Последний полет орла

fb2

Отправляясь в изгнание на остров Эльба, Наполеон Бонапарт пообещал «вернуться вместе с фиалками» и сдержал свое слово: 20 марта 1815 года императорский орел прилетел в Париж, перевернув тем самым жизнь множества людей. «Во времена политических кризисов самое трудное для честного человека не исполнить свой долг, а понять, в чём он состоит». – говорил один современник. И в самом деле – понимали не все. Бенжамен Констан, обличавший узурпатора Наполеона, резко поменял свои взгляды и начал ему помогать. Герой двух Революций, генерал Лафайет стал депутатом Палаты представителей, созванной Бонапартом, чтобы составить ему оппозицию. Покрытые ранами маршалы переходили с одной стороны на другую… И только герцог Веллингтон знал точно: его долг – окончательно разгромить Наполеона.

Об этом рассказывает новый роман писательницы Екатерины Глаголевой, который является своеобразным эпилогом к долгой истории жизни Наполеона Бонапарта.

© Глаголева Е., 2023

© ООО «Издательство «Вече», 2023

* * *

Об авторе

Дипломированный переводчик Екатерина Владимировна Глаголева (р. в 1971 г.) начала свой литературный путь в 1993 году с перевода французских романов Александра Дюма, Эрве Базена, Франсуа Нурисье, Фелисьена Марсо, Кристины де Ривуар, а также других авторов, претендующих на звание современных классиков. На сегодняшний день на ее счету более 50 переводных книг (в том числе под фамилией Колодочкина) – художественных произведений, исторических исследований. Переводческую деятельность она сочетала с преподаванием в вузе и работой над кандидатской диссертацией, которую защитила в 1997 году. Перейдя в 2000 году на работу в агентство ИТАР-ТАСС, дважды выезжала в длительные командировки во Францию, используя их, чтобы собрать материал для своих будущих произведений. В тот же период публиковалась в журналах «Эхо планеты», «History Illustrated», «Дилетант», «Весь мир» и других. В 2007 году в издательстве «Вече» вышел первый исторический роман автора – «Дьявол против кардинала» об эпохе Людовика XIII и кардинала Ришелье. За ним последовали публикации в издательстве «Молодая гвардия»: пять книг в серии «Повседневная жизнь» и семь биографий в серии «ЖЗЛ». Книга «Андрей Каприн» в серии «ЖЗЛ: биография продолжается» (изданная под фамилией Колодочкина) получила в 2020 году диплом премии «Александр Невский».

Книги автора, вышедшие в издательстве «ВЕЧЕ»:

Дьявол против кардинала. Серия «Исторические приключения». 2007 г., переиздан в 2020 г.

Путь Долгоруковых. Серия «Россия державная». 2019 г.

Польский бунт. Серия «Всемирная история в романах». 2021 г.

Лишенные родины. Серия «Всемирная история в романах». 2021 г.

Любовь Лафайета. Серия «Всемирная история в романах». 2021 г.

Пока смерть не разлучит… Серия «Всемирная история в романах». 2021 г.

Битвы орлов. Серия «Всемирная история в романах». 2022 г.

Огонь под пеплом. Серия «Всемирная история в романах». 2022 г.

Нашествие 1812. Серия «Всемирная история в романах». 2022 г.

Пришедшие с мечом. Серия «Всемирная история в романах». 2023 г.

Маятник судьбы. Серия «Всемирная история в романах». 2023 г.

Глава первая. Он летит сюда!

На Джеймсе Ротшильде лица не было. Распахнув дверь, он сделал несколько шагов, упал на стул и попросил воды. Якоб бросился к подносу с графином, стоявшему на конторке, налил и подал стакан; Ротшильд выпил его большими глотками.

– Катастрофа, – сказал он, отдышавшись. – Наполеон сбежал с Эльбы, высадился на французский берег и идет сюда.

«Как? Когда? Откуда это известно?» – вскричали в три голоса Якоб, Розенталь и Штейнберг. Джеймс принялся рассказывать по порядку: в Тюильри сегодня доставили депешу, полученную по телеграфу из Лиона от маршала Массена́; господин Шапп лично отнес ее госсекретарю де Витролю, а тот королю; содержание депеши держат в секрете, но у Ротшильда есть знакомый на телеграфе. «Орел полетит от колокольни к колокольне, пока не достигнет башен собора Парижской Богоматери», – так сказано в прокламации Бонапарта от первого марта. Депеши теперь сыплются одна за другой, сообщая о продвижении императора, который находится в пути уже пятый день.

– Он уже в Лионе? – спросил Розенталь.

– Пока нет, но скоро будет там.

– Но ведь его же… остановят? – робко промолвил Якоб.

Во взглядах, обратившихся на него, читалась снисходительная жалость к неискушенной юности; даже Ротшильд, который был старше Якоба всего лет на пять, заговорил с ним, как с несмышленышем:

– Год назад здесь все вопили: «Да здравствует император!» Да, Бурбонам потом тоже кричали «Виват!», но кто сейчас для всех маршал Мармон, сдавший им Париж? Предатель. И разве кто-нибудь уважает нашего «Людовика Желанного», «короля-кресло»? Да стоит только пустить слух, что император идёт сюда, как все мигом сбросят белые кокарды и снова достанут трехцветные! Вот почему они скрывают эту новость!

С этим не поспоришь. Якоб не раз слыхал, возвращаясь вечером в свою холодную квартирку, как подвыпившие мастеровые, выписывая кренделя по мостовой, орали нестройными голосами:

Жил-поживал на свете толстый король Котильон. Тон-тон, тон-тон, тон-тэне, тон-тон. Есть, пить и обжираться – вот чего хочет Бурбон. Тон-тон, тон-тон, тон-тэне, тон-тон. Явился он в Париже – добрый и славный пижон… Флаг белый всяк повесил на крышу иль на балкон…

– Король почему-то решил, что может сидеть на троне и ничего не делать! – продолжал Джеймс, обращаясь уже ко всем. – Наполеону не выплачивали положенного ему содержания, я это знаю наверное! Какая глупость! Он-то не страдает подагрой и явится за деньгами сам! Вы знаете, господа, что у нас в подвалах пятьдесят миллионов золотом. Фуше тоже прекрасно об этом известно, а уж Фуше-то переметнется к императору первым, помяните мое слово! Ему надо будет искупить свою вину, так пятьдесят миллионов – вполне подходящая сумма. Они придумают какой-нибудь принудительный заем, да просто конфискацию. Пятьдесят миллионов! Если их заберут, это гибель! Только Натан может спасти нас, но как его предупредить?

В конторе настала тишина. Масляные лампы на конторках выхватывали из темноты скорбно-задумчивые лица, точно во время бдения у постели умирающего.

– Я знаю господина Шмидта, он служит курьером в английском посольстве, – снова подал голос Якоб. – Наверняка его скоро пошлют в Англию, раз такая новость.

Ротшильд с досадой махнул рукой.

– Шмидт! Я тоже знаю вашего Шмидта. Как-то раз попросил его захватить с собой письмо к Натану – он отказался. Я предлагал ему десять тысяч франков, и он не взял!

Десять тысяч франков? Десять тысяч?! Якоб был поражен: ему Ротшильд платил полторы тысячи франков в год!

– А если с ним поеду я? – не отставал он, удивляясь сам себе. – Дайте мне только денег на дорогу и рекомендательное письмо к господину Натану! Главное я передам на словах, так будет даже лучше!

Ротшильд мотал головой: глупости! А паспорт? А кордоны? Городские ворота заперты, там стоят караулы. Якоб горячо возражал ему, воодушевляясь от собственной идеи: они со Шмидтом – заядлые шахматисты и часто встречаются в кафе «Режанс», хорошие приятели, да что там – закадычные друзья! Шмидт возьмет Якоба в свою карету, за это он ручается! Жив Господь!.. Джеймс слушал его уже внимательно, не отмахиваясь. Потом решился:

– Хорошо, поезжайте. Натан живет рядом с Сити, за Лондонским мостом. Нью-Корт, Сент-Суизинс-лейн, второй дом. – Он заставил Якоба несколько раз повторить адрес, потом открыл ключом ящик своего стола и достал оттуда черный бархатный мешочек, звякнувший у него в руках: – Вот, это вам на дорогу, а это – для моего брата.

Джеймс нацарапал на клочке бумаги строчку из крючков, черточек и точек справа налево.

Выскочив на улицу, Якоб припустил бегом, стуча набойками по булыжникам. Шел десятый час вечера; влажный холод лез за пазуху и в рукава, масляные фонари тускло мерцали в тумане. Окна русского посольства на улице Прованс были не освещены, улица Лепеллетье казалась тихой и пустынной, зато на бульваре Итальянцев царило шумное воскресное оживление, несмотря на Великий пост: там прогуливались разодетые дамы с кавалерами и проезжали элегантные экипажи. В подворотнях и на первых этажах гостиниц на улице Ришелье горели газовые рожки, отбрасывая на мостовую колышущиеся полотнища света; бодро цокали копытами лошади, развозя публику в фиакрах от здания оперы, между аркадами Пале-Рояля текли людские ручейки. По тротуару шли две девушки в светлых пальто и шляпках раструбом; увязавшиеся за ними молодые люди восторгались вслух элегантностью их нарядов, чтобы привлечь их внимание. Якоб им позавидовал. В конторе Ротшильда соблюдали субботу, а в воскресенье работали; впрочем, даже если не учитывать это обстоятельство, Якоб не смог бы себе позволить тратить деньги на развлечения, поскольку регулярно откладывал часть своего жалованья, чтобы отправить матери во Франкфурт. Ну ничего, если он выполнит сегодняшнее поручение, его жизнь непременно изменится. Как – пока лучше не загадывать, но прежней она уже не будет, он это чувствовал.

В кафе «Режанс» Шмидта не оказалось; запыхавшемуся Якобу сказали, что он ушел домой. Вот досада! Не беда, он знает адрес. На пути к выходу Якоб зацепил взглядом мраморную столешницу с шахматной доской, на которой позволяли играть только особым гостям: в 1799 году за нею сидел генерал Бонапарт, собиравшийся стать Первым консулом…

Поднявшись на третий этаж по узкой темной лестнице, где пахло кошками, Якоб постоял на площадке, унимая дыхание и оправляя костюм, и лишь затем постучал. Шмидт открыл ему сам; он был без сюртука и выглядел озабоченным.

– Я не застал тебя в кафе и решил заглянуть, – сказал Якоб наигранно бодрым тоном. – Ты что так рано ушел? Не заболел ли ты?

– Ах, нет, – поморщился Шмидт, – мне надо срочно ехать в Лондон по службе. Что за жизнь! Скитаюсь, как Вечный жид. Я заказал почтовую коляску на одиннадцать часов. Прости, мне нужно собираться.

– Так я поеду с тобой! – радостно воскликнул Якоб, точно эта мысль только что пришла ему в голову. – Мне как раз нужно в Булонь по делам конторы, я думал отправиться завтра, но раз такое дело, то я, пожалуй, составлю тебе компанию. Вдвоем не так скучно, и я захватил вот это!

Он показал коробку с шахматами, которую одолжил в кафе. Шмидт просветлел: шахматы были его страстью, заменявшей ему все другие удовольствия. Сидя над клетчатой доской, нескладный застенчивый немец превращался из мальчика на побегушках в мыслителя и стратега. Чтобы окончательно убедить его, Якоб добавил, что берет на себя все расходы на еду и пиво.

Шмидт завернулся в суконный плащ, и Якоб запоздало подумал о том, что рискует замерзнуть в пути: на нём были только длиннополый сюртук, фланелевый жилет и полушерстяные панталоны. А если пойдет дождь? Но не отступать же теперь!

Когда двуколка остановилась у заставы Шайо, Якоб сжался в комок, пока Шмидт показывал свою подорожную, и боялся, что караульный с фонарем заглянет внутрь, однако их пропустили беспрепятственно. На станции за заставой они впервые сменили лошадей. Остаток ночи Якоб продремал, положив голову на плечо Шмидта, а замерзшие руки засунув между колен; в Шантильи приятели выбрались наружу, откинув кожаный фартук, чтобы размяться и выпить горячего кофе на станции. Уже светало; навстречу им по «Рыбной дороге» торопились в Париж телеги, запряженные першеронами, чтобы к рассвету доставить на Рынок свежий улов.

Лошадей меняли каждые два часа. Клермон, Бретей, Амьен… Пока конюхи возились с упряжью, Шмидт и Якоб сражались за шахматной доской. Иногда партия затягивалась, и тогда Якоб нарочно проигрывал, чтобы не задерживаться, потому что продолжить игру в двухместной коляске было невозможно, а Шмидт, заигравшись, забывал обо всём на свете. Подумаешь, шахматы! Всего лишь игра, развлечение. Жизнь – вот где важно побеждать! Говорят, что Наполеон вовсе не был хорошим шахматистом, ну и что? Зато он стал императором. А Шмидту предлагали десять тысяч только за то, чтобы доставить в Лондон еще одно письмо, и он отказался! Разве это умно? Сколько бы Якоб смог сделать на десять тысяч! Возможно, даже открыл бы свою собственную контору. А что? Если нужно подсчитать в уме прибыль за шесть месяцев от облигаций с доходностью 25,6 %, он даст фору любому академику. Кстати, десять тысяч он лучше вложил бы в ценные бумаги года на полтора, поднабрался бы опыта, завязал нужные знакомства, продал бумаги с большой выгодой, и вот тогда… Пожалуй, ему следует перейти в христианство. Конечно, для матери это станет жестоким ударом, но в Париже выгоднее быть христианином, чтобы вести дела – большие дела. Евреи здесь не в почете. Взять хотя бы Ротшильдов. Джеймс сам сказал, что в подвалах его банка лежат пятьдесят миллионов, но это деньги не французских клиентов, а английского правительства. Во время войны Натан Ротшильд в Лондоне скупал слитки у Ост-Индской компании, потом перепродавал правительству, переправлял во Францию (уже по поручению английского кабинета), там Джеймс обращал золото в векселя, подлежавшие учету в испанских банках, Карл и Соломон везли векселя в Испанию, а деньги по ним получал Веллингтон, сражавшийся с войсками Наполеона. Теперь война закончилась, Веллингтон – посол во Франции, золото предназначается обретшим свободу немецким княжествам, которые потом всё равно обратят его в английские ценные бумаги… Ротшильды как были менялами, так и остались, получая лишь небольшой процент от сделок; вернется Наполеон, отберет английское золото – и им конец. А вот, например, Жак Лаффит, начинавший свою карьеру посыльным у покойного Перрего, помимо собственного банка уже почти год «временно» управляет Банком Франции, причем без всякого жалованья, и оплатил часть военной контрибуции из собственных средств. Наполеон сам пойдет к нему на поклон, если всё-таки явится в Париж. Христианину легче во всём. Даже Шмидт водит с Якобом дружбу только потому, что тот сказался лютеранином. Что изменится от того, что вместо синагоги по субботам он будет ходить в церковь по воскресеньям? Христиане тоже соблюдают десять заповедей, а придет нужда – съешь и ветчину. Зато если банкир будет называться не Якоб Шёнефельд, а Жак Бопре, никто не поморщится, когда он вздумает поселиться в «приличном» квартале…

Низкорослые лошадки бежали по дороге, уходившей на север, резво перебирая короткими ножками. Густые леса сменились заливными лугами, затем начались поля, расчерченные изгородями. В Абвиле остановились пообедать. Шмидт болтал без умолку, но Якоб слушал его рассеянно и отвечал невпопад: до Булони оставалось чуть больше двадцати лье[1], то есть всего пять станций; ему нужно было придумать какой-нибудь способ, чтоб оказаться в порту вперед Шмидта, но какой? Он обошел вокруг коляски, прежде чем забраться в неё.

Испортить упряжь? Он не захватил с собой ножа, да у него и не получилось бы сделать это незаметно. Повозка крепкая, почти новая, рессоры слегка поскрипывают… Пойти на станции в уборную и сбежать оттуда? Каким образом? Его будут ждать… Расстегнуть ремни, чтобы чемодан Шмидта свалился с крыши по дороге? Придется помогать ему собирать вещи…

Последняя станция перед Булонью! Двуколка упиралась оглоблями в землю, один конюх надевал хомут на коренника, другой привязывал к вальку постромки пристяжной. У коновязи оседланный конь терпеливо дожидался курьера, зашедшего внутрь пропустить стаканчик на дорожку. Что же делать? С досады Якоб пнул колесо носком своего башмака. И тут в голове молнией мелькнула мысль. Убедившись, что конюхи не смотрят в его сторону, он попытался отвернуть пальцами гайку с колеса. Сначала ничего не получалось, но отчаяние придало Якобу сил, гайка подалась! Вынув также и втулку, Якоб разбросал их подальше друг от друга и пошел к бочке с дождевой водой, стоявшей под сточным желобом, чтобы помыть ободранные руки.

Всё получилось как нельзя лучше: колесо отвалилось, как только форейтор уселся на переднюю лошадь. Все сбежались посмотреть на происшествие, высказывали предположения и давали советы; форейтор ползал по земле в вечернем сумраке, ощупью отыскивая гайку и втулку; конюхи принялись распрягать лошадей; Шмидт ругался по-немецки. В это время Якоб отвязал поводья курьерского коня, подвел его к крыльцу, забрался оттуда в седло, крикнул в самое ухо: «Но!» – и выскочил с топотом в распахнутые ворота.

Верховая езда оказалась совсем не таким простым делом, как можно было предположить, ходя пешком. За свои семнадцать лет Якоб никогда прежде не сидел на лошади и теперь думал лишь о том, как бы удержаться: его нещадно подбрасывало, стремена болтались где-то внизу, что делать с поводьями, он не знал, поэтому вцепился руками в гриву, изогнулся, чтобы не сползти на сторону, и так несся вперед, задыхаясь от скорости и страха.

– Сдурел, что ли?! – крикнул ему возчик, ехавший навстречу.

Якоб и рад был бы что-нибудь сделать, чтобы его бешеный конь не скакал по самой середине дороги, вот только начисто утратил способность соображать. Ветер хлестал его по лицу, шляпа слетела с головы, по щекам катились слезы.

– Стой! Стой!

Несколько фигурок выбежали наперерез из темноты; красноватая вспышка слилась с грохотом выстрела; Якоб свалился с коня и покатился по земле. Несколько сильных рук схватили его, подняли, встряхнули; ноги подгибались, Якоб всхлипывал; на него грозно кричали.

– Помогите! Спасите меня!

Занесенный кулак остановился в дюйме от его заплаканного лица – один из солдат принес факел. У Якоба стучали зубы; его отпустили и стали расспрашивать уже с участием: что случилось? Напали на него, что ли? Кто-то протянул свою фляжку; Якоб отхлебнул, поперхнулся и закашлялся. Зато к нему вернулась способность думать.

– Спасите меня! – сказал он снова, молитвенно сложив руки у груди и заглядывая солдатам в глаза. – Меня хотят женить и сделать приказчиком в лавке, а я хочу стать моряком!

Дружный хохот раздался со всех сторон; этого он и добивался. Жалко улыбаясь соленым шуткам, он достал из кармана несколько серебряных монет: нельзя ли как-нибудь доставить его к порту? И они могут взять себе его лошадь…

– Да уж, парень, – с трудом выговорил сквозь смех один из караульных, – не знаю, какой из тебя выйдет моряк, но кавалерист ты дерьмовый – как собака на заборе!

Спина и левый локоть болели от ушибов, правая нога не сгибалась в колене, зад был отбит. Якоба всё же подсадили на коня позади того самого солдата, который потешался над его способностями наездника. Юноша обхватил его руками, и они вдвоем потрусили в ночь, провожаемые веселыми напутствиями.

На вершине холма, откуда слышался шорох моря и угадывался лежавший внизу город с редкими проблесками огней, караульный остановил коня; Якоб слез. Дальше нужно было идти самому. При свете ущербной луны он пробирался ощупью по тропе между кустиками пожухлой прошлогодней травы, морщась от боли, оскальзываясь в лужицах жидкой грязи и подворачивая ноги на коварных камнях. Деньги из бархатного мешочка Якоб загодя рассовал по разным карманам, поэтому, нечаянно столкнувшись с новым караулом уже в рыбацком поселке, быстрым жестом извлек золотую монету: не господин ли офицер обронил ее вон там, на углу? Еще одну пришлось отдать возле порта, после чего Якоб, прихрамывая, поковылял туда, где поскрипывали снастями лодки под тихие шлепки воды.

– Эй! Ты кто такой? Чего тебе тут надо?

Здоровый детина выпрямился во весь рост у костра, возле которого сидело еще несколько человек. Якоб подошел ближе, поклонился, спросил, известен ли кому-нибудь господин Кастинель. Это имя очень вовремя выскочило из закоулков его памяти: меняя гинеи на франки и наоборот, Ротшильд действовал в Булони именно через Кастинеля – купца, имевшего связи на таможне.

На чужака смотрели молча, ощупывая, взвешивая, измеряя взглядом. Кто-то спросил, наконец, зачем ему понадобился Кастинель, да еще в такой час; Якоб ответил, что послан господином Ротшильдом.

– Ротшилд? – раздался голос с сильным английским акцентом. – Что он хотеть, мистер Ротшилд?

Стараясь говорить четко и понятно, Якоб сказал, что мистер Ротшильд велел ему передать кое-что капитану, который доставит его на ту сторону пролива. Золото блеснуло в свете костра; англичанин поднялся, подошел и властным жестом выхватил наполеондор из рук у юноши.

– Второй – на той стороне, – быстро добавил Якоб.

– Олл райт, – сказал англичанин. – Где ваш багаж?

Якоб развел руками: вон он, весь тут. Капитан хмыкнул и велел ему следовать за собой.

Высокий моряк шел уверенно и быстро, хотя и слегка вразвалочку; Якоб поспевал за ним с большим трудом. У одной хижины на берегу капитан остановился, нырнул внутрь, вышел через некоторое время и подал Якобу мягкую шапку, отвернутые края которой закрывали шею, и дурно пахнувший плащ, который юноша предпочел пока нести в руках. Резко похолодало, но быстрая ходьба не давала замерзнуть. Они шли по неожиданно плотному песку, с которого уже отползла вода (начинался отлив), потом – по нескончаемо длинному молу с причаленными к нему рыбацкими лодками. Еще на ходу англичанин выкрикнул несколько коротких фраз, из темноты откликнулись: «Ай, сэр!» Когда Якоб, чуть не врезавшись в спину капитана, остановился у большой лодки, двое матросов уже вставляли уключины, третий отвязывал чалки, а четвертый, в высоких сапогах, спрыгнул в воду, собираясь толкать лодку сзади. Накинув плащ на плечи, Якоб шагнул в ходившую ходуном лодку и прошел, балансируя руками, к небольшой конурке за мачтой, где ему велели сидеть и не высовываться.

Вода стремительно отступала, увлекая за собой баркас. Кормовой фонарь потушили; матросы почти бесшумно шевелили веслами, проходя мимо темной громады форта, вдававшегося в залив. Потом весла сложили на дно; Якоб услышал сквозь шумное дыхание моря, как захлопал парус, надуваясь ветром. Лодка то задирала нос, взбираясь на волну, то неслась вниз, точно санки с горки, и тогда в животе у Якоба образовывалась сосущая пустота; по дну перекатывалась холодная вода, захлестывавшая с бортов, ноги заледенели. Как глупо будет утонуть сейчас, ведь он только что внёс хозяину за квартиру за этот месяц, думал Якоб. Хватятся его нескоро, а когда станет ясно, что он не вернется, хозяин заберет себе почти новые, добротные сапоги, которые стоят за занавеской, и сдаст квартиру кому-нибудь другому, а новый жилец может найти тайник под половицей и восемьдесят четыре франка – фрау Шёнефельд из Франкфурта их так и не получит…

Никто не утонул. Часа через три парус спустили; баркас то стремительно несся вперед, то падал вниз, и тогда гребцы со стоном налегали на весла, не давая волне утащить его обратно в море. Где-то рядом оглушительно гремели валы, разбиваясь о скалы. Лодка ткнулась носом в песок, два матроса разом спрыгнули в воду и потащили ее к берегу. Когда Якоб с трудом выбрался на землю, та заплясала у него под ногами, желудок поднялся к горлу, грозя извергнуть свое содержимое.

Чахоточный месяц пропал совсем, не было видно ни зги. При свете фонаря, с трех сторон закрытого щитками, Якоб расплатился с капитаном, добавив к наполеондору пару серебряных монет, чтобы ему позволили оставить себе шапку и вонючий плащ: со всех сторон задувал пронизывающий ветер, бросая в лицо колючим песком. Один из матросов повел его за собой по берегу, потом полез вверх, шустро карабкаясь по уступам в почти отвесном склоне. Время от времени он останавливался, оборачивался и протягивал Якобу крепкую мозолистую руку. Наверху Якобу стало дурно. Матрос дождался, пока он отдышится, закинул его руку себе на шею и потащил по дороге к постоялому двору, где оказалась и почтовая станция. Якоб спросил себе чаю и заплатил за вино для матроса.

Смотритель не понимал ни по-французски, ни по-немецки. Якоб на пальцах объяснил, что ему нужно в Лондон как можно скорее. На остаток денег из бархатного мешочка он получил в свое распоряжение целую карету, запряженную четверней.

До Лондона домчались часа за четыре. По счастью, нашлись попутчики, тоже спешившие в столицу по важным делам, так что их высадили не у заставы с рогаткой, а уже за Лондонским мостом. Отыскать Нью-Корт тоже оказалось несложно: подозрительно покосившись на его плащ и шапку, лондонский почтовый смотритель всё же указал ему дорогу. Еще не рассвело; в плотный туман пялились белесые зрачки газовых рожков, окруженные радужным нимбом. Пройдя через широкий мощеный двор к большому кирпичному дому в три этажа, Якоб поднялся по полукруглым ступеням крыльца к массивной двери под навесом, опиравшимся на две колонны, и постучал молотком.

Стучать пришлось долго. Наконец, дверь открыла недовольная женщина с всклокоченными седеющими волосами, в теплом платке, накинутом на плечи прямо поверх ночной сорочки, заправленной в толстую шерстяную юбку. Она понимала по-немецки, но не хотела впускать Якоба; тот вставил ногу, чтобы помешать ей закрыть дверь; она раскричалась, вышел хмурый полуодетый мужчина, Якоб повторил и ему, что прислан Джеймсом Ротшильдом из Парижа с делом великой важности и срочности. Мужчина ушел, Якоба впустили, велев ждать внизу и не подниматься в комнаты. Подумав, он снял и свернул свой плащ, хотя в доме было холодно.

Спустился хозяин в шлафроке и ночном колпаке на голове. Натан Ротшильд был значительно старше Джеймса, на вид ему можно было дать лет тридцать пять, а то и больше, тогда как Джеймсу, самому младшему из пяти братьев, было от силы двадцать два. Под халатом четко обозначилось округлое брюшко, походка была важной и степенной. Якоб достал бумажку с расплывающейся строчкой на иврите и протянул ее Натану. Оттопырив пухлую нижнюю губу, Ротшильд внимательно выслушал всё, что ему просили передать, на пару минут задумался, потом сказал:

– Вот что, мальчик мой. Я понимаю, что ты устал, но тебе надо немедленно ехать обратно и быть в Париже раньше Наполеона. Не волнуйся, твои труды не пропадут даром, среди Ротшильдов нет неблагодарных. А брату передай: пусть продает. Нам не предстоит срочных платежей, надо заставить исчезнуть золото, потому что Наполеон верит только в него. Ценные бумаги сейчас упадут в цене, но это ненадолго. Даже если император вернет себе престол, долго он не процарствует, это я тебе говорю. Он приведет с собой войну и смуту, а у людей на них не осталось сил. Часть бумаг пусть лежит в нашей кассе, другую часть Соломон вывезет в Брюссель и Антверпен. Если у Джеймса потребуют денег, он скажет, что у него их нет.

У Якоба кружилась голова, он едва держался на ногах. Натан еще раз повторил, что время дорого. Он приказал кухарке покормить гонца, потом спросил, когда примерно в Лондоне будет Шмидт. Якоб предположил, что не раньше девяти-десяти часов утра. Он слышал из кухни, как Ротшильд в прихожей давал наставления слуге, отправляя его с письмом к лорду Каслри на Сент-Джеймс-сквер.

От горячего кофе с черствой вчерашней булкой Якоба только сильнее потянуло в сон, он спотыкался, поднимаясь по лестнице вслед за нелюбезной кухаркой, державшей в руке свечу. Натан сидел за столом в своем кабинете.

– У меня есть несколько бланков за подписью лорда Каслри, я выпишу тебе паспорт, – сообщил он Якобу. – Как тебя зовут? И поезжай через Кале, так надежнее, а то в Булони тебя могут арестовать после всего, что ты натворил.

Ошарашенный Якоб взял из его рук печатный лист с изящными строчками на английском, росчерком государственного секретаря по иностранным делам и красной гербовой печатью; в про́пусках еще блестели свежие чернила, которыми Ротшильд вписал его имя. Всем, кому он покажет эту бумагу, предписывалось свободно пропускать господина Якоба Шёнефельда, следующего из Лондона в Париж через Дувр и Кале, не чиня ему никаких препон, а напротив, оказывая всяческое содействие. Довеском послужил новый бархатный мешочек.

По взглядам станционных смотрителей было ясно, что они узнали Якоба, его шапку и плащ, однако никто ничего не сказал. К десяти часам утра, несмотря на назойливый стылый дождь, он снова был в Дувре и умял большую тарелку обжаренной вареной капусты с ломтями ростбифа, приправленной перцем. Возможно, из него в самом деле получился бы неплохой моряк – по крайней мере, весь путь до Кале, который занял целых восемь часов, он проспал в своей каюте на пакетботе, привязав себя к койке, чтобы не свалиться на пол из-за качки. Кале во многом походил на Булонь: два длинных мола, форт, рыбачий поселок. Запах, доносившийся из харчевни, раздразнил аппетит; Якоб с наслаждением съел миску густого рыбного супа, щедро сдобренного перцем и чесноком, а потом еще горшочек говядины с луком, горчицей и сладким хлебом, запив всё это пивом. Теперь он был готов ехать в Париж.

«Быть на дружеской ноге с английским лордом, занимающим важный пост в правительстве, – неплохо для франкфуртского еврея! – думал Якоб доро́гой. Огромный дом в центре Лондона, пусть даже и наемный, а не свой, прислуга… Пожалуй, он был неправ насчет Ротшильдов, ставя их ниже банкиров-христиан. Дайте только срок! Старая фрау Ротшильд до сих пор живет на Юденгассе, в узком тесном доме, где выросли ее десять детей, с красным щитом над дверью[2], зато Амшель, Соломон и Карл давно выбрались за пределы еврейского гетто и устроились гораздо удобнее. Детей Соломона учат такие же гувернеры, как у франкфуртской знати. Но Ротшильды не стыдятся своего прошлого, а гордятся им. Якоб смутно помнил старого Майера, главу этого рода: худой седой старик с бородкой клинышком, в черном сюртуке и шляпе с высокой тульей, отвечал на приветствия, степенно возвращаясь из синагоги. К нему подвели маленького Якоба; Ротшильд положил ладони ему на голову и благословил…»

На той бумажке, которую Джеймс дал Якобу для передачи Натану, было написано: «Можешь ему доверять». Доверие – главный капитал, который Ротшильды копили всю жизнь, заслужив его верностью. Французы, занявшие Франкфурт, освободили евреев, разрешив им покинуть гнусное гетто, – Майер Ротшильд остался, потому что не всем его единоверцам было по средствам уехать, и заслужил еще большее уважение. Немецкие князья бежали пред Наполеоном, бросив своих подданных, но Майер Ротшильд не выдал французским генералам миллионы герцога Гессенского, оставленные ему на сохранение, – надежно спрятал и не поддался на угрозы, более того: вернул эти деньги с процентами, когда герцог приехал назад, потому что за время его отсутствия выгодно вложил их в английские облигации. Герцог рекомендовал Ротшильда всем своим знакомым. Натан перебрался в Англию, чтобы присылать оттуда во Франкфурт мануфактуру, обходясь без посредников; в Манчестере быстро распространилась молва: «Ротшильды платят». Справедливая цена за хороший товар, деньги сразу, а не через месяц, – никто из купцов-христиан не предлагал фабрикантам таких условий. На проценты с доверия Натан и обзавелся банком в Лондоне. Братья единодушно избрали его главным после смерти отца, хотя он третий сын в семье, – потому что он самый умный. И справедливый. Ему можно доверять.

Якобу тоже можно доверять: он уже доказал это и докажет еще. На смертном одре Майер Ротшильд завещал своим сыновьям быть верными – вере отцов и своей семье, а Якоб будет верно служить Ротшильдам. Матери, оставшейся на Юденгассе, не придется стыдиться своего сына: как ни красиво звучит «Жак Бопре», рано или поздно французам придется иметь дело с банкиром Якобом Шёнефельдом…

Утром в Амьене почтальоны выгружали тюки со свежими номерами «Универсального вестника», доставленные из Парижа. Корсиканец сбежал с Эльбы и высадился на юге Франции; король потребовал созыва обеих палат и издал ордонанс, объявив Буонапарте изменником и мятежником; всем начальникам армий приказано напасть на него, схватить, отдать под трибунал и расстрелять, как только будет установлена его личность; маршал Ней, которого король сделал пэром Франции, пообещал привезти узурпатора в столицу в железной клетке…

– Это всё, что велел передать мне брат?

Контора была пуста: Розенталь и Штейнберг ушли перекусить, как обычно в середине дня; Якоб (в своем экстравагантном наряде, заляпанном дорожной грязью) только что закончил отчет о своем путешествии.

– Еще он сказал, что среди Ротшильдов нет неблагодарных.

– Это само собой, – махнул рукой Джеймс. По его лицу было видно, что он уже думает над тем, как осуществить план Натана. – Ступайте домой, отдохните. Завтра утром можете прийти на службу к девяти часам.

Глава вторая. «Не клянись вовсе»

Едва смолкли барабаны последней пехотной колонны, маршировавшей через площадь, как воздух наполнился визгливым гамом. Подобно приливной волне, пестрая толпа просачивалась с площади Карусели и через арки Лувра во двор Тюильри, покинутый войсками. В несколько мгновений он оказался заполнен колыхавшейся массой; герцога Беррийского вместе с конем оттеснили под самые окна дворца, офицеры из его свиты тщетно пытались сдержать галдящую орду: задние толкали передних, потому что на них самих напирали. Гомон вдруг превратился в оглушительный крик, вырвавшийся из сотен глоток: на балконе появился Людовик XVIII. «Да здравствует король!» – истерично вопили женщины и тянулись к балкону руками, будто надеялись ухватиться за него; «Да здравствует король!» – подхватывали мужчины, размахивая шляпами. Людовик, улыбаясь, сделал жест обеими ладонями, словно уминая шум, который в самом деле немного утих, и всё же слов, произнесенных королем, никто не расслышал. Закончив свою речь, он поднял руку в приветствии и величаво удалился; толпа вновь завопила. Герцога Беррийского хватали за руки, целовали его сапоги и попону его коня; он раскланивался на все стороны, пытаясь тем временем дрейфовать к крыльцу.

Бенжамен Констан пробирался к улице Риволи, орудуя локтями и тростью. В давке ему не раз отдавили ноги, пару пуговиц на сюртуке выдрали с мясом. «Да здравствует король!» – гаркнул рядом молодой человек лет тридцати и вскинул вверх свою шляпу, заехав при этом локтем Констану по скуле и чуть не сбив с него цилиндр. Чёрт знает что! Он даже не подумал извиниться! Устремленные вверх глаза пылали восторгом. Очень удобно оправдывать хамство чувствами высшего порядка!

«Почему народная любовь всегда проявляет себя через подобострастие и раболепие? – мрачно думал Констан, сердито шагая через Вандомскую площадь. – И существует ли она вообще? Если любовь есть соединение сердец, чувствующих одинаково, угадывающих тайные мысли друг друга, бьющихся в унисон, то любовь между правителем и народом попросту невозможна. Ни один правитель не скажет народу правды о своих действительных намерениях и целях, ни один народ не повинуется правителю во всём, не испытав прежде средств уклониться от исполнения его воли ради собственной мелкой выгоды».

Небо хмурилось, словно подстроившись под его настроение; лоточницы на бульваре Капуцинок с тревогой поглядывали на тучи, опасаясь за свой нежный товар; за лошадью, привязанной за коляской, гналась со злобным лаем собака, а та пыталась лягнуть ее. Констан толкнул калитку в стене и, пригнувшись, вошел в маленький, голый сад, еще влажный после недавнего дождя. В одном уголке клумбы стыдливо изогнулись подснежники, в другом проклюнулись крокусы, вытянув вверх фиолетовые наконечники зеленых копий, пухлый мраморный амур разглядывал бабочку-Психею, севшую ему на ладошку. Эта скульптура всегда раздражала Бенжамена своим слащавым ханжеством. Он поднялся на крыльцо, вошел в прихожую через незапертую застекленную дверь, отдал горничной трость и шляпу, узнал, что хозяева дома, и стал подниматься по лестнице, отражаясь в бесчисленных зеркалах.

Жюльетта тщеславна: на этой лестнице невозможно укрыться от своего образа, а ей, конечно же, доставляет удовольствие созерцать свою красоту. Но что делать Констану? Куда деться от преследующего со всех сторон напоминания: тебе скоро сорок восемь, ты обрюзг, постарел, волос убавилось, а морщин стало больше, глаза уже не блещут звездами, а выглядывают серыми мышками из покрасневших век… Из-за двери доносился ровный голос Жюльетты, читавшей что-то вслух; Бенжамен остановился и прислушался.

– Двенадцать лет мы были угнетены одним человеком. Он принес опустошение во все страны Европы и восстановил против нас чужеземные нации. Наши защитники были вынуждены отступить перед их числом; над стенами Парижа впервые за несколько веков развевались неприятельские знамена. Содетель стольких бед сложил с себя власть; навлекший худшие несчастья на наше отечество покинул пределы Франции. Нам всем казалось, что навсегда…

Это же его статья в «Журналь де Пари»! Как странно слышать свои собственные слова из чужих уст…

– Автор самой тиранической из конституций, когда-либо принятой во Франции, говорит сегодня о свободе, но именно он на протяжении четырнадцати лет подрывал и уничтожал свободу. Ему не найти себе оправдания в воспоминаниях, в привычке к власти, – он не порфирородный. Он поработил своих сограждан, заковал в цепи равных себе. Он не унаследовал могущество, он желал и помышлял о тирании – какую свободу он может посулить? Разве сегодня мы не свободнее в тысячу раз, чем при его власти?

Нет, нет, нет! Читать надо не так! Где страсть, где чувство? Без них слова становятся убогими в своей банальности, смешными и нелепыми, как человек, которого выставили бы голым на эту лестницу на потеху зеркалам. Констан разрывался между противоречивыми желаниями: войти и дочитать статью самому, остаться здесь, сбежать вовсе… Куда бы он ни повернулся, он всюду видел свое растерянное лицо. Между тем унылое чтение продолжалось, словно в насмешку: он не способен воспламенять своим пером чужие сердца! В нём нет Божественной искры!..

А в ком она есть? Может быть, в Шатобриане? Его «пророческий» памфлет «О Буонапарте и Бурбонах» слегка запоздал, события его опередили. Шатобриан льстит самому себе, заявляя, что тысячи экземпляров его брошюры (изданной за собственный счет) стали тысячами королевских солдат: Наполеон уже отрекся, когда эта книжка поступила в продажу. Так, может, печатное слово вообще мертво? В самом деле, разве можно припомнить случай, когда огромные массы людей отправлялись бы на смерть, прочитав какой-нибудь памфлет? Меж тем умелый оратор способен увлечь их, сплотить, внушить что угодно…

– Все французы возьмутся за оружие, чтобы защитить своего короля, свою конституцию и свое отечество, – старательно выговаривала Жюльетта. – Ибо они знают, что, чем дороже им свобода, тем сильнее следует отражать Буонапарте, своего вечного врага, и они уверены, что правительство, предоставившее в минуту кризиса двойное доказательство мудрости и силы, соблюдя все свободы, будет заботиться о них еще больше после победы, почитая за честь управлять свободным народом, полагая права этого народа самой драгоценной гарантией для самого себя, а одобрение нации – основой и спасением власти…

Констан нажал на ручку двери и вошел в библиотеку.

Жюльетта, полулежавшая на кушетке с газетой в руках, вскинула на него свои агатовые глаза, улыбнулась («А, вот и он сам!») и протянула руку для поцелуя. Три «благородных отца» сидели в своих креслах; Бенжамен поздоровался с каждым, прося не вставать, и сам сел на стул у изящного письменного стола.

«Благородными отцами» в этом доме называли Жана Бернара, Жака Рекамье и Пьера Симонара: один был отцом Жюльетты, другой – мужем, третий – давним другом первых двух. Правда, Констан слышал от людей, в осведомленности которых не сомневался, что мать Жюльетты зачала ее не от Бернара, а от Рекамье. Во время Революции богатый банкир женился на пятнадцатилетней девочке, думая, что не выживет, и намереваясь оградить свою дочь от бедности, сделав ее своей наследницей, однако человек предполагает, а Бог располагает: преодолев без потерь эпоху переломов, Рекамье разорился во время Империи, когда Наполеон установил континентальную блокаду Англии, Жюльетта же навлекла на него окончательную опалу, привечая в своем роскошном салоне врагов Бонапарта. Конечно, муж-отец был готов предоставить Жюльетте свободу, как только она того пожелает, но «красавица из красавиц» кружила головы, твердо стоя при этом на ногах. Такого черствого сердца еще не рождали небеса – или преисподняя. На что Бенжамен только надеялся! Жюльетта имеет толпы молодых поклонников, а он на десять лет старше…

– Прекрасно написано, молодой человек! – воскликнул господин Симонар. («Отцам» перевалило за шестьдесят.) – Вот именно: корсиканец не имеет никаких прав, не может ничего требовать и уж тем более не в силах ничего предложить. Это не угроза, а школярская выходка, за ним никто не пойдет, правительству нет нужды принимать чрезвычайные меры.

– Но это не значит, что не нужно никаких мер вообще! – тотчас возразил господин Бернар. (Он время от времени бунтовал против деспотии Симонара, игравшего в их дуэте первую скрипку, но лишь чтобы вновь покориться ему, потому что не мог без него обойтись.) – Нам говорят, что достаточно разрушить один-единственный мост, чтобы остановить продвижение Бонапарта, так почему же его никто не разрушит? Нам говорят, что его войска тают на глазах, однако он идет всё дальше и дальше! Пусть за ним не следуют, но ему и не препятствуют! Студенты, изучающие право, записываются в солдаты, молодые дворяне – в «красные роты», но это здесь, в Париже, а что же в провинции?

– Маршалы выехали к войскам…

– И некоторые уже вернулись!

Старики заспорили, Рекамье поддержал Бернара: в газетах пишут, что в Лионе крестьяне прячут зерно, а купцы – сукно, потому что Бонапарт за всё платит расписками, то есть ничем не обеспеченными бумажками, банкиры отказались открыть ему кредит, однако из письма его кузена явственно следует, что в Лионе узурпатору оказались рады. Он устроил смотр своим войскам, восстановил трехцветное знамя, вновь провозгласил себя императором и теперь издает декреты.

– Ко мне приходил этот еврей, Ротшильд, предлагал мне золото в обмен на государственные облигации…

– Вот видите: даже еврей верит в то, что правительству ничто не угрожает!

Рекамье покачал головой: это вряд ли. Если бы Ротшильду было некуда девать свое золото, он вложил бы деньги в недвижимость, а не в бумаги, которые легко увезти с собой…

Констан не участвовал в их разговоре. Будь они все согласны между собой, он непременно стал бы им противоречить, такой уж у него характер, но поскольку они спорили… Вместо этого он показал Жюльетте свой испорченный сюртук, заявив, что стал жертвой народной любви к монарху. Что угодно – лишь бы вызвать ее интерес…

Она пошла проводить его до дверей; теперь они вместе отражались в зеркалах – ах, разбить бы их к чертовой матери!

– Кто знает, что будет через три дня, – шепнул ей Бенжамен, получив обратно свои трость и шляпу. – Все страшно трусят, я же боюсь лишь одного – не быть любимым вами…

Она улыбнулась:

– Я люблю всех своих друзей!

«О да! – с горечью думал Констан, стуча тростью по булыжникам двора. – Ни у одной другой женщины нет стольких друзей – горячо желавших когда-то стать чем-то большим! Это великий дар – преображать неутоленную страсть в дружбу. Но неужели она сама никогда не пылала огнём, который с легкостью возжигает в других? Наверное, нет, потому что гореть, не сгорая, нельзя. О, если бы я мог быть таким же, как она! Но нет, я всё еще лечу на огонь, обреченно махая опаленными крыльями!»

Погруженный в свои мысли, он снова вышел на бульвар и остановился в замешательстве. Куда теперь? Только не домой. Шарлотта делает его жизнь невыносимой, превращая самое обыденное замечание в зацепку для склоки. До обеда дома лучше не появляться: при чужих людях она будет держать себя в руках. Констан свернул в переулок, направляясь в сторону Пале-Рояля.

Надо отдать справедливость Жюльетте: она умеет быть верной в дружбе. Отправилась же она в изгнание из верности госпоже де Сталь, которую Наполеон выслал в Коппе, велев уничтожить весь тираж «О Германии»! И даже утешала ее, хотя сама очутилась в куда более тяжком положении – в полнейшем одиночестве, в Богом забытом Шалоне! Вот что значит отсутствие страстей: оно делает душу неуязвимой для страданий.

Любым человеком движет какая-либо страсть. Талейран поступится честью ради денег и продастся сколько угодно раз, лишь бы за него торговались; Фуше охотно копается в грязном белье, потому что знание чужих тайн дает ему власть над людьми; Наполеону важно, чтобы все считали его гением и кричали ему «виват!» А он, Бенжамен Констан? Гоняется за неуловимым идеалом. В своих статьях он провозглашает этим идеалом свободу, а в жизни ищет высокой, всепоглощающей любви… Ах, ради любви и свободы люди жертвуют собой, а ради богатства, власти и славы – другими. Ну и что из всего этого достижимо?

В саду Пале-Рояля небольшая толпа обступила шарманщика, который крутил ручку своего ящика и пел дребезжащим тенорком песенку из модного водевиля, изменив в ней слова:

К нам возвратился Никола́[3], О ком уже мы позабыли. Жужжит по-прежнему пчела, Когда и улей раздавили. Не усидел на островке своем несчастном даже году. Ну что сказать о чудаке: наш бешеный не любит воду.

Констан бросил ему в шапку мелочь.

Глава третья. Бежать нельзя остаться

– Кор-роль!

Депутаты из обеих палат и зрители на трибунах встали и обнажили головы. Медленными шагами необъятный Людовик XVIII приблизился к трону и поднялся по ступеням; Месье[4] и герцог Орлеанский заняли места по правую руку от него, герцог Беррийский и принц Конде – по левую. Вдруг наступила тишина, в которой ясно слышались глухие удары. Шатобриан не сразу понял, что это стучит его собственное сердце. «Эхо поступи Наполеона», – подумалось ему. Надо будет записать в дневник.

– Господа! – заговорил король неожиданно звучным голосом без признаков одышки. – В момент кризиса, когда враг общества проник в часть моего королевства и угрожает свободе всего остального, я явился среди вас, чтобы скрепить узы, которые, соединяя вас со мною, укрепляют государство. Обращаясь к вам, я объявляю всей Франции мои чувства и намерения.

За долгие годы изгнания Луи Станислас сумел сохранить то, что вывез из Франции: величавость и забытый всеми версальский выговор. Слушая его, Шатобриан уносился на тридцать лет в прошлое, в свое отрочество; вместо подпертых галстуком круглых щек, оттягивающих вниз уголки губ, и двойного подбородка перед его мысленным взором вставало суровое лицо отца, отторгающая фальшь парика, холодный взгляд…

– Я вновь увидел свое отечество; я примирился с иноземными державами, которые, не сомневайтесь, останутся верны соглашениям, вернувшим нам мир, – продолжал король. – Я трудился для счастья моего народа и каждый день получал трогательные свидетельства его любви. Смогу ли я в шестьдесят лет лучшим образом завершить свой жизненный путь, чем умереть, защищая его?

– Да здравствует король!

Одинокий возглас тотчас подхватили троекратно; стены огромного зала дрожали от дружного крика. Людовик улыбнулся и повел в воздухе ладонью, показывая, что хочет говорить дальше.

– Я не страшусь за себя, но я страшусь за Францию.

Внезапная тень погрузила зал в полумрак; все взгляды тотчас устремились к окнам – в них смотрела мрачная сизая туча.

– Человек, явившийся сюда, чтобы разжечь факел гражданской войны, – невозмутимо продолжал король, – навлечет на нас и бич иноземного нашествия. Он хочет вновь надеть на нашу родину железное ярмо; он хочет уничтожить Хартию, дарованную мною, – главную мою заслугу перед потомством, Хартию, дорогую сердцу всех французов, в верности которой я вновь клянусь сейчас здесь; сплотимся же вокруг нее.

Громкие восторженные выкрики слились в неясный гул; у Шатобриана заложило уши.

– Священное знамя отечества поднято и призывает нас! – восклицал Людовик. – Потомки Генриха IV поведут вас по пути чести! Отечественная война докажет своим исходом любовь народа к королю и к основным законам государства!

Сумрак так же внезапно рассеялся: тучу отогнало ветром. Вокруг освещенного солнцем трона бесновалась толпа, вопя: «Умрем за короля! Да здравствует король!» Шатобриан почувствовал, как к его глазам подступили слезы; он закричал вместе со всеми.

– Пусть король сдержит слово и останется в столице, – говорил он два часа спустя в гостиной Жозефа Лэне. – Национальная гвардия за нас. У нас есть оружие и деньги, на деньги можно купить слабых и алчных. Если король покинет Париж, Париж откроет ворота Бонапарту, а став господином Парижа, Бонапарт станет властелином Франции.

Хозяин дома, председатель Палаты депутатов, слушал его сочувственно, однако другие пожимали плечами и махали руками: Бонапарт надвигается семимильными шагами, позавчера он был в Маконе, вчера – уже в Шалоне; маршал Ней, последняя надежда монархии, переметнулся на его сторону, чтобы не идти наперекор своим солдатам! Коварный Фуше сумел сбежать от жандармов, потому что им не достало духу арестовать его, ведь прежде они служили ему! Королю нужно немедленно покинуть Париж и уехать в Гавр – нет, лучше в Вандею, где всегда были сильны верноподданнические чувства.

Со всех сторон сыпались несвязные обрывки фраз, в которых не было ни складу, ни ладу; чаще всего предложения сводились к тому, чтобы не суетиться и подождать, что будет… Как будто никому не ясно, что именно будет, если сидеть и ждать!

Сутуловатый Лэне походил в профиль на растрепанную ворону. Он не возражал этим мямлям, но Шатобриан сам видел одну из прокламаций Наполеона, где прямо говорилось, что амнистия, которую он намерен объявить, не коснется четырех человек: Лэне и Линша (мэра Бордо, сдавшего город англичанам), Мармона и Ожеро. Маршал Мармон, произведенный в пэры Франции, тоже был здесь; правую руку он держал на перевязи – давала о себе знать старая рана, полученная еще при Саламанке; плохо выбритое, отяжелевшее лицо с мешками под глазами красноречиво говорило о том, какие мысли не дают ему покоя. Даже в копошащейся гостиной вокруг него образовалась полоса отчуждения: с бывшим адъютантом Буонапарте не заговаривали и старались не встречаться взглядом. Шатобриан знал, что роту королевской лейб-гвардии, которой он командовал, с первых же дней прозвали «ротой Иуды», вместо «вероломная измена» теперь говорят «рагузада», поскольку Мармон носит титул герцога Рагузского; красавица-жена, оставшаяся бонапартисткой, покинула его, забрав свое приданое (она была дочерью богатого банкира Перрего), и маршал оказался один, без средств, выставленный на посмешище, да еще и недавно лишился матери, скончавшейся в Шатильоне. Рене возвысил голос, чтобы перекричать скопище малодушных:

– Армия еще не перешла целиком на сторону врага; несколько полков, множество генералов и офицеров не нарушили присяги! Будем тверды, и они останутся верны нам. Пусть Месье отправляется в Гавр, герцог Беррийский – в Лилль, герцог Орлеанский – в Мец; герцог и герцогиня Ангулемские и так уже в Бордо. Оставим в Париже только короля и запрем ворота. Буонапарте придется рассеять свои силы, а наш престарелый монарх с Хартией в руке спокойно будет восседать на троне. Вокруг него выстроится дипломатический корпус, Палаты займут павильоны дворца, каждая свой, королевская свита станет лагерем на площади Карусели и в саду Тюильри, на набережной поставим пушки – пусть Буонапарте нападает, захватывает баррикады одну за другой, обстреливает Париж, если у него есть мортиры; пусть сделается ненавистен всему народу, и вы увидите, чем всё кончится!

Кто это? Неужели генерал Лафайет? Шатобриан видел его давным-давно и мельком, еще при Учредительном собрании. Тогда генерал был молод и красив, сейчас ему, должно быть, около шестидесяти. Слегка раздался в талии, ссутулился, но всё еще бодр и не склонил поседевшей головы под ударами судьбы.

– Нам надо продержаться всего три дня, и победа будет за нами! – продолжал Рене, поглядывая в сторону «героя двух миров». – Если король станет обороняться во дворце, он всех воодушевит на борьбу своим примером. А если ему суждено умереть, пусть умрет достойно. Пожертвовав собой, он выиграет свое единственное сражение во имя свободы всего человечества. Пусть последним подвигом Наполеона станет убийство старика!

Лафайет подошел, чтобы пожать ему руку. Это было немного необычно: генерал не расстался со своими республиканскими убеждениями и не верил в Бурбонов, как Шатобриан, однако сейчас главным было остановить Буонапарте. Мармон и Лэне тоже заявили вслух, что согласны с виконтом.

В центре соседнего кружка витийствовал Бенжамен Констан. «Я охотно пожертвую жизнью, чтобы дать отпор тирану!» – донеслось до Шатобриана. Разговоры о том, как организовать сопротивление, продолжались и за столом – такие же бессвязные и бесплодные. Шатобриан и Лафайет сидели рядом, увлеченные беседой: генерал рассказывал о том, как прививает плодовые деревья в своем поместье Лагранж, а виконт хвастался магнолией с пурпурными цветами: на всю Францию таких деревьев только два – в Мальмезоне и у него в «Волчьей долине».

Если раньше тревожные новости казались камешками, со звонким стуком катившимися по склону, то теперь они превратились в оглушающую лавину. На следующий же день после речи короля герцог Беррийский возглавил все войска, находившиеся в Париже, и выступил с ними навстречу неприятелю, который был уже в Осере – в двадцати семи лье от столицы, однако сразу за заставой солдаты нацепили трехцветные кокарды и пошли вперед с криком «Да здравствует император!» Герцог поспешно вернулся, сопровождаемый только волонтерами. Трех фуражиров из числа королевских гвардейцев захватили в плен лансьеры-поляки: их полк сразу перешел на сторону императора, как только узнал о его прибытии в Санс. Гарнизон Фонтенбло тоже ждал Наполеона. Скрывать правду больше было нельзя: у всех на глазах один человек захватывал Францию без единого выстрела!

Император! Люди, двадцать лет шедшие рука об руку со смертью, заменили Бога кумиром. Чтобы вознестись на пьедестал, он сделал юношей, еще не выбравших жизненный путь, землепашцев и мастеровых солдатами, внушив им, что убийством и грабежом они добудут славу Франции, в то время как славу Франции веками взращивали и ковали земледельцы и мастера! И вот когда король-миротворец сократил число солдат и перевел их на половинное жалованье, они вновь простирают руки к императору, который дудит в полковую трубу, точно Гамельнский крысолов в свою свирель!

Короля забрасывали противоречивыми советами: одни побуждали его искать помощи за границей, другие – запереться в надежном форте, хотя сам он твердил, что не покинет Тюильри. С трибуны палаты депутатов говорили о том, что корсиканское чудовище, однажды отведав крови Бурбонов, жаждет упиться ею снова; ходили слухи, что сокровища французской короны уже упаковали; по лестницам павильона Флоры сновали вверх и вниз вереницы лакеев, похожие на муравьев, – куда, зачем? Никто не знал, что ему делать; жаждавшие совершить что-нибудь полезное не могли добиться указаний; молодые люди осаждали гвардейских капитанов, требуя оружия и приказов, – тщетно; Шатобриан столкнулся на крыльце с юным лейтенантом королевских жандармов в новеньком красном мундире с золотыми аксельбантами – в его глазах стояли слезы досады. Дамы бросались к каноникам, духовникам принцев, но и от тех нельзя было добиться ничего положительного; с некоторыми дамами случилась истерика.

Настало воскресенье – хмурое, туманное, плаксивое. Рене пошел к мессе; атмосфера храма всегда действовала на него успокаивающе, заставляя отрешиться от всего земного, превращая острую боль в тихую печаль. Священник избрал для своей проповеди строку из Евангелия от Луки: «Верный в малом и во многом верен, а неверный в малом неверен и во многом».

Дома ждал свежий номер «Журналь де деба́» с большой статьей Бенжамена Констана. Шатобриан пробежал ее глазами: «Желающие служить деспотизму безразлично переходят от одного правительства к другому, но алчущие свободы погибнут, защищая трон… Грозящий нам человек уже лишил земледелие рабочих рук, заставил торговые города зарасти травой, выслал на край света элиту нации, которую затем обрек на ужасы голода и суровость морозов; по его воле миллион двести тысяч храбрецов погибли в чужой земле без помощи, без пропитания, без утешения, покинутые им после того, как защищали его из последних сил. Сегодня он возвращается, бедный и жадный, чтобы вырвать у нас то, что еще осталось… Это Аттила, Чингисхан, еще более страшный и ненавистный, поскольку он использует ресурсы цивилизации; с их помощью он хочет узаконить резню и управлять грабежом… Какой народ больше нашего заслуживал бы презрения, если бы мы сами протянули руки к кандалам? Побывав бичом Европы, мы станем ее посмешищем… Нашему рабству больше не было бы оправдания, а отвращение к нам не знало бы границ… Я хотел свободы во всех ее проявлениях; я видел, что она возможна при монархии; я видел союз короля и нации; я не стану, как жалкий перебежчик, ползти от одной власти к другой, прикрывать подлость софизмом, бормотать опошленные слова во искупление постыдной жизни».

Боже, он подписал себе смертный приговор! Буонапарте в Фонтенбло, завтра всё решится… Завтра – двадцатое марта, день рождения «Римского короля» – маленького сына Наполеона, который живет сейчас с матерью в Вене. Буонапарте всегда любил с размахом отмечать подобные годовщины…

Рене не мог усидеть на месте и в беспокойстве ходил по комнате. Пожертвовать собой ради свободы, отдать жизнь за короля и отечество – когда ты говоришь это, окруженный восторженной толпой, тебя возбуждает красота этих слов, но сам ты не веришь, что умрешь по-настоящему. В юности Рене часто думал о том, чтобы оборвать свое земное существование ради прекрасной вечной жизни, увлекаясь этой мечтой и проливая над нею слезы, пока не представил себе осуществление этого плана во всех его отвратительных подробностях. Холодное, зловонное дыхание могилы отрезвило его. Констан, наверное, сейчас мечется в страхе и рвет на себе волосы. Три дня назад, говоря об обороне Тюильри, Шатобриан верил в то, что корсиканцу придется сражаться за столицу; сегодня уже ясно, что никакого боя не будет, дворец никто не станет штурмовать и защищать, король из античного героя превратится в беспомощного толстого подагрика. Наполеон не убьет его, о нет! У него есть чувство стиля, он не испортит свой триумф расправой над дрожащими врагами. Унижение от вероотступничества, молчаливая покорность или изгнание – вот единственный выбор, который он им предоставит.

Новая мысль полоснула Рене холодным клинком: король, возможно, уже уехал! Его защитникам ничего не говорят, чтобы не препятствовали бегству! Нужно пойти и всё разузнать хорошенько.

В Тюильри по-прежнему царила неразбериха; двери монарших апартаментов были закрыты и надежно охранялись, этикет не допускал к королю никого без предварительной просьбы об аудиенции. В коридорах Рене столкнулся с герцогом де Дама, потом с герцогом де Блака – и тот и другой поспешили от него отделаться, уверяя, что король никуда не едет.

Стемнело, начал накрапывать дождь. На Елисейских Полях Шатобриан увидел стройную фигуру герцога де Ришелье, прогуливавшегося под деревьями.

– Я заступил тут на пост, – сказал герцог без улыбки, – поскольку не намерен один дожидаться императора в Тюильри. Нас обманывают. Я проговорил с королем полчаса, и он ни словом не обмолвился о своем намерении уехать, а как только вышел от него, узнал по секрету от князя де Пуа, что военную свиту нынче же отправляют в Лилль.

Ришелье по-прежнему носил мундир русского генерала, хотя Людовик XVIII сохранил за ним должность обер-камергера (весьма тяготившую герцога). В конце прошлого года он приехал в Париж, где не был пятнадцать лет: царь отпустил его из Вены, с затянувшегося дипломатического конгресса, чтобы похлопотать о возвращении герцогства Фронсак. Революция разорила одного из богатейших людей во Франции, а Империя отобрала последнее: статуями и картинами, вывезенными из бывших своих дворцов, Ришелье мог любоваться в Лувре и Тюильри, не имея возможности ни получить их обратно, ни добиться компенсации. Его сестры едва сводили концы с концами, жена-уродец безвыездно жила в Куртейе, на полпути в Руан, в Париже у герцога не было даже собственного дома – он поселился у племянника, перешедшего с русской службы на французскую. Поняв, что утраченного не вернуть, он махнул на всё рукой и принялся хлопотать за других (госпожа де Сталь хотела, чтобы король вернул ей два миллиона, одолженные ее отцом его брату[5]); наконец, Ришелье завел разговор с королем о женитьбе герцога Беррийского на великой княжне Анне – младшей сестре императора Александра, к которой безуспешно сватался Наполеон… Он был по-старорежимному великодушен и трогательно наивен, сделавшись мишенью насмешек в великосветских гостиных, куда, по своей «русской» привычке, мог явиться в сапогах вместо туфель с пряжками и шелковых чулок. Его всё же охотно принимали, поскольку ходили слухи, что король намерен сделать Ришелье (единственного человека во Франции, в которого никто не мог бросить камень, потому что за последние двадцать четыре года он не участвовал ни в каких «революциях») министром внутренних дел. Герцог опровергал эти слухи, не скрывая, что хочет вернуться в Россию – вернее, в Новороссию, где он служил генерал-губернатором. По территории эта южная область равнялась пятой части Франции, если не больше; Ришелье многое сделал для ее процветания и особенно гордился Одессой – городом, основанным в конце прошлого века и превращенным его стараниями в настоящую жемчужину, где было не стыдно принять Марию-Каролину Австрийскую, королеву обеих Сицилий, проездом в Вену. Герцог так и не перешел в русское подданство, оставшись французом (хотя изъяснялся теперь с легким акцентом), однако Франция, которую он увидел сейчас, разительно отличалась от той, что он хранил в своем сердце. Найдя родственную душу в изгнаннике Шатобриане, Ришелье с возмущением говорил ему, как извратился за эти годы национальный характер: повсюду невежество, грубость, отсутствие религиозных чувств! И немудрено, поскольку люди из высшего круга, призванные служить примером для народа, помышляют лишь о том, чтобы пробиться, обогатиться, пристроиться – сплошь карьеристы, льстецы и ренегаты, для них все средства хороши, лишь бы преуспеть. Никто не считает себя неспособным исполнять любую должность в администрации, лишь бы она была доходной, бюрократия вдесятеро хуже, чем в России! И самое прискорбное – некому поступать так, чтобы заставить их устыдиться. Сегодня король издал два ордонанса: один запрещал всем французам платить налоги и заранее признавал недействительными все сделки о продаже недвижимости для пополнения казны, а другой запрещал им вступать в военную службу. Что это, если не лицемерие?.. Он знает, что уедет и бросит своих подданных на произвол судьбы – вернее, на милость Бонапарта. Король покидает свой народ и при этом требует верности себе? Виконт всё же пытался возражать герцогу, пока не почувствовал, что старается убедить сам себя.

Дождь усилился, Шатобриан поспешил домой, опасаясь простудиться. Жена даже не пыталась скрывать насмешку во взгляде: она никогда не доверяла Бурбонам и не верила в них. Предусмотрительная Селеста велела приготовить дорожную карету и отправила слугу на площадь Карусели – караулить короля.

Настала полночь, слуга не возвращался. Устав от тревог долгого дня, Рене пожелал супруге доброй ночи и лег в постель, но едва он потушил свет, как явился Клозель де Куссерг – старый друг, с которым они служили в армии Конде. Он сообщил, что король нынче ночью уедет в Лилль. Этой тайной с Клозелем поделился канцлер, поскольку совесть не позволяла ему не предупредить об опасности Шатобриана; он же прислал Рене денег на дорогу – двенадцать тысяч франков в счет его будущего жалованья как посла в Швеции. Селеста всплеснула руками и пошла будить горничную, чтобы одеваться в дорогу, но Шатобриан заартачился: он не покинет Парижа, пока сам не убедится, что король уехал! Жена принялась увещевать его; ей на выручку пришел промокший до нитки слуга, вернувшийся из дозора: король выехал из Тюильри, он видел своими глазами вереницу придворных карет, за ними стража верхом. А во дворце, похоже, жгли бумаги в печах: из одной трубы вырывался огонь, несмотря на дождь, – видно, загорелась сажа в дымоходе.

Бланк паспорта опытная Селеста раздобыла заранее, оставалось только его заполнить: в него вписали вымышленное имя купца из Лувена и его жены. В три часа ночи мадам де Шатобриан впихнула в дорожную карету своего мужа, плохо соображавшего от гнева и обиды. У заставы Сен-Мартен не было ни единого караульного; до Люзерша ехали на своих лошадях, а там с трудом раздобыли почтовых. Дождь лил как из ведра, дорогу развезло, карету трясло и качало во все стороны. Когда развиднелось, тучи иссякли; из крон вязов, росших на обочине, выпархивали вороны, опускались на поля и вышагивали по ним, подстерегая неосторожных червяков, изгнанных из недр земли ночным потопом. Такие же вороны тридцать лет назад слетались на рассвете к зарослям ежевики в окрестностях замка Комбур… Им нет дела ни до королей, ни до императоров… Счастливые!

Глава четвертая. Долг или совесть?

Почему пустыню принято изображать знойной, песчаной или каменистой, с чахлой растительностью и изнемогающими от жажды путниками? Здесь уже четвертые сутки льет дождь, но что это, если не пустыня – ровные безлесные поля бурого цвета, убегающие за горизонт, прямая, чавкающая желтой грязью дорога, не отмеченная ни канавой, ни рядами деревьев, и ни души, если не считать Альфреда на своем Росинанте, нахохлившегося под промокшим плащом? А ведь это не Нубия и не Ливия, а Фландрия. Господам поэтам следует перетряхнуть свой набор художественных образов.

Шорох дождя странным образом усиливал безмолвие, которое Альфред пытался нарушить, распевая во всё горло арии из «Иоконда»[6]. Одиночество не было ему незнакомо, а потому не пугало его. Если он будет ехать всё прямо и прямо, то в конце концов нагонит своих товарищей. Всё будет хорошо!

Четыре роты военной свиты только в девять вечера предупредили о том, что выступление из Парижа назначено на одиннадцать, с площади Звезды. Младший лейтенант королевских жандармов Альфред де Виньи слегка хромал на правую ногу, повредив колено во время маневров, но ехать предстояло верхом, так что он бросился в казарму собираться. Вот только не захватил с собой даже смены белья, ограничившись саблей и двумя пистолетами… Ничего, его пояс набит золотыми монетами.

Шел дождь, было темно; когда гвардия худо-бедно построилась на Марсовом поле, время клонилось к полуночи. Натыкаясь друг на друга или, наоборот, теряясь в темноте, перешли через Йенский мост, свернули на Елисейские Поля… Там пришлось еще ждать графа д’Артуа, который в свое время поклялся никогда не ездить через площадь, на которой казнили его брата, и отправился в обход… В результате пехота опередила кавалерию, плутавшую по бульварам, и раньше нее добралась до Сен-Дени через заставу Ла-Шапель.

Когда рассвело, продолжили путь на Бове. В Пуа конь Альфреда потерял одну подкову, пришлось задержаться возле кузницы. Потом лейтенант погнал своего скакуна крупной рысью, чтобы нагнать эскадрон, белые плащи которого маячили на северном горизонте, потому что с противоположной стороны трепетали трехцветные значки на пиках лансьеров Бонапарта. Но ни в Абвиле, ни в Сен-Поле, где ему пришлось заночевать, своих он уже не застал и поневоле превратился в странствующего рыцаря.

Постукивание ножен о стремя наполняло душу радостью: он больше не мальчик, он мужчина – воин! Отец с раннего детства готовил Альфреда к тяготам походов, заставляя закалять свое тело, а душу формировал красочными рассказами о сражениях Семилетней войны. В лицее все мальчики бредили битвами и победами; дробь полковых барабанов заглушала голоса учителей, звезда Почетного легиона затмевала Полярную, Сириус и все прочие, вытверживание уроков казалось только способом сорвать ее с небес. Но вот какой-нибудь вчерашний школяр являлся в класс в гусарском мундире и с рукою на перевязи! Глупые, бесполезные книжки швыряли на пол. Сами учителя охотно прерывали разбор Тацита и Платона, логарифмов и теорем, чтобы зачитать бюллетень Великой армии; классы напоминали казармы, рекреации – манёвры, экзамены – смотры. Вдруг всё переменилось: вместо благодарственных молебнов о победах императора в храмах служили панихиды по жертвам цареубийц, народ-завоеватель призывали к покаянию, сверкающий меч с трудом вложили в проржавевшие ножны. Возможно, взрослым, обретшим гибкость за годы разных переворотов, было не слишком сложно изогнуться в прямо противоположную сторону, но прямолинейная молодежь страдала от непонимания. Когда вокруг прославляли благодеяния мира, а вчерашние герои сделались никому не нужными нахлебниками, Альфред как никогда воспылал жаждой военной славы. Пытаясь излечить его от «пагубной страсти», юного графа оторвали от книг и окунули в водоворот светской жизни – всё без толку: зерно проросло и дало пышные всходы; он записался в «красные роты» одним из первых и чуть не потерял сознание от счастья, впервые примерив мундир.

Теперь новенькие золотые эполеты, предмет его гордости, покоробились от дождя; ботфорты покрылись густой коркой желтой грязи и пропитались влагой; конь еле-еле плелся шагом, с чавканьем выпрастывая копыта из топкой жижи.

Однако не заблудился ли он, в самом деле? Альфред приподнялся на стременах, вглядываясь в бескрайнее бурое море, пересеченное желтым фарватером раскисшей дороги. О! Черная точка! Шевелится! Там человек! И, похоже, попутчик!

Понуждаемый конь зашагал быстрее, недовольно кивая головой, потом перешел на легкую трусцу, выбравшись на твердую почву. Черная точка вырастала на глазах в сгорбленную фигуру. Двигалась она зигзагами – видно, мотало от усталости из стороны в сторону. Она тащит за собой тележку! Неужто маркитантка? Вот было бы здо́рово, а то живот подвело.

Деревянная повозка под крышей из черной вощеной ткани, натянутой на три обруча, напоминала собой люльку на колесах, утопавших в грязи по самую ступицу. Теперь уже Альфред отчетливо видел, что тележку везет маленький мул, впряженный в оглобли, а мула тянет за повод высокий сутулый мужчина лет пятидесяти, в коротком потрепанном плаще поверх пехотного мундира, с эполетом батальонного командира и в кивере под чехлом. Заслышав топот копыт, человек бросился к повозке, выхватил оттуда ружье и быстро зарядил его, укрывшись за мулом. У него были пышные седые усы, обветренное лицо, кустистые черные брови с глубокой двойной морщиной между ними, но в целом он выглядел добродушным. Заметив белую кокарду на кивере, Альфред выпростал руку из-под плаща – показать, что на нём красный мундир.

– А, это другое дело! – хриплым голосом сказал майор, убирая ружье обратно в тележку. – Я вас принял было за одного из этих молодчиков, что скачут за нами по пятам. Выпьете глоточек?

– Охотно! – обрадовался Альфред. – Я уже целые сутки ничего не пил.

На шее у майора болталась фляга из кокосового ореха, с серебряным горлышком; по всему было видно, что он гордится этой вещью. Внутри оказалось дурное белое вино, однако Альфред напился с большим наслаждением и вернул флягу владельцу.

– За здоровье короля! – сказал тот, в свою очередь прикладываясь к горлышку. – Он сделал меня офицером Почетного легиона, отчего же не проводить его до границы. Да и жить мне больше не на что, кроме как с этого, – он указал пальцем на свой эполет, – так что это мой долг.

Альфред ничего не ответил. Естественные поступки не требуют ни оправдания, ни одобрения, а что может быть естественней, чем исполнить свой долг? Майор потянул за повод своего мула, и с четверть лье они молча продвигались шагом, пока измученное животное не остановилось само, чтобы передохнуть. Не слезая с седла, Альфред решил стянуть с себя сапоги, чтобы вылить из них воду. Старик смотрел, как он мучается.

– Что, ноги опухли? – спросил он.

– Я четверо суток не разувался, так и спал.

– Это ваш первый мундир? Других не нашивали?

– Отец говорил мне, что мундир, как и честь, дается один раз.

Юный граф сразу устыдился этих слов, которые показались ему бестактными. Он был поздним ребенком: матушке, похоронившей трех детей, сравнялось сорок, когда она произвела на свет сына, отцу-калеке было под шестьдесят. Перевороты Революции обошли их стороной (если не считать утраты поместий и состояния): отец не сражался ни за Республику, ни за Империю, ни против них, его мундир и честь остались незапятнанными. В «красных ротах» служили старые да малые – эмигранты, проведшие двадцать лет на чужбине, и мальчики только что со школьной скамьи. Зрелые мужчины – те, чьими подвигами Альфреда учили гордиться, – неоднократно меняли если не сам мундир, то кокарду на шляпе, но есть ли у него право укорять их за это? Впрочем, майор как будто не обиделся.

– Я-то в молодости был моряком, – сообщил он. – Начинал юнгой, дослужился до капитана. А там пришлось мне сделаться сухопутным и… опять всё сначала. Такие дела, сударь.

Альфред сказал, что ни разу не был в море и не видал кораблей, кроме как на картинках, хотя его матушка – дочь адмирала и двоюродная сестра знаменитого капитана де Бугенвиля. И снова смутился: он хотел подчеркнуть превосходство над собой своего спутника, а вышло, что похвастался родней.

– Вы, должно быть, устали, – добавил он поспешно. – Если хотите, я уступлю вам своего коня. Мы можем ехать на нём по очереди.

Майор махнул рукой.

– Спасибо, конечно, но не мое это дело: я не умею ездить верхом.

– Как же так? – удивился Альфред. – Старшим офицерам полагается лошадь!

– Раз в год, на смотрах. Одолжишь у кого-нибудь… А так…

Они продолжили путь.

– Вы хороший парень, сударь, хотя и «красный», – прохрипел майор с чистосердечием старого армейца. – Каждому свое.

Топ-топ, чвак-чвак, щщщ, щщщ…

– Вам, верно, не терпится поскорее добраться до места, – снова заговорил пехотинец, – а мне, верите ли, на душе привольно и хорошо. Шел бы и шел – вот с этой ушастой скотиной и своей повозкой. Такие времена настали, что лучше уж одному… Только я не гоню вас, не подумайте ничего такого… Знаете, что у меня там?

Он указал большим пальцем через плечо на тележку.

– Нет.

– Женщина.

– А…

Конь продолжал идти вперед, дождь тоже не прекращался; плащ и мундир промокли насквозь, волосы прилипли ко лбу, холодные струйки беспрепятственно стекали по спине Альфреда до самых пяток. Он продрог, проголодался… В самом деле, хорошо бы уже прийти куда-нибудь под крышу, в тепло, к людям! Шагавший рядом майор несколько раз заглянул ему в лицо, словно подстерегая вопрос, и с досадой сказал, так и не дождавшись:

– А вы нелюбопытны!

Альфред пожал плечами. Это верно. Воспитанный стариками, которые сами засыпа́ли его рассказами, не заставляя себя упрашивать и не делая тайны из того, чего «детям знать не положено», он быстро насытился знаниями разного рода, так что в лицее его ничем не могли удивить ни учителя, ни тем более товарищи. Его не любили, считая задавакой, а он не искал дружбы людей, которых ставил ниже себя, потому что их любопытство стремилось лишь заглянуть под покровы, наброшенные стыдливостью, а не приподнять завесу тайны над законами бытия.

– Могу поспорить на что хотите: услышь вы историю о том, как я распрощался с морем, она бы вас удивила, – не сдавался майор.

Юноша понял, что ему просто хочется поговорить.

– В таком случае я охотно ее послушаю.

Судя по приготовлениям, история была длинной и рассказанной прежде уже не раз: прежде чем приступить к ней, майор поправил на голове кивер, дернул плечом, словно подбрасывая сползший ранец (по одной этой привычке можно было узнать старого вояку, выслужившегося в офицеры из солдат), отхлебнул еще из своей фляги и пнул ногой в живот мула, чтобы бодрее шагал.

– Так вот, сударь, было это в девяносто седьмом году. Война шла уже несколько лет, в военном флоте моряков стало не хватать, поневоле взялись за торговый. Так и вышло, что я, капитан двухмачтовой шхуны, изведавшей все пути от Кардиффа до Ла-Коруньи, неожиданно сделался капитаном фрегата и должен был сопровождать караваны с Гваделупы и других островов, охраняя их от англичан. Что ж, человек ко всему привыкает. Только однажды, когда мы стояли на рейде в Бресте, меня вызвали на берег, к префекту, и сказали, что я должен взять на борт заговорщика, приговоренного к депортации. Радости я от этого не испытал, но приказ есть приказ. Я отправился обратно на корабль – предупредить о том, какой груз нам предстояло забрать. И вот в назначенный день и час от берега отчалила шлюпка, взяв курс прямо на нас. День, знаете, был тогда солнечный, конец весны. Небо безоблачное, солнце прыгает зайчиками по волнам, и на душе светло и радостно, не хочется думать о плохом.

Майор вдруг замолчал и взглянул искоса на Альфреда, будто измерив его с головы до ног.

– Вы, сударь, верно, тогда еще пешком под стол ходили. А осужденному, которого ко мне в шлюпке привезли, было, должно быть, столько же лет, сколько вам сейчас. И ростом с вас. Чернявый, хорош лицом, видно, что из благородных. И с ним жена – девушка лет семнадцати. Хорошенькая! Волосы светлые, точно корона вокруг головы, а брови темные, глаза голубые, сияют как звездочки, на щечках ямочки, и всё-то она смеется, всё заливается, как канарейка, – так ей было радостно, что не разлучили их, что они поедут вместе, да еще и в одной каюте с капитаном, и путь предстоит долгий, и увидят они дальние страны… Жандармский офицер, что их привез, вручил мне пакет с двумя красными сургучными печатями – приказ, что мне делать с преступником, – и наказал вскрыть только после того, как я пересеку пятнадцатую параллель. Сердце у меня тогда ёкнуло, как увидел я эти печати, – точно кровью намазано, но сказал, что всё исполню в точности.

Альфред забыл про дождь, печально сыпавшийся с хмурых небес. Бледное продрогшее солнце спускалось к горизонту, прячась за большими мельницами с недвижными крыльями, а он представлял себе яркую синеву, испещренную бликами, и свет любви, сиявший в глазах чудесной девушки.

– Шли мы на всех парусах, а всё ж таки прошло не меньше двух недель, прежде чем мы достигли Азорских островов. И верите ли, сударь, за это время я так привязался к своим постояльцам, будто знал их с рождения. Я не держал их взаперти – куда они денутся? Оружия при них не было никакого, только сундучок с книгами и сменой белья. Болеть они почти не болели – знаете, как бывает с сухопутными, когда с твердой почвы переходишь на зыбкую палубу. Шарль быстро освоился и даже помогал матросам управляться со снастями, а я показал ему, как пользоваться секстантом. По вечерам Лора читала нам вслух. Сейчас-то я уже не припомню, о чём там было, в этих книжках, но только после они начинали мечтать, какую жизнь станут вести в новых краях, подчиняясь законам одной лишь природы. Так заманчиво было их слушать, что я как-то раз, будто в шутку, им и скажи: ну, а меня-то вы взяли бы к себе жить? Я кое-что скопил за эти годы; купим себе домик, плантацию, Шарль станет капитаном, а мы с Лорой будем ждать его на берегу, я стану нянчить ваших деток, как своих внуков… И Лорочка звонко тогда засмеялась, бросилась ко мне на шею – конечно взяли бы, капитан! Куда мы без вас!

Голос майора слегка задрожал. Он смущенно откашлялся и вытер рукой глаза, мокрые не только от дождя.

– И вот мы подошли к островам Зеленого мыса – к той самой проклятой пятнадцатой параллели. Я вскрыл пакет; он точно обжег мне руки своими красными печатями. В приказе было сказано, что вверенного мне осужденного я должен расстрелять, а после вернуться во Францию.

В ушах Альфреда шумело уже не от ливня, а от ударов его собственного сердца.

– Я показал приказ Шарлю, он прочитал его своими глазами, от первой строчки до последней. Верите ли, сударь, он вправду сделался мне как сын! И вот я должен сам… Хорошо хоть не своими руками… Он не просил пощадить его – наверное, сам был военный и знал, что приказ есть приказ. Только побледнел. Я сказал, что исполню любую его последнюю просьбу. Он попросил: не говорите Лоре. И сделайте так, чтобы она не видела. Она этого не переживет, моя Лоретта. Я обещал, и от себя добавил, что не покину ее во Франции, пока буду ей нужен. Шарль горячо благодарил меня за это.

С минуту майор шагал молча – видимо, собираясь с силами для продолжения рассказа. Потом спросил:

– Вот вы, сударь, имеете моряков среди родни. Знаете ли вы, что такое крамбол?

– Нет.

– Это такой толстый брус с подпоркой, выступающий за борт, чтобы подтягивать якорь. Так вот, если нужно кого-нибудь расстрелять, его ставят на крамбол.

– Чтобы он сразу упал в воду?

– Верно. Я загодя сказал своему помощнику, чтобы утром, когда… ну, вы понимаете… так вот, чтобы он спустил на воду шлюпку, взял пару матросов покрепче и велел им снести туда Лору, а потом отгрести подальше и, пока не услышат выстрелов, не возвращаться. Так он, дурень, всё это проделал, но приказал грести не в сторону от борта, а против волн – к носу и за него. Шарля поставили на крамбол, а Лорочка всё это увидела. Матросы потом рассказали: как грянули выстрелы, она схватилась рукою за лоб и вся помертвела. Привезли ее обратно – она вроде в сознании, но вся как во сне, слова от нее не добьешься. Так и молчала целый месяц, пока шли обратно. Во Франции у нее никого родных не осталось: родителей казнили якобинцы, она жила при монастыре, потом и монастырь закрыли, всех разогнали. Одного меня она как будто узнавала, но только думала, что я ее отец. Так и пришлось мне остаться на берегу, ведь я дал слово Шарлю, что не покину ее, пока буду ей нужен… Хотите, сударь, взглянуть на Лоретту?

Альфред вздрогнул. Потом спрыгнул с коня и, неловко ковыляя на затекших ногах, подошел вслед за майором к тележке.

Он ожидал увидеть юную девушку и был разочарован. О, как он глуп! Прошло восемнадцать лет! Если тогда ей было семнадцать, то теперь должно быть тридцать пять. Когда майор откинул полог, она зажмурилась от света, а потом принялась тереть себе лоб, повторяя плаксивым детским голосом: «Выньте свинец! Выньте свинец!»

– Она думает, что ей в лоб попала пуля, – громким шепотом пояснил майор на ухо Альфреду. – Та самая, что угодила в Шарля. Ну-ну-ну! Кто это плачет, а? Не плачь, моя красавица! Чьи это глазки, а? Чей это носик? Чей это ротик?

Он сюсюкал с безумной, точно с маленьким ребенком. На Альфреда уставились голубые глаза с пушистыми ресницами, и вправду напоминавшие глаза младенца, только взгляд их был мутным. Лоб покраснел. Майор вытащил откуда-то узелок, в который были завернуты несколько черствых хлебцев; убедившись, что на них нет плесени, дал один женщине, другой предложил Альфреду, но тот отказался: у него есть свой. Они молча принялись жевать.

– Не самый роскошный обед, но всё лучше, чем гнилая конина на углях, посыпанная порохом вместо соли, как мы едали в России, – сказал майор, доев свой хлебец и запив его вином из фляги.

Он вынул из ножен саблю, чтобы соскрести глину, пластами отваливавшуюся от подошв его сапог, поднялся на приступочку, откинул побольше полог, нагнулся над Лорой, точно мать над младенцем в колыбели, надел ей на голову сползший капюшон, снял с себя черный галстук и обвязал вокруг ее шеи, приговаривая при этом: «Во-от так, вот хорошо, Лорочке будет тепло, сухо!» Лора заметила Альфреда, лицо ее стало испуганным, она захныкала, закрываясь руками; майор совал ей в руки какие-то деревяшки, лежавшие рядом и, наверное, служившие ей игрушками: «Ну-ну-ну, не бойся, он тебя не тронет, он добрый. Всё, всё, Лоретта, успокойся, вот, поиграй, мы не станем тебя беспокоить».

– Уж такая недотрога, – снова заговорил майор, когда конь Альфреда и мул, получивший очередной пинок в брюхо, прошли несколько сотен шагов. – Даже я не могу поцеловать ее, а уж если какой чужой мужчина… Зато не болела никогда, сумасшедшие не болеют. Большое удобство! Во всех походах была со мной – и в Австрии, и в Испании, и в России. Укутаю ее потеплее, соломки подложу снизу и с боков – и хорошо. Как из Москвы отступали зимой, она и вовсе была без платка и без шапки, и ничего. У моста через Березину тележка опрокинулась… Вот там я, сударь, страху принял… Не за себя – за нее.

Альфред молчал, потрясенный этой историей. До сих пор он воображал себе походы и сражения по рассказам отца, по маневрам и смотрам, по картинам полковника Лежёна, выставленным в Лувре. В этих рассказах и на картинах, конечно, присутствовали отчаяние и боль, раны и смерть, но лишь как оборотная сторона мужества и героизма, высшего напряжения сил, кульминации жизни. Бросая вызов судьбе, человек ставил на кон самое дорогое, но делал это осознанно. И вот оказывается, что не все попадали на поля сражений добровольно: одни были подобны этому мулу, другие безропотно скорчились во влекомой им тележке, потому что им не оставили выбора!

Стемнело, похолодало; дорожная грязь сделалась еще гуще и глубже, а пустыня всё не кончалась. Невдалеке от дороги изогнулось засохшее дерево, похожее на горбатую старуху с клюкой. Не сговариваясь, Альфред и майор направились туда. Конь и мул получили заслуженный отдых, порцию овса и сена; Лора ненадолго выбралась из своей люльки, прежде чем снова вернуться туда на ночь, а мужчины кое-как улеглись под тележкой, укрывшей их от дождя.

Майор храпел, Альфред же не мог заснуть, несмотря на усталость. Голод и холод были тут ни при чём: голова юноши гудела от мыслей, ранивших его своей остротой и новизной.

Кем был этот Шарль, жизнь которого оборвалась в тот самый момент, когда жизнь его, Альфреда, только начинается? Его казнили летом 1797 года; возможно, он был участником заговора во имя равенства или мятежа драгунского полка, поддержавшего «Равных». И тех и других выдал один и тот же предатель, которого они считали своим товарищем и соратником; он получил за это повышение по службе и вознаграждение в тридцать франков – вот уж действительно Иуда! Но он ведь исполнил свой долг, предупредив правительство! Главарей заговора казнили на гильотине, военных расстреляли, а их арестованных сообщников приговорили к депортации – возможно, и Шарль был в их числе. Почему его не расстреляли сразу? Зачем нужна была эта жестокая комедия? Да потому, что народ был на стороне арестованных и дважды пытался их освободить. Под маской «мягкого» приговора скрывалась подлая, коварная месть! Но даже не это самое ужасное: под тем приказом, запятнанным сургучной кровью, наверняка стояла подпись Лазара Карно – одного из пяти членов Директории, который в сентябре того же года был разжалован и бежал от ареста! Сообщников Карно, обрекших на смерть поборников равенства, самих депортировали в Гвиану! Ах, если бы капитан не выполнил приказ и продолжил идти прежним курсом! Шарль остался бы жив и попал под амнистию, а может, и вовсе был бы признан невиновным!

Сколько подобных историй Альфред уже слышал от родных… За три-четыре года до гибели Шарля, в эпоху террора, Комитет общественного спасения разослал флотским капитанам приказ расстреливать военнопленных. Капитан фрегата «Будёз», на котором совершил свое кругосветное плавание Бугенвиль, выполнил приказ и расстрелял экипаж захваченного им английского корабля, а сойдя на берег, подал в отставку и вскоре умер от стыда и горя. Что же было потом? Дантон, Делакруа, Робеспьер, Кутон, Сен-Жюст – эти «архангелы Террора» сами поднялись на эшафот, поплатившись за свои преступные приказы! А вот в прошлые века случалось и иное. После кровавой Варфоломеевской ночи католики Дакса подхватили почин Парижа и перебили гугенотов, включая женщин и детей. Карл IX отправил письмо губернатору Байонны, приказав ему поступить так же, и получил ответ: «Сир, я сообщил приказание Вашего Величества верным Вам городским обывателям и гарнизону; я нашел в них добрых граждан и храбрых солдат, но ни одного палача!» Виконту д’Орту достало мужества, чтобы послушаться своей совести и не прикрывать слепое, рабское повиновение высоким словом «долг»…

Человек отличается от зверей разумом и свободой воли; заглушая их в себе, он превращается в скота. Совесть – дарованная свыше способность различать добро и зло. Можно оправдывать себя тем, что ты всего лишь выполнил приказ, – совесть не даст тебе покоя, если он был несправедливым. «Человек на лицо взирает, а Бог на сердце, – сказано в “Подражании Христу”. – Человек рассуждает о делах, Бог испытует намерение». Кто отдает приказы? Живые люди, которые сами не без греха. Заглушая в себе голос совести, мы не исполняем свой долг – мы становимся соучастниками! Но тогда… (От волнения Альфред хотел сесть, чтобы лучше думалось, и стукнулся головой о дно повозки.) Но тогда получается, что карьера военного – не путь доблести и славы. То, что одни назовут подвигом, другие сочтут преступлением! Не выйдет ли так, что, желая стать паладином, граф де Виньи сделается янычаром?..

Утром над влажной равниной стоял густой туман, так что нельзя было ничего разглядеть на расстоянии вытянутой руки. Подкрепившись черствым хлебом с прокисшим вином, попутчики двинулись дальше. Майор рассказывал длинную историю о боях в Испании, как он построил свой батальон в каре и отбил несколько кавалерийских атак, – Альфред его больше не слушал. Голова гудела после бессонной ночи, он чувствовал себя растерянным и несчастным.

Часам к одиннадцати туман развеялся, впереди показались стены Бетюна, стиснувшие пряничный городок в кольце своих каменных объятий. Влажный воздух усиливал звуки: Альфред услышал дробь барабанов, выбивавших «общую тревогу», кавалерийские трубы звали «на́ конь!» Наскоро простившись с майором, младший лейтенант пришпорил своего коня и поскакал к воротам.

На узких улицах возникали заторы: артиллерийская прислуга бежала к пушкам, установленным на стенах, а им навстречу скакали «красные» эскадроны; длинные пикардийские повозки с багажом Ста швейцарцев сцеплялись с каретами принцев. Альфред боялся застрять в этих водоворотах, отыскивая своих. Вон мушкетеры… Вон жандармы! Ура!

Товарищи рассказывали ему новости, захлебываясь от возбуждения. Три конных взвода лейб-гвардии отправились на разведку по лилльской дороге и неожиданно наткнулись на колонну лансьеров, кричавших: «Да здравствует император!» Послали сообщить в город; герцог Беррийский прискакал на пятачок, где стояли гвардейцы, потребовал к себе командира лансьеров и обругал его изменником и клятвопреступником, приказав немедленно отправляться назад. В голове колонны теперь кричали «Да здравствует король!», в хвосте продолжали славить императора. На подмогу к гвардейцам подошли конные гренадеры; лансьеры повернули назад; гренадеры хотели атаковать, но герцог Беррийский остановил их и отправил обратно в город. В это время из Лилля прискакал гонец, сообщивший Месье, что король уехал в Остенде. Что, как, почему – нам не говорят; принцы сейчас совещаются, пехоту построили на площади, всем велено быть наготове.

У Альфреда голова шла кругом. Изнутри ее слегка покалывали мягкие иголки, потом звон в ушах смолк, всё объяла густая, благотворная темнота, не пропускавшая звуки… Он очнулся, потому что его тормошили товарищи, поддерживавшие его с боков, и тотчас густо покраснел: они могли подумать, что он упал в обморок от страха! Принужденно смеясь, он пояснил, что уже двое суток ничего не ел, кроме черствого хлеба. Ему указали ближайшую таверну, но Альфред прежде заставил их поклясться, что, если он вовремя не вернется, они непременно зайдут за ним, когда получат приказ выступать.

Он выхватил прямо руками размокшие куски хлеба из миски с луковым супом, а потом выхлебал его весь деревянной ложкой. Нежные, чуть сладковатые колбаски, поданные с чечевицей, опустились в желудок приятной тяжестью; хозяйка принесла большой, пышущий жаром блин, и Альфред не смог устоять: торопясь, съел и его, запив светлым пивом с легкой горчинкой. Его разморило в тепле, но нужно было идти… Влажная одежда мерзко липла к телу.

Совет завершился; командиры решили избежать ненужного кровопролития и выступить проселками к границе. Кавалерия будет охранять обозы принцев и их самих, пехота и безлошадные офицеры останутся в Бетюне.

Когда королевские жандармы покинули город, было около четырех часов пополудни. Дорогу заняли артиллеристы, кавалерия построилась в колонны и пробиралась по обочинам. Кони увязали в грязи по колено и спотыкались о стволы деревьев, уложенных там и сям поперек дороги, чтобы укрепить ее. К полуночи с большим трудом добрались до Армантьера и повалились спать без задних ног. Альфред благодарил судьбу за то, что его не назначили в караул. В шесть утра снова были в пути и через полчаса вышли к дороге, по которой теперь проходила граница Франции. Колонны остановили: принцы снова совещались. Наконец, офицеры построили свои роты, чтобы объявить им распоряжение начальства.

– Месье не смог получить приказа от короля, он даже не знает, где сейчас находится его величество, – выкрикивал капитан. – От имени короля и своего собственного Месье благодарит военную свиту за преданность. Его высочество считает, что при нынешних сложных обстоятельствах он не может оставить при себе последовавшие за ним эскадроны. Им надлежит вернуться в Бетюн, где вся военная свита короля будет распущена. Тем не менее те из вас, кто пожелает последовать на чужбину за принцами, которым вы служили так верно и усердно, будут радушно приняты королем. Он станет делить хлеб изгнания с теми, кто предпочел исполнить свой долг до конца.

Глава пятая. Дороги, которые не выбирают

Ворота Лилля были наглухо закрыты, их не желали открывать, ссылаясь на приказ. Кучеру велели спросить караульных, здесь ли еще король, те отказались отвечать. Нет, это невыносимо! Ночь, холодно, темно, и этот проклятый дождь, и не открывают ворота! Опять куда-то ехать по отвратительным дорогам?!

Селеста сказала Рене, что ее тошнит, он просил потерпеть. Карета вскоре остановилась. Закрыв глаза и стиснув зубы, мадам де Шатобриан слушала, как кучер стучит кнутовищем в ворота, потом долго бранится с кем-то… Рене помог ей выйти. Опираясь на его руку, она шла нетвердыми шагами вслед за чьей-то широкой спиной и пятном света от тусклого фонаря. Попросила обождать немного на крыльце под навесом, чтобы надышаться свежим влажным воздухом перед тем, как оскорбить свое обоняние запахами постоялого двора. При свете того же фонаря Шатобриан нацарапал записку коменданту Лилля; слуга вернулся быстро: караульные ее не взяли.

Рене сговорился с форейтором за несколько луидоров, чтобы тот отвез их в обход Лилля в Турне. Дорогой он вспоминал, как в 1792 году шел с братом пешком тем же путем и тоже ночью. Боже мой, Боже мой! Он упивается этими воспоминаниями, возвращающими его в юность, как будто не понимает, что прошлое может повториться!

От самого Парижа Селеста то и дело выглядывала в заднее окошко кареты, чтобы убедиться, что их не преследуют. Подъезжая к Аррасу, Шатобриан напомнил ей, что это родина Робеспьера, словно хотел растревожить еще сильнее. Утром в Аррасе им не давали лошадей: почтмейстер нагло заявил, что их придерживают для генерала, который везет в Лилль новость о триумфальном вступлении в Париж императора французов и короля Италии, «господин де Шатобриан может пока отдохнуть». Его узнали! Никакие предосторожности не помогли! Кот переговорил с почтмейстером, облегчив свой кошелек, и в Лилль они отправились на генеральских лошадях.

Кот – это прозвище Рене, которое ему придумали друзья: Жуберы, Фонтан и Клозель де Куссерг; оно ему очень подходит. Он любит свободу и независимость, хотя и дорожит собственным домом, не способен на слепую собачью преданность и может оцарапать даже руку, дающую корм.

До Турне было всего три лье; когда Шатобрианы добрались до города, еще не рассвело. В гостинице, где они остановились, им сообщили, что король находится в Лилле, это совершенно точно, с ним маршал Мортье, город собираются укреплять и готовить к обороне. Выдохнув с облегчением, Рене написал письмо к герцогу де Блака, прося прислать ему пропуск. Гостиничный слуга ускакал верхом и вернулся через час с пропуском за подписью коменданта, но без ответа от Блака. Такая неучтивость была вполне в духе герцога, который, как все лакеи важных господ, любил дерзить просителям. Когда друзья Шатобриана хлопотали за него, добиваясь для него должности в правительстве, Блака всем отказывал, а одной даме, воскликнувшей, что виконт не может жить во Франции, как подобает благородному человеку, ответил: «Так пусть уезжает».

Сама мысль о карете вызывала у Селесты спазмы в животе. Оставив жену на попечение горничных и коридорных, Шатобриан уже поставил ногу на подножку, когда во двор въехал рыдван, из недр которого выбрался принц Конде. Рене бросился к нему, поклонился, назвал себя.

– А-а, как же, помню-помню! – продребезжал старик. – Братец ваш тоже здесь?

Шатобриан запнулся, прежде чем сказать, что брата здесь нет. Через два года после осады Тионвиля, на которой Рене сражался вместе с Жан-Батистом под командованием принца, графа де Шатобриана казнили на гильотине вместе с женой и ее дедом Мальзербом, адвокатом Людовика XVI. Рене тогда был в Лондоне, Селеста сидела в тюрьме в Ренне как жена эмигранта; только Термидор, сбросивший Робеспьера с вершины власти к подножию эшафота, сохранил ей жизнь…

Помутневшие глаза Конде с провисшими мешочками век часто мигали. В последнее время мысли путались у него в голове, воспоминания о Семилетней войне и Революции смешивались с сегодняшним днём – как-никак, старику почти восемьдесят. Однако он еще не совсем впал в маразм. Шамкая беззубым ртом, принц утвердительно заявил, что король покинул Лилль. Маршал Мортье получил из Парижа приказ императора, повелевавший ему арестовать короля, однако не выполнил его – проводил его величество до границы, там вручил ему прошение об отставке и попрощался.

Теперь всё встало на свои места: Шатобриан не получил ответа от Блака, потому что того уже не было в городе, он уехал вместе с королем. А пропуск от коменданта – ловушка, чтобы заманить его в Лилль, арестовать и выдать Буонапарте.

В этот момент во дворе снова загрохотали колеса: приехал герцог Орлеанский – сердитый, как еж. «Сбежали! – бушевал он. – Трусливо, постыдно, без сопротивления!» Хуже того – выставили его дураком! Сначала его посылают в Лион – там нет ни грамма свинца, ни щепотки пороха; гарнизон – скопище бездельников, которое радостно приветствует Бонапарта и улюлюкает вслед принцу. Потом его отправляют в Лилль, он начинает наводить порядок – у него отбирают командование войсками и отдают маршалу Мортье! Всё, его терпение лопнуло! Пусть катятся, куда хотят, а он возвращается в Англию!

Луи-Филипп был пятью годами моложе Шатобриана; стоя рядом, они были похожи на две головешки, только Орлеанская еще дымилась. Селеста в очередной раз подумала о том, что Кот совершил ошибку, сделав ставку на Бурбонов, – переоценил их ум и душу.

В Лилле солдаты уже нацепили трехцветные кокарды. Уезжая, герцог Орлеанский поднял ее над головой и воскликнул: «Я всегда сражался только за нее!» А принц Конде перед отъездом из Турне просил Шатобрианов рекомендовать его свите, которая скоро прибудет сюда, кафе при гостинице: там очень хорошо кормят.

Когда стихли шум и суматоха, Селеста впервые задалась вопросом: куда именно уехал король? «В Брюссель, куда же еще», – ответил Кот. Там всё еще должен находиться принц Оранский, провозглашенный королем Нидерландов. По решению Венского конгресса Бельгию объединили с Голландией, и это, конечно же, было ошибкой. Разный язык, разная вера, разные традиции… Когда в Намюре, Льеже, других городах, меньше года назад входивших в состав французской Империи, объявили «счастливую весть», на улицах кричали «Да здравствует император Наполеон!» Вильгельм, однако, не испугался и приехал к своим новым подданным.

Целый день Шатобрианы отдыхали в Турне, а поздно вечером пустились в путь и к утру въехали в Брюссель. Рене тщетно искал брадобрея, который двадцать с лишним лет назад приютил его у себя, когда он, раненный под Тионвилем, с величайшим трудом добрался до «своих». Селеста поняла, наконец: Кот не спешит за королем, он идет по следам своей юности – наверное, хочет продолжить свои мемуары…

В Брюсселе короля не оказалось: он в Генте. Неужто Луи Станислас собирается вновь эмигрировать в Англию? Это было бы непростительной ошибкой! Отправив в Гент письмо с предложением своих услуг, Шатобриан обходил дома с меблированными комнатами, подыскивая квартиру на несколько дней. В одной гостинице он нашел герцога де Ришелье, мрачно курившего трубку, полулежа на софе в темном углу. В Брюссель он приехал из Ипра, куда прискакал из Парижа на одном коне, без багажа и слуг, насквозь промокший под дождем, пять с половиной суток не переменяя сорочки! Военная свита короля была распущена и осталась в Бетюне; две сотни человек, пожелавших охранять Бурбонов, перешли границу и явились под стены Ипра, но командир гарнизона, в прошлом офицер на российской службе, не хотел никого пускать. Исключение сделали только для Ришелье, ради его русского мундира, а герцог заступился за несчастного Мармона, которому было некуда деваться. Мармон отправился в Гент, гвардейцев расквартировали в Алосте (кстати, среди них два племянника Шатобриана – Луи и Кристиан), а Ришелье намерен ехать в Вену к императору Александру, чтобы затем вернуться в Россию. Ему и в страшном сне не могло присниться, что Франция станет ему настолько чужой!

– Я видел измену, видел подлых солдат, которые сегодня вопят «Да здравствует король!», а завтра переходят к Бонапарту, – говорил герцог, негодуя. – Клянусь вам, что еще ни одно событие в моей жизни не производило на меня подобного впечатления. К стыду и унижению невозможно привыкнуть! Либо я глубоко заблуждаюсь, либо мы большими шагами идем к варварству.

Досталось не только солдатам, но и принцам; в запальчивости герцог даже обозвал Месье жидом. Рене не преминул рассказать об этом Селесте.

Двадцать шестого марта был праздник Пасхи. Шатобрианы ходили к мессе не в большой собор Святого Михаила и Гудулы, а в маленькую церковь Богоматери в Финистере, напомнившей им своим названием родную Бретань. Снаружи она была ничем не примечательна: облупившийся фасад, плавные линии, избегавшие прямых и острых углов, зато когда они, с возженными свечами, вступили внутрь, в глаза сразу бросилась необычная кафедра из темного резного дерева, поставленная меж двух колонн из ложного мрамора под деревянным же шатром, который поддерживали резные ангелочки, чудесным образом парившие в воздухе. На кафедре резчик изобразил падение человечества между древом жизни и древом смерти. Впереди стояли Моисей со скрижалями Завета и первосвященник Аарон, слева распятый Христос являл собой новое древо жизни… Деревянные изваяния выглядели настолько реалистично и вместе с тем фантастично, что от них было невозможно оторвать глаз; в застывших лицах читалось безграничное терпение и смирение: человечеству указали путь к спасению, но пойдет ли оно по этому пути? Звучал орган, пел хор, звенела латынь; разноцветные витражи оживали в теплом свете свечей. По щекам Рене текли слезы. Причастившись, они подошли поклониться Деве Марии – раскрашенной деревянной статуе с цифрой «1628» на постаменте. Шатобриан вдруг застыл, чем-то пораженный. Селеста это заметила и стала гадать, что бы это могло быть. 1628 год… В тот год Англия не смогла прийти на помощь протестантам из Ла-Рошели, осажденной королевскими войсками. Иноземного вторжения удалось избежать, зато гражданская война унесла множество жизней… Нет? Не то? Когда они вышли из церкви, Кот рассказал ей сам: эта статуя Богоматери раньше стояла в церкви при монастыре августинцев, где раненого Рене вернули к жизни. Монастыря теперь больше нет: его закрыли и превратили в военный госпиталь.

Через два дня они повстречали в Парке принца Конде – возможно, он позабыл, куда ехал и зачем. Старик был возмущен до глубины души: на Пасху в Лилль приехал маршал Ней, так и не использовав по назначению свою знаменитую железную клетку. На следующее утро он с генералами и офицерами гарнизона присутствовал на молебне по случаю счастливого события – возвращения Франции императора, после чего войска маршировали мимо огромной толпы, разукрасившей себя трехцветными кокардами. Селеста поинтересовалась, намерен ли принц ехать к королю.

– К королю? – переспросил он. – О да, конечно, я должен ехать к королю!

Он поманил Шатобрианов поближе и перешел на заговорщический шепот.

– За два дня до отъезда из Парижа мне доставили запечатанное письмо, на котором было надписано лишь мое имя. У меня тогда было много дел, я не придал письму большого значения, оно осталось лежать у меня на столе, потом случайно попалось мне на глаза, и я взломал печать, скорее, машинально, по рассеянности, чем из любопытства. И вдруг – как гром среди ясного неба! Я узнал почерк. У меня потемнело в глазах, а когда я пришел в себя, то поскорее схватил листок и приблизил свечу – нет, никакой ошибки! Это был почерк Людовика XVI, я хорошо знал его руку!

Селеста украдкой переглянулась с Рене, но оба приняли участливое выражение и дослушали рассказ до конца: на самом деле писал не казненный король, а его сын, Людовик XVII[7], предъявлявший свои права на престол и в качестве доказательства законности своих требований приводивший такие подробности из своего детства, какие могли быть известны лишь ему самому и его сестре – герцогине Ангулемской. Герцогиня сейчас в Бордо – взывает к верноподданническим чувствам горожан, которые первыми открыли свои ворота и сердца Бурбонам. Король наверняка тоже там… Шатобрианы пожелали принцу счастливого пути, попрощались и ушли.

Год назад Бурбоны вернулись во Францию даже не из другого мира, а с того света, подумала про себя Селеста. В книжных лавках сразу появились многочисленные сочинения, обличавшие злодеяния революционеров и превозносившие их жертв; если не хватало новых памфлетов, переиздавали старые – двадцатипятилетней давности. Годовщины казней, прежде отмечавшиеся тайно, в домашнем кругу, теперь справляли открыто; Людовик XVIII велел выкопать останки старшего брата и невестки и перенести их в Сен-Дени. Конституционная Хартия (своего рода брачный договор между «Людовиком Желанным» и Францией, скрепивший этот союз без любви) призывала к забвению прошлого ради согласия в настоящем, но на свет сразу вытащили поименные списки голосовавших за казнь короля. Французов призывали каяться и искупать свою вину перед королевской семьей – «королю-кресло» это было нужно, чтобы утвердиться на троне, который достался ему по стечению обстоятельств, ведь на него были и другие претенденты. Герцог Орлеанский, к примеру. А Бенжамен Констан принадлежал к партии, делавшей ставку на Бернадота – наполеоновского маршала, который волею судеб стал наследным принцем Швеции, но с вожделением поглядывал на французский престол. В трудный час боев за Париж Талейран сумел навязать всем единственный выбор: Наполеон или Людовик XVIII. Сейчас он интригует в Вене, на конгрессе; наверняка призывает новое иноземное нашествие на Францию, лишь бы спасти свою подлую жизнь…

Как наивен Рене в своем великодушии! Он, десять лет подвергавшийся гонениям при Империи, ратовал за забвение прошлого; при дворе воспользовались его советами, раздав все важные должности слугам императора, а его оставив ни с чем. «Ах, когда наши вернутся, я попрошу их только об одном: о возможности приобрести землю по соседству с моей усадьбой!» – говорил он Селесте, когда они гуляли вокруг «Волчьей долины». Она и тогда лишь пожимала плечами. И что же? Его распрекрасные Бурбоны вернулись – и он был вынужден заложить усадьбу за долги!

Для Шатобриана должности не нашлось, а цареубийцу Фуше снова прочили в министры полиции! Госпожа де Дюра осаждала Талейрана, вновь занимавшегося иностранными делами, пытаясь выхлопотать для Рене хотя бы посольство, но всё уже было занято, кроме Швеции и Турции. «Я думал, что господин де Шатобриан ничего не получил, потому что ничего не хотел, – лицемерно удивлялся этот лис. – В первый день по прибытии принцев ему должны были предложить всё, на второй было бы уже поздно, а про третий и говорить нечего». В «Путешествии из Парижа в Иерусалим» Рене дурно отозвался о турках, поэтому они с Селестой выбрали Швецию, хотя Кот был вовсе не рад: разоренная северная страна представлялась ему могилой, в которой он должен похоронить свои труды, мечты и всё остальное. «Ах, почему я не умер в день вступления короля в Париж!» Король утвердил его назначение, но попросил повременить с отъездом: «Мои добрые слуги нужны мне здесь…»

Роялисты не могли простить Коту высказываний о необходимости свободы, без которой ни одно государство не жизнеспособно; его объявили либералом и рекомендовали умерить пыл, подладиться под новые времена! Лишь один человек оценил его по достоинству – Наполеон. В Фонтенбло, перед отъездом на Эльбу, он велел прочесть ему вслух памфлет «О Буонапарте и Бурбонах». Оставшиеся верными ему генералы призывали громы и молнии на голову Шатобриана, но император сказал: он сопротивлялся мне, пока я был могуществен, – он имеет право ударить побежденного. И добавил со смехом: «Ах, если Бурбоны прислушаются к мнению этого человека, они смогут царствовать, но успокойтесь, господа: они ему не поверят, при их правлении он подвергнется тем же преследованиям, что и при моем». Коту передал эти слова Луи де Фонтан, а ему можно верить.

Наполеон как-то наведался в «Волчью долину» в отсутствие хозяев, его видел садовник Бенжамен. Отрезанный от мира, Кот решил уместить его в своей усадьбе: ботаник Эме Бонплан, управлявший садами Мальмезона, присылал ему саженцы через знаменитого путешественника Александра Гумбольдта, которого осаждала госпожа де Гролье – поклонница Рене. Кедры, катальпы, кипарисы, тюльпанные деревья… Маркиза де Гролье оказалась каким-то образом замешана в заговоре Кадудаля, Гумбольдта Бонапарт считал прусским шпионом. Он несколько раз обошел сад, заглянул в башенку, где Рене писал своих «Мучеников», а перед отъездом дал садовнику пять наполеондоров. Узнав на монете профиль, который он только что наблюдал воочию, Бенжамен чуть с ума не сошел. Вечером, запирая ворота, он увидел саженец лаврового дерева, воткнутый в свежевскопанную землю, и подобрал оброненную перчатку – лайковую, желтую, новёхонькую. Эту перчатку он потом передал хозяевам, точно реликвию…

В начале апреля в Брюссель приехал из Вены герцог Веллингтон, назначенный командовать британскими войсками в Бельгии. Он поселился со своей свитой в огромном доме на Королевской улице, обращенном фасадом к Парку. Получив приглашение на обед, Шатобрианы с радостью им воспользовались, надеясь узнать свежие новости.

Фельдмаршал был в синем фраке: без алого мундира его не узнавали на улице, а бесцеремонное внимание толпы ему порядком надоело. Высокий, широкоплечий, красивый, он выглядел усталым и исхудавшим, но держался бодро и весело. Гостей он встретил обаятельной улыбкой, Селесте сказал комплимент на весьма хорошем французском языке, хотя и носившем печать Брюсселя, и всё же она чисто по-женски отметила про себя, что в его словах и взгляде не было ничего, кроме обычной учтивости. Это неприятно укололо ее. В молодости Селеста была хорошенькой, ныне насмешливое зеркало в чьем-нибудь доме показывало ей худую сорокалетнюю женщину с плоской грудью и попорченным оспой лицом; она не претендовала на восхищение красавца с орлиным носом и ясными глазами под чистым высоким лбом, избалованного женским вниманием, и тем не менее вся прелесть выходов в свет для жены, наскучившей своему мужу, заключается в самообмане, искусно поддерживаемом другими мужчинами, – будто она еще способна вызывать интерес к себе.

Сегодня ей не повезло: за стол с ними сели молодые адъютанты Веллингтона – подполковник Джон Фримантл, лорд Уильям Питт Леннокс и майор Генри Перси, внук герцога Нортумберлендского. Во время войны в Испании Перси попал в плен и четыре года прожил в Мулене, где находился тогда и его отец, граф Беверли, арестованный в Женеве после ее захвата французами. В Оверни голубоглазый англичанин сошелся с дочерью местного виноградаря, которая родила ему двух сыновей, но сразу после отречения Наполеона вернулся в армию, и Веллингтон, назначенный послом, увез его с собой в Париж. Было непохоже, чтобы майор горевал о разлуке с женщиной, которая пожертвовала для него своей честью, и о детях, которым наверняка живется несладко…

Герцогини Веллингтон в Брюсселе не было, она уже вернулась в Лондон. Селеста видела ее в Париже: не красавица, к тому же ее совсем не занимали модные наряды и украшения, и чувствовалось, что в многолюдном обществе ей неуютно. Госпожа де Сталь находила ее восхитительной и превозносила ее грациозную простоту, но, скорее всего, потому, что не видела в ней соперницы, чего нельзя было сказать о прекрасной Жюльетте Рекамье (которую герцог попытался взять кавалерийским наскоком, но получил от ворот поворот). Во время приемов в бывшем особняке Полины Боргезе (продавшей его Веллингтону и уехавшей к брату на Эльбу) всем было заметно, что герцог стесняется своей жены, которая слишком уж проста – не скрывает своих чувств и мыслей и не прячет седину под париком. Они были влюблены друг в друга в юности, но тогда родня Китти Пакенхэм отвергла Артура Уэлсли – младшего сына в обедневшей семье. Их разлучили на десять лет; Артур уехал в Индию, Китти осталась в Ирландии и чуть не зачахла от тоски по нему. Она отказала другому жениху, хотя ее возлюбленный, как говорили, весело проводил время в объятиях восточных красавиц. Когда Уэлсли вдруг вернулся блестящим генералом и снова попросил ее руки, родня с радостью согласилась, зато сама Китти терзалась сомнениями, боясь разочаровать его. Ее опасения оказались не напрасны, однако Артур всё же женился на ней – из чувства долга. Двое сыновей родились один за другим, но генерала послали в Испанию воевать с маршалами Наполеона… По сути, вся их семейная жизнь проходила в разлуке, даже когда они жили в одном доме. Во Францию леди Кэтрин приехала с радостью, хотя и беспокоилась о детях, оставшихся в Англии, но ей и там редко удавалось побыть с мужем вдвоем. В конце января его вызвали в Вену на конгресс, а в середине марта супруга английского посла спешно покинула Париж, к которому стремительно летел Орел.

– В «Морнинг кроникл» написали, будто сокровища французской короны доставили в Лондон, а герцогиня Веллингтон привезла с собой бриллиант, украшавший шпагу Наполеона, – рассказывал герцог за столом. – Мой брат Уильям пригрозил редактору судом за клевету, и они напечатали опровержение.

– Вот к чему приводит свобода печати, – вставила Селеста, не глядя на Рене. Но он прекрасно понял, что свою шпильку она вонзила в него.

– Свободу часто путают со вседозволенностью, – возразил он. – Из вашего примера, ваше сиятельство, как раз и видно, насколько свобода печати нужна и необходима. Во Франции газету просто закрыли бы, и тогда читатели подумали бы, что в ней написали правду. Но газета по-прежнему выходит, признав свои ошибки, и это учит людей не верить слухам и не бояться менять свое мнение.

– Вы известный либерал, господин де Шатобриан! – засмеялся Веллингтон.

– Если бы я издавал свою газету, то назвал бы ее «Консерватор», – с улыбкой ответил ему Рене. – Я бурбонист по долгу чести, роялист по велению разума и республиканец по личному предпочтению.

Селеста тихонько вздохнула. Могут ли газеты вообще быть свободны? Человек волен в своих мыслях, но когда он решается высказать их вслух, да еще и донести их до широкого круга людей, он должен сознавать возможные последствия и быть к ним готовым. Газета – не один человек, слишком многие судьбы сплетены в один шнурок, который могут перерезать целиком из-за одной-единственной нити. С другой стороны, найдется ли у людей достаточно смелости, твердости, решимости, чтобы поддержать хором одинокий голос, вопиющий… не в пустыне, а на арене цирка с гладиаторами, готовыми убить кого угодно по знаку цезаря? Рене, издающий свою газету? Вряд ли она продержится дольше трех выпусков.

Кот способен мурлыкать и ластиться к хозяину, но до определенного предела; когда его выбрасывают пинком из дома за слишком громкие вопли, он предпочитает свободную жизнь голодного бродяги сытой жизни кастрированного любимца. А вот Луи де Фонтан получил от друзей прозвище Кабан: это чуткий, осторожный, отнюдь не кровожадный зверь, не нападающий первым и предпочитающий жить в стаде.

Фонтан старше Шатобриана на одиннадцать лет, их познакомила покойная сестра Рене – Жюли. В самом начале Революции Луи писал смелые передовицы, ратуя за просвещенную монархию. Потом ему пришлось бежать в Лион – оплот роялистов, где он чудом выжил, когда Фуше методичными бомбардировками обращал в руины целые кварталы древнего города. Они с Рене снова встретились в Лондоне; пережитые ужасы внушили Фонтану отвращение к свободе, как говорил потом Кот с оттенком презрения. Однако тогда они оба видели в капитане Буонапарте великого человека, который положит конец Революции, и ждали только сигнала, чтобы вернуться в Париж.

Кабан вернулся (тайно) еще до свержения Директории, потом избрался депутатом, восстановился в Академии, начал писать статьи для «Меркюр де Франс» и преподавать, исподволь распространяя свои идеи; пробился даже в председатели Законодательного собрания!.. Он отнюдь не пресмыкался перед Наполеоном: написал же он «Оду на смерть герцога Энгьенского»[8], высказав при этом Бонапарту прямо в лицо всё, что думает об этом убийстве. Чары развеялись, Шатобриан порвал с Буонапарте раз и навсегда, а Фонтан сумел войти в милость к императору – не ради чинов и денег (хотя он получил и это), а ради главного дела: возрождения Франции. Пока Наполеон присоединял к ней новые земли, Фонтан собирал вокруг себя дельных людей – умных, образованных, честных. Благодаря ему Шатобриана вычеркнули из списка эмигрантов (Кабан стал любовником Элизы Бонапарт – сестры Наполеона и действовал через нее), и что сделал Кот? Написал статью в «Меркюр де Франс», в которой уподобил Наполеона Нерону. Его выслали из Парижа в «Волчью долину», которая была тогда просто хибарой в чистом поле, а газете Фонтана пришлось распрощаться с последней надеждой стать рупором оппозиции и влиться в хор, певший «Славься!» Зато Кабан, опираясь на единомышленников, полностью реорганизовал систему образования, от начальной школы до Университета, создал лицеи, перетряхнул программы обучения, возглавил комиссию по предварительной цензуре, чтобы первым читать рукописи, и помог Рене опубликовать его «Мучеников». Каков итог? Бурбоны вернулись, и Фонтан стал министром просвещения!

После рыбного супа на овощном бульоне подали слоеный пирог. Глядя, как госпожа де Шатобриан опасливо препарирует его ножом, Веллингтон заговорил о банкете, который устроил в Вене Талейран, пригласив шестьдесят гостей. Как только они уселись за стол, вошли лакеи в ливреях с большими серебряными супницами, которых было не меньше восьми, и все с разным содержимым; затем подали восемь или десять видов рыбы, с полсотни закусок, причем с каждого блюда снимали колпак с величайшей торжественностью, словно лакей собирался продемонстрировать публике чудо из чудес. Там были шпигованные ржанки, пулярки «а-ля рен», фаршированные красные куропатки, цыплята с кресс-салатом, фазаны с гарниром из вальдшнепов и овсянок, вымоченных в арманьяке, потом еще с дюжину видов жаркого, нежнейшие сладкие суфле из абрикоса, апельсина, яблок и шоколада, фондю из пармезана и фруктовые желе, и уже после этого внесли великолепный фигурный торт, выделив каждому по кусочку. Князь Меттерних пожелал затмить князя Беневенто и дал обед на двести персон, а через два дня после этого, в последний день карнавала, устроил роскошный бал. Герцог Веллингтон был на этих пиршествах самым почетным гостем, однако не мог оценить их в полной мере, поскольку совершенно расклеился, оказавшись после холодных зимних дорог в жарко натопленных венских гостиных. Впервые в жизни он торопил наступление Великого поста, который избавил его от необходимости являться в обществе больным.

– А еще я впервые пожалел о том, что я не женщина, – неожиданно добавил герцог. – Полгода назад господин Талейран пожелал нанести визит моей жене, которая только что приехала в Париж, и засвидетельствовать свое почтение супруге английского посла, а у Китти разболелись зубы, всю щеку раздуло, она отказалась принять его. Так что же вы думаете? Господин Талейран всё-таки добился своего, проговорил с ней около часа, и боль прошла! Говорят, что с женщинами он вытворяет что угодно, а вот мой насморк он исцелить не сумел.

Адъютанты засмеялись. Шатобриан с сомнением смотрел на блюдо с речным угрем, щедро политым зеленым мятным соусом, потом всё же решился взять себе кусочек. Это вновь настроило его на серьезный лад; он стал расспрашивать о впечатлениях герцога о конгрессе. Веллингтон сказал, что, по его мнению, у Англии и Франции есть все шансы снова стать вершителями судеб Европы, если они перейдут от соперничества к сотрудничеству. Людовику XVIII можно доверять; австрийский император – честный человек, но бразды правления в руках у Меттерниха, который полагает, что политика состоит из хитрости и уловок; впрочем, лорд Каслри разделяет мнение Меттерниха о том, что император Александр так же опасен, как Наполеон, а прусский король, возможно, имеет благие намерения, но позволяет царю вить из себя веревки. Лишь бы Талейран не сделал задуманный союз слишком явным прежде времени, настроив против Франции другие державы! Всему своё время. Здесь еще не всё ладно устроено, например, министры есть, а правительства нет.

– Ну почему же, – снова вступила в разговор Селеста, – я совершенно уверена, что в Париже уже есть и новые министры, и правительство.

Герцог рассмеялся:

– Я чертовски рад, что мне никогда не приходилось встречаться с Буонапарте в бою! Кстати, известно ли вам, что мы с ним родились в один год и в одно время получили свои первые офицерские патенты?..

– Я полагаю, ваша светлость, что у вас всё же будет возможность сойтись с ним на поле брани, – довольно сухо заметил Рене.

Адъютанты загомонили разом, выражая свою уверенность в неминуемой победе. Веллингтон смотрел на них с отеческой улыбкой, не перебивая, а потом добавил, что, хотя главные силы англичан сейчас заняты в Америке, полков, рассеянных по Нидерландам, будет достаточно для отражения возможного нападения, тем более что восемьдесят тысяч пруссаков готовы в любую минуту выступить в поход, кавалерия генерала фон Клейста уже в Намюре, а русские подведут свои войска к первому июля. Бельгийские силы не так велики, но офицеров – полный комплект, кавалерия великолепна, пехотная униформа проста и удобна. Главное сейчас – построить побольше крепостей, невзирая на расходы. Пусть кое-кто в военных кругах считает это несовременным, своего устрашающего эффекта крепости не утратили. Сейчас поход в Бельгию кажется французам легкой прогулкой, но будь тут укрепления, они бы поняли, что без потерь не обойтись, а кому охота умирать? Вильгельм Оранский такого же мнения, осталось узнать, что намерен делать Людовик XVIII.

– Вы едете в Гент? – уточнил Шатобриан.

– Да, завтра утром.

В гостинице Шатобрианов ждало письмо с тремя королевскими лилиями, оттиснутыми на красной сургучной печати: король Франции и Наварры повелевал виконту явиться в Гент.

Глава шестая. Да здравствует император!

Выйдя из бывшего Почтамта, который теперь занимало Министерство финансов, Якоб свернул на улицу Кастильоне, направляясь к Вандомской площади, но замедлил шаги, услышав гул приближавшейся толпы. Он всегда опасался больших скоплений людей, к тому же сквозь шум проступал мерный топот: ать-два, ать-два, а от военных лучше держаться подальше. Опасливо выглядывая из подворотни, он ждал. Вон они: по улице Сент-Оноре шли офицеры Императорской и Национальной гвардии, двое впереди несли мраморный бюст Наполеона. Свернули на углу к Вандомской площади. Господи, твоя воля, сколько же их? Наверное, несколько тысяч! Якоб пошел обратно, проскочил мимо цирка Франкони на новую улицу Люксембург, пересек бульвар Капуцинок и улицу Басс-дю-Рампар и перевел дух только на улице Комартена.

В несколько дней Париж сильно изменился, и не только тем, что повсюду развесили трехцветные знамена, вернули на место орлов и бюсты императора, заново переименовали площади, улицы, мосты и лицеи. На площади Карусели через день проходили военные смотры, которые длились по несколько часов; по вечерам в разных ресторанах устраивали банкеты для офицеров, и оттуда до поздней ночи доносились виваты, шумные выкрики и куплеты, распеваемые непослушными голосами. Толпа у дворца Тюильри как будто не расходилась вообще; время от времени она взрывалась ликующими криками: это значило, что император показался в окне или сел в карету, чтобы куда-нибудь ехать. «Неужели у этих людей нет никакого дела?» – удивлялся про себя Якоб. С каждым днём на улицах и набережных становилось всё многолюднее: это прибывали офицеры из разных городов, воодушевленные надеждой вновь получать полное жалованье; кто добирался пешком и в одиночку, а кто привозил с собой тележки, в которых сидели их жены и дети. Казармы напоминали собой муравейники; вновь сформированные полки, которым не хватило места в столице, маршировали к заставам, чтобы разместиться в Ла-Шапель, Ла-Виллетт или Сен-Дени. Им навстречу везли строительный камень, бревна, песок – возобновились стройки, начатые два года назад, причем работа кипела и по воскресеньям: император отменил запрет на труд и торговлю в святой день, и лавочники его благословляли.

Его благословляли все! Открытки с букетиком фиалок, в который были вписаны профили императора, императрицы и Римского короля, шли нарасхват: год назад, после капитуляции Парижа, Наполеон пообещал, что «вернется вместе с фиалками», и теперь этот скромный цветок сделался символом верности императору; в Пале-Рояле бойко торговали медальонами в виде серебряного орла на фиолетовой муаровой ленте, в кафе Монтансье шла пьеска «Обращенный роялист». В газетах прославляли государя, вернувшего Франции свободу: император отменил цензуру, разрешил провести художественный Салон, на котором были представлены «крамольные» картины (например, «Сражение при Маренго»), и запретил своим декретом работорговлю. В театрах перед началом спектаклей пели «Походную песнь», ставшую национальным гимном, и публика подхватывала припев:

Отчизна-мать к тебе взывает: «Ступай на бой! Победа или смерть!» Лишь для нее французы побеждают И за нее готовы умереть!

Эту песню, сочиненную еще при Революции, теперь называли «Лионезой» в честь Лиона – первого крупного города, присягнувшего на верность императору. Зато «Марсельеза» была под негласным запретом: на юге вспыхнули мятежи, о которых в газетах упоминалось лишь мельком, как и о беспорядках в Вандее и Пуату, разжигаемых принцами. С ними якобы быстро покончили: мятежники из Марселя разбежались без единого выстрела, когда выступившие вместе с ними линейные полки перешли на сторону Национальной гвардии; герцог Ангулемский едва успел унести ноги из Монтелимара, герцог Бурбонский сел на корабль в Нанте, когда шуанов разогнали батальоны, «оставшиеся верны великому делу народа, французской чести и своему императору». Вчера патриотами были те, кто ходил с белой кокардой и славил короля, сегодня патриоты те, кто сносит леса на площади Согласия, где собирались ставить памятник казненному Людовику XVI, и засовывает в петлицу букетик фиалок. Всё, как на Бирже, думал про себя Якоб: от дешевеющих бумаг избавляются, лихорадочно скупая те, что идут на повышение.

Страхи Ротшильда оказались преувеличены: король сбежал из Тюильри так поспешно, что позабыл там тридцать три миллиона серебряных экю[9] и сорок два миллиона ценными бумагами! Зато бриллианты, столовое серебро и ценную мебель вывезти успели. Фуше, вновь назначенный министром полиции, уже арестовал бывших членов правительства, «не воспрепятствовавших хищению государственного имущества», и они поплатятся за это собственным добром. Похоже, что и в золоте недостатка нет: Монетный двор получил приказание отчеканить за неделю двести тысяч золотых монет по двадцать франков. Правда, Ротшильду всё же приказали представить отчет в Министерство финансов, с которым тот из осторожности отправил Якоба.

К моменту вступления Наполеона в Париж в подвале дома на улице Прованс не осталось ни одного золотого слитка, ни одной монеты. Бумаги были надежно спрятаны в несгораемом шкафу, часть их Соломон Ротшильд вывез в Антверпен, занятый англичанами. Правда, путешествие Соломона и его жены Каролины выдалось не менее бурным, чем поездка Якоба: опасаясь за свой ценный груз, они проводили в карете круглые сутки; Шельда разлилась от дождей, к тому же разразился шторм; на переправу через реку ушло три часа: паром дважды выбрасывало на мель; потом карета увязла в болоте, и остаток пути пришлось проделать пешком, спрятав бумаги под одеждой. На обратном пути Соломон слег в постель в Гааге, страдая от подагры и расстройства желудка; Каролина не отходила от него. Она сообщила Джеймсу о болезни брата, но во Франкфурт просила не передавать, иначе вся Юденгассе всполошится, и фрау Ротшильд станут тревожить понапрасну, выражая ей свое сочувствие.

В газетах коротко сообщали о колебаниях на английской бирже, без всяких подробностей. Джеймс ломал голову над тем, как установить быструю связь с Лондоном и Антверпеном. Использование телеграфа в частных целях запрещено, да и в туман телеграф бесполезен. Вернее всего было бы обзавестись собственными курьерами на резвых лошадях, которые, выехав утром из Парижа, к вечеру были бы уже в Кале. Но где взять таких коней и наездников? Где держать лошадей, кто станет ухаживать за ними?

При слове «лошадь» у Якоба начинали болеть старые ушибы. Потому-то он и подал Джеймсу блестящую идею – голуби! Почтовые голуби! Содержать их куда проще и дешевле, чем лошадей, платить, как людям, им не надо! Антверпенские купцы всегда грузили на торговые суда клетки с голубями; на обратном пути моряки заранее выпускали птиц с записками о том, какой груз они везут, и когда судно входило в порт, весь товар был уже продан.

Ехать сейчас в Антверпен за голубями было невозможно, но Ротшильд загорелся этой идеей: он снял небольшой домик на улице Сен-Лазар, на чердаке которого можно было устроить голубятню, и Якоб зажил там барином, наняв даже приходящую служанку, которая стряпала ему еду раз в день и стирала белье раз в неделю. Правда, разводить голубей оказалось делом хлопотным и непростым.

Якоб обошел все голубятни за заставой Клиши – большинство были давно заброшены, и только в Сен-Дени ему посчастливилось отыскать любителя, согласившегося продать две пары молодых птиц и давшего уйму наставлений (чем кормить, как ухаживать, чему учить) совершенно бесплатно. Якоб придумал голубям имена: Глуглу и Перышко, Генерал и Гризетта, несколько раз на дню кормил вареным рисом, овсом и ячменем, подзывая свистом; потом, когда они привыкли к нему и позволяли брать себя в руки, стал, уходя на службу, оставлять чердачное окошко открытым, а возвращаясь, расплывался в улыбке, видя, как все четверо трепыхаются в воздухе. Сегодня он впервые посадил Глуглу и Генерала в плетеную корзину с крышкой, собираясь отнести к заставе Клиши и выпустить за городом, чтобы проверить, вернутся ли они домой. Голубятник сказал ему, что при восточном ветре голуби чаще всего сбиваются с пути, а нынче вечером ветер дул с юга, было тепло и ясно – самая лучшая погода.

Держа корзину обеими руками и разговаривая вполголоса с птицами, чтобы им не было страшно, Якоб шагал по немощеной улице, больше напоминавшей проселок. Солнце уже садилось, надо было торопиться, а то еще потеряются в темноте. Навстречу Якобу вдруг вывернули польские лансьеры в красных мундирах; лица их были такого же цвета – они изрядно набрались в кабаре за заставой. Обняв друг друга за плечи и перегородив всю улицу, солдаты орали какую-то песню на своем языке и переступали ногами, точно матросы на палубе в качку. Якоб попытался обойти их, прижавшись почти вплотную к садовой ограде, но один поляк всё-таки задел его плечом.

– Куда прёшь, жидовская морда! – тотчас взревел он, сопя раздутыми ноздрями. – Не видишь – пан идет!

Не поняв ни слова, Якоб испугался: налитые кровью глаза без проблеска разума, красный рот под мокрыми усами, смрадное дыхание, занесенный кулак… От страха он не мог пошевелиться, только вжал голову в плечи и зажмурился. Удар пришелся по корзине, которую он прижимал к груди; выбитая из рук, она упала наземь. «Нет!» – вскрикнул Якоб, бросаясь к ней. Тычок в спину сбил его с ног; он грохнулся на четвереньки, ободрав ладони и коленки; другой солдат пнул ногой корзину; крышка откинулась, испуганные голуби взмыли ввысь, хлопая крыльями.

– Эй! Не тронь парнишку! Слышь, ты? Тебе говорят! – раздался вдруг хрипловатый женский голос, в котором звучала угроза.

Солдаты обернулись. Посреди улицы, уперев руки в боки, стояла немолодая женщина в причудливом костюме: фетровая шляпа с трехцветной кокардой поверх платка, завязанного под подбородком, серая суконная куртка, перехваченная кожаным поясом, с алым орденским бантом на груди, и полосатая холщовая юбка, из-под которой выглядывали солдатские башмаки с гетрами. Сзади к ней подошли трое мужчин в поношенных синих мундирах и киверах с помятыми красными султанами. Подобрав поскорей корзину и слетевшую с головы шляпу, Якоб поковылял к своим спасителям.

Поляк, ударивший Якоба, тоже двинулся к ним, собираясь вступить в драку, но его удержал товарищ.

– Да здравствует император! – воскликнул он, вскинув руку вверх.

– За родину, свободу и Наполеона! – ответили французы.

Голуби давно скрылись из глаз; поляки побрели своим путем.

– На кухню нёс? – спросил Якоба один из ветеранов, проследив за его встревоженным взглядом.

– Д-да, – пролепетал тот. – Банкет… для господ офицеров…

– В следующий раз сразу шею им сверни.

Якоб разрывался между желанием скорей бежать домой, чтобы посмотреть, вернулись ли голуби, и страхом снова наткнуться на пьяную солдатню. Страх пересилил: он предложил своим заступникам пойти куда-нибудь выпить – он угощает. Предложение было принято с радостью, и вскоре вся компания уже входила в большой полутемный зал, гудевший от голосов. Табачный дым ел глаза; сквозь бормотание разговоров, взрывы хохота и пьяные песни пробивался стук костяшек от домино. Якоб заказал хозяину круговую, тот принес бутыль с водкой и кувшин с красным вином.

– Да здравствует император! – провозгласил Якоб, поднимая свой стакан.

– Ура! Ура! Ура!

За здоровье императора выпили стоя. Вино было кислым и грубым на вкус; щеки Якоба сразу запылали. Он присел с краешка стола, чтобы уйти сразу, как только представится случай.

Солдаты, однако, расположились ужинать основательно: они снова наполнили свои чарки, трактирная служанка принесла большое блюдо с горячей требухой. Познакомились. Солдат звали Пьер, Жан и Жак, все они прежде служили в одном пехотном полку, а заступившаяся за Якоба женщина была там маркитанткой, мужчины называли ее Твердолобой Мари. Год назад она сначала овдовела, потеряв мужа под Монмирайлем, а потом и сын ее погиб в боях у заставы Клиши. Когда она искала тело сына, перебегая под пулями, ей перебило руку; хирургам было не до нее, кость плохо срослась… Сына похоронили в общей могиле на кладбище Кальвер, на вершине холма Монмартр. Помянули погибших товарищей; потом Пьер запел:

Луи квашней на троне сел, Но Бонапарт – с другого теста. Сказал: «Ты год здесь просидел? А ну, слезай с моего места!»

– Тебе сколько лет, сынок? – спросил Жак, нагнувшись к Якобу.

– Семнадцать.

– Не воевал, значит?

– Пока нет.

Ветеран махнул рукой:

– И погоди с этим, тезка. «Хозяин» позовет – мы пойдем. Наша песенка уже спета, а вам, молодым, жить да жить.

Опьяневшая Мари облокотилась о липкий стол, подперев подбородок ладонью, из ее глаз катились слезы. Солдаты запели другую песню; Якоб потихоньку ушел, не простившись.

Всю дорогу до дома он почти бежал, благо в темное небо выкатилась яркая луна, освещая выбоины и ямы. Глуглу и Генерал ворковали со своими милыми. Выдохнув с облегчением, Якоб принес им на чердак отварного риса и толченых бобов и еще долго сидел там, поглаживая пальцем точеные головки и приговаривая: «Вы мои хорошие!»

* * *

На Вандомской площади было не протолкнуться из-за полупьяных гвардейских офицеров и зевак: вместо бронзовой статуи императора, сброшенной год назад, на вершину Аустерлицской колонны теперь водрузили его мраморный бюст. Не желая рисковать целостностью своего костюма, Бенжамен Констан прошел на бульвар кружным путем, но там буянили поляки в красных мундирах с синими пластронами и нелепых высоких шапках с квадратными донцами. Один буржуа, встревоженно поглядывая в их сторону, поскорее купил у цветочницы букетик фиалок; Констан усмехнулся про себя и свернул на улицу Басс-дю-Рампар.

Калитка не заперта, в гостиной уже горят свечи. Констан немного помедлил во дворе, прежде чем войти. Десять дней назад он прибежал сюда, как безумный, и умолял Жюльетту немедленно уезжать, спасаться – если не ради него или себя, то хотя бы ради господина Рекамье, которому грозит неминуемая опасность. Госпожа де Сталь уже уехала в Коппе, во всех домах царила суматоха, хлопоты, крики, слезы, отчаяние, и только Жюльетта оставалась прекрасным островком спокойствия в этом море суеты. Ах, эта ее кроткая улыбка – так смотрят на ребенка, которого нянька запугала букой!

Стыдно вспомнить, но Бенжамен тогда поддался общей панике. Злосчастная статья в «Журналь де деба», опубликованная так не вовремя, не давала ему покоя, в своих мыслях он видел поднятый нож гильотины и корзинку, куда скатится его голова. Лошадей было не достать; целый день он прятался, точно его уже разыскивали по всему городу, и всё же тайком отправил Жюльетте письмо, прося о позволении провести свои последние часы подле нее. Ответа не было – или он затерялся, потому что той же ночью Констан, наконец, вырвался из Парижа, проскакал без остановки до самого Анже, а там его встретили тревожные вести о беспорядках в Вандее. Он повернул назад.

Знакомые удивлялись, увидев его на парижских улицах. Тогда он сам отправился к Фуше – будь что будет! Лучше смотреть опасности в лицо, чем чувствовать ее дыхание затылком. Фуше был с ним любезен и держался дружелюбно – ни упрека, ни намека на возмездие! Не выдержав, Констан сам упомянул о своей статье, точно чересчур расхрабрившаяся мышь, решившая дернуть за ус спящего кота. Фуше удивленно вскинул брови: «Журналь де деба»? А, «Журналь де л’Ампир»! Газета вернула себе прежнее название. Всё возвращается на круги своя, теперь нам всем совершенно нечего бояться.

Констан почувствовал себя мальчиком, чересчур уверовавшим в собственные фантазии. Возможно, это влияние Жермены. Госпожа де Сталь склонна преувеличивать всё на свете, в том числе собственную важность. Когда Наполеон с Великой армией перешел через Неман, она всерьез решила, что он гонится за ней и не остановится, пока не дойдет до Санкт-Петербурга, а потому немедленно уехала оттуда в Стокгольм…

Жюльетта сидела на кушетке в томной позе, приспустив шаль со своих восхитительных плеч. Когда доложили о приходе Констана, она встала и пошла к нему навстречу, протянув обе руки. Бенжамен поцеловал их по очереди, потом поклонился сестрам Клари[10] и приветствовал Жозефа Бонапарта, удобно устроившегося в кресле. В самом деле – ничего не изменилось!

За ужином к обществу присоединились «благородные отцы». Бенжамен смотрел на Жюльетту и сам удивлялся своему спокойствию. Целых семь месяцев эта женщина заставляла его страдать и беситься от любви, и вот она смотрит на него своими агатовыми глазами, как прежде, а он не краснеет и не бледнеет, ровно дышит и участвует в разговоре, как ни в чём не бывало… Просто удивительно, что Жермена и Жюльетта могли быть подругами! Они такие разные. Жермена способна взбудоражить даже самую спокойную жизнь, а Жюльетта, наоборот, – укротить самый бурный поток, превратив его в тихую реку. Правда, у них есть и общее свойство: однажды узнав их, с ними невозможно расстаться насовсем. Вот только госпожа де Сталь притягивает к себе и отталкивает одновременно, а госпожа Рекамье не подпускает близко, но и не позволяет уйти далеко.

Дезире Бернадот рассказывала о спектакле в «Комеди-Франсез», на котором устроили долгую овацию Тальма, мадемуазель Жорж и мадемуазель Марс, которых целый год до этого травили за преданность императору. Мадемуазель Марс однажды прилюдно заставили отпороть гирлянду из фиалок, которая была пришита к ее платью, иначе она не смогла бы выйти на сцену. Зато во время торжественного вступления императора в Париж обе актрисы арендовали окно у Фраскати и появились там в шляпах из рисовой соломки с огромными букетами фиалок. Фиалки распускаются в марте, двадцатого марта родился Римский король, и в тот же день император был под стенами Парижа, вернувшись из изгнания, – как и обещал! Наполеон умеет держать слово, в этом ему не откажешь! Жозеф добавил, что его брат уже назначил придворных дам в свиту императрицы и послал за ней и сыном в Вену, а матушка и Полина тоже на пути сюда – неспешно путешествуют через Италию.

Господин Симонар сделал ядовитое замечание насчет «новой метлы» и сведе́ния счётов; Жозеф начал мягко ему возражать, защищая своего брата: император в самом деле заменил всех префектов, но это необходимая мера, чтобы заставить работать громоздкую административную машину. Никаких репрессий опасаться не стоит, замечательнейшая в своем роде революция была и останется бескровной, зато возврат к феодальным пережиткам, готическим учреждениям и средневековому варварству отныне невозможен. Император справедлив и умеет оценивать людей по заслугам. Сделал же он министром внутренних дел Лазара Карно, который, проведя десять лет в оппозиции Наполеону, в конце концов понял, что заблуждался, предложил императору свои услуги во время похода в Россию, а год назад удерживал осажденный Антверпен, даже когда Наполеон уже уехал на Эльбу, и сдал город только по приказу воцарившегося Луи Станисласа.

– К тому же общественное мнение теперь обрело такую силу, что правительствам, чтобы удержаться у власти, просто необходимо соблюдать права народов и граждан, – закончил он.

Констан поглядывал на него недоверчиво. Конечно, возможно всякое, и несколько месяцев изгнания могли отрезвить Наполеона, изменить его, заставить избрать иной путь. Неужели у Франции и вправду появилась надежда стать свободной страной?.. Нет, не стоит обольщаться. Это всё притворство и обман для отвода глаз – пряник, который показывают издали, чтобы отвлечь внимание от занесенного кнута. Во всяком случае, для него, Констана, здесь места нет. Как бы он ни поступил, чью бы сторону ни принял, он всё равно будет выглядеть изменником, перебежчиком, подозрительным. Надо исхлопотать себе паспорт, уехать в Германию и подождать там, пока всё забудется и… появится ясность. Главное – ни в чём не участвовать! Смотреть со стороны.

После ужина Жозеф взял Бенжамена под руку, как старого приятеля, увлек к окну, выходившему в сад, стал расспрашивать о том, над чем он сейчас работает. Неожиданно для самого себя, Констан заговорил с ним о новом политическом труде, который недавно начал, – записке о Венском конгрессе и принципах установления мира в Европе. Жозеф слушал внимательно, и Бенжамен всё больше воодушевлялся: он мог бы изложить свои мысли в статье, она почти готова, сложилась в его голове, осталось только перенести слова на бумагу… Кивнув ободряюще, Бонапарт сказал, что с нетерпением ждет возможности ее прочитать. Кстати, Констана могли бы включить в Государственный совет…

«Либеральные намерения императора… Назначить вас в Государственный совет…» Констан шел домой, всё ускоряя шаг; две эти фразы настойчиво звенели у него в голове, сменяя друг друга. Наконец, он запыхался и прислонился к стене, чтобы перевести дух. В тёмно-синем небе сияла яркая луна, похожая на стертую серебряную медаль. «Конечно, на деле всё обернется деспотизмом, – размышлял про себя Бенжамен, – зато хоть не сидеть сложа руки. Видно, такая уж моя судьба. Надо соглашаться».

– Надо соглашаться! – повторил он вслух.

Глава седьмая. Испорченный медовый месяц

Солнце уже клонилось к закату, но было еще светло. Розовые облачка улеглись друг на друга, точно пушистые котята в корзинке, пологие Ламмермурские холмы приняли отчетливые рельефные очертания, Конон, впитавший в себя небесную синеву, брезгливо огибал бурый голый островок, устремляясь с громким журчанием к покрытым юной зеленью лугам. От созерцания этой картины, открывавшейся с бельведера, грудь наполнялась тихой радостью, которой хотелось поделиться. Уильям обнял Магдалену за талию, она прижалась головой к его плечу.

– Дангласс – это как-то связано со стеклом?[11] – спросил он.

– Нет. Это древнее название, на старом местном наречии, оно означает «серо-зеленый холм».

Уильям обвел взглядом линию горизонта.

– В самом деле, – заметил он, – одни холмы зеленые, а другие, скорее, серые. Интересно, отчего это?

Магдалена фыркнула:

– Если бы здесь был отец, он прочитал бы вам целую лекцию о горных породах, из которых сложены эти холмы, какие там есть минералы, как их состав влияет на почвы и, соответственно, на виды растений, способных на них произрастать.

– А вам всё это неинтересно?

– Ах, это так ску-учно! Наука убивает поэзию. Ученые препарируют скальпелем красоту, превращая ее в труп. Разве так уж необходимо досконально изучать всё вокруг? Можно просто любить это. – Она искоса взглянула на мужа. – Вы так не считаете?

Он помолчал, обдумывая ответ.

– Когда пытаешься что-нибудь понять, то постоянно думаешь об этом, а значит, больше любишь. Потом, по мере постижения, тебе открывается то, что не видно прочим, между тобой и предметом твоего интереса возникают… особые узы. Да, конечно, любить можно и так, но понимание усиливает любовь, делает ее… настоящей.

У Магдалены порозовели щеки: она снова вела себя, как ребенок.

– Вы правы, Уильям, – прошептала она. – С моей стороны было очень глупо хвалиться своим невежеством.

Он молча коснулся губами ее волос.

В тишине ясно послышался мерный перестук копыт; оба разом повернули головы в сторону дороги, змеившейся вдоль реки. Всадник ненадолго скрылся под холмом, потом вынырнул из-за оранжереи, по гравиевой дорожке выехал во двор и остановил лошадь у крыльца-подковы.

– Эй, кто-нибудь! – крикнул он, спрыгнув с седла.

Это был молодой человек, высокий и стройный, в сшитом по фигуре фраке коричного цвета и бежевых панталонах, уходивших в сапоги.

– Роберт! – окликнула его Магдалена, перегнувшись через балюстраду.

Он задрал голову кверху, чуть не потеряв цилиндр, и помахал ей рукой в лайковой перчатке.

– Это мой кузен Роберт Прингл, – пояснила она Уильяму, пока они спускались по лестнице на первый этаж. – Тетушка считает его шалопаем, но он довольно милый.

Гость был уже в прихожей и, снимая перчатки, шутил с горничной, державшей его шляпу и хлыст.

– Познакомьтесь: сэр Роберт Прингл, – произнесла Магдалена уже официальным тоном. Роберт поклонился. – Сэр Уильям Хау де Ланси, мой муж.

– Муж? – удивился Роберт. – Я, как всегда, всё узнаю последним. И чем я провинился, что меня не позвали на свадьбу?

Все трое прошли в полутемную гостиную, где еще не зажигали свечи, и уселись друг против друга.

– Ничем, дорогой Роберт. Свадьба была очень скромной, в узком домашнем кругу. Даже Бэзил ничего не знает: он сейчас в Индии. А папа чуть ли не прямо из церкви отправился в новую экспедицию.

– Если я нарушил милое уединение, скажите мне об этом прямо, и я немедленно уеду.

– Ну что ты, Роберт! Даже у меня не хватит духу выгнать тебя из дома на ночь глядя.

– Ах, сестра! – он встал с кресла, чтобы поцеловать Магдалене руку. – Я всегда знал, что в этом доме мне не откажут в куске хлеба и ночлеге! Не пугайтесь: я не приехал просить денег в долг. Просто нашла такая блажь – весна, пробуждение природы… Пожалуй, я проведу с вами несколько дней.

– Конечно! Тетя Амалия будет очень рада.

Уголки губ Магдалены слегка подрагивали, и Уильям понял, что в этих словах заключен проказливый намек, тем более что Роберт испустил вздох разочарования и смирения.

Тетя Амалия присоединилась к ним за ужином. Это была строгая пожилая дама, избравшая своим девизом «Самоотверженность и бескорыстие». Она рано овдовела, не успев обзавестись детьми, больше не вышла замуж и стала брать на воспитание бедных родственниц, подыскивая им хорошую партию. Ее новая воспитанница, застенчивая семнадцатилетняя Фанни, сидела за столом, не поднимая глаз от тарелки и вздрагивая каждый раз, когда сэр Роберт обращался к ней с каким-нибудь вопросом, поэтому он быстро оставил ее в покое.

– Де Ланси – это ведь французская фамилия? – спросил он Уильяма.

– Совершенно верно. Но мои далекие предки имели неосторожность сделаться гугенотами, и им пришлось бежать из Франции, когда начались гонения за веру. Мой прадед Этьен де Ланси принял английское подданство и стал купцом в Америке. Дом, который он построил в Нью-Йорке, – старейший в этом городе, а похоронен он был в церкви Троицы, которая потом сгорела во время Великого пожара, когда началась революционная война. Все три его сына были лоялистами, и младший, Оливер, мой дед, после капитуляции генерала Корнуоллиса уехал с женой и дочерьми в Англию, потому что его имения в Нью-Йорке и Нью-Джерси конфисковали патриоты. Он был полковником еще до этой войны, а когда бостонцы подняли мятеж, сколотил три полка за свой собственный счет и стал бригадным генералом. Говорят, что если бы генерал Хау в 1776 году прислушался к его советам, Англия сохранила бы все свои колонии. Мой отец во время той войны служил подполковником во втором батальоне де Ланси, и я родился в Нью-Йорке, но и только: я почти не жил там. Смутно помню Багамские острова и Тобаго, куда моего отца назначили губернатором… Гиблое место. В одиннадцать лет меня отправили учиться в Англию, записали корнетом в полк – мой дядя, генерал Оливер де Ланси, командовал 17-м полком легких драгун. Отца я больше не видел: он заболел, не выдержал переезда через океан и умер в Портсмуте, когда мне было семнадцать. Так что я самый что ни на есть англичанин, несмотря на французскую фамилию и кучу родственников в Америке.

– И всё же фамилия наверняка сыграла немаловажную роль, – не сдавался Прингл. – Шотландки обожают выходить замуж за французов. Англичане для них – женихи второго разбора.

– Роберт! – неодобрительно воскликнула тетя Амалия.

– Нас познакомил Бэзил, – сообщила Магдалена. – А Бэзил из всех своих поездок привозит для своей любимой сестры всё самое лучшее.

Она с улыбкой посмотрела на мужа, сидевшего на другом конце стола, и тот ответил ей веселым, понимающим взглядом.

После ужина все расположились в большой гостиной. Фанни наотрез отказалась исполнить что-нибудь на пианино; Магдалена спасла ее, сев за инструмент сама. Уильям любовался ее профилем: мягкие каштановые волосы, греческий нос, полная нижняя губа, изящный изгиб шеи… Роберт спел с ней дуэтом итальянский романс. У него был не сильный, но приятный голос.

– Похоже, мою давно задуманную поездку в Италию опять придется отложить, – сказал он, когда стихли аплодисменты. – Проклятый Бони, спутал мне все карты! И что ему не сиделось на Эльбе! Делать нечего, поеду к туркам в Константинополь, заведу себе гарем…

– Вам следовало бы найти, наконец, применение своим дарованиям и оправдать ожидания ваших родителей! – воскликнула тетя Амалия, всполошившись при слове «гарем».

– Ах, тетушка, оправдать ожидания может только бесталанный дурак!

– И всё же я не понимаю, зачем тратить время в бесплодных путешествиях, когда вы могли бы найти себе дело здесь и составить счастье какой-нибудь достойной девушки!

– Я могу осчастливить любую достойную девушку, избавив ее от себя.

Уильяма и Магдалену забавляла эта пикировка, Фанни покраснела. Неугомонный Роберт предложил завтра утром устроить экскурсию к развалинам замка Данбар, а затем пикник в каком-нибудь живописном уголке. Фанни чуть не захлопала в ладоши и обратила на тетушку умоляющий взгляд, супруги де Ланси поддержали эту идею, и тетя Амалия вызвала прислугу, чтобы отдать подробнейшие распоряжения на завтрашний день.

– О, простите меня, дорогая! – сказала она Магдалене, когда лакей, кухарка и горничная ушли. – Хозяйка в доме теперь вы, я всего лишь гостья…

– Что вы, тетушка! – поспешила успокоить ее леди де Ланси. – Я очень признательна вам за то, что вы избавляете меня от всех этих хлопот.

Она пожелала всем доброй ночи и удалилась наверх, бросив Уильяму призывный взгляд. Он вошел в спальню вскоре после ухода горничной, развязал пояс халата, но не задул свечу на ночном столике. Магдалена перебирала пальцами его густые, чуть жестковатые короткие волосы, гладила полоски бакенбард на щеках и тонкие, шелковистые брови, целовала жадные, слегка вывернутые губы. Мать предупредила ее перед свадьбой о том, что́ должно произойти в брачную ночь, но Уильям превратил исполнение супружеского долга в наслаждение, в его руках оказался ключ к блаженству, о существовании которого Магдалена даже не подозревала. В первый раз она была ошеломлена, потом растерянность сменилась восторгом. Лишь несколько ночей спустя, получив уже привычное и всё же новое удовольствие, она задумалась о том, где Уильям всему этому научился, кто приобщил его тайн, известных только женщинам… Однако в ее сердце, переполненном любовью, не оставалось места для ревности: Уильям старше ее и, разумеется, опытнее, но теперь он принадлежит только ей одной, а те, другие женщины подготовили его для нее, она должна быть им благодарна.

Когда утром Роберт спустился к завтраку, все уже сидели за столом. Запах жареного бекона, лорнской колбасы и горячих картофельных лепешек дразнил аппетит, на противне в очаге шкворчала яичница. Магдалена делала тосты, тетушка разливала чай. Основательно подкрепившись, все спустились во двор, где уже стояла запряженная парой открытая коляска. Сэр Роберт взобрался на козлы, намереваясь править, и заявил, что ему нужна компания, чтобы не скучать в дороге. Пунцовая от смущения Фанни устроилась рядом с ним, тетя Амалия села в коляску по ходу движения, чтобы не терять их из виду, Магдалене пришлось поместиться слева от нее, Уильям сел напротив. Возница встряхнул вожжами и причмокнул губами, под колесами заскрипел гравий.

Hic gelidi fontes, hic mollia prata, Lycori; hic nemus; hic ipso tecum consumerer aeuo. Nunc insanus amor duri me Martis in armis tela inter media atque aduersos detinet hostis[12], —

декламировал Прингл, театральным жестом обводя рукой окрестности.

Уильям усмехнулся, но его усмешка вышла невеселой.

– Вы бывали в Италии, дорогой кузен? – громко спросил Роберт, не оборачиваясь.

– Нет, только в Испании. Пока служил помощником генерал-квартирмейстера.

Тетушка отказалась карабкаться на холм, где некогда стояла самая грозная и неприступная крепость Шотландии, и осталась возле коляски, поручив Фанни сэру Уильяму. Роберт с Магдаленой шли впереди по узкой каменистой тропинке; Уильям крикнул снизу, чтобы кузен тщательнее выбирал дорогу: дамы не в сапогах, а в башмачках на тонкой подошве.

От крепости остались только фундамент и часть стены с дверным проходом, над которым был выбит старинный герб – вставший на задние лапы лев в треугольном щите, по кайме которого рассыпались восемь роз. За дверью расстилалось море – такое безмятежно лазоревое, что казалось не Северным, а южным. Фанни посмотрела вниз и вскрикнула – от высоты захватывало дух. Древний замок, некогда сложенный из темно-красных камней, стоял на крутом обрыве, рыбацкие лодки, качавшиеся далеко внизу, казались крошечными.

Взяв на себя роль чичероне, Роберт водил своих спутников по руинам, и мертвые немые камни оживали по мановению его руки, рассказывая свою историю. Вон то узкое отверстие в стене у самого берега – потайной ход, по которому в замок, осажденный герцогом Солсбери в 1338 году, проник сэр Александр Рамзай, доставив помощь и продовольствие его храбрым защитникам, предводительствуемым Черной Агнес. А та пещера, обнажающая свою чернокаменную пасть во время прилива и похожая на вход в загробное царство Аида, была в свое время основанием донжона, где провел целый год в заточении Гевин Дуглас, епископ Данкельдский, испросивший у папы позволения сочетать браком близких (по мнению Церкви) родственников во имя мира в Шотландии. Он перевел «Энеиду» на скотс (язык шотландских равнин) и завершил этот великий труд за полтора месяца до битвы при Флоддене 1513 года, сыгравшей роковую роль и в жизни Дугласов, предков Магдалены по материнской линии, и в жизни графов Хьюмов – прежних владельцев Дангласса. Шотландцы тогда напали на Англию, вторгшуюся во Францию, во имя Старого союза между лилиями и чертополохом, и потерпели поражение. А вон там (но туда лучше не подниматься, а то можно свернуть себе шею) находились покои Марии Стюарт, которую привез сюда граф Босуэлл…

– Папа видит в каждом холме страты горных пород, а Роберт в старых развалинах – напластование истории, – сказала Магдалена.

Фанни не сводила с баронета глаз, в которых застыло восхищение. А тот вдруг помрачнел, поглощенный новой мыслью.

– Нам легко говорить о живших до нас: тот был предатель, этот совершил ошибку, – ведь мы-то знаем, кто оказался сильнее и чем всё закончилось. А какой-нибудь граф Хьюм, выбирая между Маргаритой Тюдор, сестрой английского короля, и герцогом Олбани, стоявшим за французов, или между католичкой Марией Стюарт, имевшей сына и поддержку во Франции, и бездетной еретичкой Елизаветой Тюдор, против которой шла Великая армада, думал, что ошибки быть не может, – а потом ему сносили голову на плахе. А этот неприступный замок, который никто не мог захватить? Символ стойкости шотландцев? Его разрушили по приказу шотландского парламента в 1567 году, повелевшего не оставить от него камня на камне. В официальной истории это преподносится как одно из величайших деяний Якова VI, сына Марии Стюарт, хотя ему тогда был всего только год от роду.

Наверху сильнее дул холодный ветер, трепавший юбки и фалды фраков и грозивший унести с собой шляпы. Компания начала спуск, оказавшийся труднее подъема, и как-то само собой получилось, что Фанни теперь опиралась на руку Роберта, а Уильям помогал своей жене.

Тетя Амалия присмотрела полянку для пикника – у дикой яблони, раскинувшей во все стороны голые ветви, еще не одевшиеся листвой. Лошадей выпрягли, чтобы и они тоже отдохнули и пощипали свежей травки; мужчины расстелили на земле теплые клетчатые пледы, дамы завладели корзинками с провизией и выкладывали из них холодную говядину, хлеб, горчицу, кровяную колбасу, мясной пирог, пшеничные лепешки, баночки с джемами, бутылки с элем и крынки с молоком. Обожание, написанное на лице Фанни, когда она передавала очередную тарелку сэру Роберту, ни от кого не укрылось; Уильям даже счел нужным найти ему объяснение и похвалил глубокие познания баронета, явно выходившие за рамки премудрости, какую можно усвоить в Кембридже.

– Ах, если бы он нашел применение этим познаниям! – недовольно сказала тетушка. – Давно пора избрать себе какую-нибудь цель в жизни.

– Ma tante, упорнее всего человек стремится к своей цели, когда не знает точно, чего именно он добивается.

Магдалена рассмеялась.

– Роберт, ты неисправим! Всегда говоришь парадоксами.

– Отнюдь, дражайшая кузина. Сумеешь ли ты назвать мне нечто, чего люди всех времен и народов желали и добивались бы упорнее, чем любви? Казалось бы, о любви уже известно всё, о ней написаны груды поэм и трактатов, но даже прочитав их все, влюбленный окажется беспомощен перед новизной своего чувства, искренне полагая, будто происходящее с ним сейчас не случалось прежде ни с кем и никогда. И все эти страдания, безумства, разочарования повторяются снова и снова. Все величайшие катастрофы человечества происходили от любви.

– Ну уж… это, пожалуй, чересчур, – возразил Уильям.

– Возьмите Бони! – оживился Роберт. – Чего он добивался, как не любви? Но он хотел, чтобы его любили сразу армия, Франция и Жозефина, не имея при этом возможности быть со всеми тремя одновременно. Он обещает Франции славу, Жозефине – сокровища и уезжает с армией в Египет. Там он узнает, что жена ему изменяет, бросает армию в пустыне и мчится во Францию. Потом он разводится с женой, женится на австриячке и, чтобы задобрить Францию, сулит ей владычество над миром. Для этого он отправляется в Россию, губит там армию в снегу и возвращается к жене. Потом он отдает на поругание Францию, чтобы спасти армию; его отлучают от обеих и отправляют на Эльбу, где он узнает, что и новая жена ему тоже неверна. Он снова мчится во Францию и с радостью выясняет, что многократно преданная им армия по-прежнему влюблена в него, поскольку новый «муж» стар, немощен и ни на что не годен. Уверен, что и Франция примет его в свои объятия по той же причине. А вот насчет Марии-Луизы я бы не стал делать положительных прогнозов… Во всяком случае, ничуть не желая прослыть новой Кассандрой, я убежден, что добром это не кончится.

Ветер всё-таки нагнал облака, закрыв ими солнце; море тотчас сделалось сердито серым. Когда до дома оставалось несколько сотен ярдов, начал накрапывать дождь; Роберт пустил лошадей вскачь, и Фанни воспользовалась этим, чтобы уцепиться за его локоть.

У крыльца стоял курьер в алом мундире, держа свою лошадь в поводу.

– Полковник де Ланси? – спросил он, увидев Уильяма.

Тот подтвердил, взял у курьера письмо, взломал печать, пробежал листок глазами несколько раз…

– Благодарю вас, можете идти. Передайте, что я выезжаю сегодня же вечером.

– Зайдите на кухню, вас покормят, – мягко добавила Магдалена.

Сосредоточенное лицо унтер-офицера расплылось в улыбке, и стало видно, что он совсем молод.

– Что случилось, Уильям? – встревоженно спросила Магдалена, когда они поднялись к себе на второй этаж.

– Герцог Йоркский приказывает мне срочно явиться в Лондон.

– Я поеду с вами?

– Не нужно. Оставайтесь здесь, я напишу вам, когда всё узнаю.

Шумный весенний ливень быстро закончился, но тучи не спешили расходиться, а размокшая дорога потемнела. Несмотря на это, Роберт тоже решил ехать, чтобы составить новому родственнику компанию до Эдинбурга. Разочарованная тетя Амалия простилась с ним очень сухо. Фанни поднялась вместе с Магдаленой на бельведер, где теперь бушевал ветер, ее лицо дрожало от едва сдерживаемых слез. Две конные фигурки быстро удалялись вдоль реки. Медовый месяц продлился всего неделю…

Глава восьмая. Делай, что обязан, и будь что будет

Строгие серые стены отражали свет, сочившийся сквозь стрельчатые окна; взгляд невольно скользил по ним вверх – туда, где сходились острые ребра сводов. Там, на потолке, проступали сквозь налет веков темные узоры и контуры фигур, которые было невозможно разглядеть во всех подробностях, но от этого еще сильнее становилось ощущение вышины, непостижимости горнего мира. Альфред медленно шел мимо вылизанных временем колонн, искусно высеченных в камне святых, аляповатых деревянных панно со сценами из Священного Писания, задержался у резного барельефа с изображением всадника, отсекавшего мечом половину своего теплого плаща, чтобы отдать его замерзшему нищему, – святого Мартина, преклонил колено у распятия с бессильно поникшим деревянным Христом и двумя раскрашенными женскими фигурами, обратившими к нему бледные лица, в которых читалась… нет, не надежда, а невозможность поверить в непоправимое. Такие древние изваяния, впитавшие в себя простодушие и первозданную веру создавших их мастеров, говорили куда больше сердцу Альфреда, чем более поздние статуи, от которых веяло холодом совершенства, или красочные полотна, написанные на заказ умелой кистью неразборчивого художника. В церкви Святого Мартина гордились полотном Рубенса, созданным для гильдии купцов, торговавших хмелем и хлебом; их покровителем считался святой Рох из Монпелье, защитник от чумы, и на картине Христос как раз наделял Роха этим званием. Все фигуры: заботливо склонившийся Иисус, немного растерянный Рох, взиравшие на них снизу зачумленные – были выписаны экспрессивно и реалистично, однако собака, спасшая заболевшего Роха от голодной смерти, была помещичьей борзой, демонстрировавшей свои стати, а женоподобный ангел, державший в руках табличку с надписью на латыни, кокетливо улыбался зрителям, сложив губы сердечком. Как не похож он был на ангела из «Святого семейства» Рафаэля с его печально всеведущим взглядом и радостным цветочным венком, простертым над головой младенца Спасителя!.. На резном аналое птица вспарывала клювом свою грудь, чтобы накормить трех голодных птенцов. Похоже, мастер никогда не видел пеликана и потому изобразил, скорее, орла, то есть орлицу, но разве символ стал от этого менее ярким?

Альфред вышел из церкви на главную площадь Алоста. Часы на старинной колокольне рядом с Ратушей заиграли затейливую мелодию. Все здания здесь были построены в пятнадцатом столетии, который стал «золотым веком» для этого маленького городка на полпути из Брюсселя в Гент и из Кёльна в Брюгге. Островерхие башенки, изящные аркады, стройные линии и общая устремленность ввысь… Из-за жадного интереса к небесам или отвращения к тому, что происходит на земле?

Де Виньи уже не раз приходил сюда (хотя в Алосте, в общем, и некуда было больше пойти), но не от скуки, а в поисках духовной опоры. Он с ужасом чувствовал, как рушится мир его привычных представлений, почва ускользает из-под ног, и под ними разверзается пропасть. Внушенные ему с детства понятия о вере, красоте и долге подвергались жестокому штурму реальностью. Первый натиск, впрочем, он пережил еще в отрочестве, во время первого причастия, когда переполнявшие его восторженные чувства выплеснулись на затоптанный пол, наткнувшись на равнодушие священника, и образовали там грязную лужу, в которой отразилась истинная картина происходящего – дешевый балаган, где ему предлагают роль фигляра. Потом был лицей, где невежды презирали его за хорошие отметки, а грубияны – за воспитанность; наконец, недавняя встреча с бывшим капитаном и злосчастной Лорой в его тележке… Раньше, в детстве, в разговорах с отцом и матерью всё было просто и понятно: он должен стать сильным, крепким, мужественным и справедливым, закалить свое тело и развить свой ум, чтобы служить Богу и своему королю, как полагается человеку благородного сословия. Благородного. Но существует ли целое сословие благородных людей, принадлежность к которому определяется рождением? О нет. Благородство и подлость суть названия двух человеческих рас, существующих на земле, и, увы, первая отнюдь не правит миром. Благородные люди не составляют общности – они рассеяны по земле и подобны островкам в море подлости. Сумеет ли он, Альфред, остаться несокрушимым утесом?

Через площадь ехал герцог Беррийский; де Виньи отсалютовал ему, принц тоже приложил руку к шляпе. На круглом лице выделялись густые черные брови поверх насмешливо прищуренных глаз, тонкий нос выдавался вперед, полные чувственные губы и вертикальный желобок на выпяченном подбородке указывали на любвеобильность и решительный характер. В Алосте герцог устроил главную квартиру, собрав вокруг себя остатки «красных рот».

Их было не больше восьмисот человек, поделенных на два эскадрона, и еще немного пехоты. Личная охрана короля и мушкетеры остались в Генте, в Алост же пришли конные гренадеры и горстка королевских жандармов, к которым скоро присоединились волонтёры из Вандеи, сотня студентов училища правоведения, бежавших из Парижа, чтобы не присягать на верность Бонапарту, и кучка дезертиров из войск императора. Их разместили по квартирам в трех больших поселках, да тем и ограничились: ни смотров, ни учений не проводилось, каждый был предоставлен сам себе. Гвардейцев это не огорчало: к великой радости местных лавочников, они целыми днями торчали в городских кофейнях и трактирах, играя в карты и на бильярде, покупая вино и продажную любовь. «Столичная молодежь из благородного сословия почтила своим присутствием провинциальный городок и топит его в разврате!» – с горькой иронией думал про себя Альфред. Сам он установил для себя жесткий распорядок дня и старался его придерживаться.

Дверь в книжную лавку была гостеприимно отворена. Альфред вошел в большое помещение с балочным потолком, с которого свисала люстра на три тускло горевших масляных рожка. Две стены представляли собой огромные стеллажи от пола до потолка, сплошь заставленные книгами. За небольшой загородкой стоял пюпитр, там уже пристроился некий господин в круглых очках, сползших на кончик носа, развернув перед собой увесистый том. Хозяин почтительно беседовал с покупателем, одетым по английской моде, с хлыстиком под мышкой; приказчик перевязывал бечевкой стопку книг на прилавке. Альфред пошел вдоль полок, бесцельно разглядывая корешки.

Множество томов на латыни: труды по истории и медицине, географии и астрономии, грамматике и богословию. Книги, прежде бывшие запрещенными, за которые их авторы заплатили своей кровью и жизнью… Жития святых и ботанические атласы. «Энциклопедия». Вольтер и Руссо. Сочинения на французском, английском, немецком, голландском языках… Отмена имперской цензуры стала для бельгийских книготорговцев подарком небес. Купить произведения французских авторов в Брюсселе можно было впятеро дешевле, чем в Париже. Альфред уже приобрел здесь в прошлый раз четыре тома «Гения христианства» виконта де Шатобриана в рыже-красном сафьяновом переплете с золотым тиснением и девятью вставными гравюрами. Он много слышал об этой книге и купил ее, чтобы составить о ней собственное мнение, а вовсе не потому, что автор ныне исполнял обязанности министра внутренних дел при гентском дворе, а два его племянника находились в Алосте. Чтение подвигалось с трудом; признавая, что Шатобриан обладает чувством стиля, умело облекая свои мысли в слова, Альфред внутренне восставал против чрезмерной назидательности, которую требовалось чем-нибудь уравновесить… Его внимание привлек лежавший на прилавке томик в переплете из мраморного картона, с бурым кожаным корешком. «Паломничество Чайльд-Гарольда. Роман. И другие поэмы, – прочел он по-английски на титульном листе. – Лорд Байрон». Де Виньи начал переворачивать страницы и наткнулся на эпиграф на французском:

«Мир подобен книге, и тот, кто знает только свою страну, прочитал в ней лишь первую страницу. Я же перелистал их довольно много и все нашел одинаково плохими. Этот опыт не прошел для меня бесследно. Я ненавидел свое отечество. Варварство других народов, среди которых я жил, примирило меня с ним. Пусть это было бы единственной пользой, извлеченной мною из моих путешествий, я и тогда не пожалел бы ни о понесенных расходах, ни о дорожной усталости»[13].

Он взял книгу в руки, неожиданно заинтересовавшись. Подскочивший приказчик заговорил о том, что эта вещь идет нарасхват, предыдущий покупатель не взял ее лишь потому, что уже читал первый том, а двух других, к сожалению, нет. Альфред слушал его рассеянно, вникая в начало первой песни:

Он звался Чайльд-Гарольд. Не всё равно ли. Каким он вёл блестящим предкам счет! Хоть и в гражданстве, и на бранном поле Они снискали славу и почет, Но осрамит и самый лучший род Один бездельник, развращенный ленью, Тут не поможет ворох льстивых од, И не придашь, хвалясь фамильной сенью, Пороку – чистоту, невинность – преступленью[14].

Боясь упустить и этого покупателя, приказчик сделал ему скидку; Альфред заплатил и тотчас ушел с новым приобретением.

Ему предстояло пройти около лье до поселка Леде к югу от Алоста. На другом берегу реки Дендре город был совсем другим – не готика и ренессанс, а наскоро возведенные текстильные фабрики и лепившиеся к ним домишки рабочих. Еще пару лет назад производство ситца переживало расцвет: установленная Наполеоном блокада Англии устранила конкурентов, цены на ткани отечественного производства взлетели вверх, все старались нажиться наперебой, не особо заботясь о качестве, но из-за новой войны иссяк приток сырья, фабрики стали закрываться, их владельцы – разоряться… Не то же ли самое произошло и с самой Империей?

Вернувшись на квартиру, Альфред пообедал и, предвкушая вечер с хорошей книгой, отправился седлать своего коня: по заведенному им самим распорядку днем он упражнялся в верховой езде и стрельбе из пистолета, чтобы не утратить навыков. Хитрый конь надул брюхо, мешая как следует затянуть подпругу. Альфред вдруг вспомнил пехотного майора с его мулом, оставшегося в Бетюне. Где-то он сейчас? Армейское жалованье было для него единственным источником пропитания, у короля нет денег на армию, значит, майор, скорее всего, вновь нацепил трехцветную кокарду. Не стоит осуждать его за это. Старик дал слово несчастному Шарлю позаботиться о его бедной жене, вот в чём его долг. Он держит слово, а потому достоин уважения.

* * *

«Дежурный камергер имеет честь известить господина Бенжамена Констана о том, что пишет ему по приказу Е.В. Императора, приглашая незамедлительно явиться во дворец Тюильри. Дежурный камергер просит господина Бенжамена Констана принять уверения в его высочайшем почтении. Париж, 14 апреля 1815 г.».

Когда Констан в третий раз перечитал это письмо, его сердце колотилось так, что строчки перед глазами расплывались в бурые волны. Незамедлительно. Идти или… бежать?

Бежать поздно, поздно, поздно. У него было на это время, его не трогали, не мешали уехать, но он этого не сделал. Почему? В самом деле, почему? Чтобы иметь возможность видеть Жюльетту, говорить с ней… Глупости. Он думал так еще вчера, вернее, не думал – сам внушал себе это. Ему не хотелось ехать, вот и всё. Его уверили, что здесь ему ничто не угрожает, он может жить, как жил, ни во что не вмешиваясь. Но если б он ни во что не вмешивался раньше! Нет, прежде его это не устраивало, он хотел «занять место, соответствующее его талантам», выдвинуться, быть на виду. И вот теперь все на него смотрят, и ни за кого не спрячешься. «Я не стану бормотать опошленные слова во искупление постыдной жизни», – написал он в той злосчастной статье. Он говорил тогда слишком громко, чтобы отмалчиваться теперь…

Может, всё-таки не пойти? Ему не приказывают, его приглашают. Наивно было бы думать, что Бонапарт преобразился на Эльбе, точно Савл на пути в Дамаск, и вернулся в Париж другим человеком, – нет, привычку к деспотизму так быстро не изжить, однако он умный человек и не станет устраивать репрессий сразу по возвращении. Пока он не собрал вокруг себя надежную партию из лично преданных или зависящих от него людей, пока не накинул крепкую узду на движущие силы в обществе, чтобы вся упряжка слушалась мановения его руки и ни одна мелочь в стране не совершалась без его ведома, частным лицам можно не бояться и не пресмыкаться перед ним. Сейчас он намеренно будет казаться добрым, чтобы привлечь на свою сторону достойных людей, способных послужить отечеству, – искатели чинов и мест явятся сами, без зова. Наполеону нужны люди, которых не в чем упрекнуть, чтобы они своим авторитетом упрочили доверие к нему – доверие, которое он непременно обманет в будущем. Констан – один из таких людей. Кто смог бы бросить в него камень? Он сам – самый строгий свой судья, но его совесть спокойна. Назвать его перебежчиком значит погрешить против истины: не уехать вместе с правительством, сдавшимся без боя, не сбежать не значит переметнуться на другую сторону, наоборот: он остался верен своей стране, не отрекся от земли своих предков. Ему будут предлагать сотрудничество – в чём? Жозеф Бонапарт намекал на то, что его брат не прочь принять Конституцию. Чтобы завоевать весь мир, ему нужна была безграничная власть, но теперь надо заново покорить Францию, и для этого он пообещает французам свободу. Вернувшись ненадолго, Бурбоны успели напугать Францию призраком феодализма; Бонапарт вновь напишет на своем щите лозунг Революции: Свобода, Равенство и Братство! Его мраморные бюсты уже украшают кое-где красными фригийскими колпаками. Долго ли продержится этот лозунг? Господь ведает, но ведь и Наполеон не вечен. Сколько бы он ни говорил о мире, Империя – это война, которая рано или поздно разразится. Однако Vox audita perit, littera scripta manet – когда голос императора смолкнет навсегда, написанное пером останется в назидание потомкам. И этим пером может водить рука Констана!

Он двадцать лет ратовал за свободу печати, независимость судов, личную неприкосновенность и гарантию собственности, боролся с произволом, требовал истинного представительства народа для управления государством, так неужели сейчас он откажется от работы над Конституцией, закрепляющей все эти права, из личной антипатии к человеку, провозгласившему себя императором? Отказаться – значит перечеркнуть всю свою жизнь, а не проявить мужество и принципиальность! Каким бы крошечным ни был шанс подарить свободу целой нации, отвергнуть его было бы преступно. Какое право он имеет решать за весь народ? Допустим, он не преуспеет – что ж, на него посыпятся обвинения в непоследовательности и переменчивости, он будет к ним готов и безропотно понесет свой крест, но если ему удастся хотя бы малая часть задуманного, если он сумеет сделать тиранию менее деспотичной, высечь искру самосознания во мраке тупой покорности – вся Франция окажется в выигрыше! Решено: он поедет в Тюильри. Хотя бы для того, чтобы понять, есть ли еще надежда…

* * *

«С тех пор как пятнадцать лет назад Мы, по желанию Франции, встали во главе государства, Мы старались улучшить, в разные времена, конституционные формы согласно потребностям и желаниям нации и пользуясь уроками опыта. Конституции Империи сложились, таким образом, из серии законодательных актов, облеченных одобрением народа. Тогда Нашей целью было создать большую европейскую федеративную систему, которую Мы сочли соответствующей духу времени и способствующей прогрессу цивилизации. Дабы придать ей завершенный вид, протяженность и устойчивость, Мы отложили учреждение нескольких внутренних установлений, предназначенных особливо для защиты свободы граждан. Ныне же Нашей целью является лишь дальнейшее процветание Франции чрез утверждение общественной свободы. Отсюда проистекает необходимость внести несколько важных изменений в законы, сенатусконсульты и прочие акты, руководящие жизнью Нашей Империи. Желая, с одной стороны, сохранить всё благотворное и полезное из прошлого, а с другой – сделать Конституции Нашей Империи сообразными во всём желаниям и потребностям народным, а также состоянию мира, который Мы намерены поддерживать с Европой, Мы решили окружить права граждан всевозможными гарантиями, придать всю полноту системе представительства, облечь его органы уважением и властью – одним словом, соединить политическую свободу и личную безопасность с необходимой силой и единоначалием, дабы заставить все прочие страны уважать независимость французского народа и достоинство Нашей короны».

Шатобриан с бьющимся сердцем углубился в чтение «Дополнительного акта к Конституциям Империи», напечатанного в «Универсальном вестнике», поскольку этот документ подлежал «свободному и торжественному одобрению всеми гражданами по всей территории Франции» в течение месяца.

Законодательная власть принадлежит императору и двум палатам: наследственной палате пэров, членов которой назначает император, и палате представителей, избираемой народом каждые пять лет, причем депутаты могут исполнять и другие должности, даже являться министрами и префектами, избираться бессчетное число раз, не обязательно в своих департаментах, и не подвергаться преследованиям за долги во время исполнения своих обязанностей. Заседания обеих палат должны быть публичными, хотя для обсуждения некоторых вопросов допускается проводить закрытые заседания. Император может продлить или, напротив, перенести заседания палаты представителей, а то и вовсе распустить ее, объявив новые выборы. Законодательной инициативой обладает правительство, палаты имеют право лишь предлагать поправки к законам или высказывать свои пожелания относительно того, какие законы нужны. Зато палата представителей одна принимает решения о налогах, займах и рекрутских наборах, рассматривает и утверждает бюджет и финансовый отчет. Промышленники и купцы получают право на особое представительство. Всех судей, кроме мировых и торговых, назначает император – пожизненно; он же обладает правом помилования и амнистии. Судебные процессы по уголовным делам становятся публичными, с участием присяжных, военные же трибуналы будут разбирать лишь военные преступления. Все французы признаются равными перед законом в отношении уплаты налогов и исполнения гражданских и военных должностей; всем гарантирована свобода вероисповедания, неприкосновенность собственности, защита от незаконных преследований, право публиковать свои мысли за своей подписью без предварительной цензуры (что не исключает суда присяжных и исправительных мер после публикации), а также право подавать петиции на имя императора, адресуя их правительству или палатам. В отдельной статье говорилось, что французский народ не дозволяет восстановления на троне Бурбонов, даже если род императора пресечется, и запрещает возрождение земельной аристократии вместе со всеми феодальными правами.

Бросив газету, Шатобриан встал и заходил по комнате. Его душу терзала целая свора чувств, и трудно было сказать, чьи зубы острее. Зачем, зачем? Зачем Констан позволил втравить себя в эту авантюру? Под «Дополнительным актом» стоят подписи Наполеона и герцога Бассано, однако сочинял его новый государственный советник: это Хартия 1814 года, снявшая напудренный парик и заговорившая без версальского акцента. Неужели Констан не понимает, что применить предложенную им систему на практике всё равно не получится, а его имя, связанное с этим наспех состряпанным документом, лишь навредит делу, а не поможет ему? Безусловно, Шатобриан и сам хотел бы видеть ряд из этих положений облеченными силой закона: он всегда выступал за свободу слова и мысли, нераздельно связанную с неприкосновенностью личности и собственности, а также за расширение представительства и отмену имущественного ценза, но провести эти принципы в жизнь способно лишь законное правительство. Провозглашать их от имени узурпатора! Теми же устами, которые вчера клялись в верности королю! Кстати, в самом «Дополнительном акте» царит такой же сумбур, как и в поступках Констана: о каком всеобщем равенстве может идти речь, если существуют наследственные пэры, назначаемые императором? На санкюлота напялили имперский парадный костюм!

Растеряться немудрено: в Париже царит разнузданность, в провинции – анархия, гражданские власти грызутся с военными, тут чернь грозится жечь усадьбы и резать попов, там размахивают белым знаменем… Бонапарт чувствует себя калифом на час, а потому спешит; все эти игры в демократию ему нужны только для того, чтобы набрать рекрутов для своей армии. Смешно было бы поверить, что он согласился бы стать французским Вашингтоном – низвести себя до роли президента республики или генералиссимуса. Однажды упившись властью из чаши произвола, он мечтает вновь испытать то же опьянение, но в этот раз похмелье будет еще сильнее, чем в прошлый. Наверняка он сам это понимает, однако, подобно азартным игрокам, не может остановиться. Чиновники проигрывают в карты казенные деньги; Бонапарт ставит на кон Францию – вот что страшно! Чем бы ни кончилась партия, Франции придется платить за чью-то победу…

Встав у окна, Рене смотрел на улицу. Двое мужчин, неспешно фланировавших по ней, повернулись и приподняли шляпы, виконт сделал приветственный жест рукой. Ему было не разглядеть, кто это, но не всё ли равно. В Генте невозможно сделать и шага, не встретив знакомых.

Власть «короля Франции и Наварры» простиралась теперь на всего один особняк на улице Шан, в самом центре города, неподалеку от Ратуши и дозорной башни, да и тот принадлежал графу Хане ван Слейнхайзе. Какая ирония судьбы! В Генте родился в свое время Карл V – властитель империи, «над которой никогда не заходит солнце»… Людовик XVIII занимал первый этаж; его личные апартаменты, выходившие в сад, состояли из приемной, которую, в память о Тюильри, назвали «залом Маршалов», рабочего кабинета и спальни; туда можно было попасть из большой прихожей с плиточным полом, повернув направо, налево же была кордегардия и столовая с окнами на улицу. Капитан охраны и герцог де Блака, без которого Луи Станислас не мог обойтись, ютились на втором этаже. В этом «королевстве» было всегда шумно, людно и суетно; даже когда гвардейцы выгоняли из «зала Маршалов» разгалдевшихся посетителей, в кабинет долетали звуки колоколов с собора Святого Бавона и из церкви Святого Николая, а в столовую – грохот экипажей с площади Коутер.

Шатобрианы сначала поселились в гостинице «Фландрия», но там же остановились аббат Луи, сохранивший должность министра финансов, и морской министр граф Беньо, которым пришлось делить одну комнату. Тонкая перегородка между гостиничными номерами не гасила звуки громких ссор, причем министров особенно разбирало около полуночи, когда Селесте становилось трудно дышать и Рене сидел рядом, поправляя ей подушки. Луи ругал Беньо дураком, тот припоминал ему сокращение армии из-за нехватки денег и казну, брошенную в Тюильри, аббат стучал стулом об пол… Госпожа де Шатобриан, не терпевшая обоих, задыхалась уже не столько от астмы, сколько от возмущения: она не могла забыть, что в первую годовщину Революции Луи (аббат, имевший сожительницу) исполнял обязанности дьякона на празднике Федерации, помогая Талейрану (женатому епископу), а Беньо, бывший прежде близким советником Люсьена Бонапарта, десять лет пресмыкался перед Наполеоном точно так же, как теперь перед Людовиком XVIII, и вот такие люди при любой власти сохраняют жизнь, богатство и влияние, тогда как честные и порядочные гибнут или терпят нужду! Супруги с большим облегчением перебрались в дом господина ван дер Бриггена на улице Круа, где им отвели целых две комнаты. Там уже жили братья Бертены, у которых снова отняли их детище – «Журналь де деба». В Генте они стали издавать свой «Универсальный вестник», который быстро переименовали в «Универсальную газету», чтобы не путать с парижским. Печаталась эта газета на собственные деньги короля, который помещал там свои ордонансы и прокламации; в редакцию входили также герцог де Блака, Шатобриан, граф де Жокур, временно исполнявший обязанности министра иностранных дел (Талейран застрял в Вене), военный министр генерал Кларк и министр просвещения Лалли-Толендаль.

Газета выходила всего три раза в неделю, и всё же написание статей для неё стало основным занятием Шатобриана, поскольку обязанности министра внутренних дел, которые он исполнял в отсутствие аббата де Монтескью, уехавшего в Лондон, не отнимали у него много времени: переписка с «департаментами», то есть префектами и мэрами «верных городов» внутри Франции, не требовала даже услуг секретаря, строительством дорог и ремонтом мостов Рене не занимался, его должность полномочного посланника в Швеции тоже существовала пока только на бумаге, и, если не считать заседаний Совета за покрытым зеленым сукном столом в кабинете короля, ему было совершенно нечего делать.

О, эти совещания! Они начинались каждый день часа в четыре и продолжались до обеда – шумные, звонкие и пустые. Обменивались последними новостями, спорили, слушая каждый сам себя. Король председательствовал, желая знать мнение каждого. Генерал Кларк, он же герцог Фельтрский, сохранивший связи среди генералов и маршалов Бонапарта, знакомил его величество с новыми назначениями и перемещениями императорских войск; де Блака делился информацией о настроениях в столице, наверняка полученной от Фуше; Лалли-Толендаль, утирая платком пот со лба и слезы с глаз, разражался патриотическими тирадами – еще более раздутыми и напыщенными, чем он сам; король отвечал им всем, пересыпая свою речь цитатами из Овидия и Горация… В основном делили шкуру неубитого медведя – обсуждали, как поступить после возвращения с теми, кто поддержал Бонапарта и служил ему, причем де Блака и Кларк занимали самую непримиримую позицию, а Шатобриан возражал им. Само возвращение не ставилось под вопрос; много говорили о необходимости предотвратить иноземное вторжение и позволить французам восстановить династию своими руками. Между тем немногие маршалы, сохранившие верность королю, один за другим покидали Гент: Бертье выхлопотал себе позволение уехать в Бамберг, к жене и детям; Виктор, затравленный глупыми шутками, отправился в Ахен, даже Мармон перебрался в Брюссель…

В шесть часов вечера король шествовал в зеленую гостиную, превращенную в столовую; нескольким министрам и иностранным посланникам милостиво разрешали разделить трапезу вместе с ним и Месье, специально приезжавшим из гостиницы «Нидерланды», где он устроил свой двор, – это было единственным отступлением от этикета. Шатобриан часто оказывался в числе избранных, поскольку королю нравилось, что виконт искренне смеется над его анекдотами, – ни один придворный не позволил бы себе такого чистосердечия. Месье, напротив, хмурился: он и его приспешники считали Рене якобинцем, зато герцог де Блака всячески выражал ему свое расположение, поскольку его самого терпеть не могли. Придворные интриги переместились из Тюильри на улицу Шан… Шатобриан был вынужден признать, что его жена права: ни первое, ни нынешнее изгнание ничему не научили Бурбонов и ярых роялистов. Граф д’Артуа на одну лишь гостиницу тратил тысячу франков в день, тогда как король, оставшийся по милости аббата Луи почти без средств и начавший переговоры с лондонским правительством о займе в полмиллиона фунтов, не мог себе позволить содержать армию и даже закупить лошадей для офицеров; герцог Фельтрский разъезжал в карете с двумя лакеями на запятках, когда все прочие ходили пешком, и завел себе егеря и повара, в то время как большинство эмигрантов завтракали кувшином молока, обедали за табльдотом по три франка с человека и ужинали стаканом подслащенной воды.

Сегодня на Совете речь непременно пойдет о «Дополнительном акте». Нужно будет постараться сделать так, чтобы обсуждение не свелось к одним лишь плевкам в сторону Констана. Пусть его запишут в либералы, республиканцы, революционеры – Рене всё равно будет твердить этим меднолобым консерваторам о том, что в Хартию необходимо внести изменения в духе времени. Сейчас для этого самый удобный момент! Жаль, что Талейран не в Генте: при всей своей нелюбви к этому человеку, Шатобриан не мог не признать, что он умен и тонко чувствует грядущие перемены подобно собаке, которая начинает выть и метаться еще до начала солнечного затмения. Подумав, виконт сел за стол, раскрыл бювар и откинул крышку чернильницы. «Ваше присутствие совершенно необходимо, – выводил он своим непоклонным почерком. – Приезжайте в Гент, пока глупости только говорят, но не делают. Вы должны встать во главе нас, чтобы мы сформировали правительство, вождем и опорой которого станете Вы».

Глава девятая. Esse quam videre[15]

За обедом все казались сумрачно сосредоточенными. Сэр Уильям мысленно возвращался к письму герцога Веллингтона из Брюсселя, его тревожила фраза о том, что «армия нехороша»; кроме того, он чувствовал себя неуютно, зная, что ему предстоит заменить в штабе сэра Хадсона Лоу, который упорно ухаживал за его недавно овдовевшей сестрой Сьюзан. Герцог почему-то невзлюбил сэра Хадсона и поставил военному министру ультиматум: либо полковника де Ланси назначат генерал-квартирмейстером в Нидерландах, либо он не примет командование. Властям пришлось уступить, Лоу доверили командование английскими войсками в Генуе, которые должны были поддержать австрийцев против армии Неаполитанского короля, неожиданно пришедшего на помощь своему шурину Бонапарту. Конечно, это повышение по службе, и Хадсон не может быть недоволен, но не заподозрит ли он Уильяма в интригах?.. Мысли Магдалены рассыпа́лись подобно бусинам с оборвавшегося ожерелья: как долго она будет жить здесь одна? Как скоро Уильям сможет написать ей и вызвать к себе? Успеет ли она подготовиться к отъезду? Она никогда не покидала британских берегов, что ждет ее по ту сторону пролива?.. Сэр Джеймс Холл обдумывал свой предстоящий доклад в Лондонском королевском обществе с демонстрацией машины для моделирования складкообразования. Свою статью «О вертикальном положении и изгибах некоторых напластований и их связи с гранитом» он только-только сдал в набор, а потому пока не мог предложить вниманию коллег новый сборник научных трудов Эдинбургского королевского общества, которое возглавлял уже три года… Сэр Роберт Прингл, проигравшийся накануне в пух и прах, размышлял о том, у кого бы занять десять фунтов: отец откажет, на дядюшку надежды плохи, а кузен, верно, сам нуждается в деньгах…

– Надеюсь, вам не придется скучать в Лондоне до отъезда и вы проведете это время с пользой и приятностью, – сказал, наконец, Уильям жене после супа, когда всеобщее молчание сделалось почти осязаемым. – Всецело полагаюсь на вас, дорогой сэр Джеймс; вы всегда сможете дать Магдалене хороший совет.

– Да-да, конечно, – очнулся его тесть. И обернулся к дочери: – Джон абонировал ложу в «Друри-лейн», я уверен, что они с женой будут рады разделить ее с тобой. Все только и говорят, что об Эдмунде Кине; я слышал, что он очень хорош в «Макбете».

Магдалена смутилась.

– У меня нет приличного вечернего платья; боюсь, брат будет чувствовать себя неловко в хорошем обществе рядом со мной. Мы так отстали от моды в нашей глуши… Талию теперь делают гораздо выше, шлейфов больше не носят…

Отец посмотрел на нее с неодобрением, на его высоком лбу с залысинами четче обозначилась глубокая складка буквой «Т» между бровями.

– Глупости! Здоровье и ум всегда будут в моде, а если женщина способна привлечь к себе внимание только каким-нибудь страусовым пером или кружевной оборкой, то она сто́ит гораздо меньше, чем на нее тратят! Не так ли, сэр Уильям?

– Совершенно с вами согласен.

– Бери пример с твоей дорогой матери. У нас в Шотландии, сэр Уильям, леди Хелен называют «длинноголовой», что означает «дальновидная». Она никогда не стремилась «блистать», но это само солнце – да, солнце, дарующее свет и тепло! Я просто диву даюсь, как она успевает обо всём позаботиться: ведь она подарила мне шестерых детей, не потеряв ни одного, не запустив ни одной детской болезни! Два поместья, почти сотня арендаторов – это всё тоже на ней, и притом она сумеет поддержать любой разговор, когда мы принимаем у себя гостей в Эдинбурге, – способна ли на такое вертихвостка, читающая лишь журналы с модными парижскими картинками?

– О да, леди Хелен – прекрасная собеседница и при этом обворожительная женщина, – снова согласился Уильям.

– Единственный способ не отстать от моды, дорогая кузина, – создавать ее самой, – подал голос сэр Роберт, оторвавшись от запеченной макрели. – И я, как мне кажется, уже постиг, в чём тут секрет: начав со стремления к естественности, приходят ко всё большей искусственности, так что советую вам заранее научиться ходить на котурнах: года через два это может вам пригодиться.

Магдалена негромко рассмеялась, Уильям улыбнулся, сэр Джеймс пожал плечами и взялся за обжаренные в сухарях котлеты.

– Я, знаете ли, тоже не устаю дивиться новым веяниям, – продолжал баронет. – Приехав сюда, я получил приглашение на бал в одном частном доме. Меня представили хозяйке, она показалась мне горбуньей, но я не подал виду, что заметил это, боясь огорчить ее своим сочувствием. Вхожу в залу – Бог ты мой! Одни горбуньи! Уж не попал ли я случайно на бал какого-нибудь благотворительного общества в пользу обиженных природой? По счастью, приятель вывел меня из заблуждения, пояснив, что горб – на самом деле турнюр, надеваемый под платье, чтобы придать фигуре «греческий изгиб»!

Смех сделался всеобщим.

– Античность, древняя простота, свобода! – Роберт выписывал вилкой в воздухе замысловатые фигуры. – С презрением отринутые корсеты уже вернулись. И привели с собой компанию! Недавно я зашел к своему портному, чтобы заказать дорожный сюртук, и был немало озадачен, увидев предмет, назначение которого мне было совершенно непонятно. Такие… эээ… кармашки на веревочном пояске. Рассмотрев его со всех сторон, я решил, что это тайник для ценных вещей или бумаг, чтобы держать их ближе к телу, хотя мужской костюм словно нарочно делают настолько облегающим, что спрятать что-либо под ним совершенно невозможно. И разумеется, я ошибся: оказалось, что это накладки для джентльменов, не имеющих выпуклых мускулов на ногах, но желающих щеголять в панталонах.

Магдалена любовалась своим мужем; смех тем разительнее преображал его, что обычно Уильям вел себя сдержанно и выглядел бесстрастным. Как он красив, когда весел! Да и накладки где бы то ни было ему абсолютно не нужны…

– Ах, это типично наша британская черта! – вздохнул Роберт, ковыряясь во французском салате. – Virtute enim ipsa non tam multi praediti esse quam Videri Volunt[16].

– В стремлении казаться добродетельными еще нет ничего дурного, – строго возразил ему сэр Джеймс. – Хуже то, что нынешние молодые люди выбирают себе образцы среди людей, погрязших в пороке.

– Среди людей, не пытающихся казаться добродетельными, хотите вы сказать, дядюшка?

Сэр Джеймс сердито бросил салфетку на стол.

– Я против ханжества, но кичиться своею испорченностью, это… непристойно! Не хочу вас обидеть, Роберт, но вы ведь, кажется, тоже увлечены лордом Байроном и поездку в Грецию задумали под влиянием его поэмы…

– Если бы Роберт подражал лорду Байрону, он бы женился, – пришла кузену на помощь Магдалена.

– О нет, в этом я не стану подражать даже сэру Уильяму! Что может быть притягательного в узах? Даже если тебя ими опутает сын Аполлона.

После десерта все перешли в небольшую уютную гостиную.

– Так вы намерены ехать в Грецию? – учтиво поинтересовался Уильям.

– Да, морем. И если мне повезет, я попаду в плен к берберским пиратам.

– Надеюсь, что так и случится! – сказал сэр Джеймс, не настроенный сегодня шутить. – Возможно, это горнило подействует на вас так же, как на известняк, то есть превратит в мрамор.

– Боюсь, дорогой дядюшка, что вы неправильно определили химический состав моей породы. Меня, как базальт, не изменит ни жар, ни холод.

Супруги де Ланси переглянулись в замешательстве, не зная, что сказать. Холл задумчиво вертел в пальцах бокал с мадерой, держа его за фигурную ножку.

– Мне пришла в голову мысль, – произнес он, точно говоря сам с собой. – По сути, личность человека можно уподобить земной коре, состоящей из нескольких слоев. Есть базальтовый слой – это основа всего… возможно, совесть. Есть гранитный слой – врожденные способности и усвоенные правила поведения. И есть осадочный слой, который в свою очередь состоит из нескольких пластов – полученных знаний, жизненного опыта, предрассудков, дурных привычек… В момент сильного внешнего воздействия в коре возникают трещины, разломы, сдвиги, осадочный слой образует складки: то, что раньше залегало неглубоко, проваливается далеко вглубь или, наоборот, выпячивается на поверхность. Основа оказывается погребена под толщей наносного или, напротив, обнажается… Природа со временем приспособится к любым переменам, но в ее распоряжении вечность, тогда как людям с их кратким веком иные потрясения могут навредить непоправимо…

Все замолчали, обдумывая его слова. Первым опять заговорил Роберт.

– Скажите, дядюшка… Когда вы знали Бони, так сказать, без позднейших напластований, какой вам показалась его порода?

– Вы были знакомы с Буонапарте, сэр Джеймс? – удивился Уильям.

Холл сделал досадливый жест рукой.

– Глупости! Мне «посчастливилось» провести около года в Бриенне вольным слушателем, когда корсиканец был там курсантом, но это ровным счетом ничего не значит. Я старше его на восемь лет, в юности такая разница в возрасте образует почти непреодолимую преграду для дружбы. Заметил ли я печать великой судьбы на его челе? Нет, не заметил. Такие печати обычно становятся видны, когда судьба уже свершится. Говоря начистоту, я вовсе не помню его, хотя, возможно, нам и доводилось разговаривать. Он был тогда мальчиком, а я – совершеннолетним, баронетом, окончившим Тринити-колледж и прослушавшим курс в Эдинбургском университете. Во Францию я поехал изучать химию, ведь там тогда царил великий Лавуазье. Ах, как великолепно он ставил эксперименты! Он многому меня научил, прежде всего дотошности. Я вернулся в Шотландию апостолом его теории окисления, опровергавшей существование флогистона, и проповедовал введенную им номенклатуру – сегодня просто невозможно себе представить, как мы раньше обходились без нее, а тогда… Он был великий ученый. Поверьте мне: пройдут века, уляжется пыль от нынешних сжатий и сотрясений, про Бонапарта никто и не вспомнит, а имя Лавуазье будет сиять, как и прежде! По крайней мере, то, что он сделал, останется с человечеством, его наследие можно будет приумножить и обратить к еще большей пользе… Но сейчас, как ни прискорбно, Роберт расспрашивает меня о Бонапарте, а не о Лавуазье.

Баронет пытался протестовать, дядя остановил его:

– Нет-нет, я отвечу на ваш вопрос. Наполеон – вулкан, возникший в результате землетрясения и сжегший плодородный слой кипящей лавой. Он состоит из магматических пород (не способных меняться, как вы верно заметили) и сам вызывает горизонтальные сдвиги отложений… из-за которых на ровном месте возникают холмы и кочки. Взять хотя бы его маршалов – этих малограмотных сыновей лавочников, грабителей в эполетах, которых он делает князьями, не говоря уже про его коронованную родню! Новая аристократия! Да и не только их. Прошу прощения за мои слова, сэр Уильям, но стали бы так чествовать герцога Веллингтона, если бы его имя не оказалось связано с именем Бонапарта? Не сочтите за дерзость, я человек не военный, но скажите по совести: так ли блестящи были его победы? Настолько ли велик он как полководец?.. Не отвечайте, вы обязаны быть лояльным своему начальнику. Оставим это.

Сэр Джеймс допил свой бокал и налил себе еще.

– Я вот что хочу добавить: придя к власти, Бонапарт ввел в Сенат Монжа, Лагранжа и Лапласа. Это произошло через пять лет после того, как Лавуазье казнили на гильотине, а Кондорсе отравился в тюрьме. Республике химики были не нужны, да и вообще ученые, а Империи они понадобились. О чём это говорит? О прозорливости Бонапарта? Безусловно, но не только. Возможно, я покажусь вам пристрастным, однако… осадочный слой на некоторых гранитных плитах порой бывает слишком рыхлым. Возьмем Лавуазье. Он не был кабинетным ученым; самые замечательные свои открытия он сделал, находясь на королевской службе. Благодаря самым точным в Европе весам он выявлял фальшивые монеты, которыми пытались платить налоги, – и определял массу молекул различных газов со смехотворной погрешностью. С такою же точностью он занимался статистическими исследованиями, необходимыми правительству, и участвовал в разработке системы мер и весов, существенно упростившей расчеты инженеров. Именно он предложил после Революции налоговую реформу, пытаясь осуществить провозглашенный им принцип о том, что счастье не должно быть привилегией кучки избранных, процветающее государство складывается из процветания индивидов… Бывший подчиненный оклеветал его, сводя старые счеты; Лавуазье не сбежал, разделив судьбу своего тестя и еще трех десятков бывших генеральных откупщиков… Свои научные записки он подарил французской нации, Лагранж сумел опубликовать их. Так вот, смог ли бы Лавуазье служить Бонапарту? Не могу сказать наверняка. Но я совершенно точно знаю, что он не согласился бы ради спасения своей жизни отправиться в Италию и грабить там библиотеки по приказу Бонапарта или чеканить монету из золота, захваченного в Каире, как Монж и Бертолле. Гаспар Монж учил Бонапарта геометрии, совершенствовал литье пушек, занимался теорией взрывчатых веществ, зная, что его ученик очень скоро найдет всему этому практическое применение. А другой его ученик, Лазар Карно, с которым они вместе разрабатывали теорию машин, и вовсе переплавился из ученого в генерала и, вместо того чтобы облегчать людям жизнь, отнимал ее. Как исследователь, Монж самостоятельно пришел к тем же выводам, что и Лавуазье, но как человек – ушел совсем в другую сторону… А Лаплас? В своем «Трактате о небесной механике» он углубляет и обогащает идеи своих предшественников, не сворачивая с намеченного ими пути, но в политике меняет свои убеждения, как перчатки, подстраиваясь под того, кто находится у власти. Кстати, его угодливость проникла и в «Трактат»: в третьем томе он написал, что из всех излагаемых им истин ему всего дороже декларация его личной преданности «вершителю судеб Европы». Я видел новое издание этой книги: эту фразу убрали. Ведь Лаплас теперь служит Бурбонам…

В дверь постучали; служанка внесла большой поднос с кофейником, чашками, молочником, сахарницей и тарелкой с бисквитами. Магдалена принялась разливать горячий ароматный напиток, покрывая прежде донышко каждой чашки слоем свежайших сливок. Отец пил кофе без сахара – берег зубы, Уильяму она всыпала две ложечки, Роберт предпочитал толченый леденец.

Несмотря на то, что солнце еще стояло высоко, гостиная наполнялась сумраком: высокие лондонские дома, разделенные узкими улицами, заслоняли друг другу дневное светило. Сэр Джеймс спросил, когда сэр Уильям намерен выехать в Дувр, и узнав, что завтра на рассвете, поспешил откланяться, пообещав Магдалене заглянуть к ней после доклада в Сомерсет-хаусе. Сэр Роберт ушел вместе с дядей – он всё еще надеялся выпросить у него немного денег. Молодожены остались одни; Уильям попросил Магдалену сыграть ему что-нибудь. Она выбрала сонату Бетховена, которую знала наизусть. Первой частью было адажио, в которой ей слышался диалог двух разлученных влюбленных и шорох волн, набегающих на берег. Магдалена всегда чувствовала волнение, извлекая из пианино трепетные звуки. Когда она закончила, Уильям поцеловал ей руку.

Они не стали засиживаться допоздна. Перед тем как идти спать, Уильям спросил жену:

– А ваш отец когда-нибудь занимался политикой?

– Он был пять лет членом парламента от какого-то поселка в Корнуолле – Митчелл… или Сент-Майкл… Его округ состоял всего из двух приходов, избирателей человек пять… По-моему, за всё это время папа ни разу не брал слово. Мы только слышали о беспорядках, у нас их не было. Премьер-министром тогда был Спенсер Персиваль; папа как раз вышел в коридор Палаты общин, когда сэра Спенсера там застрелили… Если не ошибаюсь, это было три года тому назад. Папа был поражен тем, как смерти сэра Спенсера радовались в провинции. Убийцу повесили всего через неделю после его злодеяния. Я помню, что наши гости очень этому удивлялись: «Почему так скоро? Такое впечатление, что его нарочно хотят выставить одиночкой, хотя все купцы в Ливерпуле недовольны новыми военными налогами»… Папа не любит об этом вспоминать; он был рад избавиться от парламентских обязанностей и заниматься только наукой.

– То есть он не смог бы переплавиться в министра? – улыбнулся Уильям.

– Что вы! – рассмеялась Магдалена. – Вы же видели девиз на его печатке: CURA QUIETEM[17]. И цапля, стоящая на одной ноге.

Глава десятая. Вместе и врозь

Ночь выдалась ужасной: у молодой англичанки, занимавшей соседний номер, начались роды. Два часа она страшно кричала, пока ее голос не начал слабеть и, наконец, не смолкнул совершенно, от чего Селесте, накрывшей голову подушкой, сделалось еще тоскливей. Пищал ли младенец? Этого она не слыхала. Ее вдруг объял черный, беспросветный страх смерти, которая всегда стоит за спиной. Зачем она только ходила на кладбище? Закопченные от пожара гипсовые скульптуры показались ей душами, попавшими в чистилище.

Утром вся гостиничная прислуга была занята, уничтожая следы ночной трагедии. Хозяйка многословно извинялась перед госпожой де Шатобриан за доставленные неудобства, уговаривая не покидать Антверпен так скоро; Селесту тошнило от отвращения. Боже мой, мучительная гибель женщины во цвете лет, исполнявшей свое природное предназначение, – всего лишь неудобство для окружающих! Презрение к смерти считается мужеством, но только к своей смерти, не к чужой!

Селеста не знала радости материнства… хотя вряд ли в ее молодости материнство стало бы радостью. Рене говорит, что после несчастья родиться самому самое горькое несчастье – подарить жизнь другому, поэтому он не любит ходить на свадьбы и на крестины. Что она смогла бы дать младенцу, не вовремя появившемуся на свет посреди хаоса, страха, предательства и лишений? Даже если бы они оба пережили каким-то чудом то страшное время, всё дальнейшее существование ее дитя стало бы для нее источником нескончаемых тревог, ведь во́йны почти не прекращались. Вот и теперь надвигается гроза… Маленькой Анне, дочери Луи де Шатобриана, не исполнилось еще и двух лет; лишь бы она не осталась сиротой, как ее отец… Как это ужасно! Дети рождаются в муках, порой забирая жизнь своей матери, а потом их посылают на войну, чтобы убивать других рожденных в муках детей и гибнуть самим…

На площадях и бульварах Гента обучали бельгийских и английских рекрутов; по реке прибывали баржи, с которых выгружали на берег артиллерийские орудия, зарядные ящики, целые стада быков и лошадей, дрыгавших ногами с пронзительным ржанием, пока их переносили кранами по воздуху, обвязав ремешками; маркитантки везли в своих тележках тюки, бочонки, детей и мужнины ружья. Всё это удручало Селесту своею будничностью, как будто приготовления к грядущей кровавой бойне были чем-то вроде сезонных работ. Рене не мог покинуть Гент, поэтому она уезжала одна – в Брюгге, в Остенде, в Антверпен, поглощенные мирными заботами, чтобы развеяться и хотя бы ненадолго заглушить тревожные мысли. Шатобриан избрал другое лекарство от тоски: он погружался в прошлое. Прогуливаясь по знакомым улицам и вдоль каналов, он уносился мыслями на двадцать лет назад, когда он тоже был изгнанником, только молодым – бунтарем, жаждавшим любви и славы; он жил полной жизнью среди теней минувшего, и те, возвращенные в реальный мир его памятью, заслоняли собой настоящее, так что Рене порой даже не замечал существования людей из плоти и крови.

«Остенде! – воскликнул он, когда Селеста вернулась из своей поездки. – Оттуда я отправился на Джерси!» Его глаза тотчас заволоклись влажной дымкой воспоминаний, из которой проступило нежное личико пятнадцатилетней девушки. Шатобриан рассказывал жене об этом приключении: очутившись в Саффолке, он давал уроки французского Шарлотте Айвис, дочери пастора из Банги; история Абеляра и Элоизы повторилась в очередной раз. Чувство настолько захватило обоих, что всем бросалось в глаза; миссис Айвис призвала к себе учителя и потребовала сделать официальное предложение, дав понять, что они с мужем ему не откажут, невзирая на его шаткое положение эмигранта. Только тогда Шатобриан вспомнил, что женат… Он сознался в этом своей не состоявшейся теще, но у него не хватило духу открыть правду возлюбленной: он сбежал из Банги, не простившись с Шарлоттой, и с тех пор носил ее образ в своем сердце.

О нет, Селеста к ней не ревновала. Прошло двадцать лет, Кот любит не Шарлотту, а свою любовь. Любил ли он вообще когда-нибудь земную женщину, а не «сильфиду», которую выдумал еще в отрочестве? Все женщины, отдававшие ему свое сердце, попадались в одну и ту же ловушку: они любили живого Рене, а он был увлечен своим идеалом. Идеал легче любить, чем существо из плоти и крови с его слабостями и недостатками… Вот почему, не желая того, он всегда приносил несчастье тем, с кем его сводила судьба.

«Женщины сто́ят бесконечно больше мужчин; они верные, искренние и постоянные подруги. Если они перестают любить вас, то, по крайней мере, не пытаются вам вредить; они всегда будут уважать былую связь в некогда милом предмете. У них возвышенные мысли, они щедры и великодушны. Величайший гений нашел я в женщине. Эта женщина существует. Сколько великих, превосходных качеств! Высшим счастьем было бы, конечно, найти чуткую женщину, которая стала бы одновременно вашей любовницей и подругой; мужчина, обладающий таким сокровищем, не боялся бы никакой беды».

Селеста случайно нашла эту пометку, сделанную упрямым почерком Рене (буквы похожи на травинки, пробивающие корку земли), в его личном экземпляре «Очерка о революциях». Книжка вышла в Лондоне в 1797 году, когда она уже пять лет была его женой, а он продолжал искать свое «сокровище». «Кто эта женщина, в которой он увидел “гений”? – задумалась тогда Селеста. – Скорее всего, Рене имел в виду Люсиль – сестру, музу, подругу, мучительницу… тоже введенную в заблуждение и покинутую им».

Рене не случайно пишет мемуары: он хочет подменить шероховатую изнанку жизни нежным муслином своей фантазии, заново слепить свой образ, чтобы в грядущем, когда все, знавшие его земную оболочку, перейдут в мир иной, от него остался идеал. Вот почему он так не любит позировать для портретов, особенно если они похожи. Единственное исключение он сделал для Жироде.

Этот портрет остался в Париже, в гостиной, лишь бы с ним ничего не случилось. Сходство поразительное: весной десятого года Кот долго и тяжело болел, и художник передал на холсте лихорадочный блеск его глаз, желтоватый цвет лица, набухшие вены на руках. Пальто сидит на нём, точно с чужого плеча, – он сильно похудел. Говорят, что, увидев этот портрет осенью в Салоне, Бонапарт сказал: «Он похож на заговорщика, спустившегося через дымоход».

Картина называлась «Мужчина, размышляющий над руинами Рима»; ее повесили в самом дальнем уголке галереи Аполлона, однако Наполеон, обозрев напыщенные батальные сцены в галерее Дианы, пожелал увидеть портрет Шатобриана, и старику Денону пришлось вытащить его на свет, хотя он сам же и упрятал этот холст подальше, опасаясь, что его увидит император. Сейчас Бонапарта называют тираном, душителем свободы, но ведь это они превратили его правление в деспотию – они, верные слуги, в своей угодливости стремившиеся предупредить его желания и доводившие его распоряжения до абсурда! Один лишь Франсуа Гизо назвал портрет прекрасным, похвалив за «благородство и энергичность стиля», остальные журналисты обошли его молчанием, опасаясь играть с огнем. Рене стоит на фоне Колизея и одного из римских холмов; автор «Мучеников» размышляет среди руин одной империи над незавидным будущим другой: «Когда в униженном молчании слышится только звон рабских цепей и голос доносчика, когда всё дрожит перед тираном и снискать его милость так же опасно, как заслужить его немилость, появляется историк, призванный отмстить за народы. Пусть Нерон процветает – в Империи уже родился Тацит»…

Коту портрет понравился сгущением красок. «Жироде сделал меня черным, каким я был тогда», – говорил он Селесте. Казнь двоюродного брата Армана, замешанного в новом заговоре против Бонапарта, произвела на него неизгладимое впечатление. Узнав об аресте друга детства и бывшего товарища по оружию, Рене пытался спасти его, как только мог: он даже отправился к Фуше вместе с госпожой де Кюстин (своей поклонницей и «доброй подругой» коварного министра) и написал прошение, которое госпожа де Ремюза через императрицу Жозефину передала Наполеону. Фуше ответил ему: «Арман сумеет умереть». Бонапарт, прочитав письмо, бросил его в огонь. Шатобриан просил «пощады или правосудия». «Он требует правосудия? – мрачно сказал Наполеон. – Он его получит». Заступничество Фонтана тоже оказалось бесплодным, что неудивительно, раз Бонапарт не прислушался даже к своей падчерице Гортензии и своему дяде кардиналу Феску! Во время суда над Арманом из печати вышли «Мученики»; угодливые критики не преминули увидеть опасные намеки в описании двора Диоклетиана… Жозеф Мишо намекнул Рене, что сможет замолвить словечко перед генералом Гюленом – комендантом Парижа и убийцей герцога Энгьенского. Связь коллеги-журналиста с этим человеком оказалась неприятной неожиданностью: оказывается, не только у полиции, но и у коменданта были повсюду свои шпионы и соглядатаи. Кот отказался использовать дурные средства даже с благою целью, и Селеста его в этом поддержала. После отречения Бонапарта Мишо тотчас предложил свои услуги Бурбонам, и они были приняты…

На суде Арман де Шатобриан попросил слова. Он уверял, что согласился быть курьером эмигрантов, только чтобы повидать свою дочь в Сен-Мало, и просил о позволении припасть к стопам императора и предложить ему свою шпагу. Этот протокол Фуше припрятал: ему нужен был раскрытый заговор, чтобы отвести подозрения Бонапарта от себя самого. Армана признали виновным в шпионаже и приговорили к смерти вместе с двумя «сообщниками». В камере он просил у них прощения, один сказал: «Мы простим тебя, если ты умрешь как храбрец»… Их расстреляли в Страстную пятницу. Не найдя кареты, Рене бежал через весь город к заставе Гренель, чтобы сказать последнее «прости», но не успел: когда он добрался до места – задыхаясь, весь в поту, – Арман был уже мертв, пуля угодила ему в лицо, страшно изуродовав, узнать его было невозможно… «Универсальный вестник» и другие официальные газеты ни словом не обмолвились о судебном процессе, только «Газетт де Франс» и «Журналь де Пари» скупо сообщили о выдвинутых обвинениях и приговоре трибунала. Рене облачился в траур, являлся черным вороном в салоны Сен-Жерменского предместья, дрожащим голосом повествовал о трагедии – Фуше об этом, конечно же, донесли.

Наскрести полторы тысячи франков, чтобы выкупить у Жироде портрет, оказалось делом непростым, но Шатобриан назвал его своим пропуском в бессмертие. Да, именно такой свой образ он и хочет оставить потомкам: одинокий среди людей, скорбящий от своей проницательности…

На самом деле он просто боится полюбить по-настоящему. Да и способны ли на это мужчины? Полюбить значит отдаться другому, а они хотят только брать. От любви им нужно упоение, раздражение чувств, которое просто не может длиться долго; они как шмели, выпивающие нектар и с гудением уносящиеся к другому цветку. Их пугают обязательства, они хотят сохранить свою свободу. «Какая мука быть навеки связанным с такой мымрой, как ты!» – выкрикнул однажды Рене и уехал на весь день в Париж, бросив Селесту одну с мигренью в «Волчьей долине». А вскоре после этого вывихнул ногу и пришел в ужас, поняв, что ему придется несколько дней пробыть дома. Селеста тогда расстроилась не меньше него: Кот не может сидеть на привязи.

Любит ли она его? «Привычка и время более необходимы для счастья и даже любви, чем принято думать, – написал Рене в “Гении христианства”. – Мы счастливы с объектом своей привязанности, только когда прожили с ним много дней, и в особенности много трудных дней».

Трудные дни они чаще переживали порознь. Вряд ли Кот напишет в своих мемуарах, что драма их жизни началась с пошлого фарса, точно сошедшего с подмостков театра «Варьете». Это произошло в марте 1792 года. Селесте было семнадцать лет, ее отец-капитан, комендант военного порта в Лорьяне, недавно скончался, оставив единственной дочери особняк Лавиней в Сен-Мало и пятьсот тысяч франков ренты. Рене было двадцать четыре, он только что вернулся из Америки и хотел уехать в Кобленц, чтобы вступить в армию Конде, но на это требовались деньги, а у него не осталось ничего, кроме славного имени. О, для Кота благородная порода значит очень много, сколько бы он ни писал о суетности тщеславия! Он величает себя мальтийским рыцарем, потому что просьба о вступлении в орден иоаннитов, поданная от его имени приору Аквитании, была принята капитулом, но он никогда не бывал на Мальте, не приносил обетов и не мог рассчитывать на бенефиции. Во Франции тогда уничтожили все привилегии; Комбур, фамильный замок Шатобрианов, стал достоянием нации, Рене был беден как церковная мышь. И вот тогда его старшая сестра Мари-Анна, госпожа де Мариньи, заманила богатую наследницу к себе в гости, увезла в свой замок, куда приехал и Рене, а потом вызвала туда какого-то аббата, служившего домашним учителем, чтобы «покрыть грех» своего брата, освятив союз двух влюбленных, «застигнутых на месте преступления». Селеста кричала, что это обман; ее дядя, узнав об этой истории, объявил Шатобриана похитителем и подал в суд, пригрозив при встрече обрубить ему уши; украденную невесту поместили в монастырь в Сен-Мало на время расследования, но другая сестра Рене, Люсиль, добровольно заперлась там вместе с ней. Именно Люсиль уговорила Селесту не противиться и согласиться на брак с ее братом. На какое-то время Люсиль сумела внушить ей любовь к Рене, которого безумно любила сама, не отделяя себя от него и называя своей лучшей половиной. Да-да, Селеста провалилась в эту западню первой… Они обвенчались девятнадцатого марта в приходской церкви Сен-Мало и уехали в Париж вместе с Люсиль и Жюли – госпожой де Фарси (ее муж был капитаном в армии Конде). Поселились все вместе в небольшом домике в тупике Феру, между церковью Сен-Сюльпис и Люксембургским садом. Там было тихо, но и туда долетал треск барабанов, с которыми ходили по улицам «граждане» в красных колпаках и с пиками, распевая непристойные куплеты.

В июле Рене отправился в Кобленц, а в конце августа Люсиль, стоя перед зеркалом, вдруг страшно закричала. «Сюда вошла смерть, я ее видела!» – говорила она, вся дрожа, прибежавшим на крик сестрам. Со второго сентября в парижских тюрьмах началась кровавая вакханалия, там убивали дубинками заключенных – дворян и священников, мужчин и женщин… Рене и Жан-Батист осаждали Тионвиль, а его сестры вернулись в Бретань, взяв с собой Селесту. Из полагавшегося ей наследства новоиспеченная госпожа де Шатобриан не получила почти ничего: ее родственники уехали, забрав с собой ценные бумаги. Она осталась без мужа и без денег, зато в обществе золовок и свекрови, вместе с которыми ее заточили в бывший монастырь для раскаявшихся девиц легкого поведения, превращенный в тюрьму.

Овдовевшая госпожа де Мариньи оставалась на свободе: своевременная смерть мужа уберегла ее от революционного правосудия; в ее замке находили приют повстанцы, «правильные» кюре проводили там запрещенные церковные обряды. Шатобриан с умилением писал в предисловии к первому изданию «Аталы», как его сестра бросилась в ноги Анри де Ларошжаклену, вождю вандейских повстанцев, умоляя пощадить несколько сотен республиканцев, захваченных им в плен, а потом помчалась в Ренн с бумагой, подтверждавшей ее «патриотический поступок», чтобы попросить взамен освободить ее сестер, но председатель трибунала ей отказал, не увидев в этом поступке ничего ценного, потому что защитников у Республики много, а хлеба нет. «Вот от каких людей Буонапарте избавил Францию!» – восклицал Рене в конце этой истории. В предисловиях к позднейшим изданиям ее уже не было; братья Анри де Ларошжаклена, который погиб в бою в двадцать один год, ныне снова разжигают восстание в Вандее, только уже против «Буонапарте». А из реннской тюрьмы Селесту, Люсиль и Жюли выпустили благодаря хлопотам Бениньи – еще одной сестры Рене, который не любит об этом вспоминать.

Бенинья совершенно не похожа на всех других Шатобрианов: она твердо стоит ногами на земле, вместо сочинения стихов скрупулезно заполняет конторские книги и думает не о безликих потомках, а о своих четырех детях, которых они с мужем не побоялись произвести на свет в то черное время. Кот питает к ней неприязнь со времени дележа отцовского наследства, когда Бенинья и Мари-Анна восстали против бретонского обычая, по которому две трети имущества покойного дворянина наследует его старший сын. Заявив, что их отец нажил свое состояние торговлей, то есть не дворянским занятием, они потребовали для себя равную долю; вдовая госпожа де Шатобриан была оскорблена до глубины души и ссылалась на ордонансы Людовика XIV, по которым дворянам не возбранялось снаряжать торговые флотилии; Жан-Батист согласился выделить двадцать пять тысяч ливров и разделить их поровну между четырьмя сестрами и младшим братом, а Рене затаил обиду. Он ничего не забыл и не простил: когда вышло иллюстрированное издание «Гения христианства», он подарил по одному экземпляру Селесте, Люсиль и Мари-Анне (его мать и Жюли к тому времени уже умерли), а Бенинью обделил.

Селесту Рене часто называл своей вдовой. Луи де Фонтан как-то признался ей, что Кот, по его словам, согласился сопровождать кардинала Феска в Рим в третьем году только из боязни воссоединиться с женой. Еще одна выдумка! Они тогда уже почти год жили вместе, пока Рене отделывал «Гений христианства». Дом графини де Бомон в Савиньи-сюр-Орж не был настолько огромным, чтобы с легкостью прятать там секреты, – очень скоро Селеста поняла, что Полина дала им приют не из одной лишь щедрости. Поэтому она сама отказалась ехать в Рим, когда Рене предложил ей это – с надеждой на ее отказ. Полина была тогда безнадежно больна и напоминала собой тень, бродящую по земле; она умерла в Риме на руках у Кота, взяв с него слово вернуться к жене. К тому времени недовольный им кардинал Феск уже прогнал его; Бонапарт назначил его французским поверенным в делах в Республике Вале; Шатобриан вернулся в Париж, чтобы затем выехать в Швейцарию, но тут произошла гнусная история с герцогом Энгьенским, и он подал в отставку.

Рене поэтично описал кончину Полины де Бомон; его письмо ходило в списках среди друзей, проливавших над ним слёзы умиления, хотя что может быть прекрасного в болезни? Даже если это чахотка. Селеста сама часто болела. Доктор Рекамье (кузен супруга Жюльетты) объяснял слабость ее здоровья большой моральной усталостью и в утешение сравнивал ее с тростником, который гнется, но не ломается. В ее приступах астмы, мигрени, печеночных коликах Шатобриан ничего поэтичного не находил и считал, что она нарочно притворяется больной, чтобы удержать его при себе. Люсиль тоже была больна – но не столько телесно, сколько душевно. Сильно привязавшись к Полине, она не желала верить в ее смерть. Ее похитили! Эта мысль, укоренившаяся в ее поврежденном уме, заставляла ее опасаться слежки. Люсиль постоянно переезжала с места на место, все получаемые ею письма казались ей вскрытыми. Шатобрианы жили тогда в Париже, на улице Св. Отцов; Рене снял для сестры комнату в пансионе на улице Комартена, однако Люсиль, ничего ему не сказав, уехала оттуда в предместье Сен-Жак, в женский монастырь Святого Михаила, и поселилась в келье с окном в сад. К тому времени она уже семь лет была вдовой и звалась госпожой де Ко.

Ее замужество многим показалось странным даже в то безумное время: она вышла за семидесятилетнего вдовца, бывшего коменданта Фужера и полковника Национальной гвардии Ренна; через неделю он выгнал из дому свою новую жену и умер через полгода после свадьбы. Похоже, что Люсиль в свои тридцать с лишним лет так и осталась девственницей, и когда за ней вдруг стал ухаживать поэт Шендолле, вела себя как юная девица. Рене и Полина (она тогда еще была жива) поощряли этот роман, понимая, что для Люсиль это единственный шанс найти свое счастье, однако непоправимое уже свершилось: она в самом деле вобрала в себя своего брата и больше не принадлежала себе. Кот всегда говорил, что не создан для семейной жизни; Люсиль отказала Шендолле, «не желая построить свое счастье на его несчастье», но при этом пообещала ему не выходить замуж за другого. Она тоже была не способна отдаться кому-то целиком, желая, однако, обладать другими. Вела кочевую жизнь, переезжая от одной сестры к другой и мучая их своими капризами, сменявшими друг друга приступами смирения и требовательности. Брата она забрасывала записками, напоминая ему о прошлом, а потом прочла «Рене» и решила, что она и есть Амели – сестра, воспылавшая преступной любовью к брату и вынужденная похоронить себя в монастыре, не в силах побороть эту страсть.

Летом четвертого года Шатобрианы уехали в Вильнёв к своим друзьям Жуберам – Оленю и Волку. Там они и узнали из письма госпожи де Мариньи о смерти Люсиль, которая вновь сменила квартиру, отпустила служанку в Бретань и жила с восьмидесятилетним слугой по фамилии Сен-Жермен, прежде носившим ливрею графини де Бомон. Письмо пришло в середине ноября; на второе декабря была назначена коронация Бонапарта, поэтому Кот не поехал в Париж, сославшись на плохое самочувствие Селесты, и пообещал сестрам поставить через месяц надгробный памятник на могиле Люсиль. Однако место этой безымянной могилы на кладбище для бедных мог указать лишь один Сен-Жермен, а он вскоре умер сам. Шатобрианы вернулись в конце года, и начались новые дрязги: выяснилось, что Люсиль заложила большую часть своего имущества, чтобы уплатить долги Рене в десять тысяч франков, и Бенинья, платившая за ее проживание в пансионе, была этим возмущена; Кот припомнил ей тот самый раздел отцовского наследства и заявил, что это она должна оплатить надгробие для сестры… Тогда он еще оставался должен триста пиастров скульптору за памятник на могиле госпожи де Бомон, то есть вдвое больше, чем все деньги, которыми он располагал, несмотря на успех своих произведений: он совершенно не умеет зарабатывать своим пером, считая это ниже своего достоинства.

Год спустя Рене вновь сбежал от Селесты в дальние страны, вознамерившись посетить Святую землю. Жене он позволил сопровождать себя только до Венеции, якобы не желая подвергать ее тяготам долгого путешествия. Все уверяли ее, что Коту ничто не угрожает, хотя она безумно тревожилась и считала себя уже вдовой. Но Шатобриан не утонул и не умер от чумы, зато повстречал в Альгамбре новый идеал – Натали де Ноайль-Муши, которую он называл Мушкой, и вернулся домой «последним Абенсерагом». Мушка познакомила его со своей родственницей Клэр де Керсен, герцогиней де Дюра, которая сгорала от желания увидеть автора «Гения христианства». В ее парижском салоне Кот читал свои еще не опубликованные рукописи, и многочисленные «мадамы», как называла их Селеста, млели от восторга. Потом была та злосчастная статья в «Меркюр де Франс» о Нероне и Таците и изгнание в «Волчью долину», где Рене пришлось мириться со своим положением мужа.

Их жизнь в «Волчьей долине» была нескончаемой чередой ссор, примирений и побегов друг от друга; когда Селеста, не выдержав, уезжала в Бретань или в Швейцарию, Кот мчался за ней, но после пары месяцев вдвоем ускользал сам… И при этом писал госпоже де Дюра, которую называл своей доброй сестрой, что мечтает только о «нежной дружбе без всяких гроз», уединении и полнейшем забвении – он, становящийся глухим, когда говорят не о нём, как выразился насмешник Талейран! Как часто он донимал Селесту своими стенаниями о том, что после него не останется ничего, кроме горстки старых книг, которых больше никто не раскроет; «Волчью долину» с кедрами, посаженными его руками, продадут какому-нибудь виноторговцу, люди будут есть, танцевать, смеяться, плакать, а о нём никто и не вспомнит…

С Клэр он освоил новую для себя роль – старшего брата. Это оказалось просто: она тоже родилась в Бретани, ее отец граф де Керсен поплатился своей головой за независимость суждений и прямоту высказываний; мать с теткой увезли ее в Англию, где она вышла замуж за герцога де Дюра и родила ему двух дочерей. Шатобриана она считала необыкновенным человеком, в котором гений соединился с детской простотой. Клэр восхищалась его благородным поведением и великодушием, почитала за последний образец старинной французской чести во времена, когда все поклоняются золотому тельцу, и наделила прозвищем Чародей, а он называл ее «высшей женщиной», сочетающей в себе красоту души, ума и тела. Ненавидеть или презирать людей легко, но знать их и при этом любить их – это доступно лишь высшему существу! Разумеется. Но с чего он взял, что госпожа де Дюра его знает? Увы, это доступно лишь Селесте…

Герцогиня де Дюра сейчас тоже в Генте, как и ее давняя подруга, маркиза де Латур дю Пен. Маркиза делает всё возможное, чтобы западня, в которую готова провалиться Клэр, не захлопнулась. Селеста как-то раз случайно услышала их разговор в уголке гостиной, когда музыка смолкла: госпожа де Латур дю Пен пыталась внушить ослепленной своей любовью бедняжке, что в частной жизни поэт может быть вовсе не тем человеком, каким представляется поклонникам своих произведений, остроумие – еще не мудрость, мудрец обязан отречься от всяческого тщеславия и не искать одобрения и похвал, поощрять споры о себе – проявление гордыни. «Вы очарованы тем, что он говорит вам, потому что думаете про себя: я так умна – подстать господину де Шатобриану, ему нравится быть со мной, потому что я достойна его. Ах, дорогая, оставьте его Натали – она достойна его, потому что он легко снисходит до нее. Вы-то сможете сохранить к нему дружеское чувство, если он будет принадлежать ей, а на какие только гадости она не пойдет, если узнает, что вы его любите…» О, как это верно!

В «Гении христианства» Рене осуждает разводы, говоря, что они бессмысленны: мужчина, не сумевший сделать счастливой одну женщину, не осчастливит и другую, сам же будет постоянно сравнивать новую жену с прежней и жалеть о том, чего более не имеет. И еще он советует не наделять Гименея крыльями Амура. Да, их с Селестой союз совершенно бескрылый, зато, насильно впряженные в одну упряжку, они уже приноровились к шагу друг друга и согласно тянут свою ношу, двигаясь в одном направлении, – они супруги.

…Выбравшись из дилижанса, госпожа де Шатобриан спустилась пешком к церкви Святого Якова, неся в руках дорожный несессер и небольшой саквояж. Месса уже закончилась, значит, скоро король отправится на свою ежедневную прогулку в карете, запряженной восьмериком, вдоль канала Купюра и обратно. (Нидерландский король отказался предоставить в распоряжение Людовика XVIII Лакен, свою загородную резиденцию под Брюсселем, и тот каждый день отправлялся «дышать воздухом», захватив с собой свиту и охрану.)

На площади, где по пятницам обычно устраивали рынок, маршировали английские солдаты, отрабатывая перестроения; только у самого тротуара стояла телега с разложенными на ней кочанами цветной капусты, пучками спаржи и шпината, кучками зеленой фасоли, пирамидами из лука и картофельных клубней, которые придирчиво рассматривали женщины с корзинками. Солдаты вдруг остановились и взяли на караул – мимо проскакал герцог Веллингтон. Наверное, на площади Коутер сегодня смотр. Не задерживаясь, Селеста зашагала дальше – по улицам и площадям, мимо высоких готических зданий с ребристыми фасадами и статуями на крышах, перешла через мост и стала спускаться по скользкой после дождя мостовой вдоль высокой ограды монастыря бегинок. Вот и их дом: островерхая черепичная крыша с крутыми скатами, тюлевые занавески на окнах второго этажа, где находится их квартира…

Служанка взяла у нее саквояж, помогла снять пальто и переобуться в мягкие домашние туфли. Месье де Шатобриан куда-то ушел и не сказал, когда вернется; не подать ли чаю? Да, пожалуй.

На столе в комнате Рене лежала развернутая «Универсальная газета», еще пахнувшая типографской краской. Селеста подошла посмотреть. «Доклад о состоянии Франции, сделанный Королю на Его совете», занимал целых три страницы без «подвала», под ним стояла подпись: «Виконт де Шатобриан, полномочный посол Его Христианнейшего Величества при шведском дворе».

Десять дней назад в этой же газете напечатали королевский манифест, в котором Людовик XVIII напоминал о благотворных последствиях своего возвращения во Францию, ставя себе в заслугу защиту отечества от репрессий со стороны иноземцев и дарование конституционной Хартии. Там говорилось, что король и французская нация едины как никогда, несмотря на внезапное предательство армии – то есть заблудших солдат, обманутых вероломными маршалами, которые уже раскаиваются в своем поступке, – и была еще куча звонкой чепухи в том же духе. Кот собирался раскрыть королю глаза на истинное положение дел. Селеста принялась читать, перепрыгивая с одного абзаца на другой: «Новая конституция Буонапарте – очередная дань уважения Вашей мудрости, ведь это, с небольшими отличиями, есть конституционная Хартия, Буонапарте лишь опередил, со свойственной ему прыткостью, улучшения и дополнения, над коими Вы размышляли с присущей Вам осторожностью… Сир, все Ваши министры, все члены Вашего Совета неизменно преданы принципам мудрой свободы; они проникаются рядом с Вами любовью к законам, порядку и справедливости, без коих народ не может быть счастлив. Сир, позвольте нам сказать Вам: мы готовы пролить за Вас всю кровь до последней капли, последовать за Вами на край земли, разделить с Вами все злоключения, какие Всевышнему будет угодно ниспослать Вам, потому что мы готовы поклясться Богом, что самое заветное желание Вашей королевской души – свобода французов…» Отодвинув газету, Селеста прошла к себе и прилегла на кровать; когда служанка принесла поднос с чаем, она попросила натереть ей виски уксусом и положить на лоб влажное полотенце.

Глава одиннадцатая. Вера без дел мертва

Во всех церквях звонили колокола – было утро воскресенья. Людская река выплеснулась с улицы Сент-Антуан и потекла по набережным; маршрут был заранее утвержден префектом полиции, поэтому там перекрыли движение и перенесли стоянки фиакров в другие места. Впереди шел оркестр Национальной гвардии, исполняя военные марши, благодаря чему толпа невольно шагала в ногу. Констан подумал, что как минимум два из этих маршей – арии из опер Андре Гретри, весьма популярных при «старом режиме», но вряд ли кто-нибудь из патриотов об этом знает. Шум приближался, ширился, густел, толпа уже заполонила площадь Карусели. Государственный советник Бенжамен Констан смотрел из окна дворца на народ, которому он хотел даровать свободу.

Во время самого первого разговора в Тюильри, месяц тому назад, Наполеон не пытался скрыть от Констана ни положение дел, ни своих намерений. Он ровным тоном перечислил то, что возможно сделать сейчас в его интересах. Народ, двенадцать лет не участвовавший в политике и целый год отдыхавший от войны, жаждет действия. С одной стороны, ему кажется, что он хочет выступать с высокой трибуны, возвышать свой голос, отстаивать свои права и т. д. и т. п., с другой стороны, ему смешна и противна пустая болтовня и грызня разных партий, ему не нужно правительство, тратящее все свои силы на то, чтобы удержаться у власти. Ему нужна твердая рука. Вот почему, несмотря на всё пережитое совсем недавно, народ (то есть людская масса) отвернулся от короля и ринулся навстречу вернувшемуся императору. Еще вчера Наполеону припоминали рекрутские наборы, косвенные налоги, разорение торговцев и подавление беспорядков, а сегодня солдаты и крестьяне кричат: «Да здравствует император!», потому что (в их глазах) он сам вышел из народа. Его деспотия для них – защита от произвола аристократии. Стоит ему только мигнуть, вернее, отвести глаза – и «господ» перебьют во всех провинциях. Но он не хочет стать вождем жакерии[18]. Если есть возможность повелевать Францией через Конституцию, да будет так. Публичные дебаты, свободные выборы, подотчетность министров, свобода печати – народ всё это получит. Раньше свобода мешала, а теперь поможет. Пусть сами вводят налоги и объявляют рекрутские наборы. Всё надо начинать сначала, борьба будет трудной, война – долгой, императору нужна народная поддержка. Он стареет, ему уже сорок пять, а сын еще мал. Интересы Бонапартов должны выглядеть как интересы народа.

С этой встречи Констан вышел окрыленным и озадаченным одновременно. Пока твоя мечта парит синей птицей где-то в вышине, ты точно знаешь, что она – там, но стоит ей спуститься на жердочку и прочирикать тебе: «Вот я!», как тебя начинают обуревать сомнения – а точно ли это она? Не ловушка ли это? Допустим, он сейчас раскроет карты, высказав свое кредо, а у Бонапарта окажется припрятан козырь в рукаве – тот же Фуше, и вместо того, чтобы сорвать банк, Бенжамен всё потеряет и отправится в изгнание. А может быть, само его участие в этой игре задумано лишь для того, чтобы его пальцы оказались выпачканы мелом… Что ж, будь что будет – он открывается.

Первый представленный им проект, однако, не был одобрен: императору требовалась видимость свободы, а не сама свобода. Констан почувствовал себя висящим над пропастью, ему было жизненно необходимо на что-нибудь опереться, за что-нибудь ухватиться. Он послал проект своей Конституции Лафайету и госпоже де Сталь, но вышло еще хуже. «Боюсь, что человек, польстивший стольким самолюбиям и интересам, пришедший на смену стольким глупостям, обманет в конце концов, как и пятнадцать лет назад, честные надежды патриотов, – ответил ему генерал. – В стране не может существовать вольности без свободного и широкого представительства, распоряжающегося сбором и распределением государственных средств, издающего все законы, организующего вооруженные силы и способного их распустить, ведущего обсуждение при открытых дверях во время дебатов, публикуемых в газетах, если только существует свобода печати, поддерживаемая гарантиями личной свободы… Прошу принять мое недоверие и тысячу выражений дружбы». Жермена же и вовсе написала какую-то глупость о том, что Бонапарту допустимо служить только на поле боя, но никак иначе. Она могла сейчас думать лишь о двух миллионах, которые так и не успела получить до своего нового изгнания в Коппе; госпожа де Сталь хотела дать эти деньги в приданое Альбертине и требовала от Констана, чтобы он «сделал что-нибудь», ведь это его дочь в конце концов, а из-за нерешенного финансового вопроса ее свадьба с герцогом де Брольи снова откладывается! Если никак невозможно получить сейчас эти два миллиона, пусть Констан хотя бы вернет ей восемьдесят тысяч, одолженные много лет назад! Жермена жаловалась на то, что страдает бессонницей и принимает опиум, «бледна как смерть и грустна как жизнь»… Боже мой, долго ли еще эта женщина будет его мучить! Двадцать лет она его терзает своей любовью, ревностью, изменами и злопамятством! Они давно поняли, что не уживутся вместе; если уж на то пошло, то и у нее новый муж, и он женат, и всё равно она не хочет его отпустить…

Беседы с Бонапартом сделались частыми и продолжительными; император соглашался со многими идеями Констана и обсуждал с ним не только Конституцию. Похоже, что Наполеон наслаждался обществом человека, которого считал достойным себя. Да свершится воля Господня! Жребий брошен. Бенжамен наконец-то ощутил опору под ногами. Ему нравилось «заниматься делами», выступать на Государственном совете.

Постоянно вносимые мелкие изменения преобразили его конституционный проект до неузнаваемости. Как только его напечатали в «Бюллетене законов» двадцать третьего апреля, в него тотчас полетели стрелы критики, но Констан защищал свое изуродованное детище с мужеством отчаяния. О, как люди глупы! Под видом обсуждения «Дополнительного акта» они нападали на самого Констана, изощряясь в каламбурах: «L’inconstant Constant», «la Benjamine»[19]… Некий «патриот» разразился целой брошюрой, адресованной Наполеону, призывая его не доверять «Протеям, которые два дня назад обожествляли Людовика XVIII», и обратиться к настоящим либералам, боящимся возвращения Бурбонов. Любое слово Констана о Наполеоне тотчас радостно передавали из уст в уста; злосчастную его статью в «Журналь де деба» перепечатали, и она тотчас разошлась по рукам, каждый день Констан получал анонимные письма с оскорблениями. В одном письме был стишок под заголовком «Флюгер»:

Утром я был роялист, Навеки с королем. Вечером – бонапартист, Служил ему пером. Нос вечно по ветру держу; Меняя масть тишком, Кому угодно угожу — Хоть лилии с орлом.

На вечере у Фуше Бенжамену показалось, что его сторонятся, и он снова пал духом: решительно он приносит несчастье любой партии, к какой ни примкнет! Он отправился ужинать к Рекамье – муж Жюльетты снова разорился, все были печальны…

Глупость заразительна: Констан написал императору длинное письмо с оправданиями, отправил и сразу пожалел об этом. Однако два дня спустя Наполеон беседовал с ним как ни в чём не бывало. Прошлое прошло, надо думать о настоящем. О, это воистину великий человек! В его судьбе нет ничего случайного! Констан поклялся себе искупить свою глупость упорным плодотворным трудом.

Император объявил о выборах в Палату депутатов, хотя «Дополнительный акт» еще не был одобрен плебисцитом. Это не страшно: во Франции не принято отвергать конституции, дарованные монархами. Хорошо бы стать депутатом! Но главное – хорошо бы, чтобы всё это не кончилось так же внезапно, как началось. Война неизбежна, Франция вновь окажется одна против всех, но станет ли нация защищаться? Констан не был в этом уверен.

Восемь дней назад, шестого мая, император отправился в Сент-Антуанское предместье, чтобы осмотреть три мануфактуры на улице Рейи – единственные, которые еще не закрылись. Золотой век Предместья давно миновал, в четыре последние года Империи здесь бедствовали все: от краснодеревщиков до фабрикантов обоев и мыла, от торговца дровами до прядильщицы, работы не было ни для башмачников, ни для столяров, ни для галантерейщиков, даже слесари и строительные рабочие остались без куска хлеба. Добрая половина местных обитателей состояла теперь из стариков, инвалидов, кормилиц и уволенных фабричных, существовавших на подачки властей, получая бесплатный суп и поношенную одежду, одеяла зимой, платьица для первого причастия детей. И вот теперь эти опустившиеся, изношенные нищетой люди, влачившие жалкое существование в убогих домах, на грязных вонючих улицах, вдруг вспомнили свое славное прошлое: взятие Бастилии, штурм Тюильри, погромы в тюрьмах – то время, когда санкюлоты внушали страх и трепет. Помнили они, впрочем, только славу, а не само это прошлое, о котором новое поколение знало лишь по рассказам стариков за бутылкой дурного вина из Фонтараби: «Вот прежде, бывало, мы – ого-го!» Кричали об одном, умалчивая о другом: вспоминали, как расхаживали по улицам, насадив на пики головы аристократов (заказчиков дорогой мебели, тонких тканей и зеркал, дававших работу почти всему Предместью), но забывали, как служили полицейскими осведомителями при Директории, ведь только это занятие и помогало тогда выживать, и как молчали, словно воды в рот набрав, когда Первый консул расправлялся с остатками оппозиции после неудачного покушения на улице Сен-Никез. Император здесь! Люди сбегались со всех сторон, мгновенно образовав огромную тысячеглавую толпу, шумно дышавшую от возбуждения. Пусть он увидит их и поймет, что они – ого-го! Если бы год назад им раздали оружие, когда враг стоял у ворот, они разбили бы русских и пруссаков и снова прохаживались бы по улицам, надев на пики головы Бурбонов!..

Наполеон быстро понял, какую роль ему надо играть. Похоже, никто здесь не догадался, что именно континентальная блокада, которую он насаждал с таким трудом, перекрыла ручеек хлопка, вертевшего колесо трудовой жизни Предместья, – вот и чудно. Что может быть прекраснее судьбы защитника отечества? Сплотимся против общего врага! Вы получите сорок тысяч ружей, отстоим столицу вместе! И пусть предатели трепещут от ужаса, пощады не будет!

– Нация! Свобода! Император! – скандировала толпа под окнами Тюильри.

Шеренги национальных гвардейцев подковой огибали площадь. Что будет, если вдруг начнутся беспорядки? Синим мундирам не поздоровится. При Людовике XVIII Национальная гвардия окончательно превратилась в церемониальные войска. Рабочих и мастеровых в нее не принимали даже рядовыми, зато владельцы вонючих кожевенных мануфактур в предместье Сен-Марсо, вылезшие из грязи в князи и обогатившиеся на военных заказах, командовали батальонами и легионами – красовались в военном мундире с саблей на боку, хотя вряд ли смогли бы пустить ее в ход.

Лафайет предлагал себя в начальники, как двадцать пять лет назад, но и король, и император поостереглись дать ему командование. Генерал продолжал фрондировать в одиночку: с негодованием отказался от титула пэра Франции, не пошел на прием в Елисейский дворец, куда переселился Бонапарт. Зато согласился стать депутатом от департамента Сена и Марна: воля народа – закон. Констану он пояснил, что плебисцит не дает возможности ни обсудить, ни исправить «Дополнительный акт», указать на его несовершенства можно только с трибуны представительного собрания. Глупо умыть руки и сидеть в башне из слоновой кости, когда есть шанс изменить что-то к лучшему. «Тирания превращается в неумолимый бич, когда осуществляется в тени и при помощи законов», – написал в свое время аббат Мабли. Значит, нужны законы, защищающие от тирании!

– Нация! Свобода! Император! Аааа!!!

Наполеон вышел на балкон и махал народу шляпой.

* * *

Увидев на улице Сен-Лазар красные пластроны и черные двууголки с золотым галуном, Якоб струхнул и уже хотел повернуть назад. Он только что вернулся из Руана, куда ездил, чтобы выпустить Глуглу и проверить, доберется ли он до дома за двадцать пять лье. К лапке Глуглу он привязал записку, о которой они условились с Джеймсом Ротшильдом. Вернулся ли голубь? Получил ли Ротшильд записку? В небе трепыхались три птицы – всего три! Хотя Перышко должна сидеть на яйцах…

Полицейские заметили Якоба и пошли ему навстречу; всё, бежать теперь нельзя, так он только навлечет на себя беду. Что могло случиться? Вдруг Глуглу перехватила полиция? Бумажка с непонятными буквами могла показаться им подозрительной. Еще подумают, что они с Ротшильдом шпионы! К тому же в Руане Якоб видел, как полиция срывала с дверей церкви плакаты; люди говорили, что их развесили агенты Бурбонов, каких полно и среди муниципальных советников…

Он попытался придать своему лицу приветливое выражение. Может, заговорить с ними первым? Нет, не нужно. Он идет к себе домой – что тут такого? Он не совершил ничего дурного, его совесть чиста.

Полицейские поздоровались, Якоб ответил. Они спросили, здесь ли он проживает, он подтвердил. Чем он занимается? Конторский служащий. Состоит ли в Национальной гвардии? Нет, он иностранный подданный. Потеряв к нему интерес, пластроны ушли.

Якоба прошиб жаркий пот, сердце стучало. Фух.

На кухне что-то шкворчало – служанка стряпала обед. Завидев молодого хозяина, она обрадовалась и высыпала на него целый ворох местных новостей: где были крестины, где драка, где похороны, – а под конец недовольно буркнула, мотнув головой в сторону окна:

– Вон, ходют, высматривают, выискивают! Кого под ружье поставить, кого отправить землю рыть! У меня тоже выспрашивали: где муж, да кто, да что… Спокою людям нету…

Якоб, наконец, понял, в чём дело. Согласно декрету императора, в каждом округе Парижа создавали патриотические федерации рабочих, клявшихся в верности Наполеону, из которых формировали батальоны стрелков-добровольцев. Во втором округе, где находилась контора Ротшильда, всем взрослым мужчинам полагалось явиться во двор Императорской библиотеки, чтобы их внесли в списки, но Якоб решил, что его это не касается, и никуда не ходил. Вероятно, так подумал не только он, иначе с чего бы полиция пошла по домам? Правда, никакого наказания за уклонение от добровольной службы декрет не предусматривал. Похоже, Наполеон допустил с этим промашку, поверив в силу патриотического порыва. Федераты должны были по воскресеньям являться в свои роты на учения, а многих рабочих и вовсе отправили рыть рвы с брустверами и делать засеки за парижскими заставами. Это совсем не то, что служить в Национальной гвардии. Якоб закрыл глаза и представил себя в синем мундире поверх белого жилета, с портупеей крест-накрест, в шляпе с красным султаном, с обнаженной саблей в поднятой руке. Два его знакомых биржевых маклера – офицеры Национальной гвардии, на учениях они гоняют банкиров и крупных негоциантов… Он потряс головой, отгоняя наваждение, и поднялся на чердак. Перышко сидела на яйцах, Якоб не стал ее трогать; остальные спустились на его свист. Глуглу был без бумажки: значит, Джеймс ее снял… но всё равно лучше зайти в контору и убедиться в этом.

Служанка прокричала снизу, что всё готово, она уходит. Якоб спустился и дал ей новенькую серебряную монету в пять франков, с профилем императора Наполеона в лавровом венке. По ребру монеты шла вдавленная надпись: «Бог хранит Францию».

Глава двенадцатая. Мужское поведение

Альфред с досадой захлопнул книгу и отодвинул ее; впервые ему было жаль потраченных денег. «Антигону» Балланша он купил ради посвящения герцогине Ангулемской. Принцесса недавно побывала в Алосте, устроила смотр войскам герцога Беррийского, посетила фабрики, монастырь, сиротский приют и уехала к дяде в Гент. Альфред видел ее лишь мельком, и всё же его поразило в ней сочетание строгости и изящества, решимости и печали. Гордо посаженная голова на лебединой шее, орлиный нос – и грустные голубые глаза с опухшими веками.

Вся ее жизнь была трагедией. Отрочество, искалеченное Революцией, когда людская жестокость вырывала у нее самых близких людей одного за другим; одиночество, долгие годы изгнания, наконец, триумфальное возвращение на родину – и новое бегство… О принцессе столько говорят, но никто ничего о ней не знает. «Сирота из Тампля», «французская Антигона», «героиня из Бордо», «французская Минерва»… Какими надо обладать достоинством и силой духа, чтобы в семнадцать лет, почти разучившись говорить в одиночном заключении, отказаться от брака с родным братом австрийского императора Франца, давшего ей приют и защиту, потому что он – «враг Франции»! Она уехала в Митаву, где жили тогда Бурбоны, и вышла замуж за двоюродного брата, обрекая себя на бездетность, а после сопровождала дядю Луи Станисласа в его скитаниях, как Антигона своего отца Эдипа. Софокл, несомненно, написал бы прекрасную трагедию, но Балланш!

Он слишком злоупотребляет возвышенным стилем, опошляя при этом характер своих героев. Благородные эпитеты, поражающие своею яркостью и новизной у Гомера, становятся неуклюжими, блёклыми и избитыми в переложении на французский язык – так коротконогая толстушка, думая всех очаровать новым платьем, скопированным с наряда стройной красавицы, вызывает только насмешки. Увы, такова участь всех подражателей, которые стараются перенять оболочку, не заботясь о том, что внутри. Антигона Софокла – дерзкая, страстная, отважная – под пером Балланша превратилась в сладенький идеал, воплощенную добродетель; бунтарка, не пожелавшая держать ответ перед богами, устрашившись гнева человека, – в искупительную жертву. Но даже в этом своем новом подходе Балланш не оригинален: похороны фиванцев при лунном свете скопированы с такой же сцены в «Атале» Шатобриана, в песне жрицы Дафны звучат мысли «Рене»…

«Что бы мы ни делали, по какому бы пути ни пошли, нас вечно ждет разочарование: боль, точно чуткий часовой, охраняет все подступы к счастью». О, как уныло…

Шатобриан, Балланш, лорд Байрон – такие разные, но говорят об одном: о неприкаянности человека, тоскующего по неизведанному счастью, чужому на земле, разочаровавшемуся в людях, не знающему, куда себя деть… Возможно, они и правы, жизнь человека пуста и бессмысленна, но не в этом ли заключается главное испытание, ниспосланное человеку Тем, кто вдохнул в него жизнь, – наполнить ее самому?

Пятого марта, когда Париж всполошила весть о возвращении Наполеона, герцогиня Ангулемская с мужем находились в Бордо, где праздновали годовщину восстановления законной династии. В ту же ночь принц срочно уехал в Ним – принять командование на юге, принцесса же осталась, чтобы оборонять Жиронду и соседние департаменты. Она произносила речи перед солдатами, призывая их исполнить свой долг. К Бордо приближался генерал Клозель, принявший сторону Наполеона; речей уже никто не слушал. Герцогиня покинула город в последний момент, второго апреля, и то не из страха за себя, а чтобы не подвергать опасности своих сторонников. Теперь она уехала в Англию – вести переговоры о закупке оружия для повстанцев в Вандее, в то время как ее муж перебрался в Испанию. Говорят, что Наполеон назвал ее единственным мужчиной в ее семье. Интересно, как об этом узнали в Алосте? Альфред даже с родителями не переписывается: письма могут перехватить. Отправил им только короткую записку о том, что он здоров и доволен собой – они поймут.

Если Бонапарт действительно произнес эти слова, то он – не Креонт. Креонт был беспощаден к Антигоне, потому что своим сопротивлением ему она поставила себя вровень с мужчиной. Наполеон же восхищается храброй женщиной, но не боится утратить свой авторитет. Пока господа литераторы делают своими героями плаксивых мужчин с их душевной скорбью и вселенским разочарованием, жизнь преподносит другие примеры, нужно всего лишь оглядеться вокруг!

Вандейские крестьяне, вооруженные палками и охотничьими ружьями без патронов, храбро вступают в бой с имперскими войсками, вынужденными отступать из-за своей малочисленности. Братья Ларошжаклены сейчас там, штурмуют города, но их успех зависит от того, сумеют ли англичане вовремя доставить им боеприпасы. Крестьяне сражаются за своего короля практически голыми руками, а кадровые военные, клявшиеся за него умереть, бесплодно проводят время за границей, даже не пытаясь ничего предпринять! «Что бы мы ни делали, по какому бы пути ни пошли…» О Боже! Вся надежда на то, что «французская Антигона» станет новою Жанной д’Арк.

* * *

– Вы готовы, господа? – спросил Симонар. – Начинайте!

Констан встал в позицию, ощупывая взглядом своего противника. Куда он хотел бы поразить его? В складку над переносицей? В один из рыбьих глаз? С каким наслаждением он отрезал бы этот громоздкий нос, вечно лезущий не в свои дела, и жирную нижнюю губу, оттопыренную в презрительной усмешке! Горло надежно обмотано галстуком, жилет из плотного сатина на подкладке… Начнем!

Он атаковал первым, они обменялись несколькими зеркальными ударами.

Монлозье ниже ростом, руки у него короче, ноги тоже. Не подпускать его близко, но всегда держать на кончике шпаги… Констан сделал финт, будто бы целясь в правое плечо, потом резко вывернул кисть; Монлозье разгадал его маневр и отбил удар, заслонив левую сторону груди, но не ожидал быстрого движения сверху вниз…

– А!

– Стойте! Бенжамен, остановитесь же!

Монлозье выронил шпагу, из рассеченной правой руки быстрыми алыми ручейками бежала кровь. Подхватив ее здоровой ладонью, он побледнел и зашатался, его лысина покрылась испариной.

– Извольте продолжать! – крикнул Констан.

– Вы с ума сошли? – взвизгнул граф. – Вы же видите, что я опасно ранен!

Констан с досадой отшвырнул шпагу в сторону. Доктор Рекамье перевязывал раненого, Симонар поднял шпагу Бенжамена и вытирал с нее кровь своим платком. Простившись с секундантами и не уделив ни слова своему врагу, Констан один ушел через парк к решетке, выходившей на улицу Шартр, сел в оставленный там наемный экипаж и поехал домой. На улицу Басс-дю-Рампар он наведается вечером… а может быть, и завтра. Странно, но у него нет никакого желания увидеть Жюльетту. Неужели он окончательно исцелился от своей любовной болезни? Хотелось бы верить.

Жюльетта сейчас пребывает в тревоге из-за Каролины Бонапарт, жены Мюрата. Бросив вызов австрийцам, неаполитанский король отступал, терпя одно поражение за другим; за десять дней его армия сократилась вчетверо, разбежавшись в разные стороны. В это время Каролина оставалась в Неаполе, делая вид, что всё не так плохо, в то время как к городу приближались английские военные корабли. Ее мать, дядя-кардинал, брат Жером и дети (старшему, Ахиллу, всего четырнадцать лет), были захвачены, когда пытались бежать из Неаполя в Тулон. Каролине пришлось заключить договор с капитаном Кэмпбеллом, передав англичанам весь флот и арсеналы Неаполя в обмен на позволение своим родным укрыться в Гаэте, а ей самой с детьми выехать в Прованс. Мир рушился, но она оставалась королевой, не превратившись в униженную просительницу: все переговоры велись через графа Каприати, двери дворца оставались закрыты перед захватчиками. Окончательно разгромленный Мюрат пробрался туда ночью, чтобы проститься с женой; на другой день Каролина поднялась на борт английского фрегата «Гигант», а еще два дня спустя в Неаполь явился одноглазый граф Нейпперг с двумя кавалерийскими полками и потребовал выдать ему сестру Бонапарта… Мюрат же как будто пробрался в Канн и предложил свои услуги шурину, но Наполеон не удостоил его ответом.

Вчера вечером все разговоры вертелись вокруг дальнейшей судьбы Мюратов, пока Монлозье не позволил себе отпустить какое-то едкое замечание. Глаза Жюльетты блеснули гневом и тотчас заволоклись слезами обиды; Бенжамен одернул наглого старикашку, призвав его взвешивать свои слова, прежде чем произносить их.

– У меня есть еще десятки таких слов, и я выскажу их все, хотите вы того или нет! – ответил тот надменно.

– Как угодно! – прошипел Констан, стараясь держать себя в руках. – Говорите их хоть сотнями, всё равно им грош цена!

Граф де Монлозье – единственный вулкан в Оверни, который до сих пор извергает зловонную серу. Он умудрился дожить до шестидесяти лет, обличая все режимы, сменявшие друг друга во Франции, и при этом служа им! Став депутатом Национального собрания, он поносил и дворянство, и духовенство, и либеральную партию, а когда депутатов распустили, взял прогонные для возвращения домой, но отправился не в Клермон, а в Кобленц, где тоже наделал себе врагов, уехал в Англию и заслужил там репутацию сумасброда. Он хватался за всё: изучал по верхам право, анатомию, химию, геологию, историю, философию, богословие, оккультизм, магнетизм, физиогномику и думал, что имеет право высказывать свое суждение обо всех этих предметах, не признавая авторитетов. Ему было неважно, на кого нападать и за что бороться, – важна была сама борьба, шум извержения и красота лавовых потоков. Первый консул Бонапарт специально вызвал его во Францию, чтобы начать в газетах кампанию против англичан, и Монлозье не пожалел для них резких слов. Его статьи, к которым всячески привлекали внимание, даже издали отдельной книгой, но граф заявил протест против публикации, на которую он не давал своего согласия. Талейран назначил его атташе при Министерстве иностранных дел. Под видом дипломатических поручений, Монлозье объездил Швейцарию, Италию и Германию, изучая вулканическую деятельность – природную и общественную. Главной его миссией, однако, было написать «Историю французской монархии», четко обозначив роль Революции в крушении общественных институтов и Бонапарта – в их восстановлении. Эта работа затянулась на четыре года, а когда Монлозье, наконец, отослал рукопись на утверждение (Бонапарт к тому времени уже стал императором), то ему не выдали разрешения на публикацию и не вернули сам манускрипт. Главную роль в становлении современной Франции автор приписывал земельной аристократии, нападая на имперских нуворишей, деяния императора хвалил сдержанно; книга была написана броско, ярко, увлекательно, но сумбурно. И всё же Монлозье не постигла участь госпожи де Сталь, наоборот: Наполеон дал ему особое задание – сообщать ему лично о том, что о нём думают в обществе. И граф стал радостно говорить императору правду, пока тот случайно не забыл в карете один из его рапортов, сделав таким образом имя доносчика достоянием гласности. После прихода к власти Бурбонов граф, наконец, издал свою «Французскую монархию», добавив к ней третий том (хотя Людовику XVIII там многое не понравилось), а незадолго до неожиданного возвращения Наполеона с Эльбы присовокупил и четвертый – с предисловием, состоявшим из яростных плевков в императора. Это не помешало ему назвать вернувшегося изгнанника «светилом, в честь которого полагается возводить колонны». И вот теперь этот человек обвиняет Констана в лицемерии!

– Я мог ошибаться в людях и суждениях, но я никогда никого не предавал! – кричал Констан, побагровев от возмущения. – А вы наушничали Бонапарту!

– Я говорил ему то, чего он не желал слышать! – возражал Монлозье. – Я был занозой в его… пальце, а вы – перчатка на его руке!

Ах, перчатка? Отлично! Вот она! Дуэль! Завтра же!

Черт побери, царапина на руке – это слишком мало. Один из них должен был убить другого, иначе какой смысл?

…Шарлотта собиралась в театр. Из какого именно замечания, мельком оброненного им на лестнице, выросла ссора, Констан даже не смог бы сказать. Она устроила истерику со слезами, сказала, что теперь не может никуда пойти в таком состоянии, и это он во всём виноват – он сломал ей жизнь! Бенжамен переоделся и поехал на улицу Басс-дю-Рампар.

Глава тринадцатая. С ног на голову

Первое, что увидел Лафайет, явившись на Марсово поле, – пурпурный трон под балдахином, с такого же цвета подушкой под ноги. Позади трона расположили две трибуны для народных избранников, в ста шагах напротив – восходящие ряды скамей под тентом, для выборщиков и депутаций от армии; на тридцати двух столбах с большими деревянными орлами были прибиты таблички с названиями департаментов. В центре этого амфитеатра стоял алтарь с местами для священников и музыкантов; неподалеку – пирамида с чем-то вроде римского полевого жертвенника, вокруг которой построились отряды Национальной гвардии, Императорской гвардии и линейных полков.

Двадцать пять лет назад возле Военного училища тоже стоял трон – для короля, королевы и дофина. Вооруженные федераты окружали Алтарь Отечества, Талейран служил мессу, Лафайет, командовавший Национальной гвардией, первым принес присягу в верности нации, закону и королю, поклявшись защищать Конституцию, принятую Национальным собранием и утвержденную королем, и стоять на страже свободы. В том же самом поклялся Людовик XVI… Трибуны были полны; сходя с них, люди обнимались, пели, пускались в пляс… Праздник Федерации в первую годовщину Революции действительно получился праздником, хотя погода подвела: небо затянули свинцовые тучи, то и дело срывался дождь. В этом можно было бы разглядеть предзнаменование…

Сегодня первое июня, а не четырнадцатое июля, и в безоблачном небе ярко светит солнце. Лафайет сидит на трибуне вместе с другими депутатами. Второй тур выборов окончательно разочаровал Наполеона: бонапартисты оказались в меньшинстве, а председателем Палаты избрали республиканца Ланжюинэ, хотя император желал видеть в этом кресле своего брата Люсьена. На официальном приеме в Елисейском дворце Бонапарт держался холодно и сухо.

– Я уже двенадцать лет не имел удовольствия видеть вас, – бесцветным голосом сказал он Лафайету – третьему вице-председателю Палаты.

– Да, сир, всё это время.

– Вы помолодели, сельский воздух пошел вам на пользу.

– Да, весьма.

Этот диалог наверняка позабавил бы Адриенну… Лафайет вздохнул. Его жена умерла семь с половиной лет назад, но он по-прежнему мысленно разговаривал с ней; не проходило и дня, чтобы он не вспомнил о ней, не поцеловал ее портрет в медальоне, который вечно носил на груди…

В четверть первого выстрел из пушки объявил о том, что император выехал из Тюильри. Толпа заволновалась; вскоре появился кортеж: впереди – экипажи князей и архиканцлера Камбасереса, за ними – императорская карета, запряженная восемью лошадьми. Ряды амфитеатра взорвались приветственными криками, и всё же, как с удовлетворением отметил про себя Лафайет, «Слава Нации!» кричали громче, чем «Слава императору!».

Крики застыли в глотках, когда Наполеон поднялся на трон. Поверх алой туники и белых атласных штанов до колен, подчеркивавших округлое брюшко, была наброшена пурпурная мантия с золотым шитьем, подбитая горностаем, на голове красовалась черная круглая шапочка с белыми страусовыми перьями, прикрепленными большим бриллиантом. Все так привыкли видеть его в сером рединготе и маленькой шляпе! В сапогах со шпорами, а не в шелковых чулках и туфлях с розетками! Жозеф и Люсьен Бонапарты полностью облачились в белый бархат, накинув на плечи короткие испанские плащи, расшитые золотыми пчелами; шедшие за ними герольды, камергеры и пажи вырядились, точно массовка из «Жана Парижского»[20]. Зато Марии-Луизы и римского короля рядом не было. В газетах писали, что маленькому принцу уже сообщили о возвращении отца, и он каждое утро спрашивает у дедушки в Вене: «Когда же мы поедем домой?» Хотя совершенно непонятно, откуда некий путешественник, рассказавший об этом «Журналь де Пари», мог узнать такие подробности.

Лафайет поглядывал в сторону братьев Бонапарта. Внешне они были похожи и, в отличие от Наполеона, сумели сохранить стройность фигуры и густоту волос, но по характеру отличались очень сильно. Старший, Жозеф, был исполнителем воли Наполеона, его обрюзгшее лицо выражало покорность, темно-серые глаза устало смотрели из-под дряблых век. Напротив, младший, Люсьен, в свое время приведший Наполеона к власти, а затем бросивший ему вызов, казался воплощением решимости. Он был единственным Бонапартом, которому Наполеон не мог указывать, что́ же ему делать и думать, где и с кем жить; Париж для них оказался тесен, поэтому Люсьен уехал с семьей в Италию, а когда там стало небезопасно, хотел сбежать в Америку, но по дороге попал в плен к англичанам и вновь обрел свободу только после возвращения Бурбонов. И тем не менее, узнав о возвращении Наполеона с Эльбы, он сразу примчался в Париж, оставив в Риме жену с восемью детьми. Надеялся образумить брата и предотвратить новую катастрофу?

Пока архиепископ Турский служил мессу, император рассматривал толпу в лорнет. Затем церемониймейстер пригласил выборщиков подойти к подножию трона. Их делегат зачитал громоподобным голосом приветственный адрес, в котором Наполеона превозносили как героя, отца и вождя народа и армии. Под звуки фанфар и пушечный гром Камбасерес провозгласил, что «Дополнительный акт к конституциям Империи» был принят народом Франции, и герольд повторил это толпе. Принесли стол с текстом этого документа, император подписал его, потом произнес речь. Начав с того, что он всегда уважал волю народа и вернулся на трон по желанию нации, он принялся обличать алчность коалиции, которая, под предлогом борьбы лично с ним, Наполеоном, на самом деле хочет растерзать Францию. После нового пушечного салюта архиепископ Буржский встал перед императором на колени и подал ему Евангелие; Наполеон положил на книгу правую руку: «Клянусь соблюдать и заставлять соблюдать Конституции Империи». Камбасерес повторил эту клятву, которую затем подхватила толпа. Пропели Te Deum, который с трудом можно было расслышать из-за гомона. Наполеон обратился к знаменосцам:

– Воины Национальной гвардии Империи, солдаты сухопутных и морских военных сил, вверяю вам императорских орлов. Поклянитесь защищать их ценой вашей крови от врагов отечества и трона! Поклянитесь никогда не покидать их!

– Клянемся! – ответили ему.

После вручения «орлов» и военного парада Наполеон вернулся в Тюильри; зрители начали расходиться, обсуждая только что увиденное.

Лафайет перекинулся парой слов с Ланжюинэ, но в подробные разговоры ни с кем не вступал и поскорее поехал домой. На душе у него было муторно.

«Всё, что построено на лжи и лицемерии, обречено на провал», – думал он, уставившись в стенку кареты. Сегодняшний спектакль, возможно, смотрелся красиво из дальних рядов, но если подойти ближе, то сразу видны размалеванные гримом лица, картонные декорации и стекляшки вместо самоцветов. Воля народа свершилась! Как же! За «Дополнительный акт» подали больше миллиона трехсот тысяч голосов, против – четыре тысячи двести, но пять миллионов человек с правом голоса не участвовали в плебисците вообще, то есть две трети этого самого народа либо не имеют своего мнения, либо не желают, чтобы о нём знали. Потому и оглашение результатов пришлось перенести на пять дней – ждали, что молчуны всё-таки явятся в последний момент.

Белые одежды императора-миротворца вызвали одно лишь недоумение, ведь любому ясно, что войны не избежать. Ни о каком союзе с Австрией не может быть и речи, иначе Мария-Луиза с сыном давно вернулись бы в Париж. Наполеон спешно сколачивает армию, способную противостоять полумиллиону союзных войск, но и тут вещи не называют своими именами! Людовик XVIII отменил воинскую повинность, и Наполеон не мог восстановить ее из боязни настроить народ против себя, поэтому всех молодых людей, которым пошел двадцатый год, просто-напросто записали в Национальную гвардию, пообещав, что во время войны они будут служить только в крепостях и по ее окончании вернутся домой. Всех мужчин призывного возраста объявили военнослужащими в отпуску. Кроме того, отменили все ограничения по росту! Теперь императору даже не потребуется никакой закон о мобилизации, достаточно обычных административных мер по «отзыву из отпуска»! Далее: вооружать Национальную гвардию должны департаменты, а у многих из них казна пуста, поэтому кое-где вообще не вывесили объявления о том, что военнослужащие должны явиться в депо. Лазар Карно считает, что только на обмундирование нацгвардейцев уйдет не меньше сорока четырех миллионов, но денег нет и взять их негде. Ветераны, которым не нашлось места в гражданской жизни, с радостью вернулись на службу, но ведь и им нужно платить жалованье! Одной любовью к императору сыт не будешь. Наполеон рассчитывает на то, что после первой же одержанной им победы деньги появятся сами, – иными словами, записывает будущий грабеж в статьи государственных доходов, пока же он продает казначейские билеты, проводит реквизиции, изымая золото в обмен на долговые обязательства, распродает имущество, принадлежащее коммунам, и лес, принадлежащий государству, ввел «военные сантимы» (по двадцать сантимов с каждого франка налогов), которые должны принести ему шестьдесят миллионов франков… Как говорится, пушинка к пушинке – и выйдет перинка. Вот только пух давно ощипан. В Вандее снова вспыхнуло восстание, часть войск и ресурсов придется перебросить туда, как бы газеты ни пытались представить повстанцев трусами, разбегающимися от первого выстрела.

Наполеон уверен в победе, но из его маршалов рядом с ним остались только Ней и Сульт. Удино подал в отставку, Макдональд живет в Париже затворником, Монсе уехал в свое имение, Бертье просит разрешить ему вернуться во Францию, но не скрывает, что не намерен больше служить. Только генерал Рапп еще в строю, правда, его отправили в Мец. Они все хотят наблюдать со стороны, чтобы не участвовать самим в «священной войне за сохранение французского народа», как пафосно называют грядущую бойню, которая еще больше обескровит и разорит Францию, заставив новые поколения выплачивать долги нынешнего.

Газеты раскрывают «заговор» европейских держав, собравшихся на Венский конгресс, мечтая расчленить Францию и навсегда покончить с нею, как с Польшей, Бельгией и Саксонией, чтобы даже имя французов исчезло из обращения. Интересно, что мешало им сделать это раньше, когда казачьи лошади ощипывали листья с деревьев на парижских бульварах? Как только некий отважный издатель опубликовал брошюру Шатобриана – доклад королю о состоянии Франции, – во всех газетах стали печатать гневные отповеди возмущенных читателей. Какой-то учитель математики доказывал теорему о том, что Бурбоны и составляющие их свиту феодалы хотят отомстить за свое унижение и восстановить прежние порядки: ограбить половину землевладельцев, вновь обложить крестьян церковной десятиной и заставить исполнять феодальные повинности, вернуть в армии телесные наказания, производить в офицеры только дворян в четвертом поколении, назначать полковниками царедворцев на красных каблуках, предоставить фаворитам грабить казну, а монахам – отуплять народ религиозными предрассудками, причем к концу доказательства теорема превратилась в аксиому. Любой, кто обратился бы к оригиналу, увидел бы, что Шатобриан ни к чему подобному не призывал, но разве кто-нибудь даст себе труд читать, сопоставлять, размышлять, думать самостоятельно? Ложь – это калиф на час, однако за этот час она способна наделать много бед, а всё потому, что никто не хочет ей препятствовать. Лучше промолчать…

* * *

Мерзкая, отвратительная картинка! Шатобриан брезгливо отодвинул ее, потом и вовсе перевернул лицом вниз. Буонапарте в своем егерском мундире, с тупо суровым выражением лица, стоял в профиль на красной скамеечке, опираясь одной рукой на «орла», а другой поддерживая спущенные штаны, в то время как Ней, стоя позади него на коленях, но в позе клянущегося перед Богом, засунул свой нос ему в… «Клянусь, что пахнет фиалками!» – издевалась подпись под картинкой. А названием служил не менее гадкий каламбур: Serrement de nez – Serment de Ney[21].

Такие картинки печатают в Англии, но рисуют их французские эмигранты. Какое похабство! Полное вырождение французского остроумия! Конечно, в Средние века защитники крепостей выливали на головы осаждавшим содержимое ночных горшков, но, если у них не было никакого другого оружия, это их не спасало.

А оружия нет! Нельзя же, в самом деле, поверить в то, что королевские ордонансы, запрещающие французам служить в армии Наполеона, платить ему налоги, преследовать сторонников Бурбонов, кто-то будет исполнять. Это такая же фикция, как дата под ними: «год 1815 и 20-й год Нашего царствования».

У человека нет врага страшнее его собственной глупости. Зачем было назначать герцога де Ришелье чрезвычайным королевским комиссаром при императоре Александре «с полномочиями издавать прокламации»? К тому времени как герцог получил циркуляр, извещавший его об оказанном ему доверии и возложенных на него «священных обязанностях», царь уже покинул Вену, чтобы вместе с прусским королем возглавить «Армию освобождения»: русские войска перешли Неман, прусские приближались к Эльбе. Ришелье ничуть не обрадовался этому назначению, ставившему его в двусмысленное положение, министр Нессельроде выразил протест от имени русского императора, Веллингтон и Блюхер тоже были недовольны… Талейран известил его величество о том, что император Александр предложил конгрессу обсудить возможную смену французской династии: на взгляд царя, герцог Орлеанский стал бы куда лучшим королем. Лорд Кланкарти заявил, что не имеет полномочий, чтобы заниматься столь важными вопросами, хотя и в самой Англии скептически смотрят на восстановление династии, дважды позволившей сбросить себя с престола. Австрийский посланник барон Винсент прямо сказал, что Венский двор поддерживает герцога Орлеанского. И всё потому, что год назад в Париже Людовик XVIII вел себя слишком надменно с русским царем, пожалел для него голубой ленты ордена Святого Духа, не дал согласия на брак герцога Беррийского с Анной Павловной (схизматичкой, не слишком родовитой, с сумасшедшими в роду), а во время нынешнего бегства еще и забыл в Тюильри проект союза между Англией, Францией и Австрией против России и Пруссии, который Буонапарте, разумеется, переслал своему «кузену» из самых добрых побуждений.

Король не хочет, чтобы остатки верных ему войск, которыми командуют его близкие родственники, влились в армию союзников, обративших оружие против французов, но если бы не глупость герцога Фельтрского, у короля была бы своя добровольческая армия, и нужда в иноземной помощи отпала бы. Став военным министром, герцог начал формировать полки из бывших шуанов и солдат, оставшихся верными королю, но повелел им носить синие крестьянские робы – и смог набрать только один батальон. Он приказал не начинать восстания в Вандее до прибытия союзников – оно вспыхнуло всё равно, он назначил главнокомандующим маркиза де Ларошжаклена – вандейцами уже командовал господин д’Отишан… Луи де Ларошжаклен недавно погиб в бою на каком-то болоте: встал на кочку, чтобы его было видно своим, и получил пулю в лоб. Его брат Огюст был ранен в ногу, но не оставил командования, хотя крестьяне начинают дезертировать, отряды разобщены…

Коварный Фуше заслал к вандейцам своих эмиссаров, призывая прекратить сопротивление, и хотя большинство с негодованием отвергло его гнусные предложения, часть повстанцев всё же пошла у него на поводу… как и Месье. О, если бы двор графа д’Артуа всецело посвятил себя гастрономии, дегустации мороженого и пирожных с последующим их обсуждением, полностью отказавшись от политики! Но нет, они все размышляют над тем, под каким соусом подать королю необходимость довериться новому спасителю монархии – цареубийце Фуше. Ах-ах, надо признать, что он вел себя превосходно: предупредил о том, что из Парижа пора бежать, чинил препоны всем действиям императора, которого он сейчас полностью держит в своих руках… В начале мая в Гент приезжала супруга барона де Витроля, арестованного в Париже. Фуше позволил ей увидеться с мужем в Венсенне, пообещал устроить ему побег, если она раздобудет достаточно денег, снабдил ее паспортом на имя торговки кружевами и письмами для передачи королевскому двору. Миссия баронессы увенчалась успехом: герцог де Блака выдал ей вексель на сто пятьдесят тысяч франков для предъявления в лондонском банке, а Месье – записку с уверениями в том, что услуги Фуше будут вознаграждены. Вряд ли Витроль подвергается большой опасности; это очередная хитрость Фуше, чтобы раздобыть себе охранную грамоту на случай новой перемены власти. Но попробуй только Шатобриан сказать об этом вслух! Его сочтут предвзятым, не способным простить министру полиции гибель кузена Армана. Как будто отправить на эшафот короля – куда меньшее прегрешение! Если этот черный насквозь человек – «единственная возможность вернуться в Париж», то не мешало бы поинтересоваться, как именно он себе представляет возвращение Людовика XVIII. Возможно, в виде головы на блюде.

В Генте никому ничего не говорят, но все всё знают. Например, о том, что, пока один агент Фуше превозносит здесь этого святого человека, другой агент прощупывает Меттерниха насчет шансов передать французскую корону Наполеону II, а третий толкует в Вене с Талейраном о возможности возвести на трон герцога Орлеанского – их соратника по временам Революции. И при таких-то обстоятельствах Месье еще и разругался с герцогом Веллингтоном! Вот перейдет Буонапарте границу – посмотрим, спасет ли вас Фуше.

Глава четырнадцатая. Бал во время войны

В Парке было жарко. Кроны деревьев, зонтик и легкий муслин не спасали от полуденного солнца, а уж Уильяму, наверное, совсем тяжко в алом шерстяном мундире поверх сатинового жилета. Впрочем, дома сейчас еще хуже: квартира на четвертом этаже, под самой крышей, окна выходят на запад, спущенные шторы препятствуют не только солнечным лучам, но и свежему воздуху. Здесь же хотя бы можно дышать, любоваться зеленью и следить за игрой солнечных зайчиков на ровных аллеях.

– Не может быть, чтобы такая духота длилась долго, – сказала Магдалена. – Наверное, скоро будет гроза.

Они с Уильямом гуляли одни, хотя обычно в Парке многолюдно. В Брюсселе принято обедать с трех до четырех часов пополудни, и супруги де Ланси как раз в это время выходили в Парк, чтобы побыть наедине.

За неделю, проведенную в Брюсселе, Магдалена так и не видела города, если не считать Парка, обрамленного красивыми высокими домами (в особняке графа Ланнуа Уильяму отвели несколько комнат), дворца на Королевской улице, где помещались штаб и герцог Веллингтон (Уильям проводил там по часу в день, исполняя свои служебные обязанности), и улицы Бельвю, где в свое время останавливался Буонапарте. Она ни с кем не познакомилась, кроме двух-трех друзей Уильяма, приходивших к ним обедать (обедали они в шесть), не ездила с визитами, отказывалась от приглашений на балы и вечера – зачем? Все знают, что скоро начнется война; время, проведенное вдвоем, нужно ценить, как влагу в пустыне, не тратя попусту ни единой капли.

Магдалена упивалась своим счастьем. Когда Уильям уходил в штаб, она ждала его, глядя в окно на гулявших в Парке людей или занимаясь какими-нибудь мелкими домашними делами вместе со своей горничной Эммой, и сама удивлялась тому, как она счастлива. Ее переполняла радость и жизненные силы, никогда еще она не чувствовала себя такой бодрой. В Англии тетушки и знакомые дамы грустно улыбались, слушая ее признания: счастье длится только месяц после свадьбы. Самое большее – год. Глупости! Ее счастье подобно солнцу, оно не погаснет никогда! Правда, на это солнце порой набегало облачко тревоги из-за грядущей разлуки, но Магдалена гнала его прочь, чтобы не отравлять свою нынешнюю радость мыслями о будущих страданиях.

– Когда начнется гроза, – с нажимом сказал Уильям, – ты уедешь в Антверпен и останешься там до конца кампании, даже если она растянется на месяцы. Даже не думай о том, чтобы следовать за мной, – предупредил он ее возражения: – в обозе большой армии всегда опасно. Это неподходящее место для женщины.

– Но я знаю, что многие жены офицеров…

– Магдалена, прошу тебя. – Уильям остановился и взял ее за руки. – Ты можешь увидеть такое… что тебе не следует видеть.

Она не столько поняла, сколько почувствовала, что́ он имел в виду, и опустила ресницы. Они обошли вокруг круглого фонтана с разбитыми статуями и бюстами (римские императоры чем-то не угодили французским революционерам).

– Антверпен – укрепленный город, там ты будешь в безопасности. Если потребуется, ты легко сможешь сесть на корабль и вернуться в Англию. И он всего в двадцати пяти милях от Брюсселя. Если я буду точно знать, где ты находишься, я всегда смогу послать тебе весточку.

Из дома, мимо которого они проходили, донеслись звуки пианино. Магдалена держалась рукой за сгиб локтя Уильяма, он приноровился к ее шагу. Как хорошо! А вдруг войны вообще не будет? Или англичанам не придется в ней участвовать? Здесь, в Бельгии, такая мирная жизнь!

К обеду Магдалена переоделась в платье из розового газа поверх белого атласного чехла, с кружевной оборкой и отложным воротником; Эмма зачесала ей волосы наверх, перехватив их атласной лентой, и мелко завила щипцами локоны, спадавшие на виски. Лорд Фицрой Сомерсет и лорд Артур Хилл поклонились ей, щелкнув каблуками; все сели за стол.

Оба гостя были моложе Уильяма, однако их объединяли воспоминания, связанные с войной на Пиренеях. Между собой они были совершенно непохожи: стройный, подтянутый полковник Сомерсет со светлыми волосами и глубоко посаженными ореховыми глазами, и темноволосый капитан Хилл, считавшийся самым толстым молодым офицером в Британской армии. Лорд Фицрой не был красавцем (его портили слишком крупный нос и выступающая вперед нижняя губа), однако увешанная крестами грудь придавала ему обаяния. Уильям рассказывал Магдалене о невероятной храбрости этого офицера. Он был женат, причем не так давно – меньше года; его жена успела соскучиться в Брюсселе и уехала ненадолго в Брюгге.

– Антверпен? – переспросил он, когда Уильям сообщил друзьям о своем решении отправить туда Магдалену. – Отличная мысль! Я скажу Эмили, чтобы она тоже поехала туда, когда начнется.

Лорд Артур поинтересовался у Магдалены, будет ли она на балу у герцогини Ричмонд завтра вечером, та покачала головой: они получили приглашения, но…

– Герцог Веллингтон тоже там будет, всему штабу приказано явиться.

Магдалена удивленно вскинула глаза на Уильяма: они и танцуют по приказу? Тот улыбнулся:

– Надеюсь, дезертиров не расстреляют.

Вечерняя газета повергла Уильяма в тревогу; он быстро собрался и ушел, сказав, что скоро вернется. Магдалена взяла газету похолодевшими пальцами. Там писали, что Буонапарте выступил из Парижа во главе армии в понедельник двенадцатого июня, то есть позавчера. Неужели началось? К горлу подступил ком, сердце затрепетало. Бесцельно расхаживая по гостиной, чтобы унять волнение, Магдалена увидела стопку книг на восьмиугольном столике – их привез с собой Уильям. Сверху лежали «Сонеты» Шекспира; Магдалена взяла книгу в руки – и она сама раскрылась перед ней, точно ждала этого.

Не изменяйся, будь самим собой. Ты можешь быть собой, пока живешь. Когда же смерть разрушит образ твой, Пусть будет кто-то на тебя похож. Тебе природой красота дана На очень краткий срок, и потому Пускай по праву перейдет она К наследнику прямому твоему. В заботливых руках прекрасный дом Не дрогнет перед натиском зимы, И никогда не воцарится в нем Дыханье смерти, холода и тьмы. О, пусть, когда настанет твой конец Звучат слова: «Был у меня отец!»[22]

К глазам подступили слезы. Как раз сейчас Магдалена испытывала недомогание, доказывавшее, что их союз с Уильямом пока еще бесплоден. Нет, не думать об этом, так можно накликать беду! У них непременно будут дети, когда «всё это кончится» и они вернутся в Англию – нет, в Шотландию. Уильяму там очень понравилось.

Он и вправду скоро пришел назад – спокойный, уверенный, как обычно. Ничего страшного нет, коммуникация с фельдмаршалом Блюхером не нарушена, герцог Веллингтон вовремя получает все необходимые сведения. Армия – не курьер, она не может скакать на почтовых. Представь себе, сколько потребуется времени, чтобы несколько десятков тысяч человек прошли две сотни миль пешком – по жаре, с тяжелыми ранцами на плечах! А пушки? А обозы? Всё будет хорошо, не тревожься понапрасну.

Следующее утро они провели счастливо и безмятежно. Стесняться было некого: Магдалена осталась в муслиновом неглиже с длинными широкими рукавами, стянутыми манжетами у запястья, а Уильям – в сорочке и панталонах. Он лег головой ей на колени, она перебирала пальцами его волосы, гладила по щеке…

– Я сейчас подумал о том, как причудлива судьба, – сказал он. – Мы никогда не знаем, что нас ждет, поэтому нельзя заранее предаваться отчаянию. Тогда, в Ла-Корунье… Казалось, что это катастрофа: генерал Мур умирает, французы обстреливают из пушек корабли, на которые уже успели погрузить часть войск, – холод, паника, смятение… Но если бы всё было иначе: если бы мы удержали город, генерал не пострадал, французы отступили – я не поднялся бы на борт «Эндимиона», не встретил бы Бэзила, не познакомился с тобой.

Мягко перехватив руку Магдалены, Уильям прижал ее к своим губам.

– Мне кажется, мы всё равно бы встретились, – ответила она. – Это судьба. Не зря же ты не женился раньше: ты ждал меня. Когда Бэзил привел тебя к нам в Эдинбурге и представил, я сразу поняла: вот он.

Де Ланси рассмеялся.

– Хорошо, что ты не видела меня на «Эндимионе». Грязный, небритый, оборванный, точно бродяга. Мне повезло, что мы с Бэзилом одного роста: ему пришлось одеть меня с ног до головы, а то у меня даже белья не осталось.

– Мне Бэзил рассказывал… Ты всё твердил, что вам назначено транспортное судно под каким-то номером, а вахтенный не знал, где оно находится, и капитан прикрикнул на тебя, чтобы вы поднимались на борт и не морочили им голову.

– Да, мне не хотелось, чтобы они подумали, будто мы нарочно навязываемся на фрегат.

– Это судьба привела тебя туда, милый. – Магдалена вздохнула. – Подумать только! Пока вы с Бэзилом были там и могли погибнуть в любую минуту, я, дурочка, плакала из-за того, что Мэри едет с мамой на бал, а меня не берут, потому что мне только пятнадцать!

– И хорошо, что не взяли! – с шутливой строгостью сказал Уильям. – А то какой-нибудь гусар вскружил бы тебе голову и увез в гарнизонную глушь…

– Меня хотел похитить Роберт. Да-да, представь себе. Он тогда остался со мной и утешал меня, а потом изложил свой план, причем так четко, во всех подробностях: мы проберемся лесом к Билсдину, наймем телегу до Иннервика, обвенчаемся там, потом сядем в дилижанс и уедем в Эдинбург.

Уильям даже сел от удивления.

– Так значит, эти его зароки – на самом деле…?

Магдалена потупилась и слегка порозовела.

– Нет. Я и Роберт… – Она снова подняла глаза на мужа. – Нет, между нами ничего не было. Правда, совсем-совсем ничего! Он говорил тогда так серьезно, что и меня настроил на свой лад. Роберт продумал всё: расписание дилижансов, когда выйти из дома, чтобы везде успеть, где взять денег на дорогу, какими именами назваться. Но его интересовало только это – приключение. А я представила себе: вот мы приехали в Эдинбург и надо жить вместе. Что мы станем делать? Каждый день, с утра до вечера? Я почувствовала какую-то… пустоту. И сказала ему, что не смогу быть его женой. А два года спустя я увидела тебя. Ты подал руку маме, чтобы идти в столовую, а я вдруг вообразила себе, будто я – леди де Ланси. Мэри тогда уже была помолвлена с сэром Генри, а Лиз еще мала. Я даже помню, как я тогда подумала: «Какое счастье будет делать для него тосты за завтраком!»

Уильям снова рассмеялся и поцеловал каждый пальчик на ее руках.

– Тогда я и начала читать газеты – чтобы узнать, когда же кончится война и ты вернешься. Четыре года…

– Леди де Ланси, не прикажете ли вы подать нам чаю?

Это был еще один чудесный день. Полуденную жару они переждали в Парке, но обедать Магдалене предстояло одной: Уильям был приглашен к генералу Алаве, испанскому посланнику при голландском дворе. После того как на испанском троне воссел Фердинанд VII, многие члены кортесов, прежде управлявшие страной от его имени и не признававшие «короля Хосе» (то есть Жозефа Бонапарта), оказались в тюрьме, что вызвало возмущение в Англии. Не миновала эта участь и генерала Алаву, но герцог Веллингтон добился его освобождения и назначения на пост, позволявший уехать из страны. Не пойти к нему было бы просто неприлично, тем более что этот обед, в сугубо мужской компании, больше напоминал военный совет, чем светское развлечение. Магдалена своими руками прикрепила на мужнин мундир все кресты и медали, помогла надеть его и красную ленту ордена Бани. У дверей Уильям обернулся, посмотрел на нее со счастливой улыбкой. Магдалена следила за ним взглядом в окно, пока он не скрылся из виду.

Час спустя в ворота их дома въехал молодой адъютант, вскоре он уже стучал в дверь. Магдалена сказала, что сэра Уильяма нет дома, он в гостях; лейтенант попросил написать ему адрес. Забравшись в седло, он припустил галопом, и это Магдалене не понравилось, хотя она и старалась образумить себя. Но через несколько минут на той же лошади проскакал Уильям; возле их дома он свернул в аллею Парка, которая, как уже знала Магдалена, выходила прямо к зданию штаба. Леди де Ланси больше не отходила от окна. Было светло и всё еще жарко, в Парке – ни души. Ах да, сегодня же бал у герцогини Ричмонд… Топот копыт заставил Магдалену вздрогнуть. Уильям вернулся, спрыгнул с коня, бросив его посреди улицы, вбежал в ворота… Она встречала его в прихожей, сердце колотилось где-то в горле.

– Всё хорошо, не бойся, – сказал он сразу, увидев ее опрокинутое лицо. – Сражение ожидается уже завтра, так что скоро всё закончится. Но ты всё равно уедешь завтра утром в Антверпен; предупреди Эмму и будь готова к шести. Когда войска уйдут, здесь непременно начнется паника; тебе лучше переждать это время в спокойном месте. Я приеду к тебе туда или пошлю за тобой завтра вечером. А теперь… – Он показал ей свернутые в трубку бумаги. – Возможно, мне всю ночь придется писать.

– Что я могу для тебя сделать?

– Завари, пожалуйста, зеленого чаю покрепче. На меня иногда находит отупение… Чай очень помогает.

Он сел в гостиной за столик, передвинув его ближе к окну, развернул карту и стал писать. Эмма вскипятила воду на кухне, Магдалена сама заварила чай, налила его в чашку и молча поставила рядом с Уильямом, он благодарно улыбнулся ей. Двери в квартиру оставались нараспашку: время от времени в них пробегали курьеры, Уильям давал им бумаги, они убегали обратно. В половине десятого Магдалена поставила на столик свечу (солнце уже село, писать темно) и чашку свежего чая. Время от времени Уильям откладывал перо, разминал уставшие пальцы, тер руками глаза. Магдалена сидела на канапе без единого звука, чтобы не мешать ему, и вставала только, чтобы заменить оплывшую свечу и принести еще чаю. Около полуночи, отдав курьеру последний приказ, Уильям сам направился к выходу.

– Куда ты? – вскинулась Магдалена.

– К герцогине Ричмонд.

– На бал?!

Наверное, у нее было забавное лицо, несмотря на усталость и тревогу.

– Герцог Веллингтон сейчас на балу. Когда я приезжал к нему за новыми приказами, он как раз одевался. Отменить бал было нельзя: в Брюсселе могут быть шпионы Буонапарте, а он уже в Шарлеруа – пусть думает, что мы беззаботно веселимся. Уже поздно, ложись поспи, завтра рано вставать.

– Нет-нет, позволь мне побыть с тобой. Я не буду мешать.

Он поцеловал ее в лоб и ушел.

Магдалена вновь опустилась на канапе, тупо уставившись в проем между окнами. Голова была тяжелой, на уши что-то давило изнутри, в глаза точно насыпали песок. Она вздрогнула, услышав барабаны: били побудку. В ушах зашумело сильнее. Сколько времени? Два часа.

Вернулся Уильям, а у нее даже не осталось сил, чтобы встать ему навстречу; он сел с ней рядом. «Всё хорошо, – повторил еще раз. – Все предупреждены, бельгийцы и голландцы удерживают позиции, войска уже выступают. Бедная герцогиня Ричмонд! Она так готовилась к этому балу, а половина гостей разбежалась сразу после ужина. Герцог Веллингтон пошел спать».

– Спать? Сейчас?

Свеча догорала, отчаянно выбрасывая вверх язычок пламени из воскового кратера. Не сговариваясь, Уильям и Магдалена прильнули друг к другу в поцелуе, крепко обнявшись. Треск барабанов послышался совсем близко: к Парку со всех сторон стягивались полки.

Еще не рассвело, но короткая июньская ночь сдавала позиции, заранее отступая. В окно теперь лилась приятная прохлада вместе со звуками флейт и кларнетов, под которые маршировали солдаты в красных мундирах, с плотно набитыми ранцами из телячьей кожи, ружьями и патронными сумками. Супруги де Ланси стояли у окна, глядя, как рота за ротой исчезает в арке ворот на углу площади. Дожидавшиеся своей очереди сидели на мостовой, а то и спали прямо в аллеях парка, обняв ружье. К назойливому походному мотивчику и топоту ног добавился протяжный, часто возобновляемый звук на высокой ноте – Магдалена не сразу поняла, что это сдавленный плач. Жены и дети стояли тут же, прощаясь с мужьями и отцами; некоторые женщины шли рядом с солдатами, другие оставались, глядя им вслед. Один гренадер всё оборачивался назад, потом не выдержал, выскочил из строя, чтобы в последний раз обнять своего малыша. Жена бросилась ему навстречу, держа младенца в вытянутых руках; солдат целовал его исступленно, ребенок раскричался; он отдал сына жене, пожал ей руку и побежал догонять свою роту, утирая глаза рукавом… Рядом с ротным командиром, сидевшим в седле, ехала верхом молодая английская леди, глядя прямо перед собой. Магдалена бросила взгляд на Уильяма («Вот же как можно!»), он накрыл ее руку своей ладонью и легонечко сжал. Загудели волынки: через Парк шли шотландцы в килтах и клетчатых чулках. Восходящее солнце сверкало на отполированных мушкетах, на клетчатых беретах колыхались темные перья.

– Отправляйся в ту же гостиницу, где мы ночевали, когда ты приехала, – помнишь? Так мне будет легче тебя найти, – давал наставления Уильям. – Вот письмо к капитану Митчеллу из Главного штаба; если тебе что-нибудь понадобится, обратись к нему, он тебе поможет. Никуда не уезжай, пока не получишь письма от меня, и никому не верь. Я приеду за тобой сам или пришлю кого-нибудь с запиской. Ну, выше нос!

Он приподнял ее голову за подбородок. Целоваться при всех было бы неприлично; Магдалена поднялась в карету, где уже сидела Эмма. Когда лошади взяли с места, она стала смотреть в заднее окошечко: Уильям садился на коня. «Всё будет хорошо, с ним ничего не случится, – твердила про себя Магдалена. – Господь сохранит его. Ты ведь сохранишь его, Господи?»

Глава пятнадцатая. Катр-Бра

Солдаты расположились на биваках; ружья были сложены в козлы, кое-где дымили костры, над которыми что-то варилось в котелках. Это оказалась дивизия Пиктона; Веллингтон спросил, что это значит, де Ланси мог ему ответить только одно: приказ о ее выступлении из Мон-Сен-Жана к Катр-Бра он написал и отправил еще ночью. Подъехал сам генерал Пиктон – в атласных бриджах, шелковых чулках и бальных туфлях: он тоже был на балу у герцогини Ричмонд. Его покрасневшее обветренное лицо было хмурым и невыспавшимся; герцог объявил ему свой приказ устно, сэр Томас хриплыми окриками созвал адъютантов, чтобы отдать необходимые распоряжения. Уильям перехватил взгляд лорда Фицроя: тот поднял брови, закатив глаза, и слегка покачал головой – «всё как всегда». И всё же он испытывал неприятное чувство, будто это он в чём-то виноват, хотя он сделал всё от него зависящее. В семь утра, когда Веллингтон потребовал у него рапорт о местоположении всех армейских частей, полковник затруднился с ответом: с предыдущего вечера герцог трижды менял свои решения, командиры полков, уже находившихся на месте, могли поступить сообразно сложившейся обстановке, а некоторые – и вовсе не получить еще новых распоряжений. Веллингтон, однако, казался безмятежен – сохранял самообладание или не хотел выказывать своей тревоги в присутствии молодого принца Оранского?.. Командир голландцев, стоявших у Катр-Бра, доложил, что вчера вечером французская кавалерия предприняла разведку боем: небольшой отряд польских лансьеров отогнали картечью и ружейными залпами, до сих пор всё спокойно. Осмотрев позиции у перекрестка и поселка[23], главнокомандующий похвалил бельгийского генерала за его распорядительность (Уильям помнил, как писал ему приказ отступить к Нивелю), оставил командовать двадцатитрехлетнего принца и уехал в Линьи – совещаться с фельдмаршалом Блюхером о предстоящем сражении. Штаб поскакал за ним.

Блюхер находился на мельнице, стоявшей на холме, откуда хорошо было видно позиции французов. Деревянные ступени заскрипели под сапогами, большое колесо угрожающе качнулось. Уильяму показалось, что под лестницей кто-то есть, он заглянул в чуланчик. Печурка, полки с горшками, две пары деревянных башмаков у стены, занавеска… За ней оказалась кровать, на которой сидела совсем юная девушка, испуганно отпрянувшая при виде мужчины. Извинившись, де Ланси сказал ей по-французски: «Уходите отсюда, скоро начнется сражение, здесь будет опасно». Она помотала головой: отец велел ей присмотреть за мельницей, пока не вернется из Брюсселя, ей нельзя никуда уйти. Уильям вздохнул и задернул занавеску обратно. «Магдалена, наверное, уже добралась до Антверпена», – думал он, поднимаясь по лестнице без перил.

Командующие пришли к выводу, что Наполеон обрушит главные силы на пруссаков. Правый фланг у них слабоват; Веллингтону следует, закрепившись у Катр-Бра, сосредоточить свои войска и ударить французам в тыл и в левый фланг… С запада послышалась канонада и оживленная перестрелка, англичане затопотали вниз. «И всё-таки уходите!» – крикнул Уильям в сторону занавески, перед тем как выбежать самому.

Копенгаген несся стрелой параллельно земле, легко отталкиваясь ногами; поспеть за арабским скакуном главнокомандующего было нелегко. Де Ланси и Сомерсет догнали его на небольшом холме; герцог смотрел в подзорную трубу на французов.

– Похоже, это Ней проезжает вдоль линии, – сказал он, опустив трубу. – Я знаю, что́ это значит: через пять минут нас атакуют.

Шел третий час пополудни, солнце жарило вовсю. На небе не было ни облачка, но грохот пушек напоминал раскаты грома в жестокую грозу. Впереди французских колонн кучками перебегали застрельщики; плотные ряды солдат в синих мундирах, перехваченных белыми ремнями, шагали в ногу под барабаны, сбоку строилась к атаке кавалерийская бригада… Звук труб, флейт и кларнетов заставил замершее сердце биться чаще: по брюссельской дороге подходила дивизия Пиктона, сразу разворачиваясь в боевой порядок, со стороны Нивеля приближалась легкая кавалерия барона ван Мерлена.

* * *

Гостиница «Великий пахарь» в Антверпене оказалась переполнена, Магдалена с трудом добилась, чтобы их с Эммой поместили в мансарде. Они провели там около часа, пока мальчишка-посыльный не отыскал капитана Митчелла и не передал ему письмо. Капитан явился за ними сам и отвел на квартиру – вернее, это были две маленькие смежные комнатки, зато в дальней части дома, с окнами во двор, шум с улицы туда не долетал. В гостинице Магдалена оставила записку для Уильяма с указанием своего нового адреса, а в комнате упала на кровать и несколько часов проспала как убитая. Проснулась она от неясного гула, напоминавшего шум морского прибоя. Эмма, вышедшая из любопытства на улицу, прибежала обратно, трясясь от страха: там кареты, кареты – одна за другой, набиты женщинами и детьми, говорят, что французы захватили Брюссель! Из пушек палят и палят! Все дамы возвращаются в Англию морем, нам тоже надо поторопиться, а то ни на одном корабле мест не останется.

Магдалена села на постели, спустив ноги на пол и опершись обеими руками о край кровати.

– Ты знаешь, Эмма, что сэр Уильям запретил мне уезжать без его разрешения, – сказала она зазвеневшим голосом. – Даже если французы станут обстреливать этот дом, я не двинусь с места, но ты не обязана оставаться со мной, уезжай, если хочешь. Я напишу тебе рекомендательное письмо, любая семья тебя примет.

У девушки задрожал подбородок.

– Почему вы так плохо думаете обо мне? – спросила она, сдерживая слезы. – Да если б даже… Да пусть эти французы в тюрьму меня посадят на пять лет, я всё равно от вас… я…

Магдалена встала и обняла ее.

– Прости меня, Эмма, я не хотела тебя обидеть. Прошу тебя, не рассказывай мне больше ни о чём… что там на улице.

От нового далекого залпа содрогнулись стены. Две женщины стояли, прижавшись друг к другу, им было страшно.

* * *

– Hé, les Belges! À nous![24] – кричали французы.

Бельгийский драгунский полк на четверть состоял из солдат и офицеров, прежде служивших Наполеону; они даже не успели сменить свои зелено-желтые мундиры на голландские, по английскому образцу. Год назад и сам барон ван Мерлен был офицером Императорской гвардии, но сегодня это не в счет. Кони поскакали друг на друга, в воздухе замелькали сабли… Тем временем пехота, опустив штыки, шла на штурм фермы, где засели французы; впереди, размахивая шляпой, ехал принц Оранский. «Что он делает, что он делает!» – с му́кой думал про себя Уильям, стиснув кулаки. На неопытных ополченцев уже летела французская кавалерия; они смешались, побежали, преследуемые топочущей копытами смертью. Ван Мерлен бросил в бой голландских гусар, только что совершивших девятичасовой переход. Они поскакали вперед на уставших лошадях, не успев как следует построиться в линию; на них ударили лансьеры, выставившие вперед жала пик; голубые фигурки падали с лошадей одна за другой, а принц Оранский, привстав на стременах и нагнувшись к шее своей Векси, удирал от горстки французских драгун.

– Повезло ему: конь отличный, – произнес рядом герцог Веллингтон, тоже следивший за погоней.

Бельгийский линейный батальон успел построиться в каре; французов встретили залпом, принц остался невредим. В подзорную трубу было видно, как он сорвал со своей груди звезду ордена Вильгельма и отдал знаменосцу.

– Де Ланси, оставайтесь здесь. Когда подойдет герцог Брауншвейгский, пусть займет промежуток между фермой и лесом.

Забрав с собой адъютантов, Веллингтон ускакал по намюрской дороге.

Уильям вытер платком вспотевшее лицо. Голова раскалывалась, ужасно хотелось пить. Он еще раз осмотрел позицию, щурясь от безжалостного солнца. Собственно, это даже не позиция, а небольшой пятачок между довольно густым лесом Боссю, перекрестком дорог и раскиданными поблизости хуторами. Местность совершенно плоская – ни одной высоты, на которой можно было бы установить орудия! Из леса, пока еще занятого голландцами, вытекал небольшой ручей, с берега которого французы собирались штурмовать перекресток. Хутор Жемьонкур, ближайший к линиям французов, уже в третий раз переходил из рук в руки. Перед ним простиралось широкое ржаное поле с такими высокими колосьями, что солдаты скрывались в них целиком, поверх торчали только кивера и султаны; полчаса назад люди Пиктона подобрались к французским стрелкам на расстояние выстрела и часть перекололи штыками, однако огонь артиллерийской батареи заставил их отступить на исходные позиции. У герцога Брауншвейгского должна быть с собой конная артиллерия…

Вот и он! Герцог тоже был на злосчастном балу, однако успел переодеться. В Испании черная униформа его корпуса и мертвая голова на киверах наводили ужас на врага. Попыхивая трубкой из-под русых усов, Фридрих Вильгельм слушал пояснения Уильяма. Пушек с ним не оказалось, но его гусары и уланы выправят положение.

Де Ланси видел, как брауншвейгцы строились в боевой порядок, невзирая на артиллерийский обстрел, а затем французы начали яростную мощную атаку. Из леса, пятясь, выходили голландцы; вот они побежали, расстреляв все заряды; за ними выскакивали французские егери. Герцог Брауншвейгский в черном берете с голубой каймой проскакал вдоль рядов своих гусар и встал с краю, чтобы вести их за собой. Они ринулись вперед – прямо под выстрелы стрелков, подкравшихся через рожь. Герцог вылетел из седла; ряды гусаров смешались, на них наскочила французская кавалерия…

Остававшиеся рядом штабные офицеры испытующе смотрели на полковника; Уильям постарался придать своему лицу непроницаемое выражение. Еще ничего не решено, резервы на подходе. Ганноверцы, Королевский германский легион, гвардейцы генерала Кука… Французы тоже не железные, они с самого утра ведут бой после четырех дней усиленных маршей. Дьявол, как хочется пить…

На брюссельской дороге темнело что-то длинное. Уильям поднес к глазам подзорную трубу: это обозные телеги и санитарные повозки! Чего они там дожидаются? Он подозвал молодого ординарца с красным веснушчатым лицом, покрытым грязными разводами от пыли.

– Скачите туда, скажите, пусть забирают раненых и вывозят в Брюссель. Надеюсь, у них есть вода?

…Кавалерийская атака стала неожиданностью для герцога Веллингтона, возвращавшегося на командный пункт. Развернув коня, он поскакал обратно, собираясь перескочить через ручей, как вдруг впереди вырос частокол из ружей с примкнутыми штыками, рядом с которыми колыхались черные перья на беретах.

– Дорогу! Дорогу! – завопил герцог что есть мочи.

Перед ним четко расступились, построившись из шеренг в колонну; он проскакал по пестрому коридору из ало-белых мундиров с желтыми воротниками и килтов в сине-зеленую клетку.

– Девяносто второй, не стрелять без моего приказа! – крикнул Веллингтон, оказавшись позади линий шотландских горцев.

Кавалерия стремительно надвигалась, до нее оставалось пятьдесят шагов… сорок… тридцать…

– Пли!

Падали всадники, падали лошади, давя седоков; остальные развернулись и помчались обратно; по смятым колосьям волочились люди, застрявшие одной ногой в стремени.

Де Ланси доложил обстановку: герцог Брауншвейгский скончался; Чёрная стража[25] переколола штыками французскую пехоту, но была смята атакой кирасиров, не успев построиться в каре, подполковник Макара захвачен раненым и убит; генерал-лейтенант Пиктон отправил на помощь шотландцам Двадцать восьмой пехотный. Не желаете ли глоточек воды? Веллингтон жадно прильнул ртом к горлышку фляги.

– Спасибо, де Ланси! У вас, как всегда, всё под рукой.

– Сволочи, мерзавцы, подонки, негодяи!

Пиктон выплевывал ругательства, стиснув в руках поводья; его левое бедро было кое-как перевязано носовым платком, чулок весь в крови. Веллингтон посмотрел в направлении его взгляда: Двадцать восьмой бежал через поле, раздвигая локтями колосья. Узнать его было легко: на киверах, напоминавших собой печные трубы, цифра «28» красовалась и спереди, и сзади – в память о подвиге в Александрии, когда солдаты сражались спина к спине.

– Ну, ну, зачем же так, – спокойно сказал Веллингтон. – Все бегут время от времени. Скоро они остановятся и снова будут ваши. Мы должны поддержать их.

– Двадцать восьмой, вспомните Египет! – прокричал Пиктон, словно его могли услышать отсюда.

Но его как будто услышали: солдаты останавливались, поворачивались к врагу лицом, передние опускались на колено и заряжали ружья, задние стреляли поверх их голов. Гнавшиеся за ними лансьеры разворачивали коней; один воткнул в землю пику значком вверх, перед тем как ускакать. Задумавшись о том, зачем он это сделал, Уильям скоро догадался: это метка, чтобы знать, где находится пехота, иначе ее можно и не найти во ржи. Генерал-майор Джеймс Кемпт поскакал туда. «Браво, Двадцать восьмой!» – кричал он, размахивая шляпой. Солдаты быстро строились в каре.

Атаки шли одна за другой; гренадеры отражали их уже три четверти часа. Поле заволокло дымом, разглядеть что-либо стало невозможно. Со стороны Брюсселя подошли ганноверцы; одну бригаду Веллингтон послал штурмовать хутор Пиромон на правом фланге французов, а второй завладел принц Оранский, отправив ее поддержать изнемогавших людей Пиктона. В это время прискакал гонец от генерала Гнейзенау, загнав своего коня: начальник штаба Блюхера сообщал, что пруссаки проигрывают сражение, пусть Веллингтон хотя бы задержит Нея у Катр-Бра. Герцог пообещал сделать всё возможное.

Снова загрохотали французские пушки; картечь со сладострастным чмоканьем впивалась в свежее мясо, гранаты вертелись на земле, прежде чем лопнуть на тысячу убийственных кусков. А потом в прогал между лесом и хутором Жемьонкур неожиданно хлынули кирасиры, пустившие коней сразу галопом.

Шестьдесят девятый пехотный, которому принц Оранский приказал строиться в линию, оказался застигнут врасплох; залп из ружей почти в упор не остановил латников, смявших пехоту своими конями. Палаши мелькали разящими молниями, кирасы сверкали тысячью солнц среди туч пороховой гари. Знаменосец упал на полковой стяг, закрывая его собой; его растоптали копытами; кирасир нагнулся, выдернул знамя из-под мертвого тела, с треском оторвал его от древка…

Уильям смотрел, как тяжелая кавалерия мчится к перекрестку, прямо на него. Пехота разбегалась перед ней, ища спасения в лесу и в поле. Кровь в висках пульсировала, отсчитывая секунды, тело словно онемело, голова была пуста – ни страха, ни единой мысли. Наверное, так чувствует себя кролик, зачарованный удавом.

– Картечью заряжай! Батарея, огонь!

От выстрелов вздрогнула земля, кони штабных офицеров попятились. Когда развеялся дым, стало видно, что треть латников лежит на земле. Кони без седоков ошалело метались или бились на земле с истошным ржанием; уцелевшие кирасиры скакали назад; между двумя всадниками висел, уцепившись за сбрую, оставшийся без коня генерал…

Шел седьмой час; со стороны Нивеля прибыла гвардейская дивизия генерала Кука. Теперь у Веллингтона было полсотни пушек, двойной численный перевес и два с половиной часа до захода солнца; он отправил гвардейцев выбить французов из леса.

Французы стреляли из-за каждого укрытия; между деревьями со свистом проносились ядра, ломая с треском толстые стволы, которые падали на головы англичанам. И всё же два часа спустя с опушки доносилось победное «Hurrah!». Солнце скрылось за грязно-серой ширмой, окрасив ее края багровым цветом. Из леса выносили убитых и раненых; изуродованные тела складывали в ряд. Живые – с закопченными лицами, мокрые от пота, в грязных мундирах и продранных на коленях панталонах – сидели на земле, тупо глядя перед собой. Где-то еще били в барабаны и трубили в рожки, сзывая заблудившихся.

Де Ланси первым уехал в Женапп, в трех милях к северу от Катр-Бра, чтобы подготовить ночлег для герцога. Постоялый двор на Брюссельской улице назывался «Испанский король», но был совсем не похож на одноименную столичную гостиницу: неказистое двухэтажное здание под черепичной крышей, с кирпичным фасадом, в котором окна проделывали, точно впопыхах, как придется. Только над входной дверью с резными косяками и притолокой, украшенной кованым узором, поработали настоящие мастера. На первом этаже были четыре свободные комнаты; Уильям занял их все под штаб, распорядившись также насчет ужина. Оставшись, наконец, один, он написал записку Магдалене; подумал и адресовал ее капитану Митчеллу в Антверпене.

Нужно было еще написать герцогу Ричмонду в Брюссель – дать необходимые указания насчет обороны города и мер по эвакуации пленных… Уильям очнулся, когда лорд Фицрой тряс его за плечо: оказывается, он заснул прямо за столом, упав лицом на листок.

Выспаться в эту ночь не удалось: в три часа герцог был уже на ногах. Наскоро умывшись и позавтракав стаканом молока с хлебом, штаб поскакал обратно в Катр-Бра: Веллингтон намеревался окончательно разгромить Нея и двигаться на помощь Блюхеру.

Солдаты спали вповалку возле сложенных в козлы ружей, только часовые вглядывались в редеющий сумрак. Объехав позиции и убедившись, что всё в порядке, Веллингтон спрыгнул с коня и тоже растянулся на земле, предложив лорду Фицрою и сэру Уильяму последовать его примеру. Принц Оранский еще вечером уехал в Брюссель, чтобы узнать, как обстоят дела, и привезти из штаба подробную карту Бельгии.

Земля остыла, хотя и не была холодной; небо затянуло серой пеленой со сгустками туч, ласточки носились над самой дорогой – видно, быть дождю. Барабанщики били побудку. Со стороны леса, где складывали трупы, уже доносился неприятный запах; надо бы созвать крестьян копать могилы. Странно, что от пруссаков нет никаких известий. Чем кончилось вчерашнее сражение? Жив ли Блюхер, который вечно лезет в самое пекло? Уильям сказал об этом герцогу, тот сел и подозвал полковника Гордона. Через пару минут сэр Александр, взяв с собой десяток гусар, уже удалялся рысью по Намюрской дороге.

– Если пруссаки разбиты, Ней должен об этом знать, – рассуждал Веллингтон вслух. – Наполеон наверняка известил бы его! Почему же тогда французы не готовятся к бою?

– Тоже устали? – предположил лорд Фицрой, кивнув головой в сторону солдат, которые брели умываться.

– И Ней ждет подкрепления, – докончил герцог. – Если сюда придет свежий корпус, нам придется отступить на север и соединиться там с пруссаками. Осталось же от них хоть что-нибудь.

– Как далеко отступить? – спросил Уильям.

– Есть у кого-нибудь карта? Ах да, ее должен привезти принц. Но я и так помню, что, какой бы дорогой ни пошел Буонапарте, в Брюссель он сможет попасть только через Ватерлоо. Вот туда мы и отступим.

– Начинать уже писать приказы?

– Да, полковник.

Тучи сгустились, над дорогой часто проносился ветер, взвихряя пыль, и всё же чувствовать прохладу после изнурительной жары было приятно. Неприятель по-прежнему стоял у поселка Фран; британские солдаты завтракали хлебом и обжигающим чаем из кружек. Около семи утра вернулся Гордон с гусарами на взмыленных лошадях; им встретились только передовые разъезды неприятеля, отступавшие при их появлении, зато удалось поговорить с офицерами арьергарда, прикрывавшими отступление пруссаков. Фельдмаршал Блюхер жив, армия отходит к Вавру.

Вавр? Где это? Черт побери, карта!

Штабные офицеры переглядывались в замешательстве. Все точно помнили, что Вавр – это где-то… рядом… кажется, к востоку от Линьи… и чуть к северу…

– Вавр? – воскликнул подошедший генерал Мюффлинг. – Ma foi, c’est bien loin![26]

Веллингтон кивнул; де Ланси подозвал к себе скучавшего лейтенанта и отправил его к генералу Пиктону: пусть готовится немедленно выступать к Ватерлоо.

Женапп напоминал теперь лондонский перекресток, только вместо запрудивших улицы карет, колясок, рекламных экипажей и пробиравшихся между ними кэбов были крестьянские телеги, фуры с провизией, зарядные ящики, повозки с ранеными. «В Брюсселе сейчас, наверное, то же самое, – подумал про себя Уильям. – Лишь бы Магдалена оставалась в Антверпене». Он отругал себя за то, что не объехал городок стороной: здесь можно застрять надолго. В самом центре столпотворения размахивал саблей молодой лейтенант, лупя по крупам лошадей и мулов и ругаясь на трех языках. Как ни странно, оба эти приема подействовали: пробка начинала рассасываться. Подъехав к лейтенанту сзади, Уильям похлопал его по плечу, тот резко обернулся.

– О, полковник де Ланси! – Он отсалютовал. – Лейтенант Бэзил Джексон, сэр! Имею приказ явиться в Ватерлоо и поступить в ваше распоряжение, сэр!

– Бэзил? – Уильям улыбнулся своим мыслям. – Как вы очутились здесь вперед меня?

– Напрямик через поле.

Лейтенант слегка смутился.

– Военная необходимость… Урожай, похоже, всё равно погибнет…

– Считайте, что вы уже поступили в мое распоряжение. У вас прекрасно получается, лейтенант Джексон, оставайтесь здесь и расчищайте дорогу для прохождения войск; здесь вы нужнее, чем в Ватерлоо.

Переполненные тучи наконец пролились потоками воды. Когда Уильям прискакал к постоялому двору «Бель-Альянс», то уже вымок до нитки, но ливень кончился. Дорога покрылась глубокими лужами; де Ланси ехал через поле, выбирая место для позиции. Вот здесь было бы неплохо… Хотя нет: чтобы перегородить всю эту равнину, придется слишком растянуть линию войск. У поселка Мон-Сен-Жан, южной окраины Ватерлоо, ровная местность вспучивалась грядой холмов. За ними можно будет спрятать резерв, укрыв его от неприятельской артиллерии. Близ дороги из Нивеля в Брюссель стоял окруженный садом большой сельский дом – местные жители называли его «замком». Кирпичные стены, черепичная крыша… Здесь можно будет долго удерживать оборону, подводя подкрепления незаметно для противника. А вон там – еще одна ферма, обнесенная стеной, ее смогут занять стрелки. Высокий, могучий вяз неподалеку от перекрестка притягивал к себе взгляд и словно звал к себе. Уильям встал под ним; оттуда хорошо просматривалась вся равнина. Да, пожалуй, именно здесь.

* * *

«Дорогая Магдалена! Я жив и невредим, французы разбиты, но завтра будет еще сражение. Ни о чём не тревожься. Навеки твой, У.».

Магдалена перечитала эти две строчки тысячу раз и покрыла их тысячей поцелуев. Капитан Митчелл принес записку около полуночи, она тотчас написала небольшое письмецо Уильяму, которое он пообещал отправить. «Жив и невредим!» Благодарю тебя, Господи!

Проснулась она поздно, часов в девять. Никакого далекого гула слышно не было, а около полудня пошел дождь – настоящий ливень! Струи хлестали в окно, его закрыли, но на пол натекла большая лужа, которую пришлось вытирать Эмме. Капитан Митчелл больше не приходил, занятый своими делами, зато к леди де Ланси явился мэр Антверпена, приведший с собой жену. Она пригласила Магдалену прокатиться в карете за город, но та отказалась: вдруг принесут письмо от Уильяма, а ее нет?

Почему не слышно канонады? Должно же быть еще сражение! Хотя прошел такой ливень… Под сильным дождем невозможно воевать – наверное, порох намок и… Главное, что Уильям жив и невредим.

Магдалена весь день просидела в комнате, никуда не отлучаясь. Эмма принесла обед из трактира. За едой они молчали, верные своему уговору не обращать внимание на то, что делается за этими четырьмя стенами. Но вечером Эмма всё же нарушила уговор: она пошла купить вина в гостинице, где они останавливались по приезде, поднялась в мансарду посмотреть, не забыли ли они чего, а там, на той же кровати, где отдыхала хозяйка, – покойник! Ей сказали, что это герцог Брауншвейгский…

Глава шестнадцатая. Scio quod nescio[27]

– Верить в возможность сохранить мир – опасное ослепление! – Зачитывая доклад Коленкура, государственный советник Булэ де ла Мёрт жестикулировал, как провинциальный адвокат. – Ваше величество задержались в Париже из-за Майского поля и открытия Палат, но медлить более нельзя: война окружает нас со всех сторон. Франция может отвоевать мир только на поле боя. Иностранные державы заносят руку, чтобы удар был мощнее, – в наших национальных интересах ударить первыми, а не выжидать. Англичане, пруссаки и австрийцы сплотились между собой, русские уже на марше, голова их первой колонны 19 мая миновала Нюрнберг и находится на берегах Рейна. Российский император и прусский король покинули Вену 26 мая, австрийский император – 27-го, эти государи ныне находятся во главе своих армий, а ваше величество всё еще в Париже.

Депутаты загудели: доклад министра иностранных дел был представлен императору седьмого июня, а сегодня уже шестнадцатое; четыре дня назад Наполеон выехал к армии, никого ни о чём не предупредив; нынче утром обе Палаты узнали, что он перешел границу и вступил в схватку с неприятелем, и только сейчас им объясняют причины этого поступка – ставят перед фактом, загоняют в угол! Ланжюинэ со своего «насеста» потребовал тишины, Булэ отпил воды из стакана. Лафайет видел его в профиль: сутулая спина, нос уточкой, глубоко посаженные глазки – как будто сплющило кузнечным молотом…

– Начинающаяся борьба продлится долго, потребуются длительные усилия и терпение, – продолжил он читать. – Важно убедить в этом нацию. Узнав о грозящих Франции опасностях, патриотизм и энергическая мудрость Палат откликнутся на призыв; они поймут, что правительству необходимы огромные ресурсы всякого рода, и не колеблясь предоставят их ему. Франция хочет быть независимой и останется таковой; искренний союз народа и монарха оградит отечество железной стеной, о которую разобьются все потуги врагов ее счастья и свободы, национальной промышленности и французской чести.

Депутаты загомонили все разом, вскакивая с кресел; звона председательского колокольчика нельзя было расслышать. К трибуне пробился Антуан Жей; у него были всклокоченные волосы и лицо фанатика, он что-то кричал, его стали слушать – он предлагал принять постановление о том, чтобы в будущем доклады министров сразу поступали в Палату депутатов и чтобы сами министры были готовы ответить на вопросы. Предложение вынесли на обсуждение, начались кипучие словопрения. Лафайет в них не участвовал, чтобы не тратить сил понапрасну: их надо приберечь для более важных вещей. Жей – бывший домашний учитель сыновей Фуше, служивший потом в Министерстве полиции, переводя английские газеты. Депутаты ошарашены настоящим, а он говорит о будущем, потому что это важно Фуше. Министр полиции готовит новую революцию – превращение Франции в парламентскую монархию, и в этом отношении генерал на его стороне. Надо сделать так, чтобы Наполеон, когда вернется, уже не смог сделаться диктатором и был вынужден прислушиваться к требованиям народа, выраженным через его представителей. Об этом говорили все – в кулуарах, в гостиных, в трактирах… Даже хорошо, что Бонапарта сейчас нет в Париже: оппозиция пока еще не обрела единого голоса, она представляет собой жужжащий улей, в котором один рой сталкивается с другим, но дайте только срок…

Отвлекшись, Лафайет так и не понял, чем кончилось дело. На трибуну уже поднялся Антуан Руа, вцепившись в нее обеими руками; его круглый череп, покрытый седым подшерстком, едва выступал над бортиком, но глаза светились влажным блеском, породистые ноздри возбужденно трепетали. Руа с первого дня выступал непримиримым врагом Наполеона и возражал против принесения присяги на верность императору. Теперь он требовал учредить особый комитет для рассмотрения вопроса о необходимости войны, поскольку, согласно конституции, объявлять кому бы то ни было войну полагается отдельным законом, подлежащим предварительному обсуждению и последующему обнародованию. Несколько депутатов высказались резко против, особенно горячился генерал Себастиани: война уже идет, объявлена она или нет. Более того, император одерживает победы! Генерал потрясал номером «Универсального вестника», указывая на скромную заметку в разделе «За рубежом»: «Шарлеруа, 15 июня, в девять часов вечера. Армия форсировала Самбру под Шарлеруа и сбила аванпосты на полдороге от Шарлеруа до Намюра и от Шарлеруа до Брюсселя. Мы захватили полторы тысячи пленных и шесть орудий. Четыре полка изрублены на куски. Армия Императора пострадала мало, но понесла ощутимую потерю: адъютант Императора, генерал Летор, был убит на высотах Флерюса, возглавив атаку кавалерии. Энтузиазм жителей Шарлеруа и других мест невозможно описать». В итоге приняли предложение Себастиани о том, чтобы создать особый комитет для рассмотрения важного вопроса о процедуре, которой следует придерживаться в отношениях между законодательным корпусом и исполнительной властью.

Далее на повестке дня стояло рассмотрение бюджета, включавшего принудительный заем в сто пятьдесят миллионов франков: все налогоплательщики обязаны подписаться на сумму, равнозначную налогу на землю и с дохода от движимого имущества. Руа снова попытался взять слово, и хотя ему этого не разрешили, продолжал кричать, что все эти деньги уйдут на армию, то есть будут потрачены без всякой пользы для страны. Ему стали гневно возражать: тратить деньги на армию сейчас, когда идет война, и есть высшая польза для страны! Лафайет всё молчал, не желая участвовать в общем гвалте: вот будет закрытое заседание финансового комитета, тогда он непременно скажет, что расходы в самом деле непомерные: десять лет назад, когда Великая армия была действительно огромной, на нее тратили двадцать один миллион в месяц, а сейчас, когда армию наскребают по сусекам, маршал Даву запросил семьдесят два миллиона только на один июль. Где взять эти деньги? Поставщики ничего не отпускают в кредит, поскольку один раз уже прогорели, когда воцарившийся Людовик XVIII отказался признавать долги Империи. Верят ли они в военный гений Наполеона? У него от силы сто двадцать тысяч солдат против полумиллиона у союзников…

Ораторы сменяли друг друга на трибуне, крича, размахивая руками и являя собой яркий контраст с невозмутимостью мраморного барельефа на ней. Крылатая мраморная История с выпуклым бюстом старательно выводила что-то стилусом на таблице, Молва дудела в длинную трубу, а двуликий Янус под бюстом усталой женщины в шлеме – Республики – казалось, находился в замешательстве, не зная, в какую же сторону податься. Кто догадался обить стены зала заседаний красной тканью? Точно в Опере…

На следующий день доклад Коленкура напечатали в «Универсальном вестнике»: он занимал две полные страницы и шапку третьей, а остальные десять ушли на «приложения» – статьи договоров, заключенных между собой врагами Франции, распоряжения Меттерниха, заявления императора Александра и прусского короля, решения британского кабинета… В самом конце последней колонки спрятались шесть скромных строчек:

«Позади Линьи, 16 июня, в половине девятого вечера. Император только что одержал полную победу над прусской и английской армиями, объединенными под началом герцога Веллингтона и фельдмаршала Блюхера. В настоящий момент армия следует через поселок Линьи против Флерюса, преследуя неприятеля».

Темные пятна на месте сорванных букв «N» и контуры императорских орлов особенно бросались в глаза, когда, во время нового совместного заседания обеих Палат, граф Реньо зачитывал с трибуны рапорт Наполеону о положении в Империи, подготовленный Фуше. Суть его сводилась к тому, что законодателям необходимо предусмотреть исключения из правил на случай чрезвычайных обстоятельств и ограничить личные свободы граждан ради безопасности государства, при этом министр полиции постоянно ссылался на опыт англичан.

– Наши враги деятельны и дерзки, у них есть сообщники вне страны и поддержка внутри нее, – отмечал герцог Отрантский. – Ложными тревогами и ложными же надеждами, подкупом и угрозами роялисты сумели взбудоражить мирных землепашцев по всей территории между Луарой, Вандеей, Атлантикой и югом Франции. Гавр и Дьепп бурлят, туда свозят оружие и боеприпасы; Марсель знать не хочет никаких законов, Тулуза вспомнила о республике, Бордо с самого начала был центром подрывной деятельности. Мерам правительства, вызванным необходимостью, препятствуют преступным сопротивлением или силой инерции, которая еще опаснее и еще труднее преодолима, чем открытая борьба. Памфлеты, напечатанные в Бельгии и в тайных типографиях во Франции, иностранные газеты распространяются безнаказанно из-за отсутствия репрессивных законов, пресса злоупотребляет своею свободой…

Отметив, что способы воздействия, применявшиеся во время Революции, когда анархия действовала против анархии, уже не подходят, министр всё же оправдывал превентивную суровость: арестовывать подозреваемых следует даже в отсутствие прямых доказательств их вины, поскольку у измены тысяча лиц, не стоит делать различий между пером и мечом: писать значит действовать, но при этом необходимо сохранить возможность для покаяния и прощения, карая лишь преступное упорство. Фуше, впрочем, поразмышлял и о причинах, по которым план «наших недругов», неизменно срывавшийся на протяжении двадцати лет, теперь имеет шансы осуществиться:

– Должен признать, что личная свобода до сих пор не была достаточно ограждена от посягательств со стороны различных властей, считавших себя вправе покушаться на нее. Отсюда всеобщая тревога, тайное недовольство, реальное и постепенное ослабление власти, ибо власть не всегда может принудить к повиновению – напротив, повиновение есть мера и граница власти, у цивилизованных народов оно возникает с согласия граждан.

Слушая хорошо поставленный голос Реньо, Лафайет делал заметки, продумывая свое выступление в прениях. Ему было совершенно ясно, что Фуше не верит в победу Наполеона и заранее укрепляет свою будущую власть: ему нужны особые законы для чрезвычайных обстоятельств, чтобы спокойно избавиться от нынешних соратников, которые скоро превратятся в противников или просто неудобных свидетелей. А эта mea culpa – то самое покаяние, которым он надеется заслужить прощение и сохранить свои позиции. Так вот, ставя вопрос «или-или» – свободы граждан или безопасность государства, – власти преподносят как аксиому, что опасность для государства не может исходить от них самих. Да неужели? Беспорядки в провинциях на протяжении двадцати лет (двадцати лет! Когда власть несколько раз переходила из рук в руки!) говорят о прямо противоположном. Ах, людей вводили в заблуждение подстрекатели, агенты иноземных держав! Каким образом? Твердя им о том, в чём люди могли убедиться сами? Что их грабят, унижают, используют как пушечное мясо? Если привлекать к ответственности за слово и дело, то эта ответственность должна быть обоюдной. Разве власть имеет право на полуправду и ложь только потому, что она – власть? Возьмем, к примеру, внешнюю угрозу. Двадцать пять лет назад речь действительно шла о защите рубежей нашего отечества, но с годами эти рубежи всё больше раздвигались по мере присоединения «освобожденных» территорий, которым навязывали новые порядки. Обратной стороной торжества французского оружия было унижение австрийцев, пруссаков, русских, грабеж Италии для пополнения вывезенными оттуда сокровищами императорских музеев (и особняков маршалов Империи), разорение Голландии запретом на торговлю с Англией и, соответственно, нарастающая ненависть к Франции во всей Европе. Если бы о просчетах континентальной системы, ужасах войны в Испании и бедственном походе в Россию (трех этих катастрофах, порожденных исключительно «личными страстями» и амбициями одного человека, а отнюдь не государственными интересами), если бы обо всём этом в газетах писали правдиво и без прикрас, иноземного вторжения во Францию, возможно, и не случилось бы, потому что общество возмутилось бы еще раньше и положило конец этой губительной политике. Извлекло ли правительство уроки из недавних бедствий? Вряд ли. Нам говорят о необходимости войны, когда она уже идет, нам говорят о долге, патриотизме, государственных интересах, давая понять, что сомневаться в словах правительства само по себе является изменой отечеству, – и это после того, как правительство неоднократно давало повод усомниться в его благоразумии, порядочности и правдивости? Пусть начнут с себя!

В прениях первым выступал Дюмолар, предложивший создать комиссию из девяти человек для обсуждения необходимости принятия мер против повстанцев. Ему возразили, что, по конституции, с такими инициативами может выступать только правительство; еще один депутат заявил, что при сложившихся обстоятельствах инициатив может быть две: и от исполнительной, и от законодательной власти. Предложение Дюмолара отклонили; Лафайет попросил слова, но председатель объявил, что время вышло, на повестке дня есть и другие вопросы.

Совместное заседание закрыли, депутаты разошлись на перерыв. Лафайет хотел подойти к Ланжюинэ и высказать ему свое недовольство, но тот уже взял под руку Жозефа Бонапарта.

– Передайте императору, что в законодательном корпусе у него есть только почитатели и неустрашимые друзья, преданность которых не поколеблют даже крупные неудачи.

Услышав эти слова, генерал был настолько ошеломлен, что застыл на месте.

Доклад Фуше напечатали в «Универсальном вестнике» на другой день, в воскресенье 18 июня. Его предваряли прокламация императора к войскам, помеченная четырнадцатым числом, и бюллетень о боевых действиях под Шарлеруа от вечера пятнадцатого. Прокламация была выдержана в духе всех предыдущих: Наполеон напоминал солдатам, что обращается к ним в годовщину сражений при Маренго и Фридланде, перечислял другие славные победы, старался возбудить в них ненависть к англичанам намеком на плавучие тюрьмы (многим пришлось там побывать), обличал ненасытную коалицию, пожравшую двенадцать миллионов поляков, двенадцать миллионов итальянцев, миллион саксонцев и шесть миллионов бельгийцев, которые вынуждены служить государям, попирающим права всех народов. Победа будет за нами! В бюллетене сообщалось, что в некоторых бельгийских селах при виде освободителей пускались в пляс; потери армии, разгромившей четыре неприятельских полка, составили всего десять человек. От последнего абзаца особенно сильно разило фальшью: «По сообщению генерала Жерара, командующего 4-м корпусом, генерал-лейтенант Бурмон, полковник Клуэ и командир эскадрона Виллонтре перебежали к врагу вместе с одним лейтенантом из 11-го егерского полка. Генерал-майор приказал немедленно учинить суд над дезертирами в соответствии с законом. Армия преисполнена боевого духа и пыла. Она считает счастливым событием дезертирство кучки предателей, которые таким образом обнаружили себя».

«Накануне важного сражения генерал, полковник и командир эскадрона, знающие если не всё, то многое о численности и составе армии, ее дислокации и планах кампании, перебегают на сторону неприятеля, – думал про себя Лафайет. – В армии, преисполненной боевого духа и знающей, что она сражается за правое дело, такого просто не может быть. Даже если эти офицеры ничего не скажут Блюхеру и Веллингтону, сам их поступок нанес куда более чувствительный удар по престижу Наполеона, чем это хотят показать. Нет, он не вернется из Бельгии победителем…»

Глава семнадцатая. Ватерлоо

Всю ночь на воскресенье шел дождь. Веллингтон поднялся в три часа и до рассвета писал письма. Прибыл гонец с ответом от Блюхера: фельдмаршал обещал прислать из Вавра два корпуса, а может, и три; держитесь, Брюссель мы отстоим! Старик остался верен себе: при Линьи под ним убило коня, который, падая, придавил ему ногу; Блюхер несколько часов пролежал под мертвой тушей, пока через него туда-сюда скакала кавалерия, и угодил бы в плен, если бы верный адъютант, граф Ностиц, не набросил на него шинель, скрыв мундир со звездами и крестами. Войсками в это время командовал Гнейзенау, но, когда «генерала Вперед» вытащили из-под коня, он подлечился шнапсом внутрь и чесночно-ревеневыми компрессами наружно и вновь готов сражаться. Всем бы так в семьдесят два года!

Повеселев, герцог поделился хорошей новостью со своим штабом. В шесть утра все вместе выехали на позиции: Веллингтон, принц Оранский, герцог Ричмонд с сыном Уильямом Ленноксом, граф Поццо ди Борго, барон Винсент и генерал Алава (представители России, Австрии и Испании), Фицрой Сомерсет, Уильям де Ланси – со стороны эта бодрая кавалькада напоминала партию охотников где-нибудь в английском поместье, не хватало только загонщиков и псарей с борзыми.

Дождь всё еще накрапывал; гвардейская рота шла к «замку» Угумон по щиколотку в грязи. Грязь – это прекрасно: французские ядра не будут рикошетить от земли, гранаты могут и не взорваться.

* * *

Полуденное солнце то и дело выглядывало из-за рваных туч, но дорога еще не подсохла, приходилось смотреть себе под ноги. Обходя глубокие лужи, Шатобриан всё больше удалялся от Гента: ему хотелось побыть одному, не видеть людей, не говорить с ними. Он захватил с собой Цезаревы «Записки о галльской войне», однако читать на ходу было трудно, а в голову упрямо лезли тяжелые мысли.

Маршал Бертье покончил с собой, выбросившись из окна, хотя его падение всячески пытаются выдать за трагическую случайность – спазм из-за приступа подагры или апоплексического удара. Но Шатобриан говорил с Чарльзом Стюартом, получившим достоверные известия из Бамберга: это самоубийство. Перед роковым прыжком маршал беседовал с гувернанткой своих детей, жаловался на нездоровье, ходил по комнате, грызя ногти, а за окном маршировали русские колонны – одна за другой, одна за другой… «Когда же закончится это шествие! – с тоской воскликнул князь Ваграмский. – Бедная Франция, что с тобой станется? А я здесь!» Пошел в уборную, раскрыл окно, встал на стульчак… Рене попытался представить себе, как это – падать с четвертого этажа на мощеный двор. «А я здесь!» Бертье дважды посылал герцогу Фельтрскому прошение о своей отставке с поста капитана королевской охраны, но тот требовал, чтобы князь явился собственной персоной. Накануне несчастья русский генерал Остен-Сакен, обедавший в Бамберге вместе с баварским принцем и Бертье, похвалил маршала за верность законной династии, и тот явно смутился. Теперь, конечно, уже начались домыслы о том, что Бертье убили по приказу из Гента, потому что Луи Станислас опасался его возвращения к Наполеону, который обещал его простить, но вряд ли начальник штаба императора собирался служить ему вновь. «Бедная Франция! А я здесь!» Он всего лишь хотел окончить свои дни на родине. Его держали в клетке, а летать он не умел…

Талейран, напротив, желает находиться подальше от отечества. Он так и не приехал в Гент, хотя Венский конгресс закончился еще девятого июня, и купил себе дом в Висбадене, чтобы переждать там, пока не станет ясно, чья возьмет. Похоже, что князь Беневентский всё еще считает Буонапарте о…

Вдоль окоема прокатился глухой рокот. Шатобриан поднял голову к небу: гроза? До города, наверное, больше одного лье, и если снова хлынет ливень, он не успеет дойти до укрытия. Справа от дороги простиралось поле, засаженное хмелем, на углу рос высокий тополь. На всякий случай Рене встал под ним, хотя это дерево и не могло служить защитой от дождя, и прислушался. Несколько раз пискнула камышница, сбивчиво звонил колокол на сельской церкви… Вот! Снова гром. Но не такой, как при грозе – с оглушительным треском, переходящим в плавные раскаты. Это был рваный, неровный гул, то краткий, то долгий. Это были звуки канонады!

Сердце виконта стучало так же неровно. О, если бы он мог быть участником этого сражения! В огне, когда отовсюду несется смерть, раздумывать некогда. Но он всего лишь свидетель великих событий, и вместо ядер его бомбардируют мысли: там ли Буонапарте? Побеждает ли он? Станет ли эта битва новым Креси, новым Пуатье, новым Азенкуром[28], столкнувшим друг с другом непримиримых врагов? Каждый новый отголосок боя отдавался болью в его душе: это был стон умирающих французов! Если Веллингтон одержит свою первую победу над Наполеоном, в Париж вернется законная власть – позади красных мундиров, пропитанных французской кровью, на амбулансах с изувеченными гренадерами вместо триумфальной колесницы! Торжество Буонапарте положит конец недолгой свободе, торжество англичан – конец славе Франции. Всевластие диктатора или засилье иноземцев? На чьей стороне сражался бы Рене, если бы чудесный порыв ветра перенес его туда?

Несколько женщин пропалывали овощи, не обращая никакого внимания на гром, терзавший душу Шатобриана. На пустой дороге показался курьер в мундире «красной свиты» – наверное, из Алоста, от герцога Беррийского; виконт побежал ему наперерез и закричал, прося остановиться. Что случилось? Министр имеет право знать. Курьер сказал, что Наполеон разбил пруссаков в кровавом сражении и вчера вечером занял Брюссель. Сегодня битва продолжилась, союзники, похоже, разгромлены, отдан приказ об отступлении.

Буонапарте побеждает… Буонапарте побеждает! Всадник умчался, заляпав Рене жидкой грязью из-под копыт.

Недалеко от городских ворот его обогнала почтовая карета, где оказался знакомый купец из Брюсселя, с женой и детьми. Он подтвердил: да, Буонапарте уже на подходе, англичане бегут в Антверпен и Остенде. Вас подвезти? Будьте так добры.

Гент был охвачен смятением; ворота запирали, оставляя только окошечки для часовых – плохо вооруженных горожан и солдат-новобранцев. Несмотря на свой неопрятный вид, Шатобриан всё же отправился во «дворец» – там царила суматоха, упаковывали ценные вещи, готовясь вывозить королевские бриллианты в Антверпен. Неужели снова плыть в Англию? Пусть! Пусть он проведет остаток дней в изгнании, лишь бы слава Франции сияла по-прежнему ярко!

* * *

Французские колонны напоминали собой гигантские кирпичи, двигавшиеся длинной стороной вперед, каждая состояла из целой дивизии. Их было четыре, расположенных наискосок – одна чуть впереди и правее другой. Развернув знамена, французы шли через поле под барабаны, кларнеты и флейты по сто человек в ряд, в пяти шагах друг за другом, батальон за батальоном, топча ногами не вызревшие колосья.

На пути крайнего «кирпича» слева лежала ферма, занятая Королевским германским легионом. Дивизия мгновенно разбилась на батальоны, окружив имение со всех сторон; затрещали выстрелы, дом окутался серым пороховым дымом; французы лезли через забор, однако немцы, которых было вшестеро меньше, каким-то чудом умудрялись отражать их повсюду. Принц Оранский послал им на помощь линейный Люнебургский батальон, но из оврага, как из-под земли, вдруг выскочили кирасиры. В несколько минут батальон был изрублен, конница понеслась дальше – к гряде холмов, по склонам которых рассыпались кучками застрельщики.

Три остальные колонны неумолимо надвигались; стрелки отступали, карабкаясь вверх по склону; первые ряды французов достигли подножия холма. «Встать! – крикнул зычный голос по-голландски. – Пли!» Над гребнем, как по волшебству, возникли черные кивера с зелеными султанами, из-под которых грянули выстрелы. Первый ряд французов рухнул как подкошенный, второй выщербился, однако ответный залп проделал пробоину в рядах голландского ополчения, заделать которую было нечем. Синие мундиры хлынули в прогал между зелеными и красно-белыми, смяли их, погнали перед собой. «Встать! – раздался окрик по-английски. – Пли!»

Французы тщетно пытались восстановить строй под пулями, летевшими со всех сторон; принц Оранский приказывал своим людям идти в контратаку, а земля уже дрожала под копытами серых в яблоках коней Королевского шотландского полка. Со склона холма сошла красно-серая лавина; бригада генерала Понсонби рубила пехоту, могучий сержант победно потрясал трехцветным знаменем с императорским орлом; бригада генерала Сомерсета обрушилась на кирасиров, стук сабель о латы напоминал веселый звон молотков в кузнице. Командиры тщетно пытались сдержать конников, опьяненных удачей, которые беспорядочно неслись прямо на строящиеся каре перед главной французской батареей.

– Вперед, на пушки! – кричал полковник Гамильтон.

Злая картечь проредила ряды, но не остановила порыв. Строй смешался, восстановить порядок было невозможно. Французских латников, стремительно приближавшихся от «Бель-Альянс», англичане заметили слишком поздно, а сбоку неожиданно вынеслись польские лансьеры. Усатый здоровяк выбил из рук Понсонби саблю и объявил его своим пленником; несколько «серых» бросились на помощь своему командиру, тогда поляк быстро убил генерала и заколол еще трех человек своей пикой. Остатки кавалерийской бригады отчаянно погоняли запаленных лошадей, уносясь обратно к холму; кирасиры и лансьеры преследовали их по пятам, пока со склонов не скатились эскадроны бельгийских гусар и драгун, остановившие атаку.

Лорд Фицрой Сомерсет не отрывал от глаза подзорную трубу, выискивая в свалке своего старшего брата. С Роберта сбило шляпу, но он оставался в седле, продолжая выкрикивать приказы, когда «серые» поскакали назад; пушки теперь стреляли ядрами. Секунду назад Роберт был еще там – и вдруг исчез! Что произошло? Под ним убило лошадь? Сам того не замечая, Фицрой всё дальше отъезжал от командного пункта. Стекло запотело; он протирал его платком, когда чудовищной силы удар в правое плечо выбил его из седла.

Очнувшись, он увидел над собой лицо де Ланси и тотчас почувствовал острую боль.

– Дружище, руку придется отнять, – быстро проговорил Уильям, услышав его стон. – Вот, выпейте.

Одной рукой он приподнял Фицрою голову, а другой поднес к его губам флягу. Пойло было крепкое, голова закружилась еще больше.

– Держите его, – приказал хирург; его помощник сунул в зубы Фицрою деревяшку.

Плечо ожгло, точно огнем; рывки затупившейся пилы отдавались зубной болью; Сомерсет отвернул голову в сторону, изогнувшись дугой, на его лбу вздулась вилочка синих вен.

– Рука! Где моя рука?

Он поводил вокруг себя безумными глазами с красными прожилками. Короткая культя была уже обмотана бинтами, хирург в заляпанном кровью фартуке еще держал в красных руках иглу. Он выглядел озадаченным, не зная, что ему делать с помешанным.

– Принесите мне мою руку!

Де Ланси опомнился первым.

– Руку сюда, живее! – крикнул он оторопевшему помощнику хирурга. – Вон она, сверху!

Поддерживая Фицроя под спину, Уильям помог ему сесть на липком от крови столе и свесить ноги. Помощник принес отрезанную руку, вынув ее из кучи других человеческих конечностей. Сомерсет стал скручивать с мертвого пальца кольцо, которое, как назло, застряло; де Ланси сделал это за него, двумя руками.

– Это подарок Эмили, – пояснил Фицрой. – Если я скажу ей, что потерял его, она меня со свету сживет.

Уильям надел ему кольцо на левую руку. Раненый еле держался на ногах, но стол нужно было освободить для следующей операции. Два солдата, сидевшие неподалеку, поднялись с земли.

– Доставьте полковника в Брюссель, – велел им Уильям.

Фицрой попытался улыбнуться:

– До скорой встречи!

– Да, до встречи! Мой поклон леди Эмили.

Отыскать Веллингтона оказалось не так-то просто: раскинув полы синего плаща, «Красавчик» носился вдоль холмов, точно буревестник, со зрительной трубой в руке, высматривая опасность, направляя и подбадривая войска. Де Ланси сообщил, что лорд Фицрой вне опасности. У герцога были новости похуже: генерал Пиктон убит. Генерал фон Бюлов, который должен был выйти к Фришермону и ударить французам в тыл, застрял на дурной дороге; генерал фон Цитен со своим корпусом всего час назад выступил из Вавра и будет здесь только к вечеру.

Осажденные за обвалившимся забором немцы всё еще сопротивлялись, но жестокий огонь большой батареи не позволял подать им помощи; ядра падали всё ближе, картечь собирала свою жатву – Веллингтон приказал центру податься назад, переправив раненых в тыл.

– Ага! – сказал он вдруг, глядя в подзорную трубу.

Уильям посмотрел в том же направлении. Ней (это был он) выстраивал, похоже, всю свою кавалерию между пылающим, но еще не сдавшимся «замком» и полуразрушенной фермой.

– Пехоте строиться в каре побатальонно; артиллеристам при приближении кавалерии не оставаться при орудиях – прятаться в середине каре, а затем возвращаться к пушкам.

Леннокс, Перси, Фримантл и другие адъютанты понесли этот приказ пехотным командирам.

– Полковник, соблаговолите передать графу Аксбриджу, чтоб был наготове.

Де Ланси отправил своего помощника на левый фланг.

Странные отношения между главнокомандующим и начальником всей кавалерии, практически не разговаривавшими друг с другом, приводили Уильяма в недоумение, пока лорд Фицрой не объяснил ему, в чём причина: шесть лет назад граф Аксбридж, вернувшись из Испании, увел жену у Генри Уэлсли – младшего брата герцога Веллингтона. Разразился огромный скандал, ведь у Аксбриджа была жена и восемь детей; брат околдованной им леди Шарлотты вызвал его на дуэль, но обошлось без трагедий: история закончилась двумя разводами и тремя новыми браками, вот только леди Шарлотту с тех пор не принимали в высшем свете, и к мужу в Брюссель она приехать не смогла, хотя граф в фаворе у принца-регента. Де Ланси знал Аксбриджа по Ла-Корунье, то есть до начала этого невероятного романа, и теперь взглянул на него совершенно другими глазами: граф давно разменял пятый десяток, а такое буйство страстей, тайные встречи, похищение любимой женщины! Значит, Уильям напрасно терзался сомнениями, перед тем как сделать предложение Магдалене: его смущало, что он старше ее на тринадцать лет, – не придется ли ему лет через десять играть незавидную роль старого мужа? Но оказывается, что молодость не подвластна числу прожитых лет, а любовь действительно творит чудеса!

Все французские пушки вдруг смолкли разом. Перед английской пехотой показался длинный, колышущийся строй приближавшихся всадников. Это было похоже на морской прилив, только солнечные зайчики играли не в воде, а прыгали по золоту эполет, ярко начищенным орлам на киверах, кирасам, обнаженным клинкам, пока еще положенным на плечи. Земля вздрогнула и загудела: лошади с рыси перешли в галоп, клинки вытянулись вперед, «Vive l’empereur![29]» – пророкотало громом. «Готовься к встрече кавалерии!» – пронеслось по шестнадцати батальонам, расставленным в шахматном порядке. Стрелки в первых рядах каждого каре одновременно опустились на одно колено, открыв обзор второму ряду; крепкие руки прижали к плечам ружья с примкнутыми штыками, готовясь стрелять. Кавалерия неслась на блестевшую сталью колючую изгородь.

Вспениваясь о препятствия, пестрая волна прокатилась в промежутки вверх по холму и схлынула вниз под артиллерийским огнем, однако тотчас вернулась обратно – к пока еще непроницаемым для нее каре, батареям на склонах… Пушки, оставленные без присмотра, никто не догадался заклепать – впрочем, на это не оставалось времени: откатившиеся сине-белые буруны утянули за собой зеленую ряску бельгийской кавалерии с редкими вкраплениями «серых»; впереди скакал красавец Аксбридж.

Два каре брауншвейгцев, между которыми установил свои орудия генерал Мерсер, показались ему ненадежной защитой, поэтому выполнять приказ и прятать в них артиллерийскую прислугу он не стал: пушки вернее. Конных гренадеров в высоких медвежьих шапках, вынырнувших из густого дыма на вороных конях, встретили густой картечью. Пока всадники и лошади бились на земле, ошметки передних рядов несло к смерти напором мощного вала; плотные ряды пуль срезали гребень за гребнем. Наконец, гренадеров смыло; Мерсер гарцевал вдоль батареи, отвлекая беспорядочную стрельбу французских фланкёров на себя, чтобы сберечь своих людей и не расходовать понапрасну боеприпасы. Он ускакал назад, когда показался второй вал – кирасиров. В стволы забили двойной заряд из ядер и картечи, врага подпустили на пятьдесят ярдов[30] и выстрелили по нему почти в упор, беглым огнем – словно огромная коса очертила полукруг, не оставив стоять ни одного колоска. Третий вал оказался уже не таким грозным: ему было не пробиться сквозь груды мертвых тел и лошадиных туш. Но как только чумазые артиллеристы издали победный клич, потрясая воздетыми кулаками и банниками, сбоку прогремел залп, со свистом пронеслись ядра, с ужасной скоростью взрывались гранаты, заржали в предсмертной муке упряжные лошади, взлетели на воздух искалеченные люди…

Ферма была в руках французов; выдвинувшись вперед, артиллерия снова грохотала, пехота обстреливала британские каре так прицельно, что полковым знаменосцам было приказано перебраться в задние ряды. Ван Мерлен повел свою бригаду в отчаянную атаку на французские пушки – ее разбили в брызги. Принц Оранский послал Пятый батальон Королевского германского легиона отбить обратно ферму, где героически полегли их товарищи, – в немецкую колонну врезались с фланга кирасиры; теперь уже француз потрясал захваченным знаменем.

– Меня спасет только ночь или пруссаки, – мрачно сказал герцог Веллингтон.

Уильям промолчал: был четвертый час пополудни.

Подъехал генерал Мюффлинг, только что получивший сообщение от фон Цитена: тот изменил направление движения, чтобы, согласно приказу Блюхера, соединиться с фон Бюловом и не дать Наполеону возможности разбить оба корпуса по частям. Пруссаки уходят?! Нет, они необходимы здесь, это вопрос жизни и смерти! Не дослушав, Мюффлинг отсалютовал и унесся вскачь.

Солдаты из задних рядов ближайшего каре что-то кричали и махали руками.

– Они зовут нас под свою защиту, – догадался Веллингтон и крикнул, сложив руки рупором у рта: – Ничего! Отсюда хорошо вид…

Пронесшееся слева ядро ударилось в дерево. Уильяма сильно толкнуло сзади в правое плечо, перебросив через голову лошади. Он пролетел несколько ярдов, упал плашмя, отбив себе все внутренности и ударившись подбородком, сгоряча попытался встать – в глазах потемнело от нестерпимой боли. Послышался топот подбегающих ног, потом голос генерала Алавы сказал: «Переверните его!» Новая боль впилась в каждую клеточку тела, крик застрял в глотке, дышать было нечем, взгляд застила зеленая пелена.

– Де Ланси! Де Ланси! Вы живы? Вы слышите меня? – пробился сквозь шум в ушах голос Веллингтона.

Герцог держал его за руку. Превозмогая подступившую тошноту, Уильям прошептал:

– Прошу вас, велите им оставить меня и дать спокойно умереть.

Рука разжалась.

– Оставьте его, – сказал герцог. – Поехали к Мерсеру.

Уильям закрыл глаза. Дрожь земли под копытами проскакавшей мимо свиты отозвалась тупой болью во всём теле. Ну, вот и всё. Магдалене сообщат. Бедная моя, милая… Но так будет лучше для нее. Она молода, еще встретит другого. Остаться вдовой предпочтительнее, чем быть женой калеки.

– Уильям! Уильям, что с тобой? Уильям!

Чьи-то руки расстегивали мундир на его груди. Уильям застонал.

– Слава Богу, ты жив! Подожди, я сейчас!

Кто это был? А, неважно. Он ушел, и хорошо. Скоро боль утихнет совсем, навсегда.

– Вот он, доктор! Смотрите: крови нет. Возможно, пуля вошла сзади и засела внутри… Куда тебя ранило, Уильям?

Полковник открыл глаза. Возле него стоял на коленях кузен Деланси Барклай, капитан Королевских гусар, и шарил руками по сорочке под расстегнутыми мундиром и жилетом. Пожилой хирург, часто моргая воспаленными глазами, внимательно рассматривал пациента, нагнувшись над ним и уперев руки в колени.

– Похоже, тяжелая контузия, – поставил он диагноз.

Барклай махнул рукой солдатам; Уильяма подхватили под мышки и под колени, чтобы переложить на одеяло.

– Уйдите! – закричал он. – Оставьте меня!

– Сюда едет конная артиллерия, тебя раздавят колесами, – объяснял ему кузен.

– Один черт, я всё равно не выживу! Других забот у вас, что ли, нет?

– Вот видишь: ты в сознании и ругаешься, значит, выживешь. Несите его, ребята!

Уильяма трясло и раскачивало во все стороны, при каждом толчке он чувствовал острую, жгучую боль в боку, в груди, в животе… Солдаты втащили его в сарай у края дороги и положили на землю, но Барклай остался недоволен: слишком близко от позиций, а вдруг сюда прорвется неприятель? «Несите его в поселок!» – «Нет!» – хотел крикнуть Уильям, но ему не хватило воздуху. Грязь чавкала под ногами, дикая качка возобновилась. С закрытыми глазами сильнее тошнило; Уильям смотрел в серое хмурое небо, пока оно не сменилось балками и стропилами под соломенной крышей.

– Вот так! – удовлетворенно сказал Барклай, подкладывая свернутое одеяло под голову Уильяму вместо подушки. – Хотя бы не на голой земле. Я вернусь к тебе, когда всё закончится.

Покой после тряски казался блаженством. Уильям вытянулся на тюфяке, положенном прямо на пол.

– Подожди! – хриплым шепотом остановил он Барклая, шагнувшего к выходу. – Напиши к моей жене в Антверпен… Магдалена де Ланси… Подготовь ее… Сюда пусть не приезжает, ей незачем это видеть…

– Ты выживешь, Уильям, – твердо сказал Барклай. – Не волнуйся, я напишу ей.

* * *

Солдат прыгал на одной ноге, перебрасывая вперед ружье прикладом вниз и опираясь на него, как на палку. Вторая его нога была раздроблена и кое-как перевязана порванной на лоскуты женской юбкой. Рядом с ним, шатаясь от тяжести, шла женщина, тащившая на спине другого солдата; его ноги безвольно волочились по земле. Там и сям в грязи лежали раненые, прося о помощи, – шедшие не остановились, пока не выбрались на дорогу, где стояла небольшая тележка под тентом, запряженная мулом. Мула держал в поводу мальчик-барабанщик, потерявший и кивер, и барабан и сохранивший только палочки. Утром, когда его гренадерская рота, высадив топором дверь, вломилась в замок Угумон, «годдамы[31]» окружили французов и всех перебили, сохранив жизнь лишь ему одному.

Мальчик торопливо отдернул тент; женщина свалила в тележку свою ношу, приникла ухом к груди раненого, потом зажала пальцами ему нос – рот раскрылся, живой! Одноногий примостился рядом.

Маркитантка была вся в поту и тяжело дышала; ее серая куртка стала бурой на спине от запекшейся крови. Открыв краник бочонка, подвешенного к тележке, она наполнила чарку водкой, отпила сама, дала выпить одноногому. Руки ее дрожали, платок с головы сбился, грязные волосы растрепались. Немного отдохнув, она сняла с себя фляжку на ремешке, подставила под краник, потом снова приладила ее на боку и поправила платок.

– Не ходи туда, Мари, – сказал ей одноногий.

– Там Жако.

Они помолчали, думая об одном и том же.

– Жак наверняка уже сменился с караула[32], – настаивал солдат. – Да и Пьер (он кивнул на лежавшего) скоро сыграет в ящик. Не ходи туда. Тебе там не место.

Мари посмотрела на него в упор.

– Я дочь солдата, сестра солдата, мать солдата и вдова солдата, только там мне и место.

Она пошла назад, не оборачиваясь.

– Твердолобая! – крикнул Жан ей вслед.

Солнце стояло еще высоко, но лишь проглядывало бледным пятном сквозь серое марево туч и порохового дыма. Теперь Мари останавливалась возле раненых и подносила к их губам фляжку. Шум стрельбы становился слышнее, несколько заблудившихся пуль со свистом пронеслись над головой. Маркитантка брела вдоль кирпичного забора с пробитыми в нём брешами. За забором трещало дерево, понемногу охватываясь огнем. На земле и в провалах стены валялись трупы – «бессмертные» вперемешку с «омарами» и «голоштанниками»[33], искалеченные, изуродованные…

– Жако! – звала Мари, устав вглядываться в мертвецов. – Жако, отзовись!

– Мма… – послышался стон.

Женщина бросилась на голос. Жак был придавлен куском забора; Мари принялась сбрасывать с него спаянные раствором кирпичи, обдирая руки, ломая ногти. Совсем рядом послышались барабаны и флейты, топот шагавших в ногу людей.

– Это наши, Жако! – обрадовалась Мари.

Она распрямилась, чтобы пойти посмотреть, но тотчас замерла на месте: в пролом в стене входили пруссаки, выставив вперед штыки. Из разбитых окон господского дома затрещали выстрелы, точно лопались сухие стручки; засвистели пули, кое-кто из «тейфелей» вскрикнул и упал.

– Так их! – радостно воскликнула маркитантка.

Стальное жало вонзилось ей в бок. Зажав рукой рану, она осела на землю; пуля пробила щеку, раскрошив зубы, рот мгновенно наполнился кровью.

– Так ты еще красивее, – попытался пошутить Жако, едва шевеля бледными губами.

Улыбнувшись ему страшной алой гримасой, Мари упала головой ему на грудь и закрыла глаза.

* * *

Пятьдесят второй пехотный строился к смотру; семнадцатилетний знаменосец опирался на окровавленное древко, стараясь не наступать на раненую ступню. Веллингтон медленно проехал перед строем, держа шляпу в поднятой руке.

– Вы лучшие солдаты в мире! – крикнул он.

Кто-то прокричал в ответ приветствие, другие молчали или вертели головами, чтобы понять, что происходит: полк два с половиной часа простоял под артиллерийским огнем, прежде чем пойти в атаку на Старую гвардию, гром пушек многих оглушил. Пожав руку сэру Джеймсу Колборну и пообещав прислать его людям муки, герцог повернул коня и поехал к Ватерлоо. За ним следовало всего пять человек.

Было только начало десятого, однако уже настала ночь: закат угас под плотной пеленой из дыма и гари. Несколько конных фигур пустились рысью навстречу англичанам. В нос Веллингтону ударил неповторимый букет из чеснока, ревеня, конского пота и винных паров, он понял, что первый из всадников – Блюхер. Фельдмаршал был радостно возбужден.

– La Belle Alliance[34]! – воскликнул он, указывая рукой в сторону приземистой таверны, темневшей у обочины дороги. – Великолепный символ! Давайте назовем нынешнее сражение «Битвой Прекрасного союза»!

Герцог был не в настроении создавать легенды.

– «Бель-Альянс» – чуть дальше. Насколько мне известно, там находился командный пункт Буонапарте. А это – «Мезон-Руж», «красный дом». Я уже сообщил своему правительству, что дам сражение у Ватерлоо, вы же вольны избрать любое название. Еще раз благодарю и поздравляю вас, фельдмаршал.

Копенгаген пробирался шагом между мертвыми и ранеными, лошади свиты фыркали и артачились, из тьмы поднимался многоголосый стон. В саду у замка Угумон не осталось ни одного целого дерева. Наконец, копыта зацокали по булыжной мостовой. Остановив коня у двухэтажной таверны, где он провел предыдущую ночь, Веллингтон спрыгнул на деревянный настил, служивший тротуаром, и вошел внутрь.

В обеденном зале был накрыт стол на то же число гостей, что были здесь утром, но рядом с герцогом теперь сидели только генерал Алава и подполковник Фримантл. Голод напомнил о себе во весь голос. Ели молча, быстро, сосредоточенно, и всё же всякий раз, когда открывалась дверь, Веллингтон с надеждой смотрел на нее. Но входил либо слуга с вином, либо ординарец с донесением: Блюхер продолжал преследовать неприятеля.

Какая страшная цена заплачена за победу! Пиктон, Гордон, де Ланси убиты, Кук и Сомерсет искалечены, принц Оранский получил пулю в плечо уже на исходе сражения, барону Винсенту пробило руку насквозь, Аксбридж ранен картечью в ногу, Поццо ди Борго контужен… А у него – ни царапины, даже конь не пострадал. Должно быть, его хранит Провидение.

И не только его. Маршал Ней сам искал смерти. Он как безумный носился под огнем без шляпы, в разорванной одежде, с измазанным кровью лицом, под ним убило пять лошадей. Тогда он пешком повел пехоту в атаку на прусскую конницу с криком: «Смотрите, как умирает маршал Франции!» И всё равно уцелел… Как тут не поверить в Судьбу!

* * *

«Дорогая Шар, мужайся, у меня для тебя плохая новость: я лишился правой ноги. Спасти ее могло только чудо, так что я уцепился за шанс сохранить себе жизнь ради тебя и дорогих детей. Храни вас всех Бог».

Граф Аксбридж писал карандашом, положив листок на согнутое левое колено. Боли он не чувствовал – наверное, действовала опиумная настойка. Разбитую ногу ему отняли прямо здесь – в комнате на первом этаже уютного беленького дома в Ватерлоо, возле церкви в стиле «ампир». Досадно, конечно, но это не самое страшное, что могло с ним случиться. Ходят же люди на деревяшках! А сейчас, говорят, наловчились делать даже протезы на шарнирах – хоть танцуй. В конце концов, ему уже сорок семь, по́лно красоваться на балах, пора уступить дорогу молодым. А с Шарлоттой они найдут какой-нибудь способ приятно проводить время наедине, ведь главное осталось цело. Хуже было лежать здесь и слушать, как какие-то тру́сы улепетывали во все лопатки, сея панику: «Сражение проиграно!» Кажется, это были ганноверцы, англичане не могли так поступить. Нет, нас не разбили! Бог этого не допустит!

За домом хозяин копал неглубокую яму. Закончив, он положил туда ногу в сапоге, отрезанную выше колена, засыпал землей, утрамбовал лопатой. Потом подумал и пересадил на могилку кустик дикого льна.

Глава восемнадцатая. Самая страшная мука

Сражение закончилось, французы разгромлены, сэр Уильям жив!

Магдалена готова была расцеловать капитана Митчелла, пришедшего к ней в девять утра с этой новостью. Дрожа и задыхаясь от волнения, она несколько раз переспросила: уверен ли он? Получил ли он записку от Уильяма? Надежны ли сведения?.. Он совершенно уверен, потому что сведения официальные – депеша герцога Веллингтона военному министру, напечатанная в брюссельской газете; записки от полковника де Ланси он не получал, но видел списки убитых и раненых, его фамилии в них нет.

Ах, какое счастье! Магдалена ходила по комнате как заведенная и не могла остановиться: в ней клокотала радость. «Huzzah! Huzzah!» – донеслось до нее с улицы, хотя окна выходили во двор. Это шотландцы! Ей хотелось кричать вместе с ними. Может, выйти на улицу? Сегодня она уже не увидит там ничего страшного, потому что мы победили! Huzzah! Huzzah!

Эмма принесла записку: леди Гамильтон просит леди де Ланси о встрече.

Они были знакомы, правда, не коротко: отцом леди Джейн был лорд Дункан из Кампердауна, ее муж заседал в Палате общин. Магдалену представили ей в Эдинбурге, потом она пару раз видела леди Гамильтон в Брюсселе; ее племянник служил полковником в Королевском шотландском… Ну конечно! Уильям передал записку через него! Магдалена набросила на шею косынку, поправила чепец и быстро спустилась по лестнице в общую гостиную на первом этаже.

Леди Гамильтон была из тех дам, которые твердо вознамерились молодиться до конца своих дней и считали, что стройность полнеющей фигуре можно вернуть корсетом, а свежесть увядающим щекам – румянами. Обычно по утрам она носила муслиновое платье с чересчур прозрачными рукавами, но сегодня на ней был наряд горчичного цвета, на шляпке – черная лента, на пышном верхе рукавов, напоминавшем китайские фонарики, – наспех пришитые плерезы. Эти плерезы сразу бросились Магдалене в глаза, как и напряженное лицо леди Джейн. Наверное, ее постигло горе – ах, как досадно! Придется выражать ей сочувствие и хмуриться, когда она так счастлива!

– Как вы поживаете, леди Джейн? Я очень рада вас видеть!

Рука в черной перчатке извлекла из сумки-кошелька, висевшей на шнурке, батистовый носовой платок с вышитым гладью вензелем. У леди Гамильтон, несомненно, случилось несчастье, а у Магдалены слишком веселый голос…

– Какая ужасная ночь! Я не сомкнула глаз, – всхлипнула леди Джейн, промокая их платком. – Столько убитых! Мой племянник погиб.

– Ах, Боже мой! Я вам очень сочувствую. Простите мне мой довольный вид, леди Джейн: мы думаем только о себе. Я так рада, что сэр Уильям жив!

Рука с платком замерла.

– Вы получили от него весточку?

– Нет, но капитан Митчелл видел списки убитых, его имени там нет.

Платок вернулся в сумочку, леди Джейн тщательно затянула шнурок и намотала его на палец.

– Есть ли у вас друзья в этой стране, леди Магдалена?

– Н-нет, не думаю. Разве что капитан Митчелл… А почему вы спрашиваете?

– Скажите… Что вы намерены делать, если придется возвращаться в Англию?

– Я полагаю, мне не придется заботиться об этом. Сэр Уильям приедет сюда или пришлет за мной.

– Ваши вещи остались в Брюсселе?

– Да, я взяла с собой только самое необходимое.

Каждый новый вопрос сеял семена сомнения и тревоги: леди Гамильтон явно что-то скрывала от нее и говорила не о том, о чём должна была. Не выдержав, Магдалена спросила ее прямо, чем она может ей служить.

– Эти списки… которые видел капитан Митчелл… (Тяжелый вздох.) Их написала я.

– Как?!

– Да, простите меня, дорогая. Рано утром сюда приехал генерал Алава. Вы ведь знакомы с ним, не так ли? Мы были представлены друг другу, поэтому я попросила его уделить мне несколько минут. Он и сказал мне, что Джеймс… полковник Гамильтон… А потом перечислил остальных офицеров, которые были убиты или ранены; я записала их имена, но некоторые опустила, надеясь смягчить жестокую весть в личной беседе. Я боялась, что эти списки попадут вам на глаза и для вас это станет слишком тяжким ударом. Вы так молоды… О нет, моя дорогая, сэр Уильям не умер, он всего лишь ранен!

Радость, певшая и плясавшая в душе Магдалены, оцепенела, точно увидев голову Медузы. Уильям ранен! Всего лишь ранен… А если и это ложь? Разве можно верить этой женщине после всего, что она сделала?

– Леди Гамильтон! – дрожащим от гнева голосом сказала Магдалена, глядя ей прямо в глаза. – Я переживу что угодно, кроме неопределенности. Скажите мне сразу: он убит?

– Нет-нет, моя дорогая, он жив! Только ранен… тяжело.

– Ах, вам хорошо говорить! – Магдалена вновь принялась метаться по комнате, растирая свои руки, внезапно ставшие ледяными. – Да, конечно, сначала ранен… Да-да, это вы только так говорите, но я не верю вам больше.

Слова вдруг утратили весь свой смысл. Магдалена не могла понять, что это значит: «Уильям ранен». Он либо есть, либо его нет; если он жив, он приедет за ней, а если…

– Призываю в свидетели небо и землю, – торжественно сказала леди Гамильтон, воздев руку кверху: – я говорю вам истинную правду.

– Поклянитесь своей честью!

– Честью своей клянусь, что, когда генерал Алава покидал поле боя, полковник де Ланси был еще жив.

– Хорошо, леди Гамильтон, если это так и вы действительно хотите услужить мне, то помогите мне немедленно уехать к нему. О, сколько времени уже потеряно! Если бы капитан Митчелл всё знал, я бы уехала уже в девять часов! А теперь может быть слишком поздно!

– Конечно, я помогу вам, моя дорогая! Есть ли у вас карета?

– Да-да, есть, она стоит возле дома мэра, я пошлю туда Эмму, нужно только раздобыть лошадей.

– Я достану вам лошадей, леди де Ланси. Я предложила бы поехать с вами, но…

– О нет, оставьте меня одну!

Магдалена пробежала мимо нее к лестнице, поднялась на две ступеньки, снова спустилась.

– О, если вы обманываете меня, леди Гамильтон! Я лишусь рассудка, и это будет ваша вина!

– Клянусь вам…

Светлое платье вспорхнуло вверх.

Следующие два часа прошли в мучительном ожидании. Достать лошадей было почти невозможно, но леди Гамильтон всё же сдержала слово и к тому же прислала своего слугу Джозефа, бывшего солдата – помогать в пути. В пути куда? Капитан Митчелл попросил своего друга поехать в Брюссель, разузнать хорошенько, где находится сэр Уильям, и галопом скакать обратно; он должен был встретить Магдалену в Малине, на полпути до Антверпена.

Сразу за городскими воротами карета застряла в толчее из повозок, фургонов, лошадей, раненых и дезертиров. Даже за все сокровища Голконды возница не смог бы продвигаться вперед быстрее. Каждая проходившая минута отдавалась гонгом в воспаленном мозгу Магдалены: а вдруг уже поздно? Время вышло? Уильям ждал ее, а она не успела! Не в силах сидеть в карете, Магдалена выбиралась из нее и шла пешком по обочине, подворачивая ноги в рытвинах; Эмма едва поспевала за ней. Шум на дороге стоял необычайный, люди были взвинчены, все кричали, ругались, не выбирая выражений, били чужих лошадей, хватали друг друга за грудки. Какой-то солдат толкнул Магдалену, чуть не сбив ее с ног; Эмма его отругала, он выхватил саблю… К счастью, в этот момент карета объехала затор через поле, Джозеф успел оттащить Эмму и распахнул дверцу перед женщинами; как только они уселись, на запятки вспрыгнули какие-то два человека. Их было видно в заднее окошко, но Магдалена боялась согнать их оттуда: вдруг у них пистолеты? Она опустила шторки.

В миле от Малина карета остановилась снова: там было такое же столпотворение. О Господи, когда же закончится эта пытка! «Там капитан», – сообщил Джозеф, заглянув в карету. Магдалена быстро подняла шторку: вдоль дороги ехал… кажется, его зовут Уильям Хэй, он как-то раз встретился им с Уильямом в Парке. Теперь он выглядел измученным и горбился в седле.

– Мистер Хэй! Мистер Хэй! – закричала Магдалена, махая ему рукой.

Он заметил ее и отвернулся; она выскочила из кареты, подбежала ближе.

– Мистер Хэй, вы что-нибудь знаете о сэре Уильяме?

Теперь он уже не мог делать вид, будто не узнал ее, но всё равно избегал ее взгляда.

– Боюсь, леди де Ланси, что у меня для вас плохие новости.

– Скажите сразу: он мертв?

Хэй понурился:

– Да, всё кончено.

Гонг! Она опоздала. Она больше не увидит Уильяма. Его больше нет. Всё кончено.

– Я возвращаюсь в Брюссель! – крикнул капитан Хэй, когда Магдалена неверными шагами пошла назад. – Не нужно ли вам чего-нибудь?

– Нет, благодарю вас, ничего не нужно.

Но сидя в карете с опущенными шторками, которую уже развернули, чтобы ехать обратно в Антверпен, Магдалена вдруг очнулась: как она глупа! Она второй раз поверила на слово чужому человеку, не потребовав никаких доказательств! Она послала Джозефа вдогонку за капитаном, прося, умоляя подойти к ней.

– Мистер Хэй, уверены ли вы в том, что мне сказали?

– Увы, леди де Ланси…

– Вы видели смерть сэра Уильяма своими глазами?

– Нет, я не участвовал в сражении, но… Видите ли, мой младший брат Александр, вступивший в мой бывший полк корнетом, к несчастью, погиб вчера вечером, преследуя неприятеля. Его тело так и не нашли, но надежды на чудо нет. Так вот, я вполне доверяю людям, сообщившим мне эту страшную весть. И они же видели, как еще до этой схватки полковника де Ланси ударило в грудь ядро. Он умер как воин, герцог Веллингтон держал его за руку до последнего вздоха.

– Кто эти люди? – Магдалена вперила в него пронзительный взгляд. – Могу я увидеть, расспросить кого-то, кто был тогда рядом с сэром Уильямом? Возможно, он передал что-нибудь для меня?

– Леди де Ланси, прошу вас, дайте мне двенадцать часов. Я хочу вернуться в Ватерлоо и всё же отыскать тело брата, чтобы похоронить его как подобает. Если я встречу там кого-нибудь, кто сможет рассказать вам о последних минутах сэра Уильяма, я непременно пришлю его к вам. Даю вам слово. И если вы пожелаете вернуться в Англию, я готов раздобыть вам пропуск и сопровождать вас. Если, конечно, мое общество не будет вам в тягость.

– Благодарю вас, мистер Хэй, – пролепетала Магдалена сквозь подступающую дурноту. – Сочувствую вашему горю. Я буду ждать вас в Антверпене. Желаю вам найти вашего брата…

В Антверпене все будто сговорились мучить ее. Вновь приходила леди Гамильтон, предлагая свою помощь; ее тревожило, что Магдалена не проронила ни слезинки, это нехорошо, нездорово! Когда Магдалена ее выпроводила, она подослала квартирную хозяйку, которая своим назойливым сочувствием довела молодую вдову почти до истерики. «Уходите! Уходите! Оставьте меня одну!» – кричала Магдалена, позабыв о правилах учтивости. Тогда они обе запугали Эмму, внушив ей, что госпоже непременно нужно отворить кровь, иначе с ней сделается удар. Магдалена сама заперла на замок внешнюю дверь и плотно закрыла внутреннюю, разделявшую их с Эммой комнаты, строго-настрого запретив ей пускать кого бы то ни было. Господи, помилосердствуй! За что, за что? Она снова ходила взад-вперед, от двери к окну, но уже не распираемая радостью, а терзаемая отчаянием. Боже мой, Боже мой! Она бы всё на свете отдала, лишь бы еще раз увидеть Уильяма живым, пусть даже на пять минут!

Эмма перетащила свою постель в комнату госпожи и легла спать на полу, опасаясь не услышать, если ей вдруг сделается дурно. Магдалена долго лежала без сна, глядя пустыми глазами в темноту, а когда всё-таки задремала, то скоро проснулась, как от толчка: кто-то пытался открыть внешнюю дверь. Она лежала какое-то время с колотящимся сердцем, прислушиваясь. Нет, вроде ушли. Наверное, опять квартирная хозяйка. Как они все надоели!

Разбудила ее та же возня у двери. В окно уже лился рассвет, было, наверное, часов пять.

– Там шум у дверей, – шепнула Магдалена Эмме. – Пойди посмотри, только не впускай леди Гамильтон и миссис Браун.

Эмма накинула шаль и ушла. Не было ее довольно долго, так что Магдалена стала снова задремывать, но вот она вернулась и встала у самой кровати, теребя концы шали.

– Мэм? Мэм? Вы спите? Мне сказали, чтобы я вас подготовила…

– О, Эмма, уйди! – простонала Магдалена. – Не говори мне больше ничего!

– Нет, я должна вам сказать! Это очень важно! Хорошие новости!

– Это бесчеловечно! – Магдалена села одним рывком, сбросив подушку на пол. – Какие могут быть хорошие новости, когда сэра Уильяма больше нет?

– Но… он не умер! Сэр Уильям жив!

Магдалена вскочила, вскинув руки, так что Эмма попятилась.

– Что ты такое говоришь?! Я с ума сойду!

Она со стоном закрыла лицо руками. Эмма быстро залопотала, осторожно высвобождая пряди ее волос, застрявшие между пальцами: внизу генерал, он приехал из Брюсселя, с письмом, сэр Уильям жив, он ранен, но он жив и, возможно, поправится.

К черту приличия! В дезабилье поверх сорочки, с растрепанными волосами и без чепца, Магдалена сбежала по лестнице вниз. Завидев ее, плотный мужчина лет пятидесяти, в красном мундире и серо-голубых панталонах со штрипками, поднялся с канапе в общей гостиной. Его грудь обхватывал плед в черно-синюю клетку, свернутый шарфом и переброшенный через левое плечо, в руках он держал кивер с черными перьями.

– Леди де Ланси? Простите, что явился к вам, не будучи представленным. Джон МакКензи к вашим услугам. У меня письмо…

– Нет, нет, нет, это невозможно! – Магдалену душили слезы, не давая говорить. – Прошу вас, не мучайте меня! Я так настрадалась вчера… Я не вынесу… еще раз…

Она расплакалась и села на канапе, спрятав мокрое лицо в ладонях. Генерал стоял молча, возвышаясь над ней, точно могучий утес над рыбацкой лодкой с поникшим парусом.

– Неужели вы думаете, что мужчина способен принести женщине подобную весть, не будучи уверен в своих словах? – произнес он с мягким укором.

Магдалена увидела краешек письма, которое он ей протягивал. Быстрым движением вытерев слезы, она схватила письмо и распечатала. Под ним стояла подпись Джорджа Сковелла – они с Уильямом вместе были в Ла-Корунье помощниками генерал-квартирмейстера. Эта фамилия ей запомнилась, потому что Уильям восхищался сэром Джорджем, в одиночку сумевшим взломать сложнейший шифр, которым пользовался Наполеон. И дата: понедельник, семь часов пополудни. Сковелл писал, что Уильям жив: лейтенант Бэзил Джексон нашел его утром в крестьянской хижине в Мон-Сен-Жане, за ним ухаживает умелый хирург, ему уже дважды отворяли кровь, и ему не терпится увидеть свою жену. Правда, нет смысла скрывать, что надежда на выздоровление слабая… О Господи! Вчера утром! Когда она хотела ехать к нему, а ее отговорили! А в семь часов вечера она снова была в Антверпене, тогда как могла находиться возле него, видеть его, говорить с ним! Надежда слабая! Неужели она опоздает окончательно?

– Я еду в Брюссель, – объявил генерал МакКензи. – Если желаете…

– Да, да, да, спасибо, я поеду с вами!

– Тогда ждите меня здесь, я скоро вернусь.

Эмма собралась одевать ее по-дорожному, но Магдалена отказалась: не всё ли равно, в чём сидеть в карете, генерал скоро вернется, а она будет не готова. Она ходила по комнате быстрыми шагами, дыхание рвалось из глотки и походило на крик. Прошло полчаса, час, еще полчаса! Магдалена послала Эмму на улицу караулить карету, а сама опустилась на стул. Время, время! Полчаса способны всё изменить, да что там – даже пять минут! Вот человек еще жив, а вот он уже не дышит! Уильям, Уильям! Прибежала запыхавшаяся Эмма: генерал пока прислал только своих лошадей, потому что его карета сломалась и еще не готова. Карета?! Боже мой, да у них же есть своя карета! Почему она сразу об этом не сказала! Магдалена выметнулась из комнаты, скатилась по лестнице, рискуя свернуть себе шею, и чуть не наткнулась на генерала.

– Кка… кка…

Не в силах выговорить ни слова, она указывала руками за окно, пытаясь объяснить, что карета есть, она там…

– Леди де Ланси, что вы делаете? Бесцельно тратите свои силы, физические и душевные. – Густой баритон МакКензи обволакивал и утешал, точно на дрожащие от холода плечи набросили теплое одеяло. – Ваши друзья делают всё возможное, чтобы ускорить ваш отъезд.

– О, я никогда не доберусь туда! А он, возможно, умирает в эту самую минуту!

Генерал взял ее за руку.

– Сударыня, зачем думать о плохом? – сказал он спокойно и твердо. – По дороге в Ватерлоо вам придется увидеть ужасные вещи, а вы уже сейчас едва владеете собой. Не мучайте себя понапрасну – ради него. Соберите всё ваше мужество, оно вам понадобится.

Магдалена безропотно села на канапе.

Наверх она больше не поднималась, Эмма спустилась к ней. Время словно остановилось, но Магдалена была, как сжатая пружина. «Нет, нет, не сейчас, она этого не вынесет», – послышался голос генерала из прихожей. В один прыжок Магдалена оказалась у дверей гостиной – и увидела выходившую из дома даму в горчичном платье. Как вы добры, генерал МакКензи!

Когда они, наконец, выехали из Антверпена, шел девятый час. В карете сидели только Магдалена с Эммой, Джозеф устроился на козлах рядом с возницей, генерал МакКензи выслал вперед драгуна заказать лошадей на следующей станции и сам ускакал верхом, пообещав вернуться и вызволить карету, если она застрянет в дороге. Движение было по-прежнему плотное, но таких заторов, как вчера, уже не возникало. Правда, у Вилворде всё шоссе занял громоздкий фургон, по обе стороны от которого вышагивала охрана – два прусских солдата и конный офицер. Объехать их можно было только по обочине. Джозеф спустился с козел и влез на одну из лошадей, как форейтор, чтобы направлять упряжку; шедший с краю солдат сцепился с ним, дошло до драки; красный от бешенства офицер выхватил саблю…

– Убивают! – завопила Эмма.

Удары пришлись по ноге, защищенной форейторским сапогом; высунувшись в окошко, Магдалена кричала Джозефу, чтобы сидел на месте и молчал, а кучеру – чтобы гнал вовсю. Свистнул кнут; карета понеслась вперед, подпрыгивая на ухабах; офицер догнал ее и вновь махнул саблей, чиркнув кончиком клинка по лошадиной шее.

– Пропустите нас, пропустите! – Магдалена отчаянно махала руками в окно. – Мой муж – британский офицер, он умирает, я не увижусь с ним, если вы задержите нас!

Вряд ли он понял ее слова, однако придержал коня и скоро отстал.

После двух пасмурных дней опять настала страшная жара. Магдалена больше не опускала шторок, боясь не увидеть кого-нибудь из знакомых, и они с Эммой мучились от яркого света и резкого запаха пороха, становившегося всё заметнее по мере приближения к Брюсселю. Вдоль дороги нескончаемым потоком шли и ковыляли люди – раненые солдаты вперемешку с беженцами, грязные, окровавленные, изнуренные… У Магдалены не было сил смотреть на них, у нее кружилась голова, она чувствовала слабость во всём теле. Карета остановилась на почтовой станции; Магдалена заметила капитана Хэя, но не окликнула его. Он подъехал сам.

– Сэр Уильям жив, – сказал он, открыв дверцу кареты. – Мой слуга только что вернулся из Ватерлоо, сэр Уильям чувствует себя лучше, чем можно было надеяться. Мои лошади готовы, если дорога свободна, вы скоро будете на месте. А вот вчера и верхом было не проехать.

От Брюсселя до Ватерлоо оставалось чуть больше девяти миль, но на дорогу ушло три с половиной часа. Хэй ехал впереди с обнаженной саблей, расчищая путь, и всё равно карета то и дело останавливалась минут на десять. Лошади ржали и с фырканьем топтались на месте, чувствуя запах тления. Вот наконец и Мон-Сен-Жан – неширокий проселок с двумя рядами белых домишек, разделенных высокими тополями. Карета снова остановилась: Хэй уехал искать нужный дом.

Гонг опять отсчитывал минуты. Господи, Господи! Позволь мне увидеть его! Позволь мне провести с ним хотя бы час, и я никогда-никогда не стану роптать! Прошу тебя, Господи! Один только час! Продли ему жизнь на этот час, и я…

– Всё хорошо, я видел его. Он ждет вас.

Проселок пересекался с мощеной дорогой, ведущей в Нивель, по которой бесконечной чередой грохотали телеги с ранеными, обозные фуры, повозки с пленными. На этом перепутье и стоял приземистый дом с настежь распахнутыми окнами без ставен. Дверца кареты внезапно открылась, немолодой уже офицер назвал себя: «Полковник Сковелл».

– С прибытием, леди де Ланси! Пожалуйста, задержитесь на минутку.

Его круглое белобрысое лицо с выпуклыми карими глазами и узкими светлыми бакенбардами казалось приветливым и спокойным, но Магдалена всё равно встревожилась: почему ее не пускают к мужу?

– Сэр Уильям жив?

– Да, жив, и хирурги считают, что он поправится. Мы так сожалеем о том, что вам пришлось испытать.

– О, это совершенно неважно – что испытала я. Дайте же мне пройти к нему. Я владею собой.

– Я вижу. – Он улыбнулся, и на его щеках обозначились ямочки. – Но я хочу предупредить вас об одной вещи. Жизнь сэра Уильяма пока еще висит на волоске, любое потрясение способно оборвать его. Мы не сказали ему, что вас уже записали во вдовы, подумав, что это его огорчит, поэтому не подавайте виду, будто не надеялись застать его в живых.

– Да, да, конечно! Благодарю вас. Я буду вести себя непринужденно. Я смогу.

– Тогда пойдемте.

И всё же у Магдалены подкашивались ноги, когда она поднималась на крыльцо. Сковелл оставил ее в темной прихожей, войдя в комнату первым; в ушах звучал набат.

– Впустите же ее! – услышала она голос Уильяма.

Голос оказался неожиданно сильным – совсем не шепот умирающего. Прикрытый собственным мундиром, Уильям лежал на кровати в углу маленькой каморки шириной футов семь. Его подбородок оброс светлой щетиной, это было непривычно. Увидев жену, он протянул к ней руку.

– Магдалена! Подойди. Печальные наши дела, правда?

Слова застряли в груди; Магдалена приблизилась, точно сомнамбула, опустилась на колченогий стул у кровати и взяла мужа за руку.

– Ну-с, теперь у вас есть компания, сэр Уильям, – я поеду в штаб! – бодро объявил Сковелл. – Я уже набросал список того, что вам нужно из еды, закажу вам в Брюсселе пайки. Да, и вам, леди де Ланси, понадобится кровать, я пришлю вам походную нынче же вечером. Те двое молодцов, – он кивнул в сторону окна, – останутся здесь, чтобы вас не беспокоили.

– Благодарю вас, сэр Джордж, вы очень добры! Что бы я делала без вас!

Магдалена не сводила глаз с Уильяма: осунулся, темные круги вокруг глаз, но взгляд по-прежнему теплый и ласковый.

– Ты плохо выглядишь, милая. Не заболела ли ты?

– Нет-нет, это просто усталость с дороги. Пройдет. Но скажи же мне, наконец, что с тобой случилось? Все говорят: ранен, ранен, но я до сих пор не знаю, куда.

Уильям глубоко вздохнул и тут же поморщился.

– Общее внутреннее сотрясение. Похоже, хирурги сами плохо себе представляют, что со мной.

– У тебя болят ноги?

– Нет, с чего ты взяла?

– Колени согнуты.

– Ах, это! Я слишком длинен для этой кровати. Или она коротка для меня. Это вообще даже не кровать, а рама, прибитая к стене, ее нельзя перенести. Сначала я лежал на полу в другой комнате, но там мимо окон постоянно ходят люди и заглядывают в них. Мне это было неприятно, меня перенесли сюда.

– Боже мой, тебе же так неудобно! Нужно переложить тебя повыше.

Отпустив руку мужа, Магдалена встала, чтобы взбить ему подушку, но вместо подушки оказался мешок, набитый мякиной, который исторгнул из себя тучу пыли. Уильям закашлялся, его лицо исказилось от боли.

– Ах, милый, прости меня, пожалуйста!

Магдалена беспомощно оглянулась на дверь, в проеме робко стояла Эмма.

– Эмма, скажи Джозефу: пусть принесет сюда подушку из кареты.

Совместными усилиями они заменили подушку. Теперь Уильям полулежал, и ноги наконец-то распрямились. Зато он побледнел и покрылся испариной.

– Уильям, милый, может быть, тебе нужно дать лекарство? Мне ничего не сказали…

Он снова устремил на нее свой ласковый взгляд и погладил ее руку большим пальцем.

– Вы хорошая сиделка, леди де Ланси?

– Не знаю, у меня не было опыта…

– Ваш муж будет хорошим пациентом и беспрекословно станет исполнять всё, что вы ему велите, но когда он поправится, то превратится в сердитого брюзгу. Согласны ли вы на такие условия?

– Любимый, я согласна на всё, лишь бы тебе стало лучше.

Нужно было как-то устраиваться. В доме не оказалось ничего: ни мебели, ни посуды, если не считать оловянной кружки и видавшего виды закопченного чайника; Уильям лежал на соломенном тюфяке без простыней и одеяла. Магдалена вспомнила, как болела сама в Дангласском замке – в чистой сорочке, которую часто переменяли горничные, на душистом постельном белье, утопая в пуховых подушках… Чай ей приносили на подносе в фарфоровых чашках, на обед готовили любимые блюда, в остальное время ходили на цыпочках, чтобы не беспокоить, – а здесь громыхают по камням колеса и громко разговаривают.

Чей это дом? Уильям понятия не имел. Джозеф пошел на разведку и вскоре вернулся с испуганной женщиной, вытиравшей руки о передник. Магдалена заговорила с ней по-французски. Да, это их дом, их с мужем, только сейчас они оказались изгнаны в опустевший хлев. Они и раньше жили небогато, а теперь и последнее потеряли. Солдаты приходят, требуют того, другого – а им самим в рот положить нечего. Еды здесь не достать и за деньги, за ней надо ехать в Брюссель. Вода? В колодце. Кухни нет, во дворе сложен очаг, там можно что-нибудь стряпать. Отхожая яма – за домом.

Магдалена готова была бить себя кулаками по глупой голове. Потратить целые часы на ожидание, вместо того чтобы запастись нужными вещами! И генералы тоже хороши! Нет чтобы сказать: «Ваш муж жив, ему нужны сменная сорочка, тарелка, ложка, чистая постель, чай, сахар, лимоны, чтобы делать лимонад», – она бы сразу поверила и не сходила бы с ума! Подумать только, она могла бы заехать в Брюсселе на их квартиру в Парке и забрать вещи Уильяма – но нет, теперь придется посылать туда Джозефа, который неизвестно когда вернется!

Джозеф принес ведро воды из колодца и развел огонь в очаге, на огонь поставили чайник. Пришел какой-то офицер – навестить Уильяма – и церемонно представился Магдалене, дав ей свою визитную карточку. Эту карточку она превратила в ложечку, чтобы напоить Уильяма горячим чаем с размоченным в нём сухарем. Какое счастье, что они в Бельгии, а не во Франции, иначе хозяева, пожалуй, уморили бы их, вместо того чтобы делиться последним.

– Жаль, что без молока, – сказал Уильям с тихой улыбкой.

Разговор с офицером явно утомил его. Магдалена вышла к солдатам, оставленным Сковеллом, и велела им никого больше не пускать: полковнику надо отдохнуть. Но почти тотчас явился аптекарь. Он был весь в пыли, в разбитых башмаках, и от него на версту разило по́том: чтобы добраться сюда, ему пришлось проделать много миль пешком через поля. Уильям знал его и поделился своей радостью: к нему приехала жена! Аптекарь поднял к Магдалене потное красное лицо с грязными потеками. Это был еще молодой мужчина, хмурый от усталости. Магдалена не внушила ему доверия; он стал объяснять Эмме, как разводить в воде порошки и в каком порядке давать их больному. Потом пощупал ему пульс и задрал рубашку. Магдалена чуть не вскрикнула, увидев серо-лиловый кровоподтек во весь правый бок.

– Может, приставить к нему пиявок? – спросил Уильям.

– Пожалуй, – согласился аптекарь. – Только пиявок у меня нет, их надо купить в Брюсселе.

– Наш слуга скоро едет туда, он привезет, – сказала Магдалена.

– Отлично. – Аптекарь с усилием поднялся со стула. – Пошлите за мной в Брен-л’Аллё, когда их доставят. Спросите Джеймса Пауэлла, меня там все знают.

Явился торжествующий Джозеф с полным горшком молока. Как, где? Там, за околицей, пасутся коровы; доить коров он умеет. Но они же чьи-то? Разве можно без спроса? Слуга посмотрел на хозяйку, точно на глупенькую девочку, и вздохнул. Ну что с нее взять? Молодая, жизни не знает…

Когда Джозеф вернулся из Брюсселя, уже стемнело. Сковелл передал с ним пайки на Уильяма и солдат и походную кровать для Магдалены; в стеклянной банке с водой извивались пиявки. Лечение отложили до утра, ограничившись сменой рубашки и постланьем простыней; Уильям стискивал зубы, чтобы не стонать, когда его переворачивали. От еды он отказался, но жадно выпил целую кружку воды.

– Иди отдохни, милая, на тебе лица нет.

Джозеф где-то раздобыл два тюфяка – для себя и для Эммы. Одеял для них не нашлось: он привез только легкое французское покрывало из хлопка для Уильяма (Магдалена боялась, что под фланелевым ему будет душно). Легли спать прямо в одежде: Джозеф – на полу в комнате Уильяма, заняв противоположный угол, Эмма – на полу в комнате с окнами на улицу, Магдалена – на туго натянутой ткани кровати. Она повернулась на бок, спиной к окну, и засунула руки между коленями, как в детстве. Какие-то люди затеяли ссору прямо под окнами; солдаты их прогнали.

Как ни устала Магдалена за два этих ужасных дня, она мгновенно проснулась, услышав тихий шепот Уильяма: «Пить!» Джозеф похрапывал на своем тюфяке и ничего не слыхал. Магдалена наполнила кружку из кувшина, дала мужу напиться и села на стул у кровати. Каждый раз, когда он просыпался, мучимый жаждой, она была рядом. У них не так много времени, чтобы проводить его порознь.

Глава девятнадцатая. Благая весть

Буонапарте не взял Брюссель! Сражение при Ватерлоо выиграл Веллингтон.

Самое омерзительное в мужчинах – это их способность говорить сегодня одно, а завтра другое, но с таким видом, будто они совсем не меняли своих убеждений. В воскресенье днем все кричали: «Спасайся, кто может!», Месье бранил пруссаков и Веллингтона (бездарного генерала, не способного воевать даже числом, которому никогда не совладать с гением Наполеона), комендант и губернатор Гента распространяли слухи не хуже рыночных торговок; все, у кого хоть что-то осталось, перекупали друг у друга лошадей за бешеные деньги и уезжали; Кот пытался отправить Селесту одну в Антверпен, но она отказалась наотрез. Однако в ночь на понедельник в Гент прискакал Поццо ди Борго (корсиканец на российской службе, ненавидящий Буонапарте) и сообщил о том, что Веллингтон выиграл «страшнейшее и славнейшее сражение с величайшими последствиями для истории». Утром приехал майор Генри Перси с торчавшими из почтовой кареты двумя французскими «орлами», сменил лошадей и умчался в Брюгге. И что же? Бездарный генерал тотчас превратился в талантливого полководца, трусливые пруссаки – в храбрых солдат с несокрушимой дисциплиной, гениальный Наполеон – в неудачника, который малодушно сбежал верхом, в очередной раз бросив в беде поверивших ему людей. А главное – все изначально знали, что так и будет. Из фургона, куда сложили королевские драгоценности, даже не стали выпрягать лошадей: он поедет в Монс, а не в Остенде. Месье торопил брата с возвращением в Париж, пока его не опередил герцог Орлеанский. Кот рассказывал в салонах, что его бонапартистка-жена превозмогла свой страх перед стрельбой, чтобы остаться с ним, и вспоминал свою первую эмиграцию: тогда у него был с собой вещмешок, служивший подушкой ему самому и пеленками «Атале», а сейчас – только шейный платок, который он по ночам повязывает на голову вместо колпака, и тощий министерский портфель. Как всё это мерзко, мерзко! Селесте ли не знать: он просто хотел ее спровадить, чтобы остаться одному с Мушкой. Ничего, мой дорогой: и портфель твой у тебя скоро отберут, и Мушка найдет себе другого.

* * *

Строчки смазались: Роворт выхватил газету прямо из-под печатного пресса и сунул за пазуху, прежде чем пуститься в бешеную скачку до Остенде, переплыть Ла-Манш на быстром куттере и восемь часов добираться до столицы в почтовой карете. Французского Натан Ротшильд не знал, но дату разобрать сумел: 19 июня 1815 года, позавчера. Gand – это Гент, «Веллингтон» набрано крупным шрифтом. Значит, он победил? Хм. Год назад, в конце февраля, в Сити нарочно пустили слух, будто Наполеон убит, а в Париже восстановлена прежняя династия. Это оказалось аферой лорда Кокрейна, затеянной с целью спекуляции на бирже. Но разрешенная к печати газета – это не заявления какого-то там адъютанта… Услав Роворта с нею к лорду Каслри, Натан спокойно позавтракал с семьей, потом надел шляпу, взял в руку трость и отправился пешком в Кейпел-Корт.

Торги на Бирже начинались с десяти утра; сегодня среда – день, когда публикуют котировки. На улице Бартоломью Ротшильда обогнали несколько джентльменов, спешивших туда же, куда и он, но Натан не прибавил шагу. Он чинно прошествовал до конца тупичка, поднялся по ступеням на полукруглое крыльцо с колоннами и вошел в полутемный зал с высоченным потолком, гудевший, точно пчелиный улей. Большие круглые часы на стене против входа показывали три минуты одиннадцатого.

Заняв свое обычное место (у второй колонны справа), Натан осмотрелся. Кресло управляющего пока пустовало, но маклеры уже заняли свои места на возвышениях. Члены биржи сбивались в кучки, перебегали из одной в другую, что-то оживленно обсуждали. К Ротшильду подошли два его клерка.

– Консолей[35] на сорок тысяч… нет, на пятьдесят тысяч, – сказал он им.

Клерки завели разговор с маклером; ближайшие к ним кучки взволновались. «Еврей покупает, еврей покупает», – прошелестело по залу. К Ротшильду никто не подходил и ни о чём его не спрашивал. Хотя он и являлся уже четвертый год членом Биржи, специально для этого перейдя в британское подданство, приятелей здесь у него не было. Вернулись клерки: сделка согласована, какие еще будут поручения? Ротшильд спросил, о чём говорят остальные. Оказалось, какой-то джентльмен, сегодня утром приехавший из Бельгии, сообщил кому-то в Сити, будто Наполеон разбит. Хорошо, тогда еще облигации Банка Англии на пятнадцать тысяч. И, пожалуй, еще консолей на тридцать пять.

Вокруг маклеров теперь роились клерки: раз еврей покупает – дело верное!

* * *

Вахтенный перевернул склянку и дал три сдвоенных удара в колокол: одиннадцать утра.

– Земля прямо по носу! – прокричал впередсмотрящий с фок-мачты.

Белые скалы берега было видно и в подзорную трубу – до них оставалось полтора десятка миль, но ветер, стихший еще вчера вечером, даже не думал надувать паруса.

– Боцман, первую шлюпку к спуску!

Капитан Уайт похлопал по плечу истомившегося майора Перси: всё будет хорошо.

Двухмачтовый бриг «Перуанец» покинул Остенде во вторник в два часа пополудни, намереваясь к ночи быть уже в Дувре, однако коварный штиль порушил все планы. Но ничего, и не из таких передряг выпутывались! Четыре матроса первыми спустились в шлюпку, приняли у майора два французских знамени и сумку с почтой, помогли сойти ему самому и капитану.

– Отваливай!

Гребцы вставили уключины, разобрали весла, шлюпку оттолкнули от борта.

– На воду!

Сильным течением шлюпку сносило вбок. «Навались!» Майор и капитан налегали на весла вместе со всеми. После трех часов напряженных усилий лодка наконец-то чиркнула килем о дно. Перси выбрался из нее и на подгибающихся ногах, по щиколотку увязая в песке, побрел к рыбацкому поселку, опираясь на «орла»; второе знамя нес гордый этим матрос, еще один тащил сумку. Два гребца остались сторожить шлюпку.

Их снесло севернее Дувра – к Бродстейрсу, но и там имелась почтовая станция, а до Лондона оставалось восемьдесят миль. Простившись с капитаном, майор кое-как поместился в коляску со своими «орлами» и помчался в столицу.

На Перси всё еще был алый бальный мундир, отделанный золотым шнуром, некогда белые бриджи, чулки и туфли – всё это изгвазданное, в пыли, крови и грязи. Его галстук размяк и почернел, подмышками расплывались темные пятна – вот уже шесть дней, как он не переменял одежды! Но это пустяки, могло быть гораздо хуже. Генри приложил левую руку к груди, нащупав уплотнение под мундиром, – да, всё на месте.

Там, на балу, когда он уже собирался уходить, леди Джорджиана Леннокс, дочь герцогини Ричмонд, подарила ему свою сумочку-кошелек из красного бархата – «на счастье». Тогда он просто поблагодарил и сунул подарок за пазуху – все думали только о предстоящем сражении. Но уже после Ватерлоо Генри всё чаще и чаще возвращался мыслями к сорванному балу. Леди Джорджиана сделала ему этот подарок с досады: он был ее кавалером в англезе, кадриль же она обещала Александру Хэю, но тут всех офицеров вызвали к своим частям, и корнет радостно убежал на свидание со славой. Сумочка-талисман наверняка предназначалась Хэю: майор Перси достаточно опытен в любовных делах, чтобы не заметить взглядов, которые семнадцатилетняя девушка бросала на девятнадцатилетнего корнета. И вот Хэй убит, а он даже не ранен…

В Кентербери остановились, чтобы сменить лошадей. «Орлы», торчавшие из коляски, привлекали внимание, к почтовой станции отовсюду стекались люди. Утром кто-то пустил слух, что Наполеон победил, англичане разбиты; майор разоблачил эти нелепости, его славили и благословляли. Ситтингбурн, Рочестер, Дартфорд – повсюду явление гонца вызывало радость и ликование. Вот и Лондон – темная каменная громада на фоне розового заката. За коляской бежала толпа, постепенно разрастаясь. На Даунинг-стрит майору сообщили, что кабинет в полном составе обедает у лорда Харроуби на Гровенор-сквер, пришлось ехать в Мэйфэр. Шумное людское море растеклось по широким сумеречным улицам; в окошки застрявших в нём карет высовывались рассерженные головы – и расплывались в улыбке, узнав, что случилось. Коляска остановилась у красивого трехэтажного дома с пилястрами и бельведером; в освещенных окнах замелькали испуганные женские лица.

– Победа! Победа! – завопил Перси. – Буонапарте разбит!

«Победа!» – подхватила толпа. Незнакомые люди обнимались друг с другом, радостные крики слились в неясный рев. Усталый гонец вошел под арку, почтальон тащил за ним сумку; обычно чопорный граф Ливерпуль в темно-зеленом фраке и белоснежном галстуке уже спускался по лестнице ему навстречу.

– За победу и за вас, сэр! – он поднял свой бокал. Его щеки румянились от выпитого.

К Перси подошел лакей в ливрее и белых перчатках, Генри взял с подноса бокал с вином янтарного цвета и осушил его залпом. У него слегка кружилась голова: он ничего не ел с самого утра. Лестница наполнилась людьми; дамы смеялись и хлопали в ладоши, мужчины шумно переговаривались.

– Я полагаю, принц-регент будет рад узнать счастливую весть, – сказал премьер-министр. – Его высочество вместе с герцогом Йоркским находится на званом ужине у Боэмов, на Сент-Джеймс-сквер. Пожалуй, я поеду с вами.

Они вдвоем втиснулись в почтовую коляску; от Перси несло по́том, гарью и кровью, от Ливерпуля – винными пара́ми. Скрещенных «орлов» майор удерживал вытянутыми руками, боясь зацепить ими за что-нибудь и молясь про себя, чтобы его мучения поскорее закончились.

Уже стемнело, на улицах зажигали фонари. Люстры на первом этаже роскошного особняка Боэмов ярко сияли, в раскрытые окна вырывалась музыка: начинался бал. Увязавшаяся за коляской толпа затопила всю площадь; мальчишки, подсаживая друг друга, карабкались на постамент памятника Вильгельму III, чтобы лучше видеть, цеплялись за хвост и ноги бронзового коня. Ну, еще одно усилие! Перси взял в охапку своих «орлов» и поднялся на крыльцо. Перед ним распахивали двери.

– Победа, сир! – выдохнул он на пороге бальной залы.

Древки с деревянным стуком упали на пол – к ногам принца-регента. Музыка смолкла, пары остановились. Георг перешагнул через поверженные знамена, сжал обеими руками майора за плечи:

– Поздравляю вас, подполковник!

Перси наклонил голову. Толстые дряблые щеки принца с пятнами румян подпирал накрахмаленный галстук, красные губы влажно блестели.

– Надеюсь, наши потери невелики?

– Ваше высочество, не прогневайтесь, но я не смею скрывать от вас горькую правду: победа досталась дорогой ценой. Соблаговолите прочесть.

Генри достал из-за пазухи красную бархатную сумочку и вынул из нее депешу герцога Веллингтона, адресованную военному министру.

Герцог Йоркский встал рядом с братом; он был так же толст и щекаст, но его шевелюра начинала редеть, удлиняя лоб, тогда как волосы принца Уэльского, разменявшего шестой десяток, лежали над его челом густой волной. Гости стали подходить поближе; дама лет пятидесяти в узорчатом «французском» платье до самого пола что-то быстро говорила, прикрываясь веером, на ухо глуховатому старику – Перси понял, что это и есть мистер и миссис Боэм, богатый банкир и его сплетница-жена.

Лицо принца-регента увлажнилось от слез, его плечи вздрагивали от рыданий. «Что, что?» – шелестело по залу. Георг отдал депешу графу Ливерпулю, тот зачитал ее вслух. Гробовое молчание нарушалось лишь женскими «ах!» при каждом новом имени отличившегося в бою офицера – погибшего или искалеченного. По просьбе принца-регента, граф вышел на балкон и повторно огласил депешу для толпы.

Подробное описание сражений, пересыпанное иноземными названиями и незнакомыми именами, слушали, наморщив лбы в мыслительном усилии.

– С величайшим удовлетворением могу уверить вашу светлость, что армия никогда, ни при каких других обстоятельствах, не вела себя лучше. Гвардейская дивизия под командованием генерал-лейтенанта Кука, который был серьезно ранен, генерал-майора Мейтланда и генерал-майора Бинга подала пример, которому последовали все; нет ни одного офицера, ни одной воинской части, которые не вели бы себя достойно.

Вот это было уже понятно; ночной воздух огласился ликующими криками.

Гости покидали бал, дамы были бледны, кавалеры удручены; принц-регент с братом уехали еще раньше. На лице Дороти Боэм было написано отчаяние. «Ну вот, еще один бал испорчен», – подумал про себя подполковник Перси.

Глава двадцатая. Обрезанные крылья

«Император в Париже! Император в Париже!»

Его карету видели у заставы Нейи в половине шестого. Да, это была она, мясники с бойни в Руле ее узнали. Молочницы разносили по домам новость, облетавшую очереди к лавкам пекарей и распространявшуюся всё дальше, шире и глубже, точно капля чернил на промокательной бумаге. Император в Париже, он поехал в Елисейский дворец. Туда уже съезжаются кареты вельмож. Мы победили? А как же! Позавчера у Дома Инвалидов палили из пушек в честь трех сражений, выигранных императором одно за другим, и вот он уже здесь! Всех разбил и прилетел. Орел! Армии пешком возвращаться долго, а у «Шляпы» дел невпроворот. Надо пойти ко дворцу. Да, идемте все! Да здравствует император!

* * *

– Армия не уничтожена! Генерал Груши разбил Тильмана, сохранил свой корпус и отвел его в Суассон! Нам нужно сплотиться вокруг императора и выставить надежный заслон против прусских и британских войск, чтобы не отдать столицу в руки врага!

Последние слова Лазара Карно потонули в возмущенных возгласах депутатов.

– Император губит армию, Франция не может быть спасена, пока он здесь! – выкрикнул с места Лафайет. – Остановить неприятеля можно, только вступив с ним в переговоры, а коалиция не станет говорить с человеком, препятствующим миру во всём мире!

Его поддержали одобрительным гулом. Карно обернулся к Ланжюинэ, который уже давно тряс своим колокольчиком. Сивые волосы министра были встрепаны, тонкогубый рот слегка перекошен, тусклые глаза с большими мешками под ними смотрели не мигая. Шум не давал ему продолжать, Карно сошел с трибуны. И на нее тотчас поднялся Люсьен Бонапарт.

– Я предлагаю! – крикнул он, выставив ладонь в сторону Лафайета, вставшего с места. – Я предлагаю составить комиссию из пяти депутатов, которые обсудили бы этот вопрос вместе с министрами и нашли взаимоприемлемое решение.

Лафайет снова сел. Сквозь стихающий гул голосов пробился звон колокольчика; Ланжюинэ положил его на место. Люсьен убеждал председателя вынести это предложение на голосование – ковать железо, пока горячо. По рукам побежала записка, адресованная Антуану Жею; получив и прочитав ее, Жей тотчас поднял руку, прося слова.

– Я прошу председателя вызвать поочередно всех министров, чтобы они объявили со всем прямодушием, считают ли они, что Франция способна выстоять против вооружившейся против нее Европы и что присутствие здесь Наполеона не является непреодолимым препятствием для восстановления мира!

Зал зашумел, соглашаясь; к трибуне уже шел Фуше.

– Министрам нечего добавить к своим предыдущим докладам, – объявил он и пошел назад.

Карно и Коленкур хотели возразить, но Жей прочно обосновался на трибуне и произносил пламенную речь против императора, то и дело прерываемую бурными аплодисментами. Когда он выдохся, Люсьен попытался опровергнуть некоторые его слова, но тут снова вскочил Лафайет:

– Три миллиона французов погибли за десять лет ради человека, который и сегодня хочет воевать со всей Европой! – выкрикнул он громовым голосом. – Да, мы навлекли на себя справедливые упреки – своим излишним упорством! Мы слишком старались ради Наполеона; теперь наш долг – спасти Францию!

Ланжюинэ вынес на голосование вопрос о назначении пяти комиссаров, как предлагал Люсьен Бонапарт. Их выбрали очень быстро, попросту уполномочив руководство Палаты диктовать ее требования министрам. Лафайет вышел к трибуне и вскочил на нее неожиданно гибким прыжком.

– Господа! Впервые за столько лет возвышая свой голос, который еще не позабыли старые друзья свободы, я намереваюсь говорить с вами об опасности для отечества, – начал он. – Настал момент сплотиться вокруг трехцветного знамени – знамени восемьдесят девятого года, знамени свободы, равенства и общественного порядка! Я предлагаю принять постановление о том, чтобы Палата представителей французского народа отныне заседала постоянно, а военный министр, министры внутренних дел, полиции и иностранных дел отчитывались перед ней и сообщали о малейшем изменении ситуации. Любая попытка распустить Палату должна считаться государственной изменой, виновного в таком посягательстве надлежит объявить изменником отечеству и незамедлительно предать справедливому суду!

В зале настала тишина. Над ним как будто пронеслась тень Мирабо: «Идите и скажите вашему господину, что мы здесь по воле народа и выгнать нас отсюда можно только силою штыков…» Ланжюинэ приступил к поименному голосованию; Бонапарт и Карно выскользнули из зала.

«Наполеон прав: во Франции изменились все, кроме Лафайета, – думал Люсьен по дороге из Бурбонского дворца в Люксембургский, где заседала Палата пэров. – Он всё еще говорит о свободе и равенстве! Простому люду плевать на свободу, ему всё равно, кто стоит у власти, лишь бы его оставили в покое и не душили налогами».

Мост Согласия, сложенный из камней от разрушенной Бастилии, перегородили национальные гвардейцы: депутаты защитили себя на случай, если Бонапарт захочет повторить 18 брюмера[36], догадался Люсьен. Ничего, еще не всё потеряно.

С трудом перекрывая своим голосом ропот в зале, Карно зачитывал с трибуны письмо военного министра с докладом о военных ресурсах Франции. О разгроме при Ватерлоо все пэры знали со вчерашнего вечера, на ум приходила поговорка «врет как бюллетень».

– Этот доклад – ложь, ложь по всем пунктам! – раздался голос, привыкший перекрывать пушечную пальбу.

Все обернулись и посмотрели на рослую фигуру маршала Нея в расшитом золотом мундире.

– Под командованием Груши может быть, самое большее двадцать – двадцать пять тысяч человек. От гвардии не осталось ни единого солдата – я командовал ею, я видел, как ее всю перебили, прежде чем покинуть поле боя. Неприятель в Нивеле, у него восемьдесят тысяч человек, он будет в Париже дней через шесть; у вас нет другого способа спасти отечество, кроме переговоров.

Флао тоже вскочил и принялся возражать ему.

– Повторяю! – прогремел Ней. – Спасение только в переговорах! Вы должны вернуть Бурбонов.

Теперь уже повскакали почти все и завопили разом, не слушая друг друга. Одни кричали маршалу: «Предатель!» Другие восклицали: «Отечество в опасности!» В это время распахнулись двери, впустив двух гонцов из Палаты представителей. Как только восстановилась тишина, они сообщили о том, что депутаты приняли постановление, которое фактически передает управление страной в руки законодателей. Пэры снова зашумели, Камбасерес устремился к выходу так быстро, насколько это позволяла ему его комплекция; председатель Ласепед предложил проголосовать за то, чтобы поддержать решение нижней палаты.

* * *

На Елисейских полях толпились мужчины в блузах и холщовых штанах, женщины в чепцах и передниках поверх миткалевых юбок. «Слава Наполеону! Да здравствует император!» – доносилось в сад, по которому прогуливались Бонапарт и Констан. В порыве чувств загорелые силачи с закатанными по локоть рукавами карабкались на забор и кричали «хозяину»: «Мы с вами навсегда!» Охрана сгоняла их оттуда. Наполеон остановился и долго смотрел в их сторону.

– Вот видите, – сказал он Констану, – не этих людей я осыпал почестями и сокровищами. Чем они мне обязаны? Бедняками были, бедняками остались. Но стоит мне захотеть – вернее, стоит мне только позволить, – и через час от мятежной Палаты не останется и следа.

Они уже третий час бродили среди высоких грабов, посаженных еще при маркизе де Помпадур, рощиц, цветников и искусственных водоемов с гротами, лебедями и плакучими ивами, сменившими расчерченную по линейке помпезность регулярного французского парка. Год назад, после отречения Наполеона, в бывшем дворце Мюратов жил русский император Александр. Сегодня утром, на совещании в Серебряном салоне (который Каролина велела отделать, конечно же, не серебром, а белым золотом), слово «отречение» прозвучало снова. Только Карно, Даву и братья императора еще верили, что твердость всё превозможет, остальные говорили о «необходимой жертве».

Император казался спокойным, хотя по его осунувшемуся, постаревшему лицу было видно, как он измучен физически и морально. Констан терпеливо слушал его исповедь, давая ему выговориться, и думал о том, как это странно: он сочувствует корсиканцу! Коварный Фуше распустил утром слух о том, что вернувшийся император намерен разогнать обе Палаты, уверяя при этом Наполеона, что депутаты на его стороне. Карно предлагал объявить отечество в опасности, Люсьен советовал брату провозгласить себя диктатором… Они что, не понимают, что сейчас не 1792 год? Как ни прискорбно, единственный способ избежать катастрофы – отречься добровольно, пока не пришлось это сделать по принуждению.

– Они не посмеют! – воскликнул император. – Против меня только Лафайет и еще несколько человек. Я им мешаю, они хотят работать на себя. Но я им не позволю. Я всё еще император! Даже если все министры сбегут, войска и народ на моей стороне!

Констан простился с ним, едва сдерживая слезы. Вышел на улицу Сент-Оноре, свернул мимо недостроенного Храма Славы на улицу Басс-дю-Рампар. Жюльетта ждала его, «благородные отцы» тоже пребывали в нетерпении.

– Завтра он отречется, – объявил Констан, рухнув в кресло. – Несчастные! Они служили ему, когда он подавлял свободу, и покинули его, когда он захотел ее установить!

Жюльетта была нежна с ним, в ее взгляде читалась жалость – от предчувствия несчастий. «Вот потому-то Шатобриан и культивирует образ мученика – так легче возбудить сочувствие в женских сердцах, – подумал про себя Бенжамен. – Хотя… Женщина способна подарить мужчине свою благосклонность в награду за прежние страдания, но не захочет разделить с ним новые».

* * *

Совместное заседание комиссаров, министров и братьев Наполеона началось в Тюильри около одиннадцати вечера под председательством Камбасереса. Маршал Даву наконец-то рассказал правду о том, чем кончилось сражение при Ватерлоо ровно трое суток тому назад: кавалерия уничтожена, Гвардия отступила! Целые дивизии превращались в толпы беглецов. Последнему напору англичан и пруссаков противостояли только три каре, пожертвовавшие собой, – храбрецы из храбрецов защищали своего императора. Две кареты с бриллиантами и личными вещами Наполеона достались Блюхеру. Однако маршал Сульт собирает вокруг Лана остатки армии и наводит порядок; во всех городах на пути к Парижу императора приветствовали многочисленные толпы. Врага еще можно отразить!

Последние слова вызвали бурю в зале Государственного совета; Лафайет требовал отречения, Камбасерес отказался ставить его предложение на голосование. Потом всё же пошел на попятную: поступим по-другому – раз вы считаете, что коалиция не согласится на переговоры с императором, пошлем к Веллингтону и Блюхеру делегатов от обеих Палат и заключим с ними перемирие, сохранив в неприкосновенности территорию Франции, национальную независимость и конституционные свободы. Фуше и все пять комиссаров от Палаты представителей высказались «за». На том и порешили и в три часа ночи разошлись.

В восемь утра зал заседаний Бурбонского дворца был уже полон, депутаты требовали немедленного осуществления всех принятых решений. Ланжюинэ тянул время, как только мог. Начали выбирать делегатов в комиссию для переговоров с коалицией (несмотря на мрачное пророчество генерала Гренье о том, что депутацию отправят восвояси, даже не выслушав). Предложили генерала Лафайета, владевшего английским и имевшего друзей в британском парламенте, графа де Лафоре – бывшего посла в Берлине и друга Талейрана, генерала Себастиани, неоднократно исполнявшего дипломатические поручения, маркиза д’Аржансона, одну вакансию предоставили заполнить Палате пэров, а секретарем назначили Бенжамена Констана, женатого на немке и говорившего по-немецки. В одиннадцать начались бурные дебаты об отречении императора, но тут из Елисейского дворца прислали сказать, что Наполеон сообщит о своем решении в три часа пополудни. Председатель объявил перерыв.

– Если ваш брат не пришлет нам свое отречение, мы пошлем ему акт о его низложении! – отчеканил Лафайет, глядя прямо в глаза Люсьену Бонапарту.

– А я пришлю к вам Лабедойера с батальоном гвардейцев! – ответил тот.

Генерал осекся и не нашелся, что возразить. Молодой полковник Лабедойер (ему не исполнилось и тридцати) чуть ли не первым перешел в марте на сторону Наполеона и за три месяца стал генералом, графом и пэром Франции. Он прикрывал отступление после Ватерлоо, покинув это побоище одним из последних. У человека, только что смотревшего в лицо смерти, свое представление о долге и справедливости.

– Французы! Начиная войну за национальную независимость, я рассчитывал на соединение всех усилий, всех устремлений и на содействие всех властей; я имел основания надеяться на успех и бравировал заявлениями других держав против меня. Но обстоятельства изменились. Предаю себя в жертву ненавистникам Франции. Да будут они искренни в своих заявлениях о том, что злонамеренны лишь в отношении моей особы! Моя политическая жизнь окончена, и я провозглашаю моего сына, под именем Наполеона II, императором французов. Нынешние министры создадут временный правительственный совет. В интересах моего сына я прошу Палаты незамедлительно принять закон о регентстве. Объединитесь ради общего спасения и чтобы остаться независимой нацией.

Камбасерес закончил читать. После небольшой паузы, выдержанной из приличия, Палата пэров приступила к обсуждению вопроса о временном правительстве. К трибуне выстроилась очередь, но вдруг туда, грубо отпихивая прочих, прорвался Лабедойер. Крылья его тонкого носа раздувались, светлые глаза горели огнем праведного гнева.

– О каком новом правительстве может идти речь, когда мы должны сейчас обсуждать вопрос о регентстве? – возмущался он. – Вы говорите, что заботитесь о будущем Франции, – нет! Вы думаете только о себе!

– Покиньте трибуну! – строго приказал Ласепед, но Лабедойер и бровью не повел.

– Что же это получается: французы вновь проливали свою кровь, чтобы на них надели постылое чужеземное иго? Чтобы они пресмыкались перед подлым правительством? Чтобы наши храбрые воины испили чашу горечи и унижений? Чтобы их лишили той жизни, какую они заслужили своими ранами, добыв славу всей нации?

На него теперь кричали со всех сторон и даже дергали за платье, но он продолжал свою обличительную речь, всё больше возвышая голос:

– Я слышал ваши голоса вокруг трона счастливого государя; теперь, когда его постигло несчастье, вы разбежались! Отречение Наполеона нераздельно! Если его сына не признают императором, ему придется взяться за меч, и французы, проливавшие за него свою кровь, сплотятся вокруг него, несмотря на свежие раны! Его покинут только подлые генералы, которые однажды уже предали его!

– Молодой человек, вы забываетесь! – проревел маршал Массена.

– Предатели есть и среди пэров! – надрывался Лабедойер, цепляясь за трибуну. – Но с этим пора покончить! Заклеймить позором каждого француза, покинувшего свои знамена! Снести его дом, изгнать его семью! Тогда во Франции не останется предателей, закончатся интриги, которые привели к недавней катастрофе!..

Его оторвали от трибуны и потащили к дверям.

– Если Палаты отвернутся от императора, моя судьба предначертана – меня расстреляют первым!

Лабедойера отпустили. Он тяжело дышал; еще недавно красное от крика лицо покрылось внезапной бледностью. Кто-то посоветовал ему развязать галстук. Воспользовавшись суматохой, Люсьен Бонапарт вновь завладел трибуной.

– Господа, речь идет о том, чтобы предупредить гражданскую войну и сохранить независимость и свободу нашего отечества! «Император умер – да здравствует император!» – на этом возгласе народа строится будущее монархий, основанных на неизменности закона! На смену умершему или отрекшемуся императору должен немедленно прийти его преемник, иначе наступит анархия! Сейчас вас должен занимать только вопрос о регентстве, ибо только он обеспечит неразрывную передачу власти. Заклинаю вас, господа, наследственных хранителей общественных устоев и основополагающих законов, – заклинаю вас во имя нашей Конституции и освященных ею свобод: останьтесь верны самим себе и Франции, провозгласите императором Наполеона II!

Следующие четыре оратора высказались в том же духе. Пока они выступали, совсем стемнело, слуги принесли свечи. Но вот на трибуну поднялся граф де Понтекулан.

Ему было слегка за пятьдесят, лоб избороздили морщины, веки отяжелели, орлиный нос заострился, но в остальном он, как и маркиз де Лафайет, ничуть не изменился за последние двадцать пять лет, только если генерал проповедовал свободу, то бывший префект ратовал за справедливость.

– Я не сказал бы то, что скажу сейчас, если бы Наполеон еще находился на вершине власти: я полностью предан ему всем сердцем, я верно ему служил и останусь верен ему до последнего вздоха, я всем ему обязан, он был для меня самым щедрым благодетелем. Но я многим обязан и своему отечеству. Что нам предлагают? Нечто противное обычаям всех совещательных собраний – принять важнейшее решение, не совещаясь.

Граф говорил с живостью, похожей на раздражение, – привычка всех бывших членов Конвента, споривших до хрипоты и грозивших друг другу гильотиной.

– Кто этот человек, желающий навязать французам государя? – указал он на Люсьена Бонапарта. – Я признаю, что он снискал всеобщее уважение своими талантами, прекрасным характером и всем, что он сделал для свободы. Но мне неизвестно, по какому праву он произносит такие речи. Нет ни одного документа, подтверждающего, что он француз; нам он известен лишь как римский князь[37]. Князь Люсьен предлагает нам то, на что вы не можете согласиться без всестороннего обсуждения. Император требует в своей прокламации, чтобы его сына признали его преемником. Несмотря на всю мою признательность Наполеону, я не могу считать своим государем лицо, не находящееся во Франции, как не могу я считать регентшей государыню, находящуюся в Австрии. Иноземцы ли они? Пленники ли? Если мы решимся признать регентство, возгорится огонь гражданской войны.

– Да то ли сейчас время, чтобы заниматься отдельными особами? – выкрикнул со своего места адмирал Декре. – Отечество прежде всего! А отечество в опасности! Не будем терять ни минуты! Я требую закрыть дискуссию!

За прекращение дискуссии проголосовали единогласно. Ласепед всё же настоял на том, чтобы Палата выразила свою благодарность императору Наполеону I и избрала двух членов временного правительства в дополнение к трём, которых уже избрали депутаты, – Фуше, Гренье и Карно. Была уже глубокая ночь, глаза слипались. Наскоро избрав бывшего дипломата Коленкура и барона Кинетта, немного разбиравшегося в финансовых вопросах, пэры разъехались по домам – спать.

Глава двадцать первая. Выбор без выбора

Таверна была набита битком. Скамьи и стулья у длинных деревянных столов заняли офицеры в красных мундирах, посадив себе на колени визгливо хохотавших девиц, прислуга с кружками в руках сбивалась с ног, звенели упавшие на пол бутылки, было шумно, дымно и душно. Остановившись у входа, Альфред немного поколебался, затем решился и шагнул вперед. Во всех питейных заведениях Монса сейчас была та же самая картина: праздновали победы союзников и скорое возвращение на родину.

Наедине с собой Альфред не мог отделаться от мыслей, шедших вразрез с общим настроением. Чему мы радуемся? Вторжению иноземцев во французские пределы? Нынче на рассвете прусский снаряд угодил в пороховой склад в Авене, взрыв произвел ужасающие разрушения, крепость пала, гарнизон из двухсот ветеранов оказался в плену. Две прусские дивизии и кавалерия окружили Мобёж, упорно сопротивлявшийся год назад; Блюхер передал защитникам крепости ультиматум: либо немедленная сдача, и тогда национальных гвардейцев отпустят по домам, а солдат линейных войск передадут в распоряжение Людовика XVIII, либо регулярная осада и потом плен, каторга и ссылка в Сибирь. Французы сдаться отказались. Почему бы Людовику XVIII не выйти к ним, как это сделал Бонапарт, вернувшись с Эльбы? «Узнайте меня! Если среди вас есть солдат, который хочет убить своего короля, – вот я!» Королю следовало ехать впереди Блюхера и Веллингтона, а не плестись за ними! Неужели поражение повстанцев в Вандее настолько его обескуражило? Говорят, что Огюст де Ларошжаклен запросил перемирия по его приказу… Но товарищи Альфреда радовались и веселились, и он пытался убедить себя, что еще слишком молод и неопытен, не понимает до конца, что же к лучшему и как правильно. Беззаботный шум заглушал тревожное гудение в его голове, поэтому он старался не оставаться один.

Покрутив головой в поисках знакомых, Альфред заметил небольшой столик в углу, за которым, спиной к нему, сидел человек во фраке, но с военной выправкой. Два места рядом с ним пустовали. Странно. А, была не была. Он направился туда.

– Добрый вечер, сударь! Простите за нескромность: вы кого-нибудь ждете? Не стесню ли я вас, заняв это место?

Фрачник поднял на него удивленные глаза. На вид ему можно было дать лет тридцать пять, хотя в коротко остриженных волосах, не скрывавших косой шрам надо лбом, серебрилась седина; удлиненное лицо было изможденным, взгляд – потухшим; в петлице – красный бант ордена Почетного легиона.

– Молодой человек, вы знаете, кто я?

– Не имею чести.

– Полковник Клуэ.

– Младший лейтенант де Виньи, к вашим услугам.

Альфред поклонился, щелкнув каблуками.

– Ваши товарищи начнут сторониться вас, если увидят в моем обществе.

– Мне не привыкать.

Де Виньи сел за стол. Подошла трактирная служанка; Альфред спросил себе мозельского, она виновато улыбнулась: вина не осталось совсем, господа офицеры всё выпили, есть только пиво. Хорошо, пусть будет пиво.

Какое-то время они молчали, потом Клуэ посмотрел на Альфреда в упор.

– Я никого не предавал, – отчетливо выговорил он со сталью в голосе.

– Я верю вам.

Служанка принесла большую кружку и поставила ее перед Альфредом.

– Это ваш первый мундир? – спросил Клуэ, когда он сделал несколько глотков.

Опять он слышит этот вопрос!

– Да, я прежде нигде не служил.

Полковник вздохнул и опустил глаза.

– Я вырос при Империи, не знал другого господина, кроме Наполеона, и служил только ему до сентября тринадцатого года, пока не попал в плен при Денневице, – произнес он после долгого молчания, словно зачитывал по памяти объяснительную.

Денневиц! Одно из первых поражений, отнявших блеск у звезды Наполеона! В газетах его тогда представляли досадной неудачей, просчетом маршала Нея, и сожалели о несчастье, постигшем Клуэ, который получил в один день четыре раны и вынужденно отправился в Россию.

– И вот, спустя год я вернулся во Францию – повсюду белые кокарды! Вам не понять, что́ я чувствовал тогда, – боль, нестерпимый стыд! Никаких Бурбонов я знать не знал и решил оставить службу, чтобы не носить эту белую кокарду, навязанную нам пруссаками. Я пошел к маршалу Нею, который был моим командиром, желая просить об отставке. Он принял меня ласково, рассказал о принцах, о пережитых ими несчастьях, об их достоинствах и верности Франции, сказал, что император, отрекшись от престола, вернул мне свободу поступков, теперь я волен служить, кому пожелаю.

Альфред почти не мигал своими незабудковыми глазами. Уж что-что, а слушать он умел.

– Я решил сам взглянуть на принцев, – продолжал Клуэ. – Отправился в Тюильри… Того, что там было, я не забуду никогда.

Глаза полковника сощурились, тонкие губы искривились.

– Мне встретились мои бывшие товарищи и друзья. С каким презрением они говорили мне о короле! Насмешничали, потешались… И вот объявляют: «Король!» Те же самые люди, которые только что поливали его грязью, бросаются вперед, чтобы оказаться у него на пути, перехватить его взгляд… Я стоял в сторонке и смотрел. Мне трудно выразить словами мои чувства… Скажите, вы ведь видели короля? Конечно, о чём я говорю… Но тогда, в первый раз, после всего услышанного… Меня поразили его уверенность и величие. Он шел – и было видно, что он здесь господин. В нём было что-то такое, что… Мне захотелось склонить голову и опуститься перед ним на одно колено. Если бы он отдал мне тогда какое-нибудь приказание, я бросился бы исполнять, не рассуждая. Вот именно это и потрясло меня до глубины души. Принцы давно прошли, а я всё стоял на том же месте… и вдруг почувствовал, что всё мое лицо в слезах. Мне стало стыдно, я почти выбежал оттуда… А потом пошел к маршалу Нею и вновь стал его адъютантом.

Клуэ отпил из почти полного стакана, стоявшего перед ним. Альфред не нарушал его молчания, не мешая думать, но ждал продолжения.

– Маршал никогда не был слугой двух господ. Он слишком честен для этого. Всякие мерзавцы говорили потом, что, уезжая из Парижа, он намеревался предать короля, так вот это неправда. Я точно знаю, я имел честь пользоваться его доверием. Он оказался в ловушке.

Мы же ничего не знали. Ни об измене Лабедойера, ни о капитуляции Гренобля и Лиона. Маршал собирался идти на Лион, но у него было мало людей, патронов и зарядов, ему обещали подкрепление. Однако в Шалоне-на-Соне жители побросали пушки в воду. И той же ночью маршал получил письмо от генерала Бертрана. В нём говорилось, что народ и армия повсюду переходят на сторону императора, и если маршал станет упорствовать, то именно он окажется повинен в гражданской войне, вся пролитая кровь падет на него. Да что там, его собственные солдаты отказывались стрелять «по своим». Как же он сказал тогда? Ах да: «Нельзя остановить прилив голыми руками».

Четырнадцатого марта, на банкете, маршал объявил генералу де Бурмону, что собирается зачитать войскам прокламацию, которую ему прислали, – «Да здравствует император!» Генерала де Бурмона я знал по Германии, в армии его уважали. Он считал, что маршал совершает ошибку, уж лучше бросить всё и вернуться в Париж. Я тоже так думал, я не верил, что король сбежал из Парижа, как нам тогда говорили. Но маршал уже принял решение. И вот… мне пришлось покинуть человека, который много лет был мне как отец, которому я обязан всей своей карьерой. Ммм… мне и сейчас больно вспоминать об этом… Я уехал с генералом де Бурмоном. Он отчитался королю обо всём, чему был свидетелем, и мы стали ждать приказаний. Но их не последовало. А потом мы в одночасье узнали о том, что король покинул столицу и что Наполеон издал приказ об аресте графа де Бурмона, меня и еще нескольких офицеров, сохранивших верность присяге.

Признаюсь честно: я был поражен в самое сердце. Я привык к опасностям иного рода, но оказаться в тюрьме за исполнение своего долга? Человек, которому мы верно служили пятнадцать лет, презирал нас настолько, что не имел уважения к клятве, хотя сам позволил нам ее принести! Вам не понять, что́ творилось в моей душе. Надеюсь, что вам никогда не придется пройти через это.

Вы уехали из Парижа вместе с королем? Значит, вы не знаете, какой там настал тогда кавардак. По городу ходили прусские прокламации – истинные или ложные; в них говорилось о восстановлении Республики, об угрозе расчленения Франции… Что мне было делать? Я спрашивал об этом всех. Как велит нам поступить наша совесть? Одни улыбались и смотрели на меня, как на наивное дитя, другие сами не знали, остальные говорили самые разные вещи, ведь у каждого свой интерес. Как же это… Трудность не в том, чтобы исполнить свой долг, а…

– «Во времена политических кризисов самое трудное для честного человека не исполнить свой долг, а понять, в чём он состоит», – подхватил Альфред. – Это написал господин де Бональд в ответ на брошюру о Революции госпожи де Сталь.

– Сказано очень верно. Так вот, один лишь генерал де Бурмон смог дать мне внятный ответ. Он сказал, что истинные намерения иностранных держав нам неизвестны, от короля мы не получили никаких приказов и не имеем никаких вестей, но Франция в опасности, и главное сейчас – защищать отечество, а значит, оставаться в армии так долго, насколько наше присутствие в ней будет согласоваться с нашим долгом перед королем. Наполеон предложил ему командование дивизией, не потребовав новой присяги; генерал мог сделать меня своим начальником штаба. Я согласился сразу, потому что он разрешил все мои сомнения. Точно камень с души свалился. Мы уехали в Мозельскую армию, которой командовал генерал Жерар.

Оба генерала были давними товарищами и уважали друг друга; мы не скрывали от генерала Жерара своих истинных чувств. Он иногда журил меня за то, что я ношу свой крест Почетного легиона вместе с цветком лилии, но потом перестал, видя мое упорство. Ему было достаточно того, что мы сражались под трехцветным знаменем. Но вот во все армейские корпуса разослали Дополнительный акт к конституциям Империи, каждый офицер должен был подписаться за него или против. Вы читали этот документ? Французов призывали навсегда отречься от Бурбонов. Вот это всё изменило. Генерал де Бурмон сказал мне, что отныне оставаться в армии значило бы предать короля; он подписался против. Я поступил так же, но отговаривал его, как мог, от решения пойти к генералу Жерару и отказаться от командования. Я был уверен, что мы тем самым поставим в трудное положение самого генерала Жерара, которому придется нас арестовать или навлечь на себя гнев императора. Но он пошел всё равно. Не знаю, о чём они говорили, но когда он вернулся, то заявил мне, что едет к королю в Гент. Мне ничего не оставалось, как ехать с ним, мы оба это понимали.

Генерал де Бурмон вызвал к себе генерала Юло, командовавшего первой бригадой, чтобы я сдал ему штабные дела. Мы втроем проговорили всю ночь. Это было еще до сражения при Линьи. Граф де Бурмон говорил, что одержанные нами успехи приведут к установлению во Франции кровавого деспотизма, который погубит наше отечество, он не хотел этому способствовать. А генерал Юло отвечал ему, что понимает его чувства, однако видит свой долг в ином – остаться с доверенными ему людьми. Еще он сказал, что, возможно, один из нас заблуждается, но без злого умысла.

Мы уехали еще до рассвета. Когда показались прусские аванпосты, генерал де Бурмон отпустил конвой, и с нами остались только четыре офицера, которые тоже отказались подписаться под Дополнительным актом. Мы поклялись друг другу не говорить пруссакам ни слова о том, что касается французской армии…

Клуэ допил свой стакан залпом и перелил в него остатки вина из стоявшей рядом бутылки. У Альфреда вдруг пересохло во рту, он сделал большой глоток из своей кружки.

– Нас больше двенадцати часов перегоняли с поста на пост до самой главной квартиры Блюхера, – снова заговорил полковник. – Пруссаки решили, что мы хотим перебежать на их сторону. Что я! Израненный под Лютценом и Денневицем!.. Я знал, что это будет тяжело. Желаю вам никогда не испытать ничего подобного – стоять посреди врагов и… Они никак не могли взять в толк, что мы просим всего лишь пропустить нас через их линии, чтобы примкнуть к нашему королю. Блюхер не пожелал разговаривать с генералом де Бурмоном. Ему указали, что генерал носит белую кокарду, он раскричался: «Какое мне дело до кокарды! Фетюк всегда фетюк!» Я рад, что его тогда разбили.

– Генерал Жерар был тяжело ранен при Вавре, – брякнул Альфред.

Лицо полковника искривилось, как от боли.

– Ранен? Вы точно знаете?

– Я видел в бюллетене… Пулей в грудь навылет…

Клуэ встал и, не простившись, пошел к выходу.

Глава двадцать вторая. Агония надежды

Что это?! Все фуры, проехавшие мимо окон за последние два часа, теперь возвращались обратно! Лошадей пустили рысью, солдаты бежали рядом… Неужто это правда – французы снова наступают? Вчера говорили, что они в девяти милях отсюда…

– Что там случилось, Магдалена?

Боже мой, что станется с Уильямом? Он двух шагов сделать не может!

– Я сейчас узнаю!

Джозеф вышел на улицу, а Магдалена нарочно высунулась в окно, чтобы в него никто не мог заглянуть и увидеть Уильяма. Тра-та-та-та, топ-топ-топ, тра-та-та-та… Вернулся Джозеф: ложная тревога! Просто часть обоза отправили не той дорогой, теперь приходится догонять своих.

Солнце стояло высоко, был девятый час утра. За Джеймсом Пауэллом уже послали (один крестьянин, ехавший на телеге в Брен-л’Аллё, знал его и согласился передать, что его ждут), но он всё не шел. Магдалена решила приставить пиявок сама.

Три уже присосались, когда пришел Пауэлл. Магдалена уступила ему место, но у аптекаря что-то плохо получалось: пиявки сразу отваливались. Магдалена кольнула бок Уильяма булавкой, очередная склизкая бурая тварь с продольными полосками оливкового цвета жадно присосалась к ранке с выступившей капелькой крови.

– Вы действуете не хуже больничной сиделки! – похвалил ее Пауэлл. И добавил извиняющимся тоном: – Меня руки не слушаются, со времени сражения поспать удается едва ли час за ночь.

– Господи, что же вы сразу не сказали! Прилягте на моей кровати в другой комнате. И мы больше не будем посылать за вами по всякому поводу.

– По крайней мере, пиявок вы ставите мастерски, леди де Ланси. Я буду вам очень обязан, если вы возьмете это на себя.

Магдалена приладила еще одну.

– Ты из тщеславия мучаешь своего несчастного мужа этими животными, – шутливо пожаловался Уильям.

На его лиловом боку скрючились девять жадноротых червей, разбухая на глазах. Когда они, наконец, отвалились, Пауэлл перевязал пациента чистой тканью, стянув кровоточащий бок, и воспользовался предложением Магдалены. Но едва он улегся, как явился доктор Хьюм – шумный жизнерадостный шотландец, личный хирург герцога Веллингтона. Его визит продлился не больше десяти минут: доктор спешил в Брюссель; Магдалена так и не узнала от него ничего положительного о состоянии Уильяма и была раздосадована его неуместной веселостью.

– Возможно, нам обоим повезло, – сказал Уильям, слегка сжав ее руку.

Она посмотрела на него, ожидая объяснений.

– Даже если я полностью поправлюсь, я ни за что не вернусь на службу. Никто не заставит меня это сделать, мы будем спокойно жить дома до конца своих дней.

О да! Увиденного из окна кареты хватило, чтобы постичь весь ужас творившегося на поле боя. Раньше, даже в Антверпене, когда был слышен грохот канонады, «сражение» представлялось Магдалене величественно красивым, как на картинках из книжек: рыцари скачут на лошадях, солдаты палят из ружей, знамена развеваются… Кровь, боль, страшные увечья – всё это не приходило ей в голову, но отныне, наученная опытом, она не сможет думать о войне иначе. Разве получится у нее теперь целый день высидеть в комнате в ожидании письма от Уильяма, зная, что он в любую минуту может упасть, истекая кровью, с рассеченной головой, выбитым глазом, раздробленной рукой или ногой? Нет, нет, нет, даже герцог Веллингтон, навестив полковника де Ланси, сказал ему, что не хотел бы побывать в другом сражении – смотреть, как храбрецы калечат и убивают друг друга, – а уж они с Уильямом ни за что больше не пройдут через это испытание. С него хватит. Пусть лучше отец приобщит его к геологии и химии. А может, он захочет заниматься хозяйством. Деревенская скука предпочтительнее «бурления жизни» на грани со смертью.

Как назло, к Уильяму продолжали приходить товарищи, беспокоя излишне бодрыми голосами, напускным оптимизмом и в особенности рассказами о разных случаях во время сражения. Уильям не принимал участия в общем разговоре, его не интересовали новости о продвижении армии, и Магдалена наконец научилась выпроваживать гостей, не боясь показаться невежливой. Вдвоем им было хорошо, тихо, покойно – даже несмотря на бесконечное движение по дороге и мельтешение людей за окнами. Они молчали или разговаривали друг с другом о всяких пустяках. Наедине с женой Уильям делался оживлен, говорил, что пиявки подействовали, он идет на поправку, пытался встать, уверял, что у него ничего не болит, хотя легкое покашливание время от времени заставляло его морщиться от боли в груди и в боку. Магдалена не знала, что и думать: ей очень хотелось верить в его слова, но над головою надежды висел на тоненькой нити тяжелый меч сомнения – а вдруг это лишь какой-нибудь новый симптом непоправимого?

Уильям почти ничего не ел, и Магдалена рядом с ним тоже забывала о еде, пока Эмма не приносила ей похлебку в глиняной миске. Отлучиться от очага во дворе было нельзя даже на минуту, иначе кто-нибудь прихватит с собой то, что на нём готовится.

– Бедная Эмма, как нехорошо мы поступили с тобой! – сказал ей Уильям, когда она напоила его свежим чаем с молоком. – Обещали вояж за границу, столичное житье, а заставили жить, как последнюю крестьянку.

Девушка смутилась, пряча грязные руки под передник.

– Вы всё шутите, сударь… И это хорошо! – тотчас перебила она сама себя. – Если уж на то пошло, я даже рада, что побывала здесь. Правда-правда! Теперь-то, как в Лондон вернемся, я уж не стану думать, какая я бедная-разнесчастная – рано вставать, варить кофе на кухне, постели убирать… Посмотришь, как люди-то живут, – мне, выходит, счастье выпало.

В ночь на четверг Магдалена спала на своем стуле как убитая – усталость взяла свое, а утром Уильяму стало хуже. Пауэлл привел с собой хирурга, Стивена Вулрича, и тот нахмурился, разглядывая кровь в чашке. Делать Уильяму кровопускание стало задачей не из легких: вены на левой руке и ноге уже покрылись порезами, а к правой было не подобраться. Магдалена суетилась вокруг него, помогая доктору, когда к ним заглянул на минутку генерал Дандас. «Простите, я, кажется, не вовремя? Я зайду позже». Едва он ушел, как Магдалена вспомнила, что собиралась просить кого-нибудь привезти ей нужные вещи. Она выглянула в окно, генерал еще стоял у двери, разговаривая с какими-то господами. Это был высокий, прямой как палка старик с поблекшими голубыми глазами, седой как лунь; ему уже стукнуло восемьдесят, но он приходился Уильяму кузеном, поскольку восемь лет назад женился на его двоюродной сестре Шарлотте. Магдалене было очень неловко досаждать ему своими просьбами, но у нее не оставалось выбора. Она поскорее вышла и поздоровалась. Мужчины сняли шляпы; Магдалена узнала лорда Гамильтона, остальные были ей не знакомы.

– Простите, ради Бога, сэр Дэвид, – обратилась она к генералу, – нельзя ли раздобыть мне одеяло?

– Бог мой, у нее нет одеяла! – воскликнули все разом.

– Это не столь важно, – заторопилась Магдалена, – потому что я никогда не ложусь, но моя горничная спит на полу, а там очень сыро, я боюсь, что она заболеет, мы без нее как без рук, и еще – не будете ли вы так добры прислать нам вина?

– Разумеется, – ответил Дандас. – Завтра вы получите и то и другое.

В прихожей она столкнулась с Вулричем.

– Плохих симптомов нет; если сбить температуру, он поправится, – ответил врач на ее немой вопрос, но при этом не смотрел ей в глаза.

Пригладив дрожащими руками волосы, Магдалена сделала глубокий вдох и выдох, чтобы казаться спокойной, и вернулась к Уильяму.

– Ну что, ушел Старый шкворень? – спросил он. И улыбнулся недоумевающей жене: – Генерал Дандас. Его так прозвали солдаты за его прусскую муштру. Зачем он приезжал? Эвакуация?

Магдалена вспомнила, что сэр Дэвид – управляющий Королевским госпиталем в Челси. В самом деле, Уильяма могут перевезти в Англию, там за ним будет куда лучший уход! Но выдержит ли он дорогу? Нет, вряд ли.

– Он обещал прислать нам вина. Это тебя подкрепит.

Рука Уильяма была горячей, губы тоже, но его глаза светились любовью, а не только блестели от жара.

– Какое счастье, что ты здесь! Даже не знаю, что бы я без тебя делал.

Погода испортилась; поднявшийся ветер нагнал тучи, к вечеру за окном шумел дождь – ну вот, опять на пол лужа натечет. Но спать в эту ночь почти не пришлось: Уильям задыхался, Магдалена постоянно подтягивала его на подушку повыше, Джозефа дважды посылали за Вулричем, чтобы отворить больному кровь. К утру он, наконец, забылся сном, а врач без сил откинулся на спинку стула, расставив ноги и закрыв ладонями лицо.

– Госпиталь переполнен, а ведь еще не всех раненых подобрали, – сказал он шепотом Магдалене, когда немного пришел в себя. – Из Брюсселя каждый день посылают кареты в Ватерлоо – по двадцать – тридцать частных экипажей. Некоторые из жалости подбирают и французов, но чаще их оставляют лежать там без всякой помощи, без еды и воды! Наших тоже привозят в самом жалком виде. Что я могу? Что я могу?

Он выпил чаю, предложенного Магдаленой, поблагодарил и ушел.

Простыни оказались заляпаны кровью, их надо было переменить; это сильно растревожило Уильяма. Он больше не разговаривал, лежал с закрытыми глазами, экономя силы, чтобы противиться приступам кашля. Магдалена сидела рядом, держа его за руку. Пауэлл как-то спросил ее, зачем она не отдыхает, ведь ее может сменить служанка. Как они не поймут? Да будь здесь хоть тридцать слуг, она всё равно не отошла бы от мужа: каждая минута с ним ценнее бриллианта!

Уильям прошептал, что ему трудно дышать, – нельзя ли окурить комнату? Боже мой, как? Без огня, без железного листа…

– Эмма, Эмма! – позвала Магдалена, высунувшись в окно.

Прибежала горничная, не выпуская из рук чайник. Они обсудили новое затруднение.

Уксус можно налить в стакан – придумала изобретательная Эмма. Она куда-то ушла, потом вернулась с большими портняжными ножницами, в которых был зажат уголек. Булькнув в стакан, он зашипел, выпустив белое облако свежести. Уильям благодарно улыбнулся, Эмма смахнула с глаз слезы.

К вечеру температура поднялась снова. После утренних рассказов хирурга Магдалене было совестно посылать за ним, ведь у него столько хлопот. Вполне возможно, что его отлучка будет стоить кому-то жизни… Собравшись с духом, она велела Эмме окунуть в кипяток ланцет, забытый Вулричем, сама перетянула Уильяму руку жгутом, нащупала пульсирующую жилку, сделала надрез; Джозеф держал чашку. Кровь была густая, малиновая – воспаленная, по краю чашки образовалась коричневая линия, это нехорошо (аптекарь разъяснил Магдалене, что к чему). Около десяти неожиданно пришли сразу Пауэлл и Вулрич. Леди де Ланси показала им чашку, отчиталась о своих действиях и наблюдениях, внимательно всматриваясь в их лица. Когда они переглянулись между собой, она всё поняла – отвернулась к окну и заплакала.

У постели больного они пробыли недолго, но потом тянули с уходом, явно собираясь что-то сказать. Магдалена догадывалась, что же именно, но не могла, не хотела этого слышать. Она простилась с ними бодрым голосом и, выпустив их из дома, закрыла дверь.

Теперь Уильям уже не скрывал, что ему больно. Когда в середине ночи Магдалена в очередной раз приподнимала его, втаскивая на скользкую подушку, у нее в животе словно что-то лопнуло. Но в этот момент Уильям посмотрел на нее таким застывшим взглядом, что она забыла о себе. Он всё еще обнимал ее за шею; она стала тормошить его за щеки, исступленно целовать… Он очнулся и попросил позвать Пауэлла. Господи, что же делать? Бедный Джеймс сам как тень…

– Да, да, я пошлю за ним, милый.

В четыре утра в дверь постучали, там стоял незнакомый пожилой мужчина с глазами, словно обведенными красной каймой. Это оказался хирург, которого прислал Пауэлл, – сам он лежал в постели больной. После кровопускания Уильяму стало легче, он наконец-то заснул. Магдалена задула свечу и вышла проводить врача.

Он сказал, что самым первым осматривал полковника де Ланси еще тогда, на поле боя, и уверил его родственника, что он выживет. Как странно, что именно ему выпала тяжкая доля предупредить жену полковника… В общем, если она хочет поговорить с мужем о чём-то важном, то лучше не откладывать.

– Как скоро? – спросила Магдалена.

– Точно не знаю.

– Дни или часы?

– По крайней мере, двенадцать часов у вас есть.

Двенадцать часов.

Магдалена молча повернулась к хирургу спиной и на цыпочках вошла в комнату мужа. Уильям спал. Она села в противоположном углу, чтобы не мешать ему, и смотрела на милое, родное лицо, то и дело смаргивая слезы. Во рту у нее пересохло, губы потрескались. «Наверное, я умру первой», – подумала Магдалена. Нет, как же она может умереть и бросить его одного? Она должна быть рядом, она нужна ему. Не раскисать! У них еще целых двенадцать часов. Если ей удастся разыскать генерала Дандаса, он, может быть, успеет приехать и позаботиться о них обоих. Где бювар?

Свое длинное сумбурное письмо она перечитывать не стала – просто сложила, отдала Джозефу и велела ему найти генерала, если тот в пределах десяти миль от Брюсселя. Магдалена сидела на стуле, уцепившись обеими руками за сиденье, ее била дрожь. Она еще никогда не видела, как люди умирают, и не знала, как это на нее подействует. Достанет ли ей спокойствия и сил? Уильям! Говорить ему или нет? Он видел много смертей. Но одно дело чужая смерть, а другое – своя собственная…

Он проснулся и протянул к ней руку. Она подошла, села рядом, как обычно.

– Уильям… Прости меня, любимый, но я должна сказать тебе. Врач, что был здесь ночью… Он говорит, что симптомы… В общем, он считает, что надежды нет. Если ты хочешь распорядиться о чём-нибудь, скажи мне, я всё исполню.

Де Ланси продолжал машинально гладить ее пальцы.

– Это неожиданно, – выговорил он наконец слегка дрожавшим голосом. – Очень неожиданно. Веришь ли, сегодня первый день, когда я чувствую себя настолько хорошо, как будто в самом деле пошел на поправку! У меня ничего не болит, я свободно дышу. Пожалуй, я даже выдержал бы переезд в Брюссель.

– Что мне сделать для тебя, милый?

– Когда я лежал на земле во время боя и думал, что умираю, – продолжал он, не отвечая, – я не чувствовал ни страха, ни отчаяния, ведь я скоро попаду в лучший мир. Мне только было жаль расставаться с тобой, любовь моя. Я думал: как она, бедненькая, будет здесь одна, без меня? Прошу тебя, пообещай мне, что не поступишь, как тетя Амалия.

Слезы хлынули из глаз неудержимо. Всхлипывая, Магдалена пыталась что-то сказать, но Уильям устало закрыл глаза и приложил палец к губам: тсс, не надо слов.

Да, всё, хватит. Такими тоскливыми разговорами она только сократит ему жизнь, а каждый час дорог.

Верная Эмма принесла чай и тосты. Уильям позавтракал с таким удовольствием, что и у Магдалены проснулся аппетит. Вот только у нее теперь текло из носа. Боже мой, какой стыд – куда же подевался ее платок?

– Ты простудилась, милая? Всё время сидишь на сквозняке.

– Да, наверное. Это ничего.

В полдень приехал Вулрич – пощупал пульс, кивнул на слова Уильяма о том, что ему лучше, порекомендовал полный покой.

– Не нужно ли вам чего-нибудь в Брюсселе? Я еду туда.

– Нет, благодарю вас.

– Магдалена, любимая, генерал Дандас!

– Я написала к нему утром, милый.

Вернулся Джозеф с короткой запиской: «Буду вечером».

Однако прежде генерала явились Пауэлл и Хьюм – один едва держался на ногах, другой был всё таким же бодрым и шумным. Хьюма так превозносили в армии, что он, наверное, возомнил, будто его визит – величайшая радость для кого угодно! А ведь полковник Гордон умер у него на руках, после того как сей эскулап отнял ему ногу! Магдалена не хотела его пускать, но он прошел к Уильяму сам, не обращая на нее внимания, заставил больного сесть, постукал его пальцами по груди, пощупал пульс и заключил, что он сможет выдержать еще одно кровопускание, если понадобится.

– О нет, мне это не нужно теперь, я скоро буду совсем холоден, – сказал Уильям.

– Да я и не намерен пускать вам кровь! Наоборот, хочу согреть вам конечности.

В глазах Уильяма вспыхнула надежда, отразившаяся тревогой в душе Магдалены.

– Хорошо ли это будет, мистер Хьюм? – спросила она.

Врач вышел, не удостоив ее ответом, она поспешила за ним.

– Почему вы опускаете руки, когда у него такой славный пульс? – выговаривал Хьюм Пауэллу. – И такая отличная комплекция! Вы только тоску наводите. Нельзя сидеть сложа руки, надо что-то делать. Поставьте ему пластырь на грудь, приложите пиявок, если будут боли в боку, приготовьте горячую ванну.

Магдалена смотрела на Пауэлла, пытаясь прочитать по его лицу, верит он Хьюму или нет, Джеймс избегал ее взгляда.

– О, не бойтесь, сударыня, мы не бросим это дело! – бодро сказал ей Хьюм.

Эти глупые слова рассердили ее окончательно.

– Я вовсе не боюсь, сэр, что мистер Пауэлл нас бросит, потому что уверена в обратном, но сегодня утром мне сказали, что надежды нет, так зачем же…

– Не то чтобы вовсе нет, – пролепетал аптекарь, – я бы сказал, что надежды мало…

Махнув рукой, Магдалена ушла: ну их, пусть разговаривают друг с другом.

– Милая, я слышал, что сказал мистер Хьюм. Мне кажется, его средства сто́ит испробовать.

Магдалена застыла, бессильно опустив руки. Уильям смотрел на нее так кротко… Она высунулась в окно.

– Эмма! Эмма! Сэру Уильяму нужна горячая ванна! Не знаю как!

Джозеф отправился на поиски корыта и в самом деле вернулся с большой лоханью. Он таскал воду из колодца, переливал из ведра в чугунок, который Эмма грела на огне. Пауэлл собрался идти домой – готовить пластырь.

– И у вас, кажется, есть пиявки?

– Не жалко вам его мучить? – прямо спросила Магдалена.

Аптекарь опустил глаза; было видно, что он борется с собой.

– Признаюсь вам честно: я не верю в чудодейственную силу этих средств, но я не знаю, как буду чувствовать себя потом, – возможно, пожалею, когда будет слишком поздно, что не прислушался к советам такого известного врача, как доктор Хьюм. А сэру Уильяму в любом случае хуже не будет, от тепла ему станет приятно, пластырь снимем через шесть часов, если он пожелает.

В доме не было ни куска фланели, чтобы положить в лохань. Подумав, Магдалена взяла одеяло Джозефа и решительно разорвала его пополам. Они вдвоем помогли Уильяму забраться в «ванну». Господи, как же он исхудал! Вода доходила ему почти до плеч, он сказал, что ему очень приятно, ногам так тепло. Вот только бы еще перевязать чем-нибудь грудь… Чем? Ах, как досадно, что они захватили с собой так мало одежды! Можно было бы использовать нижнюю юбку… Но у Магдалены же есть нижняя юбка – та, которая на ней! Выйдя с Эммой в другую комнату и притворив за собой дверь, она сняла юбку, с треском оторвала большой кусок. Эмма вскрикнула, прижав ладони к щекам.

– Спасибо, милая!

Приехал генерал Дандас. Магдалена выбежала к нему на минутку, объяснила, что у них «водные процедуры», попросила ее извинить. Узнав, с кем она говорила, Уильям просветлел. Его уложили обратно на кровать, он уснул, а Магдалена пошла к хозяевам спросить, не найдется ли у них, чем угостить генерала.

Они сидели в ее комнате и пили кофе. Старик сказал, что прекрасно устроился на чердаке, пусть она не беспокоится о нём, он пробудет здесь так долго, сколько потребуется, не обращайте на него внимания, будто его и нет вовсе, но позовите сразу, как только он понадобится. Разговор велся шепотом, потому что дверь в комнату Уильяма была открыта – Магдалена стерегла каждый шорох оттуда.

– Вам нужно поспать, иначе вам сделается дурно, – мягко заметил генерал.

– Да, непременно, благодарю вас.

– Леди Гамильтон просила меня привезти вас к ней, когда вы вернетесь в Брюссель.

– О нет. То есть это очень любезно с ее стороны, и я невероятно благодарна ей за Джозефа, но я бы предпочла остановиться у графа де Ланнуа, как прежде.

– Это возможно; он сказал, что сохранил ваши комнаты за вами, вы сможете жить там, сколько пожелаете.

– Магдалена!

Она вскочила и пошла к мужу. Сказать ли ему о том, что граф де Ланнуа ждет их к себе?

– Тебе надо поспать, милая, поди приляг.

– Да, хорошо, я и вправду устала. Эмма подежурит возле тебя. Она даст тебе лекарство.

Магдалена поднялась, чтобы идти, Уильям остановил ее взглядом.

– Боль в груди возвращается… Может быть, пиявки помогут?

В глазах на мгновение потемнело, потом колеблющийся свет свечи вернулся. Сердце стучало молотом, отдаваясь шумом в ушах. В раскрытую дверь Магдалена видела свою пустую, ждущую кровать. Пиявки. Она поставила банку на пол и откинула покрывало.

Процедура потребовала такой сосредоточенности, что, когда через час Магдалена всё-таки легла, сон не шел к ней. Она слышала, как Эмма уговаривала Уильяма выпить горькую гадость. «Где леди Магдалена?» – «Она спит». – «Это хорошо, это хорошо…»

Эмма разбудила ее: сэру Уильяму очень худо. Он перестал стонать, как только Магдалена вошла к нему: «О, пустяки, кольнуло в боку». Она села и принялась массировать ему грудь, надеясь уменьшить боль; Эмма сказала, что приходил мистер Пауэлл и принес пластырь. Они наложили пластырь, Уильям морщился, но терпел. Когда совсем рассвело, Эмма пошла готовить чай и тосты.

– Нельзя ли снять пластырь на десять минут, чтобы я мог поесть спокойно?

– Я уберу его вовсе.

– Спасибо, любимая!

Пауэлл пришел часов в девять. Уильям спросил, можно ли ему встать с постели, – у окна легче дышится, а он так устал лежать. Воздух с хрипом вырывался из его груди, в горле что-то булькало и клокотало, на лбу вздулись вены.

– Даже не думайте! Вам будет очень больно. Покой и тишина!

Покой и тишина… Уильям горько усмехнулся, и Магдалена поняла, о чём он подумал.

Часа через два он услал ее за какой-то мелочью, но дом был маленький – она услышала, что Джозеф помогает ему встать, чтобы идти к окну. Господи, он же упадет! Генерал Дандас! Генерал Дандас! Старик неожиданно быстро спустился с чердака, а у Магдалены подкосились ноги. Когда она пришла в комнатку Уильяма, мужчины уже положили его обратно на кровать. Она сказала, что побудет с мужем одна, закрыла за ними дверь и распахнула настежь окно – пусть шумно, зато свежий воздух. Уильям задремывал, просыпался и беспрестанно спрашивал, который час. Скоро ли три? Уже пять. Как, уже?

Его тревожила мысль о ночи – темной, изнурительно долгой, мучительной. Как бы ее укоротить? Магдалена не знала. Ее саму мутило от этой мысли. Уильям сказал, что если она ляжет рядом с ним, это сократит ночь часов на пять, а то и на шесть. Но это невозможно! Где тут лечь? Так мало места. Тебе будет больно. Пожалуйста, прошу тебя! Я потеснюсь. Нет-нет, не двигайся, я сама.

Подумав, Магдалена встала на стул, приставленный к раме-кровати, перешагнула через Уильяма и осторожно вытянулась вдоль стенки, обняв его правой рукой. О, это давно забытое ощущение мужской руки под головой! Ночь действительно укоротилась, потому что они оба уснули.

Проснулись они часов в пять – было уже светло. Уильям сказал, что чувствует боль в груди, – не сильную, но это его раздражает, если перевязать, станет легче. Перевязать? Опять поднимать его, ворочать… А еще он хотел бы встать, он уверен, что у него получится. Ну уж нет! Магдалена сказала, что скоро вернется и чтобы он не вздумал своевольничать в ее отсутствие. Он улыбнулся: ты смотри, какую власть над мужем забрала!

Она умыла его и причесала, они позавтракали. Он ласково притянул ее к себе за руку, гладил ее лицо и волосы. Но вдруг улыбка сменилась гримасой боли, лицо покраснело, он снова начал задыхаться. Магдалена подсадила его повыше, открыла дверь, чтобы воздух из окна протягивало насквозь, выгнала из смежной комнаты слуг, болтавших с солдатами…

Около трех пришли Пауэлл и Хьюм, который в кои-то веки был серьезен. Уильям вновь попросил перевязать его; Хьюм заговорил о каком-то промывании, оба медика ушли, чтобы подготовить всё необходимое. Магдалена держала мужа за руку и плакала. Силы покинули ее, она больше не могла сдержать слез. Уильям называл ее милой женушкой и другими ласковыми именами, просил поцеловать его, так что и его отросшая борода стала мокрой – слез хватило на обоих. Вернулись медики с орудиями пыток. Не в силах на это смотреть, Магдалена вышла в другую комнату и зажала уши руками. Через некоторое время Эмма потрогала ее за плечо: сэр Уильям зовет.

В маленькую комнатку набились все: Хьюм, Пауэлл, Дандас, Джозеф, Эмма… О Боже, как он бледен! Магдалена нагнулась над мужем, он прошептал: «Любимая, не падай духом». Она достала из-за пазухи приготовленный еще утром флакончик с лавандовой водой, смочила пальцы и побрызгала на него; он улыбнулся. Всхлипнул, сглотнул с трудом и затих.

– Бедный де Ланси! – сказал Хьюм. – Он умер.

Магдалена прижалась губами к губам Уильяма, а потом выбежала из комнаты и опрометью бросилась на чердак.

Она сидела на куче соломы, служившей, вероятно, постелью генералу Дандасу, ничего не слыша и не видя, на душе и в голове было пусто. Из лаза возникла голова Эммы: карета готова, генерал Дандас советует ехать в Брюссель, но спешки нет. Магдалена спросила, ушли ли все из комнаты сэра Уильяма; Эмма уверила ее, что там никого нет.

По лицу Уильяма разлился такой покой, что Магдалена ему позавидовала: он уже отмучился, а она еще нет. Ничего, скоро они снова соединятся – там. Его глаза были закрыты, руки сложены на груди. Она подошла, наклонилась, хотела взять за руку, а лучше обнять, прижаться к нему, как этой ночью, рыдать у него на плече… Нет, не нужно его будить, пусть спит.

Генерал Дандас сидел с ней рядом в карете. Всю дорогу они молчали. Магдалена вспомнила, как ехала сюда, как молила Бога о том, чтобы провести с Уильямом час – один только час! Она сдержит слово, она не будет роптать. Ей довелось познать совершенное счастье; не так уж много людей, даже проживших долгую жизнь, могут похвастаться этим.

Глава двадцать третья. Бег по кругу

«Французы! В несколько дней славные победы и ужасное поражение вновь потрясли вашу судьбу.

Для вашего спокойствия и для мира во всём мире была принесена необходимая жертва: Наполеон отрекся от власти; его отречение ознаменовало собой конец его политической жизни; императором провозглашен его сын.

Ваша новая конституция, которая прежде состояла лишь из добрых принципов, получит необходимое развитие, а сами эти принципы будут улучшены и расширены.

Более не существует властей, завидующих друг другу; для просвещенного патриотизма ваших представителей нет преград, а пэры чувствуют, думают и голосуют так же, как ваши уполномоченные.

После двадцати пяти лет политических бурь настал момент, когда все мудрые возвышенные идеи, применимые к общественным установлениям, могут, наконец, воплотиться в нашей стране.

Полномочные представители отправились вести от имени Нации переговоры с европейскими державами о мире, для которого они выставляли единственное условие, ныне исполненное.

Весь мир, как и вы, ждет их ответа; по их ответу станет можно понять, существует ли справедливость на земле и держат ли еще свое слово.

Французы! Будьте едины, сплотитесь между собой при столь тяжких обстоятельствах.

Да утихнут гражданские распри, да умолкнут разногласия в такой момент, когда речь идет о главных интересах народов.

Будьте едины от севера Франции до Пиренеев, от Вандеи до Марселя.

К какой бы партии вы ни принадлежали, каковы бы ни были ваши политические догмы, ни один человек, рожденный на французской земле, не может не встать под национальные знамена, чтобы защищать независимость отечества!

Армию можно частично уничтожить, но опыт всех времен и народов доказывает: нельзя уничтожить, а главное, нельзя покорить бесстрашную нацию, сражающуюся за справедливость и свою свободу.

Император принес себя в жертву, отрекшись от престола.

Члены правительства не пощадят себя, приняв из рук ваших представителей бразды правления государством.

Председатель правительства герцог Отрантский. Воскресенье 25 июня 1815 г.».

* * *

Навстречу шестиместной карете попадались только шедшие пешком крестьяне в деревянных башмаках. Мужчины сгибались под тяжестью высоких коробов на спине, женщины несли связанные между собой узлы, перекинув их через плечо коромыслом, и младенцев на руках, дети постарше держались за материнскую юбку. Кто-то вез тачку с пожитками, кто-то погонял хворостиной корову или козу. Сворачивали на обочину, чтобы не попасть под лошадей, но не замедляли своего размеренного, механического шага. На всех лицах была написана тупая усталость и больше ничего.

У заброшенной лесопилки комиссарам встретился первый прусский разъезд. Изучив их бумаги, офицер пропустил их в Лан, который взобрался на вершину лесистого холма и глядел на дорогу поверх толстой стены с круглыми стрельницами. Стройные башни готического собора возвышались над лабиринтом средневековых улочек, по которым расхаживали английские и прусские солдаты; колокола всё же сзывали добрых католиков на воскресную мессу.

Послали парламентеров к Веллингтону и Блюхеру. «Железный герцог» согласился принять генерала Лафайета. Новость об отречении императора не произвела на него впечатления («Я знаю об этом уже год»), переговоры о перемирии он назвал пустой тратой времени, однако предложил выписать комиссарам пропуска, чтобы они могли отправиться к государям, ожидавшим вестей в Гейдельберге – а может быть, в Мангейме. Фельдмаршал разговаривать не пожелал. Его адъютант Йозеф фон Вестфален сказал от его имени, что он остановит военные действия только в самом Париже и если ему выдадут Наполеона. Бенжамен Констан тотчас сцепился с Вестфаленом, припомнив ему какую-то дерзость годичной давности. Констана вообще всё раздражало, он вел себя, точно задиристый поджарый босерон, облаивающий стадо, уверовав почему-то в свою способность завалить волка в одиночку. Утром в понедельник он поскакал к прусским аванпостам, устроил там скандал, когда его задержали, нагрубил нагнавшим его комиссарам с пропуском, назвал князя фон Шёнбурга, которого «генерал Вперед» дал им в сопровождающие, глупым заносчивым мальчишкой, потому что тот позволил себе нелицеприятные высказывания о Бонапарте и с уверенностью рассуждал о скором воцарении герцога Орлеанского. Наконец, выехали на восток – навстречу Александру, Францу I и Фридриху-Вильгельму III.

«Куда они едут, зачем? – думал про себя Констан в ночной темноте, слушая оклики на гортанном северном наречии. – Пруссаки охраняют комиссаров от французов! Представителей народа – от этого самого народа! Потому что Франция не сдалась, Франция сопротивляется! Да, Веллингтон захватил за два дня Авен, Гиз, Камбре и Ам, издав в Креси – в Креси! – прокламацию к обывателям, в которой он грозил изъятием собственности всем, кто покинет свои дома, – его не очень-то испугались и послушались, как можно было убедиться по дороге. Мобёж обороняется, Суассон тоже, как и другие крепости (которые приходится объезжать, удлиняя дорогу), генералы собирают рассеянные части армии, возвращая им боеспособность. Не только армия – народ поднялся на борьбу, как и предсказывал император!»

В Лотарингии повсюду звучало имя полковника Бриса – местного уроженца и героя, о котором уже складывали легенды. Наполеон своими руками прикрепил к груди этого храбреца крест Почетного легиона за подвиг при Прейсиш-Эйлау. Ныне же Брис сколотил добровольческий корпус, верхом объезжая селения вместе с мамлюком Пьером. Должно быть, эта пара производила яркое впечатление – французский офицер в сверкающем золотом зеленом мундире и египтянин в тюрбане, красных шароварах и расшитом кафтане! Ружей на всех не хватало, люди брали в руки косы, вилы, топоры, выпрягали лошадей из плугов. И даже такая армия из землепашцев, возчиков, дровосеков, угольщиков, возникавшая как из-под земли на пути у до зубов вооруженного врага, была способна остановить его! Как раз в это воскресенье баварский корпус фельдмаршала Вреде (двадцать тысяч солдат!) сутки простоял в Сар-Юньоне, опасаясь атаковать партизан – «Армию с вилами», как ее здесь называли, – хотя их было в двадцать раз меньше! А когда конный авангард всё же выехал вечером на дорогу, Брис налетел на него со своими молодцами и обратил в бегство! Партизаны не вступали в регулярное сражение, они обстреливали отдельные отряды неприятеля, а потом растворялись в ночи. Разъяренный Вреде объявил Бриса вне закона, приказал снести его дом, а имущество передать военным госпиталям; трусливый муниципалитет Люневиля отказал герою в помощи и попросил баварского принца Карла о защите, но полковник всегда найдет кров, кусок хлеба и глоток вина в любой хижине, затерянной в лесах, среди оврагов, в предгорьях Вогезов, где живут настоящие патриоты! Вот почему его так боятся.

Вести переговоры о мире можно только с позиции силы – в этом Наполеон тысячу раз прав. А они едут вымаливать мир. Просить многократно униженных австрийцев, пылающих ненавистью пруссаков, пришедших издалека русских остановиться, когда они уже у цели! Нелепость. Интересно, хоть кто-нибудь из делегатов верит в успех своей миссии?

Палата пэров включила в депутацию графа де Понтекулана. Лишь он один, кстати, официально попросил предоставить ему отпуск, чтобы отлучиться из Парижа. В соответствующем постановлении было сказано, что граф, обладающий всевозможными добродетелями и прекрасными дарованиями, не может не преуспеть.

Спору нет, Понтекулан – личность выдающаяся. Хотя бы потому, что умудрился уцелеть, ни разу не изменив своим убеждениям. Он считает, что, в чьих бы руках ни находилась власть, самое главное – предотвратить злоупотребления ею. Граф с юных лет входил в свиту короля, но приветствовал отмену привилегий, затем он стал депутатом Конвента, но голосовал против казни Людовика XVI. Его объявили вне закона, ему пришлось скрываться в Швейцарии, где он, чтобы добыть себе средства к существованию, поступил в ученики к столяру. В Цюрихе тогда жил тайком и герцог Орлеанский, сделавшись учителем математики, два изгнанника подружились… Но вот закончился якобинский террор – и Понтекулан всеми силами сдерживал ответную жестокость, не позволяя карать за мысли и речи как за дела. Его назначили в Комитет общественного спасения – и он ввел в военное бюро молодого артиллерийского офицера Наполеона Буонапарте с его идеями похода в Италию, которого прочие сочли пустым прожектером. Наполеон, побывавший в тюрьме за связи с братом Робеспьера, явился в Париж требовать справедливости и тем привлек внимание Понтекулана. Именно Буонапарте стрелял потом в Париже из пушек по роялистам, пытавшимся покончить с Республикой, и именно Буонапарте разогнал Совет пятисот. (К тому времени депутат Понтекулан успел стать врагом Директории из-за своей принципиальности и непредвзятости.) Помнивший добро Наполеон, облекшись в мантию Первого консула, хотел сделать Понтекулана сенатором, но графу тогда было тридцать шесть лет, а дверь в Сенат открывалась с сорока. Его назначили префектом в недавно завоеванный Брюссель, и он прекратил там политические преследования, вернул эмигрантов, снял арест с их имущества, восстановил отправление культов. Потом была поездка в Константинополь вместе с генералом Себастиани – султан наградил его орденом Полумесяца, не менее важное поручение к великому визирю, командовавшему турецкой армией на Дунае, – и снова успех. Но удача не сопутствовала графу везде и во всём. Его старший сын Адольф, выпущенный в семнадцать лет из Сен-Сира лейтенантом, попал в плен в России и возвратился домой только после воцарения Бурбонов. Десять дней назад он вместе с братом, студентом Политехнической школы, сражался при Ватерлоо…

В среду комиссары были в Кайзерслаутерне, однако фельдмаршал Барклай-де-Толли сообщил им, что главная квартира и русский армейский корпус уже пересекли французскую границу. Повернули назад, блуждали еще почти сутки, пока не узнали доподлинно: государи не задержались в Виссембурге и проследовали в Агно.

Констан хмуро смотрел в окошко кареты на изумрудные холмы Эльзаса, убегавшие к горизонту, на голубые изгибы Вогезов, на крошечные поселки с островерхими колоколенками церквушек, затерявшиеся посреди виноградников, на ветхие мельницы у ручьев, по которым скользили плоскодонки… За полтора столетия «прекрасный сад», пленивший Людовика XIV, стал неотъемлемой частью Франции, хотя здесь до сих пор говорили на местном наречии. Восточные департаменты больше всех прочих гордились победами Наполеона и дольше других сопротивлялись иноземному вторжению год назад – и вот их снова попирает сапог чужеземца…

До Агно добрались в пятницу днем. Дотошно-утомительные проверки на аванпостах и у застав, удручающее зрелище чужих мундиров на улочках между старыми фахверковыми домами и относительно новыми зданиями, сверкавшими белизной искусно расписанных фасадов… Все лучшие дома в центре города были заняты государями с их свитами и канцеляриями, вывезенными из Вены. Над входом в резиденцию субпрефекта, где обосновался император Франц, красовался резной наполеоновский орел – напоминание о зяте; балкон в особняке коменданта, отведенного Фридриху-Вильгельму, подпирали гримасничающие обезьяны (тоже прекрасный символ); император Александр, готовившийся обсуждать новые сделки, предпочел жилище купца; престарелый саксонский король Фридрих-Август, потерявший половину своей страны и всю Польшу, – дом священника при церкви Святого Георгия, а необъятный Фридрих Вюртембергский, который, благодаря участию своих войск в нашествии на Францию сумел сохранить все земли, пожалованные ему Наполеоном, поселился на Большой улице.

Лафайет немедленно написал к царю, прося об аудиенции. Год назад он имел честь беседовать с императором Александром в гостиной госпожи де Сталь и думал, что царь об этом тоже не забыл, однако время шло, а ответа не было. Решив, что его письмо затерялось, генерал сам отправился на Манежную улицу, Констан составил ему компанию. К ним вышел князь Сергей Трубецкой: «Его величество не может принять вас». Лафайет настаивал, Трубецкой не уступал; Констан вспылил – их чуть ли не вытолкали на улицу.

Если у комиссаров еще оставались какие-то иллюзии, они развеялись окончательно: за ними не видят силы, достойной уважения. Лафайет выглядел растерянным, Констан бурлил и сам чувствовал, что может наделать глупостей; по лицу Понтекулана было видно, что оскорбленное самолюбие борется в нём с чувством долга. Последнее победило: раз они здесь, нужно исполнить свою миссию до конца. Комиссары разошлись из гостиницы в разные стороны, чтобы попытаться склонить на свою сторону хоть кого-нибудь из лиц, приближенных к государям, и добиться аудиенции.

Монархи не снизошли до того, чтобы лично выслушать посланцев французского народа, однако дали согласие на конференцию – возможно, из чистого любопытства. Австрию, Россию и Пруссию представляли фельдмаршал Вальмоден, граф Каподистрия и генерал Кнезебек, к ним присоединился лорд Стюарт, прибывший из Гента.

В общей гостиной поставили два ряда стульев друг против друга. Когда все уселись, Лафайет изложил в нескольких словах, зачем они сюда приехали: заключить перемирие, чтобы спокойно начать переговоры о мире. Лафоре подтвердил его слова, добавив, что сохранение независимости и свободы Франции – единственное стремление и единственная цель правительства, принудившего Наполеона к отречению; вопрос о правительстве и династии остается открытым, ничего еще не решено. Пока он говорил, лорд Стюарт всячески выражал свое нетерпение; теперь он несколькими короткими рывками выдвинул свой стул вперед.

– Вы только что сказали, что Палата представителей принудила Бонапарта отречься и занята составлением конституции для государя, который может быть избран, но по какому праву это собрание низлагает и избирает королей?

– Я вас спрошу, милорд: по какому праву английский парламент в 1688 году низложил Якова II и призвал его зятя Вильгельма? – парировал его удар Лафоре.

– А эта армия, о которой вы нам говорите, – не что иное, как банда вооруженных изменников, нарушивших присягу законному государю!

– А как вы тогда назовете английскую армию, которая при Хаунслоу покинула лагерь Якова II и перешла, вся до последнего человека, в лагерь принца Оранского?

– Я не понимаю, как могли Палаты и армия, когда у Франции был законный государь, позволить себе выражать предпочтение или отвращение к кому-либо!

Д’Аржансон решил прервать этот словесный поединок, чтобы вернуться к сути вопроса:

– Как бы то ни было, отвращение существует, и если европейские державы хотят снова навязать Франции Людовика XVIII, государям придется остаться в Париже, чтобы он удержался на троне.

Генералы, прежде молча сидевшие позади Стюарта, попытались сами вступить в разговор, но стоило кому-нибудь из них сделать какое-либо замечание, как англичанин обрывал его: «Об этом лучше не спрашивать. Не сейчас. Позвольте мне самому задать этот вопрос». Себастиани с трудом прятал улыбку; Кнезебек возмутился и осадил наглеца – в конце концов, он здесь не один! Стюарт вскочил, обернулся назад и воскликнул:

– Господа, если вы хотите вести переговоры с французами, предупреждаю, что это будет без Англии, поскольку я на это не уполномочен!

И быстро вышел. Конференция закончилась.

Заключая очередной союз этой весной, монархи дали друг другу слово не вступать в мирные переговоры по отдельности, а только все вместе; это означало, что без Англии переговоры невозможны. Комиссарам выдали ноту с этим пояснением, подписанную тремя представителями союзников, после чего все вместе отправились обедать.

Сероглазый, тщательно завитой Вальмоден выглядел флегматичным, но Констан подозревал, что его спокойствие напускное. Из обрывков разговоров между офицерами и адъютантами, подслушанных на улицах и в прихожих, он заключил, что генерал Рапп, ничуть не обескураженный поражением императора при Ватерлоо, не сложил оружия и даже с малыми силами сумел потрепать австро-германские войска в нескольких сражениях, прежде чем запереться в Страсбурге. Зная Раппа, можно было с уверенностью утверждать, что даже новость об отречении Наполеона не заставит его сдаться, а от Страсбурга до Агно никак не больше десяти лье. Чернобровый и темноглазый грек Каподистрия, воодушевленный своими недавними дипломатическими успехами в Вене, где он сумел противостоять самому Меттерниху, улыбался и делал недвусмысленные намеки на то, что император Александр расположен в пользу Франции. Дерзко-суровый Кнезебек с увешанной крестами грудью, напротив, хмурил брови, не скрывая своей ненависти к французам и недоверия к союзникам. Главным условием мира он назвал выдачу союзникам Наполеона. Имя герцога Орлеанского всплыло не раз и не два: здесь ему явно оказывали предпочтение. После обеда Понтекулан, подумав, послал спросить, нельзя ли комиссарам остаться при главной квартире и следовать за государями. В этом было отказано, и на рассвете следующего дня французам выделили конвой до Базеля.

После Венского конгресса Швейцария (усилиями графа Каподистрии) обрела независимость, однако теперь в ее северные кантоны вторглись австрийцы графа Коллоредо, чтобы оттуда перейти французскую границу. В окрестностях Бельфора им упорно сопротивлялся генерал Лекурб, умудрявшийся, казалось, быть в нескольких местах одновременно. Снова приходилось пробираться проселками, в объезд крупных городов. Ночью с высоты горного плато были видны далекие костры, образовавшие изогнутую линию на востоке, – пять, семь, десять, четырнадцать огненных столбов… Это горели французские селения, жители которых отказались платить дань венгерским гусарам.

К вечеру третьего июля комиссары въехали в предместье Шалона-на-Марне. Всё говорило о недавнем сражении: брошенные в канаву опрокинутые орудия, разбитые зарядные ящики, остовы сгоревших сараев, сломанные ядрами деревья… Небольшая процессия, возглавляемая священником в биретте и двумя мальчиками-певчими в белых стихарях, шла по дороге в сторону сельского кладбища вслед за телегой, на которой, вероятно, везли покойников; ветер доносил женский плач. Из бойниц надвратных башен высовывались белые флаги.

Остановившись у ворот, комиссары послали доложить о себе, и скоро к ним явился сам мэр с городским советом в полном составе. У всех были белые кокарды. Генерал Себастиани с удивлением спросил, что это значит. Чиновники растерялись: а как же? Раз император отрекся, то… То еще ничего не решено! В Париже – временное правительство, император отрекся в пользу сына, полноценных переговоров о мире еще не было, только предварительные! Переглянувшись, городские советники стали отцеплять кокарды со своих шляп. Комиссары сообщили им, что не останутся ночевать (вздох облегчения), однако от ужина не отказались.

Их повезли в гостиницу «Золотое яблоко», которую буквально только что покинул русский генерал Чернышев. Город представлял собой безрадостное зрелище: выбитые окна и двери в домах, разгромленные лавки на рынке, скорбный звон колокола и повсюду – белые простыни, вывешенные вместо флагов.

За ужином удалось узнать подробности.

В поражение императора при Ватерлоо сначала не поверили; кирасира, принесшего эту весть, объявили изменником и лгуном, ему даже пришлось прятаться в Ратуше. Но затем валом повалили раненые и чудом выжившие – драгуны, кирасиры, едва державшиеся в седле, на измученных лошадях. Городские запасы быстро истощились, а тут еще поползли слухи о приближении неприятеля. Мэр отдал распоряжение национальным гвардейцам собраться на площади с оружием, как только забьют общую тревогу, а женщинам и детям сидеть по домам. Весь гарнизон Шалона состоял из одной жалкой роты сплошь из унтер-офицеров да взвода жандармов. Студенты Школы искусств и ремесел решили присоединиться к ним и упражнялись в обращении с орудиями. Они-то и пальнули с вала в казаков, высланных Чернышевым на разведку. В это время жандармы выехали из города, чтобы прикрыть бегущих к воротам крестьян и пропустить телеги с провиантом. Казаки ускакали. Генерала Риго, командовавшего гарнизоном, умоляли уйти из Шалона и не оборонять его. Он согласился, но не хотел покинуть пушки, а для них не могли найти лошадей. Только вчера на рассвете он смог выехать в Париж, но в это время русские, предупрежденные каким-то изменником, уже форсировали Марну и заняли две главные дороги.

Уверенный в том, что французские войска благополучно ушли, мэр приказал в пять утра открыть ворота Сен-Жак – в них тотчас ворвались триста казаков, галопом промчались через город и бросились преследовать Риго. Он предпочел сдаться в плен русским, чем попасть во власть Бурбонов; часть студентов, разбежавшихся по виноградникам, переловили, раненых отдали сельскому кюре, но офицер, учивший молодежь, вернулся с остатками гарнизона в Шалон, велел закрыть все ворота, потребовал оружия для добровольцев, а когда мэр стал умолять его не геройствовать, пришел в ярость и чуть не зарубил его саблей. Вокруг офицера собралась большая толпа. «Предатели! – кричали мэру и советникам. – Роялисты, разбойники! Убейте их!» Только грохот пушечных выстрелов у ворот Сен-Жак сохранил несчастным жизнь: все побежали туда.

Молодежь пыталась отстреливаться, но снаряды быстро закончились, а понесенные потери только разъярили русских и баварцев. Они подвезли артиллерию и стали обстреливать город, а потом ворвались в него с четырех сторон. Бои шли на каждой улице, за каждый дом – целых три часа. Понимая, что дело проиграно, французские солдаты стали прятаться у обывателей, которые помогали им состричь усы и давали свою одежду. Офицеры взрывали порох, чтобы не достался врагу; одному серьезно опалило лицо. А тот, который всё это затеял, был ранен в руку, но ускакал через поле, свесившись на бок с седла, чтобы скрыться за высокими колосьями.

По всему городу гремело «ура». Казаки убивали всех, кто попадался им на пути, врывались в дома, высаживая пиками двери и окна. В это время все семь муниципальных советников прятались в тюрьме, проникнув туда через потайную дверь; Ратушу разгромили. Собрав мужество в кулак, чиновники выбрались из своего убежища и обратились к русскому офицеру, прося генерала Чернышева прекратить грабеж. Тот сказал, что передаст их просьбу, если они снимут с Ратуши трехцветное знамя. Один из советников пошел к крыльцу, размахивая белым платком; казак пронзил его пикой.

Погром продолжался два часа, пока, наконец, не явился генерал и не навел порядок, расставив на улицах и перекрестках караулы и отведя войска на биваки. Обывателям было приказано носить туда солдатам еду. Пленных студентов освободили, взяв с них обязательство не браться за оружие, увезли куда-то только двоих. Затем Чернышев выставил свои требования: разоружить население, собрать провиант и другие вещи или выдать соответствующую сумму деньгами, иначе солдаты возьмут всё нужное сами. Забрав всё это, они ушли – в пять часов пополудни, предупредив, что скоро здесь будут несколько баварских дивизий. Это правда?

Комиссары могли лишь повторить то, что знали сами. Когда они покидали Шалон, направляясь в сторону заката, вместо белых простыней вновь развевались трехцветные знамена, а жители сообщали друг другу, что Европа признала Наполеона II императором французов… На сердце у Констана лежал камень. Баварцы в самом деле могут прибыть сюда с часу на час. Как бы трехцветные знамена не произвели на них такого же действия, как плащ матадора на испанского быка…

Спали в карете, останавливались только переменить лошадей, тогда и выходили, чтобы размять ноги и немного подкрепиться. Еще почти сутки прошли в дороге.

На левом берегу Марны Констан увидел свеженасыпанные брустверы, из-за которых торчали жерла пушек; генерал Себастиани пояснил, что это тет-де-пон, прикрывающий мост к Шарантону. Линия обороны протянулась от Венсенна до Сен-Дени, повсюду была суета: солдаты шли куда-то небольшими отрядами, конные упряжки тащили орудия и зарядные ящики. Встревоженный генерал Лафайет прильнул к окошку кареты. По улицам Сент-Антуанского предместья бродили буйные люди с оружием, похоже, пьяные. «Предатели! На фонарь!» – отдавалось эхом в закоулках. Грянули несколько выстрелов, где-то завизжали женщины; от площади Бастилии проскакал небольшой отряд Национальной гвардии… Карета комиссаров свернула к набережной.

Вот наконец и Тюильри. Фуше ненадолго вышел к комиссарам в приемную, поблагодарил за труды, велел Констану представить ему письменный отчет об их поездке и тотчас вернулся к себе. Все переглянулись недоуменно. Пожав плечами, Констан прошел в комнату секретарей – писать свой рапорт. У него было смутное ощущение, будто он не в первый раз переживает этот самый момент; было что-то мучительно знакомое в тревожном метании теней по стенам, шепоте, бесследно растворяющемся в воздухе, неуловимом запахе лжи и обмана…

До него донесся резкий голос Понтекулана, который доказывал кому-то, что генерал Груши – опытный военачальник и честный человек, обвинения против него смехотворны, его просто хотят сделать козлом отпущения… Потом голоса удалились.

Было уже совсем темно, когда Констан, окончив свой труд, шел по длинному коридору вслед за лакеем с подсвечником в руке. Впереди на лестнице мелькнула тень, знакомый носатый профиль – Биньон! Вот кто ему всё объяснит!

Министр иностранных дел не успел улизнуть и был вынужден взять Констана в свою карету, тем более что им по дороге. В потемках они даже казались похожи друг на друга: оба осунувшиеся, небритые, голодные. Только у барона был вид человека, которому смертную казнь заменили каторгой. Видимо, он устал держать всё в себе, потому и вывалил на Констана ворох недавних событий.

Париж оказался меж двух огней: с севера – англичане, на левом берегу Сены – пруссаки. После нескольких яростных схваток фон Цитен занял Севр, фон Бюлов – Версаль; генерал Вандам был разбит под Исси и отступил в Вожирар; через город ехали транспорты с ранеными. Правительство созвало военный совет, хотя всё было уже решено: Фуше твердил, что оборонять Париж значит погубить его, защищать столицу опасно для общественного порядка, торговли, искусств, а также нравов; маршал Даву (он теперь военный министр) был с ним согласен и сказал, что за последние дни совладал со своими идеями и предрассудками. Массена и Сульт его поддержали, только Лефевр был против. Армия же хотела драться и требовала заменить Даву Вандамом, однако и тот не верил в сопротивление. Вчера канонада возобновилась еще до рассвета, к полудню Блюхер перенес свою главную квартиру в Сен-Клу; пруссаки захватили Медон и продвигались дальше. Даву уже давно предлагал переговоры, но фельдмаршал не соглашался – он собирался воевать до тех пор, пока в Париже останется хоть один французский солдат.

– А Наполеон? – спросил Констан. – Блюхер требовал голову Буонапарте.

– О, Наполеон! Фуше еще неделю назад отправил его в Мальмезон, надеясь использовать как главный козырь в своей колоде, и при этом постоянно дрожал от страха, опасаясь нового переворота. Ведь Бонапарт не проливал там слезы о покойной Жозефине: узнав, что Блюхер уже в Компьене, он прислал в Париж генерала Беккера, которому Фуше поручил его охранять, и требовал дать ему командование армией – не как императору, а как генералу, чье имя и репутация еще способны повлиять на судьбы нации.

– Однако!

– Фуше обругал Беккера, Даву сказал, что нужно как можно скорее удалить отсюда Бонапарта, иначе придется его арестовать, и он готов сделать это сам.

– И посадить в железную клетку?

Биньон поморщился: ему было не до иронии. Его левое веко слегка подергивалось.

– Император уехал пять дней назад; сейчас он должен быть уже в Рошфоре. Если ему удастся сесть там на корабль, он сможет отплыть в Америку.

Карета остановилась у дома Констана; лакей распахнул дверцу.

– Советую вам завтра не выходить на улицу, – сказал Биньон. – По условиям перемирия, наши войска должны за три дня покинуть Париж и отойти за Луару, забрав с собой всё свое имущество.

– Какого перемирия? – вытаращил глаза Констан, застыв с одной ногой на подножке.

– Я сам участвовал в переговорах с генералом Мюффлингом и полковником Хёрви, вчера в Сен-Клу. Герцог Веллингтон и фельдмаршал Блюхер условия приняли: с сегодняшнего дня военные действия прекращены. Нам обещали уважение к французским властям, пока они существуют.

Лакей захлопнул дверцу кареты, Биньон постучал тростью в переднюю стенку: трогай!

* * *

«Универсальный вестник, среда 5 июля 1815 года.

Полномочные представители, посланные к государям-союзникам, вернулись в Париж.

Совещания, начатые в Агно, отложены до тех пор, пока посол Англии не получит полномочий; они возобновятся в Париже, куда государи и их министры не замедлят прибыть.

Верные своим заявлениям, государи выказывают самые либеральные намерения и сходятся в своем желании не навязывать Франции никакой формы правления, но предоставить ей полную свободу в этом отношении. Полномочные представители дали самые положительные уверения на сей счет.

Во всех департаментах, через которые проезжали полномочные представители, они отмечали наилучший настрой; рвение обывателей приходится сдерживать, а не возбуждать. Трехцветный флаг и национальная кокарда видны повсюду посреди неприятельских армий».

Глава двадцать четвертая. Сделка с дьяволом

– Ах, Боже мой, что же мне делать? Месье Бопре! Месье Бопре!

Якоб спустился по лестнице на первый этаж, когда солдаты уже заходили в столовую.

– Остановитесь, господа! – громко произнес он по-немецки и похолодел от страха.

Солдаты в самом деле остановились, из дверей выглядывали удивленные физиономии. Собрав всё свое мужество, Якоб подошел к офицеру, стараясь держать спину прямо.

– Весьма сожалею, но этот дом уже занят для свиты лорда Каслри, – сообщил он, проглатывая «р» на английский манер.

Якоб держал в поднятой руке бумагу с красной гербовой печатью и подписью министра, закрывая пальцами слово «паспорт». Он нарядился в зеленый фрак поверх коричневого в клетку жилета, бежевые панталоны уходили в сапоги-«блюхеры». Портной уверял, что в Лондоне сейчас это самое модное сочетание цветов.

Офицер был уже немолод, обе его щеки были изуродованы шрамами, один из которых рассекал подбородок. На черном кивере с зеленым султаном сверкала желтая бляха с императорской короной и ганноверской лошадью. Бумагу у Якоба он не взял – наверное, не умел читать по-английски. Нужно было непременно поддержать его авторитет и задобрить.

– Поздравляю вас с победой, господин капитан! – воскликнул Якоб на удачу (в военных званиях он не разбирался). – Да здравствует король!

– Да здравствует король! – гаркнули солдаты.

Сообразительная мадам Клеман уже распорядилась: лакей принес несколько бутылок вина.

– Эта женщина просит освободителей принять знак ее благодарности, – пояснил Якоб на том же невероятном немецком, который должен был скрыть его франкфуртский акцент.

Солдаты забрали бутылки, офицер козырнул, и они ушли.

– Ах, месье Бопре! Вы мой спаситель! – всплеснула руками мадам Клеман. – И вам так идет этот костюм!

Якоб опустился на стул и вытер рукой пот со лба. Барух а-Шем, пронесло! Надо будет сказать Ротшильду, чтобы выпросил у герцога Веллингтона какую-нибудь охранную грамоту, когда отправится к нему с визитом.

– Месье Бопре, ваш галстук… Позвольте мне вам помочь?

Не дожидаясь ответа, мадам Клеман распутала уродливый узел, кое-как накрученный Якобом, и завязала изящный бант, напоминавший собой крылья бабочки. В этот момент вошла кухарка, спросила, подавать ли обед.

– Ну конечно, подавай, – ответила ей госпожа, не оборачиваясь.

Мадам Клеман была хозяйкой дома, который Ротшильд снял для Якоба и его голубей. Четыре дня назад она явилась без предупреждения из Монружа в карете с привязанными к ней сундуками и чемоданами, с горничной, кухаркой и лакеем и в истеричном состоянии: французы разбиты, всюду ужас, грабеж и раненые, муж уехал по делам в Шампань и застрял там, она совсем одна, без мужчины в доме, а пруссаки уже на подходе! О, это чудовища! Всем известно, как они обходятся с беззащитными женщинами! До́ма и лавки в Монруже ей не жаль, это имущество мужа, поделом ему, раз покинул ее одну в такое страшное время, а павильон на улице Сен-Лазар – ее приданое, здесь она будет в безопасности, тем более что в доме есть мужчина. (Лакея она, по-видимому, за мужчину не считала.) Якоб вернулся из конторы, когда она уже устраивалась и распоряжалась; оба были неприятно удивлены. Мадам Клеман, заключавшая договор с Джеймсом Ротшильдом, не ожидала, что настоящий ее жилец настолько молод, почти мальчик, а Якобу стало не по себе из-за того, что маленький домик враз наполнился людьми: они везде станут совать свой нос, тревожить голубей… Будучи людьми практическими, хозяйка и жилец заключили между собой новое соглашение: в спальню Якоба и на чердак никто не заходит, столоваться он будет у мадам Клеман, обеспечивая ей за это защиту и покровительство. Приходящую стряпуху пришлось рассчитать; она заплакала; Якоб из жалости дал ей наполеондор, и она истово поцеловала профиль императора на монете, точно это были святые мощи.

Парижане были объяты страхом: англичане и пруссаки занимают заставы, завтра они начнут врываться в дома! Ко всем лавкам выстраивались очереди, люди запасались съестным, чтобы не выходить из дому целую неделю; окна закрывали ставнями, двери баррикадировали. В это время Ротшильд, Штейнберг и Розенталь пропадали на Бирже: на следующий же день после заключения перемирия пятипроцентные государственные облигации взлетели вверх, за них давали уже не пятьдесят пять с половиной, а шестьдесят шесть франков, и то ли еще будет! Якоб вел счетные книги и узнавал новости для Ротшильда. Оказывается, согласие союзников на перемирие обошлось в три миллиона, которые им передал от имени Фуше банкир Уврар. Интересно, вернут ли ему потом эти деньги? Наполеон у него взял пятьдесят миллионов, а расписки не дал, Уврар ездил за ней аж в Ватерлоо, но так и не получил, – плакали его денежки! Временное правительство обратилось в Банк Франции с просьбой выплатить жалованье армии, чтобы она могла уйти в Лонжюмо, долгов накопилось на два миллиона. Лаффит покрыл эту сумму из собственных денег, чтобы не залезать в карман государства. Пруссаки наверняка потребуют новую контрибуцию, правительство (каким бы оно ни было) прибегнет к займу – надо быть начеку… Ротшильд говорил, что скоро пошлет Якоба в Антверпен с его голубями, – как только всё утрясется и можно будет путешествовать без опаски. Все четыре птенца из первого выводка уже встали на крыло, Глуглу и Перышко вновь по очереди высиживали яйца, да и Генерала с Гризеттой Якоб недавно застиг друг на друге – значит, ехать придется с молодняком, не подвели бы! Им нужно еще не меньше двух месяцев, чтобы стать хорошими летунами. Он возвращался из конторы к своим милым птицам – и к мадам Клеман…

Они сидели за столом друг против друга. Якоб конфузился: прежде он всегда обедал один и не задумывался о том, как выглядит со стороны, во Франкфурте его было некому обучить изящным манерам. Он совсем не знал, как себя держать, да еще этот фрак, пошитый впрок, «на случай», и надетый им сегодня впервые, чтобы произвести впечатление на ганноверцев… Мадам Клеман посматривала на него украдкой оценивающим взглядом опытной женщины, хотя и молодой – вряд ли она была старше двадцати трех лет, – и Якоб терялся совершенно. Он чувствовал, что плохо играет свою роль, она наверняка догадалась, что никакой он не месье Бопре, а юный Шёнефельд с Юденгассе. Однако в ее взгляде не читалось ни насмешки, ни презрения – должно быть, сегодняшнее происшествие повысило акции Якоба сразу на десяток пунктов.

– Откуда вы приехали в Париж, месье Бопре? Верно, с востока?

– Д-да…

– Боже мой! Представляю, как вы волнуетесь о ваших родственниках! У вас ведь есть семья?

– Да, матушка… и сестры.

– Они должны гордиться таким братом, как вы.

Якоб покраснел от смущения. Он был совсем не искушен в общении с дамами. За столом он смотрел, каким ножом пользуется его соседка, и старался ей подражать, а уж чтобы вести при этом светскую беседу… Он даже не знал, должен ли предложить ей вина? А если она согласится, то что надо сделать – встать, подойти к ней и наполнить бокал? Или протянуть руку через стол?

– Я, наверное, кажусь вам неотесанным… Это и в самом деле так, – добавил он в ответ на ее «что вы, что вы». – Хочу, чтобы вы знали, мадам Клеман: если я веду себя не так, как принято в том обществе, к какому вы привыкли, то это не от грубости, а по незнанию. Я был бы вам очень признателен, если бы вы руководили мною…

– Ну конечно, – она накрыла его руку своей. – Милый месье Жак, я научу вас всему.

Якобу стало жарко. В ее словах, вернее, в том, как она их произнесла, ему почудилось обещание чего-то большего, чем уроки этикета. Неужели?.. Он был наслышан о легкомыслии француженок и о том, что узы Гименея для них не кандалы. Красива ли мадам Клеман? Он посмотрел на мелкие темные кудряшки, рассыпавшиеся вокруг лба, на затейливый «китайский» пучок, перетянутый атласной лентой, перевел взгляд на полные яркие губы, затем на полусферы в вырезе светлого платья и смутился окончательно. В любовных делах у него не было совершенно никакого опыта. Наверное, она и это поняла…

На следующий день, в пятницу, Якоб не пошел в контору: в полдень в Париж должны были вступить войска «освободителей». Они с Луизой (она позволила ему так себя называть) соорудили британский флаг из порванного на полосы французского триколора и вывесили его на ограде, чтобы их не беспокоили. С улицы Клиши доносились громкие звуки военных маршей, мерный топот ног и стук копыт, удалявшиеся к улице Монблан, на которой жил Лаффит, – она вела к бульварам и центру города. Несколько часов обитатели домика простояли рядом у окна, напряженно прислушиваясь. Потом ушли каждый к себе. У Луизы разболелась голова, горничная натирала ей виски уксусом и разводила в воде успокоительные капли, а Якоб бездумно лежал на постели, глядя в потолок. Они снова встретились за обедом и веселились, как школьники, избежавшие порки от сурового учителя. Пока не село солнце, Якоб поднялся на чердак покормить голубей, потом, обратившись лицом к закату, прочитал молитву, спел «Леха доди». Съел кусок пресного хлеба, запил легким вином. Снова лег, завернувшись в одеяло – у него похолодели ноги. Ждал под громкий стук сердца, что сейчас откроется дверь и войдет «невеста»…

– Вы позволите мне взглянуть на ваших голубей, месье Жак? – спросила Луиза за завтраком.

– В них, право, нет ничего интересного.

– Ну пожалуйста, мне очень хочется.

– Как вам угодно.

Ночь Яков провел один, испытав от этого смесь досады и облегчения. Сердиться было бы глупо, ведь ему никто ничего не обещал, и всё же теперь он решил держаться с Луизой холодно, чтобы не допускать фривольных мыслей, и даже не подозревал, что выглядит обиженным мальчиком.

Лаз на чердак находился в комнате Якоба. Едва он шагнул к приставной лестнице, как Луиза обвила его шею руками.

– Глупенький! – она вдруг поцеловала его в губы. – Ну подумай сам: как я могла пойти к тебе ночью, когда горничная спит в моей комнате?

Яков стал целовать ее лицо, стиснул в объятиях, ощутил прикосновение упругой женской груди…

– Тише, тише, маленький, не спеши…

В час пополудни кухарка подала на стол овощную похлебку, затем омлет и окорок. Луиза спросила у нее, нет ли другого мяса; кухарка сердито поджала губы, однако через некоторое время вернулась с миской, где плавал в подливке кусок говядины. Якоб восхитился тем, как быстро она приготовила новое блюдо, это просто чудо! Кухарка подобрела: тут, сударь, нет никакой ее заслуги, мясо – из стеклянной банки, консервы для армии; фабрику-то в Масси, где их делали, пруссаки разгромили, склад разграбили, но кое-что добрым людям перепало.

С говядиной месье Бопре расправился быстро, у него был зверский аппетит. Луиза смотрела на него с улыбкой, не делая замечаний. Еще там, в спальне, она спросила, как его зовут «по-настоящему», но выговорить «Якоб» ей оказалось слишком сложно, она называла его «Жако́б».

С улицы снова послышался шум толпы. Господи ты Боже мой, что там еще? Горничная вернулась с радостной вестью: «Люди идут встречать короля! Он прибывает сегодня из Сен-Дени!» Мадам Клеман сразу захотела пойти, она еще никогда не видела короля.

Якоб снова нарядился в свой английский костюм, изрядно помучившись с галстуком. Но ему всё равно пришлось ждать Луизу: горничная заново завивала ей волосы. Она показалась ему прекрасной в легком кисейном платье с кружевной оборкой и в шляпе, украшенной цветами цикория.

По улице Сен-Лазар лился торопливый людской поток, подхвативший Якоба с Луизой. Ближе к улице Сен-Дени толпа становилась гуще и бесцеремоннее. Шел четвертый час пополудни, солнце жарило вовсю, ветер только разносил запахи, неизбежные при большом скоплении людей. Улицу освободили для кортежа; вдоль нее люди стояли настолько плотно, что нельзя было пробиться ни вперед, ни назад. Луиза опасалась за целостность своей оборки (это же брюссельские кружева!), Якоб помог ей забраться на каменный дорожный столбик и встал рядом, чтобы она держалась за его плечо. В четыре часа выстрелила пушка, дамы взвизгнули. Король уже у заставы! Вдали, приближаясь, играла военная музыка; вот показалась колонна Национальной гвардии – солдаты с белыми кокардами на шляпах шли по двадцать человек в ряд. Впереди каждого отряда ехал верхом офицер. Один из них раскланивался во все стороны, точно встречать пришли его. Обернувшись туда, где стояли Якоб и Луиза, он приветственно взмахнул рукой, Якоб помахал в ответ, хотя это не был его знакомый маклер с Биржи.

– Ты его знаешь? – изумилась Луиза.

– Да, встречались по делам, – небрежно ответил он.

Шествие Национальной гвардии продолжалось утомительно долго, но вот за ней, наконец, появился другой оркестр и стройные ряды конных офицеров в красных мундирах с золотыми аксельбантами.

– Какие красавцы!

Луиза подпрыгивала на своем столбике от возбуждения; Якоб испытал укол ревности.

Граф де Виньи ехал рядом с маркизом де Надайяком, который посылал дамам воздушные поцелуи. У Альфреда рябило в глазах от машущих белых платков, вся эта истеричная радость казалась ему неискренней, чем-то вроде беснования. Час назад, у заставы, префект департамента Сены произнес длинную речь, обращаясь к королю: «Сир, прошло сто дней с того рокового мига, когда Ваше Величество, вынужденные оторваться от самых дорогих своих привязанностей, покинули свою столицу посреди всеобщих слез и горя…» – и так далее и тому подобное. Да, прошло чуть больше ста дней! И многие помнят, при каких именно обстоятельствах его величество покинул свою столицу! Но завтра эту речь напечатают в «Универсальном вестнике», и даже свидетели событий станут представлять себе их именно так. Что есть истина? Сам Господь не дал ответа на этот вопрос.

Альфреду показалось, что он увидел в толпе сутулую фигуру в синем мундире с красным эполетом, обветренную щеку, пышный ус… Он несколько раз обернулся в седле, выискивая ее взглядом, но потерял.

– Что, знакомая барышня? – спросил Надайяк.

– Нет, вовсе нет. Мне показалось… Я как будто увидел одного пехотного майора из моряков, мы были попутчиками по дороге в Бетюн, – ответил де Виньи, сам не понимая, зачем он всё это рассказывает. – Он вез с собой тележку, в которой была… Впрочем, неважно.

– Дурочка? – маркиз ловко поймал брошенный ему букетик цветов. – Вы не могли его видеть сейчас: он погиб при Ватерлоо.

Альфред был поражен не столько гибелью майора, сколько тем, что Надайяк его знал. Хотя маркиз старше его на несколько лет, побывал в огне, был ранен в Битве народов под Лейпцигом. Вполне возможно, что и ему повстречался разговорчивый майор со своей приметной тележкой.

– А… его дочь? Что сталось с нею?

– С дурочкой? Ее отдали в приют для душевнобольных в Амьене. Только она была ему вовсе не дочь, а…

Толпа взревела при виде маршалов Виктора, Мармона, Макдональда, Удино и Монсе, избавив графа от необходимости выслушивать грязную сплетню. За маршалами медленно продвигалась королевская карета, запряженная восьмериком; у правой дверцы ехал верхом граф д’Артуа, у левой – герцог Беррийский.

Славься, наш Генрих, Бесстрашный наш король! —

хором пела толпа.

«Интересно, знает ли здесь хоть один человек, что второй и третий куплеты этого гимна сочинил придворный драматург покойного герцога Орлеанского?» – думал Шатобриан, трясясь в одной из карет королевского кортежа. И что при Людовике XV и сама эта песня, и пьеса, где ее исполняли (кстати, переделка английского фарса «Король и мельник»), находились под строжайшим запретом? Только Людовик XVI, желавший походить на своего великого предка и заслужить, как и он, народную любовь, разрешил ставить «Охоту Генриха IV» во всех театрах, и она там шла так же часто, как «Женитьба Фигаро». К чему это привело – известно всем.

Рене был мрачен. Селеста оказалась права: портфель министра внутренних дел у него отобрали, отдав (тоже временно) барону Паскье, назначенному министром юстиции. Шатобриан всё еще входил в правительство наряду с Беньо, Лалли-Толендалем, освобожденным из Венсенна де Витролем, герцогом де Леви, генералом Кларком и маршалом Удино, но сам чувствовал, что это ненадолго. «Это чу́дное правительство долго не продержится», – прошипел вчера Дамбре, назначенный канцлером, хотя он претендовал на портфель министра юстиции. Хотелось бы верить! Иначе это будет издевательством над справедливостью.

Сформировать правительство король поручил Талейрану, когда тот приехал в Монс двадцать четвертого июня. Впрочем, Людовик XVIII сначала сделал вид, будто Талейран явился просить об отставке: «Вы покидаете нас, князь? Воды наверняка пойдут вам на пользу, сообщайте нам о себе». Талейран шутку оценил и через неделю впервые заговорил о том, что в правительство надо ввести Фуше. «Никогда!» – воскликнул король. Прошло еще шесть дней, и вот вчера в Сен-Дени, где остановился двор, князь Беневентский явился на прием рука об руку с герцогом Отрантским – Порок опирался на Преступление! Цареубийца опустился на колени перед братом своей жертвы, но не чтобы покаяться, а чтобы получить из его рук портфель министра полиции! И аббат Луи остался при финансах, как будто ничего не случилось. А герцог де Ришелье, наверное, еще не знает о новой оказанной ему высокой чести – король сделал его пэром Франции и назначил министром двора, потому что так хотел Талейран. Можно себе представить, какой выйдет скандал, когда генерал-губернатор Новороссии явится сюда с императором Александром…

Фуше уже взялся за дело и арестовал маршала Нея – хотя сам же выписал ему паспорт для проезда в Америку. Швейцарская граница оказалась перекрыта австрийцами, Нею пришлось вернуться во Францию, и в Роанне маршала схватили. Это произошло позавчера. Возможно, Ней понадеялся на конвенцию, заключенную в Сен-Клу, которая обещала всем сохранение прав и свобод, отсутствие преследований за политические взгляды и поступки, совершенные при исполнении своих прежних обязанностей. Однако всё это было обещано лишь находившимся в столице. Король же посулил простить всех, кто примкнул к Наполеону, но только если они изменили свой цвет после двадцатого марта. Таким образом, измена – это вопрос даты, как сказал Талейран. Луи-Станислас был сам не рад «оплошности» храбреца из храбрецов: теперь его придется судить и выносить суровый приговор, который омрачит начало нового царствования…

В собор Парижской Богоматери, как год назад, не поехали – сразу свернули к Тюильри. На всех углах стояли прусские часовые, у входа на мосты и на площадях разинули свои зевы пушки, канониры держали в руках зажженные фитили. С моста Согласия, который теперь, наверное, вновь переименуют в мост Людовика XVI, за королевским кортежем наблюдал Лафайет. Все входы в Бурбонский дворец оказались заперты с самого утра, их охраняли национальные гвардейцы. Когда генерал попытался им объяснить через решетку, что препятствовать заседаниям палаты представителей никак нельзя, это противозаконно, депутаты должны обсудить и принять последние пятьдесят пунктов новой Конституции, ему сказали о приказе нового префекта полиции гнать всех депутатов в шею. Глядя на растерянных или возмущавшихся избранников народа, прохожие смеялись и осыпали их издевками. Д’Аржансон увлек Лафайета с собой на квартиру Ланжюинэ – надо выразить протест и подать его королю.

Из окон свисали белые флаги – или простыни. На бульварах было не повернуться, Бенжамен Констан с большим трудом пробился к улице Басс-дю-Рампар. Жюльетта сошла к нему вниз, в ее прекрасных глазах мерцала тревога; в лестничных зеркалах заметались страх, отчаяние, неверие, надежда… Бенжамен говорил сбивчивой скороговоркой: Фуше прислал ему паспорт со зловещей запиской – якобы существует приказ о его аресте; надо уезжать; они хотят творить произвол на законном основании, он не доставит им такого удовольствия; он уедет, но прежде составит меморандум, который полностью его оправдает, и отошлет им; не может быть, чтобы они в самом деле желали его изгнания; если надо, он напишет еще более яркую статью, опубликует – и вот тогда уедет из Франции надолго… В гостиной на диване развалился маркиз де Надайяк; это было неожиданно и неприятно. Полгода назад, впервые найдя здесь глупейшего из людей, Констан даже обрадовался, решив, что презрение к этому ничтожеству поможет ему излечиться от любви к Жюльетте, но сейчас даже видеть его было оскорблением. Он не желает находиться в одной комнате с самодовольным наглецом, который… нет, сударь, уйти придется вам! Охотно, завтра в семь, в парке Монсо! На пистолетах! И будьте уверены: царапиной вы не отделаетесь!

К дьяволу войны, Раздоры, злобу, месть! К дьяволу войны, Раздоры, злобу, месть! Лилии, розы — Давайте дружно цвесть! Будем, как наш Генрих, Пить и не пьянеть!

От тысячеголосого хора в Тюильри дрожали стекла. Король вновь шел по анфиладам дворца, который покинул в такой спешке три с половиной месяца назад. Ковры не успели заменить к его приезду: на них были вытканы императорские орлы и пчелы. Кланяясь в пояс, камергеры извинялись за недосмотр и уверяли, что завтра к утру этих ковров здесь не будет.

– Ничего-ничего, напротив: мне приятно попирать их ногами.

Людовик подошел к окну, выходившему на площадь. Песня оборвалась воплем «Да здравствует король!», в воздух взлетели шляпы, заметались белые платки. Сделав величественный жест рукой, король проследовал в зал, где его дожидались фельдмаршал Блюхер, герцог Веллингтон и лорд Каслри.

Пусть эта песня Звучит сто сотен лет: Мир дай, Предвечный, Для Франции навек! Мир дай, Предвечный, Для Франции навек! Чтоб врагов нам тешить За пятницей в четверг…

В саду Тюильри было яблоку негде упасть; в большой аллее и на террасе танцевали. Из кафе Монтансье в Пале-Рояле доносился звон стекла и треск ломаемой мебели; возле выброшенного на улицу бюста Наполеона скорчился поляк с разбитым в кровь лицом.

Эпилог

– Роберт! Роберт, постойте!

Молодой флотский офицер быстро спускался со стены по каменным ступенькам, мелькая коленями. Джентльмен, которого он окликнул, остановился, обернулся, а потом пошел навстречу.

– Дорогой Роберт! Вы не представляете, как я рад вас видеть!

– Спасибо, Бэзил. Давно мне не говорили таких слов при встрече.

Лейтенант Бэзил Холл рассмеялся и крепко пожал руку сэру Принглу.

– Давно вы здесь? Что вы делаете в Портсмуте?

– Жду у моря погоды. Тот самый ветер, который был для вас попутным, никак не дает мне покинуть сей гнусный город и отплыть к берегам Эллады.

– Мы можем где-нибудь поговорить? Вы мне расскажете все новости, я больше года не получал писем из дома!

Роберт кивнул и жестом предложил ему следовать за собой.

Они пошли вдоль крепостного вала, нырнули в небольшой туннель, который вывел их на лужайку у дома коменданта, пересекли ее, обогнули гарнизонную церковь и очутились на Пемброк-роуд.

– Я вижу, вы уже изучили Портсмут, как свои пять пальцев! – снова рассмеялся Бэзил.

– Мы с вами идем по следам адмирала Нельсона, только в обратную сторону, – пояснил ему Роберт. – Именно этой дорогой он сбежал от толпы, дожидавшейся его у входа в гостиницу, чтобы ненароком не вызвать беспорядков. Избыток энтузиазма, знаете ли… Так что английским патриотам не удалось отнести сэра Горацио на борт «Виктори» на руках, попутно порвав его мундир на сувениры. Он добрался туда на своих двоих, целый и невредимый, потому что вышел не на Хай-стрит, а на Пенни-стрит, через вот этот черный ход.

Пригнувшись, чтобы не задеть шляпами за притолоку, они вошли в темный коридор, закрыв дверь перед носом у оборванных мальчишек-попрошаек, бежавших за ними от самой церкви. Из кухни доносился стук ножей, потом что-то с шумом разбилось, послышался звук пощечин и рассерженный голос повара. У самой лестницы кузенам встретилась нарумяненная девица в рыжем парике и с чересчур открытой грудью; она спросила, не скучно ли господам, Роберт ответил, что не настолько. Ухватив за локоть горничную, спускавшуюся с большим узлом грязного белья, баронет попросил принести в его номер вина и закусок, она сделала книксен.

– Отель «Георг»! – воскликнул Бэзил, осматриваясь. – Роскошно устроились!

Его темно-синий мундир, отделанный золоченой тесьмой, знавал лучшие времена и требовал для своей починки более умелых рук, чем у матроса.

– Боюсь, что, если в ближайшие два дня ветер не переменится, мне придется возвращаться домой, потому что я опять спущу все деньги. Вы видите перед собой редкий экземпляр человека, начисто лишенного противоречий: мне не везет и в карты, и в любви.

В дверь постучали, Роберт впустил горничную с подносом.

– Расскажите же мне, что нового дома? – спросил Бэзил, когда вино разлили по бокалам.

По его блестевшим глазам было видно, как он голоден – и до новостей, и до обычной пищи. Роберт помолчал, собираясь с мыслями.

– Я полагаю, вы знаете о замужестве вашей сестры?

– Нет, не знаю! Которой?

– Магдалены.

– Надо же! И за кого она вышла замуж?

– За сэра Уильяма Хау де Ланси.

– Как отлично! Очень рад это слышать. Я хорошо его знаю: мы подобрали его в море после сражения при Ла-Корунье, я привез его в Англию в собственной каюте на «Эндимионе». Где же они поселились? Как бы я хотел их увидеть!

Роберт сделал большой глоток из бокала.

– Вы ведь читали депешу герцога Веллингтона о сражении при Ватерлоо, не так ли, Бэзил?

– Видел мельком, но не читал; мне сообщили, что победа полная, Наполеон разгромлен и уже отрекся.

– Так вот… Сэр Уильям был в этом сражении… Его выбило из седла ядром.

Бэзил замер, перестав жевать, потом с усилием проглотил большой кусок, чтобы спросить:

– Он жив?

– Увы, нет. Он прожил после этого всего неделю. Вскрытие производил сам Роберт Хьюм – слыхали вы о нём? Ну, неважно… Так вот, у бедного сэра Уильяма было сломано восемь ребер, одно раскрошилось, осколки застряли в легких, вызвав воспаление, все легкие наполнились жидкостью… Магдалена ухаживала за ним до последнего вздоха. Его похоронили на протестантском кладбище под Брюсселем; говорят, оно в один день увеличилось на треть… Магдалена не уехала, пока не установила надгробный камень на его могиле, – это было единственное надгробие на сорок свежих могил. Она пробыла замужем ровно три месяца.

Бэзил молчал, он был потрясен.

– Бедный сэр Уильям! – сказал он наконец. – После того как мы с ним расстались, я какое-то время следил за тем, что о нём писали в газетах… Такой достойный человек… По правде говоря, я сам мечтал, чтобы они с Магдаленой… Ужасно!

– По крайней мере, уходя в лучший мир, он точно знал, что и в этом мире существует любовь и верность, – вздохнул Роберт. – Счастливец.