, тогда они исполнят лучшие побуждения, которые произвели их на свет, тем самым поддерживая подлинное пламя, которое обогреет, но не обожжет, осветит, но не ослепит.

Какое значение имеет то, что часть Вашего удовольствия от таких существ имеет источник в поэзии Вашей собственной юности, а не в магии их поэзии? Что из того, что, возможно, через десять лет Вы улыбнетесь, вспомнив свои сегодняшние мысли, и увидите в ином свете и «Каррера Белла» и его произведения? Для меня эти соображения не умаляют ценности того, что Вы сейчас чувствуете. У юности есть своя романтика, а у зрелости своя мудрость, как у утра и весны есть своя свежесть, у полудня и лета своя сила, у ночи и зимы свой покой. Каждое свойство хорошо в свое время. Мне приятно было получить Ваше письмо, и я благодарю Вас за это.

Каррер Белл».

В начале июня мисс Бронте поехала в столицу и осталась очень довольна своим визитом. В соответствии с предварительной договоренностью, ее общение было ограничено очень узким кругом лиц; она пробыла там лишь две недели, опасаясь возбуждения и переутомления, которые неизменно сопровождали малейшее колебание ее хрупкого организма.

«12 июня.

С тех пор, как я тебе написала последнее письмо, у меня было немного времени побыть наедине с собой, за исключением совершенно необходимого отдыха. В целом, однако, у меня пока все хорошо, и я гораздо меньше страдаю от усталости, чем в прошлый раз.

Конечно, в письме я не могу дать тебе полный отчет о том, как я провожу время. Отмечу лишь то, что считаю важными происшествиями: я мельком видела герцога Веллингтонского в Королевской капелле (он действительно величественный старик); я посетила Палату общин (я надеюсь описать тебе это как-нибудь при личной встрече); и наконец разговаривала с мистером Теккереем. Он пришел утром и просидел больше двух часов. В комнате все это время находился только мистер Смит. Позже он описал это, как «странную сцену», и я полагаю, что так оно и было. Передо мной восседал гигант, а мне захотелось поговорить с ним о его недостатках (разумеется, литературных); одну за другой я вспоминала его оплошности и одну за другой я называла их, рассчитывая, что он будет обороняться и как-нибудь объяснит их. И он защищался как великий Турок и язычник, то есть его оправдание было хуже, чем само преступление. Дело кончилось довольно дружелюбно, если все будет в порядке, мне предстоит ужинать у него сегодня.

Я также видела Льюиса… Я не могу не испытывать к нему полугрусть-полунежность – последнее слово довольно странное, но я использую его, потому что лицо Льюиса заставляет меня прослезиться: оно столь удивительно похоже на лицо Эмили – ее глаза, черты, нос, несколько выступающий рот, лоб, иногда даже выражение. Что бы Льюис ни говорил, я не могу его ненавидеть. Я видела и еще кого-то, чей облик вызвал во мне печаль. Ты помнишь, как я рассказывала о мисс К.[188], молодой писательнице, которая поддерживала свою мать литературным трудом? Узнав, что она желает меня увидеть, я заехала к ней вчера… Она встретила меня почти чистосердечно, но с легким трепетом; мы присели, после пятиминутного разговора ее лицо уже не казалось чужим, но скорбно знакомым – всеми своими чертами оно напоминало Марту[189]. Я постараюсь найти минутку, чтобы еще раз увидеться с ней… Я собираюсь остаться здесь самое большое еще на одну неделю; но по окончании этого срока я не могу ехать домой, ибо нашему дому потребовался ремонт, и сейчас на нем нет крыши».

Вскоре она отправилась вслед за письмом к той подруге, которой оно было адресовано, но ее визит был кратким, так как по плану, сделанному до отъезда из Лондона, она ехала в Эдинбург к друзьям. В Шотландии она провела всего несколько дней, преимущественно в Эдинбурге, который вызвал ее восхищение, по сравнению с ним Лондон она сочла «безотрадным местом».

Несколько недель спустя она пишет: «Мое пребывание в Шотландии было кратким, и видела я главным образом лишь Эдинбург и его окрестности, Эбботсфорд и Мероуз, так как я вынуждена была отказаться от своего первоначального намерения поехать из Глазго в Обан, а оттуда часть пути через горы. Но хотя времени было немного, я так наслаждалась местностью, компанией и обстановкой, что, я думаю, мое удовольствие от пребывания на таком небольшом пространстве равно по интенсивности и превосходит по качеству все то, что Лондон предоставил мне за целый месяц. Эдинбург и Лондон – это как живая страница истории по сравнению с обстоятельным и скучным трактатом по политической экономии; а Мелроуз и Эбботсфорд говорят о музыке и волшебстве уже самими своими названиями».

В письме другому корреспонденту она пишет:

«Я не стала писать Вам сразу по приезде домой, так как каждое возвращение в этот дом вызывает прилив чувств, и лучше их испытать наедине с собой, прежде чем писать письма. Шесть недель перемен и наслаждений прошли, но не бесследно, память запечатлела каждое из них, а особенно запомнились два последних дня, проведенных мною в Шотландии. Это были два очень приятных дня. Мне всегда нравилась Шотландия как идея, но сейчас, увидев ее в реальности, она мне нравится гораздо больше; она подарила мне несколько часов, сопоставимых с самыми счастливыми мгновениями моей жизни. Но не бойтесь, что я стану злоупотреблять описаниями; Вы должны были уже получить содержательный и приятный отчет обо всем, и я вряд ли могу добавить к нему что-либо существенное. В настоящее время все мои помыслы направлены на то, чтобы вспомнить мои мысли, обуздать их полет, дисциплинировать их и направить на какой-нибудь полезный труд; пока же они маются без дела и норовят сесть на лондонский поезд или совершить побег через Границу – им особенно хочется совершить эту поездку, да и кто из тех, кто хоть раз любовался Эдинбургом с его скалой, похожей на лежащего льва, не будет вновь и вновь видеть его в мечтах, наяву или во сне? Дорогой сэр, не думайте, что я богохульствую, когда говорю Вам, что Ваш великий Лондон, по сравнению с Дан-Эдином[190], «моим личным романтическим городом», – это как проза по сравнению с поэзией или же как грохочущий, бессвязный, тяжелый эпос по сравнению с лирическим стихотворением, кратким, ярким, чистым и живым, как вспышка молнии. У вас нет ничего, подобного памятнику Скотту, но даже если бы он у вас был, вкупе со всеми архитектурными красотами вместе взятыми, у вас нет ничего подобного горе Артур, и кроме того, вы не обладаете шотландским национальным характером, а ведь в конце концов именно характер сообщает этому краю истинное очарование и подлинное величие».

После возвращения из Шотландии она опять провела несколько дней с друзьями, а затем поехала в Хауорт.

«15 июня.

Я отлично доехала до дома и была очень рада, что никакое непреодолимое препятствие не задержало меня ни на день дольше. Прямо у подножия холма Бриджхаус я встретила Джона с посохом в руке; к счастью, он заметил меня в экипаже, остановился и сообщил, что он направлялся в Б. по распоряжению мистера Бронте: ему поручено узнать, как я поживаю, потому что мистер Бронте был в ужасном состоянии с тех пор, как получил письмо мисс Х. Прибыв домой, я обнаружила, что папа довел себя до крайне нервозного и тревожного состояния, которое совершенно естественно передалось Марте и Тэбби… Дом выглядит очень чистым, и, я думаю, в нем нет сырости; однако работы по благоустройству все еще невпроворот – достаточно для того, чтобы еще какое-то время занимать меня малоприятными делами. Я поблагодарила судьбу за то, что нашла папу в неплохом состоянии, но, боюсь, у него только что появились симптомы простуды; моя же простуда постепенно проходит… Статья в газете, которую я нашла по приезде, меня позабавила; эта газета вышла, когда я была в Лондоне. Я прилагаю ее, чтобы ты посмеялась; она якобы написана Писателем, ревнующим к Писательницам. Не знаю, кто он, но, должно быть, один из тех, с кем я познакомилась… «Уродцы», придающие себе «важный рочестерский вид», – это неплохой выпад; некоторым из тех, на кого намекают, это не понравится.

Во время визита мисс Бронте в Лондон ее уговорили позировать Ричмонду[191]. Этот карандашный рисунок, по-моему, обладает восхитительным подобием, хотя, конечно, мнения на этот счет расходятся; как обычно, те, кто был лучше всего знаком с прототипом, меньше всего удовлетворены сходством. Мистер Бронте счел, что на портрете Шарлотта выглядит старше и что она была изображена не в очень выгодном свете, но он признал, что у нее совершенно чудесное и правдоподобное выражение.

«1 августа.

Маленькая коробка, адресованная мне, пришла одновременно с большой, адресованной папе. Когда ты впервые сказала мне, что заказала раму для портрета герцога и даришь ее мне, часть меня восстала против таких излишеств, но сейчас, когда я снова смотрю на него, я не могу не признать, что эта мысль осенила тебя очень кстати. Это действительно его образ, и как сказал папа, увидев его, он совсем не похож на другие портреты; не только выражение, но даже форма головы сильно отличаются и имеют гораздо более благородный вид. Это мое сокровище. Дама, оставившая для меня пакет, кажется, миссис Гор. В пакете находилась одна из ее вещей, «Хамильтоны», и очень любезная дружеская записка, в которой ко мне обращаются как к «Дорогой Джейн». Папа, кажется, очень доволен портретом, как и несколько человек, которые видели его, за одним существенным исключением: наша старая служанка упрямо твердит, что портрет не похож, что я на нем слишком старая. Но так как она с таким же упорством утверждает, что портрет герцога Веллингтонского – это портрет «хозяина» (т. е. папы), боюсь, ее мнению не стоит придавать большого значения. Без сомнения, она путает свои воспоминания обо мне в детстве с сегодняшними впечатлениями. Прошу выразить мое почтение твоей матери и сестрам.

Твоя крайне неблагодарная (как ты того и желаешь)

Ш. Бронте».

Легко можно предположить, что два человека, живущих вместе, как мистер Бронте и его дочь, почти во всем полагающиеся друг на друга для общения и очень сильно (хотя и не демонстративно) любящие друг друга, что эти два последних члена семьи испытывают иногда глубокую тревогу о здоровье друг друга. Нет ни одного письма из тех, что я читала, в котором бы она не упоминала о своем отце именно в этом отношении. Или она благодарит Бога с искренностью и прямотой за то, что он чувствует себя хорошо, или же его беспокоят какие-нибудь возрастные немощи, и она упоминает об этом, а затем как бы вздрагивает, как будто дотронувшись до болячки, которую не следовало задевать. Он, в свою очередь, замечал каждое недомогание своего единственного выжившего ребенка, преувеличивал его и иногда доходил до крайней степени беспокойства, как в рассказанном ею эпизоде, когда, встревоженный письмом ее подруги о ее суровой простуде, он не мог успокоиться, пока не послал гонца с «посохом в руке» за четырнадцать миль, чтобы своими глазами убедиться в ее действительном состоянии, вернуться и доложить об этом.

Очевидно, она чувствовала, что эта естественная тревога, которую испытывали ее отец и подруга, усугубляли ее нервное состояние, когда она болела; в следующем письме она выражает горячее желание, чтобы о ее здоровье говорилось как можно меньше.

«7 августа.

Я очень сожалею, что позволила словам, которые ты упоминаешь, сорваться с моих губ, раз они оказали на тебя неприятное воздействие, но постарайся изгнать всю тревогу и, разве что тебе крайне не по душе сдержанность, позволь мне присовокупить серьезную просьбу, чтобы ты больше не говорила со мной на эту тему. Неприкрытая и крайне раздражающая тревога других наводит меня на мысли, которые начинают оказывать губительное воздействие, где бы они ни зародились, и против которых любое религиозное или философское размышление порой совершенно бессильно и подчинение которым – это жестокая и страшная судьба – судьба прежде всего того, кто живет под дамокловым мечом. Я должна была умолять отца принять это во внимание. Мою нервную систему легко расшатать. Мне следует контролировать ее с помощью рациональности и хладнокровия, но для этого я должна решительно сопротивляться любому выражению опасений, пусть сделанному из добрых побуждений, но слишком досадному. У меня нет никаких сил нести ответственность за то, сбудутся эти опасения или нет. В настоящий момент я чувствую себя неплохо. Слава Богу! Мне кажется, что папе не хуже, но он жалуется на слабость».

Глава 7

Ее отец всегда беспокоился о том, чтобы у нее в жизни были какие-нибудь перемены, так как он не мог не замечать их благотворного воздействия, как бы она вначале ни противилась отъезду из отчего дома. Этим августом ее пригласили провести неделю около Боунесс, где снимал дом сэр Джеймс Кэй Шатллворт. Однако она пишет: «Я согласилась поехать против своей воли, главным образом, чтобы сделать папе приятное, ведь мой отказ очень огорчил бы его, но я не люблю оставлять его одного. Мне представляется, что ему не хуже, но он все еще жалуется на слабость. Неправильно ожидать горя и всегда с опаской смотреть в будущее, но я считаю горести обоюдоострым мечом, который режет в двух местах: память об одной потере влечет за собой ожидание другой».

Во время этого визита в Брайери, куда леди Кэй Шаттлворт любезно пригласила меня, чтобы представить мисс Бронте, состоялось наше знакомство. Если я скопирую свое письмо, написанное вскоре после этого подруге, которая очень интересовалась ее произведениями, я, наверно, более правдиво и живо передам мои первые впечатления, чем превращая мои тогдашние слова в более пространное описание.

«Я затемно приехала на станцию Виндермер. Проехав по ровной дороге до Лоу-Вуд, мой экипаж остановился у красивого дома, я прошла в прелестную гостиную, где находились сэр Джеймс и леди Кэй Шаттлворт, а также маленькая дама в черном шелковом платье, которую я сначала не разглядела из-за ослепительного света. Она сразу подошла ко мне и пожала мне руку. Я отправилась снять шляпку и пр., а затем спустилась к чаю. Маленькая дама была погружена в работу и почти не разговаривала, но у меня была возможность хорошенько разглядеть ее. Она (по ее собственным словам) неоформившаяся, худая и более чем на полголовы ниже меня; у нее мягкие каштановые волосы, не очень темные; глаза (очень хорошие и выразительные, глядящие прямо и открыто) того же цвета, что и волосы, большой рот, а лоб квадратный, широкий и довольно выпуклый. У нее очень нежный голос. Она несколько колеблется, подбирая слова, но как только находит их, они кажутся естественными и восхитительными, точно подходящими к ситуации, в них нет ничего слишком натянутого, они совершенно просты… После завтрака мы вчетвером вышли на озеро, и выяснилось, что мисс Бронте, как и мне, нравится «Душа» Ньюмана, и «Современные художники»; она также очень тихо, подробно, точно рассказала мне о лекциях отца Ньюмана в Лондонской часовне… По своему поведению она больше всего похожа на мисс Х., чем на кого-либо другого, но только если ты представишь себе, что мисс Х. перенесла такие страдания, которые лишили ее последней искорки веселья, а также если бы она была застенчивой и молчаливой из-за привычки к чрезвычайному, интенсивному одиночеству. Я никогда не слышала, чтобы кто-либо прожил такую жизнь, как мисс Бронте. По словам Х., она живет в застроенной серыми каменными домами деревне, расположенной с северной оконечности унылого болота, выходящей на бескрайние унылые болота и т. д.

Брайери Клоуз расположен над Лоу-Вуд и, естественно, оттуда открывается вид до самого горизонта. Я была поражена тем, как тщательно мисс Бронте изучала форму облаков и другие небесные приметы, читая по ним, как по книге, какая будет погода. Я сказала ей, что, наверно, столь же бескрайний вид должен открываться у нее из дома. Она подтвердила мои слова, но сказала, что вид, открывающийся из Хауорта, сильно отличается, что я и не подозреваю, каким собеседником может стать небо для того, кто живет в одиночестве, – больше, чем любой неодушевленный предмет на земле, больше, чем сами болота».

Следующие отрывки передают некоторые из ее собственных впечатлений и чувств, вызванных этим визитом:

«Ты говоришь, что мне стоит остаться в Вестерморлэнде дольше, чем на неделю, но тебе следует знать меня лучше. Разве мне свойственно задерживаться где-либо надолго после срока, который я сама себе определила для отъезда? Я приехала домой и могу с благодарностью заявить, что папе, кажется, по крайней мере не хуже, чем когда я его оставила, и все же хотелось бы, чтобы он набрался сил. Моя поездка прошла очень хорошо, я очень рада, что съездила. Пейзаж там совершенно великолепен; если бы я могла гулять среди тех холмов одна, я могла бы вобрать в себя всю их красоту, но даже в экипаже с другими людьми было очень здорово. Все это время сэр Джеймс проявлял доброту и дружелюбие, на которые он только способен: его самочувствие гораздо лучше… Мисс Мартино не было дома; она всегда покидает свой дом в Эмблсайд[192] во время высокого сезона на озерах, чтобы избежать потока посетителей, которому она в противном случае будет подвержена.

Если бы я только могла невидимкой выскользнуть из экипажа и одна прогуляться среди этих огромных холмов и долин. Я бы впитала в себя всю силу этого славного пейзажа. Но в компании такое вряд ли возможно. Иногда, несмотря на предостережения Х. о пороках художников, в кипящем уме его слушательницы пробуждались инстинкты странствующего живописца.

Я забыла тебе написать, что примерно за неделю до того, как я отправилась в Вестморлэнд, я получила приглашение в Харден-Грэндж, которое я, разумеется, отклонила. Через два или три дня к нам заявилась большая компания, состоящая из миссис Ф. и разных иных дам и двух джентльменов: один из них, высокий и величественный, с черными волосами и бакенбардами, оказался лордом Джоном Мэннерс, а другой, не столь отличительной наружности, застенчивый и немного странный, был мистер Смайз, сын лорда Стрэнгфорда. Я нашла, что миссис Ф. – это настоящая леди, судя по ее манерам и внешности, она очень мила и скромна. Лорд Джон Мэннерс держал в руке двух рябчиков для папы – своевременный подарок, ведь лишь за пару дней до этого папе захотелось их отведать».

К этим отрывкам следует добавить еще один из письма, написанного в это время. Оно адресовано мисс Вулер, доброй подруге ее девичества и зрелости, которая приглашала ее провести с ней две недели в ее домике.

«27 сентября 1850. Хауорт.

Если я скажу Вам, что я уже была этим летом в Озерном краю и вернулась оттуда меньше чем месяц назад, Вы поймете, почему я не вправе принять Ваше милое приглашение. Мне очень жаль, что я не могу направиться к Вам. Моя поездка уже состоялась. Сэр Джеймс Кэй Шаттлворт живет в Виндермере, в особняке под названием «Брайери», именно там я и провела некоторое время в августе. Он очень любезно показал мне окрестности, насколько их можно увидеть из экипажа, и я поняла, что Озера – это прекрасный край, подобный которому я видела только в мечтах, наяву и во сне. Я точно поняла, что не по мне наслаждаться живописными видами из экипажа. Повозка, телега, даже почтовая карета подойдут, но экипаж все портит. Мне так хотелось незаметно выскользнуть и убежать одной к холмам и долинам. Меня мучили странные, переменчивые позывы, и я обязана была контролировать их или даже подавлять из-за страха продемонстрировать хоть долю энтузиазма, тем самым привлекая внимание к «предмету поклонения» – писательнице.

Вы пишете о своих предположениях, что у меня уже образовался широкий круг общения. Нет, этого я сказать не могу. Сомневаюсь, что я обладаю желанием или энергией для этого. Я бы хотела считать несколько человек своими друзьями и их мне хотелось бы узнать по-настоящему; если бы такое знание принесло пропорциональное уважение, я не могла бы не сосредоточить на них свои чувства; рассеяние, я думаю, равносильно ослаблению. Однако до сих пор я едва ли имела возможность это проверить. В течение месяца, проведенного мною весной в Лондоне, я вела себя крайне тихо, опасаясь, что со мной начнут обращаться как со знаменитостью. Я только один раз побывала на ужине и однажды присутствовала на вечернем приеме, а единственные визиты, которые я нанесла, были к сэру Джеймсу Кэй Шаттлворту и моему издателю. Я бы не хотела отклоняться от этого правила. По моим наблюдениям, бесконечные разъезды с визитами приводят только к потере времени и опошлению характера. Кроме того, неправильно было бы часто оставлять отца, ему семьдесят пять лет, и его начинают одолевать возрастные болезни, летом он очень страдал от хронического бронхита, но я благодарна за то, что сейчас ему несколько лучше. Полагаю, что мое собственное здоровье выиграло от перемен и физической нагрузки.

Кое-кто в Д. утверждает, что есть основание для следующего заявления: «Когда мисс Бронте находилась в Лондоне, она пренебрегала церковной службой по воскресеньям, а в течение недели проводила время на балах, в театрах и в опере». С другой стороны, лондонские сплетники дивились моему затворничеству и придумали двадцать фантастических причин для его объяснения. Раньше я имела обыкновение слушать ее рассказы с интересом и определенным доверием, но сейчас я скептически пропускаю их мимо ушей: опыт научил меня, до какой степени безосновательными могут быть ее россказни».

Сейчас я должна процитировать из первого письма, которое я имела честь получить от мисс Бронте. Оно датировано 27 августа.

«Мы с папой только что закончили пить чай, он тихо сидит в своей комнате, а я в своей. «Штормовой ливень» обрушивается на сад и церковное кладбище, а болота укутаны плотным туманом. Хотя я одна, мне не грустно; у меня есть тысяча причин для благодарности, и помимо прочего и то, что сегодня утром я получила от Вас письмо, а вечером с удовольствием отвечаю на него.

Мне не знакома «Жизнь Сидни Тейлора»; при первой возможности я приобрету ее. Французская брошюрка, о которой Вы упоминаете, также будет внесена в список книг, которые следует получить как можно скорее. В ней говорится о предмете, который интересен всем женщинам – возможно, особенно одиноким женщинам, хотя и матери, вроде Вас, читают ее ради своих дочерей. «Вестминстер ревю» не является изданием, которое я регулярно просматриваю, но некоторое время назад я получила один номер, кажется, январский, в котором была опубликована статья, озаглавленная «Миссия женщины» (избитая фраза), в ней содержалось много мыслей, показавшихся мне справедливыми и разумными. Мужчины начинают видеть положение женщин в ином свете, чем раньше, и несколько мужчин, обладающих тонким пониманием и острым чувством справедливости, думают и высказываются об этом с откровением, достойным моего уважения. Однако они говорят – и отчасти правильно, – что улучшение наших условий зависит от нас самих. Разумеется, есть зло, искоренить которое мы лучше всего сможем своими силами, но есть, конечно, и другие источники зла, глубоко укоренившиеся в основании нашей общественной системы, – которые не подвластны никаким нашим усилиям, на которые мы не можем жаловаться, о которых лучше было бы вообще не думать.

Я прочла «In Memoriam» Теннисона[193] или, вернее, часть его. Я закрыла книгу, прочитав приблизительно половину. Она прекрасная, скорбная, монотонная. Многие из выраженных чувств отмечены печатью истины, и все же, если бы Артур Хэллэм был несколько ближе Альфреду Теннисону – братом, а не другом – я бы не доверяла этому зарифмованному, мерному, печатному памятнику скорби. Какую перемену могут принести годы, я не знаю, но мне кажется, что горькая печаль, если она свежа, не изливается стихами.

Я обещала послать Вам «Прелюд» Вордсворта и посылаю его вместе с этим письмом. Другой томик последует через день-другой. Буду рада Вашим письмам, когда у Вас найдется время писать мне, но Вы не должны никогда ни из каких соображений этого делать, кроме как по желанию и имея на это досуг. Я никогда не поблагодарю Вас за письмо, которое Вы напишете из чувства долга».

Вскоре после того, как мы встретились с ней в Брайери, она послала мне сборник стихов Каррера, Эллиса и Эктона Беллов. Вот как она отзывается о них в записке, сопровождавшей посылку:

«Книжечка стихов послана во имя исполнения опрометчивого обещания, а обещание было сделано, чтобы Вы не бросали на ветер несколько шиллингов, совершая неблагоразумную покупку. Мне не нравятся мои собственные стихи и я не хочу, чтобы их читали; стихи Эллиса Белла кажутся мне добротными и энергичными, а Эктона обладают тем достоинством, что они правдивы и бесхитростны. Мои же это в основном юношеские произведения; безудержное кипение ума, который невозможно угомонить. В те дни море слишком часто «бурлило и штормило», а водоросли, песок и галька были разметаны бурей. Этот образ слишком высокопарен для своей темы, но Вы извините меня».

Другое письмо, представляющее некоторый интерес, было написано примерно в это время, 5 сентября, и адресовано литературному другу:

«Возможность опять получить «Атенеум» очень приветствуется, не только ради него самого, – хотя я считаю за честь иметь возможность его прочитать, – но потому, что еженедельный знак внимания от друзей подбадривает меня и доставляет мне удовольствие. Я только боюсь, что регулярная посылка этого журнала может стать для Вас обузой, в случае чего сразу перестаньте его посылать.

Я действительно получила огромное удовольствие от поездки в Шотландию, а ведь я там не видела многих красот и никаких более величественных или более изысканных ландшафтов; но Эдинбурга, Мелроуза, Эбботсфорда – трех этих мест самих по себе было достаточно, чтобы пробудить глубокий интерес и восхищение, так что я не испытывала тогда и не испытываю сейчас потребности в более широких просторах, которые могут углубить мое наслаждение. Там было вдоволь простора и разнообразия для счастья, а, как говорит пословица, «вдоволь – столь же хорошо, как и целый пир». Королева точно правильно поступила, взобравшись на гору короля Артура с супругом и детьми. Я не скоро забуду, как, достигнув вершины, все мы сели и любовались раскинувшимся внизу городом – до самого моря и Лейта и холмов Пентлэнд. Не сомневаюсь, что Вы гордитесь тем, что Вы уроженка Шотландии, гордитесь Вашей страной, ее столицей, ее детьми и ее литературой. Невозможно осуждать Вас за это.

Статья в «Палладиуме» – это одна из таких рецензий, которые вызывают у автора радостный трепет. Он ликует, обнаруживая, что его произведения получают ясное, полное, бурное одобрение, но дрожит от как будто возлагаемых на него этим одобрением обязательств. Мне советуют подождать и осмотреться, и D.V., я так и сделаю, но все-таки сложнее ждать со связанными руками, с вовлеченными в их безмолвную и невидимую работу способностями к наблюдению и рефлексии, чем заниматься механическим трудом.

Мне не нужно объяснять Вам, как я отреагировала на замечания о «Грозовом перевале»; они пробудили во мне глубокую грусть и в то же время чувство благодарности; они правдивы и вдумчивы, они полны запоздалой справедливости, но, увы, очень поздней, в определенном смысле слишком поздней. Но нет смысла в чрезмерных рассуждениях об этом и в остром сожалении о преждевременно угасшем светоче. Кем бы ни был автор этой статьи, я остаюсь его должницей.

И все же, как Вы видите, даже здесь «Шерли» получает заниженную оценку по сравнению с «Джейн Эйр», а ведь я напряженно трудилась над «Шерли». Я не спешила; я пыталась писать как можно лучше, и по-моему, этот роман получился не хуже, чем предыдущий; напротив, ему было отдано больше времени, мыслей и тревог; но большая его часть была написана под угрозой неизбежной катастрофы; а последний том, я не могу этого отрицать, был сочинен в страстном, неуемном стремлении обуздать невыносимые умственные терзания.

В одной из посылок из Корнхилла Вы послали мне трагедию «Галилео Галилей» Самюэля Брауна; она содержала, как я помню, пассажи невиданной красоты. Когда бы Вы ни собрались посылать мне книги (но это не должно произойти прежде, чем я верну то, что сейчас у меня), я была бы очень рада, если бы среди них оказалась «Жизнь доктора Арнольда». А Вы слышали о «Жизни Сидни Тейлора»? Я не знакома даже с этим именем, но книгу эту рекомендовали мне как заслуживающую внимания. Разумеется, когда я называю книги, всегда подразумевается, что их посылка не должна доставить Вам особых хлопот».

Глава 8

В это время сочли желательным переиздать «Грозовой перевал» и «Агнес Грэй», труды двух ее сестер, и Шарлотта взяла на себя обязанность по их редактуре.

29 сентября 1850 года она пишет мистеру Вилльямсу: «Я намереваюсь написать несколько строк о «Грозовом перевале», которые, однако я предлагаю поместить отдельно в виде краткого предисловия к роману. Я также заставила себя перечитать его, открыв книгу впервые со смерти моей сестры. Ее сила заново наполняет меня восторгом, но я все же испытываю угнетенное состояние: читателю почти никогда не позволяется ощутить вкус беспримесного наслаждения; каждый луч солнца проникает как бы сквозь устрашающую тучу, как через тюремную решетку; каждая страница перенасыщена чем-то вроде нравственного электричества; а писательница этого не осознавала – невозможно было заставить ее понять это.

И это побуждает меня к самонаблюдениям: а что, если я тоже не способна почувствовать недостатки и особенности своего собственного стиля.

Мне бы хотелось проверить корректуру, если Вам не слишком сложно будет послать ее. Я бы советовала изменить орфографию речей старого слуги Иосифа; в том виде, в котором они были напечатаны, они точно передают йоркширский диалект для йоркширского уха, однако южанину они должны казаться бессмысленными, и таким образом они не могут прочувствовать одного из самых конкретно описанных героев книги.

Как это ни прискорбно, но у меня нет портрета ни той ни другой сестры».

Еще подробнее о своих страданиях, сопряженных с этой работой, она сообщает в письме своей любимой подруге, которая знала и любила ее сестер.

«Ничего не случилось. Я пишу тебе пару строк, как ты просила, просто сказать, что я сейчас действительно занята. Мистер Смит желает переиздать некоторые вещи Эмили и Энн с небольшим добавлением из оставшихся после них рукописей, и я с головой погрузилась в редактирование, копирование, подготовку предисловия, анонса и т. п. Так как время у меня ограничено, я вынуждена проявить усердие. Вначале моя задача показалась мне слишком мучительной и тоскливой, но воспринимая ее как священный долг, я продолжала и сейчас лучше справляюсь с ней. Однако это такая работа, которой я не в силах заниматься по вечерам, так как иначе я бы не смогла спать ночью. Здоровье папы, слава Богу, улучшилось, да вроде и мое тоже; надеюсь, что и с тобой все в порядке.

Я только что получила милое письмо от мисс Мартино. Она вернулась в Эмблсайд и услышала о моем посещении Озерного края. Она выражает сожаление по поводу того, что ее не оказалось дома.

Я испытываю одновременно и злость и удивление из-за того, что у меня нет никакого душевного подъема, что я не привыкаю или хотя бы не смиряюсь с одиночеством и уединением, на которые я обречена. Но мои занятия последнего времени привели к нескольким весьма тяжелым дням, а впрочем, я то же сама чувствую и до сих пор. Перечитывая бумаги, заново все вспоминая, я вновь испытала острую боль утраты и такую подавленность, что это было почти непереносимо. В течение пары ночей я с трудом представляла себе, как дотянуть до утра, а когда наступало утро, я все еще испытывала тошнотворное отчаяние. Я рассказываю тебе об этом, потому что мне совершенно необходимо получить хоть какое-нибудь облегчение. Прости меня за это и не воображай, что мне хоть на йоту хуже, чем я говорю. Это было просто душевное расстройство, и я верю и надеюсь, что сейчас мне уже лучше. Я так полагаю, потому что я могу об этом говорить, что бывает совершенно невозможно, когда меня переполняет печаль.

Я думала, что найду для себя интересное занятие в литературных трудах, когда буду дома одна, но до сих пор мои попытки тщетны, у меня полностью отсутствует какой-либо стимул. Осмелюсь предположить, что ты посоветуешь мне куда-нибудь уехать, но это не даст положительного результата, даже если бы я смогла оставить папу без особых переживаний (слава Богу! Он чувствует себя лучше). Я не могу даже описать, каково мне было после возвращения из Лондона, Шотландии и т. д. Я чувствовала себя совершенно пришибленной; мертвая тишина, одиночество, пустота были ужасны; жажда общения, невозможность облегчения – вот что я страшусь пережить еще раз.

Дорогая Х., когда я думаю о тебе, то ощущаю твое сочувствие и нежность, которые немного ободряют меня. Боюсь, что и ты умственно испытываешь одиночество и имеешь очень мало занятий. Кажется, мы на это обречены, по крайней мере, в данный момент. Да поможет нам милостивый Бог вынести это!»

Во время своей последней поездки в Лондон, как упоминается в одном из ее писем, она познакомилась с одним из своих корреспондентов, мистером Льюисом. По словам этого джентльмена:

«Через несколько месяцев (после появления рецензии на «Шерли» в «Эдинбурге») Каррер Белл приехал в Лондон, и меня пригласили познакомиться с ней в Вашем доме. Вы, наверно, помните, как она просила Вас не указывать ей на меня, но позволить ей самой меня узнать. Она действительно узнала меня почти сразу, как только я вошел в комнату. Вы испытали меня таким же образом, но я оказался менее проницательным. Однако я просидел рядом с ней большую часть вечера, с немалым интересом поддерживая разговор. Прощаясь, мы пожали друг другу руки и она сказала: «Теперь мы друзья, не так ли?» «Разве мы не были друзьями всегда?» – спросил я. «Нет, не всегда», – со значением промолвила она, и это был единственный намек на злополучную статью. Я одолжил ей некоторые романы Бальзака и Жорж Санд, чтобы она взяла их с собой домой. Она вернула их вместе со следующим письмом:

«Уверена, Вы считаете, что я слишком медлила перед тем, как вернуть книги, столь любезно одолженные Вами. Дело в том, что мне надо было отослать и другие книги, и я задержала Ваши, чтобы отправить их в одной посылке.

Примите мою благодарность за несколько часов приятного чтения. Бальзак для меня новый автор, и мне было довольно интересно познакомиться с ним по «Модесте Миньон» и «Утраченным иллюзиям». Сперва я думала, что он будет удручающе подробен и ужасно скучен. Терпения не хватало следить за всеми деталями, медленной экспозицией несущественных обстоятельств, пока он не собрал на сцене всех героев, но постепенно я прониклась тайной его творчества и с восхищением обнаружила, в чем состоит его сила: не в анализе ли основных мотивов и не в тонком ли проникновении в самую неясную и тайную работу ума? И все-таки, как бы мы ни восторгались Бальзаком, я думаю, что он нам не нравится, скорее мы относимся к нему как к недружелюбному знакомому, который всегда высвечивает наши недостатки и редко обращает внимание на наши достоинства.

Честно говоря, скорее мне по душе Жорж Санд.

Как бы часто она ни была фантастична, фанатична, непрактична; как бы далеки от правды жизни ни были ее взгляды; как бы ни вводили ее в заблуждение ее чувства, – характер у Жорж Санд лучше, чем у Бальзака, у нее более открытый ум, а сердце теплее, чем у него. В «Письмах путешественника» слышится голос самого писателя, и я никогда не чувствовала в большей степени, чем при чтении этой книги, что большинство ее недостатков происходят от избытка ее положительных качеств: именно этот избыток часто подталкивал ее к трудностям, а те, в свою очередь, заставляли ее долго испытывать сожаления.

Но я верю, что ее ум обладает способностью учиться на ошибках без того, чтобы ослабеть или прийти в уныние; поэтому чем дольше она будет жить, тем лучше она станет. Обнадеживающий элемент в ее произведениях – то, что в них редко встречаются ложные французские сантименты, мне бы хотелось сказать, никогда, но этот сорняк произрастает то там то здесь, даже в «Письмах».

Я помню, как, говоря со мною об одном из романов Бальзака, мисс Бронте с отвращением произнесла: «От них остается неприятное послевкусие».

Читатель заметит, что большинство писем, из которых я привожу выдержки, посвящены критическим и литературным вопросам. В этом как раз и заключался ее основной интерес в это время: той тоскливой осенью 1850 года ее тяжкие ежедневные занятия состояли в подготовке текстов ее сестер и написании краткого биографического очерка о них. Измотанная живыми грустными воспоминаниями, она искала отдохновения в долгих прогулках по болотам. Ее подруга, которая написала мне о появлении красноречивой статьи в «Дейли ньюз» на «Смерть Каррера Белла», рассказала мне об одном анекдотическом случае, который было бы вполне уместно здесь процитировать.

«Люди ошибаются, говоря, что она была слишком слаба для того, чтобы разгуливать по холмам ради свежего воздуха. Я думаю, что никто, и, конечно, ни одна женщина в этих краях так много не гулял по болотам, как она, если только позволяла погода. Вообще это было для нее столь привычным занятием, что люди, живущие довольно далеко на краю выгона, прекрасно ее знали. Я помню, как однажды старуха увидела, как она проходит мимо, и окликнула ее: «Эй! Мисс Бронте! Вам не попадался мой теленок?» Мисс Бронте ответила, что не может сказать, так как она не знала, как теленок выглядит. «Ну, – продолжала женщина, – сейчас это уже полукорова, полутеленок, то, что мы называем теленок-однолеток, знаете, мисс Бронте; вы можете погнать его сюда, если вы его случайно увидите по дороге назад, мисс Бронте; пожалуйста, мисс Бронте».

Должно быть, как раз в это время к ней приезжали какие-то соседи, которые были ей представлены через общих друзей. Этот визит описан в письме, из которого мне позволено процитировать отрывки, демонстрирующие, какое впечатление производил на приезжих характер местности вокруг ее дома и другие обстоятельства. «Хотя моросил дождик, мы решили совершить нашу давно запланированную поездку в Хауорт; мы накинули на себя бычьи шкуры и, усевшись в двуколку, отправились в путь около одиннадцати утра. Дождь перестал, и день точно соответствовал окружающему пейзажу – безлюдье и холод, с низкими клубящимися над болотами тучами, с то там то здесь украдкой пробивающимся лучом солнца, освещающим тусклым феерическим светом какую-нибудь унылую поднебесную деревушку или же пронизывающим глубокую и узкую долину, высвечивая высокую трубу или поблескивая на окнах и мокрой крыше притаившейся внизу мельницы. Местность становилась все более и более суровой по мере нашего приближения к Хауорту; на протяжении последних четырех миль мы взбирались вверх по широко раскинувшемуся болоту, на верхней оконечности которого лежит тоскливая и почерневшая деревня Хауорт. Деревенская улица представляет собой один из самых крутых холмов, какие я когда-либо видела, и на камнях, которыми она вымощена, так чудовищно трясет, что я бы предпочла сойти и идти рядом с В., если бы это было возможно, однако после начала подъема об остановке не могло быть и речи. На самом верху находился постоялый двор, где мы остановились, он был недалеко от церкви, а дом священника, как нам сказали, находился над кладбищем. Сквозь него-то мы и направились – поистине безотрадное место, буквально вымощенное почерневшими от дождя могильными плитами, находящимися на склоне холма, ибо в Хауорте за самой высокой точкой следует еще более высокая, а дом мистера Бронте расположен еще выше церкви. Перед нами возник дом, маленький, вытянутый каменный и не защищенный от порывов ветра ни единым деревцем; но как подойти к нему с кладбища, нам было не ясно! На кладбище находился старик, как упырь погруженный в раздумья над могилами, с выражением какого-то зловещего веселья на лице. Мне показалось, что он выглядит едва ли как человеческое существо, однако он оказался в достаточной мере человекоподобным, чтобы показать нам дорогу, и вот мы уже сидим в гостиной с голыми стенами. Тут же открылась дверь, и вошел престарелый дог, а вслед за ним пожилой джентльмен, очень похожий на мисс Бронте; он пожал нам руки и отправился за дочерью. Последовало длительное ожидание, во время которого мы пытались задобрить старого пса и осматривали портрет мисс Бронте кисти Ричмонда – единственное украшение во всей комнате, выглядевшее весьма неуместно на голой стене, – а также книги на маленьких полочках, многие из которых, очевидно, были подарены авторами после того, как мисс Бронте стала знаменитостью. Наконец она вошла и приветствовала нас с большим радушием, а затем повела меня наверх снять шляпку и сама принесла мне воду и полотенца. Не покрытые ковром каменные ступени лестницы и полы, старые, подпертые деревяшками ящики выглядели безупречно чисто и опрятно. Когда мы вновь прошли в гостиную и приступили к очень приятной беседе, дверь открылась и к нам заглянул мистер Бронте; увидев дочь, он, видимо, решил, что все в порядке, и удалился в свой кабинет по другую сторону коридора, но вновь вернулся, чтобы принести В. деревенскую газету. Это было его последнее появление до самого нашего отъезда. Мисс Бронте с чрезвычайной теплотой говорила о мисс Мартино и о ее доброте. Так мы беседовали о разных вещах – о характере народа, о ее одиночестве и на другие темы, пока она не вышла из комнаты для того, я полагаю, чтобы помочь с обедом, так как она отсутствовала целую вечность. Старый пес исчез; толстая собака с кудрявой шерстью некоторое время удостаивала нас своим обществом, но в конце концов продемонстрировала желание нас покинуть, и мы остались одни. Наконец мисс Бронте вернулась в сопровождении служанки и обеда, и мы почувствовали себя более уютно. Между нами завязался очень приятный разговор, и время прошло быстрее, чем нам показалось, в конце концов В. осознал, что было уже полчетвертого, а нам предстояло еще проехать четырнадцать или пятнадцать миль. Мы засобирались, заставив ее пообещать, что весной она приедет к нам; старый джентльмен опять появился из своего кабинета попрощаться с нами, мы вернулись на постоялый двор и постарались как можно скорее добраться до дома.

Мисс Бронте напомнила мне свою героиню «Джейн Эйр». Она казалась такой маленькой и двигалась тихо и бесшумно, словно птичка, как называл ее Рочестер, за исключением того факта, что все птицы радостны, а этот дом радость никогда не посещала с самой его постройки. А ведь, наверно, когда этот старик только женился и ввел в дом свою невесту, когда по всему дому раздавались детские голоса и топот, даже это заброшенное переполненное кладбище и пронизывающий ветер не могли подавить веселье и надежду. Есть что-то трогательное в этом маленьком существе, заживо погребенном в таком месте, и перемещающемся как бесплотный дух, особенно если подумать, что ее легкая и неподвижная оболочка содержит сильную и пламенную жизнь, которую ничто не смогло сковать или сломить».

В одном из предыдущих писем мисс Бронте упоминает статью в «Палладиуме», которая содержала заслуженную похвалу роману ее сестры Эмили «Грозовой перевал». Ее собственное творчество тоже было оценено, и оценено со знанием дела, за что она была благодарна. Ее доброе сердце было переполнено теплыми чувствами к тому, кто воздал справедливость усопшей. Ей не терпелось узнать имя критика. Когда она узнала, что это был Сидни Добелл[194], он сразу стал для нее одним из тех, с кем ее сблизила Смерть. Она с интересом следила за всем, что он писал, и вскоре мы узнаем, что между ними завязалась переписка.

В. С. Вилльямсу, эсквайру.

«25 октября.

Коробка с книгами прибыла вчера вечером, и как всегда мне остается лишь с благодарностью восхищаться сделанным выбором: «Эссе Джеффри», «Жизнь доктора Арнольда», «Римлянин», «Элтон Локк» – все они желанны, всем им добро пожаловать.

Вы говорите, что я не оставляю себе книг. Простите меня – мне стыдно за свою ненасытность: я оставила «Историю Маколея» и «Прелюд» Вордсворта, и «Филип ван Артевельде» Тейлора. Я успокаиваю свою совесть, говоря себе, что две последние – как поэзия – не в счет. Для меня это удобная стратегия, и я подумываю о воплощении ее в действие по отношению к «Римлянину», поэтому я надеюсь, что никто в Корнхилле, кроме столяров, делающих сундуки[195], не оспорит ее справедливости и не возьмется утверждать, что у «поэзии» есть какая-либо ценность.

У меня уже были «Эссе Маколея», «Лекции Сидни Смита о философии морали», а также «О расе» Нокса. Я не видела труда Пиккеринга на эту же тему и не все тома автобиографии Ли Ханта. Однако сейчас у меня большие запасы на долгое время. Мне очень понравились эссе Хэзлита.

Эта осень, как Вы говорите, была очень мягкой. Мы с моим одиночеством и воспоминаниями часто наслаждались солнечным светом на болотах.

Я была разочарована тем, что не получила корректуру «Грозового перевала»; мне так не терпится завершить его редактировать. Работа по проверке текста и пр. не могла пройти бесследно, не вызвав душевных потрясений; она пробудила столь нежные ассоциации, столь горькие сожаления. При этом книги из Корнхилла сейчас, как и раньше, – это мое лучшее лекарство, дающее успокоение, какое не могли бы дать те же самые книги, полученные в библиотеке.

Я уже прочитала львиную долю «Римлянина»; отдельные страницы обладают таким зажигательным свойством, на какое способна только подлинная поэзия; в книге есть по-настоящему величественные образы и строки, которые сразу запечатлеваются в памяти. Возможно ли, что новая звезда взошла на небосклоне, где так быстро потухли все звезды? Я верю в это; ведь этот Сидни или Добелл говорит своим собственным голосом, без заимствований и подражаний. Иногда, правда, в некоторых отрывках «Римлянина» слышится Теннисон, а иногда Байрон, но в то же время в нем есть новая нота – и она нигде не звучит яснее, чем в каких-нибудь коротких лирических стихотворениях, пропетых на собрании министрелей, что-то вроде панихиды над мертвым братом – и это не только очаровывает слух и ум, но и облегчает сердце».

Следующий отрывок представляет интерес, так как он передает ее мысли после чтения «Жизнеописания доктора Арнольда»:

«6 ноября.

Я только что закончила читать «Жизнеописание доктора Арнольда»[196], но теперь, когда я хочу выполнить Вашу просьбу и высказать, что я о нем думаю, задача не представляется мне столь легкой, мне как будто не хватает подходящих слов. Это не тот герой, о котором можно забыть после нескольких слов похвалы; это не односторонний персонаж; чистый панегирик не подойдет. Доктор Арнольд (как мне кажется) не был абсолютно святым; его величие было облечено в человеческую форму; он был несколько суровым, почти что твердым; он был неистовым борцом. Сам будучи неутомимым работником, я не знаю, смог ли бы он понять или проявить снисхождение к человеку, которому требовалось бы больше отдыха; в то же время его неслыханная трудоспособность не дается даже одному из двадцати тысяч, и благодаря ей он кажется мне самым великим из тех, кто трудится. В этом отношении он вполне мог быть требовательным; если признать, что он таким и был, а также несколько вспыльчивым, строгим и самоуверенным, то в этом и заключались его единственные недостатки (если вообще можно назвать недостатком то, что ни в коей мере не ухудшает характер самого человека, но лишь способно подавлять и перенапрягать более слабую натуру его ближних). Затем обратимся к его положительным качествам. Здесь нет никакой двусмысленности. В ком еще можно найти более полную справедливость, твердость, независимость, серьезность, искренность, чем в нем?

Но это не все, чему я очень рада. Помимо мощного интеллекта и кристальной честности, его письма и его жизнь подтверждают, что он обладал самыми искренними устремлениями. Без этого, как бы мы ни восхищались им, мы бы не могли его любить; но принимая это во внимание, мы горячо его любим. Сотня таких людей – пятьдесят – да нет, десять или пятеро таких праведников могли бы спасти страну, могли бы одержать победу, могли бы отстоять любое дело.

Я также была поражена почти беспрерывным счастьем, которым была отмечена его жизнь. Без сомнения, счастье это главным образом было результатом правильного распоряжения тем здоровьем и силой, которыми Бог наделил его, но частично и того, что в виде редкого исключения он был избавлен от тех глубоких и горьких печалей, которые выпадают на долю большинства человеческих существ. Его жена вполне соответствовала его желаниям; его дети были здоровы и подавали надежды; сам он обладал отменным здоровьем; его начинания были увенчаны успехом; даже смерть ему досталась легкая, ибо, как бы ни жестоки были страдания его последнего часа, длились они недолго. Божья милость как будто сопровождала его от колыбели до могилы. Нельзя не чувствовать благодарности за то, что хотя бы отдельному человеку было дано прожить такую жизнь.

Когда я была прошлым августом в Вестморлэнде, я провела один вечер в Фокс-Хау, где до сих пор живет миссис Арнольд с дочерьми. Когда я направилась в путь, были уже сумерки, и тьма окончательно сгустилась, когда я прибыла, и все-таки я смогла увидеть, как чудесно это место. Дом выглядел как гнездышко, наполовину утопающее в цветах и лианах, и несмотря на вечерний час, мне удалось почувствовать, что долина и холмы вокруг были настолько красивы, как только можно себе вообразить».

Если я вновь и вновь повторяю то, что я уже говорила раньше, то лишь для того, чтобы вновь донести до моих читателей, насколько чудовищно монотонным было ее существование в это время. Темное, унылое время года принесло с собой долгие вечера, которые были для нее суровым испытанием, особенно потому, что из-за слабого зрения она не могла заниматься ничем другим, кроме вязанья при свете свечи. Ради отца, а также ради себя самой она сочла необходимым совершить некое усилие, чтобы победить непроходящую депрессию. Соответственно, она приняла приглашение провести от десяти дней до двух недель у мисс Мартино в Эмблсайде. Она также предложила заехать ко мне в Манчестер по пути в Вестморлэнд. Но, к сожалению, я была в отъезде и не могла принять ее. Услышав мои сетования по поводу невозможности ответить на ее дружеский жест и зная о печальном состоянии ее здоровья и духа, делающем перемену необходимой, друзья, у которых я гостила на юге Англии, написали ей, выражая желание, чтобы она приехала провести неделю-другую в их доме вместе со мной. Она ответила на это предложение в своем письме ко мне:

«13 декабря 1850.

Моя дорогая миссис Гаскелл.

Ваша с мисс Х. доброта такова, что она поставила меня перед дилеммой, и я не знаю, как мне адекватно выразить вызванные ею чувства. Одно я знаю, однако, очень хорошо – если бы я могла поехать и провести неделю-другую в таком тихом сельском доме и с такими чудесными людьми, как Вы описываете, мне бы это очень пришлось по душе. Это предложение замечательно соответствует моим предпочтениям; оно содержит в себе наиприятнейший, нежнейший, сладчайший соблазн, какой только возможен; но какой бы восхитительной ни была эта настойчивая просьба, ей никак нельзя уступить без санкции разума, поэтому я предпочитаю хранить молчание и подождать, пока я не побываю у мисс Мартино, не вернусь домой и не решу, является ли этот план столь же правильным, как и приятным.

Пока же мне становится тепло на душе уже от одной мысли».

10 декабря было опубликовано второе издание «Грозового перевала». Она послала экземпляр книги мистеру Добеллу, сопроводив его следующим письмом:

Мистеру Добеллу.

«Хауорт, близ Кейли, Йоркшир.

8 декабря 1850.

Я дарю эту книжку своему критику в «Палладиуме» и прошу его поверить в то, что она сопровождается изъявлениями самой искренней благодарности; не столько за то, что он сказал обо мне, сколько за то, что он благородно воздал по справедливости тому, кто мне так же дорог, как я сама, а может, еще дороже. Возможно, одно доброе слово, сказанное о ней, вызывает более глубокое и нежное чувство благодарности, чем поток похвал, источаемых в мой собственный адрес. Как Вы поймете из биографической справки, моя сестра не может поблагодарить Вас сама; она ушла из нашего с Вами мира, и человеческое осуждение или хвала ничего для нее теперь не значат. Но для меня, ради нее, они все еще имеют смысл; я испытывала душевный подъем в течение нескольких дней, когда я узнала, что и после смерти плоды ее гения наконец получили достойную оценку.

Скажите мне после чтения предисловия, есть ли у Вас еще сомнения в авторстве «Грозового перевала», «Незнакомки из Уайлдфелл-холла» и др. Ваше недоверие было по отношению ко мне несколько несправедливым; оно продемонстрировало Ваше мнение о характере, которым мне не хотелось бы обладать; но такие ложные идеи естественно возникают, когда мы судим об авторе исключительно по его произведениям. Справедливости ради мне следует отречься и от лестной стороны портрета. Я совсем не «юная Пентезилия mediis i millibus»[197], но заурядная дочь сельского пастора.

Еще раз и от всего сердца благодарю Вас.

Ш. Бронте».

Глава 9

Сразу же после переиздания романа ее сестры она поехала к мисс Мартино.

«Теперь я могу тебе написать, дорогая Э., потому что я нахожусь не дома и благодаря изменению атмосферы и окружающей обстановки испытываю хотя бы временное освобождение от тяжкой депрессии, под гнетом которой, признаюсь, я изнывала почти три месяца. Я никогда не забуду прошлую осень! Некоторые дни и ночи были мучительны; но сейчас, рассказав тебе об этом, мне нечего больше добавить. Мое отвращение к одиночеству стало невыносимым, а мои воспоминания о сестрах несказанно болезненными. Сейчас мне лучше. Я провожу эту неделю у мисс Мартино. У нее очень приятный дом, как внутри, так и снаружи; все устроено с достойной восхищения опрятностью и удобством. Ее гости наслаждаются самой полной свободой, она позволяет им то же, что и себе. Я встаю, когда пожелаю, завтракаю одна (она поднимается в пять, принимает холодную ванну, гуляет при свете звезд, а к семи уже заканчивает завтрак и приступает к работе). Я провожу утро в гостиной, она – в кабинете. Мы сходимся в два часа и работаем, гуляем и разговариваем до пяти, время ужина в ее доме, а затем проводим вечер вместе, и она ведет беседу легко, охотно и с полной откровенностью. Вскоре после десяти я поднимаюсь в свою комнату, а она сидит до полуночи и пишет письма. Кажется, что она обладает неисчерпаемой физической и духовной энергией, и она неутомима в работе. Это великая и хорошая женщина, разумеется, не без странностей, но я пока еще не заметила ничего, что бы меня раздражало. Она и жесткая и добросердечная, и резкая и нежная, и либеральная и деспотичная. Мне кажется, что она совершенно не осознает своего собственного абсолютизма. Когда я ей об этом говорю, она добродушно отвергает обвинение, тогда я смеюсь над ней. Мне кажется, что она едва ли не правит в Эмблсайде. Некоторые из дворян недолюбливают ее, но люди более скромного социального положения относятся к ней с большим уважением… Я думала провести с тобой два-три дня до возвращения домой, поэтому, если тебе удобно, я приеду (D.V.) в понедельник и задержусь до четверга… Я получила огромное удовольствие от моего пребывания здесь. Я видела очень многих людей, и все они были так удивительно добры, и семья доктора Арнольда ничуть не меньше. Трудно высказать, до какой степени я наслаждаюсь компанией мисс Мартино».

Мисс Бронте приехала к своей подруге, как она и предлагала, но осталась у нее лишь два-три дня. Затем она вернулась домой и сразу же подверглась давно преследующей ее тяжелой и гнетущей головной боли. Переносить ее было еще тяжелее оттого, что она должна была принимать активное участие в работе по дому – одна служанка заболела и слегла, а другой, Тэбби, было уже за восемьдесят.

Поездка в Эмблсайд оказалась благотворной для мисс Бронте и снабдила ее приятными воспоминаниями и новыми интересами, о которых она могла размышлять в одиночестве. В ее письмах много упоминаний о характере и доброте мисс Мартино.

«Она, бесспорно, женщина удивительно одаренная, как интеллектуально, так и физически, и хотя я разделяю не многие из ее мнений и считаю некоторые ее суждения ошибочными, я все равно не могу не испытывать к ней искреннего уважения. Я восхищалась тем, как она совмещает высочайший интеллект с наилучшим исполнением женских обязанностей, а ее нежная доброта наполнила меня благодарностью. Я думаю, что ее положительные и благородные качества намного превосходят ее недостатки. Я привыкла судить о человеке независимо от его (или ее) репутации, о практике независимо от теории, о врожденном нраве независимо от приобретенных мнений. Я испытываю подлинную привязанность и уважение к личности, практике и характеру Хэрриет Мартино. Вы спрашиваете, не обратила ли меня мисс Мартино в гипнотизм? Едва ли; однако я наслышалась о его чудотворной действенности и вряд ли могу отрицать в целом все, что мне рассказывали. Я даже сама подверглась эксперименту; и хотя результат был не совсем ясен, был сделан вывод, что со временем я стану прекрасным подопытным. Тема гипнотизма будет обсуждаться, как я понимаю, в следующей работе мисс Мартино не очень сдержанно, и я опасаюсь того, как в ней будут представлены другие подопытные, которые дали менее очевидные основания для догадок».

«В Вашем последнем письме выражено столь искреннее и проницательное восхищение доктором Арнольдом, что, возможно, Вам будет не безынтересно узнать, что когда я недавно гостила у мисс Мартино, я гораздо больше общалась с обитателями Фокс-Хау и ежедневно наблюдала самые привлекательные и достойные уважения свойства во вдове и детях одного из самых великих и лучших людей его эпохи. Моя хозяйка достойна самой высокой похвалы. Не разделяя все ее философские, политические или религиозные воззрения, я все же нахожу в ней такие достоинства, как величие и последовательность, щедрость, упорство в занятиях, и они завоевывают ей искреннее уважение и любовь. Ее не следует судить исключительно по ее письменным трудам, но скорее по ее делам и жизни, достойнее и благороднее которых нет ничего на свете. Мне кажется, что она является благодетельницей Эмблсайда, и тем не менее совсем не вменяет себе в заслугу свою энергичную и неустанную благотворительность. Все в ее доме устроено безупречно: все, что она делает, делается хорошо, начиная с создания трудов по истории и кончая самыми обычными женскими делами. Под ее надзором не позволяется никакой небрежности или уклонения от обязанностей, и при этом она не проявляет чрезмерной строгости или слишком дотошной требовательности: как ее слуги, так и бедные соседи любят и уважают ее.

Однако я не должна впадать в заблуждение и говорить о ней, главным образом, повинуясь своему глубокому впечатлению от силы ее интеллекта и моральных достоинств. У нее есть недостатки, но мне они кажутся весьма тривиальными по сравнению с ее блестящими качествами».

«Ваш рассказ о мистере А.[198] точно совпадает с тем, что говорит мисс М. Она тоже утверждает, что его внешними качествами являются благодушие и мягкость (а не оригинальность и сила). Она описала его как нечто среднее между древнегреческим мудрецом и современным европейским ученым. Возможно, лишь из-за своей испорченности я решила, что причина его мраморной наружности состоит в вялом кровообращении и медленном сердцебиении. Но он материалист: он безмятежно лишает нас надежды на бессмертие и тихо вычеркивает из будущего человека Небеса и грядущую Жизнь. Поэтому к моим чувствам по отношению к нему примешивается горечь.

Все, что Вы говорите о Теккерее, совершенно ясно и характерно. Я испытываю в его адрес печаль и злость. Почему он тратит свою жизнь на то, чтобы досаждать другим? Почему его злой язык столь своенравно подавляет лучшие чувства, которые ему свойственны, когда он бывает в хорошем настроении?»

Уже какое-то время, когда она хорошо себя чувствовала как физически, так и морально, она работала над «Городком», но часто она была неспособна писать и злилась на себя за это. В феврале она так пишет мистеру Смиту:

«Вы упоминаете мою поездку в Лондон, но не очень определенно, и, к счастью, я не обязана ни прислушиваться к Вашим словам, ни отвечать на них. До Лондона и до лета еще много месяцев: в данный момент наши болота совершенно запорошены снегом, и каждое утро малиновки прилетают к окну за хлебными крошками. Невозможно строить планы на три или четыре месяца вперед. Кроме того, я не достойна поездки в Лондон; никто в меньшей степени не заслуживает перемены или удовольствия. В глубине души кроется мысль, что, наоборот, меня следует посадить в тюрьму и держать на хлебе и воде в одиночном заключении – даже без писем из Корнхилла – пока я не закончу книгу. Одно из двух может точно произойти в результате такого обращения – или я в конце выйду с трехтомной рукописью в руках или же в таком умственном состоянии, которое навсегда освободит меня от литературных потуг и ожиданий».

Тем временем вышедшие в свет «Письма» мисс Мартино вызвали у нее болезненное раздражение: они с особой силой и тяжестью легли на сердце, которое с глубокой и серьезной верой предвкушало жизнь вечную как место встречи с теми, кого оно «любило и утратило».

«11 февраля 1851.

Дорогой сэр,

Прочитали ли Вы новую книгу мисс Мартино и мистера Аткинсона «Письма о природе и развитии человека»? Если нет, Вам очень следовало бы их прочесть.

Я не буду сейчас распространяться о том, какое впечатление книга произвела на меня. Это первое открытое признание атеизма и материализма, о котором мне довелось когда-либо читать, это первое для меня недвусмысленное заявление об отсутствии веры в Бога и вечной жизни. Рассуждая о таких признаниях и декларациях, следует совершенно абстрагироваться от любого инстинктивного ужаса, который они пробуждают, и рассматривать их беспристрастно и собранно. Достичь такого состояния мне трудно. Самое странное состоит в том, что нас призывают радоваться этой безнадежной пустоте, воспринимать эту горькую утрату как великое приобретение и приветствовать это несказанное опустошение как состояние приятной свободы. Кто бы мог это сделать? Кто захотел бы это сделать, если бы смог?

Я лично искренне желаю обрести Истину; но если в этом и заключается Истина, пусть она лучше окружит себя тайнами и накинет на себя покровы. Если это и есть Истина, то лицезрящим ее мужчинам и женщинам остается лишь проклясть тот день, когда они родились. Но, как я сказала, я не буду подробно останавливаться на том, что я думаю. Напротив, я желаю услышать, что думает некто другой – некто, чьи чувства не способны повлиять на его суждения. Прочитайте же книгу без предрассудков и выскажите откровенно, что Вы о ней думаете. Разумеется, если у Вас есть время, и ни в каком ином случае».

И все-таки ей было трудно переносить презрительный тон, в котором отзывались об этой книге многие критики; это возмущало ее в большей степени, чем что-либо другое, в течение всего моего с ней знакомства. Как бы она ни сожалела о публикации этой книги, она не понимала, почему это давало кому бы то ни было право насмехаться над самим этим фактом, не вызванным, безусловно, каким-либо искушением, и который был лишь одним проступком – серьезность которого она осознавала – в поведении человека, который всю свою жизнь стремился служить ближнему глубиной своей мысли и благородством своей речи.

«Ваши замечания о мисс Мартино и ее книге очень меня порадовали своим тоном и духом. Я даже позволила себе переписать для нее пару фраз, так как знаю, что они ободрят ее; ей нравятся симпатия и признательность (как и всем, кто их заслуживает); и я совершенно разделяю Ваше неприятие жесткого и презрительного тона, в котором многие критики отзываются о ее книге».

Перед тем, как вернуться от литературных мнений автора к домашним интересам женщины, я должна процитировать то, что она чувствовала и думала о «Камнях Венеции»[199].

«Камни Венеции» отличаются благородством кладки и резьбы. Какой размах открывается в этой обширной мраморной каменоломне! Рескин кажется мне одним из немногих подлинных писателей, в отличие от современных писак. Его ревностность порой меня даже забавляет, так как я не могу не смеяться при мысли о том, как утилитаристы[200] будут кипеть от негодования из-за его глубокого, серьезного (и как они будут думать) фанатичного поклонения Искусству. Тот чистый и суровый ум, который Вы ему приписали, проявляется в каждой строчке. Он пишет, как посвященный Жрец Абстрактного Идеала.

Я привезу с собой «Камни Венеции», все фундаменты из мрамора и гранита, вместе с мощной каменоломней, где они были добыты, а также, как приложение, небольшой ассортимент причуд и изречений – частную собственность Джона Рескина, эсквайра».

По мере приближения весны депрессия, которой она была так подвержена, начала опять беспокоить ее и «изводить ее дневными и ночными кошмарами». Она начала бояться оказаться в таком же ужасном состоянии, как осенью; чтобы это предотвратить, она упросила свою старинную подругу и соученицу приехать к ней на несколько недель в марте. Это общение шло ей на пользу – обе они были близки по духу, а кроме того, она обязана была контролировать свои мысли, чтобы развлекать гостью и следить за тем, чтобы ей было удобно. По этому поводу мисс Бронте говорила: «Не следует привыкать к тому, чтобы бежать из дома, тем самым временно уклоняясь от гнета вместо того, чтобы повернуться к нему лицом, вызвать его на поединок и одержать победу или потерпеть поражение».

Сейчас я намеренно процитирую отрывок из письма, не соответствующего хронологии событий[201]. Я привожу его, так как в нем говорится о третьем предложении руки и сердца, которое она получила, а также потому, что, как мне кажется, многие воображают, судя по выдающейся силе, с которой она изображала в своих романах любовные страсти, как будто и сама она была им подвержена[202].

«Сумела ли бы я когда-либо испытывать такое чувство к Х., чтобы принять его в качестве мужа? Я питаю по отношению к нему дружбу, благодарность, уважение, но когда бы он ни приближался ко мне, когда бы я ни замечала, что он не сводит с меня глаз, у меня холодело в жилах. Теперь, когда он далеко от меня, я ощущаю к нему гораздо больше нежности, лишь когда он находится поблизости, я становлюсь напряженной, деревенею от страха, смешанного с яростью, которую ничто не способно утихомирить, пока он не удалится и совершенно не смягчит свое обращение. Я не хотела быть гордячкой и не намереваюсь зазнаваться, но у меня не было другого выхода. Истина в том, что нами управляет Тот, кто на небесах, и что в Его руке наша воля не более, чем глина в руках гончара».

Я назвала все полученные ею предложения замужества за исключением того, которое она приняла. Джентльмен, о котором она пишет в этом письме, сохранил к ней такое почтение, что оставался ее другом до конца ее дней, и это заслуга их обоих.

Перед отъездом ее подруги Э. мистер Бронте простудился и проболел бронхитом несколько недель подряд. К тому же он впал в депрессию, и все усилия дочери были направлены на то, чтобы развеселить его.

Когда он поправился и восстановил свои прежние силы, она решила воспользоваться приглашением посетить Лондон, полученным некоторое время назад. Как все помнят, этот 1851 год был годом Выставки. Но даже несмотря на такой соблазн, она не намеревалась задержаться там надолго, и как всегда договорилась со своими друзьями перед тем, как принять их гостеприимное предложение, что ее пребывание в их доме будет как можно более тихим, так как она не может выносить любые иные условия ни морально, ни физически. Она никогда не выглядела возбужденно, кроме единственного мгновения, когда что-то в разговоре заставило ее раскрепоститься; но она часто чувствовала возбуждение, даже из-за относительных пустяков, и за этим неизбежно следовал эмоциональный спад. В таких случаях она всегда выглядела чрезвычайно худой и изможденной, хотя впоследствии и утверждала, что перемена оказала на нее положительное воздействие.

То, что она заготовила из одежды для этой поездки на время веселья посреди развлекательного сезона, было особенно типично для ее женского вкуса – делая выбор, она всегда втайне беспокоилась о том, чтобы не отступать от своих предпочтений скромного, изящного, аккуратного костюма, и, заботясь о привлекательности, она тем не менее стремилась к гармонии между своим внешним видом и своими средствами.

«Кстати, я собиралась попросить тебя, если ты поедешь в Лидс, выполнить мое небольшое поручение, но боюсь, что ты уже будешь слишком занята. Речь идет вот о чем: если ты случайно окажешься в какой-нибудь лавке, где продают кружевные плащи, как черные так и белые, о которых я тебе говорила, то поинтересуйся ценой. Я полагаю, что они вряд ли захотят послать несколько плащей в Хауорт, чтобы я на них посмотрела; и, по правде говоря, если цена слишком велика, это было бы бессмысленно, но если цена приемлема и они смогут послать их, я бы хотела на них взглянуть; а также несколько манишек маленького размера (взрослые женские размеры мне не подходят), как простых для повседневной одежды, так и хорошего качества для особых случаев… Похоже, что когда у меня были деньги, меня ничто не могло удовлетворить. Я говорила тебе, что я взяла один из черных кружевных плащей, но когда я примерила его с черным атласным платьем, с которым я в основном и хотела бы его носить, то я нашла, что выглядит это совсем не хорошо – красота кружева потерялась, и он казался коричневатым с оттенком ржавчины. Я написала мистеру Х., прося его поменять плащ на белый по той же цене, он проявил чрезвычайную любезность и послал за ним в Лондон; я получила этот плащ сегодня утром. Стоит он меньше, всего 1 фунт 14 шиллингов, он симпатичный, аккуратный, светлый и очень хорошо выглядит на черном фоне; поразмыслив, я пришла к философскому заключению, что человеку моего достатка не должно быть зазорно носить более дешевую одежду, итак, я думаю, что я его возьму, и если ты когда-нибудь его увидишь и скажешь, что это «дрянь», то так тому и быть».

«Знаешь ли ты, что я была в Лидсе в тот же день, что и ты – в прошлую среду? Я думала сообщить тебе, куда я направляюсь, и воспользоваться твоим советом и компанией для покупки шляпки и пр., но затем осознала, что было бы просто эгоистично так тобой пользоваться, и решила самостоятельно справиться или не справиться с этой задачей. Я поехала в Херст и Холл за шляпкой и выбрала ту, которая посреди всего великолепия выглядела мрачно и спокойно, но сейчас она кажется мне слишком яркой из-за ее розовой подкладки. Я видела красивые шелка чудных бледных тонов, но не решилась, не имея средств, платить 5 шиллингов за ярд, поэтому в конце концов я купила черный шелк по 3 шиллинга. И весьма сожалею об этом, потому что папа говорит, что он одолжил бы мне соверен, если бы знал. Я уверена, что если бы ты была там, ты бы заставила меня влезть в долги… Мне действительно так же невозможно приехать в Б. до поездки в Лондон, как невозможно обрести крылья и полететь. До отъезда у меня еще много шитья и надо еще распорядиться по дому, так как в мое отсутствие здесь будет уборка и т. д. Кроме того, мне досаждает мучительная головная боль, и я рассчитываю на облегчение в связи с изменением обстановки, но пока, так как головная боль связана с желудком, я становлюсь очень худой и серой; ни ты, ни кто-либо другой не мог бы меня откормить или привести в нормальную форму для моей поездки; суждено иное. Но неважно. Уйми свою прыть, хотя я ей и рада, так как она свидетельствует о здоровье. Засим прощай.

Твоя бедная мама походит на Тэбби, Марту и папу; все они воображают, что каким-то таинственным образом в Лондоне я выйду замуж или же что там произойдет помолвка. В глубине души я смеюсь над ними! Это безосновательно и невозможно! Папа серьезно сообщил мне вчера, что если я выйду замуж и покину его, он не будет больше вести домашнее хозяйство и переедет на съемное жилье!»

Следующий отрывок я привожу ради нескольких слов, описывающих вид вереска на болотах поздним летом.

Сидни Добеллу, эсквайру.

«24 мая 1851.

Дорогой сэр.

Я спешу послать свой автограф для миссис Добелл. То, что меня испугало, было слово «альбом»: я думала, что ее желание – получить сонет для ее альбома, а написать его я никак не могу.

Как чрезвычайно мило с Вашей стороны предложить мне поездку в Швейцарию, она влечет меня силой мощного Соблазна, но меня сдерживает суровая Невозможность. Нет! Я не могу этим летом ехать в Швейцарию.

Зачем редактор «Эклектик» вычеркнул самый сильный и живописный отрывок?[203] Он не мог не чувствовать его красоту, возможно, он счел его нечестивым. Бедняга!

Мне ничего не известно о крае садов, который Вы описываете. Я никогда не видела такой местности. Наши холмы выдают приближение лета, покрываясь зелеными молодыми папоротниками и мхом в крошечных тайных впадинках. Их цветение происходит осенью, тогда они светятся каким-то темным сиянием, отличным, разумеется, от цветения садов. В конце следующего месяца я еду в Лондон, где тихо проведу немного времени. Боюсь, никакой благоприятный случай не приведет и Вас туда во время моего там пребывания; в противном случае я была бы так рада Вашему посещению.

Мои теплые пожелания миссис Добелл.

Искренне Ваша

Ш. Бронте».

Ее следующее письмо написано из Лондона.

«2 июня.

Я приехала сюда в среду. Меня позвали на день раньше, чем я думала, чтобы я успела на вторую лекцию Теккерея, которую он прочитал в четверг днем. Как ты можешь предположить, это для меня было настоящим подарком, я рада, что не пропустила ее. Лекция была прочитана в апартаментах Виллис, где проходят балы Алмэка, – в огромном салоне с живописью и позолотой, в котором вместо скамеек стоят длинные диваны. Было сказано, что публика представляет собой сливки лондонского общества, и было похоже на то. Я не ожидала, что великий лектор узнает или заметит меня в такой обстановке, когда целые ряды перед ним были заполнены восхищающимися им герцогинями и графинями, но он встретил меня, когда я вошла, пожал руку, подвел к своей матери, которую я раньше не встречала, и представил ей. Это приятная, симпатичная, моложавая пожилая женщина; она была крайне любезна и на следующий день заехала ко мне с одной из своих внучек.

Теккерей тоже заехал, отдельно. Мы с ним долго разговаривали, и я надеюсь, что теперь он понимает меня немного лучше, чем раньше, но я еще не могу быть в этом уверена; он великий и странный человек. Его лекции пользуются бешеным успехом. Они представляют собой нечто вроде эссе, отмеченные его оригинальностью и энергией, он читает их с безупречным стилем и непринужденностью, которые можно почувствовать, но невозможно описать. Перед самым началом лекции кто-то подошел ко мне сзади, наклонился и произнес: «Позвольте мне, как йоркширцу, представиться вам». Я повернулась и увидела странное, несимпатичное лицо, которое меня озадачило на несколько мгновений, затем я сказала: «Вы лорд Карлайл»[204]. Он кивнул и улыбнулся. Несколько минут он разговаривал со мной в очень приятной и учтивой манере.

Затем подошел другой мужчина под тем же предлогом, что он йоркширец. Он оказался мистером Монктоном Милнзом. Потом подошел доктор Форбс, которого я была искренне рада видеть. В пятницу я ездила в Хрустальный дворец[205]; это чудесное, волнующее, изумительное зрелище – смесь дворца гениев и мощного базара, но это не совсем в моем вкусе. Мне больше понравилась лекция. В субботу я осматривала выставку в Сомерсет-Хаус[206]. Около полдюжины картин хороши и интересны, остальные представляют собой невеликую ценность. Воскресенье, т. е. вчерашний день, был днем, который можно было бы отметить белым камешком[207]; в течение всего дня я была очень счастлива, не испытывала ни усталости ни перевозбуждения. После полудня я отправилась послушать Д’Обиньи, выдающегося французского протестантского проповедника[208]. Как приятно – и мило и грустно – и странным образом соблазнительно было вновь слышать французскую речь. По поводу здоровья могу сказать, что до сих пор я чувствовала себя довольно сносно, учитывая, что я приехала сюда совсем не в лучшей форме».

Дама, которая сопровождала мисс Бронте на лекцию Теккерея, сообщает, что вскоре после того, как они заняли свои места, она увидела, как он указывает на нее некоторым из своих друзей, однако она надеялась, что сама мисс Бронте этого не заметит. Но через некоторое время, когда немало голов уже повернулось в ее сторону и пошли в ход лорнеты, чтобы рассмотреть автора «Джейн Эйр», мисс Бронте сказала: «Боюсь, мистер Теккерей сыграл со мной злую шутку». Однако вскоре она была слишком погружена в лекцию, чтобы замечать уделяемое ей внимание, разве что это было сделано прямо, как в случае с лордом Карлайлем и Монктоном Милнзом. Когда лекция закончилась, Теккерей сошел с подиума и, направившись к ней, спросил ее мнение. Она сама рассказывала мне об этом несколько дней спустя, добавив замечания, которые я позднее прочитала в «Городке», где описывается подобное поведение Поля Эммануэля.

«Когда наша компания выходила из зала, он стоял в дверях; он увидел меня, узнал и приподнял шляпу; мимоходом он протянул мне руку и произнес «Qu’en dites vous?»[209] – это был в высшей степени характерный вопрос, напомнивший мне даже в мгновение его триумфа об одном из его недостатков, а именно, о его нетерпеливом любопытстве и об отсутствии того, что я считаю желательным самообладанием. Ему не следовало беспокоиться в тот момент о том, что думаю я или кто-либо иной, но он беспокоился, и он был слишком непосредственным человеком, чтобы скрывать это, и слишком импульсивным, чтобы обуздать свое желание. Ну что ж! Если я и осудила его чрезмерный пыл, мне импонировала его naïveté[210]. Я бы похвалила его, мое сердце было полно похвал, но увы, на языке не было никаких слов. Кто находит слова в нужный момент? Я пробормотала что-то маловразумительное и была страшно рада, когда другие устремились к нему с обильными поздравлениями, компенсируя мой недостаток своими излишествами»[211].

Когда они собирались покинуть помещение, спутница Шарлотты с испугом увидела, что многие зрители выстраиваются по обеим сторонам прохода, по которому они должны были пройти к выходу. Осознавая, что любое промедление лишь усугубит положение, приятельница мисс Бронте взяла ее под руку, и они прошествовали сквозь коридор горящих нетерпением и восхищением лиц. Пока они проходили сквозь «сливки общества», рука мисс Бронте так дрожала, что ее спутница боялась, как бы ей не сделалось дурно; она не решилась выразить свое сочувствие или попытаться поддержать ее жестом или словом, чтобы не вызвать кризис, которого она страшилась.

Бесспорно, подобная бездумная демонстрация любопытства – это пятно на гербе подлинной вежливости! Остальной отчет о самом длительном из ее визитов в Лондон должен быть передан ее собственными словами.

«Этим утром я сажусь писать тебе в очень плачевном состоянии, так как весь день вчера и позавчера меня терзала постепенно нарастающая головная боль, которая в конце стала совершенно неистовой, а затем меня стало сильно мутить, так что сегодня с утра я чувствую слабость и вялость. Я рассчитывала оставить мои головные боли в Хауорте, но похоже, что я привезла их с собой, аккуратно упакованными в мой саквояж, и с тех пор они попадались мне на пути довольно часто… С момента моего последнего письма я видела много всего, о чем стоило бы написать, включая Рашель [212], великую французскую актрису. Но сегодня у меня совсем нет на это сил. Я могу лишь от всего сердца сказать тебе до свиданья».

«Не могу сказать, что на сей раз мы с Лондоном нашли общий язык; тяготы, вызванные частыми головными болями, тошнотой, депрессией, отравили мне многие минуты, которые могли бы быть весьма приятными. Иногда я переживала это состояние с особой остротой, испытывая искушение возроптать на Судьбу, которая принуждает меня проводить одиннадцать месяцев в году в относительном одиночестве и молчании, а в двенадцатый месяц, предлагая мне развлечения в обществе, лишает меня энергии и бодрости, которые нужны для того, чтобы ими воспользоваться. Но наши обстоятельства не в нашей власти, и мы должны покориться».

«Я должна была ответить на твое письмо еще вчера, но я вышла из дома до прихода почтальона и отсутствовала весь день. Все очень добры ко мне, и, наверно, я позднее буду довольна тем, что мне удалось посмотреть, но часто в процессе мне немного тяжело. В четверг маркиз Вестминстер пригласил меня на замечательную вечеринку, куда я должна была отправиться с миссис Д., красивой и, как я думаю, доброй женщиной. Но я решительно отклонила это предложение. В пятницу я обедала у Х. и встретила миссис Д. и Монктона Милнза. В субботу я видела и слышала Рашель: чудесное зрелище, ужасное, как будто земля разверзлась у тебя под ногами и на мгновение показался ад. Я никогда этого не забуду. Она заставила меня содрогнуться до глубины души; в ней как будто воплотился какой-то демон. Она не женщина, она змея, она… В воскресенье я ходила в часовню испанского посла, где проводил конфирмацию Кардинал Вайзман, в своих архиепископских одеяниях и митре. Вся эта сцена нечестиво театральна. Вчера (в понедельник) меня в десять часов отправили на завтрак с мистером Роджерсом, поэтом-патриархом. Там были миссис Д. и лорд Гленельг, и никого больше: это безусловно оказалось самым спокойным, изысканным и интеллектуальным удовольствием. После завтрака сэр Давид Брустер[213] забрал нас в Хрустальный дворец. Я этого весьма опасалась, так как сэр Давид – это человек самой точной науки, и я боялась, что невозможно будет понять его объяснения механизмов и пр., по правде говоря, я едва ли понимала, как следует задавать ему вопросы. Но я была избавлена от этого: и без всяких вопросов он все разъяснил в самой доброй и простой манере. Проведя два часа на выставке, где, как ты можешь предположить, я очень устала, мы должны были поехать к лорду Вестминстеру. Там мы провели два часа, осматривая коллекцию картин в его чудесной галерее».

В другом письме она сообщает:

«Х., возможно, сообщил тебе, что я провела этим летом месяц в Лондоне. Когда ты приедешь, ты можешь задать мне любые вопросы по этому поводу, и я постараюсь ответить по возможности без запинки. Не допрашивай меня слишком о «Хрустальном дворце». Я была там пять раз и, разумеется, видела некоторые интересные вещи, и «coup d’œil»[214] довольно потрясает и изумляет, но я никогда не испытывала никаких восторгов, и каждый последующий визит был сделан скорее под давлением, чем по доброй воле. Это чрезвычайно шумное место, и в конце концов его чудеса слишком апеллируют к глазу, редко затрагивая сердце или ум. Мое последнее утверждение не распространяется на тех, кто обладает широкими научными познаниями. Один раз я ходила с сэром Давидом Брустером и заметила, что он глядел на экспонаты другими глазами, чем я».

Мисс Бронте вернулась из Лондона через Манчестер и остановилась у нас на пару дней в конце июня. Погода была невыносимо жаркая, а она сама была так измучена осмотром лондонских достопримечательностей, что мы мало чем занимались, в основном сидели в доме с открытыми окнами и разговаривали. Единственное, что она заставила себя сделать, это купить подарок для Тэбби. Это непременно должна была быть шаль или скорее большой платок, который можно набросить на шею и плечи по старомодной деревенской манере. Мисс Бронте долго и упорно искала такую шаль, которая, по ее мнению, понравилась бы старушке.

Прибыв домой, она написала следующее письмо своей знакомой, у которой она останавливалась в Лондоне:

«Хауорт, 1 июля 1851.

Моя дорогая миссис Смит.

Я снова у себя дома, где, слава Богу, я нашла моего отца в очень хорошем состоянии. На пути в Манчестер было жарко и пыльно, но в остальном путешествие было довольно приятным. Два полных джентльмена, заполнившие собой часть купе, когда я садилась в поезд, вышли в Рэгби, и мы с двумя другими дамами оставались одни до конца. Посещение миссис Гаскелл стало радостной интерлюдией в этой поездке. Пасторский дом Хауорта представляет собой скорее разительный контраст, хотя даже пасторский дом не выглядит мрачным, когда стоит ясная летняя погода; все в нем довольно неподвижно, но открыв окна в сад, я слышу, как в кустах боярышника щебечет несколько птичек. Папа и служанки считают, что я выгляжу лучше, чем перед отъездом, да и сама я чувствую себя определенно лучше благодаря перемене. Вы слишком похожи на своего сына, чтобы я распространялась о Вашей доброте, которую Вы проявили во время моего пребывания. Однако нельзя (как капитан Каттл[215]) не отметить этого. Папа говорит, что мне следует поблагодарить Вас от его лица, заверить Вас в его почтении, что я и делаю.

Мои наилучшие пожелания всем Вашим друзьям.

Искренне Ваша,

Ш. Бронте».

«8 июля 1851.

Дорогой сэр.

Последняя лекция Теккерея, должно быть, его самая лучшая. То, что он говорит о Стерне, совершенно верно. Его наблюдения за литераторами и их общественными обязанностями и индивидуальным долгом также кажутся мне верными и полными интеллектуальной и моральной силы… Международная встреча по авторскому праву, кажется, не принесла никаких результатов, если судить об отчете в «Литературной газете». Я не вижу, чтобы сэр Э. Бульвер и остальные сделали что-либо; я также не ясно вижу, было ли в их власти что-нибудь сделать. Высказанный аргумент об ущербе, наносимом национальной американской литературе сегодняшней пиратской системой, – это хороший и разумный аргумент, но боюсь, что издатели – честные люди – внутренне еще не готовы воспринимать такие рассуждения серьезно. Я склонна полагать, что на них оказало бы большее влияние то, что имеет отношение к убытку, принесенному им самой жесткой конкуренцией в области пиратства, но я думаю, что укоренившиеся порядки, плохие они или хорошие, изменить трудно. Я ни слова не скажу о «Френологическом характере». Вы сами по себе обнаружили самый безопасный подход к его рассмотрению, и не думаю, что стоит углублять поиски. Я думаю, что Вы так смотрите на это дело, как и нам всем следовало бы смотреть на то, что имеет к нам отношение. Если бы у меня было право шепнуть маленький совет, он заключался бы в следующем: какой бы ни была Ваша сегодняшняя личность, примите бесповоротное решение никогда не опускать планку. Ревностно следите за любым признаком падения. Вместе этого смотрите выше своего уровня и стремитесь превзойти его. Всем нравятся определенные навыки общения и все хотят, чтобы такими навыками обладали их близкие, но, возможно, немногие размышляют о способности друга к интеллектуальной деятельности или заботятся о том, как она может развиваться, если бы только были условия для развития и место для роста. Мне кажется, что, даже если такого места или условий не было бы из-за стесненных обстоятельств или суровой судьбы, все-таки человеку было бы полезно знать и упорно помнить, что он обладает такой способностью. Когда другие поражают вас своими знаниями, приобрести которые у вас не было возможности или прилежания, извлекайте из этой мысли не гордость, а поддержку. Если бы не были написаны никакие новые книги, некоторые из этих умов и сами бы навсегда остались пустыми страницами: они годятся только для отражения; они не родились с отпечатком мысли в мозгу или с зародышем сердечного чувства. Если бы я никогда не видела печатную книгу, Природа предоставила бы моим ощущениям иную картину непрерывного повествования, которая, без какого-либо иного учителя, кроме нее самой, передала бы мне знание, незамысловатое, но подлинное.

Перед тем, как я получила Ваше последнее письмо, я решила сказать Вам, что мне не следует ожидать другого письма в течение следующих трех месяцев (намереваясь затем продлить период воздержания до шести месяцев, так как я боюсь оказаться зависимой от этой слабости: Вы, без сомнения, не понимаете почему, так как Вы не ведете мой образ жизни). И сейчас я не должна ожидать письма, но раз Вы говорите, что хотели бы писать мне время от времени, я не могу сказать «не пишите», не придавая моим подлинным чувствам лживости, которую они отрицают, и совершая над ними насилие, которому они решительно отказываются подчиниться. Я могу только заметить, что когда Вам захочется написать, будь то серьезно или ради небольшого развлечения, Ваши письма, если они дойдут до меня, будут приняты с радушием. Передайте Х, что я буду заботиться о моем хорошем настроении столь же усердно, как она заботится о своих геранях».

Глава 10

Вскоре после ее возвращения к ней приехала ее подруга. Пока она находилась в Хауорте, мисс Бронте написала письмо, из которого я помещаю следующий отрывок. Благоразумные и верные чувства, высказанные в нем о дружбе, достаточно объясняют постоянство той любви, которую питал к ней каждый, кто однажды стал ее другом.

В. С. Вилльямсу, эсквайру.

«21 июля 1851.

…Я не могла не задуматься, изменится ли для меня когда-нибудь Корнхилл, как изменился для Вас Оксфорд. Сейчас у меня с ним связаны приятные ассоциации. Может ли их характер когда-нибудь измениться?

Возможно, хотя я верю в противоположное, потому что, кажется, я не преувеличиваю свои пристрастия; думаю, что принимаю недостатки вместе в достоинствами, изъяны вместе с красотами. Кроме того, по моим наблюдениям, в дружбе разочарование возникает главным образом не от того, что мы слишком любим наших друзей или слишком хорошо о них думаем, но скорее от преувеличения их любви к нам и их мнения о нас; и если мы с достаточной скрупулезностью предохраняем себя от подобной ошибки и можем быть довольны и даже счастливы отдавать больше любви, чем мы получаем, если мы можем справедливо сравнивать обстоятельства и быть сугубо точными в делаемых из этого выводах и никогда не позволить себялюбию ослепить себя, – тогда, я думаю, нам удастся прожить жизнь с последовательностью и постоянством, не омрачив ее мизантропией, которая проистекает от сильной перемены наших чувств. Все это отдает метафизикой, но при ближайшем рассмотрении здесь есть здравый смысл. Мораль заключается в том, что если бы мы основывали свою дружбу на прочном основании, мы должны были бы любить наших друзей ради них, а не ради себя; мы должны были бы искать в них верности по отношению к ним в той же мере, как и верности по отношению к нам. В последнем случае каждая рана, нанесенная нашему самолюбию, вызвала бы в нас холодность; в первом случае лишь некая болезненная перемена в характере и наклонностях нашего друга, некая опасная брешь в его верности самому себе смогла бы охладить наше сердце.

Как интересно должно было Вам слушать сплетни старой девы, Вашей кузины, о Ваших родителях, и как отрадно узнать, что ее воспоминания не содержат ничего, кроме приятных фактов и отзывов! Жизнь должна течь действительно медленно в той крошечной загнивающей деревушке посреди меловых холмов. В конце концов, поверьте мне, если это зависит от нашей воли, лучше уж рухнуть под тяжестью непосильного труда в густонаселенном месте, чем изнывать от бездействия, инерции и одиночества: размышляйте об этой истине, когда бы Вы ни почувствовали усталость от работы и суеты».

Вскоре после этого я получила от нее письмо, и хотя оно является ответом на то, что я, должно быть, ей написала, все, что она говорит, так характерно для нее, что я не могу отказать себе в удовольствии процитировать его, исключая несколько отрывков:

«Хауорт. 6 августа 1851.

Моя дорогая миссис Гаскелл.

Я была так рада Вашему письму, когда я его наконец получила, что я не склонна сейчас роптать на задержку.

Около двух недель назад я получила письмо от мисс Мартино. Это тоже было длинное письмо и касающееся тех же вопросов, которые затрагиваете и Вы, а именно Выставки и лекции Теккерея. Было любопытно мысленно положить оба документа рядом, наблюдать за двумя разновидностями ума и видеть одну и ту же сцену через двух посредников. Различия были совершенно потрясающими, и еще более потрясающими оттого, что они состояли не в резком контрасте добра и зла, но в менее явном противостоянии, в более тонком различии между оттенками добра. Выдающиеся качества одной натуры похожи (как я думала) на превосходное лекарство – возможно, неприятное на вкус, но способное укрепить организм; добро другой натуры скорее подобно насыщающему действию хлеба насущного. Он не горек, он сочен и сладок, он приятен на вкус, хотя и без изысканности; он поддерживает нас, не заставляя нас перенапрягаться.

Я совершенно согласна с Вами во всем, что Вы говорите. Ради разнообразия я бы даже хотела, чтобы мнения наши чем-нибудь отличались.

Начнем с Трафальгарской площади. Я вполне разделяю Ваш с Метой[216] вкус. Я всегда думала, что это приятное место (и приятное зрелище). Вид, открывающийся с вершины той лестницы, всегда поражал меня своим величием и внушительностью, включая и колонну Нельсона, а вот без фонтанов я могла бы обойтись. О Хрустальном дворце я думаю точно так же, как и Вы.

Затем я полагаю, что Вы справедливо отзываетесь о лекции Теккерея. Вы правильно делаете, отметая одиозные сравнения и нетерпеливо гневаясь на избитую болтовню об «отсутствии новизны» – этот жаргон просто доказывает, что те, кто его обычно использует, способны лишь к грубой и слабой оценке; что они неспособны различить между оригинальностью и новизной; что они не обладают тем тонким восприятием, которое, обходясь без особого раздражителя, заключающегося в вечно новом предмете, может получить удовольствие от свежей трактовки. Такие критики не станут восхищаться красотой летнего утра; с упоением бранящие свою кухарку за то, что она не приготовила нового пикантного блюда на завтрак, они останутся бесчувственны к восходу солнца, росе и ветерку: ведь в них «отсутствует новизна».

Не семья ли мистера Х. повлияла на Ваше отношение к католикам? Признаюсь, я не могу жалеть о надвигающейся перемене. Среди романтиков есть, без сомнения, хорошие, очень хорошие люди, но система эта не такова, чтобы вызвать Вашу симпатию. Взгляните на то, как папизм снял маску в Неаполе!

Я прочла «Трагедию Святой». Как «произведение искусства» книга эта, как мне кажется, превосходит «Элтона Лока» и «Дрожжи»[217]. Она, может быть, неверна, написана грубо и неровно, и все же там есть страницы, на которых глубокие струны человеческой души затронуты рукой, которая имеет силу, даже когда она дрожит. Мы видим во всем (мне кажется), что Елизавета никогда не обладала совершенно здоровой психикой. С того времени, когда она была «маленькой идиоткой», как она сама себя называет с преувеличенным самоуничижением, до того часа, когда она стонала на смертном одре, погружаясь в видения, сквозь все ее существование проходит легкое помешательство. Это хорошо: это правда. Благоразумный ум и здоровый интеллект разбили бы вдребезги власть священника, защитили бы ее естественные привязанности от его контроля, как львица защищает свое потомство, и сделали бы ее столь же верной своему мужу и детям, как Ваша маленькая Мэгги была верна своему Франку. Только ум, ослабленный каким-либо роковым изъяном, мог настолько быть подвержен влиянию, как ум этой несчастной святой. Но какие мучения, какая борьба! Я редко плачу над книгами, но читая эту, я пролила много слез. Когда Елизавета повернулась лицом к стенке, я закрыла книгу – продолжения не требовалось.

В этой трагедии затронуты глубокие истины – именно затронуты, а не выявлены полностью; истины, которые вызывают особую жалость – сострадание, подогреваемое гневом и горькое от боли. Это не поэтическая фантазия, мы знаем, что такие вещи происходили, что умы бывали в подчинении, что целая жизнь бывала бесцельно растрачена.

Мой добрый привет и почтение мистеру Гаскеллу и, хотя я не видела Марианну, я умоляю и ей передать мою любовь, как и всем остальным. Не могли бы Вы также постараться передать поцелуйчик милому и опасному маленькому существу Джулии? Она исподтишка завладела частичкой моего сердца, которую я так и не могу разыскать с тех пор, как я ее впервые увидела.

С искренней симпатией.

Ваша

Ш. Бронте».

В конце этого письма она говорит о моей маленькой девочке, с которой ее связывала сильная взаимная симпатия. Ребенок вкладывал свою маленькую ладошку в руку мисс Бронте, едва ли более крупную, и обе получали удовольствие от этого как будто от тайной ласки. Но однажды, когда я попросила Джулию показать ей дорогу в одну из комнат, мисс Бронте поежилась: «Не просите ее ничего для меня делать. Было так замечательно, когда она спонтанно совершала по отношению ко мне свои маленькие благодеяния».

Как иллюстрацию ее отношения к детям, я могу процитировать ее слова из другого письма ко мне:

«Когда я вновь увижу Флоренс и Джулию, я буду ощущать себя робким поклонником, на расстоянии наблюдающим за предметом своих чувств и к которому в своем шутовском обличье он не решается приблизиться. Вот самое ясное объяснение моих чувств к детям, которые мне нравятся, но для кого я чужой человек, а каким детям я не являюсь чужой? Они кажутся мне загадочными; их разговор и повадки продиктованы раздумьями в полувосхищении, полунедоумении».

Следующий отрывок – это часть длинного письма ко мне, датированного 20 сентября 1851:

«…Как красивы отдельные фразы из проповедей Джеймса Мартино[218], некоторые из них – подлинные, чистейшие перлы, глубоко продуманные и изящно выраженные мысли. Я бы очень хотела увидеть его рецензию на книгу его сестры. Мне не попадалась ни одна из статей, о которых Вы меня спрашиваете, помимо весьма примечательной, появившейся в «Вестминстере» статьи о женской эмансипации. Но отчего же мы с Вами думаем (наверно, стоит сказать чувствуем) до такой степени одинаково по некоторым вопросам, что между нами не может возникнуть никаких разногласий? Ваши слова об этой статье выражают мои мысли. Она хорошо аргументирована, ясна и логична, но в ней слишком многое пропущено, и тем болезненнее реагируешь на нее всеми фибрами души. В чем этот пробел? Думаю, что я знаю, и зная, рискну высказаться. Я полагаю, что автор забывает, что на свете существуют жертвенная любовь и бескорыстная преданность. В первый раз читая статью, я решила, что это произведение мощного и ясного ума женщины с закаленным, ревностным сердцем, стальными мускулами и железными нервами; женщины, которая стремилась к власти и никогда не испытала любви. Для многих женщин любовь сладка, а к покоренной силе они равнодушны – хотя нам всем нравится приобретенное влияние. Думаю, что Д. С. Милл[219] считает этот мир тяжелым, сухим, безотрадным, и все же в основном в этой статье он высказывается с достойным восхищения здравым смыслом – особенно, когда он говорит, что если женщина и неспособна в силу естественных причин выполнять мужской труд, то совсем не стоит закреплять это в законе; надо сделать доступной для нее любую карьеру и позволить ей попробовать; те, кому суждено добиться успеха, добьются его, или по крайней мере получат равные возможности, а неспособные вернутся на подобающее им место. Он также очень ловко расправляется с вопросом «материнства». Короче говоря, осмелюсь сказать, что у Д. С. Милла очень хорошая голова, но я презираю его сердце. Вы правы, когда говорите, что в человеческой природе есть глубокие недра, неподвластные логике, и я рада, что это так.

Посылаю с этой же почтой «Камни Венеции» Рескина и надеюсь, что Вы с Метой найдете в ней страницы, которые вам понравятся. Некоторые отрывки могли бы показаться суховатыми и техническими, если бы не личность автора, которая пронизывает каждую страницу. Жаль, что Марианна не подошла ко мне во время лекции, мне бы это доставило такое удовольствие. То, что Вы пишете о крошечном эльфе Джулии, меня очень позабавило. Я думаю, что Вы не знаете, что она унаследовала (в измененной форме) многое от своей мамы, но Вы это обнаружите, когда она вырастет.

Не будет ли это огромной ошибкой, если мистер Теккерей прочтет свои лекции в Манчестере в условиях, которые исключат из числа зрителей таких людей, как Вы и мистер Гаскелл? Я считаю, что недостаточно ограничиваться Лондоном. Чарльз Диккенс не стал бы так сужать сферу своей деятельности.

Вы просите, чтобы я писала о себе. Что же можно сказать на эту заповедную тему? Мое здоровье в норме. Мое настроение подвержено переменам. Со мной ничего не происходит. Я мало на что надеюсь и мало чего жду от этого мира и благодарна, что не унываю и не страдаю еще пуще. Благодарю Вас за интерес к нашей старой служанке, она в порядке. Маленькая шаль и пр. ей очень понравились. Папа тоже, к счастью, хорошо себя чувствует.

Посылаю Вам и мистеру Гаскеллу самые добрые пожелания.

Искренне Ваша

Ш. Бронте».

Лето еще не достигло своего апогея, а привычное воздействие ее одинокого существования и нездорового месторасположения пасторского дома начало проявляться в изнурительной головной боли и мучениях по ночам, когда она внезапно просыпалась и не могла больше заснуть. В своих письмах она об этом подробно не пишет, но в них нет ни капли задора, а иногда прорываются намеки на нечто большее, чем можно описать словами. Все обитатели хауортского дома переболели обычным затяжным гриппом с невысокой температурой. Внешне она казалась самым сильным членом семьи, и все домашние хлопоты в это время легли на ее плечи.

В. С. Вилльямсу, эсквайру.

«26 сентября.

Отложив Ваше письмо, в котором столь живо описана потрясающая сцена, я не могла не почувствовать с новой силой одну истину, возможно, достаточно банальную и все же от того не менее впечатляющую, а именно: хорошо выходить за рамки собственной личности, быть вынужденным вблизи видеть страдания, лишения, усилия и трудности других людей. Если сами мы живем в полном благополучии, хорошо напомнить себе, что тысячи человеческих существ претерпевают иную судьбу; хорошо, когда просыпается дремлющая симпатия и получает встряску летаргический эгоизм. Если же, напротив, мы пытаемся одолеть особое горе – личное испытание – своеобразную горечь, которую Бог рассудил подмешать в чашу нашего существования, – то очень хорошо знать, что наша доля не исключительна; когда мы ясно видим, что в мире множество напастей, каждая из которых соперничает, а некоторые и превосходят нашу личную боль, о которой нам так свойственно единолично печалиться, то такое знание останавливает ропот слова и мысли, укрепляя убывающую силу.

Все эти скученные эмигранты претерпели разные беды – у них были свои горькие причины для изгнания; у Вас, наблюдателя, были свои «желания и сожаления» – Ваши тревоги, смешанные с Вашим семейным счастьем и домашним блаженством; эта параллель может быть продолжена, и все же она будет верна, – будет все та же; каждому – шипы в плоть, доля бремени и конфликта для всех.

О том, насколько это положение дел может улучшиться благодаря трансформациям в общественных институтах и изменениям в национальных обычаях, нужно и должно серьезно поразмыслить, но решить эту проблему нелегко. Зло, на которое Вы указываете, велико, реально и совершенно очевидно; лекарство неясно и неопределенно. И все-таки для разрешения сложностей, создаваемых чрезмерной конкуренцией, может послужить эмиграция; новая жизнь в новой стране должна дать новую надежду; более широкое и менее населенное пространство должно предоставить новые возможности для стремлений. Но я всегда думаю, что такой шаг не может не сопровождаться затратой неимоверных физических сил и выносливостью… Я очень рада слышать, что на Вашем пути Вам попался оригинальный писатель. Оригинальность – это в литературе бесценная жемчужина – редчайшее, драгоценнейшее качество, по которому можно судить об истинном писателе. Похоже, что вы публикуете вполне удовлетворительные и насыщенные каталоги на грядущий год? Вы спрашиваете о «Каррере Белле». Мне кажется, что его отсутствие в списке объявлений не оставит пробела, и он, по крайней мере, может не беспокоиться, думая, что его вызывают на сцену, когда его появление на ней точно несвоевременно.

Возможно, все это и вызывает у Каррера Белла приглушенные стоны, но если это и так, он будет держать их при себе. Это дело, на которое не следует тратить слов, так как никакие слова не могут ничего изменить: это дело его и его положения, его способностей и судьбы».

Мы с мужем настойчиво звали ее к себе до окончательного наступления зимы; вот, что она написала, отклоняя наше приглашение:

«6 ноября.

Если кто-нибудь и соблазнит меня уехать из дома, так это вы, но теперь я никак не могу покинуть свой дом и куда-то направиться. Сейчас я чувствую себя намного лучше, чем три недели назад. Месяц-полтора вокруг осеннего и весеннего равноденствия – это для меня, как я заметила, странно тяжелый период. Иногда напряжению подвергается мой ум, иногда тело; я страдаю от невралгической головной боли или же я нахожусь в глубоком унынии (но не в таком унынии, однако, которое я могу держать при себе). Хочется верить, что в этом году это утомительное время уже позади. Недавно была годовщина смерти моего брата и болезни моей сестры: ничего больше объяснять не надо.

Нельзя же бежать из дома каждый раз, когда мне предстоит подобная битва, кроме того, «рок» последует за мной. А стряхнуть это состояние невозможно. Я отклонила предложение погостить у миссис Х., у мисс Мартино, а теперь я отклоняю Ваше. Но послушайте! Не думайте, что я отмахиваюсь от Вашей доброты или что она не способна творить то добро, к которому Вы стремитесь. Напротив, чувство, выраженное в Вашем письме, подтвержденное Вашим приглашением, попадает прямо туда, куда Вы целитесь, и врачует так, как Вам бы того хотелось.

Ваше описание Фредерики Бремер[220] полностью совпадает с тем, которое я прочитала, не помню уже, в какой книге. Я расхохоталась, дойдя до упоминания особых достижений Фредерики, переданных Вами с той простотой, которую я на свой вкус сочла бы тем, что французы называют «уморительными». Где вы найдете иностранца без какого-нибудь маленького изъяна такого рода? Жаль».

Посещение мисс Вулер в этот период на время очень благоприятно сказалось на состоянии мисс Бронте. И своему отцу и себе она говорит о ее посещении как об «очень приятном», подобном «хорошему вину». Но мисс Вулер не могла задержаться у нее надолго; затем ее жизнь вновь обрела прежнюю монотонность, и единственными происшествиями за дни и недели были незначительные события, связанные с получением писем. Следует помнить, что ее здоровье часто не позволяло ей выходить из дома во время суровой и ветреной погоды. При малейшем воздействии холода у нее могло заболеть горло, появлялись сильные грудные боли, ей становилось тяжело дышать.

Письмо от ее последней посетительницы весьма тронуло и порадовало ее: оно выражало бесхитростную благодарность за оказанную ей доброту и внимание, а кончалось заявлением мисс Вулер, что она уже много лет не испытывала такого блаженства, как за десять дней, проведенных в Хауорте. Эти слова вызвали у мисс Бронте умиротворяющее ощущение тихого удовольствия, и она пишет: «это благотворно на меня подействовало».

В письме далеким родственникам, написанном в это время, она предается воспоминаниям о своем визите в Лондон. Оно слишком подробно, чтобы считать его простым повторением того, что было ею сказано прежде, а кроме того, оно демонстрирует, что ее первые впечатления от увиденного и услышанного были не грубыми и временными, но выдержали проверку временем и после размышлений.

«Как Вы знаете, прошлым летом я провела несколько недель в городе, и многое из того, что я там видела и слышала, вызвало у меня большой интерес. То, что лучше всего сохранилось в памяти, – это лекции Теккерея, игра мадемуазель Рашель, проповеди Д’Обиньи, Мелвиля и Мориса, а также Хрустальный дворец.

Вы должны были видеть в газетах упоминания и комментарии к лекциям Теккерея; они были очень интересные. Я не всегда разделяла выраженные эмоции или высказанные мнения, но я восхищалась джентльменской непринужденностью, тихим юмором, вкусом, талантом, простотой и оригинальностью лектора.

Игра Рашели ошеломила меня и полностью меня поглотила, вызвав у меня трепет ужаса. Потрясающая сила, с которой она выражает самые низменные страсти в их самом мощном проявлении, оказывается столь же захватывающим зрелищем, как и бой быков в Испании или гладиаторские бои Древнего Рима, и, как мне кажется, ни на йоту не более нравственна, чем эти ядовитые возбудители свирепой черни. Едва ли то, что она показывает, имеет человеческую природу, это нечто более дикое и ужасное, сродни яростным, демоническим чувствам. У нее несомненно есть великий дар гения, но, боюсь, она скорее злоупотребляет им, чем приносит его на алтарь высокой цели.

Я была страшно довольна всеми тремя проповедниками. Самым красноречивым мне показался Мелвиль, самым чистосердечным – Морис; если бы выбор был за мой, я бы посещала проповеди Мориса.

Вряд ли необходимо что-нибудь говорить о Хрустальном дворце. Вы уже, должно быть, много о нем слышали. Сперва я чувствовала лишь смутное удивление и восхищение, но когда в один прекрасный день мне посчастливилось пройти по нему в компании Вашего знаменитого соотечественника сэра Давида Брустера и услышать из его уст произносимые с дружеским шотландским акцентом четкие объяснения многих вещей, которые до этого были для меня книгой за семью печатями, я начала их немного лучше понимать, или хотя бы малую толику, но не знаю, оправдает ли конечный результат ожидания».

Постоянно усиливающееся недомогание наконец сломило ее, несмотря на все усилия разума и воли. Она бралась за перо, пытаясь отвлечься от тяжелых воспоминаний. Ее издатели докучали ей просьбами предоставить им новую книгу. «Городок» был уже начат, но сил продолжать у нее не было.

«Маловероятно (пишет она), что моя книга будет готова к установленному Вами сроку. Если здоровье не подведет, я продолжу работать над ней в довольно быстром темпе, чтобы написать ее, если не хорошо, то по крайней мере, как можно лучше. И ни на секунду быстрее. Когда меня покидает настроение (оно покинуло меня сейчас, не удостоив ни единым намеком на то, когда его можно ожидать вновь), я откладываю рукопись и жду, пока оно не вернется. Знает Бог, иногда мне приходится ждать долго – очень долго, кажется. Тем временем, если мне можно попросить Вас о чем-нибудь, то вот моя просьба. Пожалуйста, не говорите ничего о моей книге, пока она не будет дописана и не окажется у Вас в руках. Она может Вам не понравиться. Пока я сама от нее не в большом восторге, а авторы, как Вы прекрасно знаете, всегда относятся к своим творениям с нежной снисходительностью, а иногда и слепо пристрастно. Даже если она получилась неплохо, все равно я считаю, что будущему такой эфемерной книги, как роман, можно нанести урон, если заранее слишком много говорить о ней так, как будто она представляет собой нечто великое. Людям свойственно иметь завышенные ожидания, или по крайней мере заявлять об этом, и никакое воплощение не в состоянии их удовлетворить; затем возникает разочарование и соответственно месть, принижение и неудача. Если бы, когда я пишу, я думала о критиках, которые, я знаю, поджидают Каррера Белла, чтобы «переломать ему все кости, как только он опять высунет нос», моя рука осталась бы лежать без движения на письменном столе. Однако я могу лишь как следует постараться, а затем, завернувшись с ног до головы в мантию Терпения, усесться в ожидании у его ног».

«Настроение», о котором она здесь пишет, все не приходило, и тому была физическая причина. Несварение желудка, тошнота, головная боль, бессонница – все это приводило к тяжкой депрессии. Маленькое происшествие, случившееся примерно в это время, вряд ли могло ее ободрить. Это была смерть бедного старого Сторожа, пса Эмили. Он появился в пасторском доме в расцвете своей свирепой силы. Зловещий и дикий, он нашел себе хозяйку в упрямой Эмили. Как и большинство собак его породы, он боялся, уважал и глубоко любил того, кто покорил его. Он скорбел о ней с трогательной преданностью своей песьей натуры и сразу состарился после ее смерти. И вот теперь оставшаяся на этом свете сестра Эмили писала: «Бедный старый Сторож умер утром в прошлый понедельник после того, как занемог накануне вечером; он просто заснул; мы закопали это верное существо в саду. Флосси («толстая собака с кудрявой шерстью») подавлена, ей его не хватает. Всегда очень грустно терять старого пса, но я рада, что он встретил естественный конец. Нам намекали, что его следует усыпить, о чем нам с папой не хотелось и думать».

Когда мисс Бронте писала эти строки, 8 декабря, она страдала от сильной простуды и боли в боку. Ее состояние ухудшилось, и 17 декабря она – столь терпеливо и молчаливо переносящая мучения, столь опасающаяся подвергнуть испытанию других людей – вынуждена была обратиться к подруге с призывом о помощи:

«Сейчас у меня нет возможности поехать к тебе, но я была бы признательна, если бы ты приехала ко мне, пусть лишь на несколько дней. По правде говоря, я довольно скверно пережила этот последний месяц. Я все надеялась, что мне станет лучше, но в конце концов вынуждена была обратиться к врачу. Иногда я чувствовала слабость и упадок сил и очень стремилась к общению, но не могла заставить себя из эгоизма попросить тебя лишь ради собственного облегчения. Доктор ожидает улучшения, но пока я чувствую себя по-прежнему. Раз болезнь подкрадывалась медленно, то, полагаю, нельзя ожидать, что она сразу исчезнет. Я не лежу в постели, но я очень слаба, у меня уже три недели как пропал аппетит, и по ночам мне очень плохо. Я сама прекрасно понимаю, что в корне этой болезни должна быть чрезвычайная и непрекращающаяся депрессия, и я знаю, что немножко веселой компании сделает мне больше добра, чем галлоны лекарств. Если можешь, то приезжай в пятницу. Напиши завтра и сообщи, возможно ли это, и в какое время ты прибудешь в Кейли, чтобы послать за тобой двуколку. Я не прошу тебя оставаться долго. Все, о чем я прошу, это несколько дней».

Разумеется, ее подруга приехала; и в определенной степени ее общество, всегда столь приятное для мисс Бронте, оказало на нее положительное воздействие. Но к этому времени недуг засел уже слишком глубоко, чтобы облегчить его с помощью «веселой компании», о которой она так трогательно умоляла.

Болезнь вскоре вновь вернулась. Она была очень больна, и лекарства неожиданно усугубили особую слабость ее организма. Мистер Бронте был ужасно обеспокоен состоянием своего единственного оставшегося в живых ребенка, так как она дошла до последнего предела истощения из-за того, что уже неделю не могла проглотить ни кусочка. Она подкреплялась и получала все свое пропитание, выпивая с ложечки полчашки жидкости в течение целого дня. Тем не менее, чтобы не беспокоить отца, она не лежала в постели и терпеливо в одиночестве преодолевала худшие часы.

Когда она начала поправляться, она нуждалась в моральной поддержке, и тогда она уступила просьбам своей подруги навестить ее. В течение всей болезни мисс Бронте мисс Х. желала приехать к ней, но Шарлотта отказывалась воспользоваться ее добротой со словами «достаточно и того, что я досаждаю себе самой, беспокоить других было бы ужасно». Даже в самый мрачный период она говорит своей подруге с веселой иронией, как дерзко ей удалось перехватить одно из писем мисс Х. к мистеру Бронте, которое, как она подозревала, не могло не усилить его беспокойства о состоянии дочери, и «сразу угадав его содержание, она забрала его себе».

К счастью для всех, мистер Бронте чувствовал себя этой зимой как нельзя лучше; хороший сон, хорошее настроение, замечательный стабильный аппетит свидетельствовали о его бодром состоянии, так что Шарлотта могла оставить его без особого волнения, чтобы провести неделю с подругой.

Внимание и веселая компания, которую она нашла в семье, где она гостила, безусловно пошли ей на пользу. Их совсем не интересовал «Каррер Белл», так как долгие годы они знали и любили Шарлотту Бронте. Ее болезненная слабость давала им лишний повод для нежной заботы об одинокой женщине, которую они впервые узнали еще осиротевшей девочкой.

Мисс Бронте написала мне об этом времени и немного рассказала о своих мучениях.

«6 февраля 1852.

Прошлая зима была для меня, без сомнения, странным периодом; если бы передо мной возникла перспектива вновь это пережить, моей молитвой, конечно, было бы «Пронеси чашу сию мимо меня». Депрессия, которая, как мне казалось, когда я писала предыдущее письмо, прекратилась, вернулась с удвоенной силой; начался застой во внутренних органах, а затем воспаление. Я чувствовала сильную боль в правом боку и частое жжение и покалывание в грудной клетке; сон почти совсем покинул меня, или же приходил только в сопровождении кошмаров; пропал аппетит, и моим постоянным спутником стал легкий жар. Прошло некоторое время, пока я не собралась с духом, чтобы проконсультироваться с врачом. Я полагала, что были затронуты мои легкие, и считала, что медицина окажется бессильной. Однако, когда наконец меня осмотрел врач, он объявил, что у меня нет проблем с легкими и грудной клеткой и отнес все мои мучения за счет расстройства печени, именно этот орган, очевидно, и подвергся воспалению. Эта информация принесла огромное облегчение моему дорогому батюшке, а также мне самой, но после этого я должна была подвергнуться довольно жестким медицинским процедурам и сильно похудела. Хотя я еще не совсем здорова, но с великой благодарностью могу сказать, что мне намного лучше. Ко мне возвращаются сон, аппетит и сила».

Ей было невероятно интересно прочесть «Эсмонда» еще до публикации, и она выразила свои мысли на этот счет в критическом письме к мистеру Смиту, который предоставил ей эту возможность.

«14 февраля 1852.

Дорогой сэр.

Чтение книги мистера Теккерея доставило мне несказанное наслаждение, а я теперь так редко выражаю благодарность, что позвольте мне в данном случае поблагодарить Вас за столь редкое и уникальное удовольствие, и не упрекайте меня за это. Однако я не собираюсь возносить до небес ни мистера Теккерея, ни его книгу. Я прочла ее с удовольствием и интересом, и в конечном итоге меня переполняют досада и грусть в той же степени, как благодарность и восхищение. Ведь до сих пор невозможно закрыть ни одну из его книг, не испытывая двух этих чувств, какими бы ни были сюжет и манера. В первой части книги меня больше всего поразило, как замечательно писатель погружается в дух и букву тех исторических периодов, о которых он пишет; аллюзии, иллюстрации, стиль кажутся столь виртуозными в их четком содержании, их гармонической последовательности, их прекрасной естественной правде, их абсолютной свободе от преувеличения. Ни один второсортный имитатор не может так писать, ни один грубый бытописатель не способен зачаровать нас столь тонкими и совершенными аллюзиями. Но какая горькая сатира, какое неотступное препарирование больных вопросов! Ну что ж, и в этом есть или была бы своя правда, если бы дикий хирург не казался бы так свирепо доволен своим трудом. Теккерей обожает рассекать язвы, ему приятен аневризм; он извлекает удовольствие от погружения своего скальпеля или от зондирования трепещущей живой плоти. Теккерей не хотел бы, чтобы добро царило во всем мире: ни один великий сатирик не желал бы, чтобы общество было совершенным.

Как обычно, он несправедлив к женщинам, весьма несправедлив. Какого только наказания он не заслуживает за то, что заставляет леди Каслвуд подсматривать в замочную скважину, подслушивать у двери и завидовать мальчишке с молочницей. По мере чтения я заметила и много другого, что вывело меня из себя; но затем вновь последовали эпизоды настолько правдивые, так глубоко продуманные, так тонко прочувствованные, что нельзя было не простить его и не восхищаться. […]

Хотелось бы, чтобы ему сказали, что не стоит так подробно останавливаться на политических или религиозных интригах той или иной эпохи. В сердце своем Теккерей не ценит политические или религиозные интриги. Ему нравится демонстрировать нам человеческую природу так, как она проявляется в домашнем кругу, как он сам видит ее ежедневно; его удивительная способность к наблюдениям стремится быть задействована. У него эта способность является своего рода капитаном или лидером; и если какой-нибудь из описанных им эпизодов не представляет собой ничего интересного, это означает, что сие качество автора временно переведено на вторичные позиции. Я думаю, что именно это происходит в первой части данного тома. В середине он отбрасывает ограничения, становится собой и до конца сохраняет силу. Теперь все зависит от второго и третьего томов. Если по энергии и интересу они слабее первого, настоящего успеха ожидать не стоит. А если продолжение улучшит начало, если течение будет постепенно набирать силу, то Теккерей познает триумф. Некоторые люди имеют привычку называть его вторым писателем нашего времени; лишь от него зависит, будут ли правы эти критики или нет. Он не должен быть вторым. Бог не сделал его вторым по отношению к кому бы то ни было. На его месте я бы предстала как я есть, а не как критики изображают меня; во всяком случае, я бы постаралась. Мистер Теккерей ленив, не расторопен и редко полностью выкладывается. Еще раз благодарю Вас.

Искренне Ваша

Ш. Бронте».

По состоянию своего здоровья мисс Бронте не могла писать так, как ей бы того хотелось, на протяжении долгих недель после серьезного пережитого ею кризиса. И среди нескольких событий, которые коснулись ее в это время, не было ничего, что могло бы ее порадовать. В марте она узнала, что в колониях умер член семьи ее подруги, и в ее реакции на это известие мы узнаем разъедающий ее сердце страх.

«Новость о смерти Э. пришла ко мне на прошлой неделе в письме от М.; длинное письмо, которое так сдавило мне сердце своим простым, сильным, истинным чувством, что я осмелилась прочитать его лишь один раз. Оно со страшной силой разорвало мои еле зарубцевавшиеся раны. Ложе смерти было все таким же – прерывающееся дыхание и т. д. Она боится, что сейчас в безотрадном одиночестве она превратится в «суровую, резкую, себялюбивую женщину». Ее страх напомнил мне о моем; я очень часто чувствовала его в себе, а каково мое положение по сравнению с М.? Да поможет ей Бог, как Бог только и способен помочь».

Снова и снова ее подруга убеждала ее куда-нибудь уехать; не было недостатка и в приглашениях, которые позволили бы ей это сделать, когда естественные приступы депрессии начинали слишком тяготить ее в одиночестве. Но она не позволяла себе потворствовать подобным желаниям, разве что это становилось абсолютно необходимым для здоровья. Она боялась постоянно прибегать к таким стимулам, как перемена места и компании, из-за неизбежных последствий. Насколько она это себе представляла, ей на роду было написано одиночество, и она обязана была подчинить свою натуру своему образу жизни и по возможности добиться между ними гармонии. Когда она могла писать, все было относительно хорошо. Ее герои были ее компаньонами в те тихие часы, которые она проводила в абсолютном одиночестве, часто будучи не в состоянии выйти из дома в течение многих дней подряд. Интересы героев ее романов возмещали отсутствие чего-либо интересного в ее собственной жизни; а Память и Воображение находили соответствующее приложение своих усилий и переставали охотиться за ее жизненными органами. Но работать слишком часто она не могла, она была не в состоянии ни разглядеть своих персонажей, ни услышать, как они говорят; они растворялись в густом тумане ее головной боли и переставали для нее существовать.

Такое состояние длилось в течение всей весны, и с каким бы нетерпением ни ожидали ее издатели окончания работы над «Городком», она не продвигалась. Даже ее письма к друзьям были редкими и краткими. То тут то там я нахожу в них отдельные предложения, которые можно процитировать и стоит сохранить.

«Письмо М. очень интересно, в нем отразился ум, которым трудно не восхищаться. Сравни эту безмятежную доверительную силу с нерешительной зависимостью бедной Х. Когда последняя испытывала первые порывы своего счастья, я не помню, чтобы она воздавала Богу благодарность за это. Когда же она не доверяла или сомневалась в собственном блаженстве, она постоянно требовала твоей симпатии. А М. верит; ее вера сопряжена с благодарностью и покоем; и в то же время, будучи счастлива, как внимательна она к окружающим!».

«23 марта 1852.

Дорогая Э., ты часто желаешь, чтобы я болтала в письмах с той же непринужденностью, как и ты. Но возможно ли это? Откуда мне брать темы? Дает ли мне моя жизнь достаточно материала для болтовни? Каких посетителей я вижу? К кому в гости я хожу? Нет, это ты должна болтать, а я должна слушать и говорить «Да», «Нет» и «Спасибо!» за пятиминутное развлечение. […] Меня удивляет твой интерес к политике. Не ожидай, что это меня захватит; для меня все министерства и оппозиции похожи друг на друга. Дизраэли придерживался узкопартийной политики, когда он был лидером Оппозиции; лорд Джон Расселл будет проводить узкопартийную политику теперь, когда он оказался на месте Дизраэли[221]. «Христианская любовь и дух» не стоит и ломаного гроша».

В. С. Вилльямсу, эсквайру.

«25 марта 1852.

Дорогой сэр.

Не так давно мистер Смит намекнул, что он не прочь переиздать «Шерли». Просмотрев текст, я посылаю эррата[222]. Я также послала сегодня железнодорожной почтой возвращаемые мною книги из Корнхилла.

В последнее время я читала с большим удовольствием «Две семьи». Эту книгу, я полагаю, я должна была получить еще в январе, но из-за ошибки ее задержали в Бюро невостребованных писем, где она пролежала почти два месяца. Мне очень понравилось начало книги, но конец едва ли на уровне «Розы Дуглас»[223]. Мне кажется, что писательница совершила ошибку, переключив внимание с двух героев, которые вначале находятся в центре повествования, а именно с Бена Вилсона и Мери, на других персонажей, гораздо менее интересно задуманных. Если бы она сделала Бена и Мери главными героем и героиней и продолжила развивать их историю и характеры в той же правдивой манере, как и в начале романа, то, наверно, получилась бы великолепная, даже оригинальная книга. Что же касается Лилиас и Рональда, то они представляют собой просто романтический вымысел, не имея ничего общего с шотландскими крестьянами; они даже не говорят на каледонском диалекте, а болтают как истинные леди и джентльмен.

Я уже давно должна признаться, какое удовольствие доставило мне чтение «Христианок» мисс Кавана. Ее милосердие и (в целом) ее беспристрастность прекрасны. Она действительно слишком легко касается темы Елизаветы Венгерской и, очевидно, неверно истолковывает для себя тот факт, что протестантские благотворительные организации кажутся не столь многочисленными, как католические. Она забывает или не знает, что протестантство – более тихая религия по сравнению с католичеством и не наряжает своих священников в багряные одеяния, соответственно, оно не причисляет своих лучших женщин к лику святых, не канонизирует их имен и не заявляет во всеуслышание о своих добрых поступках. Возможно, подаваемая ими милостыня не будет зафиксирована в человеческих анналах, но на небесах и на земле они учтены.

Мои добрые пожелания Вам и Вашей семье, которая, надеюсь, благополучно пережила последнюю суровую зиму, а также восточные ветры, которые все еще держат нашу йоркширскую весну в ледяных оковах.

Искренне Ваша

Ш. Бронте».

«3 апреля 1852.

Дорогой сэр.

Коробка благополучно пришла вчера, и я Вас сердечно благодарю за ее содержимое, книги отобраны очень тщательно.

Так как Вы желали услышать мое мнение по поводу «Школы для отцов»[224], то я сразу принялась за эту книгу. Она мне кажется умной, интересной, очень увлекательной и вообще весьма приятной. Она имеет то достоинство, что выбранный материал пока еще не слишком избит, а относительная новизна сюжета, характеров и эпохи придает роману определенную привлекательность. Она также, я думаю, отличается графической точностью ситуаций и живым талантом в описании всего, что можно увидеть и пощупать, – того, что видит глаз, скользя по поверхности. Юмор, мне кажется, оказался бы весьма подходящим для театральной сцены; большинство эпизодов как будто требуют для полного эффекта драматических аксессуаров. Но полагаю, что по справедливости нельзя удостоить роман большей похвалы, чем эта. Откровенно говоря, читая роман, я чувствовала удивительную пустоту в области морали и чувства, странную дилетантскую поверхностность цели и переживаний. В конце концов, «Джек» ничуть не лучше, чем «Тони Лампкин», и нет большого спектра возможностей между тем клоуном, которым он является, и хлыщом, в которого превратил бы его отец. Грубо материальная жизнь старого английского охотника на лис и фривольное существование изящного джентльмена представляют собой противоположности, каждая из которых по-своему так омерзительна, что хочется улыбнуться, когда читателя призывают сочувствовать судьбе молодого человека, вынужденного перейти из одной категории в другую; отрывая его от конюшен, чтобы, возможно, ввести в бальную залу. Джек действительно умирает трагически, и нельзя не сожалеть о безвременной кончине бедного парня, но нельзя и забывать, что если бы он не напоролся на оружие полковника Пенруддока, он вполне мог бы погибнуть во время охоты на лис. Сэр Томас Уоррен – великолепный персонаж и совершенно последовательный. Мистер Эддисон неплох, но не прорисован, он остается лишь наброском, которому требуются краски и отделка. Дан портрет этого человека и его костюм, а также отдельные анекдоты из его жизни, но где же его натура – душа и личность? Я ничего не скажу о женских персонажах – ни единого слова, только то, что Лидия кажется мне маленькой хорошенькой актрисой, очаровательно наряженной, грациозно появляющейся, исчезающей и вновь появляющейся, как будто в светской комедии, и проявляющей положенные ей по роли чувства со всем полагающимся тактом и наивностью – вот и все.

Ваше описание образцового бизнесмена достаточно правдиво, в этом я не сомневаюсь, но не будем опасаться, что общество опустится до такого уровня; в конце концов, есть такие сдерживающие центры в человеческой природе (какой бы плохой она ни была), которые этого не позволят. Но сама предрасположенность к такому поглощению – боюсь, что это характерная тенденция сегодняшнего дня, – ведет, без сомнения, к жестоким страданиям. Однако когда зло конкуренции перейдет за определенную черту, не создаст ли оно со временем собственное противоядие? Полагаю, что создаст, но не без судорожного кризиса, вдребезги разбивающего все вокруг, как землетрясение. А тем временем для скольких жизнь предстает как борьба, удовольствие и отдых ограничены, а труд составляет львиную долю существования, выходя за пределы того, что может выдержать человеческая природа! Я часто думаю, что этот мир был бы самой чудовищной загадкой, если бы не было твердой веры в грядущую жизнь, где сознательные усилия и терпение в страданиях получат вознаграждение.

Искренне Ваша

Ш. Бронте».

Письмо к ее старой подруге по брюссельской школе дает короткое описание пережитой ею унылой зимы.

«Хауорт. 12 апреля 1852.

…Всю зиму и раннюю весну я мучилась, иногда мне было совсем плохо. В начале января в течение нескольких дней у меня гостила подруга: отпустить на более длительный срок ее не могли. Во время ее визита мне было лучше, но вскоре после ее отъезда моя болезнь возобновилась, и это сильно подорвало мои силы. Нельзя отрицать, что мое одиночество страшно обострило все остальные недуги. У меня были такие неистовые дни и ночи, я не могу даже выразить, как я тогда жаждала поддержки и дружеского участия. Ночь за ночью я лежала без сна, испытывая слабость и будучи не в состоянии чем-нибудь развлечь себя. День за днем я проводила в своем кресле, и компанию мне составляли лишь самые грустные воспоминания. Это время я никогда не забуду, но его послал Господь, поэтому все должно быть к лучшему.

Сейчас мне лучше, и я очень благодарна за восстановление относительного здоровья; но, как будто всегда должна угрожать какая-то напасть, папа, который всю зиму чувствовал себя прекрасно, весной переживает приступ бронхита. Я действительно надеюсь, что он может пройти в сравнительно легкой форме, как бывало и до сих пор.

Я не должна забыть ответить на твой вопрос о катаракте. Скажи папе, что моему отцу было семьдесят, когда он перенес операцию; он очень противился этому эксперименту, не веря, что он может увенчаться успехом в его возрасте и в его ослабленном состоянии. Я была вынуждена взять на себя все решения в этом деле и действовать исключительно под собственную ответственность. Сейчас прошло уже шесть лет с момента полного удаления катаракты (она не была лишь уменьшена), и он ни разу с тех пор не пожалел об этом решении, и редко проходит день без того, чтобы он не выражал благодарность и удовольствие от восстановления бесценного дара зрения, которое он чуть было не утратил».

В одном из своих писем я сообщила мисс Бронте об идее одного романа[225], который я тогда писала, и вот что она мне ответила:

«Посланный Вами набросок Вашего романа (о котором, разумеется, я никому не скажу) кажется мне очень благородным, и его нравственная направленность может быть столь же полезна с точки зрения практических результатов, как оно высоко и справедливо в области теоретической тенденции. Такая книга может вернуть надежду и энергию многим, кто думал, что уже давно лишился на них прав, а также проложить ясный путь для достойных усилий тем, кто считал, что они в этой жизни уже не вернут себе достоинство.

Однако – выслушайте мой протест!

Почему она должна умереть? Почему нам следует закрыть книгу, обливаясь слезами?

Мое сердце уже теснит от одной мысли о том, какую боль ему придется претерпеть. И все же Вы должны прислушаться в тому, что повелевает Вам вдохновение. Если оно требует казнить жертву, ни один зевака не имеет права протянуть руку, дабы перехватить жертвенный нож: но я считаю Вас суровой жрицей в этих вопросах».

По мере наступления более мягкой погоды ее здоровье окрепло, и ее способность писать возросла. С удвоенной силой она приступила к своему роману, лишая себя удовольствий во имя планомерной работы. Соответственно, она пишет своей подруге:

«11 мая.

Дорогая Э.

Я должна придерживаться своего решения никого не посещать в настоящее время и не принимать гостей у себя. Оставайся спокойно в Б., пока ты не направишься в С., а я буду в Хауорте, ведь искреннее прощай можно сказать сердцем так же, как губами, и возможно, с меньшим надрывом. Я рада, что погода изменилась; мне приятно, что подули юго-западные ветры, но я надеюсь, что у тебя не было повода сожалеть об исчезновении твоего любимого восточного ветра. То, что ты говоришь о Х., меня не удивляет, я получила множество коротких записочек (я отвечаю на одну из трех), написанных в том же духе, – она сама и ее ребенок являются единственными всепоглощающими темами, вокруг которых вращаются все события, и читать об этом невозможно без утомления. Но я полагаю, не стоит этого слушать или же думать об этом случае, как о чем-то особенном. Не стоит и ожидать, что она изменится. Я недавно прочла в одной французской книжке: «замужество можно определить как состояние эгоизма вдвойне». Пусть тогда одинокие этим утешатся. Спасибо за письмо Мери. Она действительно кажется чрезвычайно счастливой, и я не могу найти слов для того, чтобы выразить, насколько ее счастье кажется более реальным, прочным и заслуженным, по сравнению со счастьем Х. Я думаю, что многое из этого в ней самой, в ее собственной безмятежной, чистой, доверительной, религиозной природе. Х. всегда производит на меня впечатление колеблющегося, непостоянного экстаза, полностью зависящего от обстоятельств со всей их непредсказуемостью. Если Мери станет матерью, ты увидишь еще более существенную разницу.

Желаю тебе, дорогая Э., прекрасного самочувствия и удовольствия во время поездки; и насколько можно судить в данный момент, есть большая вероятность, что мое пожелание исполнится.

Искренне твоя

Ш. Бронте».

Глава 11

Читатель помнит, что Энн Бронте была погребена на кладбище Старой Церкви в Скарборо. Шарлотта оставила инструкции о том, чтобы на ее могиле было установлено надгробие; но неоднократно среди одиночества прошлой зимы ее грустные, тревожные мысли возвращались к месту ее последней великой печали, и она беспокоилась, были ли возданы памяти усопшей все благопристойные почести, пока наконец она не приняла решения поехать туда самой, чтобы своими глазами убедиться, находится ли надгробие и надпись в удовлетворительном состоянии.

«Клифф-Хаус. Файли, 6 июня 1852.

Дорогая Э.

Я в Файли[226] и совершенно одна. Не злись на меня, это правильное решение, которое я приняла, изрядно поразмыслив. Мне была необходима перемена; существовали определенные причины, почему мне не следовало ехать на юг, а нужно было приехать сюда. В пятницу я отправилась в Скарборо и посетила церковное кладбище и надгробие. Его следует заново облицевать и исправить надпись: я обнаружила на ней пять ошибок. Я отдала необходимые распоряжения. Итак, этот долг выполнен; он долго тяготил меня, и я чувствовала, что это паломничество я могу совершить только в одиночестве.

Я остановилась в нашей бывшей гостинице, у миссис Смит, хотя и не в том же номере, а в более дешевом. Кажется, они были рады видеть меня, вспоминали о нас с тобой тепло и, кажется, с добротой. Дочь, которая нам раньше прислуживала, только что вышла замуж. Мне показалось, что Файли очень изменился, было построено больше жилья для аренды – некоторые дома очень красивые; море обладает своим прежним величием. Я много гуляю по песку, стараясь не ощущать пустоты и меланхолии. Как мне хочется быть с тобой, не стоит и говорить. Я искупалась один раз, мне это вроде пошло на пользу, и, возможно, я проведу здесь пару недель. Пока здесь еще почти нет отдыхающих. В большом особняке, за обитателями которого ты так пристально следила, живет некая леди Венлок. В один прекрасный день я намеревалась доплестись до моста Файли, но меня испугали две коровы. Как-нибудь утром я попробую еще раз. Когда я уезжала, папа чувствовал себя хорошо. С тех пор как я здесь, меня изрядно мучает головная боль и какая-то боль в боку, но я думаю, что это из-за холодного ветра, до последнего времени он был просто ледяным. Но сейчас мне лучше. Нужно ли посылать тебе газеты, как обычно? Напиши мне снова прямо сюда и сообщи мне это, а также все, что тебе придет в голову.

Искренне твоя

Ш. Бронте».

«Файли, 16 июня 1852.

Дорогая Э.

Не волнуйся обо мне. Я правда думаю, что пребывание в Файли хорошо сказалось на моем самочувствии, мне это пошло на пользу в большей степени, чем я ожидала. Уверена, что если бы я осталась здесь месяца на два и еще бы немного развлеклась, а также активно бы проводила время на воздухе, то мое здоровье восстановилось бы. Однако это никак не возможно; но я крайне признательна за все хорошее, что уже произошло. Я остаюсь здесь еще на неделю.

Я пишу письмо Х. Мне ее жаль: кажется, она страдает, но мне не слишком по душе стиль, которым она выражает свои чувства… Грусть, как и радость, проявляется в разных людях самыми разнообразными способами; я не сомневаюсь в ее искренности и честности, когда она говорит о ее «драгоценном святом отце», но мне бы хотелось, чтобы она пользовалась более простым языком».

Вскоре после ее возвращения из Файли она была встревожена очень серьезным и острым приступом болезни, которая одолела мистера Бронте. В течение нескольких дней они опасались, что он окончательно потерял зрение, и этот страх погрузил его в черную меланхолию.

«Душевное изнеможение, – пишет его дочь, – которое сопровождает любое подобие возвращающегося недуга, – это едва ли не самое тяжкое. Дорогая Э., ты очень добра, предлагая свою компанию, но оставайся спокойно там, где ты есть, и не сомневайся, что теперь в нашей ситуации я не чувствую никакого недостатка в обществе или занятиях; времени у меня почти не остается и мысли заняты… Не могу позволить себе слишком комментировать основное содержание твоего последнего письма; у тебя нет необходимости в моем совете: насколько я могу судить, тебе до сих пор удавалось переносить эти испытания с твердостью и мудростью. Я могу лишь молить Всевышнего о том, чтобы это сочетание силы и смирения сопутствовало тебе и в дальнейшем. Покорность, мужество, усилия, когда они необходимы, – это то оружие, с которым мы должны вести битву длиною в жизнь».

Полагаю, что в это самое время, когда ее мысли были полностью заняты тревогой об отце, она получила письмо от издателей; в нем они спрашивали, как идет работа над романом, который, как они знали, она писала. Мне попалось следующее письмо мистеру Вилльямсу, содержащее отсылки к неким предложениям, сделанным Смитом и Элдером.

В. С. Вилльямсу, эсквайру.

«28 июля 1852.

Дорогой сэр.

Предполагается ли вскоре опубликовать второе издание «Шерли»? Не стоит ли отложить его на какое-то время? В отношении одной части Вашего письма, позвольте мне выразить следующее пожелание – я надеюсь, что при этом Вы не сочтете, что я выхожу на рамки своего положения писателя и вмешиваюсь в ту область, которая имеет отношение к бизнесу, – я имею в виду пожелание, чтобы никаких объявлений о новом романе автора «Джейн Эйр» не появлялось до тех пор, пока рукопись этой книги не окажется в руках у издателей. Возможно, никому из нас не следует слишком определенно говорить о будущем, но для некоторых чрезмерных предосторожностей в таких делах не бывает – к числу этих людей я отношу и себя. И я не могу чувствовать вину за это. Тот прав, кто делает все, что в его силах.

Прошлой осенью я какое-то время интенсивно писала. Я даже осмеливалась думать, что книга выйдет весной, но меня подвело здоровье. Я прожила такую зиму, которую, раз испытав, невозможно забыть. Весна не принесла особых улучшений, скорее продлив пытку. Теплая погода и поездка на море хорошо укрепили меня физически, но до сих пор ко мне не вернулась ни телесная выносливость, ни обильные творческие силы. Но если бы было и иначе, то это вряд ли помогло бы: мое время и мысли заняты в настоящий момент кропотливым уходом за моим отцом, чье здоровье сейчас в очень критическом состоянии, так как из-за жары он испытывает прилив крови к голове.

Искренне Ваша

Ш. Бронте».

К концу августа мистер Бронте вполне поправился, и ему хотелось вновь приступить к своим обязанностям задолго до того, как его осторожная дочь была готова ему это позволить.

14 сентября умер «великий герцог». Как мы видели, он был ее кумиром с детства, но я не нахожу других упоминаний о нем в это время, кроме того, что содержится в следующем письме к подруге:

«Я действительно надеюсь и верю, что перемены, которые произошли с тобой этим летом, будут для тебя благотворны, невзирая на переживания, с которыми они слишком часто были сопряжены. И все же я рада, что ты скоро вернешься домой; и я не могу выразить, как мне хочется, чтобы пришло время, когда без помех и препятствий я смогу опять принять тебя в Хауорте. Но нет! Мне не хорошо; мне беспокойно, я чувствую, что во мне иссякли способности, иногда я совсем падаю духом. Однако не стоит сейчас об этом; меня это слишком подавляет, слишком сильно задевает и ранит. Я не имею право вкушать какое-либо удовольствие, пока труд не будет закончен, еще в меньшей степени сейчас, чем прежде. Тем не менее ночью я часто привстаю на постели, думаю о тебе и желаю, чтобы ты была рядом. Благодарю тебя за «Таймс», то, что там сказано о значительных и грустных вещах, сказано хорошо. Вдруг вся нация приходит к справедливому видению этого великого человека. Была там и рецензия американской книги, которую я рада была увидеть. Прочти «Хижину дяди Тома», хотя ты, наверно, уже читала ее.

Папа продолжает неплохо себя чувствовать, слава богу! Что касается меня, то моя злосчастная печень опять в последнее время вышла из строя, но я надеюсь, что сейчас она станет вести себя лучше; она мешает мне работать, снижая и накал и характер чувства. Время от времени подобное расстройство для меня неизбежно».

Как обычно, Хауорт одолевали болезни, и мисс Бронте с Тэбби обе страдали от разразившихся эпидемий. Шарлотте потребовалось много времени, чтобы стряхнуть с себя последствия болезни. Она тщетно запрещала себе любое общество и любые перемены, пока не окончит свой труд. Она была слишком больна, чтобы писать, и с недугом на сердце легла прежняя тяжесть, вернулись воспоминания о прошлом и опасения, связанные с будущим. В конце концов мистер Бронте энергично высказался за то, чтобы она пригласила в гости подругу, да и она сама чувствовала, что небольшое оживление было абсолютно необходимо, поэтому девятого октября она умоляет подругу приехать в Хауорт только на одну неделю.

«Я думала, что буду отказывать себе в удовольствии, пока не закончу книгу, но я вижу, что так не годится. Моя работа застопорилась, и это чрезвычайное одиночество слишком угнетает меня, поэтому позволь мне увидеть твое личико, Э., лишь в течение недели».

Но свою подругу она была готова принять лишь на четко обозначенный период времени. Вот что она пишет мисс Вулер 21 октября:

«Э. составила мне компанию едва ли на неделю. Дольше я ее не задерживала, так как я крайне недовольна собой и постоянным промедлением; Вы можете считать, что, вообще послав за ней, я проявила слабость и пошла на поводу у соблазна. Но, честно говоря, я была в очень подавленном состоянии – временами совсем изнемогала – и она очень помогла мне. Когда же я снова увижу Вас в Хауорте? И мой отец и служанки неоднократно и недвусмысленно намекали на то, что им бы очень хотелось, чтобы Вас пригласили к нам летом или осенью, но я всегда игнорировала их пожелания, думая «еще не время», «сперва я хочу освободиться»; сначала работа, затем удовольствие».

Приезд мисс Х. очень благотворно сказался на ее состоянии. Приятное общение в течение дня какое-то время сопровождалось непривычным благословением спокойного отдыха ночью; а после отъезда подруги она достаточно хорошо себя чувствовала, чтобы «погрузиться в работу» и без устали писать роман «Городок», который уже подходил к концу. Следующее письмо к мистеру Смиту, кажется, сопровождало первую часть рукописи.

«30 октября 1852.

Дорогой сэр.

Вы должны честно написать мне, что Вы думаете о «Городке», когда Вы его прочтете. Я даже описать не могу, как мне хочется услышать какое-нибудь мнение, кроме моего собственного, и как я иногда унывала и даже почти отчаивалась, потому что рядом не было никого, кому я могла бы прочесть хоть строчку и у кого попросить совета. «Джейн Эйр» и две трети «Шерли» были написаны в других условиях. Я так печалилась из-за этого, что не терпела никаких упоминаний о романе. Он еще не окончен, но у меня появилась надежда. По поводу анонимной публикации могу сказать следующее: если сокрытие имени автора способно принести издателям материальный ущерб, сократить заказы и т. п., то я не стану настаивать; но если никакого урона не будет, я буду крайне признательна за скрывающую меня тень инкогнито. Я почему-то очень боюсь рекламы: «Новый роман Каррера Белла» крупными буквами или «Новая книга автора «Джейн Эйр». Однако я вполне осознаю, что это не что иное, как идеализм несчастной затворницы; поэтому Вы обязаны высказаться откровенно… Я буду рада получить «Полковника Эсмонда». Мои возражения по второму тому заключаются в следующем: я думала, что он содержит слишком много истории и слишком мало действия».

В другом письме она так отзывается об «Эсмонде»:

«Третий том мне показался самым ярким, динамичным и интересным. По поводу первого и второго я сочла, что частично они были восхитительны, но отличались тем недостатком, что содержали слишком много Истории и мало Действия. Я придерживаюсь мнения, что художественное произведение должно быть плодом воображения: что реальное должно понемногу проникать на страницы, посвященные идеальному. Обычный домашний хлеб гораздо питательнее и нужнее, чем торт, но кому же понравится, если вместо десерта на стол подадут буханку черного хлеба? Во втором томе автор подает нам вдоволь прекрасного черного хлеба, а в третьем лишь такую его порцию, которая придает плотность, как хлебные крошки в хорошо приготовленном и не слишком калорийном сливовом пудинге».

Ее письмо к мистеру Смиту, излагающее ее мнение об «Эсмонде», которое напомнило мне о только что процитированном отрывке, продолжается следующим образом:

«Вы обнаружите, что «Городок» не затрагивает никаких общественных тем. Я не в состоянии писать книги на злобу дня, не стоит и пытаться. Я также не могу писать книгу ради ее морали. Не берусь я и за филантропическую тематику, хотя я ценю филантропию, и добровольно и искренне покрываю свое лицо вуалью перед такими мощными сюжетами, как тот, что представлен в книге Бичер Стоу «Хижина дяди Тома». Чтобы должным образом справиться с таким великим материалом, его надо долго эмпирически изучать, прекрасно знать его направление и по-настоящему прочувствовать содержащееся в нем зло, но за него не следует браться просто как за деловой проект или коммерческую спекуляцию. Не сомневаюсь, что миссис Стоу ощущала оковы рабства своим сердцем с самого детства, задолго до того, как она решила писать книги. Во всем повествовании чувствуется искреннее, а не наигранное чувство. Помните, что Вы должны быть честным критиком «Городка», и скажите мистеру Вилльямсу не щадить меня. Не то, чтобы я что-либо буду менять, но я хочу знать Ваши с ним впечатления».

Дж. Смиту, эсквайру.

«3 ноября.

Дорогой сэр.

Я благодарна Вам за Ваше письмо, оно принесло мне облегчение, ведь меня терзали сомнения о том, в каком виде «Городок» предстанет перед чужим взором. В некоторой степени я чувствую, что имею право полагаться на Ваше одобрение, потому что Вы правы в тех случаях, где высказываетесь несколько критически. Вы попали прямо в точку, указав по крайней мере на два осознаваемых мною недостатка: разлад, нехватка совершенной гармонии между Грэмом – юношей и Грэмом – взрослым мужчиной; неубедительная и резкая перемена в его чувствах к мисс Фэншо. Однако Вы должны помнить, что он долго втайне считал, подходя к этой юной леди с несколько заниженной меркой, что она чуть-чуть уступает ангелам. Но тем не менее читателя следовало лучше подготовить к восприятию этой надвигающейся перемены в настроении. Все, что касается издательских планов, я оставляю на усмотрение Корнхилла. Без сомнения, Вы в общем правы, говоря о нецелесообразности поддержания тайны, которую невозможно сохранить, поэтому действуйте, как считаете нужным. Я также соглашаюсь с рекламой крупным шрифтом, но неохотно, как страус, стремящийся зарыть голову в песок. Третий том в основном посвящен развитию характера «сердитого профессора». Люси не должна выйти замуж за доктора Джона: он слишком юн, хорош собой, с ясной душой и легким характером: он «кудрявый баловень Судьбы и Природы», и должен выиграть в лотерее жизни. Его супругой должна стать молодая, богатая, хорошенькая женщина; он непременно должен стать счастливым. Если Люси выйдет за кого-либо замуж, то за профессора – человека, которому многое надо простить, со многим в нем нужно «смириться». Но к мисс Фрост я отношусь снисходительно: с самого начала я не намеревалась сделать так, чтобы межи ее прошли по прекрасным местам[227]. Я все еще беспокоюсь о том, как завершить этот третий том, но мне остается лишь стараться изо всех сил. Он был бы быстро завершен, если бы я могла прогнать несносные головные боли, которые обычно начинают одолевать меня, как только я погружаюсь в работу…

Полковник Генри Эсмонд только что прибыл. Он выглядит весьма старинным и достойным в своих одеяниях эпохи королевы Анны: парик, сабля, кружева и воланы очень хорошо переданы старым шрифтом «Спектейтор».

В связи с фразой, написанной ближе к концу этого письма, я могу добавить то, что она мне рассказывала: мистер Бронте желал, чтобы история имела счастливую концовку, так как он недолюбливал романы, оставляющие по себе грустное впечатление, и он попросил ее сделать так, чтобы ее герой и героиня (как герои и героини волшебных сказок) «поженились и жили долго и счастливо». Но мысль о том, что Поль Эммануэль погибнет во время кораблекрушения завладела ее воображением настолько, что наконец приобрела очертания реальности, и она не могла изменить ее воображаемую концовку, как если бы она излагала факты. Все, что она сумела сделать, чтобы удовлетворить желание своего отца, это так загадочно передать судьбу героя, чтобы ее интерпретация зависела от характера и проницательности читателя.

В. С. Вилльямсу. Эсквайру.

«6 ноября 1852.

Дорогой сэр.

Я не должна откладывать изъявления своей благодарности за Ваше доброе письмо, содержащее столь искренние и вдумчивые комментарии о «Городке». Я согласна со многими из Ваших критических замечаний. Возможно, третий том снимет некоторые возражения, но другие все еще остаются. Не думаю, что интерес где-либо достигает высшей точки в той мере, как Вам бы хотелось. Если в романе и есть какая-то высшая точка, то она находится ближе к заключению. Но и тогда вряд ли средний читатель романов сочтет, что «агония достигает апогея» (как говорят американцы) или что краски брошены на полотно достаточно смелой рукой. Тем не менее, боюсь, ему придется удовлетвориться тем, что ему предлагается: моя палитра не содержит более ярких тонов, и если бы я попыталась углубить красный тон или просветлить желтый, то вышла бы просто мазня.

Если я не ошибаюсь, эмоция в романе до самого конца будет находиться в относительном подчинении. По поводу героини я едва ли могу объяснить, какие утонченные рассуждения заставили меня дать ей холодное имя, но вначале я назвала ее Люси Сноуи (с «и» на конце), а затем заменила Сноуи на Фрост[228]. Впоследствии я весьма сожалела об этой замене и хотела вернуться к Сноуи. Если еще не поздно, я желала бы теперь сделать исправления во всей рукописи. Она должна иметь холодное имя; возможно, из-за принципа lucus a non lucendo[229], а частично из-за «соответствия», так как в ней есть внешняя холодность.

Вы говорите, что она может показаться унылой и слабой, если не будет более подробно дана история ее жизни. Я считаю, что она и бывает иногда унылой и слабой; по своему характеру она и не претендует на решительность, и любой, кому бы выпала ее судьба, обязательно впал бы в уныние. На исповедь, например, ее подвигло не какое-либо здоровое чувство, а полубредовое состояние, навеянное одиночеством, печалью и болезнью. Однако если книга всего этого не выражает, то, значит, где-то кроется большая ошибка. Я могла бы объяснить еще пару моментов, но это было бы все равно что рисовать картину, а потом прикреплять к ней описание предмета, который на ней изображен. А мы знаем, что за карандаш ищет подспорья у пера.

Спасибо еще раз за ясность и полноту, с которой Вы ответили на мою просьбу поделиться своими впечатлениями.

Искренне Ваша

Ш. Бронте.

P. S. Надеюсь, что рукопись моего романа не увидит никто, кроме мистера Смита и Вас».

«10 ноября 1852.

Дорогой сэр.

Мне только хотелось подождать с публикацией «Шерли», пока «Городок» не будет почти готов, поэтому у меня больше нет возражений против ее публикации, когда бы Вы не сочли нужным. По поводу типографского набора могу лишь сказать, что если мне удастся писать третий том с моей средней скоростью и не с большим, чем обычно, числом перерывов, я надеюсь, что он будет готов через три недели. Я оставляю на Ваше усмотрение, задержать ли печать на этот срок или же приступить прямо сейчас. Конечно, было бы лучше, если бы Вы имели возможность посмотреть на третий том до того, как печатать первый и второй, но если задержка может нанести ущерб, то я не настаиваю. Я прочла третий том «Эсмонда». Мне он показался и очень развлекательным, и захватывающим, кажется, что повествование развивается более стремительно и увлекательно, чем в двух других, – то движение и блеск, которых иногда не доставало предшествующим частям, здесь никогда не подводят. В некоторых эпизодах, по-моему, Теккерей использовал всю свою мощь; великий, суровый напор вызывает у читателя положительный отклик. «Наконец-то он пользуется своими силами», – не могла не говорить я себе. Ни один другой герой в книге не вылеплен с бо́льшим мастерством, чем Беатриса, концепция ее характера обладает новизной, и прорисован он очень четко. Он самобытен, он рождает впечатления нового типа, по крайней мере, для меня. Сама по себе Беатриса совсем не плоха. Иногда она проявляет такую доброту и величие, что нельзя не заподозрить, что ее подталкивает сама судьба. Представляется, что какой-то древний рок тяготеет над ее родом и что раз за много поколений его ярчайшее украшение должно принести ему величайшее бесчестие. Иногда все, что в ней есть хорошего, противится этой ужасной судьбе, но рок побеждает. Беатриса не в состоянии быть честной женщиной и женой порядочного человека. Она «пытается, но не может». Гордая, красивая и порочная, она рождена, чтобы стать любовницей короля. Не знаю, попалась ли Вам на глаза заметка в «Лидере», я ее прочитала сразу после того, как завершила книгу. Не права ли я, сочтя эту заметку вялой, холодной и неполной? Несмотря на всю ее заявленную дружелюбность, она произвела на меня самое удручающее впечатление. Несомненно, другие голоса воздадут «Эсмонду» по заслугам. Критик особо заостряет внимание на том, что Бланш Амори и Беатриса идентичны – вылеплены из одного теста! По-моему, они столь же похожи, как хорек и королевская тигрица из Бенгала; оба животных – четвероногие, как и обе героини – женщины. Но мне не следует больше злоупотреблять ни Вашим, ни своим временем, высказывая дальнейшие соображения.

Искренне Ваша

Ш. Бронте».

Несколько позднее, в одну субботу того же месяца, мисс Бронте завершила «Городок» и послала его издателям. «Когда я отослала его, я прочла свои молитвы. Не знаю, хорошо или плохо он написан; D.V., я теперь постараюсь тихо ждать результата. Думаю, что книгу не сочтут претенциозной, и она не такого сорта, чтобы вызвать враждебную реакцию».

Как только труд был окончен, она почувствовала, что вправе позволить себе некоторое развлечение. Несколько друзей мечтали пригласить ее в гости: мисс Мартино, миссис Смит и ее верная Э. В том же письме к последней, в котором она объявляет о завершении работы над «Городком», она предлагает провести с ней неделю. Она также начинает раздумывать о том, не хорошо ли будет воспользоваться любезным приглашением миссис Смит, особенно потому, что удобно было бы оказаться на месте, чтобы проверить корректуру.

Я привожу следующее письмо не только ради ее собственных суждений о «Городке», но чтобы показать, что, подобно всем, кто живет замкнуто и одиноко, она научилась преувеличивать значение мелочей. Мистер Смит не сумел послать письмо той же почтой, которая доставила гонорар за «Городок», и соответственно она получила его без единой сопровождающей строчки. Подруга, у которой она жила, говорит, что она тут же вообразила, что «Городок» его разочаровал или же она сама каким-нибудь словом или делом нанесла ему обиду; и если бы не подоспевшее воскресенье, когда было доставлено письмо от мистера Смита, она бы точно повстречалась с его посланием по пути в Лондон.

«6 декабря 1852.

Дорогой сэр.

Ваша корреспонденция дошла до меня благополучно. Первую я получила в субботу, и квитанция не сопровождалась ни единой строчкой. Я уже собралась было в понедельник отправиться поездом в Лондон, чтобы выяснить, в чем же дело, из-за чего же на моего издателя снизошла немота. В воскресенье утром пришло Ваше письмо, тем самым избавляя Вас от незваного призрака Каррера Белла, являющегося в Корнхилл без объявления. Необъясненных промедлений надо по мере возможности избегать, так как они способны побудить тех, кто им подвергается, на внезапные, импульсивные шаги. Я должна опять признать Вашу правоту, когда Вы сетуете на то, что в третьем томе интерес переносится с одного ряда героев на другой. Это неприятно, и возможно, что этот перенос не будет приветствоваться читателями в той же мере, как автором, которому он казался в некотором роде необходимым. Романтический дух указал бы иной путь, гораздо более цветистый и увлекательный; он бы создал центрального героя, не выпускал бы его из поля зрения и превратил бы его в предмет поклонения; он стал бы идолом и не немым, безответным идолом; но это не соответствовало бы действительности, не соответствовало бы правде и было бы далеко от возможного. Я очень опасаюсь, что самым слабым персонажем в книге является тот, которого я стремилась сделать самым прекрасным; и если это так, то ошибка кроется в нехватке крупицы реальности – в том, что персонаж этот полностью воображаемый. Я чувствовала, что этот персонаж недостаточно весом, боюсь, что то же почувствует и читатель. Союз с ним слишком напоминает судьбу Иксиона, который совокупился с облаком[230]. Детство Полины, однако, как я думаю, придумано совсем не плохо, но ее…» (продолжение этого интересного предложения оторвано). «Краткий визит в Лондон, таким образом, приобретает более прагматический смысл, и если Ваша матушка любезно напишет, когда у нее есть время и назовет день после Рождества, который ей подходит, то я буду иметь удовольствие, если позволит здоровье отца, воспользоваться ее приглашением. Я надеюсь, что смогу приехать вовремя, чтобы по крайней мере проверить часть корректуры, это избавило бы нас от лишних хлопот».

Глава 12

Самая главная трудность, с которой я столкнулась, когда мне оказали честь, попросив написать эту биографию, состояла в том, чтобы продемонстрировать, насколько Шарлотта Бронте была благородной, естественной и нежной женщиной, без того, чтобы не вплести в ее жизнеописание слишком многое из личной истории ее ближайших и самых интимных друзей. После продолжительных раздумий я рассудила: раз писать – так писать искренне и ничего не утаивать, хотя некоторые вещи по самой природе своей не могут обсуждаться столь же подробно, как иные.

Один из самых интересных моментов ее жизни естественно связан с ее замужеством и предшествующими тому обстоятельствами, но именно здесь (из-за того, что произошло это в недалеком прошлом и затрагивает других столь же непосредственно, как и ее) от меня требуется особая деликатность, дабы не вторгнуться слишком грубо в область памяти, которая наиболее свята. И все же у меня есть две хорошие и достойные причины сообщить некоторые подробности о той череде событий, которая привела к нескольким месяцам супружеской жизни – этому краткому очарованию безмерного счастья. Первая причина – это мое желание привлечь внимание к тому факту, что мистер Николлс видел ее почти ежедневно многие годы, наблюдал ее в роли дочери, сестры, хозяйки дома и друга. Он был не из тех, кого могла бы привлечь какая-либо литературная слава. Мне сдается, что такая слава скорее отталкивала его, если ею пользовалась женщина. Он был суровым, сдержанным, добросовестным человеком, обладавшим глубоким религиозным чувством и осознанием своих обязанностей священнослужителя.

Долгое время он молча смотрел на нее и любил ее. Любовь такого человека – ежедневного и многолетнего наблюдателя – величайшее свидетельство о ее характере как женщины.

Даже если бы я и могла, я едва ли осмелилась бы рассказывать словами о том, как глубоко было его чувство. Она не знала, она вряд ли даже начала подозревать, что стала предметом его особого поклонения, когда однажды декабрьским вечером он зашел на чашку чая. После чаепития она по привычке вернулась из кабинета в свою гостиную, оставив отца с его помощником. Вот она услышала, как отворилась дверь кабинета, и ожидала, как вслед за тем захлопнется входная дверь. Вместо этого раздался стук, и «меня внезапно осенило, что сейчас произойдет. Он вошел. Он стоял передо мной. Ты можешь себе вообразить, что он лепетал; его поведение ты себе едва ли можешь представить, и я не в состоянии этого забыть. Он впервые заставил меня осознать, что стоит мужчине объявить о своем чувстве, когда он не уверен в ответе… Меня странно шокировал вид человека, обыкновенно неподвижного, как статуя, а сейчас дрожащего, взволнованного переполняющими его эмоциями. Тогда я сумела лишь умолить его покинуть меня, обещая дать ответ на другой день. Я спросила, говорил ли он с папой. Он ответил, что не посмел. Мне кажется, что я полувывела, полувытолкнула его из комнаты».

Вот какое глубокое, бурное и стойкое чувство возбудила мисс Бронте в сердце этого славного человека! Это делает ей честь; и поэтому я решила, что в мою обязанность входит рассказать об этом ровно столько, сколько я рассказала, и процитировать ровно столько из ее письма, сколько процитировала. А сейчас я перехожу ко второй причине, почему я распространяюсь о предмете, который некоторые на первый взгляд, возможно, сочтут затрагивающим слишком личные струны. Как только мистер Николлс удалился, Шарлотта отправилась к отцу и все ему рассказала. Он никогда не одобрял брак и постоянно высказывался против него. Но на сей раз он более чем не одобрил, он никак не мог принять факт сердечной привязанности мистера Николлса к его дочери. Опасаясь последствий такого сильного возмущения, испытываемого недавним больным, она поспешила заверить отца, что на следующий день мистер Николлс получит однозначный отказ. Вот как тихо и скромно приняла это бурное и страстное признание в любви та, о ком невежественные цензоры высказывали столь резкие суждения – с какой заботой об отце и самоотречением она отринула все варианты возможного ответа, кроме того, который соответствовал его желаниям!

Немедленным результатом признания мистера Николлса была его просьба об отставке с поста викария Хауорта и смиренная реакция мисс Бронте, по крайней мере внешне, в то время как в глубине души она тяжело переживала из-за сильных выражений, использованных ее отцом в адрес мистера Николлса и приведших к очевидным страданиям и болезни последнего. В этой ситуации она с большей радостью, чем когда-либо, приняла предложение миссис Смит вновь посетить их в Лондоне, куда она и направилась на первой неделе 1853 года.

Оттуда я получила следующее ее письмо, и я копирую ее дружеские слова с грустью и гордостью.

«12 января 1853.

Очередь за Вами. Я ничего не получала от Вас с тех пор, как написала в последний раз, но, полагая, что причина Вашего молчания – работа, и я принимаю это не просто со смирением, но с удовлетворением.

Сейчас я в Лондоне, как видно по указанной выше дате, здесь я очень спокойно живу в доме моего издателя, проверяю корректуру и пр. До получения Вашего письма я полагала, обсуждая это и с мистером Смитом, что не следует перебегать дорогу «Руфи», не потому что я считаю возможным для нее пострадать от контакта с «Городком» – мы не знаем точно, но ущерб может оказаться совершенно обратным, – но потому, что я всегда считала сравнения гнусностью и желала бы, чтобы ни я, ни мои друзья им не подвергались. Соответственно, мистер Смит предлагает задержать публикацию моей книги до 24-го этого месяца; он говорит, что тем самым о «Руфи» начнут писать в ежедневных и еженедельных газетах, и она также будет иметь в своем распоряжении все февральские журналы. Но если такая отсрочка кажется Вам недостаточной, то сообщите! И мы отложим еще.

Осмелюсь заметить, что какие бы мы ни принимали предосторожности, мы не сможем полностью устранить сравнения, ведь некоторым критикам свойственна оскорбительная манера, но нас это не должно волновать: мы можем ответить им полным пренебрежением; они не сделают из нас врагов, им не удастся привнести в наши взаимные чувства ни капли зависти – вот Вам моя рука, и я знаю, что в ответ Вы протянете мне свою.

У «Городка» действительно нет никакого права пролезть впереди «Руфи». Последняя полна добром, филантропическим содержанием, общественной пользой, на которые первый не может претендовать и на мгновение. Не может он требовать и первенства на основании превосходящей силы: я считаю его гораздо более скромным, чем «Джейн Эйр»…

Я желаю увидеться с Вами, возможно, так же сильно, как Вы можете желать увидеться со мной. Поэтому я буду считать, что мы договорились по поводу Вашего приглашения погостить у вас в марте, итак, я заеду к вам ненадолго к концу месяца.

Передайте самые добрые пожелания мистеру Гаскеллу и всему своему милому семейству».

Это пребывание в доме мистера Смита прошло намного спокойнее, чем предыдущие, поэтому оно больше соответствовало ее собственным предпочтениям. Она видела скорее разные объекты, чем людей, и так как выбор достопримечательностей оставили на ее усмотрение, она выбрала «настоящую, а не декоративную сторону жизни», посетив две тюрьмы – одну старинную, одну современную, – Ньюгейт и Пентонвилль[231], а также две больницы – Фаундлинг и Бетлехем[232]. По ее просьбе ее также отвезли осмотреть несколько объектов в Сити: Банк, Биржу, банк Ротшильдов и др.

Мощь обширной, но тщательно продуманной организации всегда вызывала у нее уважение и восхищение. Она ценила это намного больше, чем большинство женщин. Все, что она увидела во время этого визита в Лондон, оставило у нее глубокое впечатление – до такой степени, что она оказалась неспособна сразу выразить свои чувства или же высказать свои впечатления, пока они были столь живы. Если бы она прожила дольше, она бы вложила в свои рассказы обо всех этих вещах всю свою душу.

То, что она увидела, занимало ее мысли и нашло отклик в ее сердце. Хозяева относились к ней с чрезвычайной теплотой, и она сохранила к ним прежнее теплое и благодарное чувство. Но глядя назад с подаренным Временем знанием того, что в тот момент еще было у нее впереди, нельзя не представить себе, что их разговор был более нежным перед последним прости, адресованным этим добрым друзьям, которых она видела в последний раз утром в ту среду февраля месяца. На обратном пути она встретилась со своей подругой Э., и обе вместе отправились в Хауорт.

«Городок», сюжет которого, возможно, менее интересен, чем сюжет «Джейн Эйр», но который демонстрирует еще одну сторону необычайного гения автора, был встречен всеобщим одобрением. Какая замечательная история развернулась вокруг небольшого круга персонажей, обитающих в столь скучном месте, как «пансион»!

Посмотрите, как она принимает чудесную новость о ее успехе!

«15 февраля 1853.

Вчера и сегодня я получала посылки, в которых находилось не менее семи газет. В результате все эти рецензии переполнили мое сердце благодарностью Всевышнему, который принимает во внимание и страдание, и труд, и мотивацию. Папа тоже доволен. Что касается друзей вообще, то думаю, я могу все еще любить их, не ожидая многого в ответ. Чем дольше я живу, тем яснее я понимаю, что требования, предъявляемые хрупкой человеческой натуре, должны быть занижены, иначе она не выдержит».

Я полагаю, что оттенок легкого разочарования, ощутимый в нескольких последних строках, был вызван ее огромной зависимостью от мнения, которое она так ценила, а именно от мнения мисс Мартино. В статье о «Городке» в «Дейли ньюз», а также в личном письме к мисс Бронте мисс Мартино глубоко задела ее своей критикой, которую Шарлотта сочла несправедливой и безосновательной, но которая, если бы она оказалась справедливой, коснулась бы более серьезных аспектов, чем простой художественный просчет[233]. Автор может убедить себя в том, что он способен невозмутимо принимать хулу, от кого бы она ни исходила, но ее воздействие в целом зависит от того, каков ее источник. Для публики один рецензент мало чем отличается от другого столь же безличного рецензента, но автор часто придает мнениям гораздо более глубокое значение. Они являются вердиктами тех, кого он уважает и кем он восхищается, или же пустым сотрясением воздуха, производимым теми, кто его совершенно не волнует. Как раз знание этого индивидуального смысла мнений различных рецензентов приводит к тому, что критика одних проникает так глубоко и тяжелым грузом ложится на сердце писателя. И вот пропорционально своему истинному и неизменному уважению к мисс Мартино мисс Бронте и страдала от того, что она сочла неверным суждением не только о ее литературном труде, но и о ее личности.

Давным-давно она попросила мисс Мартино сказать ей, считает ли она, что в «Джейн Эйр» недостает женской скромности и приличия. Получив от мисс Мартино уверения, что она так не считает, мисс Бронте умоляла ее заявить откровенно, если она сочтет, что подобного рода недостатки закрадутся в любое будущее произведение Каррера Белла. Мисс Мартино выполнила данное тогда обещание говорить правду, когда вышел «Городок». А мисс Бронте содрогалась от этой кажущейся несправедливости.

Кажется, настал подходящий момент поговорить о том, что она совершенно не осознавала непристойности, содержащейся, по мнению некоторых, в ее произведениях. Однажды, во время того визита в Брайери, когда мы с ней познакомились, речь зашла о женской литературе, и кто-то заметил, что в ряде случаев писательницы смело выходят за рамки приличий, соблюдаемых в произведениях такого рода писателями. Мисс Бронте поинтересовалась, не может ли это быть естественным следствием постоянной работы воображения. Мы с сэром Джеймсом и леди Кэй Шаттлворт выразили убеждение, что подобные нарушения приличий были совершенно бессознательны у тех, о ком шла речь. Я помню, как она веско и серьезно произнесла: «Я надеюсь, что Бог лишит меня силы воображения и выражения, какой бы она ни была, прежде чем он позволит мне потерять чутье к тому, что прилично или неприлично!»

Повторяю: она была неизменно шокирована и огорчена всякий раз, когда кто-либо высказывал неодобрение по поводу «Джейн Эйр» именно с этой точки зрения. Кто-то сказал ей в Лондоне: «Знаете, мисс Бронте, мы с Вами написали непристойные книжки!»[234] Она много об этом раздумывала и, как будто для того, чтобы облегчить свою душу, воспользовалась возможностью поинтересоваться у миссис Смит, как она спросила бы у матери, если бы не была сиротой с раннего детства, действительно ли что-то было неладно с «Джейн Эйр».

В глубине души я не отрицаю, что непристойности встречаются то там, то здесь в ее романах, в остальном совершенно благородных. Я лишь прошу тех, кто их читал, принять во внимание факты ее жизни, которая так открыто здесь для них изложена, и спросить, могло ли быть иначе. Она видела мало мужчин, и среди этих немногих с одним-двумя она была знакома с раннего девичества, они относились к ней с дружеской теплотой, их семьи немало заботились о том, чтобы доставить ей удовольствие, их интеллект она весьма уважала, но говорили они с ней без оглядки, как Рочестер говорил с Джейн Эйр. Задумайтесь об этом, учитывая несчастную жизнь ее бедного брата и привычку людей, среди которых она жила, выражаться без обиняков, вспомните о ее сильном убеждении, что она обязана передавать жизнь такой, какой она является на самом деле, а не такой, какой она должна быть, а потом уже судите о том, кем она была, и о том, какой бы она стала (если бы Бог сохранил ей жизнь), вместо того, чтобы осуждать ее из-за того, что обстоятельства заставляли ее касаться грязи, которая на мгновение марала ей руки. Все это оставалось на поверхности. Каждая перемена в ее жизни способствовала ее очищению, но вряд ли могла возвысить ее. И вновь я восклицаю: «Если бы только она была жива!»

Недоразумение между ней и мисс Мартино из-за «Городка» вызвало горькую досаду мисс Бронте. Была затронута ее женственность и, как ей казалось, с оскорбительным непониманием; а ведь она так любила человека, столь бездумно ранившего ее. Лишь в прошлом январе она написала следующее в ответ на дружеское письмо, о тоне которого мы можем сделать заключение по этому ответу:

«Я внимательно прочитала то, что Вы говорите о мисс Мартино; откровенность и неизменность Вашей заботы очень трогают меня; мне горестно было бы проигнорировать Ваш совет или противиться ему, но в то же время я не считаю, что правильно было бы совершенно отвернуться от мисс Мартино. В ее характере есть изрядное благородство; сотни людей бросили ее, больше, боюсь, из-за опасения, что пострадает их доброе имя, если его будут ассоциировать с ней, чем из-за каких-либо истинных убеждений, на которые Вы намекаете, т. е. из-за вреда, нанесенного ее губительными принципами. Мне невыносимо оказаться в ряду таких ненадежных друзей; ну а грех ее разве не такого рода, что судить ее должен Бог, а не человек?

По правде говоря, моя дорогая мисс Х., если бы Вы были на моем месте и знали мисс Мартино столь же хорошо, как и я, если бы Вы, как и я, пользовались плодами ее истинно добрых поступков и видели, как она втайне страдает от того, что оставлена всеми, то Вы бы ни за что ее не бросили, Вы бы отделили грешника от греха и почувствовали бы, что правильное поведение заключается в том, чтобы молча поддерживать ее в ее затруднительном положении, даже если эта поддержка не в моде и непопулярна, а не поворачиваться к ней спиной по примеру всего света. Мне кажется, она одна из тех, кто по заблуждению делается упрямым, если ему противятся или его бросают, в то время как терпение и толерантность глубоко трогают ее и побуждают ее заглянуть в собственную душу, вопрошая, так ли уж верен ее путь».

Эти слова доброты и преданности, которые мисс Мартино никогда не слышала, отозвались в ней более великими и нежными словами, когда хладное тело Шарлотты уже покоилось рядом с ее усопшими сестрами. Несмотря на их краткую и печальную размолвку, они обе были благородными женщинами и верными друзьями.

Я обращаюсь к более приятному предмету. Когда она была в Лондоне, мисс Бронте увидела портрет Теккерея кисти Лоуренса[235], и он ей чрезвычайно понравился. Молча постояв перед ним какое-то время, она наконец произнесла: «И вышел Лев из колена Иудина!»[236] К тому времени уже существовали гравюры этого портрета, и мистер Смит послал ей копию.

Дж. Смиту, эсквайру.

«Хауорт, 26 февраля 1853.

Дорогой сэр.

Вчера поздним вечером мне выпала честь принимать у себя в пасторском доме Хауорта уважаемого гостя, не кого иного, как В. М. Теккерея, эсквайра. Стараясь соблюдать правила гостеприимства, я его сегодня утром торжественно повесила. На своей прекрасной, изящной позолоченной виселице он выглядит замечательно. Ему составляет компанию герцог Веллингтонский (помните, как Вы подарили мне его портрет?), а для контраста написанный Ричмондом портрет недостойной особы, имя которой в такой компании и произносить не подобает. Теккерей с великим презрением отворачивается от вышеупомянутой особы, и наблюдать за этим весьма назидательно. Интересно, увидит ли когда-либо даритель свои дары висящими на стене; мне приятно думать, что однажды он их увидит. Мой отец сегодня утром около получаса стоял перед портретом великого человека. Из этих наблюдений он заключил, что у него замысловатая голова; если бы он ничего раньше не знал о характере прототипа, он не смог бы ничего угадать по его чертам. Меня это удивляет. Для меня широкий лоб скорее всего выражает интеллект. Определенные линии вокруг носа и щек выдают сатирика и циника; рот указывает на детскую простоту, возможно, даже в какой-то мере на нерешительность, непостоянство, одним словом, слабость, но слабость, не ведущую к непригодности. Гравюра мне кажется очень хорошей. Не слишком христианское выражение лица, а «называя вещи своими именами», недоброжелательное выражение, которое особо четко заметно в оригинале, здесь смягчено, и, возможно, немного – чуть-чуть – силы исчезло в процессе этого улучшения. Вам так не показалось?»

Мисс Бронте чувствовала себя гораздо лучше в течение зимы 1852–53 гг., чем в предыдущем году.

«Лично я (написала она мне в феврале) пока хорошо переношу холодную погоду. Я совершаю длительные прогулки по хрустящему снегу, наслаждаясь бодрящим морозным воздухом. Эта зима для меня не похожа на прошлую зиму. Декабрь, январь, февраль 1851–52 прошли как одна долгая бурная ночь, когда меня преследовал один мучительный сон, одиночество, грусть и болезнь. Те же самые месяцы в 1852–53 пронеслись мимо тихо и не без радости. Слава Богу за перемену и передышку! Как я этого ждала, знает только Всевышний! Мой отец тоже хорошо перенес зиму, а моя книга и те отклики, которые до сих пор появлялись, нравились ему и подбадривали его».

В марте тихому пасторскому дому выпала честь принимать у себя епископа Рипона. Он остановился у мистера Бронте на одну ночь. Вечером некоторые священнослужители из округи были приглашены познакомиться с ним за чаем и ужином. Во время этой трапезы некоторые из тех самых викариев начали задорно укорять мисс Бронте за то, что она «пропечатала их в книге», а она, смущаясь тем, что оказалась разоблаченной как писательница за своим собственным обеденным столом и в присутствии незнакомца, любезно осведомилась у епископа, справедливо ли так загонять ее в угол. Его светлость, как мне рассказывали, был приятно впечатлен деликатным и непритязательным обращением хозяйки, а также абсолютно корректным и безукоризненным устройством этого скромного жилища. Но довольно о воспоминаниях епископа. Давайте обратимся к ее собственным воспоминаниям.

«4 марта.

К нам приезжал епископ. Он без сомнения самый очаровательный епископ, который когда-либо надевал облачения из тонкого льна, но он также и величествен и вполне компетентен для того, чтобы обнаружить злоупотребления. Его визит прошел без сучка без задоринки, и в конце, когда он уже собирался в дорогу, он выразил свое полное удовлетворение всем, что он видел. В течение прошлой недели также приезжал Инспектор, так что у меня было довольно горячее время. Если бы ты могла быть в Хауорте, чтобы разделить удовольствие от такой компании без того, чтобы испытывать неудобства от довольно суматошных приготовлений, я была бы очень рада. Все в доме было перевернуто вверх дном, как ты можешь себе представить; однако все прошло по плану, спокойно и хорошо. Марта очень толково прислуживала, и я еще наняла одного человека помогать ей на кухне. Папа тоже держался, как я от него и ожидала, хотя я сомневаюсь, смог ли бы он вынести еще один такой день. Как только епископ уехал, я была наказана суровой головной болью: как же я признательна, что она терпеливо дождалась его отъезда. Сегодня я чувствую себя совсем бестолково: разумеется, это реакция после нескольких дней чрезмерного напряжения и возбуждения. Можно сколько угодно говорить о том, что прием епископа прошел без проблем, но к нему нужно было готовиться».

К этому времени стали появляться рецензии, в которых обсуждался «Городок». Мисс Бронте обратилась со своей прежней просьбой.

В. С. Вилльямсу, эсквайру.

«Дорогой сэр.

Даже если появится рецензия, пышущая тройной ненавистью, прошу, не скрывайте ее от меня. Мне нравится читать положительные отклики – особенно мне нравится показывать их отцу, но я должна видеть и отрицательные и враждебные рецензии; для меня они назидательны, именно через них я лучше всего ощущаю чувства и мнения общества. Мне кажется, что трусливо избегать ознакомления с опасным и неприятным. Я всегда стремлюсь узнать то, что происходит в действительности, и расстраиваюсь, когда меня держат в потемках…

По поводу персонажа «Люси Сноуи», я с самого начала подразумевала, что ей не следует занимать пьедестал, на который была возведена «Джейн Эйр» некоторыми неблагоразумными поклонниками. Она находится там, где ей и положено и где ее не может затронуть никакое обвинение в бахвальстве.

Записка от леди Хэрриет Сент-Клер, которую Вы переслали сегодня утром, точно такого же содержания, как и просьба мисс Мьюлоч, – дать им точную и подлинную информацию о судьбе мистера Поля Эммануэля! Вот видите, насколько мысли женщин заняты этим маленьким человечком, который не нравится никому из вас. Пару дней назад я получила письмо. В нем сообщалось, что вполне примечательная леди, всегда считавшая, что если она когда-либо выйдет замуж, ее муж должен походить на «Мистера Найтли» из «Эммы» мисс Остин, теперь передумала и поклялась, что или он будет копией профессора Эммануэля, или же она останется старой девой! Я послала леди Хэрриет ответ, сформулированный таким образом, чтобы оставить дело почти в той же мере завуалированным, как прежде. Поскольку маленькие тайны забавляют дам, жаль было бы испортить их развлечение, сообщив им разгадку».

В конце апреля, когда закончился пасхальный сезон, принесший дополнительные хлопоты, связанные с проповедями приезжих священников, которых затем нужно было развлекать в пасторском доме, а также с собраниями в Механическом институте и школьными чаепитиями, она приехала навестить нас. У нас в доме гостила одна молодая дама, наша подруга. Мисс Бронте не ожидала, что мы будем не одни. И хотя наша гостья была мягкой и благоразумной, как и сама мисс Бронте, ее присутствия было достаточно, чтобы повергнуть последнюю в нервозное состояние. Я сознавала, что обе наши гостьи были необыкновенно молчаливы, а время от времени замечала, как по телу мисс Бронте пробегала легкая дрожь. Я могла понять скромную сдержанность молодой дамы, а на следующий день мисс Бронте рассказала мне, какое впечатление на нее произвело незнакомое лицо.

Прошло уже два-три года с тех пор, как я наблюдала в ней подобные переживания перед спокойным вечером в Фокс-Хаус; с тех пор она видела многих разнообразных людей в Лондоне: но физические переживания из-за робости были все те же; на следующий день ее сразила сильная головная боль. У меня неоднократно была возможность наблюдать, до какой степени эта нервозность была органичной частью ее натуры, и как тяжело ей было преодолеть ее. Одним вечером у нас, помимо прочих гостей, были две сестры, которые изумительно пели шотландские баллады. Мисс Бронте сидела тихо и смущенно, пока они не запели «Славный род Эйрли», и эта баллада, а также последовавшая за ней «Карлайл Йеттс», подействовала на нее столь же неотразимо, как игра на дудочке Гамельнского Крысолова[237]. Ее глаза озарились чудесным лучезарным светом; ее губы дрогнули от нахлынувших чувств; она как будто в забытьи поднялась, пересекла комнату, приблизилась к роялю и просила исполнить одну песню за другой. Сестры начали упрашивать ее прийти к ним в гости на следующее утро, обещая петь сколько ее душе угодно; она приняла приглашение с радостью и благодарностью. Но как только она оказалась у их дома, мужество покинуло ее. Некоторое время мы ходили взад и вперед по улице, и она не переставала укорять себя за свое безумие, пытаясь предаваться приятным воспоминаниям и не думать о третьей сестре, с которой нам придется столкнуться, если мы войдем. Но все было тщетно, и опасаясь, как бы эта внутренняя борьба не обернулась для нее одной из ее мучительных головных болей, я в конце концов вошла одна и как могла извинилась за ее непоявление. Во многом я отношу этот нервный страх перед незнакомцами к ее уверенности в собственном уродстве, которое укоренилось в ней еще на заре жизни и которое в ней удивительным образом все усиливалось. «Я замечаю, – говорила она, – что как только незнакомый человек впервые видит мое лицо, он затем по возможности избегает смотреть в мою сторону!» Никому в голову не могла прийти более ложная мысль. Два джентльмена, увидевшие ее во время этого визита и не знавшие, кто она, нашли ее необыкновенно привлекательной; и это влечение к приятной наружности, благозвучному голосу и нежным, кротким манерам у одного из них оказалось достаточно сильным, чтобы победить неприятие, с которым он раньше относился к ее романам.

В это время я осознала и другое обстоятельство, которое выдало секреты ее хрупкой конституции. Одним вечером прямо перед сном я почти начала рассказывать одну мрачную историю о призраках. Она съежилась и призналась, что она суеверна и склонна постоянно возвращаться к внушенным ей зловещим и унылым мыслям. Она рассказала, что во время своего первого пребывания у нас она нашла на своем туалетном столике письмо от йоркширской подруги, содержащее сведения, которые произвели на нее сильное впечатление; ночью они перемешивались с ее снами, так что в результате она провела беспокойную, не принесшую отдохновения ночь.

В один прекрасный день мы пригласили на ужин двух джентльменов, ожидая что все они получат взаимное удовольствие от знакомства. К нашему сожалению, несмотря на все предпринимаемые ими шаги к сближению, она пугливо замкнулась в себе и отвечала на их вопросы и замечания столь односложно, что наконец они в отчаянии оставили свои попытки втянуть ее в разговор и заговорили между собой и с моим мужем о недавних событиях местного значения. Среди прочего разговор зашел о лекциях Теккерея (недавно прочитанных в Манчестере) и особенно о лекции, посвященной Филдингу. Один из джентльменов энергично оспаривал основные положения лекции, которую считал задуманной таким образом, чтобы нанести слушателям моральный вред, и сожалел, что человек, имеющий столь большое влияние на современную мысль, как Теккерей, не взвешивает свои слова более тщательно. Другой придерживался противоположной точки зрения. Он сказал, что Теккерей по сути описывает людей изнутри; благодаря своей исключительной способности к драматическому сопереживанию, он входит в роль некоторых персонажей, чувствует их соблазны, испытывает их удовольствия и так далее. Это воодушевило мисс Бронте, которая с жаром вступила в полемику; лед ее сдержанности был разбит, и с того момента она демонстрировала интерес ко всему, что обсуждалось, и принимала участие в каждом разговоре в течение всего вечера.

То, что она говорила и какую позицию она занимала в дискуссии о лекции Теккерея, проясняет следующее письмо, посвященное этой же теме:

«Лекции»[238] дошли до меня благополучно. Я прочла их дважды. Чтобы их оценить, их надо изучать. Когда я их слушала, у меня создалось о них хорошее мнение, но сейчас передо мной раскрылась их истинная, великая сила. Лекция о Свифте была для меня новой, и я думаю, ее ничто не может превзойти. Я ни в коем случае не соглашаюсь со всеми мнениями Теккерея, но его сила, его проникновение, его содержательная простота, его красноречие – его мужское звучное красноречие – достойны абсолютного восхищения… А против его заблуждений я протестую, даже если это может быть сочтено предательством. Я присутствовала на лекции о Филдинге: тот час, когда он читал ее, был мучительным часом. Моя совесть говорила мне, что Теккерей был неправ в своей интерпретации характера и пороков Филдинга. А после того, как я прочла текст этой лекции, я втройне почувствовала, что он неправ – и губительно неправ. Если бы у Теккерея был сын, уже зрелый человек или подросток, и если бы этот сын был блестящим, но бесшабашным малым, разве он говорил бы в подобной легкомысленной манере о действиях, ведущих к позору и к могиле? Он обо всем рассуждает, как будто с теоретической точки зрения, как будто ему никогда на протяжении всей жизни не приходилось наблюдать реальные последствия подобных проступков; как будто он никогда непосредственно не наблюдал эту проблему, окончательный результат всего этого. Я убеждена, что если бы хоть раз его взору предстало, как дурное поведение на корню губит обещание блестящей жизни, он никогда не смог бы с такой ветреностью говорить о том, что ведет к ее жалкому разрушению. Если бы мой брат все еще был жив, я бы опасалась дать ему лекцию Теккерея о Филдинге. Я бы спрятала ее от него. Если же, несмотря на предосторожности, она все-таки попала бы ему в руки, я бы искренне умоляла его не внимать чарующему голосу, не позволять себя околдовать. Это совсем не значит, что я бы хоть на мгновение предпочла, чтобы Теккерей хулил Филдинга или даже по-фарисейски осудил его жизнь, но я глубоко сожалею, что его сердцу так и не дано было испытать грустное и непосредственное переживание опасностей, подстерегающих на таком жизненном пути, дабы он смог посвятить часть своей великой силы убеждения, предостерегая молодых людей от вступления на этот путь. Я верю, что соблазн часто атакует лучшую мужскую натуру, как поклевывающий воробушек или вредоносная оса набрасываются на самый лакомый и спелый фрукт, пренебрегая более кислыми и твердыми. Настоящий поборник человечества обязан посвятить свою энергию предостережению и защите себе подобных; он должен яростно отвергать каждую приманку, имеющую обманчивый вид. Осмелюсь предположить, что мои слова покажутся слишком серьезными, но сам предмет серьезен и не позволяет относиться к себе поверхностно».

Глава 13

Приехав домой из Манчестера, она вновь оказалась лицом к лицу с тяжкими переживаниями предыдущей зимы, так как время отъезда мистера Николлса из Хауорта все приближалось. На общем собрании прихожане заверили в своем уважении того, кто так преданно служил им в течение восьми лет. И вот он покинул деревушку, и у Шарлотты не оставалось иной возможности хоть что-нибудь узнать о нем в будущем, помимо какой-нибудь краткой и не слишком свежей весточки, случайно оброненной одним из соседских священников.

Я пообещала приехать к ней после своего возвращения из Лондона в июне, однако после того, как мы договорились о дате, пришло письмо от мистера Бронте, в котором он сообщал, что она серьезно больна гриппом, сопровождающимся такой мучительной головной болью, что он вынужден просить меня отложить мой визит до ее выздоровления. Хотя я была огорчена причиной задержки, я не жалела, что мое посещение откладывается до того времени года, когда болота будут в своем самом лучшем убранстве из цветущего пурпурного вереска и поэтому предстанут именно такими, какими она мне их часто описывала. Итак, мы договорились, что я не приеду к ней до августа или сентября. Тем временем я получила письмо, из которого мне хочется привести отрывок, так как он демонстрирует ее понимание назначения художественной литературы и ее неизменно добрый интерес к тому, чем занимаюсь я.

«9 июля 1853.

Благодарю Вас за Ваше письмо; оно было столь же приятно, как тихий разговор, столь же желанно как весенний ливень, столь же живительно, как приезд друга, короче говоря, оно было очень похоже на страницы из «Крэнфорда»…[239] Вот какая у меня вертится мысль. Легко ли Вам, при таком количестве друзей и таком большом круге общения, абстрагироваться от всех этих связей и приятных ассоциаций, когда Вы садитесь писать, чтобы быть самой собой, независимой от влияний и не подверженной сомнениям о том, как Ваш труд может сказаться на иных умах, какие обвинения и какое сочувствие он может вызвать? Не встает ли иногда между Вами и суровой Истиной, какой втайне Вы видите ее в глубине души, никакое светящееся облако? Одним словом, не возникает ли у Вас соблазн сделать Ваших героев лучше, чем в Жизни, из-за стремления уподобить Ваши мысли мыслям тех, кто всегда ощущает в себе доброту, хотя иногда оказывается не в состоянии видеть вещи беспристрастно? Не отвечайте на этот вопрос, он не требует ответа… Вы очень заразительно описываете миссис Стоу. Мне так хочется увидеть Вас, чтобы вновь услышать Ваш рассказ о ней и о многих других вещах. Мой отец чувствует себя лучше, я тоже, но сегодня у меня снова головная боль, из-за которой я едва ли могу связно писать. Передайте мои сердечные приветы М. и М., Вашим милым и веселым девочкам. Вы не можете теперь передать мое послание Ф. и Дж. Я очень ценю полевой цветок, хотя думаю, что пославший его вряд ли любит меня, она не любит да и не может любить, ведь она меня не знает, но это неважно. По моим воспоминаниям она обладает рядом замечательных достоинств. Я думаю, что у нее приятный характер, она откровенна и подает несомненные надежды. Я часто представляю ее себе такой, какой она появилась на крыльце и величественно сошла к экипажу, в тот вечер, когда мы поехали смотреть «Двенадцатую ночь». Я верю в будущее Дж., мне импонируют ее движения и выражение ее лица».

Во второй половине сентября я поехала в Хауорт. Рискуя повторить то, что прежде я уже рассказывала, приведу здесь отрывки из письма, которое я тогда написала.

«Стоял пасмурный день, над головой сгущались мрачные тучи, моросило всю дорогу из Кейли, быстро растущего промышленного городка, расположенного в лощине между холмами – не в симпатичной лощине, а скорее в «низинке», как ее называют жители Йоркшира. Из Кейли в Хауорт я ехала в экипаже, расстояние между ними четыре мили – четыре тяжелые, крутые, карабкающиеся наверх мили – дорога петляла между волнообразными холмами, которые поднимались и опускались куда ни глянь до самого горизонта, как будто они составляли часть извилистого тела Великого Змея, который, по древнескандинавской легенде, опоясывает собою всю землю. День был цвета свинца; каменные фабричные здания виднелись по сторонам дороги, а также серые, бесцветные ряды каменных домиков, принадлежащих этим фабрикам, а затем мы выехали к бедным и изголодавшимся с виду полям; везде были каменные ограждения и нигде не было видно деревьев. Хауорт – это длинная, беспорядочно застроенная деревня, через которую проходит одна крутая узкая улица – настолько крутая, что булыжники мостовой вмонтированы вертикально, чтобы лошадиным копытам было за что зацепиться и не дать им соскользнуть вниз, – если бы это произошло, то лошади быстро бы снова оказались в Кейли. Если бы только у лошадей были кошачьи лапки и когти, тогда у них получалось бы гораздо лучше. Итак, мы (кучер, лошадь, повозка и я) взбирались вверх по улице, наконец, мы поравнялись с церковью Св. Аутеста (кто же это такой?)[240]; затем мы повернули в переулок налево, проехали мимо дома викария в сторожевом корпусе, мимо помещения школы и к воротам двора при пасторском доме. Я обошла дом и подошла к входной двери, выходящей к церкви, за ней и над ней тянулись болота. Дом и небольшой огороженный газончик для сушки белья окружены битком набитым погостом.

Не знаю, видела ли я хоть одно жилище, до такой степени чистое; а из тех, что мне довелось видеть, это было убрано наиболее тщательно. Жизнь здесь идет по раз и навсегда заведенному порядку. Никто не заходит, ничто не нарушает глубокой тишины, царящей в доме, едва ли раздается хоть один голос, отовсюду можно услышать тиканье кухонных часов или жужжание мухи. Мисс Бронте сидит одна в своей гостиной, в девять часов она завтракает с отцом в его кабинете. Она помогает по хозяйству, так как одной из служанок, Тэбби, почти девяносто лет, а другая еще совсем девочка. Затем мы с ней гуляем по бескрайним болотам; цветы вереска оказались повреждены грозой, прошедшей два-три дня назад, и приобрели блекло-коричневый оттенок вместо пурпурного великолепия, свойственного им в это время года. Ну что ж поделаешь! Над всем миром раскинулись высокие, дикие, пустынные болота, везде царит безмолвие! В два часа мы возвращаемся домой к обеду. Мистеру Бронте обед относят в его комнату. Все мельчайшие подробности сервировки стола соблюдаются все с той же изысканной простотой. Потом мы отдыхаем и беседуем у светлого, яркого камина; в этих холодных краях танцующие язычки пламени бросают приятный теплый отблеск по всему дому. Очевидно, гостиную отремонтировали в последние несколько лет, так как успех мисс Бронте дал ей возможность потратить немного лишних денег. Все соответствует представлениям о деревенском пасторском доме, принадлежащем людям очень скромного достатка. В комнате господствует малиновый цвет, чтобы создать теплый интерьер по контрасту с холодным серым пейзажем за окном. Вот ее портрет, выполненный Ричмондом, а также гравюра Теккерея кисти Лоуренса; по обе стороны от высокого, узкого, старомодного камина расположены две ниши, полные книг – книг, подаренных ей или купленных ею, которые говорят о ее личных интересах и вкусах, не типичные книги.

У нее плохое зрение, и она мало чем занимается, кроме вязания. Вот как она испортила зрение: когда ей было шестнадцать или семнадцать лет, страстно желая рисовать, она копировала мелкие гравюры из ежегодников (художники называют это «зернистой графикой», не так ли?), воспроизводя каждую мелкую точку, пока через шесть месяцев она не воссоздавала безупречно точную копию гравюры. Она хотела научиться выражать свои мысли с помощью рисунка. Попробовав рисовать рассказы и не добившись успеха, она обратилась к литературе как к более подходящей форме самовыражения; но из-за ее мелкого почерка расшифровать то, что она тогда писала, почти невозможно.

Но надо вернуться к нашему тихому времени отдыха после обеда. Я вскоре заметила, что ее привычка к аккуратности была такова, что она не могла продолжать разговор, пока какой-нибудь стул находился не на своем месте; все было расположено в соответствии с раз и навсегда заведенным порядком. Мы разговаривали о ее раннем детстве, о смерти ее старшей сестры (Марии) – такой же, как смерть Элен Бернс из «Джейн Эйр», о странной полуголодной школьной жизни, о ее почти болезненном желании самовыражения в какой-нибудь форме, будь то письмо или рисунок, о ее слабом зрении, которое помешало ей чем-либо заниматься в течение двух лет, в возрасте от семнадцати до девятнадцати, о ее работе гувернанткой, о ее отъезде в Брюссель (при этом я сказала, что мне не симпатична Люси Сноуи, и мы обсудили Поля Эммануэля). А я рассказала ей, что Х. восхищается «Шерли», что было ей приятно, так как прототипом Шерли была ее сестра Эмили – о ней она могла говорить, а я слушать без устали. Эмили, должно быть, была из породы титанов – прапраправнучка великанов, обитавших на земле в незапамятные времена. Однажды мисс Бронте принесла вниз грубую картину маслом, выполненную ее братом. На ней была изображена она сама – маленькая, чопорная восемнадцатилетняя девушка, – и две ее сестры в возрасте шестнадцати и четырнадцати лет, со стрижеными волосами и грустными задумчивыми глазами… У Эмили была замечательная собака – наполовину мастифф, наполовину бульдог, совсем дикий… Этот пес побрел на ее похороны вслед за ее отцом, а затем, до самой своей смерти, спал у двери в ее комнату, сопел и выл каждое утро.

Обычно мы еще раз шли на прогулку перед чаем, который подавали в шесть; молитву читали в половине девятого, а к девяти весь дом, кроме нас, погружался в сон. Мы же сидели до десяти, а то и дольше; а после того, как я отправлялась в спальню, я слышала, как мисс Бронте шагает взад-вперед по комнате еще час-другой».

Пока я переписывала это письмо, перед моим взором предстал этот приятный визит, – дни, навевающие грусть своей отчетливостью. Нам было так хорошо вместе, нас интересовали занятия друг друга. Дни казались нам слишком короткими для всего, что нам хотелось рассказать и услышать. Увидев место, где прошла ее жизнь, где она любила и страдала, я поняла ее лучше. Мистер Бронте был самым любезным хозяином, и когда он находился в нашей компании – за завтраком в его кабинете или за чаем в гостиной Шарлотты, – он описывал прошлое с особым благородством и величием, которое столь хорошо сочеталось с его внушительной внешностью. Кажется, он так никогда и не перестал чувствовать, что Шарлотта все еще ребенок, которого надо наставлять и направлять, когда она находится рядом; и она сама подчинялась этому с тихой покорностью, которая меня полузабавляла, полуудивляла. Но стоило ей выйти из комнаты, проявлялась вся его гордость ее талантом и славой. Он жадно слушал все, что я могла рассказать ему о всех, кто когда-либо при мне высказывал необычайное восхищение ее литературными трудами. Он просил вновь и вновь повторять некоторые высказывания, как будто стремясь навсегда их запомнить.

Мне вспоминаются некоторые темы наших разговоров по вечерам, помимо тех, о которых шла речь в моем письме.

Я спросила ее, принимала ли она когда-нибудь опиум, так как описание его воздействия в «Городке» в точности соответствовало тому, что я сама испытала – ясные и преувеличенные облики предметов, очертания которых были нечеткими или погруженными в золотистую дымку, и т. п. Она ответила, что насколько ей известно, она никогда не пробовала ни капли опиума в какой бы то ни было форме, но что она следовала процедуре, к которой прибегала всегда, когда ей нужно было описать что-либо, находящееся за гранью ее собственного опыта; она сосредоточенно думала об этом в течение многих вечеров перед тем, как заснуть, размышляя, на что это похоже и как бы это было, пока наконец, иногда после того, как продвижение ее сюжета было приостановлено из-за этого пункта на много недель, – она не просыпалась утром с совершенно ясным представлением, как будто она в реальности прошла через этот опыт, а затем она записывала слово в слово, как это происходило. Я не могу психологически понять этого, я только уверена, что так и было, раз она так говорит.

Она меня подробно расспрашивала о внешности миссис Стоу, и очевидно, мое описание маленькой и хрупкой фигурки автора «Хижины дяди Тома» вполне соответствовало какой-то ее теории. Другая ее теория состояла в утверждении, что никакая иная смесь кровей не производит на свет столь замечательных особей, как интеллектуально, так и морально, как смесь шотландской и английской. Мне помнится также, как она опасалась обвинений в плагиате: роман «Джейн Эйр» был уже окончен, когда она прочла в рассказе миссис Марш «Урод» описание таинственного крика в полночь, от которого кровь леденела в жилах. Кроме того, она говорила, что, прочитав «Соседей», она вообразила, что все решат, будто Джейн Эйр была скопирована ею с Франчески, повествовательницы в рассказе мисс Бремер. Со своей стороны, я не вижу ни малейшего сходства между двумя героинями, о чем я ей так и сказала; но она настаивала, что Франческа – это и есть Джейн Эйр, вышедшая замуж за добродушного «Медведя» в лице шведского хирурга.

Во время наших длительных прогулок мы заходили в жилища разных бедняков; и происходило это не преднамеренно, а случайно. У одного мы одолжили зонтик, у другого укрылись от сильной сентябрьской грозы. Тихую мисс Бронте знали во всех этих домах. За три мили от ее дома для нее сдували пыль со стула с любезной фразой: «Присаживайтесь, мисс Бронте», а она осведомленно расспрашивала об отсутствующих или больных членах семьи. Ее негромкие, нежные слова, пусть и не столь обильные, видимо, воспринимались с благодарностью ее йоркширскими слушателями. А их приветствия, адресованные ей, хотя и грубовато-отрывистые, были искренними и сердечными.

Мы говорили о том, какие разные обстоятельства возникают на жизненном пути. В своей обычной сдержанной манере она поведала, как будто принимая свою теорию за факт, что некоторые люди изначально предназначены для печали и разочарований; что не каждому выпадает, как сказано в Писании, чтобы «межи его прошли по прекрасным местам»; что тем, кому достались более тернистые пути, следует принять это как Божью волю и стараться не ожидать слишком многого, оставляя надежду тем, у кого иная судьба, и культивируя добродетели терпения и смирения. Я придерживалась иного мнения: я полагала, что между человеческими судьбами существует большее равенство, чем ей казалось, что к некоторым счастье и печаль приходят в концентрированном виде как свет или тень (если можно так выразиться), а у других они перемешаны более равномерно. Она улыбнулась и покачала головой, сказав, что она пыталась приучить себя никогда не ожидать никаких удовольствий; что лучше быть смелой и подчиниться с верой; что существует веская причина, о которой мы в свое время узнаем, почему уделом некоторых на земле становятся грусть и разочарование. Лучше признать это и с религиозной верой повернуться к правде лицом.

В связи с этим разговором она сослалась на один до конца не реализовавшийся план, о котором я раньше еще не слышала. В прошлом июле ее друзья (семейная пара с ребенком) соблазнили ее путешествием в Шотландию. Они весело отправились в путь. Она особенно радовалась, ведь Шотландия была тем любимым краем, который глубоко проник в ее воображение, а до сих пор она видела краем глаза лишь один Эдинбург. Однако на первой же остановке после Карлайла годовалый младенец занемог; обеспокоенные родители вообразили, что недомогание вызвано непривычным питанием, и понеслись назад в свой йоркширский дом с той же прытью, с какой за два или три дня до этого они отправлялись в путешествие на север в предвкушении приятного месяца.

Мы расстались, уверяя друг друга в желании и в будущем часто доставлять себе удовольствие от общения. Мы договорились, что, когда ей захочется оживления, а мне покоя, мы сообщим об этом и соответственно посетим друг друга.

Я знала, что в это время у нее был повод для беспокойства. Узнав о его сути, я могла лишь искренне восхищаться ее терпением и покорностью воле отца.

Вскоре после моего отъезда из Хауорта она направилась к мисс Вулер, находившейся в Хорнси. Время в компании этой подруги, чьим обществом год от года она дорожила все больше, прошло тихо и радостно.

Мисс Вулер.

«12 декабря 1853.

Как же Вы проводите эти долгие зимние вечера? Наверно, как и я, в одиночестве. Когда я сижу одна, мне часто приходит в голову мысль, как замечательно было бы, если бы Вы жили на расстоянии пешей прогулки, и я иногда могла бы заходить к Вам или приглашать Вас провести сутки в моем доме. Да, неделя в Хорнси доставила мне большое удовольствие и я жду весны, когда Вы исполните свое обещание и приедете ко мне. Я боюсь, что в Хорнси Вам очень одиноко. Некоторым людям на этом свете было бы так тяжело вести Ваш образ жизни! Совершенно невозможно сохранять безмятежное расположение духа и не раскисать! Мне это кажется удивительным, потому что в отличие от миссис Х. Вы не флегматичный интроверт, но от природы обладаете самыми утонченными чувствами. Такие чувства, когда они не находят выхода, иногда плохо сказываются на состоянии ума и нрава. Но с Вами этого не происходит. Должно быть, Вы остаетесь собой отчасти благодаря принципам, отчасти самодисциплине».

По понятным причинам, чем ближе я приближаюсь к недавнему прошлому, тем невозможнее становится писать столь же подробно, как представлялось приемлемым до сих пор. Зиму 1853–54 гг. мисс Бронте провела в одиночестве и беспокойстве. Но великий завоеватель Время медленно добивался победы над сильными предрассудками и человеческой ожесточенностью. Постепенно мистер Бронте примирился с мыслью о замужестве своей дочери.

Сохранилось еще одно письмо, адресованное мистеру Добеллу, в котором проявляется ее интеллект; после этого малейшие признаки писательницы исчезнут из облика робкой и добросовестной женщины на пороге замужества и в течение девяти месяцев супружеской жизни, полных слишком кратким и почти безоблачным счастьем.

«Хауорт, близ Кейли.

Дорогой сэр.

Трудно высказать, как рада я иметь возможность объяснить то молчание, на которое Вы намекаете. Ваше письмо пришло во время напастей и забот, когда мой отец был очень болен и я не могла ни на шаг от него отойти. В тот период я не отвечала на письма. Как только у меня появилось свободное время и я смогла обдумать содержание Вашего письма, наряду еще с тремя-четырьмя, мне показалось, что время для ответа упущено, и в конце концов я отложила их в сторону. Если Вы помните, Вы предложили мне приехать в Лондон. Об одном упомянутом Вами обстоятельстве – болезни Вашей супруги – я много раз думала, беспокоясь, поправилась ли она. В Вашем теперешнем письме Вы о ней не упоминаете, и я надеюсь, что ее болезнь уже давно позади.

«Бальдр»[241] до меня благополучно дошел. Перед тем как разрезать его страницы, я с особым удовольствием оглядела его. Так как я хорошо помнила его старшего брата, мощного «Римлянина», для меня было естественным оказать сердечный прием юному отпрыску того же дома и рода. Я прочла его. Вот, чем он меня поразил: он изобилует силой, я нашла в нем буйный кладезь жизни, но я подумала, что это любимое и привилегированное дитя принесет его прародителю беспокойство и вызовет у него сердечную боль. Мне кажется, что его сила и красота были не столько силой и красотой Иосифа, опоры Якова в его старости, сколько блудного сына, опечалившего отца, хотя и не утратившего его любовь.

Почему так происходит, что первенец гения часто приносит ему честь, а второе создание почти всегда становится источником огорчения и беспокойства? Я могу почти предсказать, что Ваш третий искупит любую тревогу, принесенную его непосредственным предшественником.

В характере «Бальдра» есть мощь, и я испытала даже некоторый ужас. Намеревались ли Вы воплотить, наряду с силой, какие-либо особые недостатки, которыми отмечен характер художника? Мне кажется, что эти недостатки никогда еще не были очерчены более сильно. Я не думала и не могла думать, что Вы имели в виду выставить его как Ваш заветный идеал подлинно великого поэта. Я отнеслась к нему как к ярко раскрашенному полотну чрезмерного самолюбия, почти неистового порыва; как к образцу натуры, которая из интеллекта создала Молоха, сожгла на языческом костре естественные симпатии, принесла сердце в жертву уму. Но ведь нам всем хорошо известно, что подлинное величие отличается простотой и самозабвением, а также нечестолюбивыми и неэгоистичными привязанностями? Я убеждена, что в глубине души Вы согласитесь с этим.

Но если сегодня критики ошибаются (хотя я еще не видела плодов их штудий), то в один прекрасный день Вы сможете осадить их, когда появится вторая часть «Бальдра». Вы покажете им, что и Вы знаете следующую истину (возможно, лучше, чем они сами): подлинно великий человек слишком искренен в своих пристрастиях, чтобы сожалеть о принесенной жертве, он слишком поглощен своим трудом, чтобы говорить о нем во всеуслышание, он слишком сосредоточен на поисках лучшего способа завершить задуманное, чтобы о себе – лишь орудии – рассуждать как о великом человеке. И если Бог ставит помехи на его пути – если кажется, что иногда его обязанности тормозят его силы, – то он это остро чувствует, возможно, корчится под медленной пыткой затруднений и проволочек; но если в его груди бьется сердце настоящего мужчины, то он сможет все снести, подчиниться, терпеливо переждать.

Если кто-либо заговорит со мной о «Бальдре» – хотя я живу слишком уединенно, чтобы часто иметь возможность выслушивать комментарии, – я отвечу в соответствии в Вашим предложением и моим собственным впечатлением. Справедливость требует, чтобы Вы сами были своим истолкователем.

На этом прощаюсь.

С верностью и благодарностью

Шарлотта Бронте.

Сидни Добеллу, эксвайру».

Письмо к ее брюссельской школьной подруге дает представление и внешних событиях ее жизни в течение этой зимы.

«8 марта.

Как я рада снова увидеть твой почерк. Мне кажется, последний раз я получила от тебя письмо год назад. В последнее время ты возникала в моих мыслях снова и снова, и у меня уже стали появляться печальные предчувствия в связи с твоим молчанием. К счастью, твое письмо их развеяло, в целом в нем содержатся хорошие новости о твоем отце, маме, сестрах и, наконец, о тебе, почтенной англичанке.

Мой дорогой отец очень хорошо пережил суровую зиму, и я тем более благодарна за это обстоятельство, что прошлым летом в течение многих недель он чувствовал себя крайне плохо после июньского приступа, на несколько часов совершенно лишившего его зрения, хотя ни его ум, ни речь, ни моторные функции не были повреждены. Я вряд ли могу описать тебе, какую благодарность я испытала, когда после безотрадного и почти безнадежного периода кромешной тьмы он снова увидел малый проблеск дневного света. Я опасалась, что у него был паралич глазного нерва. Долгое время перед глазами был какой-то туман, и его зрение до сих окончательно не восстановилось, но он может читать, писать и ходить, и он также читает проповедь дважды каждое воскресенье, а викарий читает лишь молитвы. Ты прекрасно понимаешь, как искренне я желаю и молюсь, чтобы он сохранил зрение до конца: он так боится слепоты. Его ум все еще столь же силен и активен, как и прежде, и политика интересует его так же, как и твоего отца. Царь, война, альянс между Францией и Англией[242] – во все это он окунается с головой; кажется, эти события переносят его в годы его молодости и возрождают азарт последней европейской битвы. Конечно, симпатии моего отца (и мои в том числе) на стороне Справедливости и Европы против Тирании и России.

Учитывая мои обстоятельства, ты поймешь, что у меня не было ни свободного времени, ни желания часто уезжать из дома в течение последнего года. Весной я провела неделю с миссис Гаскелл, а недавно две недели с друзьями, вот и все мои поездки с тех пор, как я тебя видела в последний раз. Моя жизнь действительно отличается однообразием и уединением – что не слишком полезно для моего ума или тела, но все-таки у меня есть повод для частого изъявления признательности, благодаря поддержке, которая все еще поступает и подбадривает меня время от времени. Мое здоровье, хоть и не безупречно, все же, как мне иногда кажется, в целом крепче, чем три года назад: мои худшие напасти – это головные боли и проблемы с пищеварением. Приеду ли я в столицу на несколько дней во время этого сезона, я пока не знаю, но если приеду, я надеюсь заехать в П. Плейс».

В апреле она сообщает мисс Вулер о своей помолвке.

«12 апреля, Хауорт.

Моя дорогая мисс Вулер.

Поскольку Вы всегда проявляли искреннюю заинтересованность в моих делах, Вы заслуживаете, чтобы я сообщила Вам одной из первых о деле, о котором я уже неоднократно с Вами советовалась. Поэтому я должна Вам сказать, что с тех пор, как я Вам написала в последний раз, папа постепенно изменил свое мнение, которое сейчас весьма отличается от его первоначальной реакции, а также, что после определенной переписки и в результате визита сюда мистера Николлса около недели назад было решено, что он вновь вступит в должность викария Хауорта, как только теперешний помощник моего отца получит место, а в свое время будет принят и в обитатели нашего дома.

Я чрезвычайно довольна тем, что теперь, когда мой отец занял в этом вопросе иную позицию, он думает о нем вполне благодушно. Как бы мы ни решили устроить нашу жизнь, его комфорт и уединение будут скрупулезно соблюдаться. По всей видимости, мистер Николлс искренне желает утешить и поддержать его на склоне лет. Зная характер мистера Николлса, я уверена, что это не просто мимолетное импульсивное чувство, но что оно будет неуклонно восприниматься им как долг и выполняться с нежностью, свидетельствующей о его симпатии. Я вполне отдаю себе отчет, что судьба, уготовленная мне благим и мудрым Провидением, не всеми будет расценена как блестящая, но я уверена, что она содержит в себе ростки настоящего счастья. Убеждена, что планируемый шаг в некоторой степени примирит требования чувства и долга. Мистер Николлс желает, чтобы свадьба состоялась летом, он настаивает на июле, но кажется, это слишком скоро.

Когда Вы будете мне писать, сообщите, как Вы поживаете… Я теперь решительно отказалась от поездки в Лондон; следующие три месяца принесут с собой множество хлопот, и я не могу тратить целый месяц… Папа только что получил письмо от доброго, замечательного епископа, которое весьма тронуло и порадовало нас; в нем выражено сердечное одобрение возвращения мистера Николлса в Хауорт (о чем с ним консультировались) и полное удовлетворение предстоящими нам домашними переменами. Кажется, он со свойственной ему проницательностью угадал, каково положение дел, когда был здесь в июне 1853».

Она и в других письмах высказывала свою благодарность Всевышнему, который поддерживал ее на жизненном пути, полном трудностей, горя и смятения; и тем не менее подобно большинству рассудительных женщин, выходящих замуж, когда первый пыл беззаботной юности уже позади, она чувствовала странную легкую грусть, объявляя о своей помолвке, – ведь надежды неизбежно переплетались с тревогами и опасениями. Огромным облегчением для нее в тот период было то, что отец с явным удовольствием предавался размышлениям о свадьбе и подготовке к ней. Он заботился о том, чтобы дело продвигалось как можно быстрее, а также интересовался всеми приготовлениями, связанными с переездом мистера Николлса в пасторский дом на правах супруга его дочери. Этот шаг был неизбежен из-за преклонного возраста мистера Бронте и его слабеющего зрения, что требовало от такой преданной дочери, как Шарлотта, посвящать максимальное количество времени и энергии заботе о его нуждах. Мистер Николлс также надеялся, что сможет своим деятельным присутствием способствовать большему комфорту и удовольствию пожилого священника, когда бы тот ни испытывал потребность в его услугах.

В начале мая мисс Бронте уехала из дома, чтобы нанести три предсвадебных визита. Сперва она заехала к нам. Она остановилась лишь на три дня, так как путь ее лежал в окрестности Лидса, где ей предстояло совершить необходимые для свадьбы покупки. По ее словам, эти приготовления не могли требовать больших затрат ни денег, ни времени. Главным образом они состояли в скромном пополнении ее гардероба, перемене обоев и покраске стен в доме пастора, а прежде всего в устройстве кабинета ее супруга в маленьком проходном помещении с полом из каменных плит, находившемся за ее гостиной и до этого использовавшемся исключительно как кладовая. Она была поглощена мыслями об этом и о создании комфортной обстановки как для него, так и для отца, и мы обсуждали ее планы с той беззаботной радостью, которую, я полагаю, при подобных разговорах испытывают все женщины, особенно в тех случаях, когда денежные ограничения существенно умножают удовольствие от долгожданной покупки (как об этом пишет Чарльз Лэм в своем «Очерке о старом Китае»[243]).

«Хауорт, 22 мая.

С момента возвращения домой я была постоянно занята шитьем, новая комнатка приведена в порядок, в ней повешены бело-зеленые шторы – они полностью гармонируют с обоями и выглядят довольно привлекательно и опрятно. Пару дней назад я получила письмо, извещающее о том, что завтра приезжает мистер Николлс. Я беспокоюсь за него, особенно по одному поводу, в чем боюсь признаться даже себе самой. Кажется, он опять очень страдает от ревматических болей. Это я знаю не от него самого, а из других уст. Ему нездоровилось, когда я была в Манчестере и в Б. Мне он не жаловался и не проронил ни единого слова о своем состоянии. Увы, он надеялся, что ему удастся победить болезнь, и я представляю, насколько он опечален крушением этой надежды. Он так желал, чтобы его недуг не превратился в хронический, совсем не по эгоистическим причинам. Мне страшно, да, мне страшно, но если ему суждено испытывать физические страдания, сколь необходимее станет для него моя забота и поддержка. Ну что ж! Чему быть, того не миновать, да поможет и укрепит нас Господь! Завтрашний день я жду с нетерпением и тревогой».

Она была очень встревожена легким недомоганием мистера Бронте. Кроме того, все бремя домашних приготовлений выпало на долю невесты – это доставляло ей некоторое удовольствие, но поглощало без остатка все ее время. Она даже свои свадебные наряды распаковала только через несколько дней после их прибытия из Халифакса. Однако, несмотря на занятость, она нашла время для того, чтобы позаботиться об организации приезда мисс Вулер.

«Сегодня я напишу мисс Вулер. Было бы замечательно, моя дорогая, если бы вы с ней смогли приехать в Хауорт в один день и прибыть в Кейли на одном поезде. Тогда я смогла бы заказать на станцию извозчика, и он довез бы вас вместе с вашим багажом. При теперешней жаре идти пешком было бы немыслимо, как для тебя, так и для нее, а я знаю, что она будет на этом настаивать, если предоставить ей решать самостоятельно, и доберется в полуобморочном состоянии. Я подумала, что сперва лучше поделиться этими планами с тобой, а затем, если они придутся тебе по душе, предоставить вам договориться о времени и прочих подробностях с мисс Вулер. Сообщи мне заблаговременно, чтобы у меня было время написать в Девоншир Армс по поводу извозчика.

Мистер Николлс – добрый, внимательный человек. Несмотря на все его мужские недостатки, он разделяет мое желание, чтобы свадебные торжества прошли как можно тише, и в общем я благодарна ему за это. Если никто не вмешается и не расстроит его планов, он позаботится о том, чтобы ни единая душа в Хауорте не узнала о точной дате. Кроме того, он не забывает и о «дамах», т. е. о тебе и мисс Вулер. Среди прочего он предвидел даже то, что я собираюсь предложить ему для организации вашего отъезда. Они с мистером С.[244] приезжают в N. накануне вечером; напиши мне пару слов, подтверждая, что они уже там; ровно в восемь утра они должны быть в церкви, где мы их и встретим. Мистер и миссис Грант приглашены на завтрак, но не на церемонию».

Свадьба была назначена на 29 июня. Двое ее подруг прибыли в пасторский дом Хауорта за день, и Шарлотта провела долгие летние послеполуденные и вечерние часы в тщательных приготовлениях к завтрашнему дню, а также в заботах о благоустройстве отца на время ее отсутствия. Когда все уже было готово – саквояж упакован, распоряжения по поводу завтрака сделаны, свадебное платье разложено, – уже почти перед сном мистер Бронте вдруг заявил, что намерен остаться дома, когда все остальные отправятся в церковь. Что делать? Кто будет вести невесту к алтарю? На церемонии должны были присутствовать лишь священник, жених и невеста, подружка невесты и мисс Вулер. Обратились к молитвеннику и вычитали в нем, что священнослужитель должен «принять женщину из отцовских или дружеских рук», однако не уточнялось, должны ли эти «дружеские руки» принадлежать мужчине или женщине. Поэтому мисс Вулер, всегда готовая выручить в затруднительной ситуации, согласилась выдать замуж свою бывшую ученицу.

Новость о свадьбе была предана огласке еще перед тем, как небольшая процессия вышла из церкви, и многие старинные друзья из простолюдинов пришли взглянуть на невесту, «похожую на снежинку», как они говорили. Одетая в белое платье из муслина с вышивкой, кружевную накидку и белый чепчик, обрамленный зелеными листочками, она и вправду походила на бледный зимний цветок.

Шарлотта с мистером Николлсом отправились в Ирландию навестить его друзей и родственников. Они посетили Килларни, Гленгарифф, Тарбетт и Корк, где наслаждались пейзажем, который, по ее словам, «даже превзошел все, что я когда-либо воображала». …«Должна признаться, что мне нравятся мои новые родственники. Да и мой милый муж, оказавшись на родине, предстал в ином свете. Неоднократно мне доводилось слышать всеобщие комплименты в его адрес. Некоторые из давнишних слуг и знакомых его семьи говорят, что мне выпало величайшее счастье, что мне достался один из самых достойных джентльменов их страны… Признаюсь, что я испытываю благодарность Всевышнему за то, что он позволил мне сделать правильный выбор; и я молю Бога о возможности отплатить за сердечную привязанность столь честного и достойного человека».

Дальнейшие подробности ее семейной жизни оказались сокрыты за священными воротами ее дома. Мы, ее любящие друзья, наблюдая извне, изредка видели яркие вспышки и слышали ласковое, умиротворенное воркование, свидетельствующее о царящем внутри блаженстве. Обмениваясь заговорщическими взглядами, мы умиленно говорили друг другу: «После тяжелой и долгой борьбы, после горьких печалей и забот она наконец-то вкушает блаженство!» Мы представляли себе, что некоторая суровость ее характера обернется зрелой нежностью под мягкими лучами домашнего очага. Вспоминая о ее испытаниях, мы радовались тому, что Бог смилостивился над ней и осушил ее слезы. Те, кто видел ее в эти дни, замечали внешние перемены, свидетельствующие о внутренних процессах. И с любовью и почтением мы размышляли и надеялись, пытаясь предугадать будущее.

Но пути Господни неисповедимы!

Сквозь счастливое тихое воркование мы слышим:

«Кажется, у меня не было почти ни одной свободной минуты с тех самых пор, когда тихим облачным июньским утром мы с Вами и с Э. шли к церкви Хауорта. Не потому, что меня что-то беспокоит или обременяет, но я просто не располагаю более своим временем, значительная часть моей жизни принадлежит другому, который говорит мне: «нам следует поступить так-то и так-то». Соответственно мы так и поступаем, и обычно это оказывается правильным… У нас было много гостей издалека, а в последнее время мы были заняты приготовлениями к небольшому деревенскому празднику. Желая отблагодарить за сердечный прием и всеобщее радушие, продемонстрированное прихожанами в момент возвращения мистера Николлса, мы решили пригласить учителей как воскресной, так и дневной школы, а также звонарей, певчих и прочих, всего около 500 человек, на чай и ужин в школьном помещении. Кажется, им это пришлось по душе, и нам было приятно наблюдать за их весельем. Один из сельских жителей, поднимая тост за здоровье моего мужа, назвал его «убежденным христианином и добрым человеком». Признаюсь, меня эти слова чрезвычайно тронули, и я подумала (как, я знаю, и Вы бы подумали, будь Вы на моем месте), что заслужить и получить такую похвалу стоит большего, чем нажить состояние, добиться славы или власти. Я вполне разделяю эту высокую, хотя и бесхитростную оценку… Когда мы вернулись из Ирландии, папочке нездоровилось. Но я благодарна за то, что сейчас ему лучше. Да хранит его Бог ради нас еще долгие годы! Сама не знаю почему, но именно сейчас мне хочется, чтобы он жил как можно дольше, а мое желание заботиться о его счастье и здоровье даже сильнее, чем перед замужеством. С момента нашего возвращения папа не отслужил ни единой службы. Каждый раз, когда я вижу, как мистер Николлс облачается в мантию или стихарь, я с умилением думаю о том, что наш брак принес отцу облегчение на склоне лет».

«19 сентября.

Итак! Я рада сообщить, что здоровье и настроение моего мужа улучшились. Время от времени я с удовлетворением и благодарностью слышу, как его счастье выражается в скупых, незатейливых, искренних словах. Я занята больше, чем когда-либо, у меня не так много времени на размышления, и я обязана быть более рассудительной, ведь мой дорогой Артур такой практичный, а также пунктуальный и методичный человек. Каждое утро к девяти утра он идет в национальную школу[245], где до половины одиннадцатого дает уроки закона Божьего. Почти каждый день пополудни он посещает бедных прихожан. Разумеется, он часто дает мелкие поручения своей жене, и, надеюсь, она совсем не жалеет о том, что ей приходится оказывать ему услуги. Мне безусловно на пользу то обстоятельство, что он настолько внимателен к бытовой стороне жизни, стремится приносить реальную пользу и столь мало увлечен литературой и созерцанием. Что касается его неизменной привязанности ко мне и милых знаков внимания, мне не подобает распространяться об этом, но они не меняются и не ослабевают».

В октябре ее посетила подруга, которая была ее подружкой на свадьбе. Я тоже должна была поехать к ней, но, к моему величайшему сожалению, я позволила небольшому препятствию расстроить мои планы.

«Я ничего не говорю о войне, но когда я читаю о военных ужасах, я не могу не думать, что это одно из величайших проклятий человечества. Надеюсь, что война продлится недолго, ибо я действительно убеждена, что никакая слава не способна оправдать все страдания, которые приходится переносить. Это может показаться малодушным и непатриотичным, но я полагаю, что по мере приближения среднего возраста благородство и патриотизм приобретают для нас иной смысл по сравнению с тем, как мы их воспринимали в молодости.

Ты любезно интересуешься состоянием отца. Ему лучше, и по мере того, как погода становится холоднее, он набирается сил. И в самом деле, в последние годы его здоровье зимой было крепче, чем летом. У нас и вправду все очень хорошо, а что касается меня, то я давно уже не знала такой относительной свободы от головной боли и пр., как в последние три месяца. Моя жизнь теперь совсем не такая, как прежде. Да внушит мне Бог чувство благодарности за это! У меня замечательный, добрый, внимательный муж, и моя привязанность к нему все сильнее день ото дня».

Поздней осенью сэр Джеймс Кэй Шаттлворт перебрался через пограничные холмы, отделяющие Ланкашир от Йоркшира, и провел с ними два или три дня.

Примерно в это время мистеру Николлсу предложили гораздо более прибыльное место, чем то, которое он занимал в Хауорте, да и в иных отношениях это предложение было крайне выгодным. Однако он счел, что, покуда жив мистер Бронте, его судьба связана с Хауортом. И все же сам факт предложения доставил его супруге истинное удовольствие, как доказательство уважения к ее мужу.

«29 ноября

Я хотела написать пару строк еще вчера, но как раз, когда я собиралась к этому приступить, Артур позвал меня на прогулку. Мы думали лишь немножко пройтись. Хотя дул сильный ветер и небо было затянуто тучами, утро выдалось не слишком холодным. Мы уже прошли около полумили по болотам, когда Артур предложил направиться к водопаду: он сказал, что это будет легко, так как снег уже растаял. Мне давно хотелось увидеть его во всей его зимней мощи, и мы продолжили прогулку. Действительно вид был прекрасный: по скалам низвергался чудесный пенный поток! Пока мы любовались, начало накрапывать, а домой мы вернулись уже под проливным дождем. Несмотря на это, я получила несказанное удовольствие от прогулки, и ни за что не согласилась бы пропустить такое зрелище».

Однако эта семи– или восьмимильная прогулка не прошла для нее даром. Вскоре после возвращения домой ее начало знобить. Несмотря на все предосторожности, у нее начался сильный кашель, и затяжная простуда долго не отпускала ее, заставляя худеть и слабеть.

«Сообщала ли я, что скончалась наша бедняжка Флосси? Она промучилась всего один день и умерла ночью тихо и без особых страданий. Потерять собачку было очень печально, а ведь вряд ли у какой-либо иной собаки была столь счастливая жизнь и столь легкая смерть».

В Рождество они с мужем посетили бедную старуху (чьего теленка ей поручили разыскивать в прежние, не столь радостные времена) и принесли с собой огромный ароматный пряник, чем крайне ее порадовали. В рождественские дни гостинцы Шарлотты скрасили не одну скудную трапезу в Хауорте.

Ранним 1855-м годом мистер и миссис Николлс посетили сэра Джеймса Кэя Шаттлворта в Готорпе. Они пробыли там два или три дня, но так получилось, что ее затяжная простуда обострилась из-за длительной прогулки по сырой земле в легкой обуви.

Вскоре после возвращения у нее появились новые симптомы – постоянная тошнота и периодические обмороки. Это состояние продолжалось какое-то время, и наконец она уступила желанию мистера Николлса послать за доктором. Врач приехал и заверил, что болезни нужно дать естественный ход – стоит лишь немножко подождать, и все пройдет. Всегда проявлявшая терпение во время болезни, она и в этот раз изо всех сил старалась держаться стойко. Но ужасный недуг все увереннее одолевал ее, пока один лишь вид еды не начал вызывать у нее приступа тошноты. По словам одного свидетеля, «и птичка не протянула бы на том количестве пищи, которое она получала в эти последние шесть недель». Как раз в это время здоровье внезапно и окончательно изменило Тэбби, и она умерла от горя и беспокойства за последнюю дочь семейства, которому она так долго служила. Марта заботливо ухаживала за своей госпожой, время от времени пытаясь приободрить ее разговорами о будущем ребенке. «Признаюсь, я была бы этому рада, – отвечала Шарлотта, – но я так больна, я так устала…» Затем ей стало слишком тяжело находиться в сидячем положении, и она слегла в постель. Со своего смертного одра она написала карандашом две последние записки. Первая, без даты, была адресована «дорогой Нелл».

«Я должна написать хоть пару строк, несмотря на мой тягостный постельный режим. Сколько радости доставила мне новость о вероятном выздоровлении М. Не стану говорить о своих страданиях, это было бы бессмысленно и тяжело. Но в утешение тебе хочу заверить, что мой муж ухаживает за мной самым нежнейшим образом, самозабвенно поддерживает меня и заботится о моем комфорте. На больший уход не смела бы рассчитывать ни одна женщина. Терпение не изменяет ему, а грустные дни и бессонные ночи лишь закаляют. Напиши мне о состоянии миссис Х. Сколько времени она болела и какие испытывала симптомы? Папе, слава Богу, лучше. Наша бедная старушка Тэбби скончалась, и мы ее похоронили. Передай горячий привет мисс Вулер. Да утешит и поможет Вам Господь.

Ш. Б. Николлс».

Другое письмо, также написанное бледным карандашом, было адресовано ее брюссельской школьной подруге.

«15 февраля.

Здорова или больна, но я обязана хотя бы несколькими строчками ответить на твое письмо. В настоящий момент я прикована к постели, моя болезнь продолжается уже три недели. До этого и с самой моей свадьбы я отлично себя чувствовала. Мы с мужем живем в доме моего отца; разумеется, я не могла его покинуть. Он чувствует себя довольно сносно, лучше, чем прошлым летом. Кажется, на свете не может быть мужа добрее и лучше моего. У меня теперь нет недостатка в доброй компании, когда я хорошо себя чувствую, и в ласковом уходе во время болезни. Я глубоко соболезную всему, что ты пишешь о д-ре В. и о треволнениях твоей милой матушки. Надеюсь, он не станет рисковать, подвергаясь еще одной операции. Больше писать не могу из-за большой усталости и слабости. Да благословит всех вас Бог.

С сердечными пожеланиями

Ш. Б. Николлс».

Не думаю, что ей удалось написать еще хотя бы одну строчку. Изнурительные дни сменялись бесконечными ночами. Она продолжала испытывать непроходящую тошноту и обмороки, перенося их с терпением и надеждой. На третьей неделе марта наступил кризис, у нее начался приступ легкого бреда, во время которого она неустанно умоляла дать ей еды и даже спиртного. Теперь ей стало легко глотать пищу. Но время было упущено. Однажды, на мгновение придя в сознание, она заметила страдальческое выражение на лице мужа и уловила шепот молитвы – он умолял пощадить ее. «Ах, – прошептала она, – ведь я же не умру?.. Всевышний не сможет нас разлучить, мы так счастливы».

Ранним субботним утром, 31 марта, траурный звон с хауортской колокольни возвестил о ее кончине всем сельчанам, знавшим ее с детства. И у каждого защемило сердце при мысли о двух несчастных, одиноко сидящих в старом сером доме.

Глава 14

Меня всегда поражал один эпизод в «Жизни Голдсмита» Фостера[246]. Описывая сцену после его смерти, автор пишет:

«Говорили, что лестница Брик-Корта была заполнена скорбящими, теми, кто не знал домашнего очага; бездомными женщинами, не имевшими никакого пристанища, никаких друзей, кроме того, кого они пришли оплакать; изгоями этого огромного, безлюдного, злого города, на которых он никогда не жалел своей доброты и милосердия».

Это пришло мне на ум, когда я услышала о некоторых обстоятельствах, сопровождавших похороны Шарлотты.

Немногие за пределами опоясывающей это место гряды холмов знали, что та, кого прославляли заморские народы, этим пасхальным утром лежала бездыханна. У нее было больше родственников в могиле, куда скоро должны были положить и ее, чем среди здравствующих. Двое скорбящих, потрясенных тяжким горем, не желали сочувствия чужих людей. Почти из каждой семьи прихожан на похороны пригласили одного человека; и в домах бедняков стало жестом самоотречения передать другому привилегию оказать ей последние почести; те же, кто был исключен из формальной похоронной процессии, заполнили церковный двор и церковь, чтобы посмотреть, как вынесут и положат рядом с ее родными ту, кого они видели всего лишь несколько месяцев назад – бледную, белоснежную невесту, с робкой надеждой на счастье вступавшую в новую жизнь.

Среди этих друзей-простолюдинов, которые скорбели об усопшей, была и деревенская девушка, которую не так давно соблазнили и которая нашла в Шарлотте духовную сестру. Она защищала ее своей помощью, своим советом, своими ободряющими словами, она заботилась о ее нуждах во время испытаний. Как горько было этой несчастной молодой женщине узнать, что ее подруга смертельно больна, и до сего дня она всем сердцем скорбит о ней. Одна слепая девочка, жившая в четырех милях от Хауорта, так любила миссис Николлс, что слезно умоляла своих близких провести ее по дорогам и болотным тропам, чтобы она смогла услышать последние торжественные слова: «Земля к земле, зола к золе, прах к праху; с верной и определенной надеждой на воскресение к вечной жизни через Господа Иисуса Христа»[247].

Вот кто сопровождал Шарлотту Бронте в могилу.

Мне мало что остается добавить. Даже если моим читателям кажется, что я сказала недостаточно, я сказала слишком много. Я не в состоянии оценить такой характер, как у нее, или судить о нем. Я не могу составить карту пороков, добродетелей и спорных территорий. Та, которая знала ее давно и хорошо – носящая в этой биографии имя «Мери» – так пишет о своей умершей подруге:

«Она много думала о своем долге, имея о нем более возвышенные и чистые представления, чем большинство людей, и выполняла его с бо́льшим усердием. Это ей стоило, как мне кажется, бо́льших усилий, чем людям с более крепкими нервами и более благоприятной судьбой. Вся ее жизнь состояла из трудов и страданий, и она никогда не отказывалась от тяжкой ноши во имя сиюминутного удовольствия. Не знаю, чем Вам может быть полезно все мною сказанное. Я написала это, искренно желая, чтобы к ней относились с уважением. Впрочем, какое это имеет значение? Она сама отдавала на всеобщий суд свое умение пользоваться некоторыми из тех качеств, которыми владела – пусть не самых лучших, но единственных, которые она могла обратить на пользу ближнему. Люди охотно, жадно наслаждались плодами ее трудов, а затем обнаруживали, что она-то и виновата в том, что обладает этими качествами. Зачем выставлять ее на суд перед ними?»

Но я отворачиваюсь от критической, несочувствующей публики, склонной судить так жестоко, потому что они увидели лишь то, что лежит на поверхности, и не дали себе труда хорошенько подумать. Я обращаюсь к той более многочисленной и серьезной публике, которая знает, как с мягкой скромностью воспринимать недостатки и ошибки, как великодушно восхищаться выдающимся гением. Именно этой публике я вверяю память о Шарлотте Бронте.