Книга, посвященная творчеству и тайной романтической истории великой итальянской актрисы Элеоноры Дузе (1858-1924), состоит из двух частей: первая представляет собой переиздание перевода лучшей ее биографии, написанной по-итальянски ее другом, русской римлянкой Ольгой Ресневич; вторая – недавно обнаруженные письма ее возлюбленного, художника Александра Волкова-Муромцева (1844-1928), в венецианском дворце которого – Палаццо Волкофф – актриса жила несколько лет. Этот тайный эпистолярий был впервые опубликован в оригинале на французском Анной Сика в книге «D’amore е d’Arte. Le lettere a Eleonora Duse di Aleksandr Volkov. Nel Lascito Thun-Salm e Thun-Hohenstein» (Mimesis, 2021). Для русского издания писем публикатор написала специальное предисловие.
В формате PDF A4 сохранен издательский макет книги.
Италия – Россия
Портрет Э. Дузе, написанный А. Волковым во время их поездки в Египет в 1892 г.
Перевод с французского
@biblioclub: Издание зарегистрировано ИД «Директ-Медиа» в российских и международных сервисах книгоиздательской продукции: РИНЦ, DataCite (DOI), Книжной палате РФ
© М. Г. Талалай, статья, составление, редактирование, подбор иллюстраций, 2024
© О. И. Никандрова, статья, перевод на русский язык, подбор иллюстраций 2024
© А. С. Коротков (наследники), перевод на русский язык, 2024
© Мария Пия Пагани, статья, 2024
© Анна Сика, статья, 2024
© Издательство «Алетейя» (СПб.),2024
Часть I
Библиографическая заметка о русско-итальянской биографии Элеоноры Дузе
Мария – Пия Пагани
Осенью 1938 года, когда русская римлянка Ольга Ресневич-Синьорелли (1883–1973) опубликовала первое издание своей биографии Элеоноры Дузе, урожай книг, посвященных великой актрисе, был уже довольно значительным[1]: некоторые вышли еще при ее жизни, другие уделяли особое внимание ее возвращению на сцену в 1921 году[2], а ряд других был опубликован в 1924 году[3] и в годы, непосредственно последовавшие за ее кончиной[4].
Список благодарностей в этом первом издании датирован 21 апреля 1938 года, в память о дате смерти Элеоноры – 21 апреля 1924 года, в Светлый пасхальный понедельник. 2 октября 1938 года, накануне ее 80-летия, ее внук Себастьян Буллоу (Bullough; 1910–1967), вступивший в доминиканский орден, отслужил свою первую мессу в Азоло, где была погребена Дузе. На тот момент Габриэле дАннунцио, одного из протагонистов в судьбе актрисы, не было на свете уже семь месяцев и поэтому литератор, к сожалению, не успел увидеть эту ее биографию опубликованной[5].
Написать книгу о Дузе означало добавить новый «камушек» в уже заметную составную мозаику международного значения. Ольга прекрасно отдавала себе в этом отчет, но ее уважение к Элеоноре, которую она узнала и посещала с 1915 года вместе со своим мужем Анджело Синьорелли (1876–1952)[6], было настолько велико, что она все равно решилась взяться за дело[7]. За каких-то двадцать пять лет вышло не менее четырех обновленных изданий ее биографии: осеннее издание 1938 года[8], издание 1955 года[9], прекрасно иллюстрированное издание 1959 года[10] и, наконец, издание 1962 года, переведенное на русский и теперь вновь предоставляемое читателю[11]. Ольге также было поручено написать статью об Элеоноре Дузе в «Enciclopedia dello Spettacolo» (1957)[12], она одновременно публиковала эссе в журналах[13]и в томах под редакцией других интеллектуалов[14], уделяя особое внимание эпистолярному жанру[15].
Опубликованное в 1962 году последнее издание монографии Ольги подготовило почву для публикаций по Дузе в 1970-х годах[16]и способствовало изданию некоторых ее важных переписок, которые позволили изучить личность актрисы по частным письмам: с Антониеттой Пиза[17], с Арриго Бойто[18] и с Габриэле дАннунцио – на основе сохранившихся материалов[19].
Даже в новом тысячелетии работа Ольги Ресневич остается незаменимой для всех, кто желал бы ознакомиться с жизнью и творчеством Дузе[20].
Упоминание о русском переводе этой работы сохранилось в письме литератора-эмигранта Раисы Григорьевны Олькеницкой-Нальди, которая также была большой поклонницей актрисы. Действительно, 6 апреля 1972 года Раиса (86 лет) написала Ольге (89 лет), что ей было бы интересно увидеть русский вариант книги опубликованным[21]. На протяжении многих лет Раиса всегда поощряла свою подругу Ольгу заниматься биографией Дузе, следила за этапами ее публикации и в целом была знакома с различными переизданиями[22].
Новая публикация этого русского перевода, приуроченная к столетию со дня смерти Дузе (1924–2024), исполняет давнее желание – не только Раисы Григорьевны, но и множества других русских ценителей таланта великой итальянки.
Элеонора Дузе
Ольга Ресневич-Синьорелли
Удачливая, отчаявшаяся, надеющаяся…
Глава I
Первые годы XIX века, казалось, положили начало новой эре[24]. Из Италии, с пылкой самоотверженностью, боровшейся за самые высокие идеалы, духовный подъем распространялся по Европе, возрождая стремления к справедливости и свободе.
Поэт Витторио Альфьери, который, как сказал Джакомо Леопарди[25],
утверждал, что силой, способной противостоять торжествующему в мире злу и жестокой неизбежности судьбы, являются устремления героического духа.
Крупнейшие актеры того времени как бы сливались с героями тех трагедий, в которых играли. Жизнь многих из них протекала между полем боя и театральными подмостками.
В первой половине века, с промежутками в два десятилетия, появились друг за другом различные содружества крупных артистов, выражавших, каждый в меру своих способностей, эстетические и нравственные идеалы своей эпохи.
Успех спектакля зависел почти исключительно от актеров: репертуар отличался однообразием, к тому же и его литературные достоинства были по большей части незначительными. Да и труппам, даже наиболее известным, все время приходилось кочевать. Редко когда они задерживались в одном месте больше чем на пять-шесть недель. Исчерпав репертуар, приходилось складывать пожитки и отправляться на поиски новых зрителей. Однако эти скитания по городам и областям и общение с различной публикой подчас развивали и углубляли талант актеров.
Трое прославленных актеров – Карлотта Маркионни[26], Джузеппе Де Марини[27] и Луиджи Вестри[28] – открывают плеяду знаменитостей XIX века.
Никогда до тех пор на долю актрисы не выпадало столько почестей, сколько было оказано Карлотте Маркионни, гордости «Пьемонтской театральной труппы», актрисе редкого творческого диапазона. В течение одного вечера она с удивительной непосредственностью переходила от трагедии к комедии, от Мирры или Клитемнестры к Мирандолине или Розауре[29]. Она была единственной женщиной, разделившей славу с Луиджи Востри и Густаво Модена[30], в ее честь чеканились медали, ее воспевали поэты того времени, Маренко[31] написал для нее «Пиа дей Толомеи», а Сильвио Пеллико[32] – «Франческу да Римини», впервые поставленную во время патриотической манифестации 1815 года, и Маркионни была первой исполнительницей роли Франчески. Именно в ее таланте черпал вдохновение Альберто Нота[33], создавая характеры многих героев своих комедий.
Через некоторое время появляется Густаво Модена.
Противник какой-либо театральной условности, человек вольнолюбивый, боровшийся за свободу всю свою жизнь, полную гонений и бедности, Густаво Модена первым стал ратовать за правдивость и естественность исполнения. Он учил актеров соблюдать чувство меры, изображая человеческие страсти, и считал, что жест должен соответствовать слову, а слово жесту. В Лондоне, в чужой стране, где он жил в изгнании, он открыл англичанам «Адельгиза» Мандзони[34], а своей декламацией стихов «Божественной комедии» Данте воссоздал дух бессмертной поэмы.
Следующая за ними триада актеров – Аделаида Ристори, Томмазо Сальвини[35] и Эрнесто Росси – пронесла далеко за пределами родины славу итальянского театрального искусства и оказала заметное влияние на современное актерское искусство всего мира.
Аделаида Ристори никогда не играла в одной труппе с Модена, тем не менее она продолжала дело обновления театра, уже в значительной степени проведенное этим выдающимся артистом. Искусство Ристори, исполненное простоты и естественности, было подлинной революцией по сравнению с игрой Маркионни, не лишенной некоторой приподнятости. Следуя примеру Модена, Аделаида Ристори никогда не забывала, что есть родина, ожидающая освобождения, и народ, который нуждается в воспитании и духовном возрождении. В трудную для своей страны минуту эта посланница Кавура[36] отправилась в Париж, желая доказать своим искусством, что Италия не «страна мертвецов».
Томмазо Сальвини, Эрнесто Росси, выступая в бессмертных творениях, совершенствовали свой талант, стремясь создавать сложные человеческие образы.
Кроме знаменитых, привилегированных трупп, выступавших в столицах и самых крупных провинциальных городах, и трупп второстепенных, которые играли в небольших городках и в больших деревнях, существовало еще множество бродячих актерских трупп. Воодушевленные еще не вполне осознанными стремлениями, желая угодить изменчивым вкусам зрителей, они давали простым людям возможность посмеяться и поплакать. С необыкновенной легкостью переходили они от драмы к фарсу, от Шекспира к инсценировке сенсационного романа и к народной драме.
«Вокруг гордая бедность, пытливые умы, обреченные на невежество, голодные мечтатели в дырявых башмаках, предпочитающие хорошую роль хорошему обеду, чудаки, готовые мириться с любыми лишениями и даже порой посмеиваться над ними, но над искусством никогда; большие крепкие семьи, тесно связанные одной глубочайшей страстью, простая, патриархальная жизнь, когда делятся последним куском, раз уж нечем больше делиться, и беседуют об искусстве. Вечные переезды, всегда трудные, каков бы ни был способ передвижения. Вот примерно та действительность, которая окружала меня и учила в детстве, отрочестве, а позднее в юности познавать мир»[37]. Так описывает жизнь бродячих актеров Эрмете Цаккони[38], такой же, как Дузе, человек театра.
А несколько ранее он рассказывает об уроках отца, которые запечатлелись у него в памяти на всю жизнь. Отец Эрмете, скромный актер отнюдь не первоклассной труппы, как-то застал сына в слезах. Оказывается, за ним гналась ватага мальчишек, как это часто бывает, с воем, визгом и криками: «Гони его вон, вон, он сын комедианта!» Узнав, в чем дело, отец взял сына за руку и привел на сцену. Там он сел, поставил мальчика между колен и медленно произнес следующее наставление: «Слушай, стоит ли плакать из-за невежества этих ребят? Лучше пожалей их, посочувствуй им. Проповедуя с этой трибуны любовь ко всему доброму и прекрасному, я продолжаю быть наставником. Играя на сцене, я знакомлю людей с мыслями тех избранных умов, которые служат на благо человечеству и являются его славой. Нет, сын мой, театр – это не фабрика лжи и обмана вроде ярмарочных балаганов, это школа воспитания души. Великие поэты, мудрые мыслители сочиняют для нас тексты, а мы изучаем их, стараемся понять, а потом растолковываем толпе и, пытаясь вызвать любовь к их мыслям, воплощаем в живые страсти, в человеческий крик творение поэта и нравоучительные высказывания мудреца. Так мы учим любить родину, семью, все человечество, учим чтить и блюсти законы, и божественные и человеческие. Так пусть же невежды называют тебя комедиантом. Пожалей их и иди своим путем, помни, что драматический театр – это и школа и храм, где добрые проповедники воспитывают в духе добра и справедливости слабые и заблудшие души человеческие».
Следуя традициям, восходящим еще к комедии дель арте[39], бродячие труппы часто прибегали к импровизации, вводили в представление персонажи, которые, вмешиваясь в ход комедии, вносили в нее местный колорит и собственные характерные черты. Иногда случалось, что рядом со знаменитыми масками, такими как Коломбина, Арлекин, Бригелла, Пульчинелла и другими, достаточно хорошо известными и неизменными, появлялась вдруг новая маска, не столь примечательная, которая жила лишь до тех пор, пока выступал создавший ее актер.
Дед Элеоноры Дузе, Луиджи Дузе[40] был последним из крупных представителей комедии дель арте.
Он родился в Кьодже в дворянской семье древнего рода, все представители которой, начиная с семнадцатого века, приобрели известность, занимаясь мореплаванием, коммерцией, либо, наконец, наукой. Луиджи Дузе начал свою карьеру скромным служащим в ломбарде города Падуи. Потом он увлекся любительским театром и, в конце концов, поддался искушению и целиком посвятил свою жизнь сцене. Будучи уже отцом двоих детей, он получил ангажемент у знаменитого Анджело Роза[41] и стал во главе собственной труппы.
В Венеции его труппа пришлась по душе публике. Четырнадцать лет прожил он в этом городе, имел немалый успех и был широко известен. Выражаясь фигурально, Дузе был последним аристократом венецианской комедии. Он умел раскрыть всю прелесть репертуара Гольдони, вдохновенно создавая на сцене сочные, правдивые образы его комедий, и начал новую эпоху в истории театра. Он отказался от традиционных масок, всячески содействовал реформе комедии дель арте, требуя от артиста точного знания текста роли, и говорил, что ему становится просто не по себе, если какой-нибудь актер произносит отсебятину вместо написанного Гольдони или Гоцци.
На сцене он изображал определенный тип, создал новую комическую маску – Джакометто, которая имела успех и была тепло принята публикой. Жорж Санд в своей книге «История моей жизни» рассказывает, как во время пребывания в Венеции вместе с Альфредом де Мюссе она аплодировала Луиджи Дузе, непревзойденному в своих монологах – живых, остроумных, ни в коем случае не тривиальных.
Когда успех у венецианцев несколько уменьшился, Дузе переехал в Падую, где публика, по большей части студенты, была столь же полна энтузиазма, сколь пуст был ее карман. Однако для Луиджи деньги никогда не имели большого значения. Кто мог, покупал билеты за деньги, кто не мог, приносил колбасу, маццоро[42], каплуна или связку лука. «Что принесешь, сынок, то и ладно, все пригодится», – говорил Луиджи и умудрился благодаря этим приношениям построить Театр Дузе на площади Гаццерия, напротив кафе Педрокки. На фронтоне сцены по его указанию было крупными буквами написано:
«Народу Падуи посвящает признательный Луиджи Дузе»
Однако именно в Падуе его ждал полный крах.
Его театр превратился в своего рода трибуну для провозглашения патриотических чувств. Со сцены раздавались прозрачные намеки, протестующие речи, она стала «общественным местом», где народ давал выход своему энтузиазму, ибо не мог открыто демонстрировать его на площади. И с этого времени Луиджи Дузе впал в немилость у власть имущих как человек политически неблагонадежный. Он потерял все свои деньги, и охлаждение публики отравило ему последние годы жизни. Униженный, всеми забытый, он умер в Падуе в 1854 году. Впоследствии его театр стал называться Театром Гарибальди[43], а сейчас в этом помещении находится кинотеатр[44]. Посвящение, начертанное на фронтоне сцены, бесследно исчезло.
Широкая известность, завоеванная Луиджи Дузе в период расцвета его деятельности, побудила четверых его сыновей пойти по пути отца, хотя он никогда особенно не поощрял этого их стремления.
От брака сына Луиджи Дузе, Винченцо Алессандро[45], с уроженкой Виченцы Анджеликой Каппеллетто родилась Элеонора Дузе.
Винченцо Алессандро Дузе[46] страстно любил театр и живопись, однако, не обладая талантом ни в той, ни в другой области, всю жизнь оставался весьма посредственным актером и художником. Его жена, происходившая из крестьянской семьи, никогда не выступала на сцене. Лишь выйдя за Алессандро, она стала иногда участвовать в спектаклях, но только в случае крайней необходимости и без всякого желания, словно выполняла тягостную повинность.
Маленькой труппе, к которой принадлежали Алессандро Дузе и его жена, приходилось все время кочевать с места на место, голодать и переживать вечную неустроенность бродячей жизни бедняков актеров. День, другой, самое большее – недели две передышки в маленьком городишке, и снова в путь вместе с несколькими метрами рисованных полотен, заменявших им декорации, с заношенными, истрепанными костюмами, служившими, когда надо, и тогой римскому воину и одеждой для персонажа восемнадцатого века в пьесах Гольдони.
Элеонора Дузе родилась на рассвете 3 октября 1858 года в гостинице «Золотая пушка» в Виджевано. Фургон, в котором путешествовали бродячие актеры, лишь накануне ночью добрался до этого ломбардского городка, находившегося в то время в подчинении у Австрии.
Спустя два дня девочку окрестили в церкви Сант-Амброджо и дали ей имя Элеонора Джулия Амалия. По обычаю, существовавшему в Ломбардии и Венецианской области, новорожденную несли крестить в некоем подобии позолоченного ларца со стеклянными стенками, дабы защитить невинную душу от злых духов. По дороге маленькая процессия повстречалась со взводом австрийских солдат, которые, сочтя, что этот роскошный ларец заключает в себе бог знает какие священные реликвии, вытянулись по команде «смирно» и отдали ему воинский салют. Это обстоятельство произвело большое впечатление на всех присутствовавших, особенно на отца девочки, Алессандро Дузе. Вернувшись из церкви, он подошел к постели жены и взволнованным голосом сказал: «Я к тебе с доброй вестью – только что солдаты отдали честь нашей малютке. Это хорошее предзнаменование. Вот увидишь, в один прекрасный день наша дочь выбьется в люди».
В Виджевано труппа Дузе пробыла недолго, и для новорожденной скоро началась скитальческая жизнь. Сегодня фургон с артистами тащился по пыльным дорогам среди полей и лугов широкой венецианской долины, завтра переправлялся на пароме через реку… В летний зной, по непролазной грязи, в распутицу, под дождем и ледяным осенним ветром бесконечно скитались они из деревни в деревню, лишь на короткий срок останавливаясь на постоялых дворах с полутемными комнатами, керосиновыми лампами и тошнотворной вонью… Малютку носили в театр в бельевой корзине. Через пару лет ее стали оставлять в темной комнате, так как экономили керосин. Она дрожала от холода, ее мучил голод. Уже взрослой, она вспомнит, какой страх вызывали у нее одиночество и мрак.
В конце апреля 1859 года с помощью охваченных воодушевлением добровольцев, стекавшихся со всех концов Италии, а также французских солдат Пьемонт начал вторую войну против австрийского владычества. Однако в июле военные действия вдруг приостановились. Труппа Алессандро Дузе, выбитая из колеи всеми этими событиями, оказалась в Кьодже, на венецианской территории, которая еще в течение семи лет оставалась под властью Австрии.
В семь лет Элеонора Дузе уже изъездила вдоль и поперек Ломбардию, Пьемонт, Венецианскую область, Истрию и Далмацию. Еще не научившись как следует говорить, она уже сделала первые шаги на сцене. В последние годы жизни, обращаясь к далекому прошлому, она говорила, что из смутных воспоминаний о бесконечных скитаниях в ее памяти всплывает одно пребывание в Кьодже. Ей было тогда четыре года. Ее привели на сцену. Внизу, в полутьме зала, сидела публика. Неожиданно какие-то грубияны стали бить ее по ногам, стараясь, чтобы она заплакала, меж тем как мать, стоявшая рядом, шептала: «Не бойся, это они нарочно, чтобы ты поплакала. Надо же повеселить публику». Полумертвая от страха, она тогда никак не могла понять, как эти люди, сидевшие внизу в облаках табачного дыма, могут веселиться, глядя на ее слезы. Впоследствии она узнала, что выступала в роли Козетты в инсценировке «Отверженных» Виктора Гюго.
Другое неизгладимое воспоминание Дузе о детских годах связано с приездом в Дзару. Элеоноре было тогда пять лет. Когда фургон с артистами въезжал в город, им повстречалась траурная процессия. Хоронили какого-то мальчика. В памяти у нее навсегда осталась вереница девочек в белых платьях, следовавших за катафалком на фоне моря под ослепительным весенним солнцем. В тот же вечер, 12 марта 1863 года, она снова выступила в роли Козетты. Впервые на афише «Нобиле Театро ди Дзара» в списке «Итальянской драматической труппы, при антрепризе Энрико Дузе[47] и Джузеппе Лагунац, руководимой артистом Луиджи Алипранди[48], сезон 1863 года» стояло также и ее имя. В игре ее не было чего-то примечательного, однако она исполняла свою роль старательно и со вниманием, за что получила много похвал, поздравлений и сластей. В тот же день на другом побережье Адриатики родился Габриэле дАннунцио[49].
Осенью 1863 года в Тренто Элеонора сыграла детскую роль в шекспировском «Кориолане», а в 1865 году вновь оказалась в своем родном городе, в Виджевано, в театре «Галимберти». В то время это была грустная хрупкая девочка с личиком землистого цвета и огромными печальными глазами. Она обладала живым, острым умом и страстно мечтала учиться, но при бродячей жизни родителей, бесконечных переездах с места на место, нечего было и думать о каком-то систематическом образовании. К тому же, по словам Цаккони, искусство бродячих актеров считалось в то время позорным занятием, поэтому школьники с безжалостной жестокостью, свойственной их возрасту, не стесняясь, показывали свое презрение к детям «комедиантов». Когда матери Элеоноры с великим трудом удалось устроить дочь в одну из коммунальных школ, девочке не разрешили сидеть с кем-нибудь из школьниц за одной партой, а посадили поближе к учительнице – единственному во всей школе человеку, который с ней разговаривал.
«…В детстве я была предоставлена самой себе, разговаривала со стульями и другими окружавшими меня предметами. В их молчании таилось бесконечное очарование. У них был такой вид, будто они слушают меня, и очень терпеливо слушают, а ответа я у них и не попросила», – признавалась Дузе в последние годы своей жизни Джованни Папини[50].
Она была одинока. У нее не было никого, кому она могла бы отдать свою привязанность и любовь, – ни братьев, ни товарищей по играм, ни учителей. Все свои чувства она отдавала родителям, главным образом матери.
Глава II
В 1861 году Италия была провозглашена единой, а после войны 1866 года с родиной воссоединилась также Венецианская область. Замученные нуждой и лишениями, нищие странствующие артисты едва ли заметили происшедшие перемены. Труппа Дузе-Лагунац дошла до того, что стала выступать на деревенских ярмарках, но и тут нередко приходилось отменять спектакли из-за отсутствия публики. К обычным невзгодам прибавилось еще одно тяжелое испытание – серьезно заболела мать Элеоноры. После томительных дней, переходя от надежды к отчаянию, близкие все-таки решили положить ее в больницу. А чтобы нищая труппа, состоявшая из десятка человек, смогла продолжать свое существование, Элеоноре, как дочери капокомико[51], пришлось заменить мать на сцене.
В 1892 году в Берлине, в канун дебюта в драме «Родина», когда артистка уже стала европейской знаменитостью, Элеонора Дузе писала Герману Зудерману[52]: «Ваша Магда проработала десять лет. Та, что вам пишет, работает уже двадцать. Если сравнить этих женщин, то разница будет огромной, ибо, в противоположность Магде, женщина, которая вам пишет, ждет не дождется, когда сможет покинуть сцену. Магда начала играть в семнадцать лет, по своему желанию, у той, что вам пишет, все было иначе. В двенадцать лет ее нарядили в длинные юбки и сказали: «Надо играть». Вот видите, какая разница между той и другой женщиной. Впрочем, Магда принадлежит вам, это ваше создание, другая живет реальной жизнью, как все люди на свете. Однако она хочет просто поблагодарить вас за вашу «Родину», взяв с радостью на себя всю ответственность за сегодняшний вечер».
В двенадцать лет ей пришлось выслушивать и самой произносить страстные монологи из «Франчески да Римини» Пеллико, «Пии дей Толомеи» Карло Маренко и из мрачных народных драм, смысл которых она не всегда понимала.
Она расскажет впоследствии Габриэле д’Аннунцио[53], как родилась в ней актриса в те годы отрочества.
«Вы помните, Стелио, ту остерию в Доло, куда мы вошли в ожидании поезда? Двадцать лет назад она была такой же… Мы с матерью заходили туда после спектакля и садились на скамью у стола. Только что в театре я плакала, кричала, безумствовала, умирала от яда или от кинжала. И теперь в ушах у меня еще звучали чужие голоса – это звенели стихи… А в душе еще жила чужая воля, от которой мне не удавалось избавиться, – словно кто-то другой, пытаясь победить мою неподвижность, еще ходил и жестикулировал… Эта притворная жизнь надолго оставалась у меня в мускулах лица, так что в иные вечера я никак не могла успокоиться… Это была маска, во мне уже рождалась, оживала маска… Я широко-широко раскрывала глаза… Мороз пробирал меня до корней волос… Я уже не могла полностью осознать, кто я и что происходит вокруг… Моя душа погружалась в глубокое одиночество. Все окружающее больше не имело для меня никакого значения. Я оставалась наедине со своей судьбой… Моя мать, которая была рядом со мной, отступала куда-то в бесконечную даль… Меня мучила жажда, и я утоляла ее холодной водой. Иногда, когда я бывала особенно усталой и взволнованной, я начинала улыбаться. И даже моя мать с ее чутким сердцем не могла понять, почему я улыбаюсь… Это были те несравненные часы, когда кажется, что дух, разорвав телесные оковы, уходит, блуждая, за земные пределы».
И дальше:
«Я видела тогда то, чего нельзя забыть; видела, как над контурами окружающей меня реальности начинают возвышаться образы, рожденные моим вдохновением и моей мыслью. Так в минуты тревожного томления, усталости, лихорадочного волнения, противоречивых стремлений возникали первые очертания моего искусства».
Из местечек, по которым артистке приходилось кочевать в годы отрочества, она хорошо запомнила также Салуццо. Там в четырнадцать лет она впервые выступила в амплуа первой актрисы. Ее мать переходила из больницы в больницу, сраженная недугом, который свел ее в могилу. Элеоноре же приходилось играть и в «Найденыше святой Марии» Джакометти[54] и в других романтических драмах. Впоследствии она с грустью вспоминала вечный страх, вызванный огромной ответственностью. Ее мучило чувство голода, который иногда удавалось хоть немного утолить тарелкой больничного супа, припрятанного матерью, или цикорием, собранным в поле семнадцатилетним «первым актером» Карло Розаспина[55].
Когда же Дузе заговаривала об Альбиссоле, то в ее голосе начинало звучать нечто похожее на ностальгию. Там труппа пробыла довольно долго. Каждый вечер играли в маленьком зале, битком набитом народом, по большей части рыбаками, людьми сердечными и щедрыми. Они в избытке снабжали артистов рыбой, и это было как бы некоторым вознаграждением за многие месяцы тяжелой голодовки. Элеонора должна была каждое утро подметать зал, что вызывало у нее жестокий кашель. «Как я кашляла!» – вспоминала она впоследствии со смущенной улыбкой.
«Пусть настоящее тебя не волнует. Я за тебя спокоен. Недаром, едва ты появилась на свет, солдаты уже отдавали тебе честь и брали ружья на караул», – порой подбадривал ее отец. Грубость окружавшего ее мира не могла изменить ее натуру. Упрямая, замкнувшаяся в себе, она сохраняла душевную чистоту и цельность. По словам Рази[56], «взгляд ее иногда бесцельно блуждал в пространстве, а иногда, наоборот, она пристально вглядывалась в какую-то точку прямо перед собой или поднимала глаза вверх, словно ожидая появления чего-то другого, нового, что уже предчувствовала»[57]. И предчувствие ее сбылось.
«Какая то была весна! – рассказывает Фоскарина в романе д’Аннунцио «Огонь». – Стоял март. Рано утром, прихватив кусок хлеба, я уходила в поля. Я брела наудачу, не выбирая пути. Целью моих прогулок были статуи. Я переходила от одной статуи к другой, останавливалась перед каждой, будто и в самом деле пришла к ним в гости. Некоторые из них казались мне прекрасными, и я пыталась подражать их позам, жестам. Но дольше всего я стояла возле изуродованных, искалеченных статуй, словно в невольном порыве стараясь утешить их…»
«В ту весну, – продолжает свой рассказ Фоскарина, – майским вечером через Порта дель Палио мы въехали в Верону. Задыхаясь от тревожного волнения, я прижимала к сердцу тетрадку, куда своей рукой переписала роль Джульетты, и повторяла про себя первые слова, с которыми она выходит на сцену: "Кто зовет меня? Вот я. Что вам угодно?"»
Элеоноре было четырнадцать лет, столько же, сколько Джульетте, и мало-помалу ей стало казаться, что ее собственная судьба сливается с судьбой этой девочки, память о которой будет жить вечно. И снова Фоскарина.
«…На каждом перекрестке мне чудилось, что вот-вот из-за угла покажется кортеж, сопровождающий катафалк, покрытый белыми розами. Увидев Арки Скалигеров[58] за железной вязью кованой решетки, я закричала матери:
– Вот гробница Джульетты! – и зарыдала.
Меня охватило отчаянное желание полюбить и умереть…».
И в ту весну, в майское воскресенье, под высоким небом средневековой Вероны, в древнеримском амфитеатре огромной Арены[59] по волшебству Шекспира «перед толпой горожан, покоренных легендой о любви и смерти», Джульетта воскресла.
В то утро Элеонора долго ходила по городу. На пьяцца делле Эрбе на свои маленькие сбережения она купила букет белых роз. Эти розы, символ чистой любви Ромео и Джульетты, помогли ей найти конкретное выражение тех чувств, которые вызывала в ней трагедия.
Был воскресный день. К четырем часам ступени амфитеатра Арены заполнились толпой – мужчины в рубашках с жилетами, нарядные женщины в разноцветных косынках. Место стоило четыре сольди…
Дальше рассказывает Луиджи Рази.
«Вот Джульетта. Она с цветами, которые свяжут воедино ее первую и последнюю встречу с возлюбленным. С этими цветами на длинных стеблях, прижимая их к лицу, вдыхая их пьянящий аромат, она проводит всю роль.
А вот и Ромео. Их взгляды встречаются, и розы трепещут в руках Джульетты. Одна из них падает к ногам Ромео. Чтобы еще хоть на миг продлить свидание с ним, она медленно-медленно наклоняется. Он спешит опередить ее, поднимает цветок, молча подает ей, и глаза его не отрываются от ее глаз. Из-за кулис раздается громкий голос матери, она зовет Джульетту, а та уже убегает, смущенная, не расставаясь с розой, которой касались руки возлюбленного.
Солнце склоняется к горизонту. Джульетта у своего окна, и снова в руках у нее розы. Что ее ждет, любовь или смерть? Ромео подходит к дому, вот он уже под ее балконом, и цветы из рук Джульетты ароматным дождем падают на его пылающий лоб. Это безмолвное признание опьяняет его.
Поэтичность пронизывает драму, как бы сопровождая ее таинственной, приглушенной гармонией.
Зажигаются огоньки рампы. В их мерцающем, сумрачном свете видно кладбище. Нет больше жаворонка, который поднимается ввысь с радостными трелями. Теперь слышны тоскливые крики летучих мышей, которые проносятся, задевая крыльями могилы. На ложе из цветов спит Джульетта. Пробуждаясь, она видит Ромео у своих ног. И как в сцене у балкона, осыпает его этим благоухающим покровом, а потом падает мертвой на тело любимого среди этих цветов, которые цвели один день»[60].
И снова в рассказ вступает Фоскарина.
«Аромат, воздух, свет – все захватывало меня. Слова лились с непостижимой легкостью, почти непроизвольно, как в бреду… Прежде чем слететь с моих уст, каждое слово пронизывало меня насквозь, впитывая в себя весь жар моей крови. Кажется, не было во мне такой струнки, которая нарушала бы удивительное состояние необыкновенной гармонии. О, благодать любви! Каждый раз, когда мне дано было коснуться вершин моего искусства, меня вновь охватывало то ощущение полной отрешенности. Я была Джульеттой…
Когда я упала на тело Ромео, толпа завопила во мраке столь неистово, что я ощутила смятение. Кто-то поднял меня и потащил навстречу этому реву. К моему лицу, мокрому от слез, поднесли факел. Оп громко трещал и распространял вокруг запах смолы. Передо мной металось что-то красное и черное, дым и пламя. А мое лицо, наверное, было покрыто смертельной бледностью.
С тех пор никакой рев восторженного партера, никакие крики, никакой триумф никогда не приносил мне упоения и полноты чувств того великого часа».
Именно в том незабываемом спектакле, вдохновленная истинной поэзией, интуитивно почувствовала юная Элеонора поэтическую трагичность образа и, полностью слившись с ним, познала то удивительное состояние постижения прекрасного, которое возносит к вершинам творчества, и передала свое чувство публике. Именно в тот вечно ей открылась тайна предначертанного ей пути.
Кроме искренности и непосредственности, которые были свойственны актрисе на протяжении всей жизни, у нее проявился подлинно режиссерский талант, ибо как иначе можно расцепить ее гениальную и исполненную поэтичности находку, своеобразно воплотившуюся в столь выразительной сцене с розами. Таким образом, уже тогда она проявила способность, присущую ее игре и впоследствии, даже неодушевленные предметы делать активными участниками спектакля.
Прошло месяца два. Элеонора вместе с маленькой труппой своего отца снова играла в Вероне. Однажды вечером в конце второго акта ей передали телеграмму: скончалась мать. Сделав над собой страшное усилие, она не проронила ни слезы и сумела доиграть пьесу. Ни один мускул не дрогнул на ее лице. Публика не заметила ее состояния. Когда же спектакль кончился, она стремглав побежала домой, чтобы в уединении, в своей комнатке, выплакать свое горе. На улице она почувствовала, что у нее озябли руки. Машинально сунув их в карманы своего старенького шерстяного жакетика, она заметила, что один из них не такой глубокий, как другой, и тотчас вспомнила: да ведь это мама починила его несколько месяцев назад. От этого прикосновения и всплывших воспоминаний силы совсем оставили ее. Сжимая в руке залатанную подкладку, она прижалась к стене и горько заплакала, одна в темноте пустынной улицы.
Да, она была одна-одинешенька на свете. Отец, хоть и был рядом, совсем замкнулся в своем молчаливом горе. Отчаяние его было еще глубже оттого, что подругу его жизни, умершую вдали от него в одной из падуанских больниц, похоронили в общей могиле.
Страдания и лишения, казалось, наложили свою печать на хрупкую фигурку Элеоноры, на ее изнуренное, почти прозрачное лицо, которое трудно было назвать красивым. Только иногда, впрочем, очень редко, в свете рампы ее огромные глаза загорались, лицо преображалось, становилось неотразимо прекрасным. Ее крайнюю сдержанность товарищи по сцене принимали за высокомерие, считая ее просто эгоисткой.
Элеонора относилась равнодушно и к сплетням и к насмешкам. «Если что не мило, проходи мимо» – такова была ее заповедь в те годы. Она по-прежнему влачила полунищенское существование. Спектакли лишали ее последних сил. Не было отдыха и в убогих меблирашках, где алчные или невежественные хозяева смотрели на худенькую, плохо одетую девушку с нескрываемым подозрением и неприязнью, считая, что с такой незавидной внешностью карьеры, пожалуй, не сделаешь.
И в самом деле, ее путь по стезе искусства был долгим и трудным. Дела шли все хуже и хуже, и в конце концов руководимая отцом труппа распалась. В 1873 году Элеонора была приглашена на амплуа инженю в труппу Дузе-Лагунац, ту самую, в которой пятилетней девочкой она впервые выступила на сцене театра в Дзара. И вот теперь, спустя десять лет, специальные афиши театра «Градиска» огромными буквами извещали о бенефисе «первой любовницы» (прима амороза) Элеоноры Дузе. Однако слава и богатство еще не подружились с молодой актрисой. «Восемь вечеров Элеоноры – 8 лир», – гласила скромная графа в расходной ведомости.
Пять лет, последовавших за выступлением в Вероне, были самыми трудными для развития индивидуальности Элеоноры Дузе. Перед ней уже открылся тот путь, по которому ей предстояло идти в искусстве. Вкус, врожденный артистизм, развивавшиеся по мере того, как она приобретала житейский опыт, знакомилась с произведениями искусства и познавала себя, восставали против некоторой напыщенности в исполнении, к которой ее принуждали традиции, господствовавшие в третьестепенных труппах.
В 1874 году она вместе с отцом перешла в труппу Бенипказа, а затем – в труппу Луиджи Педзана[61], куда ее приняли на вторые роли. И как раз Педзана, актер довольно незаурядный, но как капокомико верный приверженец традиционного исполнения ролей, к тому же человек ограниченный, однажды на репетиции прервал Элеонору: «Нет, так не годится. Эту фразу надо подавать иначе», – и сам повторил ее в банальной, напыщенной манере. Когда же Элеонора, органически не переносившая никакой манерности, повторила фразу по-своему, так, как почувствовала ее, сдержанно, с внутренней взволнованностью, он воскликнул: «И почему вы непременно хотите быть актрисой? Неужели вы не понимаете, что этот кусок вам не по зубам?»
Нетрудно себе представить, с каким лихорадочным нетерпением ждала она нового ангажемента, и как только удалось освободиться от обязательств перед Педзана (что произошло в сезон 1875/76 года), она перешла в труппу Ичилио Брунетти[62], а затем, в 1877 году, на вторые роли в труппу Этторе Дондини[63] и Адольфо Драго. В новой труппе не было вакансии для ее отца, и таким образом она оказалась в разлуке с единственным своим другом, который всегда понимал ее, ободрял и помогал отстаивать творческую независимость.
Между тем товарищи по сцене никак ее не поддерживали. Они не испытывали к ней симпатии и не одобряли ее сдержанности, порой переходящей в замкнутость. Руководители труппы обвиняли ее в нерадивости и утверждали, что она просто не любит свою профессию. Однако больше всего ее удручало полнейшее непонимание со стороны публики. Ведь именно живой контакт со зрителями является главным и необходимым импульсом того творческого подъема актера, который помогает ему перевоплощаться, каждый вечер жить на сцене в другом образе – никогда не повторяться, всегда быть неповторимым.
Да и как она, лишенная даже намека на эффективную элегантность, со своей скромной, неброской внешностью, могла найти свою публику во второсортных театриках, в которых она вынуждена была играть и где зрителям важней всего «ряса, делающая монаха»? Провинциальные зрители или просто не замечали ее, или, как это случилось во время гастролей труппы Драго в Триесте, вынудили капокомико снять ее имя с афиш, заявив, что им «такая не подходит».
Глава III
С 1878 года, после того как Дузе до конца испила горькую чашу невзгод, дела ее несколько поправились. Ей удалось подписать первый важный для себя контракт с труппой «Чотти-Белли Бланес»[64] на роль «первой любовницы». Франческо Чотти был актером сдержанной манеры. Заслуги его перед театром неоспоримы: предвидя, что так называемый «героический» театр уже заметно клонится к упадку, он стремился утвердить на итальянской сцене простую, естественную манеру игры, отказавшись от высокопарности и аффектации, долгие годы царивших на сцене.
В Неаполе, во время гастролей труппы на сцене театра «Фьорентини»[65], заболела знаменитая примадонна Джулия Гритти, и Элеоноре пришлось заменять ее в роли Майи в пьесе Эмиля Ожье[66] «Фуршамбо». В тот вечер в театре присутствовал Джованни Эмануэль[67], один из виднейших актеров своего времени, от внимания которого не мог ускользнуть своеобразный талант молодой девушки. С того дня он стал ее восторженным почитателем и даже решил убедить княгиню Сантобуоно, владелицу театра, создать постоянную труппу с Джачинтой Педзана[68]и Элеонорой Дузе. Через несколько лет он скажет о молодой актрисе: «Эта женщина каждый вечер хватает тебя за сердце и, как платочек, сжимает его».
Пятого апреля 1879 года в журнале «Арте драмматика»[69], основанном в 1871 году и руководимом актером и антрепренером Полезе Сантернекки, можно было прочитать: «…чтобы судить о «Гамлете» в театре «Фьорентини» в глубоком, проникновенном исполнении Эмануэля, надо вспомнить о лучших временах Томмазо Сальвини и не забывать, что Элеонора Дузе была идеальна, как видение, благородна, как принцесса, нежна, как дева, прекрасна, как Офелия. Да, она была настоящей Офелией!»
На следующий вечер в спектакле «Отелло» Шекспира, поставленном в веселом ритме оперетты, игра Элеоноры выделялась какой-то мучительной, надрывающей сердце человечностью. Никогда доселе зрители не видели такой нежной, такой поистине целомудренной Дездемоны.
В Неаполе, который в те времена был самым театральным из итальянских городов (в сезон 1878/79 года в один вечер шли представления в десяти-двенадцати театрах, а случалось, количество их доходило до девятнадцати), вокруг Дузе образовался кружок почитателей, среди которых была Матильда Серао[70], а также критики Бутэ[71] и Вердинуа[72]. У нее были уже и преданные друзья, неизменно сидевшие в глубине партера, чтобы похлопать своей Неннелле, как они ее называли. Они с надеждой следили за ее первыми шагами по лестнице, ведущей к славе.
Даже Джачинта Педзана, и та начала проявлять интерес к молодой актрисе. Она поддерживала и ободряла ее, побуждая играть так, как ей подсказывает собственная творческая интуиция. Нечего и говорить, что Элеонора была счастлива работать с большой артисткой, показавшей пример удивительного мужества. В молодые годы Педзана была отвергнута Академией драматического искусства Турина «по причине полной непригодности для служения искусству», но все же потом совершенно самостоятельно стала актрисой огромного диапазона, владевшей весьма обширным репертуаром и завоевавшей признание как у себя на родине, так и за границей. Элеонора не уставала восхищаться чудесным голосом Джачинты Педзана, ее новой, убедительной манерой исполнения. Она не могла забыть, как в одной трагической сцене Педзана неожиданно несколько раз взволнованно повторила одну ту же реплику, каждый раз меняя интонацию и все с большим нарастанием чувства. Впоследствии Элеонора говорила, что в иные минуты она испытывала от игры Педзана то же ощущение, что вызывали в ней некоторые лейтмотивы вагнеровской музыки[73]. Даже если Джачинта Педзана и не учила Элеонору, как надо играть, не давала ей советов, все равно, работая рядом с этой талантливой актрисой, она прошла настоящую школу, имея перед собой несравненный пример.
Проглядывая некоторые программы театра «Фьорентини», мы имеем возможность убедиться, что только с апреля по май 1879 года там было показано восемнадцать различных пьес. Если, с одной стороны, это приносило вред, ибо вынуждало актеров готовить роли в спешке, а значит, подходить к ним поверхностно, то, с другой стороны, позволяло юной Дузе пробовать свои силы в самых различных ролях и таким образом совершенствовать свою сценическую технику.
Самый широкий отклик получило ее выступление в «Оресте» Альфьери. В одной из рецензий того времени читаем: «С ее появлением на сцене в роли Электры посредственную игру ее партнеров захлестнула волна поэзии… У этой хрупкой черноглазой девушки фигура молоденькой гречанки. На ней грубая шерстяная туника, которую она умеет носить с такой изысканной простотой, что невольно приходят на память воздушные, почти прозрачные фигуры дев на фресках Помпеи. Но лицо ее – это лицо современной женщины, на котором лежит печать наших страданий. Это истинный человек, существо, которое говорит, страдает и покоряет каждого, кто его слушает». Вероятно, игра ее производила сильное впечатление, когда ей было всего двадцать лет. Недаром после представления «Благочестивой Серафины» Сарду[74] молодой (однако весьма взыскательный) критик Бутэ смог написать: «Дузе – это настоящая Ивонна», а после «Женитьбы Фигаро» Бомарше: «Дузе остается все той же приятной и дорогой нам актрисой, которую мы привыкли видеть в труппе Чотти, она полна изящества, чувства, уверенно держится на сцене, играет с любовью».
Окончательное и полное утверждение молодой актрисы на сцене произошло после исполнения ею роли Терезы Ракен в одноименной мрачной драме страстей Эмиля Золя, автора, о котором много говорили и спорили как во Франции, так и в Италии. За шесть лет до указанной постановки Витторио Берсецио[75] перевел драму на итальянский язык и сделал ее сценическую редакцию.
Сюжет драмы хорошо известен. Несчастная сирота Тереза из милости взята на воспитание дальней родственницей, госпожой Ракен. С самого детства Тереза была вынуждена ухаживать за болезненным сыном госпожи Ракен – Камиллом, и когда они становятся взрослыми, мать соединяет молодых людей узами брака. Тяжелая атмосфера, царящая в семье Ракен, страшно угнетает Терезу, она замыкается в себе, становится мрачной, молчаливой. Неожиданно в тесный семейный мирок дома Ракенов входит друг Камилла, молодой художник Лоран. Тереза и Лоран влюбляются друг в друга и, охваченные безумной страстью, решаются на преступление. Зная, что Камилл не умеет плавать, они во время одной из прогулок переворачивают лодку. Камилл погибает. Теперь уже ничто не мешает их союзу, тем более, что старая Ракен сама не прочь выдать Терезу за друга своего умершего сына. Но вина неотвратимо влечет за собой угрызения совести, а угрызения совести рождают обоюдную ненависть. Спустя некоторое время старая Ракен случайно узнает причину гибели сына. Несчастную поражает паралич. Теперь к страданиям обоих преступников прибавляется новая пытка – страшный, полный ненависти взгляд полумертвой старухи. Этот взгляд преследует их всюду. В конце концов, когда взаимная ненависть достигает апогея, оба кончают жизнь самоубийством.
Госпожу Ракен играла Джачинта Педзана, Терезу – Элеонора Дузе. 2 августа 1879 года, то есть на следующий день после значительного успеха спектакля, неаполитанская «Коррьере дель Маттино», хотя и отмечала, что главная заслуга принадлежит Джачинте Педзана, которая сумела быть «и мягкой, и любящей, и страшной, но всегда верной правде образа, а в последнем акте – полной величия и поистине несравненной», – все же признавала, что и «Дузе великолепно разобралась в характере Терезы и воплотила его на сцене, использовав все средства сценического мастерства, которые подсказали ей талант и темперамент. В первом акте, представляющем собой лишь экспозицию, она удивительно правдоподобно передает характер Терезы, интонации ее голоса, полного затаенной страсти, отвращение к Камиллу, которое сказывается в каждом ее жесте, привычку и умение всегда быть сдержанной, владеть собой; она старательно проводит все немые сцены, следуя указаниям автора, вникает в самые незначительные оттенки характера своей героини и тонко, с удивительной точностью передает их. Она находит столь правдивые и пластичные жесты, что, будь они не столь искренни и непосредственны, их можно было бы принять за результат длительной, вдумчивой работы. Со второго акта и дальше, когда героиня все больше втягивается в драму, можно, однако, заметить, как в отдельные моменты роль подавляет актрису. С одной стороны, Дузе не может помочь сценическая техника, которой она еще не полностью овладела, с другой – нежная, деликатная душа актрисы не позволяет ей передать известную вульгарность, которая часто преобладает в характере Терезы. В результате сцена если и не утрачивает правдивости, то, во всяком случае, несколько теряет в силе воздействия».
Однако рецензент добавляет: «Крупнейшие звезды, увы, меркнут, и сейчас всеми остро ощущается необходимость, чтобы над театральным горизонтом Италии взошли новые, не менее крупные. Потому-то мы и поглядываем сейчас вокруг – не блеснет ли где первый ослепительный луч. Несомненно, что именно такое будущее уготовано Дузе, и оно не за горами».
Через несколько лет, возвращаясь к статье, написанной Бутэ тотчас после памятного спектакля, Луиджи Рази замечает:
«Да, триумфальный успех того вечера трудно забыть. Актриса и сейчас у меня перед глазами – в скромном черном с пояском платье, отрешенная от всего, что ее окружает, живущая в атмосфере лжи, вины, преступления, смятения, ужаса, отвращения, ненависти, стоит она у окна, опершись о подоконник. Когда Тереза в белой подвенечной фате, охваченная внезапным страхом, прижимается к Лорану, чья любовь уже не может заглушить угрызений совести, когда, цепенея от ужаса, она видит портрет убитого Камилла и с широко раскрытыми глазами, не в силах произнести ни слова, показывает на него Лорану, когда, упрекая любовника за убийство, она слышит душераздирающий крик госпожи Ракен и нервно впивается пальцами в спинку стула и, наконец, в последнем акте, когда любовь превращается в непримиримую ненависть и разбитая параличом мать злорадно улыбается, наблюдая за терзаниями обоих преступников, – я весь дрожал, холодок пробегал у меня по спине и, покоренный ее игрой, я не осмеливался даже аплодировать. В тот вечер старый сторож театра «Фьорентини» сказал мне:
– Синьор, это она!»[76]
Разделяя всеобщее восхищение, Джачинта Педзана воскликнула тогда: «Пройдет немного времени, и, уверяю вас, это хрупкое существо станет величайшей итальянской актрисой!»
На это представление в Неаполь приехал граф Джузеппе Примоли[77], кузен Наполеона III, в последние годы прошлого века всячески содействовавший налаживанию культурных отношений между Римом и Парижем. В 1807 году в статье, посвященной Дузе, он вместо с некоторыми письмами Дюма-сына опубликовал также и свои заметки об этом неаполитанском спектакле.
«…В знаменитой сцене разговора между двумя женщинами Элеонора, подхваченная страстным порывом, могла не бояться и высоко держать голову под взглядом Педзана, которая, словно львица, следила за каждым ее движением. Казалось, знаменитая актриса, оказавшись рядом со своей ученицей, испытывает скорее удовлетворение, нежели зависть. Последняя же прекрасно сознавала тот переворот, который совершался в ней самой. Золя был бы доволен. Эти женщины, с пеной у рта сверлившие друг друга глазами, были великолепны, и трудно было сказать, чье мастерство было выше»[78].
Об этом исключительном успехе узнал также Золя (по-видимому, от Дюма-сына, большого друга Примоли), который, прослышав, что в Турине готовится постановка его драмы, послал туда свою жену Александрину. Узнав, что спектакль произвел самое благоприятное впечатление на жену, Золя просил Примоли постараться пригласить молодую итальянскую актрису в Париж для участия в благотворительном спектакле в пользу «Помпоньер», парижского приюта для малолетних сирот. Однако предложение это не могло быть осуществлено, потому что, как справедливо заметил Джанкарло Меникелли, Элеонора Дузе еще не считала, что ее искусство достаточно созрело для этого[79]. Полагаем, однако, уместным заметить, что даже в пору своей артистической зрелости Дузе не любила соединять искусство с благотворительностью.
23 августа исполненный признательности Эмиль Золя прислал Джачинте Педзана телеграмму. «Меня не слишком огорчил провал «Терезы Ракен» в Париже, – писал он, – ибо надеюсь, что придет день, корда моя драма будет иметь такой же успех, какой выпал на ее долю в Неаполе»[80].
Огорченный тем, что не сумел организовать «образцовую» труппу, отвечающую его новаторским идеям, Джованни Эмануэль в конце года ее оставил. Справедливая по натуре, не желающая «погрязать в театральной халтуре», побуждаемая чувством солидарности с Эмануэлем, Элеонора Дузе также ушла из труппы. Об этом мужественном поступке товарища по искусству Эмануэль вспоминал потом с живейшей признательностью.
Глава IV
Воссоединение отечества, столь долгое время и с таким горячим нетерпением ожидаемое, наконец осуществилось. Однако страна, разоренная вековой эксплуатацией, оставалась бедной, разобщенной различным уровнем жизни, формами управления, диалектами. Началась энергичная перестройка во всех областях жизни, создание подлинно единого государства. Но еще долгое время оставались тщетными попытки осуществить второе непременное условие Рисорджименто: «Создав Италию, нужно создать итальянцев»[81].
Театр играл исключительную роль в эпоху Рисорджименто, поднимая патриотический энтузиазм, поддерживая возвышенное благородство духа молодежи. Если бы и дальше, говоря словами Гоголя, он оставался «такой кафедрой, с которой можно много сказать миру добра», то есть школой, пробуждающей инстинктивные порывы и сознательные стремления, в прошлом питавшие всеобщую жажду свободы и нравственного возрождения! Но случилось наоборот. Предоставленный самому себе, а с 1875 года задавленный к тому же еще тяжелым налогом, он мало-помалу стал жертвой спекуляции, а в иных случаях давал возможность процветать в его стенах даже неприкрытой коррупции.
Самой смелой попыткой создать значительный национальный театр явилось, несомненно, начинание Луиджи Беллотти-Бона (1820–1883). Благородный человек, истинный артист, обладавший неповторимым голосом, он учился сценическому искусству, а также и патриотизму у Густаво Модена. Вместе с передовой молодежью своей эпохи он, не жалея сил, способствовал освобождению страны и в чине капитана сражался у Монтебелло[82]. В 1855 году он оставил труппу «Реале Сарда»[83], чтобы создать новую – с Эрнесто Росси и Гаэтано Гаттинелли[84], имея целью сопровождать в Париж Аделаиду Ристори. Взявшись за дело, он проявил себя как отличный администратор и руководитель, искусно преодолевший все преграды, созданные тщеславной Рашель[85].
Однако если во время этого турне итальянское исполнительское искусство благодаря таланту великой Аделаиды Ристори и ее выдающихся партнеров имело триумфальный успех, то тем более очевидным, по контрасту с великолепной игрой актеров, стало литературное несовершенство итальянской драматургии. С особой отчетливостью это подтвердилось во время последующего четырехгодичного турне труппы Беллотти-Бона, объехавшей почти все европейские страны.
Человек богато одаренный и неутомимый, в работе находивший секрет вечной молодости, Беллотти-Бон лелеял мечту восполнить вопиющий пробел, убедив итальянских писателей работать для театра. Именно с этой целью он создал великолепную труппу из первоклассных актеров, репертуар которой должен был состоять исключительно из пьес итальянских авторов. На первых порах финансовую помощь ему оказал триестинский банкир Револьтелла, однако уже с 1859 года ему пришлось рассчитывать только на себя.
Можно без преувеличения сказать, что развитие театральной драматургии того времени обязано упорству и любви к сцене Беллотти-Бона. Между i860 и 1865 годами он лично получил для своей труппы семьдесят восемь театральных произведений. Благодаря ему осуществились первые постановки пьес Акилле Торелли[86] и Герарди дель Теста[87], в которых были заняты такие первоклассные актеры, как Чезаре Росси[88], Амалия Фумагалли, Джачинта Педзана, Франческо Чотти и другие. Этот ровный, сыгранный ансамбль пользовался горячей симпатией публики, растущей с каждым днем.
Воодушевленный сценическим и финансовым успехом, Беллотти-Бон решил вместо одной образовать три труппы. В 1873 году он разбил свой чудесный ансамбль на три группы, оставив в каждой из них по два-три знаменитых артиста и пополнив каждую актерами более или менее средними. Однако этот отбор и распределение очень скоро породили недовольство и зависть среди актеров. Дурному примеру последовали и другие труппы, сборы стали резко падать, публика, не видя великолепной игры, к которой уже привыкла, стала реже посещать представления, театры пустовали. Чтобы исправить положение, начали выбирать для постановок модные произведения, подделываться под минутные вкусы публики и непрерывно менять репертуар, не заботясь о художественном уровне спектаклей. Мало-помалу знаменитое итальянское исполнительское искусство свелось к посредственной иллюстрации банальнейших сюжетов.
Между тем в 1875 году вступил в силу закон о театрах. Беллотти– Бону надо было вносить налог на движимое имущество, исходя из суммы дохода в 250 тысяч лир с обязательством уплатить также долю, приходящуюся на каждого актера, подписавшего контракт. Началась изнурительная борьба Беллотти-Бона с фискальными учреждениями (с казной), продолжавшаяся восемь лет, борьба, еще более осложнившая его финансовое положение.
Еженедельник «Арте драмматика» опубликовал карикатуру под названием «Прогноз на театральный сезон 1877/78 года». На ней был изображен наступающий спрут, от которого, бросая на произвол судьбы свое имущество и жилища, убегают к границам самых отдаленных восточных районов толпы актеров, меж тем как драматурги, авторы пьес, продают свои не находящие спроса произведения на вес, дабы выручить хотя бы стоимость бумаги, io мая в той же газете можно было прочесть: «Мы разорены этим
Отчаянное обращение Беллотти-Бона к министру финансов Мальяни, в котором он указывал, что новые законодательные меры приведут драматический театр к гибели, осталось без последствий. И 24 мая 1879 года в театре «Платеа» в Генуе было прочитано «горестное» предсказание Йорика, одного из трех наиболее значительных критиков того времени. Вот оно: «Несколько слов об увеличении налогов. Мы не станем закрывать театра, но приумножим число фривольных, отвратительно непристойных спектаклей; мы введем собственные «pieces а femmes»[90], пикантные фарсы, собственные ревю, где будет много наготы и непристойных сальностей; мы заведем у себя все, что будит самые низменные инстинкты и толкает зрителей из простого люда занимать две трети или три четверти кресел, в зависимости от вместимости театра. У нас будет все, что есть плохого во Франции, но не будет того немногого хорошего, что дают французским театрам государственные субсидии и привилегии; у нас будет то, что заставляет негодовать критику, что рождает петиции, запросы и споры законодателей, все то, что в Париже уже вызывает чувство стыда, а для нас будет позором».
Однако все попытки оставались тщетными. Беллотти-Бона ожидал дефицит в 140 тысяч лир и обязательство уплатить 16 тысяч лир, чтобы избежать банкротства. Он был силен, когда театр не был спекулятивным предприятием, теперь же, когда свободное искусство превратилось в каморру[91], он пал духом. Так написал он в своем завещании.
31 января 1883 года Беллотти-Бон был в Милане и по обыкновению сидел с друзьями в кафе. В час дня ему принесли телеграмму. Прочитав ее с бесстрастным лицом, он поднялся и, почти ни с кем не простившись, вышел из комнаты. В телеграмме римский Главный банк извещал, что в займе ему отказано. Запершись в своем номере, Беллотти-Бон написал два письма, после чего покончил с собой выстрелом в правый висок. Он скончался через два часа в том самом театре «Мандзони»[92], который сам же вместе со своей труппой открыл 3 декабря 1872 года.
С именем Беллотти-Бона связано время самого большого для определенного времени подъема итальянского театра. После его смерти начался затяжной его кризис во всех областях – и в художественной, и в финансовой, в течение которого на сценах ставились преимущественно иностранные пьесы. Пример Беллотти-Бона, так же, впрочем, как и его ошибки, заслуживает того, чтобы о них не забывали те, кто борется за расцвет театра.
…После успеха «Терезы Ракен» сценическое будущее Элеоноры Дузе казалось обеспеченным. На сезон 1880/81 года она вместе с отцом была ангажирована Чезаре Росси, который подписал с ними контракт на общую сумму 7250 лир. Знаменитый комик Клаудио Лейгеб[93] вместе с женой Терезой получал 12 тысяч, в то время как молодой Флавио Андо[94] – 6 тысяч, а Тебальдо Кекки[95], впоследствии муж Элеоноры, – 4600 лир. Места в театре стоили от 30 до 60 чентезимо.
Имя Элеоноры в первый раз появилось на афишах спектакля «Рабагас» Сарду. «Первой актрисой» была Джачинта Педзана. Когда же Педзана, разочарованная и оскорбленная плохим вкусом тех, кто посещал в то время театры, оставила сцену, Росси возложил все свои надежды на Элеонору Дузе, сделав ее «первой актрисой» в новой труппе, которую ему не без труда удалось создать. Оп предложил муниципалитету Турина 3 тысячи лир в год и безупречную труппу с хорошим репертуаром. Другие антрепренеры, испугавшись конкуренции, грозившей разорить театр «Реджо»[96], предложили 6500 лир и разнообразные спектакли, включая драмы и оперетты, которые были больше по вкусу новоиспеченным богачам, питавшим отвращение ко всякого рода проблемам и ждавшим от театра лишь легкомысленного, бездумного развлечения. Однако муниципальный совет Турина предпочел декорум в виде солидного драматического театра годовому доходу в 6500 лир. Росси и его «Труппе города Турина» уступили помещение театра «Кариньяно»[97]. Труппа эта считалась у современников самой лучшей как по составу исполнителей, так и по репертуару среди всех постоянных и полупостоянных трупп, существовавших после знаменитой «Реале Сарда».
Дебют Элеоноры Дузе в заглавной роли состоялся 19 августа 1881 года в торжественном спектакле, дававшемся во флорентийском театре «Арена Национале»[98]. Шла пьеса Акилле Торелли «Скроллина». Нумерованные места на этот спектакль стоили 70 чентезимо, столько же надо было заплатить и за вход в театр. Сезон 1880 года труппа закончила с дефицитом в 6214 лир 40 чентезимо, а в конце сезона 1881 года пассив бюджета составлял уже 39480 лир и 7 чентезимо.
В мае того же 1881 года Элеонора вышла замуж за Тебальдо Кекки. Вместе с мужем она получала теперь 12500 лир, столько же, сколько и супруги Андо, ибо к тому времени Флавио женился на Челестине Паладини.
Сначала работа в театре на положении «первой актрисы» оказалась для Элеоноры сопряженной со многими трудностями. Публика никак не могла забыть Педзана и принимала молодую актрису с враждебным недоверием. Разочарованная, оскорбленная, она играла перед пустым залом театра «Кариньяно» слабые роли незначительного итальянского репертуара или тривиальных французских комедий, к тому же еще в плохом переводе. Случалось, весь сбор за вечер не превышал трехсот лир. Элеонора приходила в отчаяние и тоже не раз подумывала о том, чтобы оставить сцену.
Как раз в то время распространились слухи о предполагаемом приезде в Италию Сары Бернар[99], находившейся в эти годы в зените своей славы. Несколькими месяцами раньше газеты сообщали о ее сказочных заработках в Лондоне – более полумиллиона франков за шестьдесят два спектакля, шесть тысяч франков за вечер в театре «Комеди Франсэз», в труппе которого она тогда состояла. «По-видимому, весной она будет играть в нашем ’’Мандзони”», – с радостью сообщал автор газетной заметки. Росси был бесконечно счастлив принять знаменитую актрису в своем «Кариньяно», так как надеялся поправить этим свое бедственное финансовое положение.
Своему приезду Сара Бернар предпослала, как обычно, эффектную рекламу, дополненную слухами о клетках с кошками, собаками и всякого рода экзотическими животными, которых она всюду возила с собой. Скромная театральная уборная Элеоноры была превращена в роскошный будуар. В день спектакля с участием французской «примы» театр «Кариньяно», ложи которого продавались по сто лир, был переполнен. Здесь присутствовал весь великосветский Турин.
Элеонора, не пропустившая ни одного спектакля Сары Бернар, впервые в жизни упивалась страданиями Маргерит Готье, потрясенная, ловила каждое слово, каждый жест актрисы. «Вот артистка, достигшая вершин мастерства, онаучит толпу уважать прекрасное и заставляет преклоняться перед искусством!» – восхищенно воскликнула Дузе. Глаза ее сияли. Она чувствовала, что свободна от сомнений и обрела право следовать собственному художественному стилю.
После отъезда Сары Бернар Росси хотел было поставить одну старую комедию из репертуара труппы, которая нравилась завсегдатаям «Кариньяно», но Дузе не согласилась. Она непременно хотела играть в «Багдадской принцессе» Дюма-сына[100], пьесе, которая с треском провалилась в Париже и которую сумела спасти только Сара Бернар. После тщетных попыток убедить ее, Росси вынужден был сложить оружие и отступить перед ее непоколебимым упорством. Публика, заполнившая в тот вечер зрительный зал, сперва приняла пьесу холодно, чуть ли не враждебно, но мало-помалу была покорена искусством молодой актрисы и в полном восхищении устроила в конце такую овацию, какая не снилась даже французской знаменитости.
Во время гастролей Сары в Италии ее импресарио Жозеф Шюрман[101] (который впоследствии в течение восьми лет будет импресарио Элеоноры Дузе) не мог не заметить зрительницу, не пропустившую ни одного спектакля. Это была «восторженная молодая женщина с копной черных растрепанных волос, что называется, типичная итальянка, некрасивая, но с удивительно подвижным лицом, которое в минуты сильных переживаний становилось почти прекрасным». Ему сообщили, кто она такая, и он отметил в своей записной книжке: «Это звезда, которая, по выражению Сарсе[102], еще не поднялась над землей; занята в «Труппе города Турина», руководимой Чезаре Росси. Кажется, она весьма честолюбива, но не думаю, чтобы с такой внешностью можно было преуспеть на театре».
После успеха Дузе в «Багдадской принцессе» ему, однако, пришлось уверовать в нее. Он даже предложил ей заграничное турне. «Вы или издеваетесь надо мной, – писала ему Элеонора Дузе в своем ответе, – или впадаете в ошибку. Я только маленькая итальянская актриса, и за границей ни один человек меня не поймет. Чтобы завоевать симпатию публики, не понимающей языка, на котором ты говоришь, надо быть гением. У меня же лишь небольшой талант. Дайте мне совершенствовать свое искусство, которое я безгранично люблю, и не старайтесь убедить меня сойти с выбранного мною жизненного пути. Позже, если мне удастся чего-либо добиться и я обрету, наконец, уверенность в своих силах, мы вернемся к этому разговору».
Глава V
Сара Бернар была для Элеоноры Дузе совершенным образцом исполнительского мастерства. Однако артистка очень хорошо понимала, что ее путь в искусстве иной, чем у блестящей француженки, руководимой в своей манере декламации великой традицией классической школы. Некоторые критики сравнивали Дузе с Эме Декле[103], незабываемой исполнительницей героинь Дюма– сына, актрисой пылкого темперамента и необыкновенной способности к перевоплощению, которая умерла совсем молодой в 1874 году. Узнав о ее судьбе, Дузе сразу почувствовала в ней родственную душу и загорелась желанием продолжать ее деятельность, так неожиданно прерванную преждевременной смертью.
Для всех явилось полнейшей неожиданностью решение Дузе возобновить «Жену Клода» Дюма-сына, спектакль, в котором главную роль после Декле не смогла сыграть ни одна актриса.
В ролях Джульетты, Терезы Ракен и впоследствии в «Багдадской принцессе» творческая интуиция помогала Дузе перевоплощаться в образы своих героинь, что дало ей возможность выработать собственный стиль исполнения, указало путь, каким ей надлежало идти. Не парадокс Дидро[104], утверждавшего, что актер тем ярче передает образ, чем меньше на самом деле чувствует, а гётевское «умри и воплотись» – вот что отвечало ее духовному складу. И все же на этот раз она не решилась положиться на свое художественное чутье, а взялась за тщательную подготовку. Она выучила не только собственную роль, но и роли своих партнеров, чтобы полнее войти в пьесу и помочь товарищам лучше понять характер их героев. Она объясняла, что у каждой реплики есть, так сказать, своя «подкладка», иначе говоря – подтекст, имеющий свой сокровенный смысл, не упускала ни одной детали, ни одного оттенка. Она учила познавать душу персонажа пьесы, внимательно изучая роль, и не забывать об этой душе не только в той или иной драматической коллизии, но и во всех сценах, где этот персонаж появлялся.
Продолжая воплощать самые противоречивые образы, Дузе вдруг неожиданно заявила, что вообще никогда не умела играть. А между тем уже тогда она вырабатывала свой собственный вполне определенный стиль, осуществляя настоящую само-режиссуру, сознательно борясь против традиционной риторичности во имя внутренней правды. Создавая образ, она черпала материал в глубинах своего существа, следуя собственному теоретическому принципу проникновения в «глубь вещей», который, несомненно, приближается к методу Станиславского и в том, что называется «вживаться в роль», и в том, что русский режиссер определял выражением «играть подтекст».
И в самом деле, много лет спустя, наблюдая игру Элеоноры Дузе, Станиславский с удивлением и вместе с тем не без удовлетворения отметил, что умение «вживаться в роль», открытая им сценическая техника, которую, по его мнению, можно и должно было изучать, развивать посредством определенных упражнений, – эта техника дается Дузе без всякого усилия с ее стороны. Она входит в образ непосредственно, сразу, для нее это так же естественно, как дышать. Она оказалась для Станиславского живым воплощением его сценического идеала, в то время как для Дузе встреча со Станиславским открыла путь к самопознанию.
«Жена Клода», поставленная в Турине, прошла с небывалым успехом. Героиня драмы Дюма-сына, Чезарина, женщина-чудовище, изображалась всеми, даже Декле, как какое-то исчадие ада, существо неразумное и порочное. Чезарина у Дузе – глубоко несчастная, затравленная женщина, которая страдает из– за собственной чрезмерной, болезненной чувствительности. Она с мольбой взирает на мир, но ее изумленный взгляд полон животной тупости. Она вызывает жалость, когда лихорадочно – и, увы, напрасно – ищет спасения в любви, ибо не встречает ничего, кроме лицемерия или притворного интереса.
После Турина «Жена Клода» с успехом прошла в Венеции, в Милане, во Флоренции. В Риме завсегдатаи театра «Валле»[105], верные поклонники Ристори, Тессеро[106], Педзана, Марини[107], не скрывали своего скептического отношения к восторгам туринцев. В первый вечер играли при полупустом зале, но тем восторженнее был прием, оказанный спектаклю немногими присутствующими. Чезаре Росси, которого кассовые сборы заботили гораздо больше, нежели аплодисменты, хотел было снять с репертуара драму, не понравившуюся публике. Но Дузе настояла, чтобы спектакль был сыгран еще раз. На следующий вечер зал был переполнен, а успех пьесы неоспорим. Росси пришлось лишний раз убедиться, что в вопросах искусства надо предоставлять Дузе полную свободу действий.
Тем временем Элеонора уже готовила другую знаменитую роль Декле – в «Свадебном визите» Дюма-сына – и тщательным образом взялась за ее изучение. Стараясь, например, правильно представить себе выражение лица своей героини в первой сцене, она пишет на полях текста этой сцены: «Чего она ожидает?!», комментируя в конце: «Бедная Лидия!» Рядом со знаменитым возгласом отчаяния героини: «ах!» – она помечает: «Подняться, воскресить в душе все слова, еще раз перечувствовать все муки ушедшей любви, понять, ощутить, что он никогда уже не полюбит ее; выразить все это одним единственным восклицанием: «ах!» Это очень интересное свидетельство, показывающее, как уже тогда Дузе умела вести «внутренние монологи» в процессе создания роли, в двадцать три года обладая зрелостью и глубиной мысли.
Новый успех не только укрепил в ней веру в собственные силы, он послужил также толчком к совершенствованию мастерства. «В течение всей моей жизни каждый спектакль был для меня дебютом», – скажет она в конце жизни. Гораздо больше, чем за похвалы, она бывала признательна критикам за их советы и замечания. Ее не удовлетворял лишь внешний рисунок роли. Она стремилась к тому, чтобы ощутить в душе тот особый творческий подъем, который, преобразуясь в сценическое искусство, позволяет проникать в сокровенные тайны жизни, выражать их, доносить до зрителей, волновать и захватывать их. Смущенная мнением некоторых критиков, которые сравнивали ее с Сарой Бернар, терзаясь сомнениями и неверием в свои силы, она обратилась за советом к маркизу Франсуа д’Аркэ, умному и прекрасно разбиравшемуся в искусстве критику из римской газеты «Опиньоне». Вот что она писала:
Есть слова, которые закаляют душу. Есть существа, которые любят критику и нуждаются в ее указаниях. Есть критика справедливая, истинная. А есть такая, что унижает. Как раз нечто в этом роде почувствовала я, прочитав «Либерта». Однако прежде чем вступить в бой за себя и постараться, чтобы восторжествовала истина, я, зная ваше благородство, хочу услышать от вас верное суждение, слова одобрения и поддержки, прежде чем сделать первый шаг на этом пути. Вы первый сказали мне, что я не похожа ни на одну из наших итальянских актрис, и я вспомнила о незабвенной Декле. Я была тронута тогда вашими словами. Они не смутили меня, нет, они меня ободрили. Мой возраст не позволил мне видеть Декле, и значит, моя душевная тяга к ней объясняется лишь общностью наших идеалов…
Сейчас же… все наоборот. Эта трескотня, это непрерывное шушуканье, которое оставила после себя Сара, оно захватило всех как поветрие, оно окружает меня со всех сторон, роковым кольцом сжимается вокруг меня и, в конце концов, наверное, задушит. Я бесконечно ценю ее, но луч славы Сары, падающий на меня, смущает и волнует меня. Согласитесь, это несправедливо.
Теперь по этому вопросу, маркиз, я и ожидаю вашего справедливого мнения и вашего решения. Мне надо учиться, я должна выйти из этого тревожного состояния. Я слишком люблю искусство, да к тому же настолько ревнива, что не могу не желать, чтобы оно было бы безраздельно моим. Но моим в чувствах, в душе, в суждениях и взглядах. И горе мне, если все будет по-иному. В таком случае все мои надежды оказались бы слишком легковесными, а удовлетворение их чересчур кратким. Я никогда не узнала бы тех огорчений, в которых нахожу столько отрады, желаний, которые измучили меня, и, наконец, мне не понадобилась бы ваша помощь, о которой я сейчас прошу, ибо боюсь заблудиться».
Между тем популярность Элеоноры Дузе росла не по дням, а по часам. Существует рисунок, на котором она изображена в роли Чезарины. Гневно откинувшись назад всем корпусом, вытянув вперед руки с растопыренными пальцами, она словно отталкивает что-то ужасное.
В ее исполнительской манере тех лет часто заметно, особенно в бурных сценах, пристрастие к напряженным драматическим позам, что объясняется неопытностью и отсутствием школы. Критика нередко с иронией отзывалась об этих судорожных позах «в форме вопросительного знака». За короткое время у нее появилось множество подражательниц, которые, как это всегда бывает, воспроизводили лишь внешнюю манеру ее игры, повторяя главным образом ее позы и не передавая ту глубину переживаний и верность характеру героини, которые покоряли зрителей. Подражательницы были тем зеркалом, в котором она ясно видела отражение своих недостатков и благодаря которому она стремилась их исправить. Со временем она постепенно освободилась от всего, что было в ее игре незрелого, и научилась подчинять свою поразительную мимику, свое гибкое тело, свой голос правдивому раскрытию глубочайших эмоций. Безупречное чувство меры стало отличительной чертой ее таланта.
Глава VI
Теперь имя Элеоноры Дузе стало известно всей Италии. Репертуар ее быстро расширялся. Не без срывов и отдельных неудач, совершенно неизбежных, если учесть несходство вкусов и культуры зрительских аудиторий разных провинций, продолжала она свой трудный путь к вершинам творчества, работая без устали. Во время короткого отдыха летом 1882 года в Марина-ди-Пиза у моря, «рядом с которым чувствуешь себя такой маленькой», она, кажется, впервые отчетливо, без всяких иллюзий поняла, сколь трудна ее артистическая жизнь, и откровенно поведала об этом Антонио Фиакки, выступавшему под псевдонимом «Пикколет», театральному критику из «Пикколо Фауст»[108], который приехал навестить ее. «Знаете, – говорила она, – очень нелегко убедить публику, если у нее постоянно перед глазами совсем другие идеалы. Сколько труда надо положить… Представьте себе, в последний раз в Болонье, еще до моей болезни, прохожу я через партер на сцену, в первых рядах замечаю двух или трех женщин из простонародья, которые пришли пораньше, чтобы занять лучшие места, и в ожидании начала болтали между собой. Вдруг одна из них увидела меня и узнала. Толкнув в бок свою соседку, она сказала: «Ой, смотри-ка, вон та, которая идет, – это Дузе, право слово, она». Та обернулась, смерила меня взглядом с ног до головы, и искренне удивленная то ли моим небольшим ростом, то ли вообще моей скромной внешностью, кто ее знает, громко ответила на своем диалекте: «Это которая, вон та, что ль? Ну и замухрышечка!» Примадонна, по ее мнению, должна быть более солидных размеров.
Видите, часть публики принимает меня еще не так, как я бы этого хотела, и все потому, что я все делаю на свой лад, то есть, вернее сказать, так, как чувствую. Я согласна, что в известных обстоятельствах на сцене следует говорить погромче, напрягая голос, а я, наоборот, когда приходится изображать какую– нибудь бурную страсть и душа моя разрывается от радости или горя, часто почти немею, начинаю говорить тихо, еле шевеля губами. Я будто роняю слова, медленно, одно за другим, глухим голосом… И тогда мне говорят, что у меня нет экспрессии, что я не чувствую, что я не страдаю… Бедная я, бедная! И за что мне такое? Разве же не правда, что каждый чувствует по-своему? Ведь у каждого свой характер, каждый выражает чувства на свой лад. Разве не так? Ну, впрочем, посмотрим…»
Дузе всегда боялась нового зрителя. Но надо сказать, что в это время она уже начинает довольно умело и разумно защищать свою работу – налаживает связи с критиками, положительно оценивающими ее искусство, не теряя достоинства, выражает признательность за поддержку. Вот письмо, которое еще раз показывает, с какой серьезностью и вниманием подходит она к каждой новой своей работе. Оно написано 6 сентября 1882 года, она обращается в нем с веселой иронией к Эрнесто Сомильи, издателю одного из театральных журналов и импресарио флорентийского театра «Нуово», которого она в шутку называет Мишонне по аналогии со знаменитым суфлером Адриенны Лекуврёр[109]. «Дорогой Сомильи! – пишет она. – Уже четыре дня я в Нарни. Не стану ничего говорить тебе о жизни в этом городишке. Тебе достаточно будет узнать, что с нашим приездом поднялись цены на продукты. Теперь представляешь, с каким восторгом принимали нас жители.
В связи с хорошими сборами собираемся в Рим. Рим привлекает меня столь же сильно, как и моя Флоренция. Мне нужна другая среда, и еще я жажду играть. Будем надеяться, что сезон окажется сносным. Хотя, кто знает. Напиши мне, как дела в труппе Беллотти, и сообщи свои впечатления о ней.
Ты же знаешь, я слишком разумна для того, чтобы скрытничать… Я послушалась тебя и сейчас поглощена изучением Адриенны[110]. Я была не права, когда возражала против ее постановки. Но чтобы осуществить ее на сцене, мне нужен французский оригинал, как это было, когда я готовила «Фру-Фру», «Багдадскую» и «Даму с камелиями». Я должна прежде ознакомиться с оригиналом. Тогда я лучше почувствую и легче усвою колорит пьесы и глубже пойму ее идею. Ты же, мой Мишоне, добудь мне пьесу либо во Флоренции, либо напиши в Париж. И вышли мне ее или сюда (до 12-го), или в Рим, театр «Вале». Когда будешь посылать, сообщи, во сколько обошлись тебе ее приобретение и пересылка, я тебе возмещу…»
28 октября она с дружеской шутливостью не преминула сообщить ему о счастливом окончании римских гастролей. «…На гастролях в Риме я сыграла: «Одетту» – 7 раз, «Фру-Фру» – 4, «Даму с камелиями» – 2, «Фернанду» – 2, «Скроллину» – 3 и, включая сегодняшний спектакль, «Жену Клода» – 6 раз. До самого конца сезона мы будем давать именно эту пьесу, ибо она пользуется успехом, хотя (по секрету) Росси запретил мне в ней выступать, и ее пришлось протаскивать под видом бенефиса. Вчера, 27 числа, я в четвертый раз играла «Фру-Фру». Собрали 1400 и также в меру шумных аплодисментов. За мой бенефис я получила 1946,50 чент.
Трогательный прием и успех, ставший событием. Как видишь, дорогой мой Мишоне, я держусь наших условий, и любовь к тебе раскрыла передо мной горизонты искусства. Я храню верность тебе и работе. А знаешь, ведь я очень честолюбива!
Баракини, «поглаживая свое гаерское брюшко», сияет от радости по причине хороших кассовых сборов, уверяю тебя, они были и в самом деле неплохими. Я послала тебе полдюжины газет. Получил ли ты их? Ты очень и очень меня обяжешь, если извлечешь из них материал для интересной заметочки и поместишь ее в своей прекрасной газете, которая в скором времени вытеснит «Арте драмматика»…
Когда на обратном пути буду во Флоренции, я тебе открою свои надежды и планы на будущее. А пока что я затеваю…»
Она затевала «Свадебный визит», спектакль, показанный в Турине 16 декабря 1882 года, и Дузе писала критику и карикатуристу из «Капитана Фракасса» Дженнаро Минервини, своему другу еще со времен «первых шагов» в Неаполе: «Спектакль сорвал целую бурю безумных, неистовых, бешеных аплодисментов и стоил мне обычных мучений. Он доставил мне и много хороших и много тяжелых минут. После спектакля я страшно устала. Можно сказать, совсем бы выдохлась, не будь я так довольна. В общем, конечно, спектакль, благодарение богу, удался на славу. У меня сознание, что я поняла Лидию (мое имя в «Свадебном визите»), никогда не видя в этой роли Сару. А вы меня упрекали за то, что я ей подражаю! В обморок на сцене я не падала, но чувствовала, что под влиянием душевного волнения лицо мое изменилось до неузнаваемости.
Театр «Кариньяно», то есть, правильнее сказать, сцена и коридор, в который выходят артистические уборные, – это настоящая Березина[111] – холод и сквозняки…»
Сезон в Турине оказался для Дузе чрезвычайно трудным. «Главный мой враг тут – холод. Я чувствую себя глупой и несчастной… И все же хочется надеяться, что попутный ветер понесет мой парус». А парус, напротив, встретился с противным ветром – об этом свидетельствуют письма Дузе из Милана, из «этого противного Милана, который столько времени досаждал мне». Там она почувствовала себя совершенно «убитой», когда, выйдя на сцену, услышала неодобрительный ропот публики. К концу первого акта настроение зрителей изменилось. «Утешьтесь, вы добились самого большого успеха, на который может рассчитывать дурнушка. Начало совсем неплохое», – заметил один слишком «искренний» почитатель, заглянувший к ней в уборную, чтобы ее приветствовать. «Я дурнушка, – писала она в письме к д’Аркэ, – сама прекрасно знаю, что некрасива. Но слышать это от другого…»
Во время гастролей в Риме, с октября по ноябрь 1882 года, Дузе представился случай завязать дружбу с одним из самых восторженных своих поклонников, графом Примоли. Именно он, по-видимому, представил ее своему большому другу Джузеппе Джакоза[112], и Дузе, неизменная сторонница всего нового, незаурядного, отважилась на осуществление оригинального замысла – поставить на сцене театра «Кариньяно» 21 января 1883 года философскую комедию Джакоза «Нитка», написанную им для кукольного театра.
Вот ее краткое содержание, рассказанное Альпиноло на страницах «Театро иллюстрато» в феврале 1883 года.
Сцена представляет собой лачугу Кукольника, в которой вдоль стен висят на гвоздях Доктор, Флориндо, Розаура, Панталоне, Арлекин, Коломбина и другие куклы, исполняющие немые роли. Доктор утверждает, что вся власть, вся сила, «каждый шаг, каждый жест, каждое движение кукол зависят от привязанных к их голове, рукам и ногам ниток». И добавляет, что эти нитки «держит в руке человек, который ими управляет». Все потрясены. Но тут вмешивается Коломбина, которая говорит, что люди утверждают, будто нити, управляющие их действиями, не видны. Люди видят только нитки, приводящие в движение кукол, зато куклам видны нити, связывающие людей. В общем, замечает в заключение острая на язык Коломбина, эти благословенные ниточки не видны тем, кто ими связан.
Эти слова встречаются без особого восторга. Куклы говорят Коломбине, что она глупая, сумасшедшая, если затевает такие разговоры, когда вот-вот начнется представление. Никто не замечает, как появляется Кукольник. Одну за другой он снимает со стены кукол и выносит на сцену. Однако куклы убеждены, что они совершенно свободны, что идут собственными ногами, и поэтому шествуют с гордым, независимым видом… как истинные куклы. В лачуге остаются только Арлекин и Коломбина.
О судьбе комедии, ошибочно определенной как «комедия для буратини»[113], тогда как на самом деле речь идет о марионетках, управляемых с помощью ниток, нам удалось разыскать только следующую заметку в римском «Опиньоне» от 21 января 1883 года: «В специальной телеграмме из Турина нам сообщают, что бенефис синьоры Дузе-Кекки в театре «Кариньяно» прошел блестяще. Очень понравилась «Нитка», морально-философские сцены Джакоза. «Джулия» Вейе встретила в первых актах довольно холодный прием, зато после последнего акта восторг публики, покоренной изумительным мастерством исполнительницы, был неописуем. Синьоре Дузе-Кекки преподнесли цветы и подарки, среди которых кольцо с бриллиантами и очень ценная жемчужная брошь».
На всю жизнь сохранила Элеонора Дузе трогательную симпатию к поэзии марионеток. Она была крестной матерью «Театро дей Пикколи», руководимого Подрекка[114], отправив на открытие театра в Риме следующее поздравительное послание: «Среди грезы и реальности искусства марионетка может стать чудом, если ею руководит душа». В Лондоне и Нью-Йорке она не раз встречалась с римской кукольной труппой, а в последние годы жизни написала Витторио Подрекка, выражая в своем письме желание объединиться с ним.
«Дорогой синьор Подрекка, я мечтала, я очень хотела поговорить с вами, по мне все никак не удавалось. Недавно я послала вам телеграмму, но в ней могла лишь повторить свои лучшие пожелания и свое восхищение вашей работой. А мне хотелось сказать вам лично все хорошее, что я о вас думаю, и как соблазняет меня идея, которую вы подали мне своими куклами. Я тоже, как и они, вечно брожу по нашему тесному миру.
Я всегда считала, что если бы я состояла в труппе какого-нибудь кукольного театра, то никогда не знала бы никаких трудностей в работе. Мне всегда казалось, что для меня было бы совсем не в тягость руководить какой-нибудь труппой марионеток, потому что эти маленькие создания искусства молчат и слушаются. Всего, всего хорошего.
Впоследствии именно Дузе был обязан Джакоза успехом и своей пьесы «Грустная любовь», которая долгое время держалась в ее репертуаре, и премьеры «Графини Шаллан», состоявшейся в Турине 14 октября 1891 года. Однако «Сирена», поставленная в Риме 22 октября 1883 года, провалилась, и, конечно, не по вине исполнительницы. Холодный прием оказали также в флорентийском театре «Арена Национале» 11 апреля 1883 года пьесе «Кошачья лапа».
Во время подготовки двух спектаклей Джакоза имел случай ближе познакомиться с актрисой. Однако отплатил он своей доброжелательнице и исполнительнице ролей в его пьесах совсем не джентльменским отношением: обращаясь к своему другу Примоли, очарованному Элеонорой, он называл ее (в письме от 21 ноября) не иначе, как «дивой», и характеризовал как невозможную женщину, о которой никогда не знаешь, что она выкинет, которая играет «неровно, иногда божественно, а иногда просто из рук вон плохо, что бывает чаще»[115].
Войдя, в интересах мужа, в состав руководства труппой, Элеонора не преминула воспользоваться своими правами и добилась постановки «Сельской чести» Джованни Верга[116], хотя этому противились все, не исключая самого автора. Эта короткая, лаконичная драма привлекла ее простотой формы и глубокой поэзией чувств. «…Две женщины – торжествующая соблазнительница и маленькое доверчивое существо – соблазненная. Вина наглая и вина стыдливая, жестокость красоты и бессилие доброты. Двое мужчин, и ни один из них не встает на защиту жертвы»[117].
«Можете отрубить мне голову, если эта вещь годится для сцены!» – воскликнул Росси во время одной из репетиций.
Драма была поставлена на сцене театра «Кариньяно» 14 января 1884 года. Многочисленные зрители, которые пришли больше из любопытства, нежели в надежде увидеть шедевр Верга, были охвачены неописуемым восторгом. Волны триумфа докатились и до Джованни Верга, который забился в кафе неподалеку от театра, с волнением ожидая конца спектакля. Друзья потащили его в театр. Растроганный, он пожимал руки Элеоноре Дузе, бормоча: «Нет, "Честь” принадлежит больше вам, чем мне». Туридду играл Флавио Андо, один из самых тонких актеров Италии того времени. Он недавно вошел в труппу, заменив Джованни Эмануэля. Успешным представлением «Сельской чести», самого значительного явления в драматургии того времени, начались празднества по случаю открытия знаменитой Национальной выставки в Турине.
Для Дузе успех на сцене всегда был как бы «тонизирующим средством в нелегкой жизни, полной мучений и труда», неуспех никогда ее не обескураживал. В марте в Триесте произошло «феноменальное фиаско». На этот раз провал постиг «Даму с камелиями». С никогда не ослабевающим чувством ответственности Дузе признавала, что «публика всегда права», и убежденно добавляла: «Причину того, что моя Маргерит не была принята зрителями, надо искать во мне, а не в них. И я найду ее, эту причину».
В мае – она в Милане. Теперь она «дива», знаменитость, иначе ее уже не называют. Но в каждом новом городе публика верит лишь своему собственному впечатлению. Когда при выходе актрисы на сцену в «Сельской чести» 11 мая некоторые зрители попытались встретить ее аплодисментами как признанную знаменитость, их заглушили шиканьем. Однако в конце спектакля Дузе снова оказывается героиней дня: о ней без конца говорят, сравнивают с другими актрисами, устраивают в ее честь банкеты…
Во время гастролей в Риме 3 января 1885 года граф Примоли прочитал ей новую драму Дюма-сына «Дениза». Дузе она потрясла до глубины души. Ей казалось, что героиня пьесы – это она сама, целомудренная, замкнутая девушка-подросток. Возможность создать на сцене образ Денизы переполняла ее радостью. Она тотчас приступила к репетициям. Перед самым спектаклем у нее неожиданно началось кровохарканье. Болезнь в свое время была побеждена молодостью, но следы ее остались на всю жизнь.
«Дениза» была поставлена на сцене театра «Валле». «Дузе была великолепна, но одновременно и ужасна – бледное, без кровинки лицо с глубоко запавшими, горящими глазами. В ней было нечто сверхчеловеческое, она превратилась почти в символ», – писали в газетной хронике. По окончании последнего спектакля перед театром собралась толпа зрителей, встретившая появление актрисы криками: «Да здравствует Дузе! Да здравствует наша Дузе!» Шумная процессия с бенгальскими огнями проводила актрису до самого дома.
Летом Элеонора Дузе с труппой Чезаре Росси отправилась из Триеста в Южную Америку. Этими первыми заграничными гастролями начались для нее бесконечные скитания по всему свету.
Глава VII
В середине лета труппа Росси прибыла в Рио-де-Жанейро. О том, как трудно было завоевать новую публику, мы узнаем из письма Дузе к Матильде Серао от 28 августа 1885 года. Гастроли открылись «Федорой». Зал был слишком велик, голос актрисы терялся в нем, и зрители, заполнившие театр до отказа, отнеслись к спектаклю с полным равнодушием. К тому же все актеры были подавлены смертью своего товарища по сцене, артиста Дьотти, скончавшегося от желтой лихорадки.
В следующий вечер давали «Денизу». На этот раз спектакль шел в полупустом зале. Но, как это часто случалось с Дузе, как раз в тех случаях, когда зрителей в театре было мало, ее подхватывала какая-то таинственная сила, и она играла с особой убедительностью, словно стараясь привлечь тех, кто не пожелал прийти на спектакль. Так произошло и на этот раз. Она хотела победить и победила. Успех был обеспечен и ей, и труппе. Теперь они могли продолжать гастроли в Монтевидео и Буэнос-Айресе.
В это время на долю Элеоноры выпало тяжелое испытание. Чувство, соединившее ее и Флавио Андо, неизбежно привело к разрыву с мужем. Тебальдо Кекки остался в Аргентине. Элеонора взяла на себя обязательство погасить его долги и заботиться о содержании маленькой дочери, которая осталась на ее попечении.
В начале 1886 года перед Дузе встала новая проблема – необходимость оставить труппу Чезаре Росси[118]. Такое решение, трудное само по себе, оказалось для Дузе вдвойне тягостным. Она была глубоко привязана к Росси и благодарна ему за его непрестанную отеческую заботу, за чуткое отношение к недавно разыгравшемуся сугубо личному конфликту с мужем. 26 ноября она ему писала в Буэнос-Айрес: «…Ваши слова доставили мне сегодня… большую радость. Они освободили меня от упреков совести, от мыслей, которые тяжелым молотом бились у меня в мозгу, и от тоски… безысходной тоски, терзавшей меня. Что вы хотите! Когда я в театре… среди чужих, я заставляю себя быть сильнее, чем на самом деле, и притворяюсь беззаботной… чтобы стать еще сильнее, но сейчас, когда я одна дома, наедине со своими мыслями, со своей ответственностью перед моей девочкой, которая находится на моем попечении… мне захотелось поблагодарить вас за сегодняшние слова утешения. Спасибо вам за то, что вы принесли успокоение моей душе и мыслям. Порой я совсем теряю голову, становлюсь, как помешанная… А как тяжело мне тогда бывает. Я благодарю вас за добрые слова… Я обращаюсь к вам, словно к своему отцу… если бы мне посчастливилось иметь наставника, человека умного, доброго, который оберегал бы мою юность… мою жизнь…».
Она была благодарна Росси за то, что он понял ее с самого начала их знакомства, и подтверждение этому мы находим хотя бы в воспоминаниях Розаско. «…Однажды, – пишет он, – тридцать пять лет тому назад, мне написал из Турина Чезаре Росси: "Объяви, пожалуйста, всем друзьям и, если хочешь, также и в газетах, что я напал на золотоносную жилу. Я хочу сказать, что открыл одну молодую актрису, обладающую врожденными задатками и талантом новой формации". Этой "золотоносной жилой" была Элеонора Дузе.
В миланском театре "Мандзони" на одном из спектаклей "Памелы в девушках" Гольдони я услышал интонации, увидел жесты, был свидетелем слов, которые отличались такой неподдельной искренностью и непосредственностью, с какими я никогда не встречался на сцене. Это была та золотоносная жила, на которую напал Чезаре Росси. Однако фортуна всегда заставляет себя ждать.
Сейчас мне вспоминается одно суждение и совет, которые в моем присутствии высказал Дузе не какой-нибудь профессиональный критик, а простой неграмотный человек, впрочем, одаренный огромным талантом.
В первые годы своей деятельности в качестве руководительницы в труппе Дузе была ангажирована сперва в генуэзский театр "Дженовезе"[119], затем в «Андреа Дориа» («Маргериту»[120]).
Владельцем их был Даниэле Кьярелла, который по своему обыкновению прибегал к моей помощи и к помощи других журналистов в том случае, когда хотел сделать немного рекламы для своих "театров", включая "Альказар", и привлечь публику из нового городка, расположенного вблизи от Камальдоли, где находится вилла Эрмете Новелли[121].
Как-то я заглянул в «Дориа», чтобы познакомиться с очередной, не знаю уж какой по счету жалобой Кьярелла, с которой он собирался обратиться к зрителям, абонировавшим ложи в его, как он выражался, "триатро" [122].
Там на собственный страх и риск каждый вечер чуть ли не перед пустым залом выступала Дузе. Пока я переводил на понятный всем язык жалобу Кьярелла, мимо прошла Дузе, возвращавшаяся с репетиции. Заметив Кьярелла, который стоял рядом со мной очень просто одетый, она подошла к нему и с горечью сказала:
– Мы работаем только для того, чтобы как-нибудь протянуть, дорогой импресарио!
– Знаете, что я вам скажу? – проговорил Кьярелла, пристально глядя на знаменитую актрису.
– Что же вы хотите мне сказать?
– Что вы – первая актриса мира, это я вам говорю. Но надо, чтобы вы знали себе цену. Надо, чтобы вы разъезжали с импресарио, который умел бы сделать вам рекламу. Чтобы он показал вас во всех уголках земли, чтобы заставил публику платить за вход не гроши, а хорошие деньги. И чтобы вы не играли каждый день, а выступали только в особых случаях. Вот тогда, чтобы увидеть вас, люди ничего не пожалеют.
– Ну что ж, я воспользуюсь вашим советом, – ответила Дузе.
Не знаю, помнит ли сейчас замечательная актриса советы Даниэле Кьярелла, которые, повторяю, я привел буквально.
Конечно, потом у нее не было недостатка ни в ловких импресарио, ни в счастливых турне, и она уже знала себе цену»[123].
Дузе испытывала постоянную потребность чувствовать себя совершенно свободной в выборе репертуара, и происходило это, конечно, вовсе не потому, что она помнила старые советы Кьярелла, нет, причиной было то, что она постепенно и все в большей степени осознавала свою ответственность – ответственность художника перед искусством. Чтобы спасти в себе актрису новой формации, в которую когда-то поверил Росси, Дузе пришлось причинить ему боль – расстаться с его труппой, становившейся все более неорганизованной, игравшей такой старый репертуар, что ей не удавалось выступить даже в «Даме с камелиями».
«Росси все тот же – боится себя, боится других… никогда он не хотел понять, что я не товар, а человек», – греша против справедливости, писала она в начале 1886 года д’Аркэ.
В марте произошел окончательный разрыв. «Ну, теперь я сожгла за собой все мосты и больше уже не могу возобновить отношения с Росси. С будущего сезона буду работать по-своему и для себя. Это решение стоило мне тяжелых переживаний. А я ведь ничего лучшего не желала, как, помня успешные результаты нашей совместной работы, чувствовать руку Росси, добрую и относительно дружескую. Но он не пожелал сделать хотя бы малейшей уступки, и паши интересы, расходясь сперва в пустяках, потом в крупной, привели к разрыву…»
Узнав об уходе Элеоноры из труппы Росси, актер Франческо Гарцес[124], муж Эммы Гарцес, лучшей подруги Дузе, тотчас написал ей, приглашая как компаньона вступить в труппу, ставящую своей целью обновление театра.
4 февраля 1886 года Дузе ответила ему, полностью переписав его же собственное письмо, дополнив его лишь короткими комментариями и поставив под ним свою подпись, что свидетельствует о том, насколько идеи, вдохновлявшие Гарцеса, были созвучны идеям, которые уже давно воодушевляли Дузе.
«Моя мечта, мой идеал заключается в том, чтобы иметь возможность осуществить на практике то, что является, по моему убеждению, моральным долгом искусства, которому служу.
Я хотела бы создать (и здесь следует читать: «создам») большую труппу, которая бы следовала принципам по-настоящему новым, современным, и отправить на чердак (о, да!) весь старый механизм нашей ангельской организации.
Мне бы хотелось произвести революцию (обязательно) также в построении мизансцен, в оформлении спектакля, в актерском ансамбле и т. д. и т. п. Я стремлюсь окружать себя всем тем, что является более… и т. д. и т. п.
Как видите, заменяя подпись в вашем драгоценнейшем письме, я считаю его своим и отвечаю вам вашими же собственными словами, потому что у меня в голове и в сердце такие же мечты и идеалы, как у вас. К моему сожалению – поверьте, искреннему-искреннему и еще раз – искреннему, я должна, однако, исключить из программы слово компаньон, потому что, несмотря на то, что я очень и очень выделяю вас среди своих друзей, я все же не могу согласиться на нового компаньона после того, как сделала все возможное, чтобы освободиться от прежнего.
Таким образом, остается только предложить вам контракт. Впрочем, я не осмеливаюсь сделать это даже формально, ибо понимаю, сколь невыносимо отказаться от сладостной притягательности власти, особенно, если эта власть предназначена служить возвышенным целям. Именно это, я думаю, ваш случай.
Я ответила вам ясно – так, как думала, и постаралась, как могла, заставить свое перо изъясняться тем особым стилем, которым, по-моему, должно быть написано деловое письмо.
Вы, конечно, согласитесь со мной (хотя я и писала, соблюдая свой интерес, я не забывала о вежливости), ибо вы абсолютно того заслуживаете и еще потому, что женщине "это свойственно почти всегда". Эти слова тоже ваши».
Спустя несколько лет Франческо Гарцесу удалось создать труппу, о которой он мечтал. Однако те, кто обещал ему поддержку, не сдержали слова, и, полный замыслов, антрепренер покончил жизнь самоубийством в Местре в 1894 году.
Расставшись с Чезаре Росси, Элеонора Дузе в марте месяце создала «Труппу города Рима», директором и премьером которой стал Флавио Андо. В репертуаре труппы значились «Федора» и «Одетта» Сарду, «Мужья» Акилле Торелли, «Франсильон» и «Дама с камелиями» Дюма-сына. «Дочь Иеффая» Феличе Каваллотти[125], «Фру-Фру» Мельяка и Галеви[126], «Любовь без уважения» Паоло Феррари[127] и «Хозяйка гостиницы» Гольдони.
Труппа дебютировала в Триесте пьесой «Федора». Гастроли, однако, длились недолго. Из-за болезни Дузе, у которой наступило обострение процесса в легких, актеры были вынуждены взять отпуск. Сильно ослабевшая, Дузе поселилась на несколько недель в Броссо, в горной деревушке, неподалеку от Ивреа. Впервые она смогла позволить себе пожить на природе, среди тихих пьемонтских гор. «Уверяю вас, – писала она Антонио Фиакки, – когда отсюда, сверху, смотришь на деревню, на хижины и вообще на все, что похоже на человеческое жилье, то испытываешь сострадание, сострадание, рождающее не слезы, а отчаяние. Эти дома, тесно прижавшиеся друг к другу, сбившиеся в кучу, вызывают почти физическое ощущение нашей бедности, нашего бессилия в жизни, перед жизнью. Ясно, что эти люди стремятся объединиться, потому что страдают, потому что одиночество порождает страх…»
Несколько ниже она добавляет, что забывает о своей работе, что она кажется ей теперь далеким воспоминанием. «Играть? Какое противное слово! Если говорить только об игре, я чувствую, что никогда играть не умела и никогда не сумею. Эти бедные женщины из моих пьес, все они до такой степени вошли в мое сердце, в мой ум, что когда играю, я стараюсь, чтобы их как можно лучше поняли сидящие в зрительном зале, – будто бы мне самой хочется их утешить, ободрить… Но кончается тем, что именно они исподволь, потихоньку ободряют меня!.. Как, почему и с каких пор возникло это глубокое, бесспорное и необъяснимое взаимопонимание, слишком долго и слишком трудно рассказывать, особенно если стараться быть точной. Все дело в том, что в то время как все относятся к женщинам с недоверием, я их прекрасно понимаю. Пусть они солгали, пусть обманули, пусть согрешили, пусть родились порочными, но если я знаю, что они плакали, они страдали из-за обмана, измены или любви, – я на их стороне, я за них, и я копаюсь в их душах, копаюсь не потому, что мне доставляет удовольствие наблюдать мучения, а потому что женское сострадание куда глубже и сильнее мужского».
Тревога, вызванная кроме всего прочего и финансовыми затруднениями, толкает Дузе снова на сцену. Тут она не только находит утешение, ибо живет в образах, не похожих на нее, наделенных разными страстями, обладающих иной волей, но своей игрой приносит утешение другим, растворяясь в своих героинях. Ее сущность как бы покрывается эластичной оболочкой, сквозь которую проникают разнообразные создания, вживающиеся в нее, питающиеся ее кровью, согреваемые ее сердцем, одухотворенные ее душой.
Она всегда разная – всегда многолика и всегда неподражаема.
Глава VIII
С 1887 года, в течение шести-семи лет (если не считать рецидива старой болезни в 1885 году, накануне премьеры «Денизы»), жизнь Дузе протекала, пожалуй, довольно благополучно. Переходя из театра в театр, она от спектакля к спектаклю завоевывала все большую популярность. Ее неизменно поддерживал Флавио Андо, который всячески выдвигал ее на первый план и буквально ловил каждый ее жест.
Играя рядом с ним, Дузе добилась того, что в сценических сюжетах, созданных Сарду и Дюма, звучала неподдельная страсть. Она вдыхала жизнь в Одетту и Федору, Чезарину, Фернанду и Маргерит, словом, в каждую героиню того репертуара, который в те дни мог считаться передовым. Сегодня все эти обуреваемые страстями создания, давно переплавленные в горниле времени, бесконечно далеки от нас, а ведь когда-то они заставляли зрителей трепетать и замирать от волнения. Изображая своих героинь, Элеонора вливала в них живую силу человечности, покоряя зал магией своего мастерства. «Песнь песней всех женщин» – так определил в то время ее игру Альфредо Панцини.
А Ярро[128] в одной из своих театральных рецензий писал:
«Зрителям и особенно зрительницам кажется, что в этой актрисе, обладающей каким-то секретом и умеющей выразить всю правду, они угадывают собственную душу. Им кажется, что их душа воплотилась в этой бледной, печальной, прекрасной женщине, что она раскрывает не только их самих, но и других. Дузе обладает качеством, свойственным некоторым истинным артистам, – она умеет добиться наибольшего впечатления самыми простыми средствами…»[129].
Глубокое и оригинальное истолкование самой сокровенной сущности Элеоноры Дузе-актрисы дал в своей работе «Теория и игра дуэнде» Гарсиа Лорка[130]. Впрочем, это толкование может быть отнесено к актеру вообще.
«…Бес – это сила, но не деятельность, борьба, но не мысль. От одного старого гитариста я слышал: "Не из горла выходит бес, он поднимается изнутри, от самых твоих подошв". Иначе говоря, все дело не в способностях, но в подлинно живом стиле, в крови, то есть в древней культуре, в творческом акте…Эта… сила… есть дух земли…
…Бес способен появиться в любом искусстве, но самое широкое поле для него, и это естественно, в танце, в музыке и в устной поэзии, потому что в этих искусствах необходимо присутствие живого человека, исполнителя, – ведь их формы постоянно рождаются и умирают, контуры оживают только в настоящем мгновении.
Часто бес музыканта переходит к исполнителю, но порой, когда композитор или поэт лишены беса, тогда бес исполнителя – что очень интересно – создает новое чудо в искусстве, только внешне похожее на первоначальную форму. Так было с Элеонорой Дузе; одержимая бесом, она искала бездарные пьесы, чтобы добиться в них триумфа благодаря собственным силам…
…Бес… он приносит запах детской слюны, скошенной травы, студенистой медузы и непрестанно возвещает о крещении только что созданных творений».
Отмечая оригинальность Дузе, «такой хрупкой, такой воздушной… и обладающей такой силой воли на пути непрестанного самосовершенствования», Ярро подчеркивает ее главные достоинства.
«По-видимому, из всего, что замечаешь в ней, самым своеобразным является жест. В некоторых сценах, особенно в эмоциональных, почти каждое слово сопровождается у нее жестом. Я бы сказал, что ее длинные руки – это крылья ее разума, которые служат ей, чтобы доносить до каждого зрителя смысл того, что она говорит…»[131].
«В игре почти всех наших актеров и актрис наблюдается определенная трафаретность, однообразие. Они говорят одним тоном всё и прибегают часто к паузам, совершенно необъяснимым для зрителя. Это зависит, пожалуй, от того, что и актеры и актрисы не знают своих ролей. Они не могут быть естественными, просто говорить на сцене, потому что ждут подсказки суфлера. Возможно, это – главная причина, благодаря которой с некоторых пор зрители так отчаянно скучают в драматических театрах. У нас нет никого, кто мог бы придать нужный колорит диалогу, ибо это возможно только тогда, когда знаешь то, что надо сказать. Дузе и в этом смысле революционизировала исполнительское искусство. Она всегда знала роль.
Вот на каких простых вещах основывается ее оригинальность. Как актриса она обладает редкой силой чувства, громадным артистическим умением, работает над ролью с бесконечным терпением. Многие считают, что такая работа не нужна, однако истинные знатоки сцены придерживаются обратного взгляда. Дузе не только сама говорит на сцене естественным голосом, с подкупающей простотой, с редким чувством меры, но, по-видимому, хочет научить этому искусству других, создать школу»[132].
Похвалы, которыми итальянская театральная критика осыпала Элеонору Дузе, дополняет и Йорик: «Синьора Дузе играет в полном смысле слова по-своему. Манера ее игры совершенно индивидуальна, оригинальна, кажется порой небрежной, а между тем она продуманна. Кажется напряженной, а она органична, она не удивляет и не сражает вас «сильными средствами», но соблазняет, очаровывает, привлекает каким-то ароматом правды, неотразимым обаянием непосредственности, трепетом страсти, которая клокочет, переливается через край и захлестывает всех сидящих в зале».
14 мая 1884 года после спектакля «Дама с камелиями», который шел в бенефис Дузе в миланском театре «Каркано», она познакомилась с Арриго Бойто[133]. В следующий раз они встретились в 1887 году, и с этого времени между ними возникла дружба, определившая крутой поворот в духовной жизни Элеоноры.
Арриго Бойто, поэт и композитор, один из самых славных представителей итальянского романтизма, был человеком глубочайшей культуры. Стремление к совершенству было смыслом его жизни, и этим была продиктована его постоянная непреклонная взыскательность к себе и к своему творчеству. По словам его биографа Пьеро Нарди, «его горькие блуждания в своем творчестве да и в самом себе длились всю жизнь и не привели его к пристани». Как поэт он воспринимал реальность с точки зрения, так сказать, космической. Жизнь представлялась ему трагической борьбой, в которой силы разрушения и злое начало всегда берут верх над добром. Его мысли соответствовали тому сложному сценическому миру, который Дузе постепенно создавала.
По мнению Бойто, служение искусству как наивысшее проявление духовной жизни является основной миссией человека, и он искренне и великодушно предлагал свою помощь и сотрудничество всем, кто их искал, будь то Джакоза, Верди или Дузе. Вероятно, без помощи и поддержки Бойто не был бы сочинен «Фальстаф» и даже, возможно, «Отелло»[134]. Во всяком случае, некоторые из сохранившихся писем позволяют прийти к такому заключению. Бойто сделал более изысканным, утонченным вкус Элеоноры Дузе, он научил ее понимать некоторые формы красоты, которые были ей незнакомы или к которым она относилась почти безразлично. Он познакомил ее с Шекспиром, переведя специально для нее «Антония и Клеопатру», и помог подготовить роль. Под его воздействием Дузе поняла, «как убог мир театра, во всяком случае, до тех пор, пока не поднимешься до последнего круга». Ко всему этому, она чувствовала со стороны Бойто поистине бесконечную доброту. В юности Дузе была присуща некоторая наивность в восприятии жизни. Благодаря же влиянию Бойто духовный мир ее преобразился – чисто интуитивное начало обогатилось пониманием, глубиной проникновения в сущность явлений.
Дузе, определяя характер своей дружбы с Бойто, писала, что она проходит красной нитью через всю ее жизнь. И возможно, эта дружба больше, чем что-либо другое, заставила ее понять, что «духи Росмеров, облагораживая душу, разрушают счастье»[135].
«Интуиции мало, надо учиться, развивать свой ум, совершенствоваться», – советовал ей Бойто. С тех пор она принялась изучать иностранные языки, читать по два-три часа в день. Мало-помалу кругозор ее расширялся, она обретала новые знания, а вместе с ними росла тревога. Она чувствовала бесцельность усилий, которые затрачивала, произнося бесчисленное количество пустых, бесполезных слов, прежде чем найти одно-единственное живое слово, живой жест.
С небывалым увлечением Дузе взялась за подготовку роли Клеопатры. Декабрьским вечером 1887 года, в римском театре «Валле», беседуя с друзьями в своей уборной между двумя актами комедии Феррари, она с воодушевлением воскликнула:
– Клеопатра – вот это женщина! Живой человек. Настоящий шекспировский характер… как я устала, устала изображать деревяшки, бездушные марионетки вместо человеческих характеров, живых людей. Противно играть женщин, похожих на марионеток! Так хочется, чтобы пахнуло свободным, свежим ветром. А тут опять Сарду… Боже мой, как я ненавижу этого Сарду! Мне кажется, я просто с ума схожу от всей этой пакли и папье-маше. Я хочу ощущать ту женщину, которую изображаю. А от этих манекенов у меня нервы сдают. Они холодят кровь. Нет, нет, хватит, не хочу я больше знать ни Федору, ни Одетту… Никого, никого…
«Знаешь, чего мне будет стоить "Клеопатра"? Тысяч девять лир одна постановка», – писала она Бойто в ноябре того же года.
Обратившись к настоящей драматургии, Элеонора нашли в себе смелость отказаться от произведения ярко веристского – «Джачинты» Капуана[136], очень популярного автора, поддерживаемого обширным кругом поклонников. Некоторые газеты, в свое время превозносившие Дузе до небес, теперь не скупились на хулу. По их мнению, артистке, которая готовится играть Шекспира, не следовало бы отворачиваться от произведений такого автора, как Капуана, «испугавшись некоторой его резкости». Во всяком случае, суждение о нем должно сложиться «не за кулисами, а в зрительном зале». Однако Дузе, с полным безразличием принимавшая как похвалы, так и критику, держалась стойко и не сдавалась, следуя раз навсегда принятому ею кредо – «мое искусство принадлежит мне».
Испытывая особый интерес к воспроизведению глубоких, трагических контрастов бытия, Дузе тем не менее не выносила натурализма, который, по ее мнению, является не чем иным, как судилищем над правдой. Верша свой суд, пристрастные судьи оперируют чисто внешними фактами, выхваченными из самых ничтожных и грязных жизненных явлений без какой-либо возможности разрешения конфликта, а значит, и без катарсиса.
Всегда неизменным оставалось восхищение Дузе реализмом Верга. Свободный от предрассудков, он проникал в самые сокровенные глубины реальности и умел вдохнуть жизнь в свои бессмертные образы. И если, кроме его «Сельской чести», Дузе не поставила на сцене ни одного из его одноактных произведений, то так случилось лишь потому, что его пьесы, при всей их оригинальности и драматической силе, были, по ее мнению, слишком тесно связаны с сицилийскими обычаями, являясь, скорее, картинками из местной жизни, нежели широким полотном, отражающим конфликты и проблемы бытия.
В 1887 году она поставила «Аббатису из Жуара» Эрнеста Ренана[137]. По замыслу автора, это был, скорее, роман, написанный в форме диалога, нежели сценическое произведение. Велико же было его удивление и признательность, когда он узнал, что Дузе своим удивительно проникновенным исполнением роли героини реабилитировала произведение, занесенное французской критикой в разряд аморальных.
Попытка Дузе поставить «Чечилию» Косса[138] закончилась неудачей. Впрочем, такая же судьба неизменно постигала и любую другую новую пьесу. Только когда Дузе соглашалась играть Денизу, Федору или Маргерит Готье, полупустой зал снова до отказа заполнялся публикой, как во времена ее первых успешных выступлений в труппе Росси.
Тем не менее, Дузе мужественно продолжала искать новые итальянские пьесы. Она поставила «Мужей» Акилло Торелли, комедию, которая и сегодня еще сохраняет свое место в истории современного театра. «Я устала от сумасбродных ролей, мне хочется чего-нибудь нашего, итальянского, мне нужны ваши пьесы, много пьес, – взволнованно писала она Торелли в промежутке между двумя представлениями «Федоры». – Я хочу заняться как следует пьесой, которую вы мне прислали, я не могу читать ее между репликами этой удручающей «Федоры». Дайте же мне разделаться с нею, и тогда я вся ваша…»
Привлеченная новизной формы «Идеальной жены» Марко Прага[139], она помогла молодому автору закончить работу над пьесой и с успехом поставила ее на сцене. Позднее, в последние годы своей жизни, она сыграет в его «Закрытой двери» и этой ролью завершит свою театральную и человеческую миссию.
Элеонора как-то сразу поверила в молодого писателя. Ей показалось, что она разглядела в нем именно того нового автора, которого так ждал итальянский театр. Она побуждала его писать и даже вносила вместе с ним поправки в текст пьес. Однако довольно скоро она убедилась, что его новаторство касается скорее формы, чем самого духа пьесы, и ее постигло разочарование.
Она жаждет обогатить репертуар, но в то же время напоминает некоторым молодым писателям, таким, как, например, Галено Синимберги, добивавшимся, чтобы Дузе помогла их пьесам увидеть свет рампы, об их ответственности перед искусством. «…Я благодарна вам, – писала она Синимберги, от которого ожидала рукописи его «Свадьбы Ирены», – и просто счастлива, что могла хоть в самой малой степени подтолкнуть вас к завершению вашего замысла. Однако – поверьте, я говорю истинную правду – не задерживайте вашего внимания на мне, следуйте своему замыслу, развертывайте драму так, чтобы приблизиться к идеалу добра и красоты, ибо это и есть искусство. И не пишите пьесу (как бы это сказать?) ну, для какой-то определенной актрисы. Так вы можете оказаться на ложном пути, ибо создать истинное произведение искусства можно только служа лишь самому искусству…
Я обещаю, что сумею прочитать, изучить и донести до зрителя ваши мысли. Но, повторяю, гоните от себя прочь заботу о том, чтобы писать для актрисы. Сегодня мы есть, а завтра нас нет… Тот же, кто пишет, должен оставаться в своих произведениях…»
И все же истинной ее страстью, единственной надеждой оставался Шекспир – «Антоний и Клеопатра», трагедия, перевод которой к этому времени уже закончил Арриго Бойто.
Теперь она ждет – напряженно, но с верой в себя. «Искусство и воля мне помогут. Искусство, которое было для меня всегда, каждую минуту защитой, отрадой, прибежищем, улыбкой моей жизни».
В канун премьеры Бойто писал ей: «…Итак – с богом! Войди же в прославленную трагедию, и ты выйдешь из нее со славой. Ты предстанешь во всем блеске и победишь. Убеждение – могущественнейшая сила, оно покоряет самую дикую толпу».
22 ноября 1888 года, в бенефис Элеоноры в миланском театре «Мандзони», состоялась премьера «Антония и Клеопатры», поставленной Эделем[140]. Этот спектакль принес Дузе невиданный успех. Кстати сказать, в тот же самый вечер во Флоренции труппа Росси давала «Джачинту» и потерпела оглушительный провал.
Арриго Бойто мог быть доволен тем, что дал хороший совет молодой актрисе. Однако, счастливо закончив турне по Италии, в последующие месяцы Дузе не смогла найти театра, который пожелал бы пригласить ее. Но это не обескуражило ее. Она уехала за границу и почти целый год играла на сценах Египта и Испании. С 17 декабря 1889 года по 30 января 1890-го она выступала в театрах египетского города Александрии, а с 30 января по 15 февраля – в Каире. С 24 февраля по 31 марта ее видела Барселона, со 2 апреля по 28 июня – Мадрид, и, наконец, целый месяц – с 22 августа по 22 сентября – она снова играла в Барселоне. Во всех этих городах ее принимали с единодушным и искренним восторгом.
По возвращении из Испании она совершила короткое турне по Италии. В ноябре 1890 года в Турине, в том самом Турине, где в ранней юности перед ней смутно вырисовывалась та высота, на которую она теперь поднялась, Дузе с огромным успехом сыграла в «Идеальной жене» Прага, а в первых числах декабря дебютировала в Милане в новой комедии Эдоардо Каландра[141]«Все для всех», которая считалась растянутой и которую спасло лишь мастерство исполнительницы.
Глава IX
Ободренная теплым приемом в Египте и Испании, Элеонора решила последовать совету одного из своих друзей, художника Александра Волкова[142], который считал, что она должна познакомить со своим искусством самые широкие круги зрителей за границей. Волков был заинтересован в том, чтобы она подписала контракт на гастроли в России.
Дузе приехала в Петербург в начале масленицы, то есть в очень благоприятное для гастролей время. В этом же году сезон обещал быть особенно блестящим. В императорском Александрийском театре выступала немецкая драматическая труппа во главе с двумя знаменитостями – Иозефом Кайнцем[143] и Фридрихом Миттервурцером[144]. Ожидался приезд польской труппы, а следом за ней – украинской. Давала свои последние спектакли «Итальянская опера». В театре «Аркадия» с огромным успехом гастролировала «Французская опера». С нетерпением ожидали приезда Таманьо[145]. Знаменитый цирк Чинизелли[146] готовился показать две новые программы, которые совсем недавно произвели фурор в Париже. Петербуржцам казалась по меньшей мере странной идея Дузе дебютировать в набившей оскомину драме Дюма, тем более, что как раз в это время они могли каждый вечер наслаждаться этим спектаклем в Михайловском театре, где в заглавной роли выступала одна из самых трогательных ее исполнительниц, мадемуазель Лина Мент, партнером которой был темпераментный актер на роли героев-любовников – Люсьен Гитри[147], не говоря уже о том, что у всех еще было живо воспоминание о выступавшей в роли Маргерит Саре Бернар.
Поэтому не было ничего удивительного в том, что на первом выступлении Элеоноры Дузе в «Даме с камелиями», которое состоялось 13 марта 1891 года, зал петербургского Малого театра был почти пуст. Приехавшая без всякой рекламы неизвестная актриса, о которой прежде никто ничего не слышал, не могла рассчитывать на теплый прием. Однако уже первые ее реплики заставили публику насторожиться. Чем дальше, тем больше игра Элеоноры покоряла зрителей, брала их за живое, под конец же весь зал был охвачен глубоким, искренним волнением. Таинственной властью, которой обладает гениальная личность, взглядами, жестами артистке удалось вовлечь зрителей в атмосферу происходящей на сцене драмы. Никто уже не мог отвести глаз от обаятельного лица, на котором с необыкновенной быстротой чередовались свет и тени. Но это не было тем, что мы привыкли называть мимикой. Черты ее лица оставались спокойными, она не бросала эффектных взглядов, только порыв внутренней, неудержимой силы направлял целое, формировал и уравновешивал отдельные моменты игры, создавая таким образом чудо слияния характера персонажа с его сценическим воплощением и душевным миром исполнительницы.
Элеонора Дузе не подражала своей героине, но, подхваченная порывом творческого вдохновения, сама становилась Маргерит. Ее внутреннее «я» сливалось в одно целое с интимным миром Маргерит, она жила ее жизнью без всякого усилия со своей стороны, без всякого притворства, без каких-либо актерских «находок». И поэзия, ставшая зримой реальностью, совершила чудо – исчез языковый барьер, жизнь Маргерит стала жизнью всех зрителей, каждый мучился ее страданиями.
На следующий день по городу разнесся слух об удивительном артистическом чуде, свершившемся на сцене петербургского Малого театра. Итальянка с измученным, но милым лицом, с руками, которые увидишь разве только у античных статуй, с движениями, походкой, невиданными доселе, заставила зрителей плакать навзрыд над горестными переживаниями Маргерит Готье.
На следующий вечер давали «Антония и Клеопатру». Зал был переполнен. То же самое повторялось на всех сорока пяти спектаклях, несмотря на повышенные цены билетов. Потрясенные зрители, затаив дыхание, следили за сценами, в которых Элеонора Дузе своей незабываемой игрой стремилась запечатлеть в их душах грустную повесть о последней любви Клеопатры. Повелительница сердец императоров, сама более чем полновластная владычица в своей огромной стране, Клеопатра властвовала не столько по праву наследования, сколько благодаря своей чарующей, хрупкой женственности.
В тот вечер в зале находился молодой Антон Павлович Чехов. В ночь на 17 марта, то есть сразу после спектакля, он написал своей сестре Марии Павловне: «Сейчас я видел итальянскую актрису Дузе в шекспировской «Клеопатре». Я по-итальянски не понимаю, но она так хорошо играла, что мне казалось, что я понимаю каждое слово. Замечательная актриса! Никогда ранее не видал ничего подобного…» Чехов уже познал на собственном опыте всю горечь и все радости театрального автора. Его драма «Иванов» не имела успеха в театре Корша в 1887 году. В 1889 году, после большого успеха в Петербурге на сцене Александрийского театра, отношение к ней критики совершенно переменилось. Чехов мечтал об актере нового склада, необходимом психологическому театру, «театру атмосферы», о котором он уже думал в то время. Он мечтал об актере, который умел бы естественно держаться на сцене, не «переигрывал» бы, об актере умном и чутком. Словом, как мы уже сказали, об актере нового склада. Он считал, что на сцене все должно быть так же просто и так же сложно, как в настоящей жизни: обыкновенная любовь, семейная жизнь без злодеев и ангелов, психологические детали без объяснения душевного состояния, которое должно быть ясно из поведения персонажей. Понятно поэтому, какую радость доставляла ему игра Дузе, чуждая какой бы то ни было риторичности, полная красноречивых пауз. Дузе была воплощением его мечты об актере.
Даже резкий, желчный Суворин, отвечая на замечание какого-то критика о том, что у Дузе нет школы, писал 16 марта 1891 года в заметке «Простота на сцене»:
«Г-жа Дузе есть сама школа, сама образец. Она не берет ничего из устаревших "школьных" традиций, ни заученных поз, ни декламации, ни манеры держать себя; все это у нее свое и школою ее была жизнь, наблюдение над жизнью и понимание ее. Так необыкновенная простота, которая увлекает нас в игре этой итальянки, могла ей даться, помимо таланта, только большим трудом. Эта простота зависит прежде всего от того, что целое схвачено артисткой и детали этого целого изучены до того совершенства, которое кажется нам простотою».
О том, как умела Дузе владеть собой, решительно отделяя свои собственные чувства от переживаний, владеющих артистом на сцене, мы имеем множество свидетельств, из которых приведем лишь одно – рассказ актера Луиджи Рази.
«…Шла моя сцена во втором акте «Антония и Клеопатры». Взрывы дикого гнева Клеопатры – Дузе до такой степени меня потрясли, что, слушая ее, я совсем забыл, что мне полагается вставить короткую реплику, которой я прерываю Клеопатру, приводя ее тем самым в еще большую ярость. И вот, договорив свой монолог, Элеонора замолкает на мгновение, потом тихим голосом, торопливо, как бы в скобках, подсказывает мне мою реплику, после чего продолжает свою роль с тем же дьявольским напряжением, словно и не заметила досадной заминки.
В конце трагедии, – пишет дальше Рази, – когда Клеопатра, всхлипывая, начинает перечислять Долабелле (Долабеллу, как можно догадаться, играл я) непревзойденные достоинства Антония, я был так захвачен и покорен ее непередаваемой нежностью, потоком слез, что несколько мгновений не мог произнести ни слова и только глядел на нее, как завороженный. Внезапно она, словно очнувшись от своей печали, самым спокойным, обычным тоном торопливо прошептала мне: «Продолжайте же! Быстро!» – и после моей реплики с прежним чувством продолжала свой монолог…»
И только один-единственный раз ей не удалось совладать с собой на сцене. Это случилось во время представления пьесы Мельяка и Галеви «Фру-Фру». Элеонора любила эту пьесу за контраст между фривольным началом и драматическим финалом, который разрешается горечью сожалений и смертью-освободительницей. Переход из одного душевного состояния в другое, совершенно противоположное, позволял ей проявить свой исполнительский талант во всем блеске.
Но однажды случилось нечто совершенно непредвиденное. В последнем акте ей на сцену приводят ребенка, по пьесе ее сына, которого, умирая, она крепко обнимает. На этот раз привели с улицы маленького мальчугана. Мальчик был так потрясен этой сценой, что разразился плачем и, обняв ее своими ручонками, умолял не оставлять его. Дузе была потрясена. В этот вечер зрители не видели сцены смерти. Два существа – мать и сын, прижавшись друг к другу, горько рыдали. С тех пор «Фру-Фру» навсегда ушла из репертуара артистки…
Сверх ожидания срок гастролей Дузе в Петербурге был продлен: вместо 13 марта они заканчивались 20 апреля. Все спектакли, сыгранные ею за это время, шли под сплошные овации. Она получала множество подарков, дорога от гостиницы до театра нередко была украшена розами. Увидев Дузе в «Жене Клода», молодой австрийский критик Герман Бар[148] поместил во «Франкфуртер цайтунг» такую восторженную статью, что импресарио Тэнкцер тотчас предложил Элеоноре ангажемент на гастроли в Вене.
Глава X
В Москве, считавшейся сердцем страны, культурным центром России, в кругах интеллигенции, живо интересовавшейся в те годы социальными и художественными проблемами, отнеслись с недоверием к успеху Дузе в столице империи, городе чиновников и рафинированного светского общества. Таким образом, приехав из Петербурга в Москву, Дузе опять оказалась одна-одинешенька, беззащитная перед новой публикой, пожалуй, даже более многочисленной, нежели петербургская, не менее искушенной и полной любопытства.
Дебют Дузе в Москве состоялся 2 мая в театре Корша, в «Даме с камелиями». Появление актрисы встретили аплодисментами, но довольно жидкими, это была как бы дань вежливости, призванная несколько смягчить атмосферу скепсиса, которая царила в зале, переполненном сливками московской публики. Однако «с первого же акта Дузе вполне овладела жадным вниманием залы; воцарилась в театре та чуткая тишина, которая говорит о всецелом захвате зрителя сценой… Никому не хватает слов, чтобы выразить всю глубину испытанных ощущений. Действительно, на сцене была сама жизнь в истинно реальной и высокохудожественной передаче. Знание итальянского языка оказывалось для публики совершенно ненужным: интонации, жесты, мимика и глаза артистки говорили богатым общечеловеческим языком страсти и страданий». Так было написано в заметке, опубликованной в «Новом времени» 5 мая.
А еще 3 мая, на следующий день после спектакля, в крупнейшей московской газете «Русские ведомости» появилась первая развернутая рецензия, написанная популярным московским театральным критиком Иваном Ивановым[149].
«Первое же появление г-жи Дузе на московской сцене показало, что в настоящем случае разногласия немыслимы. Пред этим высоким творчеством исчезает разница в темпераментах, в эстетическом чувстве зрителей: все одинаково непреодолимо отдались чарующей власти гения-художника; пред нами проходили те редкие моменты, когда частица души всякого присутствующего в театре живет на сцене вместе с исполнительницей, когда нет места предубеждениям, специальным вкусам… В первый раз в московском театре мы были свидетелями единодушного, стихийного энтузиазма публики, в первый раз мы видели, как «поэзия» становилась самой чистой, неподдельной правдой, как чужая жизнь и чужие страдания становились нашими, овладевали всем нашим существом, нашу личность претворяли в образ, созданный артистом. И все это было сделано исполнительницей в пьесе, далеко не совершенной ни в художественном, ни в сценическом отношении… пред нами был единый, идеальный образ, в одно и то же время и поэтически-художественный и реально-правдивый… – успех неслыханный…».
Восхищение было всеобщим и единодушным. «Итальянка совершила чудо, она помирила Петербург с Москвой!» – так закончил свою рецензию один критик. Май в тот год выдался необычайно жарким, однако москвичи отказывались от посещения летних театров на открытом воздухе и даже пренебрегали выступлениями блестящей Жюдик[150], чье совершенное искусство долгое время служило образцом для молодежи из кружка Алексеева-Станиславского, предпочитая всему этому душный, битком набитый зал театра Корша, где выступала Дузе. «У Дузе в Москве была одна-единственная соперница, – тонко заметила Нина Гурфинкель[151], выступая в 1958 г. в Риме на торжественном вечере, посвященном столетию со дня рождения Дузе, – это французская выставка, где восхищенным посетителям были представлены всякого рода искусства, всевозможная техника, предметы роскоши, где, наконец, можно было полюбоваться сенсационной новинкой – электрической иллюминацией и светящимися фонтанами!» 22 мая четвертым спектаклем «Дамы с камелиями» Дузе закончила свое короткое турне. Буквально утопая в цветах и бесчисленных лавровых венках, перевитых лентами русских и итальянских национальных цветов, Элеонора пообещала в скором времени снова вернуться в Москву и вместе с труппой уехала в турне по русским провинциальным городам.
С 26 мая по 2 июня она играла в Харькове, с 7 по 12 июня – в Киеве, с 15 по 25 июня – в Одессе. Кое-кто из ее русских друзей выражал опасение, что провинциальная публика, незнакомая с иностранными языками, не знающая ни Сарду, ни Дюма, искусство Дузе просто не постигнет. Но очень скоро эти опасения рассеялись. Если Дузе с легкостью сокрушила языковый барьер, выступая перед избранной публикой, то решить эту задачу, выступая перед обычным зрителем, оказалось для нее еще легче. Повсюду ее встречали с неподдельным восторгом.
После отъезда Дузе Ив. Иванов подвел итог ее выступлениям в Москве. «Репертуар г-жи Дузе, по крайней мере на московской сцене, состоял главным образом из французских пьес современных авторов. Наиболее сильная роль артистки – Маргарита Готье в драме А. Дюма "Дама с камелиями”. Сетовать за это на артистку нет основания. Правда, творчество Сарду, Дюма, Мельяка часто слишком ничтожно в художественном отношении, чтобы стоило тратить на него такие творческие силы, какими обладает г-жа Дузе. Но прежде всего лучший в истинном смысле классический репертуар менее всего рассчитан на женские роли. У Шекспира, в комедиях, если и существуют интересные характеры, то никоим образом не на стороне женщин, за исключением разве "строптивой" Катарины и Беатриче[152]. Но первая роль довольно груба и в большинстве сцен мало женственна и мало поэтична. О ложноклассическом французском репертуаре, о всех этих Паулинах, Федрах[153] нечего и говорить. В мольеровских комедиях женские характеры однообразны и весьма редко драматичны. Таким образом, при изобилии мужских ролей в классическом репертуаре женские почти отсутствуют. Артистке поневоле приходится обращаться к современным французским драматургам, писавшим пьесы большей частью для известных артисток. Наконец, всякое сетование на выбор артистки должно умолкнуть после первого же знакомства с ее исполнением «французских» ролей.
Основной признак всякого художественного создания – его типичность, и типичность не отвлеченная, лишенная жизни, а исполненная трепета и полноты действительности, сливающая в себе общий образ с частными явлениями. Таких типов не существует по воле авторов в тех пьесах, в которых играет г-жа Дузе. Действующие лица здесь большей частью общие места, и даже внешние события давно определены заранее. Развитие духовной жизни и ход фактической драмы совершается постоянно одним и тем же путем. Всюду является героиня, подлежащая каре за свои слишком легкомысленные любовные увлечения, и всюду эта кара состоит в том, что прошлое несчастной женщины стоит на пути семейного счастья – людей нравственных и прекрасных во всех отношениях. От героини, следовательно, требуется самопожертвование, окончательная расплата за свое прошлое, которому нет у людей прощения. Эта общая канва драмы изредка варьируется, но основы психологии и трагедии остаются неизменными. Г-жа Дузе умеет придать драматическому образу всю жизненность, всю полноту действительной личности, вложить захватывающий интерес в каждый момент существования этого образа.
Преобладающая, основная черта характеристики г-жи Дузе – женственность создаваемых ею характеров, и женственность не отвлеченная, не шаблонная, а чарующая всеми признаками действительно живущей и страдающей женщины. Это очарование создается особенной, только артистке свойственной манерой воплощать характеры. В исполнении ролей г-жой Дузе нет и следа того, что обыкновенно называют игрою. Зритель в течение всего спектакля не уловит ни одного сценического приема, вымышленного эффекта, не заметит даже, чтобы артистка подчеркнула какую-либо фразу, какой-либо жест.
Артистка, по-видимому, остается только сама собой, раньше спектакля успевает отождествить себя с драматическим характером, свою природу пропитать чужой жизнью. У автора г-жа Дузе берет только главную тему, дальнейшие вымыслы авторской фантазии являются только внешними связующими звеньями в игре артистки: под этой внешностью бьется и трепещет
Артистка исполнила роли: Маргариты Готье в драме А. Дюма «Дама с камелиями», Одетты в драме Сарду «Одетта», Чезарины в драме А. Дюма «Жена Клода», Жильберты в драме Мельяка и Галеви «Фру-Фру». На французской сцене давно существует традиционный способ воплощать эти роли все равно как, и сами роли созданы авторами по определенным шаблонам: роскошный костюм, подходящий грим, обычные эффекты сначала "интересной", потом "несчастной" женщины. Кроме того, все упомянутые роли рассчитаны на известных артисток, и, следовательно, художественность характеристики устранена с самого начала. Г-жа Дузе шаг за шагом воссоздает эту художественность, в ее исполнении исчезают все признаки мимолетного, чисто театрального творчества авторов; перед нами глубоко психологическая драма, написанная в минуты истинно артистического проникновения в человеческую душу.
Особенно бросается в глаза необыкновенное изящество и поэтичность в исполнении артисткой легких, комических моментов ролей. Эти моменты, по неизбежному плану Сарду, Дюма, Мельяков, должны всегда предшествовать собственно драме. Авторы стремятся сначала позабавить публику, чтобы тем сильнее потом поразить ее мелодраматическими ужасами. Г-жа Дузе эти, так сказать, «вступительные» сцены ведет как бы мимоходом, ни на минуту не теряя из виду, что главный интерес характера в его драматизме, в той окончательной расплате, какая неотразимо постигает женщину, унизившую и рассеявшую свое исконное, для нее священное "вечно женственное". В роли Маргариты Готье артистка с самого начала устраняет "комедию", делает ее почти незаметной за драмой. Ей нет дела до авторских стремлений – заставить публику прийти в веселое настроение от специфической веселости легкомысленной компании кокоток и их кавалеров. Для артистки важнее всего душа ее героини, и она спасает эту душу в наиболее критические моменты, чтобы потом в полном блеске развернуть ее силы, когда судьба потребует свою жертву к отчету.
Артистка исполняла роль чисто комическую в пьесе Гольдони "Трактирщица". Пьеса рассчитана на грубый, часто рискованный комизм: героине предоставлено увлекать своего кавалера всеми способами, даже угощаясь вместе с ним вином. Артистка с обычным тактом и изяществом провела роль во все ее наиболее сомнительные моменты, в результате получилась в высшей степени художественная жанровая картинка, возможная только в стране, исполненной прирожденного изящества и красоты.
В пьесах классического репертуара г-жа Дузе выступила в ролях Клеопатры и Джульетты в трагедиях Шекспира. В первой роли артистка наравне с изяществом исполнения, полным отсутствием эффекта выказала и весьма редкое умение удовлетворить одновременно исторической правде и поэтическому идеалу. Клеопатра в исполнении г-жи Дузе сохранила все очарование женственности и стремительность страсти, засвидетельствованные историками и воплощенные Шекспиром в его драме. Артистка не воспользовалась весьма благодарным, но дешевым и в данном случае ложным эффектом – создать Клеопатру, царицу величественную, властную. Это была женщина своенравная чисто по-женски, деспотическая более по темпераменту, чем по данной ей судьбою власти.
Роль Джульетты была овеяна всей прелестью шекспировской поэзии. Очарование этой поэзии, всецело усвоенной г-жою Дузе, до такой степени овладевало зрителями, что они забывали физическую трудность для артистки – воплотить на сцене четырнадцатилетнюю девушку. Драма развивалась с поражающей силой, одновременно психологически естественной и захватывающей необычайно напряженной жизненностью.
Талант г-жи Дузе вполне оценен и московской публикой и критикой. Несмотря на крайне неблагодарное для театральных развлечений время, артистка не переставала собирать зрителей, а критика проявлять редкое единодушие восторга перед невиданной у нас силой артистического творчества. Искреннее желание всех видевших артистку и умевших оценить ее дарование – вновь увидеть ее на нашей сцене, чтобы своим чудным даром оживить исконные симпатии нашей столицы к искусству и таланту»[154].
В конце 1891 года Дузе вторично приехала в Москву и с 8 по 30 ноября играла в театре Корша. Москвичи встретили ее с прежним восторгом и воодушевлением, тем более что она несколько расширила свой репертуар, включив в него «Кукольный дом» Ибсена. Этот спектакль и здесь, как и везде, вызвал оживленные споры между либерально и консервативно настроенными зрителями по поводу того, должна ли Нора покинуть дом мужа или нет. Из той интерпретации роли, которую давала Дузе, неизбежно следовало, что Нора должна была уйти из дома своего мужа.
30 ноября Дузе возвратилась в Петербург, где до 27 января 1892 года в помещении Малого театра сыграла несколько спектаклей. Ее выступления перемежались спектаклями французской оперетты и балетными вечерами Вирджинии Цукки[155]. Каждый из этих спектаклей посещался своей специфической публикой.
В это же время в Петербурге вышла в свет первая русская монография о Дузе[156], знаменитый русский живописец Репин написал и выставил ее портрет; ее автографы, репродуцированные с благотворительной целью, раскупались нарасхват.
31 декабря во время спектакля «Кукольный дом» в Петербург пришла телеграмма, извещавшая Дузе о смерти отца. Он тихо угас в Венецианской области, где на средства, присылаемые дочерью, прожил последние годы в полном достатке, имея, наконец, возможность отдаться целиком своей страсти к живописи.
В этот вечер, как это случалось не однажды в прошлом, Элеоноре удалось превозмочь свое горе. Лишь спектакли, объявленные на 1 и 2 января, были отменены, 3 января она уже опять играла тот же «Кукольный дом». Во время диалога с Ранком, когда Нора рассказывает ему о своем тяжелобольном отце, Дузе, вероятно, впервые в жизни, играя на сцене, не сумела побороть своего личного горя и на несколько мгновений потеряла самообладание. Крупные слезы побежали у нее по щекам, и, чтобы скрыть их от зрителей, ей пришлось закрыть лицо руками. Только к концу спектакля она полностью овладела собой и с обычной непревзойденной силой и правдивостью показала душевное возрождение Норы.
Закончив 27 января 1892 года свои гастроли в Петербурге, Дузе снова приехала в Москву, где с 30 января по 3 февраля дала три спектакля в театре «Парадиз» (в настоящее время в этом помещении расположен Театр имени Вл. Маяковского). На этот раз в виде новинки она показала «Влюбленную» Марко Прага. Критика считала эту пьесу довольно слабой, и тем значительнее заслуга исполнительницы, сумевшей каждый малейший драматический момент передать так, что зрители испытывали глубочайшее волнение.
Примерно в это время критик Иванов подчеркнул особое умение Дузе включаться в действие пьесы еще за кулисами. Именно поэтому, как только она появлялась на сцене, зритель по ее лицу и интонациям мог составить себе полное представление о жизненных перипетиях героини. Все, что развертывалось на сцене, писал критик, происходило не для демонстрации определенного сценического мотива. Элеонора Дузе появлялась на сцене не для того, чтобы исполнять определенную роль, но чтобы продолжать жизнь своей героини с того момента, когда автор ввел ее в свою драму.
В последний вечер она была просто засыпана подарками, среди которых ее особенно растрогал томик Льва Толстого с повестью «Детство».
Мы остановились столь подробно на первом турне Элеоноры Дузе в России, продолжавшемся почти целый год, по той причине, что, сумев преодолеть языковый барьер и различие, несхожесть, существовавшие между двумя странами, она покорила самую высокую вершину, что, по нашему мнению, является делом неимоверно трудным. В России она одержала победу, положившую начало ее всемирной известности.
Непосредственное свидетельство очевидца может много дать читателю. Располагая документом, рассказывающим о важном этапе в жизни и деятельности Дузе, мы приведем здесь его в выдержках. Это воспоминания актрисы М. А. Крестовской[157], которые печатаются по рукописи, предоставленной ее дочерью, Ленорой Шпет[158].
«Элеонора Дузе в первый раз гастролировала в Москве в мае 1891 года. Я в это время кончала школу Малого театра и, будучи человеком более или менее обеспеченным и зная немного иностранные языки, всегда смотрела всех иностранных гастролеров, часто приезжавших в Москву.
2 мая был объявлен первый спектакль Элеоноры Дузе – "Дама с камелиями”.
Дузе приехала из Рима со своей итальянской труппой и играла на итальянском языке. Я этого языка не знала, не знала и пьесы. Московские зрители имели представление об этой пьесе по опере "Травиата”.
Я взяла себе место в четвертом ряду партера. Прихожу в театр и вижу, что во втором ряду сидят две актрисы Малого театра – Н. А. Никулина и Г. Н. Федотова. Они громко разговаривают, как обыкновенно говорят видные актрисы, не боясь, что их слушают.
Никулина говорит: "Вот только боюсь, что ничего не пойму. Ведь я языка-то не знаю". А Федотова отвечает: "Да ведь пьесу-то ты знаешь, ну и поймешь…".
Подняли занавес. На сцену вышла Дузе, и первое впечатление было не в ее пользу. "Какая невидная! И голос – ничего особенного…" Но когда она начала играть, публика замолчала. А после третьего акта Никулина так горько плакала, уткнувшись носом Федотовой в грудь, что кто-то из публики принес ей стакан воды. Она плакала и говорила: "Ну как же теперь можно играть после нее… Ведь рядом с такой актрисой я просто прачка! И я никогда не думала, что итальянский язык так похож на русский! Ведь я у нее все до слова понимаю!.. Боже, какая актриса!..".
Вот вам впечатление от игры Дузе… Это было в ту пору, когда в русском театре то и дело раздавались аплодисменты среди акта. А тут – все молчали. Многие плакали и даже по окончании акта не сразу начинали аплодировать. Впечатление было слишком сильно, но не восторженное, не крикливое, а, я бы сказала, потрясающее. Дузе потрясла прежде всего неожиданностью формы, манеры своей игры… Через несколько минут после закрытия занавеса публика начала хлопать очень сильно и очень упорно.
Так проходили все спектакли. Аплодисменты были дружные, сильные, настойчивые, а она выходила всегда бледная, усталая и печальная, – в ответ на аплодисменты у нее не было ни улыбки, ни воздушных поцелуев, ничего… Она стояла серьезная и только уходя раскланивалась. Вообще она не была весело-приветлива по отношению к публике. На ее лице было написано: "Я сделала все, что могла". Она стояла в пролете занавеса и серьезно смотрела на незнакомую публику, словно разглядывала ее.
Так как мое место было недалеко от оркестра, я подошла ближе, к самому барьеру, не хлопала – аплодисменты не выражали впечатления, которое она на меня произвела, – а просто стояла у барьера оркестра и смотрела на нее. Может быть, я плакала, но, конечно, молча. Просто при взгляде на нее у меня текли слезы. И кругом меня стояли другие люди, тоже потрясенные виденным (другого слова для выражения впечатления от ее игры я не нахожу), и все так же со слезами на глазах глядели на эту среднего роста, хрупкую женщину, которая раскрывала перед нами свою душу, показывала нам свое чувство и свою человеческую боль. Этого еще никто и никогда не показывал со сцены с такой силой и с таким обаянием таланта.
У меня были взяты билеты на несколько спектаклей, я ходила каждый день подряд и, наконец, поняла, что судьба послала мне величайшее счастье – увидеть крупнейшую актрису мира. Я уже и тогда видела многих и немецких, и французских артистов, видела и итальянцев, например, танцовщицу Вирджинию Цукки, – видела даже Сару Бернар, которая считалась первой драматической артисткой мира. Но такой, как Дузе, я еще никогда не видала… Все остальные были просто хорошие, молодые, сильные и красивые актеры. А это… Сколько ей было лет? На вид – лет тридцать… Была ли она красива? Красавицей ее назвать было нельзя. Черты лица неправильные, фигура средняя, рост средний… Вот глаза были хороши – это верно! Большие, выразительные. Движения обычные. Она была очень подвижная – итальянка…
Была одна черта в спектаклях Дузе, которая отличала ее от всех. У других актеров всегда легко было выбрать лучшую из их ролей. А у Дузе лучшая роль всегда была та, которую она играла сегодня. Это постоянно было причиною ссор и споров между зрителями ее «вчерашних» и «сегодняшних» спектаклей. И еще одна вещь: это – детали, они у нее всегда были новые во всех, даже старых ролях, и всегда они были неожиданные.
Теперь я хочу рассказать, что со мной случилось на одном из ее спектаклей. Я смотрела пьесу Шекспира «Антоний и Клеопатра». На этот спектакль я не достала билета в партер и сидела в последнем ряду амфитеатра. В сцене с приходом гонца на самом заднем плане стоит ложе (или камень – не знаю, как это назвать), и на этом ложе в позе сфинкса лежит Клеопатра и ждет гонца. Он выходит справа из самой первой кулисы. Она его спрашивает об Антонии. Гонец ей отвечает, что Антоний женился. Клеопатра с криком вскакивает со своего ложа и шагами тигрицы приближается к гонцу. "Это неправда!” А когда гонец подтверждает принесенную им весть, Дузе-Клеопатра кидается на раба, бросает его на землю и начинает топтать его ногами и бить. Это было сделано так, что публика ахнула и отодвинулась назад – такая страшная была Клеопатра, кинувшаяся на раба. От прыжка Дузе на авансцену вся публика двинулась назад – это был прыжок разъяренной тигрицы. Я тоже откинулась назад, и от испуга движение это было так сильно, что расшибла себе затылок об стену в кровь. Этот случай дает понятие о феноменальном темпераменте Элеоноры Дузе.
Не надо забывать, что я была актрисой, а ведь мы, актеры, иначе смотрим на спектакль и иначе чувствуем актера и его исполнение, чем публика вообще. Те, кто близко стоят к системе К. С. Станиславского, конечно, иначе будут смотреть и слушать актера, чем это делали мы, о системе еще не слыхавшие, жившие до ее рождения. К. С. Станиславский говорил впоследствии, что его очень интересует путь творчества у больших актеров, и мы знали, что он обычно знакомился с приезжавшими в Москву гастролерами и разговаривал с ними на эту тему.
Тогда у Станиславского появился и новый термин по отношению к роли: "переживать". И вот этим термином вполне определялось то, что публика впервые увидела на сцене в исполнении Дузе.
Я продолжала посещать ее спектакли, да и многие мои товарищи по школе Малого театра делали это. И мне вспоминается большой спор между учениками Малого театра о простоте ее исполнения, которая всех поражала. Вот после «Ромео и Джульетты» у нас произошел такой спор с Н. К. Яковлевым[159] (я кончила школу в один год с ним). Он утверждал, что ничего нет легче, чем так играть Шекспира, надо только просто говорить его текст, как мы дома разговариваем. Так всякий может… Мы с ним заспорили, говоря, что так, как она, никто не сможет. А он сказал: «Надо только выучить хорошенько наизусть монолог и просто его сказать”. – „Ну, так попробуйте“, – говорим мы ему (главным образом девушки спорили с ним). „Хорошо, вот выучу наизусть и скажу“, – говорит Яковлев. Он выучил кусочек монолога и пришел ’говорить’». А ведь тогда Шекспир в Малом театре произносился «декламационно» – ну, у него ничего и не вышло. Просто не вышла «простота». Вот тогда-то мы и поняли, что эта простота у Дузе есть выражение ее исключительного таланта – ее искусство.
Спектакли Дузе кончались. Я все ходила их смотреть и каждый раз все антракты проводила у барьера оркестра. Наконец был объявлен ее последний спектакль. Накануне или дня за два до конца я была в театре с моей товаркой по школе Юлией Ауэрбах. Шла "Одетта". Стояли мы с Юлией около барьера, я, конечно, со слезами на глазах. Смотрю, Дузе глядит в мою сторону и приветливо улыбается. Я, конечно, не посмела принять ее улыбку на свой счет. Она уходит, а я еще стою у барьера, жду, что она еще выйдет. Вдруг из оркестра меня кто-то тронул за руку. Я смотрю – актер-итальянец стоит там, смотрит на меня и что-то говорит мне по-французски. Я оглядываюсь, с кем это он… А он опять трогает мою руку и говорит по-французски: "Мадам Дузе просит вас прийти к ней за кулисы". Я остолбенела. Юля Ауэрбах говорит мне: "Да идите же, ведь она вас зовет…" Я не знаю, что делать и куда идти. Итальянец улыбается, открывает дверцу в барьере оркестра и говорит: "Идите сюда". Я иду; он проводит меня за кулисы и вводит в театральную уборную, где сидит и ласково улыбается мне Дузе. Я вхожу, он подводит меня к ней и говорит: "la voila!" Я стою сама не своя, а Дузе обращается ко мне по-французски: "О чем вы плачете, стоя там, внизу?" Я отвечаю: "Как же мне не плакать, ведь вы уезжаете…" Она, мягко улыбаясь, говорит: "Я скоро опять приеду. А вы кто… актриса?" Я отвечаю: "Нет еще. Я учусь в драматической школе". Она улыбнулась и говорит: "Ну, стало быть, я не ошиблась. Смотря на вас, я поняла, что вы так же любите театр, как и я его люблю".
Я начинаю приходить в себя, оглядываюсь и вижу, что я сижу перед ее зеркалом и около него стоят только две вещи: губная помада и пудреница. А она сидит передо мною вовсе и не гримировавшаяся. Следов грима у нее на лице нет. Она сидит усталая, бледная. "Когда вы едете?" – спрашиваю я. "Послезавтра вечером". (Она уезжала в Петербург продолжать свои гастроли.) "Можно прийти вас проводить на вокзал?" – говорю я. "А вы разве можете?" – спрашивает она. "А почему же нет?" – "Молодая девушка, вечером (поезд шел в ю часов вечера)… провожать актрису… Что скажет ваша мама?" – "Она очень любит театр сама и будет рада, что вы позволите мне вас проводить". – "Ну, что же, приезжайте (она опять улыбнулась). Я буду очень рада, мы увидимся еще раз и еще раз поговорим. Ну, а теперь я очень устала и еду домой. Проводите ее", – говорит она тому же актеру, который меня к ней привел. Он берет меня под руку и ведет обратно в зрительный зал. Ко мне кидается Юля Ауэрбах с расспросами, и мы с ней едем домой.
Так я познакомилась с Дузе. Когда она уезжала, я была на вокзале, сидела и разговаривала с ней. Я спросила ее, почему она вызвала меня к себе. "А мне понравилось выражение вашего лица, которое я за эти спектакли уже привыкла видеть около барьера. Я подумала, что вы актриса. Ну, а теперь мы знакомы, и когда я буду приезжать в Россию, я буду рада видеть вас в театре. Ваша мама тоже актриса?" – "Нет". Дузе вдруг вся просияла: "Передайте ей привет от меня и мою большую благодарность". – "За что?" – спрашиваю я. "Как, за что? За то, что она отпустила свою дочь провожать актрису. У нас это было бы немыслимо. У нас к актерам не так относятся, как у вас". Потом она с ласковой улыбкой простилась со мной и сказала, что, если мне от нее что-нибудь понадобится, она будет очень рада мне помочь, чтобы я ей тогда написала. Я ей, конечно, не писала. А когда понадобилось, она все же помогла мне, – на то она и Дузе.
Лучшими ее ролями считались Джульетта, Маргерит Готье, Нора, Мирандолина, Клеопатра, Фернанда, Одетта, Магда. Я видела ее во всех этих ролях. Все это был обычный репертуар гастролерш всех национальностей. Но у Дузе в каждой роли было место, которое она одна так играла. И ее нельзя было сравнить с кем бы то ни было. Она ни на кого не походила. Она всегда была совсем другая. Вот, например, "Родина" Зудермана. Я видела эту пьесу в Германии четыре раза и даже с той самой актрисой, которая первая играла Магду, когда пьесу ставил сам Зудерман. И в Москве я видела "Родину", когда Магду с громадным успехом играла М. Н. Ермолова. В пьесе есть место, когда героиня говорит о своем сыне. Дузе произносила по-итальянски слова "mio bambino", как бы видя его перед собой, как бы лаская его. Все актрисы, которых я видела (и Ермолова в том числе), как бы брали ребенка на руки… А мальчику, о котором говорится, в это время уже двенадцать лет. Такого ведь не возьмешь на руки. И только одна Дузе мысленно видела его в это время перед собой. Это большой мальчик, и она прижимала его голову к своей груди и с гордостью опиралась на своего полувзрослого сына. Изо всех Магд, и русских и иностранных, она одна действительно видела своего сына и знала, какой он у нее, – остальные только играли "ремарку" автора.
Теперь о Норе. Все, кто играл эту роль, танцевали тарантеллу, которая чрезвычайно сильно и эффектно подчеркивает главное место роли, а Дузе, итальянка, не танцевала своего родного танца, он ей был не нужен, так как эта сцена была у нее сделана совсем по-другому. Она стояла и глядела на мужа страшно расширенными глазами: ах, вот ты какой человек, говорили эти глаза, вот то "чудо", которого я так ждала. И когда после этого она отворачивалась и уходила, а муж ее спрашивал: "Ты куда?", и она отвечала: "Снять свой маскарадный костюм", – вы понимали, что "кукольный дом" разбит, его уже больше не существует. И не было тут ни споров и никаких разговоров о том, как это Нора может бросить своих детей и уйти от мужа после семи лет совместной жизни, после такого, казалось бы, счастливого брака. Публике было в эту минуту ясно, что это была тяжелая ошибка, этот брак, что счастья тут и не было никогда. Так играла Нору только одна Дузе.
…Дузе было около четырнадцати лет, когда она приехала в Верону. Ее день рождения пришелся в воскресенье, и как раз в этот день ей пришлось играть Джульетту. У нее не было хороших костюмов, было только одно очень простое белое платье.
Она знала, что Джульетта отправляется на бал. Как же ей быть? Она пошла на рынок и купила сколько могла белых роз. Она потом сама рассказывала, что этот день у нее остался навсегда в памяти. Она говорила, что в этот день она поняла, что такое театр, и полюбила его на всю жизнь. Ее поразило совпадение: ей в этот день минуло четырнадцать лет – и Джульетте тоже было четырнадцать лет, и она жила в Вероне. Это совпадение так поразило ее, что она вдруг почувствовала себя Джульеттой. И когда она шла в театр, вся в мыслях о своей роли, ей встретились чьи-то похороны. Весь гроб был покрыт белыми розами. Она вдруг вскрикнула: "Это гроб Джульетты!” – и очень громко и сильно расплакалась.
На сцену она вышла с розами в руках и при виде Ромео одну розу уронила к его ногам… А во время сцены на балконе она оборвала лепестки нескольких роз и осыпала ими голову Ромео. Все остальные розы она положила на грудь умершего Ромео.
Так она играла Джульетту, когда ей было всего четырнадцать лет. А когда я смотрела ее в Москве, ей было уже тридцать лет. Но у нее была очаровательная деталь, говорившая о том, что шекспировской Джульетте всего четырнадцать лет: Дузе в походке своей показывала, что Джульетта в первый раз надела длинное, со шлейфом платье. Она оглядывалась радостно на свой шлейф, стараясь идти в длинном платье так, чтобы оно ей не мешало. Словом, "девочка в новом платье" – и это она играла прелестно. Потом очень сильно провела монолог перед отравлением, и это было так сделано, что зрители начинали бояться за нее, не было бы здесь какого-нибудь обмана или ошибки со стороны монаха – уж очень она ярко играла эту сцену, просто страшно становилось…
Внешность Дузе казалась всегда характерной именно для ее сегодняшней роли. Она точно гипнотизировала публику своим лицом и фигурой, от нее нельзя было оторвать глаз, и, самое главное, она каждый раз казалась совсем иной. И рост ее, на самом деле средний, казался то высоким, то очень высоким. Это, конечно, зависело, не от ее туалета, но главным образом – от ее настроения. Про ее наружность всегда можно было сказать, что она и "типична" и "оригинальна". Ее нервное лицо освещалось не снаружи, а изнутри – в этом-то и была ее особенность и высшая красота. Когда, бывало, она взволнуется своей ролью, каким-нибудь ее моментом, она совершенно преображалась… На сцене, на глазах у публики, она краснела и бледнела, а ведь это чрезвычайно много значит. У нее всегда все зависело от данного настроения. А так, когда ее лицо ничего не выражало, то это были только более или менее обычные черты лица и ярко выраженная усталость. Глаза – красивы и очень выразительны. Но когда где-то там внутри загорался огонек, тогда ее нельзя было узнать: лицо Дузе становилось неотразимо, оно приковывало к себе в момент ее творчества. Оно было молодо и красиво и всегда разнообразно.
Дузе не гримировалась, никогда не надевала париков, не надевала корсета. У нее была такая сильная творческая воля, что ей служило все ее существо: взгляд, губы, брови, лоб, каждое движение. У нее была еще одна особенность – реквизит оживал в ее руках: цветы, письмо любимого человека, обручальное кольцо Норы – все эти вещи жили в ее руках.
Но самое главное, что ее отличало от всех актрис того времени, – это то, что она играла не текст роли, а ее подтекст. К.С. Станиславский пришел к этому термину, когда стал ставить Чехова. На губах Дузе вы читали не произнесенные ею слова, в ее глазах – не оформленные в слова, но промелькнувшие мысли. Герхардт Гауптман сказал про нее: "Дузе – это само искусство, его олицетворение", а Бернард Шоу, сравнивая Дузе с Сарой Бернар, сказал: "Сара Бернар – это изощреннейшее искусство, а Дузе – это сама жизнь”.
…Я хотела рассказать еще о моих встречах с Дузе. В 1894 году я с одной почтенной женщиной, моим большим другом, уезжала из Люцерна, где мы прожили с нею недели две. Мы ехали в Берн. По русской привычке я явилась на вокзал спозаранку. Сижу там и вдруг вижу какую-то невысокую женщину, очень просто одетую. Она также ждала поезда. И мне вдруг показалось, что это Дузе. Я обращаюсь к своей спутнице и говорю: "Посмотрите, как эта пассажирка напоминает Дузе". Моя спутница говорит: "Да… Я пойду к ней поближе и посмотрю, она действительно очень похожа". Идет… И вдруг я вижу, что она делает мне знаки, чтобы я к ней подошла. Я пошла, и вдруг эта очень просто одетая женщина с радостной улыбкой протягивает мне руку. "Каким образом вы здесь?.." – спрашивает она меня по-французски. Это действительно была Дузе. Я отвечаю ей, что еду в Берн. "А вы?" – "А я еду домой, в Италию. Садитесь, до поезда много времени, поговорим". И мы разговариваем. Она спрашивает, как я жила это время, как мое здоровье, словом, обо всем. И как-то странно меня осматривает. А я ведь в это время уже была "актрисой" и, стало быть, обращала внимание на свой костюм. Благодаря своим частым поездкам за границу, я не очень "по-русски" была одета и выглядела "не русской". Вместо шляпы на мне был надет темно-синий берет – тогда их не так часто носили, как теперь, – а вместо пальто длинная дорожная тальма темно-красного цвета, суконная. Это тогда было немножко "оригинально". Когда я заметила, как Дузе на меня смотрит, я ее спросила: "Почему вы меня так оглядываете? Вам не нравится, как я одета?.." – "Нет, это все очень хорошо и к вам идет, но только немножко обращает на себя внимание". – "Да ведь я же актриса", – говорю я. "Вот именно поэтому вы и не должны так одеваться… Зачем носить вывеску на себе. Актриса не должна привлекать к себе внимание, когда она не на сцене". Я очень сконфузилась и сказала, что у меня "для дороги" ничего другого нет. Она засмеялась и сказала, чтобы я из-за этого не волновалась, она просто высказала свое мнение. "По-моему, актриса в жизни должна быть всегда незаметной…"
Моя жизнь сложилась так, что я после этого очень долго не видала Дузе. Я работала в провинции, но бывала в Москве. Однажды я узнала, что "с такого-то по такое-то" в Париже, в Театре Сары Бернар, гастролирует Элеонора Дузе. Это было в 1897 году. Мне удалось вместе с матерью поехать в Париж. Остановились мы в Отель де Моску. Бегу в театр. Да, гастроли Дузе начинаются на днях. Хочу взять билеты – их нет, все до конца гастролей распродано. Что же делать?.. Недолго думая, пишу Дузе письмо: так и так, приехала со старухой матерью, чтобы видеть ваши спектакли, а билетов нет. Не будете ли вы так добры и не поможете ли вы мне как-нибудь, чтобы все-таки я хоть в чем-нибудь могла вас посмотреть, а то уж очень обидно сделать понапрасну такой длинный путь… Получаю ответ: "Попытаюсь сделать, что могу. Узнайте в театре". Я пошла узнавать. Оказывается, что по ее требованию мне передали по два билета на каждый спектакль. Вот что значили ее слова: "Напишите мне, и я постараюсь вам помочь".
В Париже все было необычно с самого начала. Дузе открыла гастроли пьесой Зудермана "Родина" – тогда эта пьеса была в большой моде. В этой пьесе героиня, Магда, впервые появляется только во втором акте. Я прихожу и вижу, что театр почти пустой. Кое-кто есть, правда, в ложах. Я в ужасе. Первый акт окончен, занавес опущен. Начинают приходить люди в партер. Дело было летом. Входят в легких пальто, в шляпах. Сняв пальто, складывают его и вешают на спинку своего кресла, а шляпу ставят под кресло (мужчины). Поднимается занавес второго акта. Публика продолжает входить, Дузе смотрит, замолкает и… уходит со сцены. Занавес опускается после двух ее первых реплик. Выходит помощник режиссера и объявляет: "Дузе начнет играть, когда уляжется шум и когда вся публика сядет". В публике улыбки, легкий смех, кое-кто уходит. Когда все утихло, занавес поднялся и спектакль продолжался.
Во всех европейских театрах, как и у нас, есть обычно ход из публики на сцену; когда хотят пройти за кулисы, идут этим путем. Здесь очень многие шли этим "обычным" путем. "Синьора Дузе никого за кулисами не принимает", – говорил человек, стоявший у этой двери. Поднялся шум, к двери подошел даже сам Эмиль Золя, но и его не пустили. В публике был почти переполох, но тогда "сам Золя" сказал громко, обращаясь к публике: "Таковы ее привычки… Что же поделаешь… Сегодня здесь хозяйка она, – и добавил: – Она права, требуя, чтобы искусство уважали".
Дузе вышла в Магде с сильно поседевшими волосами. Это французам показалось странным: героиня всегда должна быть молода и хороша собою, а тут седая… Но на меня и на многих других это произвело очень сильное впечатление. Ясно, что Магда очень многое пережила за то время, что не была в родном доме. И еще одна деталь: когда Магда на сцене вошла в свою старую квартиру, где она двенадцать лет тому назад пережила свою большую беду, она прежде всего оглядела всю комнату, все стены, как бы ища чего-то: все то же, ни одна пылинка не тронулась с места (это одна из первых ее реплик). Ясно, что она что-то отыскивала на стенах и наконец нашла… Это портрет матери. И ее реплика по этому поводу была проникнута внутренними слезами. В этот момент публике становится совершенно понятным ее приезд домой. Ей хотелось посмотреть, как живет ее сестренка, и вспомнить все, что было пережито здесь, когда еще была жива мать. И этой детали тоже не было ни у кого из играющих роль Магды. Но ведь и ремарки такой у автора не было. Это опять чтение подтекста, а не только текста.
Дузе имела в роли Магды огромный успех. На другой день «Родина» повторялась. Я опять была в театре. Весь партер был полон, никто не входил во втором акте в зал, так как уже с первого акта все места были заняты. И шума не было вовсе. Ее выход был встречен громовыми аплодисментами. А на другое утро в газетах были заметки о том, что приехавшая артистка "воспитывает” парижскую публику, учит ее хорошим манерам.
Спектакли шли своим чередом. Я смотрела все подряд столько раз, сколько они шли. Таким образом, я видела почти весь ее репертуар. Последний спектакль, на который у меня были билеты, – "Дама с камелиями". Я говорю матери: "Послезавтра мы уезжаем, завтра последний спектакль". Мать меня спрашивает: "Ну, а о цветах-то ты подумала?" – "О каких цветах?" – "Как – о каких цветах? Разве ты можешь уехать, не поднеся ей на прощанье цветов?.." – "Что же делать? Ведь у меня нет денег. В обрез на отъезд". Ну, мамочка моя недаром любила театр и актеров. Она сняла с пальца золотое кольцо и велела мне его заложить, а на эти деньги купить цветов, что я и сделала. Рано утром я пошла на рынок, где я как-то видела целые вазы полевых цветов, я купила там сноп васильков, сноп ромашек и сноп красных маков. Цветы я послала в театр с запиской: "Я уезжаю. Спасибо за все. На прощание позволяю себе послать вам эти цветы, которые одинаково растут на полях Италии, Франции и далекой России". И что же из этого вышло… Я ранее обещала рассказать о моей последней встрече с Дузе и об исполнении ею роли Маргерит Готье. Вот к этому я и подошла. Я видела ее в Маргерит несколько раз. Обычно в третьем акте она, после сцены с отцом Армана, писала ему письмо, прощаясь с ним и со своей любовью, потом вставала и шла по комнате, прощаясь с нею, и, подходя к дивану, падала на него с рыданиями. На этот раз Маргерит, приходя с прогулки, приносит с собою цветы – это был мой сноп ромашек – и начинает ставить их в вазы по всей комнате. Когда она проходила по комнате, несколько ромашек упали у нее из рук и остались лежать на полу. И вот после сцены с отцом Армана она хочет уйти из дома, где она прожила столько счастливых дней, она обходит комнату, прощаясь с нею, и ей под ноги попадают упавшие на пол ромашки. Ромашки и по-итальянски и по-французски называются маргаритками. Она поднимает затоптанный ногами цветочек, глядит на него и говорит:
– Бедная маргаритка![160] – и только после этого с рыданьями падает на диван лицом вниз и вся содрогается от горьких слез… И это было у нее так потрясающе горько и сильно, что вся публика в театре, во всем зале, даже в ложах встала и начала бешено аплодировать, произнося полушепотом-полувслух: «Браво! Браво, Браво!..» Вот что значит чистое творчество, творчество как оно есть! Вот такая случайная мелочь, упавший под ноги цветок, дала ей возможность сделать такую потрясающую деталь…
В своих воспоминаниях о Дузе одна крупная немецкая актриса, Ирене Триш[161], рассказывает о том, как ей после перерыва в пятнадцать лет удалось случайно увидеть Дузе в Америке. Дузе приехала туда после очень большого перерыва, уже совсем старая. Первый ее спектакль был «Женщина с моря» Ибсена. Она вышла без грима, совершенно седая, какой была в жизни… При первом же звуке ее голоса поднялись потрясающие аплодисменты и крики: «Evviva la Duse! Brava!»[162] «И через несколько минут, – пишет Ирене Триш, – седина была забыта, и вся духовная красота Дузе встала во всем ее блеске. Успех был безумный; такого успеха она еще не имела в Америке, даже будучи молодой».
…Кончая свои воспоминания о Дузе, я заметила, какую оплошность я допустила. Рассказывая о Дузе как об актрисе и как о человеке, я ничего не сказала об одной очень важной и ценной ее черте, опять-таки сильно отличающей ее от актеров ее времени. Это ее широкий интерес ко всему на свете. Актеры обычно интересуются только театром (и главным образом своим!) и даже гордятся этой узостью интересов. В разговоре они часто подчеркивают: "Я этого не знаю, я – актер и интересуюсь только театром!” – думая при этом, что это очень хорошо. Но на самом деле это плохо! Актер должен интересоваться всем, наблюдать всю жизнь и изображать всех людей мира, а не только окружающих его в его узком актерском кругу. Актер, как говорит о нем Гамлет, – "это зеркало и краткая летопись своего времени"[163].
Дузе интересовалась всем – и наукой, и литературой, и просто жизнью. Она выписывала себе книги из разных стран и на разные темы, до философских включительно. Она читала очень много, а если не знала языка, то отыскивала людей, которые этот язык знали, и просила их прочесть книгу и подробно рассказать ей содержание. Когда она сыграла ряд пьес Александра Дюма-сына, она выучилась французскому языку, овладела им и вступила с автором в длительную переписку».
Глава XI
Приглашение посетить столицу Австрии, которое Тэнкцер прислал Элеоноре Дузе тотчас после ее первого успеха на петербургской сцене, долгое время оставалось без ответа, несмотря на его неоднократные настойчивые просьбы. Чрезвычайная требовательность ее к себе как к художнику приводила к неуверенности. Она не решалась отдать свое искусство на суд знаменитого «Бургтеатра»[164], который внушал робость буквально всем артистам.
Наконец, ободренная благоприятным приемом, который единодушно оказывали ей в России в продолжение почти годичного турне, она приняла приглашение. Возможно, она сделала это в пику тем, кто исключил ее из списка участников «Международного фестиваля театрального искусства», организованного княгиней фон Меттерних[165]. Она не считала, что Дузе пользуется мировой известностью, а именно это условие было главным для участия в фестивале.
Дебют Элеоноры состоялся 19 февраля 1892 года в «Карлстеатре»[166], расположенном в предместье Вены, на противоположной стороне Дуная. И снова – полупустой зал на первом спектакле и обычный триумф на последующих. Дузе подписала контракт на четыре спектакля. На следующий день после первого представления все билеты на все спектакли этого короткого турне были раскуплены. Сборы поднялись с восьмисот до девяти тысяч крон.
В «Нойе фрайе прессе» от 21 февраля можно было прочитать заметку со следующим отзывом о первом выступлении Дузе: «…Ее никак нельзя назвать красивой, а ее голос звучит глуховато. В ней нет ничего, что привлекало бы и захватывало. И все же, несмотря на это, она создает нечто необычайное, доселе невиданное. За этой не бросающейся в глаза оболочкой таится великая душа художника, благодаря которой актриса, при всей своей кажущейся бедности, становится истинной богачкой… Она делает паузы, которые длятся минутами, оставаясь при этом удивительно красноречивыми. Ее глаза говорят! И вместе с тем они умеют слушать. Они буквально впиваются в слова, слетающие с губ собеседника. Глядя на нее, мы узнали, что молчание может быть высшим выражением человеческих чувств. Взамен крика и чрезмерной жестикуляции она принесла нам нечто совсем другое, новое, давно нами ожидаемое».
В те годы в Вене, в Пратере, пользуясь старинным правом, пожалованным еще Марией-Терезией[167], бродячие торговцы-итальянцы продавали гуляющим нарезанную ломтями колбасу, которую они носили под мышкой в плетеных корзинках. Карикатурист Цаше, еще не подозревая о том, чем станет Дузе для венской публики, позволил себе неуважительный жест. Он изобразил ее в виде такой вот бродячей торговки, нарезающей на ломти роли из «Федоры», «Фру-Фру», «Кукольного дома», словом, те самые роли, в которых ее видела Вена. Однако очень скоро ему пришлось изменить свое мнение и принести повинную. Дузе сыграла в Вене всего четыре спектакля, но после этого даже кучера, встречая ее на улице, останавливали свои экипажи и аплодировали ей.
От Вены до Будапешта путь короток, но первые шаги славы, пересекающей границу, еще короче. Несмотря на чрезвычайный успех у венской публики во время недельных гастролей, которые Гуго фон Гофмансталь[168] с присущей ему восторженностью сравнил с великими празднествами в честь Диониса[169] в Афинах[170], партер старенького театра «Варошлигети Синкёр» в парке Будапешта в день дебюта Дузе, 28 апреля, был полупустым. Однако восторг, охвативший публику, пришедшую на спектакль, создавал впечатление, будто в зал набилась огромная толпа. И здесь, как и везде, прежние заядлые скептики оказались в одном лагере с восхищенными зрителями, объединенные великой и таинственной силой искусства. Назавтра вместо обычных коротких заметок газеты поместили длинные обстоятельные статьи, и на всех последующих спектаклях театр был переполнен.
В том же 1892 году Элеонора Дузе еще дважды приезжала в Вену, где дала в общей сложности двадцать спектаклей. В мае, во время «Венского фестиваля», пока оперные и драматические труппы всего мира показывали свое искусство на разных сценических площадках, Дузе в скромном зале «Карлстеатра» вступила в битву за Ибсена, которого не признавали в Австрии и в Германии. 26 февраля она сыграла в пьесе «Кукольный дом». По словам критика из «Нейе фрайе прессе», в первом акте он увидел «гениальную субретку, которая может сыграть и трагедию», и нашел, что «между Дузе в первом акте и Дузе в последнем ощущалась такая разница, что можно было подумать, будто на сцене совсем другая актриса». Известный критик Пауль Шлентер[171] – один из главных пропагандистов Ибсена и того переворота, который последний произвел в драматургии, – хотя и находил, что в первом акте Норе в ее отношениях с мужем не хватало свойственной северянам сдержанности, тем не менее отмечал единство замысла от первой до последней реплики.
Вот отрывок из его заметок, в которых он с обычной для него ненавязчивой убедительностью высказывает свое мнение об игре Дузе. «Нора в соррентийском костюме стоит у стола, возле которого в страшном волнении мечется ее муж. Она стоит неподвижно, ее глаза, пристально смотрящие в одну точку, раскрываются все шире и шире, делаются неестественно огромными, рот становится все меньше и меньше, щеки вваливаются, скулы все больше выдаются вперед, будто она сгорает от любопытства. На губах у нее горькая улыбка, голова поникает: внезапно постаревшее лицо выражает разочарование и вместе с тем торжество – она потеряла и снова обрела себя. На сердце у нее становится все холоднее, она как бы леденеет, зато дух ее проясняется, любовь уходит, ее сменяет торжествующий над всем горький жизненный опыт».
«Дюма будет всегда звучать на сцене, но… кто знает, может быть, как раз Ибсен вольет в театр новую силу, если, конечно, он стремится подарить нам душу, а не просто драму. Может быть, лет через десять вообще весь театр станет таким? Какая жалость, что меня уже не будет. Но в тридцать три года я уже не могу терять время на то, чтобы быть «апостолом», к тому же надо освобождать место другим…», – писала Дузе руководителю «Торнео» Аванципи, попросившему у нее автограф для своего журнала.
Дузе давала три спектакля в неделю, и в те вечера, когда она играла, публика почти поголовно игнорировала фестиваль княгини фон Меттерних и аплодировала итальянской артистке. Среди самых верных поклонников, не пропускавших ни одного спектакля с участием Дузе, были и знаменитый историк Теодор Моммзен[172], и известный физиолог Гельмгольц[173], при всех утиравший слезы умиления, а также и Франц Ленбах[174], с которым Дузе была знакома и который впоследствии написал множество ее портретов и сделал бесчисленное количество зарисовок.
Среди восторженных отзывов печати и восхищенной публики прозвучало диссонансом, вызвавшим единодушный протест, суждение Сарсе: «Дузе не лишена темперамента, но у нее полностью отсутствует школа». Правда, критик признался, что совершенно не понимает по-итальянски и по причине высокой стоимости билетов видел итальянскую актрису всего один раз – в «Антонии и Клеопатре», в пьесе не Сарду, а Шекспира, которая, по его словам, в итальянском переводе вышла немного «макаронической»[175]. (Кстати сказать, перевод пьесы был сделан Арриго Бойто.)
В дополнение к заметке Сарсе французский корреспондент бельгийской газеты «Индепанданс бельж» писал следующее: «Госпожа Дузе – великолепная актриса, временами – просто первоклассная. Невзирая на свою несколько преувеличенную простоту, она, несомненно, обладает большим практическим опытом и одарена талантом создавать на сцене те или иные эффекты, не готовя их заранее… У нее не пропадает ничего – ни единого жеста, ни слова, ни интонации. Но это – все. Кроме этого – ничего. Исключительна? Нет, совсем нет.
Сегодня в Париже найдется по крайней мере дюжина актрис, которые, без всякого сомнения, превзойдут Дузе в исполнении, скажем, роли Клотильды в "Фернанде" или Маргерит в "Даме с камелиями”…
Все дело в том, что венская публика слепо следует за пришедшей из-за Альп чародейкой всюду, куда той заблагорассудится ее повести. Эта публика, иногда суровая, порой даже жестокая и непреклонная, с закрытыми глазами приняла искусство Дузе. Эта публика гордится только что родившейся здесь, в Вене, знаменитостью и, когда эту актрису задевают, демонстрирует свою обиду, подобно ребенку, у которого сломали любимую игрушку. Да, пожалуй, это самое подходящее слово. Дузе – это игрушка, которой венская публика забавляется в сезон 1892 года…»
И все же бельгийской газете придется разделить всеобщее восхищение, когда спустя три года Элеонора Дузе покорит брюссельскую публику.
Изменит свое мнение после парижских гастролей Дузе даже и непреклонный Сарсе и между прочим заметит, что, «когда видишь и слушаешь Дузе, кажется, будто ты чудесным образом знаешь итальянский язык».
В октябре 1892 года, в то время, когда Дузе еще гастролировала в Вене, вышел в свет седьмой том Полного собрания пьес Дюма-сына. Свое предисловие к «Багдадской принцессе» автор закончил словами: «В этом новом издании на 80-й странице в последней сцене есть указание, которого читатель не найдет в предыдущих изданиях. После своей реплики, обращенной к мужу: "Я невиновна. Клянусь тебе, клянусь тебе!’’– Лионетта, видя, что муж все-таки не верит ей, встает, кладет руку на голову своему ребенку и повторяет в третий раз: ’’Клянусь тебе”, – и этим жестом и интонацией убеждает его в том, что говорит правду. Мадемуазель Круазетт[176] (первая исполнительница роли Лионетты) не произносила эту реплику в третий раз, так как я не предлагал этого в пьесе. Однако надо, чтобы это ’’клянусь тебе’’ прозвучало и в третий раз, без этого не обойтись, ибо одной интонации, хотя и убедительной, в данном случае совершенно недостаточно.
Находка эта принадлежит Дузе, когда она работала над ролью в Риме, удивительной итальянской актрисе, восхищающей сегодня Вену, и я охотно принимаю ее в окончательной редакции пьесы. Поистине можно только пожалеть, что эта выдающаяся актриса не родилась француженкой».
В своих первых эссе молодой Гуго фон Гофмансталь (Лорис), вдохновляемый главным образом намерением прославить Элеонору Дузе[177] отмечал, между прочим, что по сравнению с Сарой Бернар, актрисой, виртуозно владеющей техникой, женщиной в полном смысле этого слова, которая выражает лишь себя и для которой слова автора не более чем комментарий, Элеонора Дузе всегда ставит выше собственной личности образы, созданные поэтом, а если поэту они не удались, она вселяет в его марионеток жизнь человеческих созданий, поднимая их на такую духовную высоту, о которой автор и не помышлял. Она настолько же выше натурализма, насколько Бальзак, Шекспир и Стендаль выше Гонкуров, Доде и Диккенса.
Если Сара – это женщина 1890 года, наша милая современница, нервная и чувствительная, куртизанка в образе царицы и царица в образе куртизанки, но в том и в другом случае прежде всего женщина, то Элеонора Дузе напоминает одного из тех благочестивых комедиантов средневековых хроник, которые на городских площадях в мистериях страстей изображали Христа наподобие убогого нищего страдальца, в коем каждый зритель чувствовал сына всемогущего бога.
Характеризуя игру Дузе, венский критик нашел прекрасное определение: «Дузе, – писал он, – выражает то, что читается между строк[178]. И действительно, она играет переходы, проясняет мотивировки, восстанавливает психологическое развитие драмы. Ее лицо не просто меняет выражение, оно каждый раз становится другим. Вот перед вами кокетливая девушка, острая на язык, с задорно сверкающими глазами; потом – бледная женщина с печальным взглядом, в глубине которого затаился целый вулкан страстей; проходит время – и она уже истомленная вакханка с глубоко запавшими, горящими очами; губы ее полураскрыты, мускулы на шее напряжены, словно у хищника, готового броситься на добычу; и вдруг – статуя, мраморно-холодная и прекрасная, на чистом ее челе печать невозмутимого покоя…
Мы видели княжескую дочь Федору – полную величия женщину с бледным, нервным и энергичным лицом, с застывшей на губах надменной усмешкой. Даже в ее манере снимать перчатки сквозит грация аристократки, воспитанной в монастыре Sacre-coeur. Потом мы видели маленькую женщину по имени Нора. Она была очень маленькая, гораздо меньше Федоры, и глаза у нее были совсем другие – смеющиеся, и ходила она по-иному, мелкими шажками, а не торжественной поступью королевы, и не роняла слова, а просто говорила, как все люди. И в смехе ее и в словах было что-то девичье, она могла, слегка покачиваясь, опереться коленом на кресло, свернуться калачиком в уголке дивана – и все это с милой грацией маленькой женщины из мелкобуржуазной семьи… На каждом спектакле руки Дузе говорили по-разному. Бледные, тонкие пальцы Федоры назавтра, казалось, превращались в мягкие, обольстительные ручки Маргерит, а еще на следующий день – в беспокойные руки хозяйки «Кукольного дома»…
В пьесах Ибсена нет ролей – в них действуют люди, живые люди, странные и трудные, люди, живущие послезавтрашними проблемами в убогих условиях вчерашней жизни. Судьбы, достойные гигантов, очутившихся в оболочках жалких марионеток.
На первый взгляд может показаться, что Дузе хочет раскрыть нам в Норе лишь историю души одной маленькой женщины, на самом же деле она не только показывает нам глубочайшую символическую картину социального зла, но и осуждает его. Перед нами только одна судьба, но мы чувствуем, что это судьба каждого из нас. Она весела на сцене, но эта веселость не от счастья, она беззаботно смеется, но за этим смехом – черная бездна душевного одиночества, она играет бездумность, которая оборачивается мучительным раздумьем.
Во время пауз в ее роли, когда на сцене говорят другие, от нее нельзя оторвать глаз. Молча, одной мимикой она показывает нам прозрение своей героини, крушение иллюзий, которое не может проходить безболезненно. Так она играет до последней сцены третьего акта, до серьезного объяснения с мужем. Глядя на сцену, мы уже не думаем, что Норе придется принять решение, потому что так задумано автором. Мы убеждаемся, что это неизбежно, ибо сами видели, как зрела внутренняя необходимость такого решения. Поэтому-то в нем никто уже не сомневается…
В своем творчестве истинные художники заглядывают в самые темные закоулки бытия, и то, к чему они прикасаются, сияет светом подлинной жизни. Душа Гёте, отражаясь в тысячах явлений, сохранила их для жизни. Чтобы бессмысленное существование, которое мы видим вокруг, обрело смысл, а духовная жизнь стала бы более полной, явилась Элеонора Дузе»[179].
Впоследствии Дузе еще двенадцать раз приезжала в столицу Австрии и сыграла для венской публики восемьдесят восемь спектаклей.
Глава XII
С венских гастролей началась мировая слава Элеоноры Дузе и ее постоянные переезды из одной страны в другую. Когда у нее спрашивали, какую страну она предпочитает, Элеонора отвечала: «Переезд».
По совету знаменитых венских актеров Адольфа фон Зонненталя[180] и Йозефа Кайнца директор «Лессинг-театра»[181], Оскар Блюменталь[182] пригласил итальянскую актрису в Берлин. На торжественном вечере в Риме по случаю столетия со дня рождения Элеоноры Дузе в 1958 году немецкий искусствовед доктор Герберт Френцель отметил, что, несмотря на совершенно невиданный успех в России и в Вене, многие сомневались, сумеет ли Дузе завоевать берлинскую публику, которая слыла весьма сдержанной и равнодушной к «парвеню».
21 ноября 1892 года спектаклем «Дама с камелиями» Дузе начала свои выступления в «Лессинг-театре», посещаемом обычно людьми состоятельными, привыкшими к развлекательным представлениям. И все же ей удалось покорить и эту трудную публику. 23 ноября состоялся второй спектакль – «Фернанда». На этот раз в конце представления аплодисментов было куда больше, чем после «Дамы с камелиями».
В конце ноября 1892 года состоялся дебют Дузе в «Родине» Зудермана. На другой день после спектакля автор писал жене, которую болезнь задержала в Дрездене: «Это был грандиозный вечер! Там была моя Магда, чистая, светлая… Теперь уже никто не посмеет ее обижать. Рассказать тебе о ее искусстве я просто не в силах. Нашу Магду она видит в идеальном свете, к тому же добавляет от себя тысячи и тысячи находок и всяких откровений. Во втором акте она бесконечно мила и любезна. В третьем – сначала в ней появляется нечто вроде благожелательного превосходства, вполне дружелюбного, а потом я увидел, как она постепенно вживается в образ, совершенно перевоплощается в него. Но о подмене Магды собой не может быть и речи, даже если эта подмена – сама Дузе! В четвертом акте переводчик Натансон выпустил большую сцену с семьей, что меня несколько расстроило. Дузе начала с трогательной сцены с пастором, потом шла сцена с Келлером. Сперва она говорила устало, но несколько насмешливо, а потом стала поистине великолепной. Сцена с отцом заставила содрогнуться весь зал… Что же до сцены смерти, то она прошла под всхлипывания родных, которые, впрочем, были в меру сдержанны. Наконец, ее немая сцена. Описать ее просто невозможно. Широко раскрытые глаза Дузе были устремлены вдаль с мучительным недоумением. Это трагическое величие духа делало прекрасной даже самую смерть»[183].
Известно, что из уважения к величию смерти Элеонора Дузе избегала показывать ее на сцене. Она добивалась того, что зритель ощущал ее через восприятие других действующих лиц. Так и в «Родине» Дузе по собственной инициативе перенесла сцену смерти отца Магды за кулисы, и зритель догадывался о случившемся лишь по поведению актрисы, по охватившему ее ужасу и смятению. Автор, как видно из его письма, полностью принял введенное ею изменение и признал, что всякая иная трактовка образа Магды не может сравниться с той, что дала Дузе. Подобное изменение замысла автора пьесы является примером, который как нельзя лучше подтверждает мнение театрального критика Евгения Цабеля[184], отмечавшего, что талант Дузе не ограничивается чисто театральной сферой, но его можно отнести к области поэтического творчества, ибо, готовя роль, она дополняет ее собственными психологическими деталями и таким образом создает свое, особое отношение к характеру героини.
Дузе показала берлинцам девять разных ролей, сыграв восемнадцать спектаклей, и успех ее выступлений постепенно все возрастал,
Вернувшись в Венецию после столь долгой триумфальной поездки, Элеонора надеялась немного отдохнуть. Она сняла маленькую квартирку на верхнем этаже палаццо Барбаро[185], принадлежавшего ее другу Волкову, которому она была обязана столь счастливо закончившимся турне, открывшим перед ней двери европейских театров.
«Наступила пора, – писала она в это время Джузеппе Примоли, – когда справедливость и добро восторжествовали, наступила пора пожинать плоды, и я вот-вот вернусь домой. Я работала годы и годы – всю свою юность! – и теперь хочу хорошенько отдохнуть… На жизнь я себе заработала, во всяком случае. Мне хватит. К тому же я обладаю самым большим в мире богатством, оно заключается в том, что я не хочу его иметь. Я устроилась в маленькой квартирке на последнем этаже старого дома в Венеции, под самой крышей; у меня в комнате большое стрельчатое окно, из него, как на ладони, виден весь город. Осень тихая, воздух чистый, и в душе у меня такой покой…»
Комментируя успех берлинских гастролей Дузе, театральный критик писал в журнале «Иллюстрационе итальяна»: «Кроме лавровых венков, ее, как видно, ожидают еще семьдесят тысяч чистенькими – неплохие прогонные для того, чтобы пересечь океан»[186].
И в самом деле, когда после долгих колебаний Тэнкцер все же рискнул предложить Дузе поездку в Соединенные Штаты, она тотчас же согласилась.
В середине января 1893 года, после долгого и трудного путешествия, Элеонора Дузе прибыла в Нью-Йорк. Первое знакомство с городом буквально ошеломило ее, о чем свидетельствует ее письмо искусствоведу Коррадо Риччи. «…И я увидела огромный город, – писала она, – всюду колеса, экипажи, магазины и странные здания, кругом навязчивая реклама, шум и грохот… Ни единой улыбки живого искусства, ничего, на чем могли бы отдохнуть глаз и душа. У меня явилась мысль бежать без оглядки к беспокойному морю, к себе – домой, в Италию. Победив это первое желание, я осталась. Но до сих пор не могу освободиться от непонятной тоски».
Дузе дебютировала в Нью-Йорке 23 января 1893 года в «Даме с камелиями». В переполненном зале собралась весьма взыскательная публика, среди которой находились и театральные критики, приготовившиеся судить дебютантку со всей строгостью. Однако через несколько минут после того, как Дузе появилась на сцене, самые суровые из них были уже убеждены, что «новый гений вдохнул новую жизнь в хорошо известную драму Дюма».
Тем не менее, вероятно, неопытность импресарио, не сумевшего должным образом подготовить гастроли, и отвращение Дузе к рекламной шумихе были причиной того, что турне, проходившее с 23 января по 21 апреля в Нью-Йорке, Филадельфии, Чикаго и Бостоне, пожалуй, нельзя было назвать очень успешным. Правда, под конец гастролей ей удалось обрести расположение прессы, однако актриса категорически отказалась от предложения продлить свое пребывание в Америке. Отчасти это было вызвано и тем, что еще раньше Дузе заключила контракт с лондонским «Лирик-тиетр», в котором должна была играть с 11 мая по 8 июля.
В Лондон Дузе приехала усталая, к тому же сразу заболела, так что начало гастролей пришлось отодвинуть на восемь дней.
Путь Дузе в искусство сопровождался ежедневной борьбой, тем не менее она не забывала своих друзей. Узнав, что ее старый учитель Чезаре Росси находится в стесненных финансовых обстоятельствах, она попыталась деликатно, чтобы не ранить его самолюбия, как-то помочь ему. В своем письме к нему от 2 мая она писала: «…Хочу вам сказать, что будущий год я отдыхаю, и если здоровье мое, как говорит эта дурочка Маргерит Готье, не поправится, я никогда больше не возьмусь ни за какое предприятие. И все же у меня есть одна затаенная мысль – выразить вам, дорогой Росси, и частным образом и публично, насколько я признательна вам и как я вас люблю. Но как это сделать? И вот я кое– что придумала, мне это доставило бы огромное удовольствие, – я хочу посвятить вам спектакль, его можно дать в течение будущего года в какой-нибудь столице, например в Риме. Это будет спектакль в вашу честь, в котором я сыграла бы какую-нибудь роль. Прошу вас, Росси, поймите меня правильно, предложение это не связано с моей самонадеянностью, спектакль, может быть, и не вызовет интереса у публики, но мне дорога возможность снова встать под старые знамена».
После того как были устранены кое-какие разногласия с Росси, соглашение о сотрудничестве было достигнуто.
Письма и торопливые записки, написанные в перерыве между репетицией и спектаклем или накануне отъезда, являются непосредственными свидетельствами той трудной кочевой жизни, которую вела Дузе, чтобы иметь возможность нести свое искусство людям.
Вернувшись из Лондона, она короткое время отдыхала в Италии. Перед отъездом, в письме от 15 и в записке от 16 ноября, Дузе с присущей ей в деловых отношениях скрупулезной точностью оговорила все условия предстоящей поездки в Лондон вместе с труппой Росси в мае 1894 года. Она просила Росси взять на себя подготовку турне и предупреждала, что в Лондоне, как и в остальных театрах за границей, нет суфлеров.
С16 по 29 ноября Дузе играла в Вене, с 30 ноября по 26 декабря 1893 года – в Берлине, снова в «Лессинг-театре», потом посетила Гамбург, Дрезден, Лейпциг, Веймар, Франкфурт, дала семь спектаклей в Мюнхене и 31 января 1894 года закончила свое турне по Германии. На последнем представлении регент Баварии пригласил ее в свою ложу, где артисты придворного театра вручили ей лавровый венок. В Мюнхене Элеонора распустила свою труппу. Ее актеры преподнесли ей трогательный адрес. Флавио Андо оставил труппу Дузе и перешел в труппу Лейгеба.
С этого времени Дузе стала признанной властительницей дум в театральной жизни Германии, и ее влияние оставалось незыблемым до 1909 года, когда она надолго оставила сцену.
После обстоятельной статьи Пауля Шлентера, опубликованной в 1893 году в «Дейче рундшау», самые известные критики, такие, как Евгений Цабель[187] и Альфред Керр[188], серьезно занялись исследованием творчества Дузе и его воздействия на европейский театр.
Ко времени приезда Дузе в Германию на немецкой сцене процветала французская театральная школа с ее эффектными выходами и уходами, подчеркнутой дикцией. Дузе играла совсем по-иному. Она покоряла зрителей тончайшими переходами, взрывами чувства, своим умением выразительной пластикой наполнять глубоким смыслом бедные подчас слова роли. У нее все, казалось, шло изнутри, и мало-помалу такая манера игры была признана эталоном. В те годы был принят термин «прозрачность», которым определяли все тонкое, нежное, уязвимое. Как раз этого эффекта прозрачности и добивалась Элеонора Дузе. Особенно отчетливо эта прозрачность проступала в игре Дузе тогда, когда она передавала душевное состояние женщин, сломленных жизнью, вызывавших особую симпатию в эпоху fin de siecle[189].
Немецкая публика ощущала, что Дузе, как никто, страдает болезнями своего века и, глубоко проникнув в них, умеет обнажить их суть.
В период, когда Дузе включила в свой репертуар драмы Ибсена, некоторые критики высказали сомнение в том, удастся ли ей, южанке, изобразить на сцене суровых, властных северянок. Мы уже приводили суждение Шлентера по поводу исполнения Дузе роли Норы. Альфред Керр также называл сначала игру Дузе (имея в виду исполнение ею роли Гедды Габлер) «фантазией на темы Ибсена», однако в конце концов должен был признать, что «Дузе и в самом деле играет ибсеновскую Гедду, играет самую душу Гедды».
Некоторые критики с горечью отмечали, что Дузе приходится играть в пьесах авторов, не достойных ее таланта. Доктор Герберт Френцель весьма проницательно заметил по этому поводу, что при оценке сценических достоинств подобных произведений критики часто впадают в ошибку, ибо недооценивают или не признают вовсе того факта, что актер не хочет быть лишь простым интерпретатором текста, а стремится и здесь создать нечто свое, быть художником[190].
До прихода Дузе театральное искусство довольствовалось стремлением выразить лишь внешнюю красоту. И одной из самых больших заслуг итальянской актрисы как раз и является, по выражению Шлентера, то обстоятельство, что она помогла театру освободиться от тяготевшей над ним традиции показывать «только то, что красиво».
Разумеется, находились и те, кто утверждал, что в Италии имеются десятки артистов равного с Дузе таланта. Чтобы опровергнуть это, Цабель обратился к Ристори, Сальвини и Эрнесто Росси с просьбой высказать свое мнение о Дузе. В ответе этих трех артистов, кстати сказать, лишенном даже намека на зависть, выражалась гордость по поводу того, что появилась новая актриса, способная приумножить славу театрального искусства Италии.
Историк театра Юлиус Баб[191], включив в свою книгу о современном театре вдохновенную главу о влиянии Дузе на театральное искусство, отнес ее к плеяде провозвестниц современного театра, ибо своей игрой она разрушила схему «выходов и уходов» и стала одной из родоначальниц театра ансамбля, обладая способностью живо изображать на сцене каждый человеческий образ. Он отмечал также, что Дузе содействовала моральному очищению нравов и не меньше, чем ибсеновская Нора, способствовала духовному возрождению женщины[192].
Увидев Дузе в Берлине, Гергардт Гауптман писал: «Для меня она самая великая актриса, более того, она – олицетворение самого искусства. Ее величие в том, что она никогда не идет по пути воссоздания внешней характерности, но воплощает внутреннее душевное состояние персонажа, отчего и сам характер приобретает в конечном итоге четкую форму и вполне определенный рисунок. В этом как раз и состоит весь секрет современного искусства.
Раньше брали определенные образы и ставили их в какую-либо психологическую ситуацию; теперь же берут определенную психологическую ситуацию, которая влияет на логическое развитие образа.
Итак, Элеонора Дузе предстает совсем в новом свете, и становятся понятнее причины ее успеха. Значение ее возрастает и оттого, что она первой вынесла на сцену психологическое искусство, которое распространяется сейчас по свету, из романа переходит в театр, становится излюбленной темой литературных дискуссий и конференций».
Глава XIII
После короткого отдыха в Каире в феврале 1894 года Дузе, по договору с Чезаре Росси, возобновила свои лондонские выступления. Они проходили с 3 мая по 16 июня в «Дэлитиетр». Еще 20 февраля она написала Росси из Египта, сообщив репертуар будущих гастролей, выбранный английским импресарио Герлитцем. В него входили «Дама с камелиями», «Федора», «Сельская честь», «Трактирщица», «Родина» и на выбор – «Одетта» или «Фру-Фру». Дузе просила «смонтировать» этот репертуар и напоминала, что в Лондоне, как и всюду за границей, нет суфлеров, что они вовсе не допускаются на театре и что она считает это правильным. Она отмечала, что, кроме «Дамы с камелиями», перевод которой был сделан специально для нее, все остальные пьесы входят в репертуар труппы Росси, и поэтому лучше заблаговременно начать репетиции, чтобы все было подготовлено как следует.
10 мая в присутствии членов королевской семьи был дан спектакль в Виндзорском дворце. На долю Дузе, как всегда, выпал грандиозный успех, однако остальные актеры играли слабо, и поэтому труппа подверглась весьма резкой критике. Разочарованная, совсем павшая духом, Дузе была охвачена сильнейшим желанием освободиться от непостоянства и случайностей кочевой жизни. Уже после первых спектаклей, 8 мая, она писала Арриго Бойто: «Эта так называемая "работа", за которую я снова принялась вчера вечером, больше, чем когда-либо, кажется мне сейчас феноменальнейшей нелепостью и убожеством моей жизни да и человеческой жизни вообще»[193]. Товарищи по сцене представлялись ей замкнутой, глухой ко всему толпой, оркестром с расстроенными инструментами. «…Какая низость! Подведут себе глаза, посыплют щеки мукой, растопырят руки, раскроют рты и думают, что показывают жизнь!»[194]
Именно в это время, когда она пребывала в состоянии душевного смятения, она узнала о новой книге д’Аннунцио, название которой – «Триумф смерти» – глубоко поразило ее. Она попросила Бойто прислать ей эту книгу. «Название ее, – пишет Дузе в своем письме, – просто великолепно. Может быть, вся наша жизнь – это триумф конца?» Через несколько дней она снова писала ему: «Книгу эту кончила… Каждая из нас, бедных, верит в выдуманные ею слова. Тот инфернальный д’Аннунцио тоже знает их все… Нет, я предпочла бы лучше умереть в заброшенном уголке, нежели полюбить такую душу. Все величие истинной смелости, вся доблесть мужества, нужного, чтобы терпеть жизнь, вся безмерность мучительных жертв, все, что и есть жизнь, – все низвержено в этой книге. Нет! Нет! Нет! Презирайте меня, но я не приемлю ни "Фальстафа", ни д’Аннунцио, то есть, нет, д’Аннунцио я просто ненавижу, но все же преклоняюсь перед ним»[195].
Увы, несмотря на мудрое интуитивное предвидение, ненависть ее довольно скоро развеялась, уступив место любви, ставшей впоследствии источником величайшей радости и неизбывных страданий. Пока же она сердилась на «Фальстафа», который украл у нее Бойто. Надо сказать, что как раз в это время последний отдал все свои знания и энергию Верди, чтобы помочь ему в его работе над «Фальстафом», и совсем забросил своего старого друга, Элеонору Дузе. Триумф оперы Верди в театре «Ла Скала» был заслуженной наградой также и Бойто. Именно ему Элеонора была обязана тем духовным богатством, которое помогало ей теперь жить и надеяться. У нее была слава, были деньги, но не было никого, с кем она могла бы поделиться своими сомнениями, кто подал бы ей совет в трудные минуты, которые выпадали на ее долю в жизни и на сцене. В счастливые дни работы над «Антонием и Клеопатрой» Бойто писал ей: «Если однажды тебе снова понадобится помощь, смело требуй ее, ты мне это обещала. Это снова будет, девочка моя, все та же помощь Искусства…»[196]
Почему же сейчас, когда она больше, чем когда-либо, нуждается в помощи, он замкнулся в упорном молчании и даже не отвечает на ее письма?
Лондонские гастроли закончились 14 июня, раньше, чем было намечено. После того как с обычной для нее искренностью и твердостью Дузе уладила кое-какие недоразумения с Чезаре Росси и условилась о новом совместном турне по Германии с ноября и до конца декабря, она решила в сентябре немного отдохнуть в Венеции. Именно в это время ее друг Анджело Конти представил ей двух поэтов – Габриэле дАннунцио и Адольфо Де Бозиса[197]. По-видимому, еще в 1891 году, возможно, под влиянием откликов о триумфальном успехе Дузе за границей, дАннунцио загорелся желанием написать что-нибудь для театра. Едва закончив роман «Невинная жертва», он сообщил Анджело Конти в августе 1891 года: «Пишу драму».
По всей вероятности, он уже сообщал что-то и Дузе, поскольку 27 июня 1892 года она написала ему из Венеции. (Очевидно, она не знала его адреса. На конверте было написано: «Габриэле дАннунцио, Неаполь».) Она просила его выслать ей «Саламандру», о которой есть упоминание на первой странице «Невинной жертвы», причем добавляла, что в прошлом году она не стремилась прочесть ее, а вот теперь обращается к нему с этой просьбой. Она замечала, что тогда и сейчас она одинаково искренна.
Встречи в Венеции, разговоры об искусстве буквально опьяняли Элеонору. Когда-то Бойто привел ее к триумфу в шекспировской Клеопатре, благодаря ему она испытала радость, воплотив па сцене истинное произведение искусства. Теперь ей казалось, что в дАннунцио она нашла поэта, способного при желании создать для нее произведение, которым она достойно завершит свой беспокойный путь в искусстве.
16 ноября Дузе отправилась в длительное турне по Германии. Штутгарт, Мюнхен, Франкфурт, Карлсруэ, снова Франкфурт, Ганновер, Гамбург, Берлин, Дрезден, Магдебург – вот города, в которых она играла. 18 декабря 1894 года в Берлине она в последний раз выступила с актерами Чезаре Росси.
Вскоре Элеонора безоговорочно приняла предложение импресарио Шюрмана о подписании контракта сроком на восемь лет.
После заключения этого контракта она продолжала свой полный борьбы и труда, но славный путь к вершинам искусства.
В 1895 году, во время короткого отдыха в Венеции (по всей вероятности, в феврале), Элеонора снова встретилась с д’Аннунцио. После бессонной ночи она вышла на заре подышать воздухом и случайно столкнулась с поэтом, выходившим из гондолы. Они говорили об искусстве, о театре, о поэзии, а сердца их уже заключили меж собой тайный договор. В эти минуты Элеонора решила снова отправиться за океан и заработать деньги, чтобы осуществить свою заветную мечту.
Пригласив на первые роли актера Альфредо Де Санктиса[198], она отправилась в турне по Европе, исколесив ее за год из конца в конец. Свои гастроли Дузе начала 5 марта в Голландии, где еще не бывала, а в декабре она играла уже в Дании, затем в Швеции. Несмотря на мировую известность и недавние триумфальные выступления на сценах Голландии и Германии, в Брюсселе Дузе снова оказалась перед полупустым залом. Это случилось 17 марта. Но, как и следовало ожидать, едва только Маргерит Готье появилась на сцене, немногочисленные зрители встрепенулись, словно их ударило электрическим током, и овациям, казалось, не будет конца. «Индепанданс бельж» с воодушевлением признавала: «Дузе показала нам подлинное чудо, неожиданное в своей простоте, чувства утонченные и в то же время убедительные, верные и столь правдивые, что, кажется, она открыла нам Америку». А когда эхо триумфальных выступлений Дузе в Брюсселе докатилось до Парижа, великосветская газетка «Ла ви паризьен», всегда очень суровая и требовательная к мастерам сцены, заявила, что Дузе «произвела революцию в Брюсселе».
25 января 1896 года Дузе села в Ливерпуле на пароход и отправилась в Америку, где предполагала дать шестьдесят три спектакля в Нью-Йорке, Вашингтоне, Бостоне, Филадельфии, Нью-Хейвене и снова в Нью-Йорке. К ее приезду по людным улицам этих городов разъезжали огромные трамваи, на которых можно было увидеть анонс из светящихся букв: «The Passing Star Eleonora Duse»[199].
А «блуждающая звезда» неизменно требовала одного: чтобы ее оставили в покое многочисленные репортеры. Наконец, по настоянию Шюрмана, она приняла одну журналистку и объяснила ей, что ее отказ встречаться с репортерами вовсе не означает недостаточного уважения к печати, а объясняется естественным желанием отдохнуть после спектакля. «Отвечать на вопросы тех, кто является ко мне в гостиницу, – говорила Дузе, – кто задает сотню нескромных вопросов под тем предлогом, что актриса принадлежит публике, – это тоже тяжелый труд, к тому же труд неблагодарный. Потом, кроме всего прочего, по-моему, актриса на сцене всегда должна казаться новой, не надо показывать зрителю, из чего сделана игрушка, которой им предстоит забавляться».
Журналистка написала статью, где в точности передала слова Элеоноры Дузе. Обращение актрисы было услышано и понято. Доверие, которое Элеонора всегда питала к женщинам, подсказало ей и на этот раз самую верную защиту. Этой защитой оказался энтузиазм американских женщин. В то время женщины в Америке тратили гораздо меньше сил, чем мужчины, на борьбу за существование и потому имели возможность активно способствовать созданию духовных ценностей.
В течение всего пребывания в Соединенных Штатах Дузе оказывались такие почести, которых до нее не удостаивалась ни одна актриса. В Вашингтоне президент Кливленд присутствовал на всех спектаклях Дузе и приказал украсить ее уборную розами и белыми хризантемами, цветами, которые она больше всего любила. Госпожа Кливленд устроила в ее честь чай в Белом доме. Томас Алва Эдисон, хотя и не понимал ни слова по-итальянски, да к тому же был туговат на ухо, тем не менее не пропустил ни одного спектакля и оказал ей честь, предложив записать на фонограф последнюю сцену «Дамы с камелиями». К сожалению, это был один из первых фонографов и запись не удалась. В Нью-Йорке Дузе познакомилась с художником Эдоардо Гордиджани и согласилась позировать ему для портрета. Она бесконечно уставала, но ее неизменно поддерживала надежда на творческий союз с дАннунцио, обещавшим написать для нее «Мертвый город». А поэт не отвечал на ее письма, что очень ее расстраивало.
Импресарио Дузе, Шюрман, вспоминая эту поездку в Америку, писал в своих мемуарах: «Возвращаемся в Нью-Йорк. Сегодня 22 февраля 1896 года, воскресенье.
Дебютируем 23 (в понедельник) в театре на Пятой авеню «Дамой с камелиями».
Сбор 22 612 франков 50 сантимов.
На следующий день – «Сельская честь» Верга и «Хозяйка гостиницы» Гольдони. Сбор 19367 франков 50 сантимов.
Пятница. Повторяем «Даму с камелиями» (сбор 24320 франков). В субботу утренник – «Сельская честь» и «Хозяйка гостиницы» – принесли порядочный куш – 24002 франка.
В настоящее время это – "рекордный" успех. Сара Бернар, которая в это же время давала "Даму с камелиями" в театре "Эббис", никогда не получала больше 3 тыс. долларов – 15 тыс. франков».
Глава XIV
Беспокойство Дузе, вызванное упорным молчанием д’Аннунцио, имело, безусловно, основание. Уже 5 декабря 1895 года (год их венецианской встречи), через несколько месяцев после того дня, когда у поэта зародилась идея написать трагедию, он сообщал издателю Тревсу: «Весьма вероятно, что „Мертвый город“ не будет поставлен в Италии»[200]. Однако в тот момент еще не было написано ни строчки. В феврале 1896 года он не без чрезмерной самоуверенности писал своему переводчику Эрелю: «О „Мертвом городе“ я расскажу вам в другой раз. Однако я уже почти договорился о его постановке. В Риме Примоли и я уже замышляем ужасный заговор. Потом увидите…» Даже тогда, когда, организуя «заговор», он предлагал свою трагедию Саре Бернар, надеясь на более верный и быстрый успех и известность, – даже тогда он не написал еще ни строчки.
Полной неожиданностью явилось то обстоятельство, что к его «заговору» внезапно присоединился такой благородный человек, как граф Примоли, друг Элеоноры Дузе с 1883 года. Все, кто имел случай убедиться в благородстве и тонкости его души, не могли допустить, что это был просто бездушный, легкомысленный поступок светского человека, которому и в голову не пришло, каким тяжелым ударом это окажется для артистки, глубоко им почитаемой.
27 июня 1896 года, вскоре после того как Дузе после американского турне вернулась в Венецию, д’Аннунцио написал Эрелю: «Я здесь уже четыре или пять дней. Работаю над "Огнем"»[201].
И действительно, первая страница рукописи романа была написана буквально через несколько дней, 14 июля.
Встретившись с д’Аннунцио после возвращения из Америки, Элеонора с трепетом спросила, остался ли в силе их «договор» о трагедии, о которой он так живо и образно рассказывал ей в то памятное утро возле венецианского канала. И можно себе представить, сколь горьким было ее разочарование, когда в ответ она услышала, что работа над «Мертвым городом» не пошла пока дальше черновых набросков и что вообще пьеса уже обещана Саре Бернар…
В конце сентября, возможно, раскаиваясь в том, что так обманул своего верного друга, д’Аннунцио, неожиданно изменив намерения, всерьез принялся за «Мертвый город» и, меньше чем через два месяца, закончив работу над пьесой, предложил Элеоноре до конца года поставить ее на сцене.
Между тем Дузе, чтобы не остаться без работы, заключила контракт на гастроли за границей. Впрочем, этот вопрос можно было бы в конце концов как-нибудь уладить. Она готова была бросить все на произвол судьбы и, если надо, заплатить любую неустойку. Проблема заключалась в другом – где в такое время, осенью, когда все труппы уже давно собраны, найти актеров, способных справиться со столь значительным произведением. Она не сомневалась, что составить такой ансамбль возможно, однако для этого надо быть свободной от контрактов и не разъезжать где-то вдали от Италии.
Она пишет д’Аннунцио: «Значит, так – я развязываюсь с турне, которое собиралась предпринять. В середине октября я должна была отправиться в Берлин, в Копенгаген, потом в Петербург. Ничего этого не будет. Я остаюсь в Италии. Время от времени буду подрабатывать и постараюсь a droite et a gauche[202]собрать кое-что для «Мертвого города»»[203].
Д’Аннунцио не хотел, да и не мог отказаться от своих обязательств перед Сарой Бернар, взятых им еще до того, как он начал работу над трагедией. Об окончании работы над «Мертвым городом» он сообщил также и французской актрисе, которая написала ему в ответ следующее: «Даю вам слово, что все подготовлено для того, чтобы сцена, артисты и все остальное были достойны вашего удивительного тонкого гения».
Парижские газеты уже сообщали, что зимой в театре «Ренессанс» будет представлена новая трагедия Габриэле д’Аннунцио с Сарой Бернар в главной роли. Перевод был сделан Эрелем с удивительной быстротой, так что уже в начале 1897 года Сара могла телеграфировать поэту: «Восхитительно! Восхитительно! Признательна от всего сердца».
Однако д’Аннунцио был в какой-то мере наказан за свое нетерпение. Сара оказалась вынужденной отложить премьеру «Мертвого города» на более поздний срок, чем предполагалось вначале, – до 21 января 1898 года, и за это время Элеонора Дузе смогла бы поставить пьесу в Италии.
И все же право первой постановки было предоставлено французской актрисе, и это оставило в душе Дузе горький осадок. Ведь предполагалось, что постановка пьесы в Италии могла быть осуществлена только после того, как она увидит свет на парижской сцене. Однако Дузе не отчаивалась. Как это часто случалось с ней в минуты большого горя, она замкнулась в себе, не проронила ни слова сожаления и возобновила прерванные переговоры относительно предполагавшегося ранее турне по Европе. Копенгаген был уже потерян, что касается предложений Берлина и Петербурга, то она согласилась их принять. С конца октября 1896 года Элеонора и д’Аннунцио не обменялись ни единым письмом, ни одной телеграммой.
Она достигла такой духовной и творческой зрелости, когда счастье дарить себя искусству снова стало для нее единственным утешением, и больше, чем когда-либо, она чувствовала, сколь невыносим для нее старый репертуар. «Новая обстановка, – писал Пиранделло[204], – соответствовала переменам, происшедшим в личности Дузе, и она почувствовала, что ее желания, ее стремления серьезного художника не позволяют ей с ее новыми духовными запросами браться за старые роли. Женская истеричность, припадки страсти, все эти маленькие капризы маленьких женщин, банальность повседневной жизни, одним словом, все эти приливы и отливы европейского театра между 1870 и 1900 годом не удовлетворяли больше Элеонору Дузо. Ее душа была предназначена для чего-то другого, для чего-то менее банального, matter of fact[205], для чего-то более героического, для более благородного выражения жизни».
Она начинает поиски пьес, которые соответствовали бы ее духовным запросам, и для этого настойчиво обращается к тем, кто, как она надеется, скорее всего, может помочь ей создать репертуар, более значительный в художественном отношении. Однако на все ее робкие просьбы об обещанных новых переводах шекспировских пьес Бойто отвечает упорным молчанием. Перед тем как снова пуститься в странствия, она писала Бойто, который жил в это время в доме Верди: «…Вы живете в доме, где царят мир и покой, а я? Где нахожусь я? Я должна уезжать… снова возвращаться… Доколе? И с мольбой протягивать руки в пустоту»[206]. В последние годы жизни она снова вернется к этим грустным раздумьям в письме к Джованни Папини: «Если бы вы знали, какая это была для меня мука, эти бесконечные и долгие поездки! На пароходе я чувствовала себя самой нищей из эмигрантов. А когда я возвращалась, полная впечатлений и с полным кошельком, тогда было еще горше!»
После краткого отдыха в Париже Дузе с 22 ноября по 1 декабря 1896 года гастролировала в Берлине. В письме, посланном из этого города 26 ноября, она рассказывает Бойто о том, как, пытаясь следовать его примеру, всю жизнь стремилась к внутренней гармонии, как во имя совершенствования своего таланта, этого дара божьего, она, жертвуя эфемерным счастьем в личной жизни, поднималась к истинно свободной жизни, посвященной одному – служению искусству.
Со 2 по 31 декабря Дузе снова в Петербурге. Гастроли ее должны были проходить в Малом театре. И уже за несколько недель до начала ее гастролей нельзя было купить ни единого билета. К своему обычному репертуару она добавила «Родину». Ей рукоплескали, ее вызывали бессчетное число раз, однако, как замечал один из рецензентов, «успех был не того свойства, что прежде». Он утверждал, что «на этот раз многие и не думали аплодировать, ибо забыли, что перед ними актриса. Они так были захвачены горькой судьбой и страданиями Магды, словно она была не героиней пьесы, а их знакомой, которая открыла им свою душу. Какие уж тут аплодисменты! В антрактах зрители молчаливо ходили по фойе, и если обменивались несколькими словами, то о чем-нибудь постороннем, не относящемся к спектаклю»[207].
28 декабря Дузе была удостоена величайшей чести участвовать в спектакле «Родина» в Александрийском театре. Такой привилегии не выпадало на долю ни одной иностранной артистке.
Из Петербурга она написала Бойто, между прочим упомянув о том, что многие русские люди, главным образом женщины, спрашивают, почему она не привезла Шекспира. В связи с этим она перечитала несколько сцен с Розалиндой («Как вам это понравится») и с Еленой («Конец – делу венец»). «Как прекрасно! Какая радость! Но там есть интриги, которые надо уметь закрутить. Перечитайте Розалинду и подскажите мне тон. Я ее вижу…»[208]. И в другом письме: «…Ты читал Розалинду? Ну что? Какая любовь! Но мне кажется, ее очень трудно будет поставить на сцене…»[209]. В своем следующем письме из Петербурга она снова спрашивает у него совета, а из Москвы обращается с горячей просьбой к Панцакки[210] умоляя его перевести для нее «дорогую „Анабеллу“ Форда»[211]. Ее охватило «безумное желание» жить во времена Шекспира. А между тем у нее «перед глазами мужчины (так называемые) во фраках и в белых галстуках…» «Таким образом Анабелла составит компанию Розалинде. Я задыхаюсь, когда не работаю»[212]. Но ни Бойто, ни Панцакки не ответили ни слова. Совсем измучившись от напрасного ожидания, смертельно устав от работы, она в конце концов, находясь в Москве, слегла, что крайне разочаровало москвичей, и вынуждена была вернуться в Италию.
Там ее ждал сюрприз – Бойто прислал ей перевод шекспировской пьесы, который она уже отчаивалась получить. Она ответила ему 27 марта из Санта-Маргерита: «Получила Розалинду. Вчера не расставалась с ней всю ночь. Теперь, когда она у меня вся целиком, мне кажется, что в пьесе вовсе нет интриги. Может быть, это будет просто потерянное время».
Между тем, несмотря на предательство и тягостный опыт прошлого, Дузе все же не отказывалась от «Мертвого города». 28 марта она направила Адольфо Де Бозису проект договора между ею и Габриэле дАннунцио, по которому обязалась отдавать поэту двадцать пять процентов с каждого кассового сбора и десять тысяч лир компенсации в случае, если бы она не захотела или не смогла поставить трагедию до конца текущего столетия. В конце марта или в первых числах апреля, после вмешательства Джузеппе Примоли, известного тем, что он всегда брался мирить людей искусства, когда между ними возникали всякого рода недоразумения, что бывало нередко и между Дузе и д’Аннунцио, произошло их примирение. Через несколько дней после этого в Альбано поэт прочитал Элеоноре «Мертвый город» и увлек ее своим проектом создания театра, который он предполагал воздвигнуть на берегу озера Альбано, театра поэтического, свободного от всяких спекулятивных соображений, где кроме его пьес ставились бы классические греческие трагедии и произведения современных драматургов, достойные этой чести. Для драматического театра, неуклонно идущего к упадку, он явился бы некоторым подобием того, чем для театра музыкального стало детище Вагнера, созданное им в Байрейте.
Элеонора ликовала. Это было то, о чем она страстно мечтала долгие годы. Она родилась вместе с новой Италией, выросла вместе с ней, хорошо помнила, какое большое значение имело сценическое искусство во времена ее юности, и считала, что ее собственные успехи неотделимы от судьбы ее родины. Она всегда мечтала о создании такого театра, который воспитывал бы и просвещал народ, о театре, который был бы одновременно школой и храмом. К сожалению, мечтам ее суждено было, до самого последнего ее вздоха, оставаться лишь несбыточными надеждами.
В первых числах апреля 1897 года она получила приглашение сыграть несколько спектаклей в Париже. Ее неизменно волновала встреча с требовательной парижской публикой, всегда готовой подметить и высмеять любое несовершенство исполнения. В самом деле, в отношении искусства Париж в те времена был подлинной столицей Европы, городом, в котором создавалась или, напротив, рассеивалась, как дым, мировая слава. И все же на этот раз Дузе согласилась на гастроли, уступая настояниям импресарио Шюрмана, которому удалось склонить Сару Бернар пригласить Дузе в свой театр.
Однако, согласившись, Дузе не переставала терзаться сомнениями, опасаясь, что ей не удастся завоевать парижскую публику, привыкшую к Саре, большой артистке, владевшей всеми секретами утонченного мастерства, меж тем как ей придется играть на языке, знакомом лишь немногим, пользуясь при этом далеко не совершенными переводами, и к тому же исполнять роли, входившие в репертуар Сары Бернар. Из итальянских пьес у нее была лишь «Сельская честь», но Дузе боялась, что драма не будет иметь успеха, после популярной в то время одноименной оперы Масканьи из-за отсутствия музыки. В репертуаре у нее была еще «Грустная любовь» Джакоза и «Идеальная жена» Прага, однако героини обеих пьес представляли интерес лишь для местной публики, так как были родом из мелкобуржуазных семей, и не могли увлечь широкого зрителя. Однажды, когда вместе с графом Примоли она обсуждала все эти проблемы, вошел д’Аннунцио. «Будь у меня хотя бы "Мертвый город"»! – воскликнула Элеонора и, набравшись храбрости, попросила у поэта его драму. «"Мертвый город" предназначен театру "Ренессанс"», – с циничной откровенностью заявил д’Аннунцио, но, узнав, что Дузе приглашена гастролировать именно в этот театр, обещал за две недели написать для нее новую пьесу. На этот раз он сдержал свое слово. Через десять дней Элеонора получила рукопись пьесы «Сон весеннего утра».
Еще до того как Дузе появилась в Париже, французские газеты снова начали обсуждать тему «admirable»[213]. Они писали о том, что соперница Сара, едва прочитав «Мертвый город», тотчас телеграфировала д’Аннунцио, и давали пространные сообщения о его новом романе «Огонь», который, по всей вероятности, в скором времени будет опубликован в «Ревю де Пари». Героиня романа, писали они, – великая трагедийная актриса, венецианка, чей образ навеян автору воспоминаниями о Гаспаре Стампа[214]. Терзаясь неверностью одного недостойного поклонника, в которого была влюблена, она выразила свои страдания в стихах, полных любви: «Жить, сгорая, и не чувствовать боли».
Дебют Дузе в театре «Ренессанс» состоялся 1 июня 1897 года. Несмотря на высокую цену за билеты (250 франков стоило кресло в партере), зал был переполнен. По предварительным подсчетам последующие спектакли должны были принести небывалую сумму – миллион франков.
Дузе дебютировала «Дамой с камелиями». Публика безмолвствовала в напряженном ожидании. Первые три акта прошли в нервозной обстановке. Начался четвертый акт – апогей страданий и несчастной страсти Маргерит, в котором Дузе была несравненна. Спектакль закончился под гром аплодисментов. Среди восторженных криков публики слышался голос Сары Бернар, из своей ложи кричавшей вместе со всеми: «Brava! Brava!» Элеонора выиграла самую трудную битву. На следующий день, под предлогом каких-то неотложных, а на самом деле вовсе не существенных дел, Сара Бернар уехала в Лондон, где пробыла все время, пока Дузе гастролировала в Париже.
«Сон весеннего утра», показанный 15 июня 1897 года, также имел огромный успех. Д’Аннунцио на премьеру своей пьесы не приехал. Однако он счел своим долгом присутствовать на премьере «Мертвого города» с Сарой Бернар, состоявшейся 22 января 1898 года. Зато на спектакль Дузе прибыл президент Французской республики Феликс Фор.
Спектакль этот стал триумфом Дузе в Париже. Когда после спектакля Элеонора, еще трепещущая от пережитого на сцене, призналась ему, что очень боялась играть в первом театре мира, на чужом для французов языке, Феликс Фор удивленно воскликнул: «Как, мадам, разве вы говорили по-итальянски?» И как бы в подтверждение слов президента, Франциск Сарсе, слывший в Париже самым взыскательным театральным критиком, писал в «Анналах», что «когда видишь и слушаешь Дузе, то, словно по волшебству, начинаешь понимать итальянский язык».
Глава XV
Победа в Париже окончательно утвердила за Дузе мировую славу. Французские критики были поражены тем, каких поразительных результатов достигала артистка, пользуясь столь простыми средствами. В жизни внешность ее не была яркой, но на сцене она преображалась: глаза ее становились коварными, когда она играла Чезарину, глубокими и гордыми – у Магды, детски-наивными и манящими – у Мирандолины, а у героини пьесы «Сон весеннего утра» – безумными. Она не признавала грима, и это обстоятельство снова выдвигало на первый план вопрос, надо ли на театре совсем отказаться от грима, вопрос, уже поднимавшийся знаменитой Клерон[215], которая утверждала, что зрители должны прочитать на лице актера малейшее движение его души, а грим мешает этому. «Напряженные мускулы, покрасневшие щеки, вздувшиеся вены – все это признаки внутреннего волнения, переживания, без которых нет подлинного, большого таланта. Умение слушать так, чтобы на лице отразились все чувства, которые должны вызвать в душе слова собеседника, – талант, не менее ценный, чем умение хорошо говорить на сцене», – писала она и добавляла, что уж лучше вернуться к традициям древних, надевавших маски, чем гримироваться, а время, которое актеры тратят на то, чтобы «сделать себе лицо», гораздо полезнее употребить на отработку дикции.
О существенном различии между Сарой Бернар и Элеонорой Дузе очень точно и верно писал Бернард Шоу[216]:
«…Туалеты и брильянты Сары Бернар хотя не всегда самого высокого вкуса, зато всегда сверхвеликолепны; фигура, в былые дни довольно худощавая, сейчас не оставляет желать ничего лучшего, а цвет лица показывает, что она не напрасно изучала современную живопись. Актриса искусно воспроизводит в живой картине те очаровательные розовые эффекты, которых добиваются французские живописцы, придавая человеческому телу приятный цвет клубники со сливками и рисуя тени в алых и малиновых тонах. Она красит уши в малиновый цвет, и они мило выглядывают из-под прядей ее каштановых волос. Каждая ямочка получает свое розовое пятнышко, а копчики пальцев столь изящно подкрашены розовой краской, что вам кажется, будто они так же прозрачны, как уши, и будто цвет играет в топких жилках. Ее губы словно свежевыкрашенный почтовый ящик, а щеки до самых томно опущенных ресниц цветом и бархатистостью напоминают персик. Она красива нечеловеческой и неправдоподобной красотой своей школы. Но такое неправдоподобие простительно, потому что, хотя все это величайшая чепуха, в которую никто не верит, и меньше всего сама актриса, все же красота эта сделана настолько искусно и ловко, настолько профессионально необходима и преподносится с таким благодушным видом, что не принять ее невозможно.
…Это умение отыскивать все ваши слабости и играть на них, льстить вам, терзать вас и волновать, а вернее сказать – дурачить. И все это проделывает с вами Сара Бернар, играющая Сару Бернар. Костюмы, название пьесы, порядок реплик могут меняться, но женщина всегда остается одной и той же. Бернар не вживается в образ героини, а подменяет ее собой.
Этого как раз никогда не случается с Дузе, каждая роль которой есть самостоятельное произведение искусства. Когда она выйдет на сцену, возьмите, пожалуйста, бинокль и пересчитайте все морщинки, которые время и заботы уже проложили на ее лице. Они – свидетельство ее человеческой природы, опыта, более глубокого, чем умение скрывать эти красноречивые письмена под слоем купленного у аптекаря персикового румянца. Тени у нее на лице – серые, а не алые; губы тоже порою бывают почти серыми, и нигде нет ни розовых пятнышек, ни ямочек. Ее обаянию никогда не сможет подражать никакая трактирщица, даже обладающая неограниченной суммой денег "на булавки", – никогда, даже если вместо ручки пивного насоса перед ней окажутся огни рампы.
…Если говорить правду, то мадам Бернар – ребенок по сравнению с Дузе. Позы и мимические эффекты французской актрисы так же легко пересчитать, как и идеи, которые она передает своей игрой. Для этого вполне хватит пальцев на руках. Дузе же заставляет поверить, что разнообразие ее поз и прекрасных движений неистощимо. Все идеи, малейший оттенок мыслей и настроения выражаются ею очень тонко и в то же время зримо. В ее на первый взгляд бесконечных и разнообразных движениях мы не заметим ни одной угловатой линии, не уловим никакого напряжения, которое нарушало бы изумительную гармоничность и непринужденную свободу ее тела. Она прекрасно владеет им, она гибка, как гимнастка или пантера, и в движениях ее тела воплощается то многообразие идей, которое свидетельствует о высоких свойствах, отличающих человека от животного и, боюсь, от изрядного количества гимнастов.
…Никакое физическое обаяние не может быть ни благородным, ни прекрасным, если оно не выражает обаяния духовного. Именно потому, что творческий диапазон Дузе включает в себя эти высокие нравственные ноты, если можно так выразиться, она способна играть любые роли, начиная от такого примитивного существа, как жена Клода, и кончая нежнейшей Маргаритой или мужественной Магдой. И вот почему такими убогими по сравнению с этим диапазоном кажутся те полторы октавы, в пределах которых Сара Бернар исполняет приятные песенки и бойкие марши…»
В июле 1897 года Элеонора Дузе рассталась со своей прекрасной квартирой в Венеции и переехала в скромную виллу в Сеттиньяно, неподалеку от Флоренции. В марте следующего года ее соседом стал Габриэле д’Аннунцио, поселившийся в Каппончине. Именно тогда он и окрестил домик Дузе именем «Порциункола».
Единодушное одобрение парижской критики и артистов, сердечный прием со стороны требовательной парижской публики еще более разожгли давнюю мечту Дузе об истинно художественном, поэтическом театре. Успех, выпавший на долю пьесы д’Аннунцио «Сон весеннего утра», позволял с надеждой взглянуть на поэта как на драматурга.
Дузе была счастлива, что отвоевала для театра самого большого из итальянских поэтов. Опасаясь, как бы семена, упавшие на благодатную почву, не были развеяны ветром, она принялась лихорадочно собирать труппу, способную играть в «Мертвом городе», когда это будет возможно, и искала подходящий театр.
Из Мюррена, куда она приехала подлечить легкие, ибо от непосильной работы и переживаний здоровье ее пошатнулось, в письме от 6 августа она сообщила д’Аннунцио, что намерена пожить в пансионе Ортоны. «О, если завтра, и послезавтра, и в последующие дни, и вообще когда-либо у меня не осталось бы надежды вылечиться (а сейчас я просто в отчаянии), я бы умоляла смерть прийти ко мне самой короткой дорогой, потому что необходимость прозябать, не отдаваясь целиком твоему произведению, приводит меня в ужас, как самое большое несчастье!..»[217].
Получив известие об основании нового театра, Дузе 11 августа отправила письмо известному критику Буте, своему другу еще со времен первых успехов в Неаполе, который помогал ей советами и подбадривал в Париже.
«Дорогой Буте, я получила номер «Фигаро» от 6 августа, и вот что я там прочитала:
«Из Милана. Здесь основана компания с капиталом в 500 тыс. франков, достаточным для создания театра, который будет носить имя Джузеппе Верди».
Что вам обо всем этом известно?
Значит, мы живем в стране, где, несмотря ни на что, можно отыскать какой-то капитал? Но для какого рода спекуляции служит этот капитал? И для кого и для чего этот новый ’’Theatre», если и те, что есть у нас, пустуют из-за отсутствия спектаклей, которые бы привлекли зрителя?
Окажите мне милость, сообщите все, что знаете об этом. Я еще слишком плохо себя чувствую для того, чтобы осилить длинное письмо, но этот феноменальный анонс гораздо важнее для нас, чем это может казаться»[218].
Осенью, когда здоровье немного окрепло, Дузе с явной неохотой предприняла турне по Италии.
Первого сентября, после нескольких спектаклей в Генуе, накануне своего отъезда, она с грустью писала своему другу, Лауре Гропалло: «Сегодня вечером в 7 уезжаю в Неаполь. Эти вечные скитания по родной стране мучительнее для меня (уж не знаю почему) куда больше, чем гастроли за рубежом. Когда я вернулась год тому назад, я так надеялась и так рассчитывала на ’’Мертвый город” – единственное, что есть прекрасного. Сегодня трудности для его постановки (у меня в труппе нет подходящих актеров) растут, вместо того чтобы уменьшаться. Я снова чувствую себя в открытом море и без парусов! Что же делать? Ждать еще?»
В октябре Дузе провела несколько дней в Ассизи с дАннунцио, потом они отправились в Венецию. 13 октября в одном из интервью поэт подтвердил Марио Морассо то, о чем неделю назад сообщил в парижском выпуске газеты «Нью-Йорк геральд». У него есть твердое намерение построить на берегу озера Альбано свой театр, для того чтобы возродить драму; во главе его будет стоять Дузе. «Она создаст специальную труппу, стараясь передать свое тонкое понимание современного репертуара и свою безупречную манеру исполнения, а также будет воспитывать актеров и актрис в новом духе»[219].
Театр должен был торжественно открыться 21 марта 1899 года трагедией д’Аннунцио «Персефона». Поэт говорил, что для Дузе он перевел в ритмической прозе «Агамемнона» Эсхила, «Антигону» Софокла и заканчивает «Мертвый город». Его показу для более полного и глубокого понимания в некоторые вечера будет предшествовать, в виде эксперимента, большая сцена Кассандры из «Антигоны».
Первое представление пьесы «Сон весеннего утра» состоялось в Венеции в театре «Россини»[220] 3 ноября 1897 года. Пьеса не понравилась, хотя и не вызвала особенно резкой реакции в переполненном зрительном зале. Великая актриса казалась сильно изменившейся, стала менее правдивой, более манерной.
6 ноября 1897 года, после шести лет путешествий и триумфов, Дузе появилась в Милане в театре «Филодрамматичи»[221] в «Даме с камелиями». В «Иллюстрационе итальяна» Лепорелло писал:
«…Возможно, драма, устаревшая и скучная для современного вкуса, возможно, усталость от путешествия, возможно, волнение от того, что она снова очутилась в обществе старых друзей, но в этот вечер казалось, что заграница загубила ее. Она уехала великой артисткой, правда, полной неожиданностей, противоречий, изменчивой и порывистой, но всегда глубоко правдивой и хватающей за сердце, а вернулась мастером отточенной дикции, великолепного умения держаться на сцене, вы ею любуетесь, но самозабвенно любить не можете…»[222].
Однако последующие спектакли, а их благодаря энтузиазму публики было восемь вместо четырех, а также утренник в театре «Лирико»[223] со сбором в боо тыс. лир заставили критика прийти к иному суждению; оно заключалось в том, что если заграничные гастроли изменили артистку, то и обновили ее, подняв ее игру на еще большую высоту. Успеха у нее было предостаточно, но ей этого было мало: она хотела стать великой и непревзойденной исполнительницей. «Она начала чутко следить за собой, стараясь сдерживать беспорядочные движения рук, двигаться по сцене, не нарушая требований эстетики, а нервы подчинить своей творческой воле, чтобы словами, всем своим творческим существом проникнуть в душу и кожу изображаемого персонажа, сохраняя от начала до конца представления индивидуальный характер своей героини.
Вот почему Элеонора Дузе в роли Магды («Родина»), во «Второй жене» Пинеро[224], в «Трактирщице» и в «Жене Клода» всегда разная, всегда новая, всегда оригинальная.
Теперь Дузе уверенно дает своим героиням собственное толкование, и оно столь правдиво, что ему можно следовать на протяжении всей драмы. Фразы у артистки сверкают разными красками, она тщательно отделывает диалог, избегает в длинных рассказах излишних эффектов, а наоборот, стремится к тончайшим нюансам. Каждое слово, каждая фраза – это не просто звуки, которые ласкают слух: они раскрывают душевное состояние ее героинь. Сострадание вызывает не сама Магда, трагичной и острой является та внутренняя борьба, которая происходит в глубине ее сознания. Восстав против отцовской власти, она подчиняется власти более могущественной, притягивающей ее, как магнит, манящей, как бездна. Величие Дузе как раз и заключается в ее особом таланте, позволяющем показать душевное состояние своей героини даже в том случае, когда текст роли вступает с ним в противоречие. Магда иногда смеется, шутит, упивается своим триумфом, но Дузе все время дает почувствовать зрителю, сколько горечи заключено в веселых речах ее героини…
Когда-то единственным, что привлекало в игре Дузе, было ее проникновение во внутренний мир сценического образа. Теперь же вместе с духовным миром своей героини она воссоздает и ее физический облик. Поэтому мы сегодня с полным основанием называем ее великой актрисой. Паола Тэнкерей во «Второй жене» и Магда внешне и внутренне очень похожи друг на друга. И все же Лузе удалось найти такие оттенки исполнения, которые подчеркивают различие этих героинь. Магда – актриса. В театре она усвоила широкий жест, искусство принять красивую позу, свободно двигаться, инстинктивное стремление выделяться на окружающем фоне, как выделяется главная фигура на картине. Героиня Пинеро, выросшая в легкомысленном, даже фривольном и обольстительно-кокетливом мире, не следит за гармонической красотой своих движений и жестикуляции. Магда говорит, сидя в просторном кресле, на которое ниспадает, как белая драпировка, ее шелковая накидка. Паола сидит преимущественно на ручке кресла или канапе, а стоит, опершись локтями о стол… Мелочи, но они создают внешний облик сценического образа, который важен для актрисы…»[225].
Покидая Милан, Дузе обещала вернуться в феврале и сыграть в «Мертвом городе», но не смогла сдержать обещание, и не по своей вине. Она рассчитывала, что в течение по крайней мере двух ближайших лет не уедет из Италии, так как любая поездка за границу была для нее тяжелым испытанием, потому что, разъезжая по свету, она очень тосковала по родине.
В Неаполе Дузе не была со времен своей юности, и триумф в «Меркаданте»[226] растрогал ее до глубины души. Сколько воспоминаний разом нахлынуло на нее! Старые друзья встретили ее с прежней сердечностью. 4 декабря, перед ее приездом в город, Роберто Бракко[227] выступил в литературном журнале «Фортунио» с резким осуждением театральных критиков, которые считали, что Дузе грешит «академизмом» в роли Маргерит Готье.
«Это обвинение – безмерная жестокость, – писал он, – на которую способна лишь наша Италия! Ведь ни один из этих обвинителей не представляет себе, чего стоит ей тысячное представление «Дамы с камелиями»… Если бы антрепренеры Европы и Америки не вынуждали ее непременно включать эту пьесу в репертуар, она бы давно похоронила ее… Чтобы измерить глубину того, что она на самом деле дает искусству, надобно постигнуть всю ненависть, антипатию, отвращение, которые отталкивают ее от героини Дюма. Поднимается занавес – и происходит перевоплощение, не сближение с героиней, но полное слияние с ней, когда вся она целиком проникает в плоть и кровь, в нервы и сознание актрисы. И вот совершается полное перерождение: перед нами уже сценический образ хотя и ненавидимый, но давно отделанный до мельчайших деталей… Так заново рождается, обретает форму и содержание персонаж пьесы. Актриса произносит слова, написанные Дюма, и верит, убеждена, что никогда их прежде не говорила. Больше того, произнося их, она уже не знает, что они принадлежат Дюма. У нее сейчас новая душа, которая любит, радуется, страдает правдиво и искренне. Она вся другая, и никто из присутствующих в зале не замечает ее перевоплощения, совершившегося то ли по воле автора, то ли провидения… Еще раз играть Маргерит Готье! О, для нее это тяжелейшая жертва. Снова жить ее жизнью, воскрешать ее в каждом спектакле, опустошать себя, сжигать, убивать ради нее, забывать о ней, чтобы снова предстать перед публикой… – вот где героизм, вот истинная цена благодеяния, оказанного Искусству Элеонорой Дузе».
Заканчивая свое «приветственное послание триумфаторше», Бракко признавался, что, представив себе, как, должно быть, горько актрисе у себя на родине, в Италии, услышать эти упреки, оскорбляющие самоотверженный труд, он испытал сильнейшее искушение начать свою статью словами: «Уважаемая синьора, возвращайтесь в Париж!»
Между тем Элеонора продолжала поиски подходящей труппы, способной осуществить постановку «Мертвого города». Однако все ее попытки были тщетны. Гастролируя с 14 по 30 декабря в Монтекарло, она телеграфировала 23 декабря Буте: «Не писала вам потому, что мне ничего не удалось сделать для осуществления нашей общей мечты. Постановка "Мертвого города" остается невозможной, а я безутешной. Сердечное спасибо вам за все».
Глава XVI
В первых числах января 1898 года Дузе, воодушевленная твердой верой в духовные силы своей страны и в возвышенные идеалы своих товарищей, давая интервью критику «Трибуны» Растиньяку, объявила:
«Я хочу попытаться сделать кое-что новое. То, что я делала до сих пор и что продолжаю делать сейчас, меня больше не удовлетворяет. Я чувствую, что во мне что-то умирает и что-то рождается вновь, чувствую, что все, что я играла и играю, убого и фальшиво. И в то же время я чувствую желание, пусть еще смутное, и стремление, пусть еще не осознанное, обрести такую форму искусства, которая более непосредственно и более полно отвечала бы моему теперешнему душевному состоянию.
Это носится в воздухе, и скоро это проникнет в сознание всех, скоро всеми овладеет стремление к новой форме искусства, благородной и чистой. И почему бы этому движению не начаться в Италии? Я призываю своих товарищей приложить всю свою волю, все свои душевные силы, дабы помочь мне в этом благом начинании».
Вечером н января 1898 года в римском театре «Валле» в присутствии королевы Маргариты шел спектакль «Сон весеннего утра».
Драматическая поэма д’Аннунцио бросала вызов канонам, считавшимся в то время незыблемыми – в ней очевидно почти полное отсутствие сюжета и определенного места и времени действия, смешение стилей, переплетение реальности с фантастикой. Дузе была в этот вечер прекрасной, как никогда, и все же ей не удалось рассеять враждебности публики. Спектакль шел под непрерывный свист в зале и насмешливые возгласы зрителей, и лишь благодаря присутствию королевы не произошло более неприятных эксцессов. Последняя реплика была произнесена при ледяном молчании зала. Однако когда занавес поднялся вновь и пошли сцены из «Трактирщицы», публика устроила овацию. «Да здравствует Гольдони! Да здравствует Элеонора Дузе!» – раздавались восторженные возгласы, показывающие резко отрицательное отношение зрителей к д’Аннунцио.
По окончании короткого цикла спектаклей, которые Дузе после долгого перерыва дала в Риме, Уго Ойетти[228] опубликовал полную горечи рецензию, посвященную выступлениям Дузе и тяжелым условиям существования римского театра в те дни. «Римскую публику не назовешь слишком экспансивной. Аплодируют или свистят в зале лишь отдельные зрители из второсортной публики да на галерке. Так называемой римской публике нравится некоторая торжественность, а выражением торжественности, по их мнению, является, хотя это и может показаться парадоксальным, – молчание. В „Даме с камелиями“ после семикратного крика, отчаянного, безумного, в котором, кажется, воплотилась сама душа несчастной героини: „Армандо, Армандо!“, – занавес падает в полной тишине. За все пять актов раздается десятка два хлопков, да и то аплодируем только мы. Из лож на нас смотрят с высокомерным удивлением. Так в церкви иные ханжи, оборачиваясь, взирают на человека, повысившего голос. Под конец некоторые, правда, подхватывают наши аплодисменты, но это еще не весь зал. Многие женщины плачут, но не хлопают, многие не сводят глаз с бесконечно усталой Дузе, со страдальческой улыбкой склоняющейся перед залом. Некоторые что-то взволнованно шепчут, благодарят ее за то, что она приобщила их души к своей душе, необозримой в ее трагизме, и… не хлопают. В фойе журналисты, то есть наиболее скептически и недоброжелательно настроенные зрители, используют все пять гласных для восторженных восклицаний, только и слышно: „следует признать…“, „нельзя отрицать…“, „на этот раз действительно…“ Но вот они возвращаются в ложи или в партер, и вид у них снова, как у страшного Торквемады[229] присутствующего при казни.
Так меркнет для каждого в отдельности и для всех вместе радость, огромная, бесконечная радость, которую испытываешь однажды вечером в театре, увидев и услышав после стольких лет величайшую актрису нашего времени. Ведь смотришь спектакль не для того, чтобы сравнивать, осуждать, критиковать, но чтобы восхищаться ею. А здесь даже тот, кто приходит, желая насладиться игрой артистки, начинает испытывать горечь, подавленность, тревогу перед величественностью этого судилища, где все предпочитают скептически улыбаться, чтобы только не показать, как они растроганы.
Да и сама Дузе чувствует себя удрученной.
Мысль выйти на сцену, где еще вчера Фреголи[230] ’’преподавал" нашим политическим деятелям урок тактики парламентской борьбы, никак не может вдохновить актрису, носящую имя Элеонора Дузе, которая видела, как над ее искусством задумываются самые высокие в мире умы. Однако в Риме, где в театре ’’Костанци’’[231] после «Лоэнгрина»[232] показывают дрессированных цирковых лошадок, а после них Тина ди Лоренцо[233] увлекает публику «Любовниками» Донне[234], где после двухмесячного отсутствия вы, прежде чем пойти в какой-нибудь театр, должны выяснить, по-прежнему ли он драматический или стал уже оперным, проходят ли в нем предвыборные митинги, детские балы-маскарады или опереточные спектакли, – в Риме это фатальная неизбежность. Такое положение удручает, потому что вынуждает толпу подходить с одинаковыми критериями к Дузе и к Фреголи, к Таманьо и к Тине, к Калигарис и к Цаккони, к Ферравилла[235]и к Цукки…
Неуспех «Сна» преувеличен. Но фактом остается то, что Элеонору Дузе, приехавшую в Рим после семилетнего отсутствия, пережившую ослепительный апофеоз, появившуюся во всем блеске своего очарования среди весенней зелени «Сна» в роли, созданной величайшим поэтом, встретили молчанием, чтобы не сказать хуже. Этот упрек относится не к публике, ибо для нее естественным было ошеломленно безмолвствовать на этом спектакле, а к тем пяти-десяти-двадцати людям, от которых зависит общественное мнение. Они молчали какую-то секунду, но этого было достаточно.
Через полчаса после того как Дузе, помолодевшая, счастливая, как никогда, рассталась с Мирандолиной, она говорила: «Но разве они виноваты? На прошлой неделе здесь выступал Фреголи, мой веселый забавник Фреголи. А после Фреголи «Сон», конечно, кажется скучным, раздражает, даже невыносим. Нет, они не виноваты. Они просто смотрят на все со своей колокольни…»[236].
Неудача «Сна весеннего утра» не обескуражила Дузе и не поколебала веру в поэта. Вести к победе его искусство, защищать его от банальности повседневной жизни стало смыслом ее существования. Семь лет она самоотверженно боролась за то, чтобы пробить дорогу на сцену произведениям д’Аннунцио, пренебрегая при этом вредом, который наносила себе. Она вела ради него битвы, которые, сражаясь за себя, уже давно выиграла.
После неудачи «Сна весеннего утра», потеряв надежду собрать труппу, способную играть репертуар д’Аннунцио, она написала Полезе, директору «Карро ди Теспи»: «Почему же мне никак не удается добиться того, что упрочило бы победу действительно прекрасного произведения и освободило бы меня от бесконечной войны и необходимости скоро возвращаться к моим скитаниям по белу свету? Однако даже здесь справедливость восторжествовала над неверием немногих[237], а вечер в Риме – доказательство того, на что способны в Италии. Я рассчитываю, что вы поможете мне вернуться на родину и, может быть, когда-нибудь собрать большую труппу».
С 6 по 8 марта Элеонора – в Париже, куда приехала по приглашению «Комеди Франсэз»[238] для участия в прощальном вечере мадемуазель Райхенберг[239]. С огромным успехом Дузе выступила на нем в последнем акте «Адриенны Лекуврёр», а затем, с 9 марта по 3 мая, предприняла утомительное турне по Лазурному берегу, французской провинции и Португалии, играя в Ницце, Каннах, Марселе, Бордо, Лиссабоне, Порту. Есть достоверные свидетельства того, что в Ниццу она была любезно приглашена маркизом Жоржем де Куэвас, основателем знаменитой труппы «Большого балета маркиза де Куэвас».
Вспоминая свою первую встречу с Дузе, он писал: «…Мне было тогда четырнадцать лет; как-то, будучи в Ницце, я удрал из дому и отправился в Муниципальное казино с намерением послушать музыку. Но, к великой моей досаде, оказалось, что как раз в этот день шла не опера, а драма. У меня не было ни малейшего желания уйти ни с чем, и я решил посмотреть драму. Афиши возвещали, что нынче идет ”Дама с камелиями". Но все билеты были уже проданы.
Неожиданное препятствие раззадорило меня, и я спросил, могу ли я, заплатив, сколько надо, войти в театр и посмотреть пьесу, пусть даже стоя. По счастью, кто-то вернул билет, и я оказался в зале.
По молодости лет я никогда не слыхал о существовании Элеоноры Дузе, так что ощущение чуда, сотворенного прекрасным созданием, находившимся на сцене, я никак не могу приписать какому-то предвзятому мнению или влиянию авторитета.
С той самой минуты, как она появилась на сцене, мы почувствовали, что подчиняемся ее неодолимому влиянию, что ее чувства становятся нашими чувствами, наполняют нас волнением.
Восторг зала возрастал от акта к акту и достиг апогея в третьем действии, когда оскорбленный любовник, не зная всей правды и искренне веря, что мстит неверной возлюбленной, публично оскорбляет ее, в то время как она – жертва недоразумения, которое будет стоить ей жизни, – сгорая от любви, пытается остановить его, дрожащим голосом умоляюще повторяя одно лишь слово: "Армандо, Армандо, Армандо".
В этом месте я почувствовал, что плачу, и постарался скрыть свое волнение, но скоро заметил, что весь зал охвачен теми же чувствами… И тогда я, вместе со всеми зрителями, понял, какова мера человеческой низости, и, видя агонию этой души и смертельно раненного сердца, ощутил горькую безнадежность.
Такой запомнилась мне прекрасная Элеонора. Такой она навсегда осталась в моей душе».
В Марселе сборы катастрофически упали.
Дузе писала своему верному другу Адольфо Де Бозису: «А эта невежественная Италия, что она делает? О, ностальгия, я в твоей власти! Но если мы не добьемся от какой-нибудь газеты, хотя бы от одной, чтобы она сказала этой невежественной особе, какая язва ее разъедает и какие диковины она создает, как нам дальше жить? Мы загребаем деньги, да, загребаем, но и создаем кое-что: пусть это будет хотя бы тромбон, возвещающий своими звуками о наших страданиях… глубоких, мучительных… невыразимых!»
В Лиссабоне Дузе была вознаграждена за все пережитые невзгоды. После последнего акта «Дамы с камелиями» публика вызывала ее тридцать шесть раз. У выхода из театра многие женщины расстилали на земле свои кружевные мантильи, чтобы она прошла по ним, как по ковру.
Возвратившись из-за границы, Дузе совершила короткое турне по Италии. 12 июня 1898 года имя Элеоноры Дузе было присвоено болонскому театру «Брунетти»[240]. «Хотелось бы, чтобы он стал храмом подлинного искусства», – сказала она посланцу, сообщившему ей эту приятную весть.
Турне по Италии Дузе закончила выступлением в пьесе «Гедда Габлер» в неаполитанском театре «Фьорентини». После этого несколько дней она провела у моря, потом две-три недели прожила в Валломброзе. Она продолжала мучительно думать, каким образом осуществить свою давнюю мечту – поставить на сцене пьесу д’Аннунцио. «Живу – день лучше, день – хуже, – признавалась она Лауре Гропалло. – Надоел мне этот пятый акт моей жизни, очень уж он затянулся… Чего бы я только не отдала, чтобы рядом со мной был друг!» Но она всегда была в одиночестве. Поэт остался во Флоренции и работал над «Огнем». Ей же приходилось снова продолжать свое вечное блуждание по свету. Она организовала турне по Египту, условилась о спектаклях в Афинах и 12 ноября должна была отплыть из Неаполя. Кроме того, ей, наконец, удалось договориться с Цаккони о постановке двадцати девяти спектаклей по пьесам д’Аннунцио. «Чтобы не обмануть надежды Цаккони, вернусь весною. Договор с ним уже заключен, и тогда, под знаком этой надежды, мне, может быть, будет не так тоскливо пережить эту долгую зиму и морской переезд…» – писала она Де Бозису 7 ноября.
Между тем д’Аннунцио, оставаясь в Италии, заканчивал новую трагедию – «Джоконда», посвященную Элеоноре Дузе и предназначенную для ее спектаклей. Поэт присоединился к Дузе в Египте. Из Александрии и Каира он сопровождал ее в Грецию – в Афины, где им обоим был оказан восторженный прием.
Вернувшись в Италию, Дузе обнаружила, что договор с Цаккони претерпел существенные изменения, и готова была совсем отказаться от него. Вместо прежней договоренности о том, что спектакли будут проходить только во Флоренции, теперь было решено начать гастроли в Сицилии, а потом исколесить всю Италию. «Не знаю места, менее подходящего для начала этих спектаклей, чем Сицилия, – писала Дузе Де Бозису, – но если мы не распоряжаемся событиями, то события начинают распоряжаться нами».
Ее надежды на то, что «Джоконда» станет образцом для последующих постановок, не оправдывались. Она испытывала чувство, близкое к отчаянию, опасаясь, что спектакль обречен на провал из-за чрезвычайной спешки при его подготовке. 2 апреля она писала Де Бозису из Мессины: «Итак, сегодня вечером начинается. Вокруг меня настоящее столпотворение. Чем больше я говорю: жди, репетируй, постарайся сохранить силы и свое самочувствие во имя нашей идеи, тем больше все это "растекается”, как говорят в Риме».
И уже после того как все надежды па обновление театра пошли прахом, она с горечью заметила: «Ну вот, как всегда, я "1а femme a barbe"[241], распинающая свою душу (словно на пяльцах) нудной, сумасшедшей работой».
Немецкий театральный критик Цабель, один из немногих, кто имел возможность присутствовать на репетициях Дузе, рассказывает о том, как накануне спектакля она отшлифовывала диалоги, то форсируя, то смягчая голос для того, чтобы речь приобрела необходимую плавность. «В меховом пальтишке, она по своему обыкновению скромно сидела то рядом с будкой суфлера, то у кулис на авансцене, принимая живое участие в действии, даже если сама не играла. Она была хозяйкой текста и осуществляла режиссуру с удивительным тактом, никогда не подчеркивая своего превосходства и не ограничивая актерской индивидуальности. К чему бы она ни прикасалась, ее вмешательство всегда было исключительно тактично. Она проявляла удивительное артистическое чутье, когда обращалась к своим коллегам, чтобы объяснить тот или иной оттенок в исполняемой роли».
«Джоконда» была поставлена на сцене театра «Беллини»[242]в Палермо 15 апреля 1899 года. Зал был переполнен. Среди зрителей находилось множество признанных театральных авторитетов, приехавших из других городов Италии и из-за границы. Пока старенький занавес как-то косо и неуверенно полз вверх, некий шалопай насвистывал в зрительном зале популярный мотивчик. Но вот на сцене появилась Дузе – Джоконда, и началась битва. Дузе сражалась за автора с таким же пылом, с такой же стойкостью, с какими когда-то боролась за свое собственное утверждение на сцене. Ее поддерживали поэтичность драмы и трогательное внимание большинства зрителей. После окончания спектакля восторженные клики толпы разносились по улицам Палермо до зари.
Без особого успеха, но с неиссякаемой верой и упорством Дузе два месяца ездила с «Джокондой» по городам Италии, чередуя ее с «Сомнительным обществом» («Полусвет») из репертуара труппы Цаккони и «Женой Клода». «Слава», только что законченная д’Аннунцио, провалилась в Неаполе и больше не возобновлялась. Что же касается «Джоконды», исполнявшейся обычно в импровизационной манере, то постепенно, по мере того, как спектакль отшлифовывался, он встречал все более благоприятный прием у публики. 19 мая 1899 года Дузе телеграфировала Де Бозису из Болоньи: «Вчерашний спектакль вознаградил за все, была полная гармония: публика и пьеса слились воедино, в результате – искренность и благородство, ничего тягостного и враждебного, что бывало прежде. Единственный вечер, полный утешения и вместе с тем горечи, хотя я и уверена, что эта работа, которая и началась и шла с такими перебоями, должна оставить добрый след».
Сурово реалистическая манера игры Цаккони мало подходила для пьес д’Аннунцио. В конце мая в Турине было закончено «турне, которое не получилось», как определил его Уго Ойетти. Однако двадцать девять спектаклей принесли почти 300 тыс. чистого дохода, и импресарио был, пожалуй, единственным человеком, который чувствовал себя удовлетворенным. По словам доктора Пальмерио[243], в Каппончину не один раз приходили переводы на несколько тысяч лир – авторский гонорар.
Глава XVII
В середине сентября 1899 года вместе с труппой Луиджи Рази, в которой в это время играли Карло Розаспина и Чиро Гальвани[244], Дузе до 17 декабря отправилась в турне по Швейцарии, Германии, Румынии, Венгрии, Австрии. 22 августа она писала дАннунцио из Виши: «…Вот я уже в открытом море, снова вечные гостиницы… А ты работай. Благословен господь, что направляет тебя! И для тебя, и для тебя жизнь скоротечна. Не мешкай же на своем пути…» И, выражая ему свою безграничную преданность, она пишет: «…Я бы хотела отдать тебе всю свою жизнь, чтобы помочь победить тому, что в тебе не должно умереть, – твоему благородству…» И осторожно напоминает ему об обещании, которое он так и не сдержал, – перевести «Антигону». Она одержима все теми же мыслями: Антигона, Кассандра, Анна…
В октябре корреспондент «Иллюстрационе итальяна» отмечал, что «в то время как в Италии почти все театры не очнулись еще от летней спячки, Элеонора Дузе уже снова завоевала Берлин».
Особого упоминания заслуживает последний спектакль в Берлине, где в трех отделениях Дузе играла три различные роли – Клеопатры, Адриенны Лекуврёр и Клары в «Эгмонте» Гёте. Она выступала вместе с немецкими актерами и, по единодушному признанию зрителей, заставила всех пережить необыкновенно сильные и высокие чувства, что случается в театре очень редко, разве лишь на спектаклях, где царствует подлинное искусство.
В декабре Дузе в пятый раз посетила Вену, где ее встретили с обычной сердечностью и восхищением. Газета «Нейе фрайе прессе», анализируя в большой статье искусство Элеоноры Дузе с точки зрения соблюдения норм, установленных Лессингом и Дидро, подчеркивала его оригинальность, считая, что в наше время ни одна актриса не оказывала такого влияния на преобразование театра, как она. Что же касается «Джоконды», которую одни превозносили до небес, другие откровенно ругали, то автор статьи, не закрывая глаз на недостатки пьесы, признавал, что д’Аннунцио показал себя в ней большим мастером и его произведение своими достоинствами существенно отличается от ремесленных поделок, заполонивших театральный рынок.
Встретив такое понимание «Джоконды» со стороны иностранца, Элеонора прониклась к нему доверием и поведала о том, как устала постоянно чувствовать себя связанной с определенной труппой, зависеть от стольких партнеров, устала от бродяжнической жизни, от вечных скитаний со сцены на сцену. Она призналась ему, что хотела бы играть лишь отрывки из пьес, редко или даже никогда не шедших на сцене, например, некоторые сцены из «Антигоны» Софокла – монологи или сцены с двумя-тремя партнерами. Ей хотелось бы самой выбирать мыслителей и драматургов: Ницше, Аристотель, Карлейль[245], Сенека, Шиллер, Гёте, Шекспир, Петрарка, Кардуччи[246]и в первую очередь, конечно, Данте…
Однако, вернувшись в начале нового, 1900 года из Вены в Рим, Дузе уже снова появляется на сцене. Как раз в это время д’Аннунцио прочитал ей «Огонь», роман, начатый еще в 1896 году, после первых встреч с актрисой в Венеции. Он заканчивал его в тиши своей виллы в Каппончине, пока Элеонора без отдыха скиталась из одной страны в другую (окончательно роман был завершен 13 февраля 1900 года).
Дузе была очень щепетильна и не любила, чтобы подробности о ее личной жизни появлялись па страницах печати. Она глубоко страдала от нездорового любопытства, вызванного необоснованным предположением, будто в романе точно и скрупулезно описаны ее отношения с д’Аннунцио. На самом деле все, о чем рассказывалось в романе, было плодом творческой фантазии поэта, толчком для которой послужило несколько автобиографических фактов. Из уважения к искусству и к творческой свободе поэта, а также, не желая уронить достоинство женщины и артистки, она ничего не сделала, чтобы помешать выходу в свет книги, и ее верность «договору» не поколебалась ни на йоту и после издания «Огня».
С 13 марта 1900 по 6 февраля 1901 года, за исключением летних месяцев – июля и августа, Дузе пробыла за границей в длительном турне, играя главным образом пьесы д’Аннунцио. Поэт присоединился к ней в Вене, где она гастролировала с 27 марта по 13 апреля и где ей была оказана «высокая честь»: она получила приглашение сыграть в «Бургтеатре» в присутствии императора Франца-Иосифа. Впервые в истории этого придворного театра в нем давала спектакль иностранная труппа. Дузе выступила в «Джоконде». По ее желанию кассовый сбор от спектакля был передан дому для престарелых артистов «Бургтеатра».
Из Вены она отправилась в Берлин, потом играла во Франкфурте и Лондоне[247]. С конца августа Дузе в Женеве, с которой она начала новые гастроли по Европе. За Женевой последовали Люцерн, потом Берлин, Франкфурт, Майнц, Висбаден, Мадрид, Лиссабон. С 21 января по 5 февраля она играла в Ницце, а 5 и 6 февраля – в Каннах. Возвратившись в Италию, Дузе снова объединилась с Эрмете Цаккони, и со 2 марта по ю мая они совершили турне по главным итальянским городам, имея в репертуаре «Мертвый город».
После премьеры пьесы в Милане Дузе повезла «Мертвый город» в Геную, затем в Болонью, во Флоренцию, в Рим, и, наконец, 8 мая он был поставлен на сцене венецианского театра «Россини», где, как это уже случилось однажды с «Джокондой», на долю спектакля выпал огромный успех, волнующий и неожиданный. Здесь, в Венеции, Дузе встретилась с д’Аннунцио и в сентябре провела с ним несколько дней на Эвганских холмах. Затем поэт возвратился в Сеттиньяно, чтобы закончить «Франческу да Римини». 10 октября он прочитал ее в первый раз тесному кругу друзей и актеров, которые должны были принять участие в постановке.
Дузе уделяла трагедии все свое внимание, вместе с автором изучая каждую, даже самую незначительную деталь. Одна только постановка, пышная и богатая, как этого требовала пьеса, обошлась ей в неслыханную по тем временам сумму в 400 тыс. лир. Репетиции были долгими и очень трудными, премьера спектакля без конца откладывалась. «Д’Аннунцио превратился в директора, актера, сценографа, костюмера, хореографа, учителя фехтования», – писал Марио Кореи[248] в своих заметках об этом памятном спектакле. После того как расстроилось наладившееся было сотрудничество с Фортуни[249], художником-постановщиком стал Ровескалли[250], работу над декорациями взял на себя Адольфо Де Каролис[251], подготовка бутафории была поручена флорентийскому резчику Андреа Баччетти[252]; кроме того, имелся техник для изготовления большого количества оружия, и даже на должность парикмахера пригласили парижскую знаменитость, ни больше ни меньше как президента Французской академии парикмахерского искусства.
Роль Паоло, героя-любовника, исполнял Густаво Сальвини[253].
Премьера, состоявшаяся
Пьеса дала повод для карикатур, вызвала бесконечные споры, но в конце концов откровеннее всех высказалась о ней сама Дузе в письме к другу д’Аннунцио, Теннерони:
«Уважаемый синьор Теннерони, я готова сдержать данное мною слово и сделать все, что необходимо. Если необходимо, чтобы я выполнила свое обязательство, я его выполню в отношении тех немногих итальянских городов, которые были оговорены. После этого, в феврале, я уеду за границу. Если же для пьесы полезнее, чтобы пока воздержались от ее постановки, поскольку она не отвечает ни желаниям автора, ни ожиданиям, возлагавшимся на нее, ни требованиям многих знатоков театрального искусства из тех, что нас окружают, ни надеждам друзей, ни тем критериям, которые предъявляет к искусству миланское издательство, ни вкусам римских критиков, то я, повторяю, безусловно готова сделать то, что пошло бы на пользу пьесе, и прежде всего немедленно уехать и снова вместе со своей труппой начать скитальческую жизнь…
Если же я и в самом деле допустила какую-то ошибку в трактовке "Франчески", если я ставлю ее не так, то, конечно, исправлю свою ошибку.
Если же ошибка проистекает из ограниченности, или глупости, или неправильного суждения так называемых судей, то тут не о чем разговаривать.
Вот что я хотела сказать, и, надеюсь, не напрасно.
Немного сокращенная и ставшая от этого более сценичной, «Франческа» была показана еще в некоторых городах Италии, где встретила более благоприятный прием. Но даже на последнем спектакле, состоявшемся 27 марта 1902 года в венецианском театре «Россини», в зале раздавались не только аплодисменты.
Свою «Франческу да Римини» д’Аннунцио посвятил «божественной Элеоноре Дузе». Хотя ненасытная жажда независимости и наслаждений мало-помалу отдаляла поэта от его знаменитой подруги, он тем не менее понимал, как много она может ему дать. В предисловии к своей трагедии он писал: «Это она на звонкий мой смычок, скрутивши, новый волос натянула и заново покрыла канифолью, чтобы мощнее звуки издавал…» И в заключение восклицал: «Пусть вечно в тайниках души твоей трепещет, негасим, огонь священный».
Дузе хранила в сердце этот «священный огонь», и чем больше душевных сил она отдавала, ничего не ожидая взамен, тем возвышеннее становилось ее чувство.
Долгие годы она искала и всегда надеялась найти такую пьесу, из которой нельзя было бы выкинуть ни слова. Со временем игра ее становилась все прозрачнее, все музыкальнее; перегорело то, что приводило прежде к чрезмерно бурному проявлению эмоциональности. Не покидавшая ее печаль придавала ее игре особую мягкость и глубину.
Одни говорили по этому поводу, что она многое обрела, другие утверждали – что утратила. Она никого не слушала и шла своим путем. И удачи и ошибки были ее личным делом. «Я была и остаюсь одна, сама себе и друг и враг. Остальное все – выдумки!» – повторяла она.
Если следовать общепринятым взглядам, она, итальянка, должна была чувствовать себя гордой и счастливой, связав свою жизнь и искусство с крупнейшим итальянским поэтом. Она отказывалась от пьес, суливших верный успех, от больших сборов ради того, чтобы защищать театр д’Аннунцио. Но необходимость в длительных и частых гастролях за границей задерживала создание «Театро д’Альбано». Позднее, когда между ее жизнью и жизнью д’Аннунцио разверзлась, наконец, непреодолимая пропасть, Элеонора продолжала свой путь одна. А пока, начиная с 1901 года, она целых два года посвятила репертуару, состоявшему почти исключительно из его пьес.
С 23 марта по 7 апреля ее снова видела Вена. Потом полетела телеграмма: «Или четыре «Джоконды», или ничего». Этим ультиматумом она добилась постановки трагедии в Берлине, где в апреле 1900 года ей пришлось отказаться от этой мысли. На этот раз все было по-другому. Свои гастроли, продолжавшиеся с 8 по 28 апреля, она закончила «Франческой да Римини». После окончания спектакля по крайней мере тридцать раз выходила она на авансцену, и даже когда опустили защитный железный занавес, зрители продолжали осыпать ее цветами.
С 29 апреля по 5 мая она снова играла в Вене, а 18 мая, после триумфа в Берлине и Вене, ее восторженно встречали в Триесте.
С 12 октября 1902 года по 23 января 1903 года Дузе в третий раз гастролировала в Соединенных Штатах. На этот раз она привезла только «Джоконду», «Мертвый город» и «Франческу да Римини». Без ведома д’Аннунцио она распорядилась после каждого спектакля отсылать ему авторский гонорар из расчета полных сборов, хотя именно из-за его репертуара они были далеко не полными.
Несмотря на враждебное отношение публики к пьесам д’Аннунцио, Дузе повсюду встречали восторженно. Президент Теодор Рузвельт принял ее в Белом доме и осыпал похвалами и комплиментами; критика признавала ее не менее великой, чем прежде, и добавляла, что она изменилась, что игра ее стала тоньше и многограннее. Все говорили, что она помолодела духовно, как бы обновилась вместе с искусством, которое вынесла на суд публики.
На обратном пути из Америки Дузе задержалась на некоторое время в Вене, где дала несколько спектаклей и где ее приняли с обычным пониманием и восторгом, и в апреле 1903 года вернулась в Италию. Она была совершенно убита тем недоброжелательным приемом, какой встретили пьесы дАннунцио у американской публики. Усталая физически и душевно, вместе с дАннунцио она укрылась от всех в Анцио, в тиши виллы Боргезе, где поэт за двадцать восемь дней написал свое лучшее произведение для театра – «Дочь Йорио».
Упорная неприязнь публики к пьесам дАннунцио, кроме всего прочего, создала для Дузе финансовые затруднения, так что ей в конце концов пришлось включить в свой репертуар несколько пьес, обеспечивающих более верный успех. Невзирая на плохое состояние здоровья, она вынуждена была снова отправиться в длительное заграничное турне. Поездка была совершенно необходима, и откладывать ее было нельзя, поэтому, чтобы не задерживать надолго постановку «Дочери Йорио», она решила доверить ее труппе «Талли – Граматика – Калабрези»[255], состоявшей из молодых актеров, которых собрал и воспитал Вирджилио Талли.
Во время переговоров с Талли в Сеттиньяно в сентябре 1903 года было решено, что Дузе выступит в спектаклях в роли Милы ди Кодра в течение одного месяца и лишь в трех городах – Милане, Флоренции и Риме. В дальнейшем эта роль будет передана молодой талантливой актрисе Ирме Граматика. Однако, по-видимому, и у Талли и у д’Аннунцио возникли в это время серьезные сомнения относительно того, сумеет ли Дузе после «Франчески да Римини», где она с высшим совершенством создала образ типичной героини д’Аннунцио, так переломить себя, чтобы с успехом сыграть в пьесе, «простой, как народная песня». Д’Аннунцио не понимал, что истинная простота достигается тогда, когда порывы эмоций сдерживаются сознанием, как это уже с непревзойденным блеском доказала Элеонора Дузе своим исполнением роли Сантуццы в «Сельской чести» Верга.
С 8 сентября 1903 года по 23 января 1904 года Дузе снова за границей – в Швейцарии, в Германии, в Лондоне, где она играла в театре «Адельфи» с 30 сентября по ю ноября. Однако «Мертвый город», который должен был идти 1 ноября, был запрещен. Это неприятное событие настолько потрясло Дузе, что даже сказалось на ее здоровье. Тем не менее в первых числах января она выступила в Марселе, затем в Каннах, Ментоне и Ницце.
Премьера «Дочери Йорио» была назначена на 2 марта 1904 года в миланском театре «Лирико». Элеонора, только в январе приехавшая в Ниццу, попросила отсрочить премьеру на несколько дней. И тут д’Аннунцио снова обнаружил свое неверие в творческие возможности Дузе. Подталкиваемый нетерпением, он отказался перенести день премьеры и поручил главную роль Ирме Граматика.
Элеонора снова, в который уже раз, поступилась собственной гордостью и 9 января, будучи в это время в Каннах, написала д’Аннунцио исполненное печальной нежности письмо, в котором отказывалась от «Дочери Йорио». Серьезно больная, она кое-как добралась до Генуи и остановилась у Матильды Серао, которая окружила ее нежной заботой. Через некоторое время, когда здоровье позволило, она переехала в Рим.
Премьера «Дочери Йорио» состоялась в намеченный день – 2 марта 1904 года. Она оказалась первой пьесой д’Аннунцио, на долю которой выпал неоспоримый успех. На следующий день, то есть 3 марта, Дузе, несмотря ни на что верная старому «договору», телеграфировала из Рима своей подруге Эмме Гарцес: «Ожидаемая и одержанная победа искупает все… Она ни на день не задержалась – в этом истинное утешение. Так должно было быть».
Дузе сумела стать для д’Аннунцио хорошим товарищем в работе. Она была рядом с поэтом, пока надеялась, что может защитить его от непонимания толпы, служить ему опорой. Теперь же, убедившись в том, что больше не нужна ему, она рассталась с ним навсегда. Эфемерная мечта о «Театро д’Альбано» рухнула навсегда.
Глава XVIII
После успеха «Дочери Йорио» итальянская публика стала относиться к пьесам д’Аннунцио уже с меньшим недоверием. Дузе всегда верила в успех его драм, семь лет она жила этой верой, жертвуя ради нее своим временем, славой, деньгами, желая воздвигнуть пьедестал для его искусства. Играя почти исключительно в пьесах д’Аннунцио, она в результате осталась теперь без денег, без репертуара и, более того, – тяжело больной. «Смерть вихрем пронеслась надо мной в эти дни и нынче ночью. Теперь она умчалась. Оставьте меня еще на несколько дней одну, и я снова буду на ногах», – умоляла она друзей, желавших утешить ее.
Как бы там ни было, а все же омертвевшая душа ее начала мало-помалу возвращаться к жизни, смертельно раненное сердце постепенно оживало. «Самую большую помощь мы всегда получаем от самих себя. Будь же мужественным и добрым, снова и снова», – утешала она когда-то товарища по сцене, попавшего в беду. И вот теперь ее же собственные слова, сказанные много лет назад, всплыли у нее в памяти как утешение самой себе. «Это слово – снова – самое нужное в жизни слово, – писала она в одном из писем, – потому что оно столько значит! Снова – значит: терпение, снова – значит: мужество; снова – значит: борьба, прощение, любовь, покорность». Она сознавала, что еще должна будет пуститься одна по дорогам мира.
С самой ранней юности Дузе чувствовала себя связанной со своим временем. Даже в эпоху Сарду и Дюма, вдыхая жизнь в героинь их пьес, она показывала судьбу женщин своего времени, касалась волнующих ее проблем. «Обновление или смерть», – таково было ее кредо. «Остановиться в искусстве – это значит отступить», – говорила она. А новое в то время, если говорить о театре, кроме дАннунцио, несли произведения Уайльда, Гофмансталя, Метерлинка, Толстого и, наконец, Ибсена, Чехова, а в поэзии – Рембо, Верлена, Малларме, Рильке[256].
Непреодолимая потребность совершенствования толкнула ее к произведениям Шелли. «Какое светлое имя – Шелли! Как он любил жизнь, не искажая при этом истин». Она читает Еврипида, Метерлинка. Потом находит и выбирает для постановки «Монну Ванну» Метерлинка, которую Адольфо Де Бозис переводит для нее на итальянский. Она следит за его работой буквально день за днем, помогает советами. Так, переходя от бурных порывов надежды к моментам душевного упадка, она медленно пробуждается для новой жизни. «Сегодня вечером иду на "Дочь Йорио", и сердце не дрогнет. Люблю жизнь. Работать и иметь желания – вот что имеет значение», – пишет она Де Бозису 15 апреля. Она снова полна сил.
С 3 мая по 17 июня 1904 года Дузе начинает сезон в миланском театре «Лирико». Она ставит «Даму с камелиями», «Кукольный дом» и «Монну Ванну». В одной из рецензий, посвященных ее выступлению, Лепорелло отмечал, что «романтическая героиня Маргерит Готье благодаря Дузе приобрела новый аромат юности и элегантности»[257].
Заслуга в том, что Маргерит у Дузе помолодела, отчасти принадлежала, несомненно, Жану-Филиппу Ворту[258]. Дузе познакомилась с ним во время своего пребывания в Париже в 1897 году. С тех пор он до конца жизни остался ее преданным другом, бескорыстным и горячим помощником. В рецензии Лепорелло отдается известная дань его участию в спектакле. «Маргерит появилась в новом облике – в белом пеплуме, украшенном брызгами бриллиантов, переливающихся всеми цветами радуги, как образ мечты и поэзии… Казалось, актриса решила представить свою героиню в образе символической белой камелии, подобной той, которую она дарит Армандо после их первого объяснения»[259].
Далее критик подчеркивает, что игра Дузе опровергла тех, кто отрицал гибкость и многогранность ее таланта. «Несколько лет тому назад ее игру в "Кукольном доме" можно было бы назвать более яркой. Теперь же ее переходы от радости к горю, от улыбки к слезам едва заметны, проходят как бы на полутонах. Прежде игра ее действовала на зрителей мгновенно, теперь она стала глубже и производит более сильное впечатление. Раньше она лишь интуитивно угадывала ситуацию, в которую попадала ее героиня, и настроение ее в данное мгновение. Теперь же она полностью отрешается от своего я, словно впитывает в себя душу своей героини, которая живет в выражениях ее лица, в интонациях голоса; актриса ни на секунду не выходит из образа, ни на единое мгновение не забывает о нем. В "Даме с камелиями" она – существо, сотканное из грез, в "Кукольном доме" – вполне земная, очаровательная женщина, которую сама жизнь преображает и толкает к бунту. Дузе одержала победу также в "Монне Ванне", однако, достигая в этой роли высот актерского мастерства, она все же не может сделать значительнее произведение. Героиня пьесы не вызвала симпатий в исполнении Жоржетт Леблан на сцене французского театра, весь талант нашей великой актрисы смог вдохнуть в нее теперь тоже лишь видимость жизни»[260].
Возобновив свой старый репертуар, Дузе снова отправилась в заграничное турне. В Вене она встретилась с публикой, которая уже знала и восторженно принимала ее в период наивысшего расцвета актерского мастерства, когда она была захвачена мечтой о новых путях в искусстве. Были там и друзья, видевшие ее в минуты растерянности и разочарований, когда она была подавлена театральной рутиной. Теперь они нашли актрису, сумевшую, сочетав вечно прекрасное и быстротечное, преобразив страдания в высшую любовь, обрести силы для новой жизни на сцене.
Спектакли Дузе проходили с 4 по 15 октября в «Театр ан дер Вин»[261]. В последний вечер, после окончания спектакля, под гром оваций ее осыпали белыми камелиями.
С 16 по 25 октября Дузе – уже в Будапеште. «Плыву под парусами, – писала она Эмме Гарцес, – как тот, кто избрал определенный путь. И в то же время где-то в глубине моего существа я постоянно слышу какой-то внутренний ритм, который несет меня всегда вперед, и подчиняюсь ему. Что я найду в конце этого бесконечного бега? Может быть… тайное удовлетворение от того, что всегда послушно следовала своей судьбе. Возможно. И все, на что я надеялась, и все пережитое забудется мною».
С 30 октября по 13 ноября Дузе гастролировала в Берлине. Уго Ойетти писал об этих гастролях: «…В ее черных волосах уже много серебряных нитей, а в глазах ее всегда светится доброта; лицо ее бледно, но в голосе ее больше страсти, чем когда бы то ни было. Жизнь утомила и сделала ее утонченной, но от этого искусство артистки, когда она захочет, проникает в сердце, как кинжал. Закатное небо всегда глубже утреннего, и тому, кто им любуется, оно внушает почти религиозный трепет. Да, я сказал "религиозный”, не удивляйтесь. Кто не слышал, как иностранцы говорят о Дузе, тот никогда не сможет представить себе того преклонения, почти фанатического, с которым они относятся к этой удивительной женщине. У себя в Италии мы восхищаемся ею, любим ее, гордимся тем, что она своим искусством вот уже двадцать лет открывает миру то лучшее, что есть в нашей душе: сильную и стихийную страсть, власть улыбки сквозь слезы и красноречивость молчаливого взгляда, полного тревоги. Она говорила для нас и своим именем прославляла Италию.
И все же боготворили ее только иностранцы. Каждый раз, когда она возвращалась в Италию, казалось, что публика, большая часть публики, идет на ее спектакли только затем, чтобы холодно судить ее, словно дебютантку, будто слава не принесла ей ничего, кроме вреда. За границей же, наоборот, у всех возникало такое чувство, будто она открывает им секрет их собственного счастья.
Итак, каков же итог? Она на вершине славы, но в Италии у нее нет ни театра, ни своей публики. Перед каждым спектаклем она должна снимать театр и каждый раз заново завоевывать признание публики.
За границей актрисы, достигшие такой славы, как Дузе, но не высот ее искусства, имеют собственные театры, на фронтоне которых часто начертано их имя. Эти театры – как памятники при жизни, поставленные подчас намного раньше, чем это продиктовано справедливостью.
Кто в Италии заменит Дузе, хотя бы не полностью, а отчасти? Когда, пусть это случится через много лет, Дузе устанет – не от своего искусства, но от трудной, скитальческой жизни, – и захочет отдохнуть наедине со своими книгами и мечтами, кто из наших актрис поднимет знамя ее славы? Кто может надеяться, что его имя будет стоять рядом с ее славным именем, кто хотя бы в мечтах готов с ее самоотверженностью и смелостью воплощать на сцене то лучшее, что есть в душе итальянца, на радость всему миру и во имя славы нашей родины?
Подождем, я знаю. Но какое это грустное слово!»[262]
Считаем не лишним привести несколько примеров, чтобы подтвердить суждение Ойетти о различном отношении к Дузе в Италии и за границей, и не только со стороны публики, но и со стороны некоторых видных деятелей культуры.
В то время, когда Дузе гастролировала в Италии, имея в репертуаре «Джоконду», Фердинандо Мартини![263] писал из Асмары к Джузеппе Джакоза (2 июня 1899 г.): «На самом ли деле Дузе великая актриса? По-моему, она всегда одна и та же. Одни и те же вкусы, то же пережевывание фраз на сцене, те же жесты, словно у человека, которого укусил тарантул. Я, конечно, понимаю, что для диалогов „Джоконды“, так же как при несварении желудка, чем больше жуешь, тем больше пользы. Кроме того, представляя сверх мужчин и сверх женщин, не обязательно показывать человеческие чувства…»[264].
Года через два, во время заграничного турне Дузе с составленным из пьес д’Аннунцио репертуаром, Георг Зиммель[265], посмотрев ее во многих спектаклях, написал страницы, дающие одно из самых интересных определений и истолкований ее искусства.
«Много тяжб возникает между душой и телом, которые после каждого судебного приговора должны апеллировать к высшей инстанции; среди них есть одна, подлежащая рассмотрению лишь эстетического суда. Суть души – в движении. Один греческий философ[266] утверждал, что мы не можем дважды погрузиться в одну и ту же реку; другой, идя дальше, считал, что мы не можем сделать этого и единожды, ибо благодаря течению вода в первый же момент нашего погружения уже заменяется новой. Это еще более справедливо в отношении нашей души. Со своей стороны, мы могли бы сказать, что наша телесная оболочка может правильно отразить красоту души лишь в движении – в выражении глаз, в звучании голоса, в неуловимой прелести жеста. Но обратимся к другому идеальному положению: каждый момент, взятый сам по себе, оторванный равно как от предыдущего, так и от последующего (если исходить из того, что любое движение не есть процесс непрерывный), должен иметь свою особую прелесть. То, что может представлять собой неизъяснимую красоту в плавном движении, нередко теряет всякую привлекательность в моментальном изображении, если движение останавливается, прекращается. И наоборот, неподвижное изображение утрачивает свою прелесть, если его разрушить быстрым движением. Красота статуи и очарование жеста подчиняются противоположным идеалам, и в каждый момент выступления артиста перед чужими взорами ему требуется одно и другое: в иные минуты всей силой своей души, всей глубиной чувства он придает красоту своему жесту, движению, а в другие минуты умеет запечатлеть прелесть своего внешнего облика.
Кого из нас не поражала противоречивость этих законов? Недостаточность, с эстетической точки зрения, тех средств, которыми можно выразить нашу самую глубокую одухотворенность, – и внутренняя пустота образа, который, превратившись в статую, лишенную души, радует глаз гармонией своих линий. Но вот однажды я видел игру Дузе. В тот вечер она была усталой или не в настроении, но как раз поэтому, изумленные, мы получили возможность наблюдать ее искусство, задача которого обычно – передать нам страстное волнение, отодвигающее на второй план чисто эстетическое восприятие.
В тот вечер я с полной ясностью увидел, какой удивительной особенностью обладает эта актриса. Каждый момент, который она могла выделить в своем движении и зафиксировать в более длительном по времени состоянии, был непередаваемо прекрасен, хотя не имел ничего общего с тем, что является душой; в то же время она, в совокупности всех этих моментов, в своем движении в целом, являла собой совершеннейшее и полнейшее выражение души, тончайших ее движений. Духовное начало жизни превращалось ею в зримую красоту образа, внушая нам, что все, называемое нами красотой, может быть лишь единством этих двух противоположных сил. Все-таки что же общего между душой и телом? А то, что обе эти противоположности стремятся к красоте; красота – это та вершина, поднимаясь на которую они встречаются. Быть может, философы уже додумались до этой идеи. Однако Дузе была первой, сумевшей сказать об этом так, что ее поняли не только философы, но и обыкновенные люди».
Мнение, высказанное Ойетти относительно создания театра Дузе, не имело сколько-нибудь значительного резонанса, и она храбро продолжала свою скитальческую жизнь. До 5 января она играла в разных городах Германии, с 6 по 19 января 1905 года снова была в Вене, а с 3 марта по 12 апреля гастролировала в Париже, куда приехала по приглашению молодого импресарио Люнье-По[267] и где играла на сцене его скромного авангардистского театра «Творчество». Она играла Магду, Одетту, Маргерит, и успех, выпавший там на ее долю, был так велик, что сверх предусмотренных десяти спектаклей ей пришлось дать еще шесть. Из итальянского репертуара она выбрала «Скроллину» Торелли и «Права души» Джакоза. Примерно в это время туринская «Стампа» объявила конкурс на лучшую итальянскую пьесу, установив премию для победителя в размере ю тыс. лир. Дузе немедленно присоединилась к этому начинанию, добавив со своей стороны еще 5 тыс. лир.
В Париже Лузе работает, не зная отдыха. Под руководством Люнье-По она расширяет свои знания – глубже изучает Ибсена, приходит в восторг от «Пер Гюнта», переводит «Росмерсхольм», открывает для себя «Когда мы, мертвые, пробуждаемся». Успех на сцене и хорошие сборы как будто способствуют тому, что у нее снова появляется вкус к жизни: она элегантно одевается, встречается с широким кругом знакомых, бывает в среде писателей и артистов, оказывая покровительство молодым и малоизвестным.
С 18 мая по 15 июля Дузе играет в Лондоне. 23 мая на сцене «Уолдорф-тиетр» она выступила во «Второй жене». Успех был невиданный. И все же ей не терпится сыграть Ибсена. Но тут возникает неожиданное препятствие – пассивное сопротивление этой идее со стороны ее коллег. Ее все больше угнетает театральная рутина, ремесленничество, процветающее на сцене, и ей все больше «хочется, чтобы во имя спасения театра все актеры перемерли от чумы». Она, разумеется, имела при этом в виду лишь то, что истинный актер должен похоронить в себе комедианта.
Под конец, чтобы не наливать «новое вино в старые мехи», закончив гастроли, она распустила в Остенде свою труппу.
И вот она снова во Флоренции, где первого октября 1905 года вместе с Вирджилио Талли играет в «Фернанде». Перед отъездом из Лондона в июле она писала ему: «Это мост, который я перебрасываю; не переправиться ли нам через него и придумать такую работу которая стоила бы наших трудов?»
После выступления в Италии Дузе возвращается в Париж, чтобы показать там «На дне» Горького[268], пьесу, которую по ее совету перевел и поставил Люнье-По. Она присутствует на всех репетициях, не скупится на советы. Проявляя незаурядный режиссерский талант, она умеет научить актера проникнуть в суть роли, не упускает ни одной мелочи, ни одной детали. Когда видит, что, несмотря на успех спектакля у критики, публика слабо его посещает, она ставит пьесу в свой бенефис, выступает в роли Василисы и таким образом привлекает в театр поклонников своего таланта и парижских снобов.
Вернувшись в Италию, Дузе вместе с Вирджилио Талли показала «На дне» итальянской публике. Спектакль состоялся 28 октября в миланском театре «Мандзони». Постоянно советуясь с переводчиком Горького Каминским, она создала свою редакцию всех своих сцен[269], «постигла много такого, что принесло ей большую пользу при создании образа Василисы», и даже заказала точно такие же костюмы, какие были сделаны для мхатовской постановки в Москве. На следующий день после первой репетиции властительница сцены, признанная во всем мире, просит извинения у Талли за то, что явилась причиной его раздражительности: «Вчера
Успех «Фернанды» и «На дне» в Милане (два спектакля из тех, что были даны в этом городе, Дузе объявила своим бенефисом в пользу Общества взаимопомощи драматическим артистам и маленьким калабрийцам, проживающим в миланских домах призрения) снова пробудил у нее желание играть в Италии[271]. Она писала Талли:
«Случится ли когда-нибудь, что, объединившись, мы осуществим постановку настоящего произведения искусства, ради которого стоит жить?»
Талли обещал свое сотрудничество, но очень скоро объединился с Руджери[272] и Эммой Граматика[273], и труппа Дузе распалась.
С тех пор в течение четырех лет Дузе играла главным образом за границей и почти исключительно в пьесах Ибсена – в «Росмерсхольме», «Гедде Габлер», «Женщине с моря», наконец, в «Йуне Габриэле Воркмане». Ибсен стал ее добрым гением, ее светочем, поддержкой в ее трудной жизни. Достаточно было подать ей знак, и она забывала об усталости и бросалась в битву не потому, что надеялась на победу, а потому, что Ибсен научил ее единственному способу сделать жизнь прекрасной – всегда идти вперед, к новым вершинам, к новым завоеваниям, не поддаваясь терпеливому прозябанию, не останавливаясь на пройденном.
Итак, уже в феврале 1906 года Дузе собрала новую труппу, которую Люнье-По сопровождал в качестве импресарио, и отправилась в турне по скандинавским странам. Люнье-По организовал это турне в надежде, что встреча с Ибсеном благотворно повлияет на Элеонору Дузе. Однако, приехав в норвежскую столицу, он узнал, что Ибсен тяжело болен. Прибывшая в город на другой день, Элеонора тщетно простояла целый час на снегу у его дома, рассчитывая увидеть за стеклами окон хотя бы его тень. Но Ибсен был разбит параличом. Через несколько месяцев он умер.
Дузе была восторженно принята публикой, а Григ пожелал приветствовать ее лично. И все же тень грусти из-за несостоявшейся встречи с Ибсеном легла на все ее турне.
Театр Ибсена укреплял в ней интуитивную потребность проникать в суть вещей. «Кто-нибудь из других актрис мог бы, наверное, сыграть Гедду с большей точностью. Но ни одной из них никогда не под силу подняться до тех высот, до каких поднимается Дузе», – писал известный немецкий критик Альфред Керр. Возможно, в одиночестве Гедды, в ее ненависти к окружающему миру филистерства Элеоноре виделось какое-то отражение ее собственной духовной драмы.
«Подле меня никогда не было никого, кто, увидав мою игру, поговорил бы со мной об искусстве. А мне ведь хотелось бы знать, что же такое (для других) эта моя Ребекка, которая неразлучна со мной вот уже целый год, которую я хотела бы понять так, как хотят понять живого человека», – писала она Талли, после того как, встретившись с его труппой в Турине, попросила его посмотреть ее «Росмерсхольм».
Во Флоренции, отдавая дань вечной жажде нового, она показала «Росмерсхольм» в постановке и с декорациями Гордона Крэга[274]. Два артиста, столь далекие друг от друга по своим художественным воззрениям, одновременно пришли к заключению, что из-за узости интересов у актеров театр переживает полный упадок и, чтобы спасти его, необходимо без промедления браться за его обновление.
Спектакль состоялся в театре «Пергола»[275] 5 декабря 1906 года. Дж. А. Борджезе[276] писал по этому поводу: «Кто видел ее Ребекку в «Росмерсхольме», знает, что сегодня нет более решительного авангардиста в оформлении спектакля и в осуществлении связи артиста со спектаклем в целом, чем Дузе, какой она была еще лет пятнадцать назад… Паузы, молчание у нее едва ли не более значительны, нежели реплики. Легко, почти незаметно колышется занавеска, за которой подслушивает Ребекка, мягкие блики света и тени пробегают по ее лицу – и постепенно перед вами возникает безупречный, почти скульптурный образ. Все это относится уже к области ритмики, даже больше того – музыки…»
Несмотря на успех у зрителей и панегирики некоторых критиков, администрация театра сочла благоразумным не повторять этого спектакля.
Глава XIX
Элеонора Дузе была восхищена поразительной оригинальностью и сдержанной красотой постановки Крэга. Она убедилась также, что они одинаково не приемлют всякого рода шарлатанство и обветшалое комедиантство. Она обрела надежду, что в молодом гениальном англичанине нашла того, кто может помочь ей в деле обновления театра, в необходимости которого она не сомневалась, о чем мечтала долгие годы. После первых же репетиций «Росмерсхольма» она попросила Крэга помочь ей заново поставить пьесы – «Женщину с моря» и «Иуна Габриэля Воркмана». Но провал во Флоренции несколько охладил ее энтузиазм. Она не раз говорила, что «на голове у нее соломенный венок, как у Пера Гюнта».
Надежда на то, что удастся организовать турне по Италии и Европе со спектаклями, поставленными Гордоном Крэгом, окончательно рухнула. Поэтому она вынуждена была согласиться, хотя и с большой неохотой, на гастроли в Румынии и в Южной Америке. Учитывая культурный уровень публики в этих странах, нечего было и думать о том, чтобы, понеся дополнительные расходы, показать там спектакли в постановке Крэга.
С болью в сердце она попросила Крэга отложить постановку «Женщины с моря» и остановиться пока лишь на «Воркмане». На следующий день после спектакля «Росмерсхольм» она написала Крэгу о своем восхищении и признательности, выразив надежду, что их сотрудничество на этом не кончится. В полдень, встретившись с Айседорой Дункан[277], она объяснила ей, что не осмелилась подписать контракт на две постановки «ввиду того, что предварительные расходы (включая Америку) составят примерно 30 или 35 тысяч франков, а возможно и больше, считая и расходы по переезду из Европы в Америку». Крэг, рассчитывавший, вероятно, на всемогущество Дузе и надеявшийся на ее помощь (однако весьма мало знавший о тех условиях, в каких находился театр в Италии, и поэтому не имевший ни малейшего представления, какие трудности приходилось постоянно преодолевать знаменитой актрисе), внезапно уехал вместе с Дункан, отослав Дузе коротенькую прощальную записку, которую ей передали в полночь, после спектакля.
«Я понимаю, понимаю, что несбывшаяся мечта всегда причиняет огорчение. Но если Художник обвиняет меня, он не прав. Я-то знаю, какие деловые обстоятельства побудили меня подписать контракт в Америку и какие разные обстоятельства вынудили меня взвешивать обязательства», – писала огорченная Дузе одному из общих с Крэгом друзей, прося его в конце письма объяснить режиссеру причины, вынудившие ее поступить именно так. По-видимому, это первое недоразумение было улажено, поскольку актриса снова встретилась с Крэгом в феврале в Ницце.
После Флоренции Дузе дала несколько спектаклей в Генуе, Милане, Ницце, Каннах. Поразительные декорации Гордона Крэга были наполовину урезаны и изуродованы, в частности в Ницце, из-за маленьких размеров сцены. На раздраженное замечание Крэга, которого все это приводило в ярость и расстраивало, Элеонора с напускной невозмутимостью отвечала: «Они сделали то, что всегда делают с моим искусством». С этих пор дороги двух великих художников разошлись окончательно. Случилось то, что рано или поздно должно было случиться. Элеонора Дузе, которую после ее смерти объявили «душой Европы», никогда бы, наверно, не смогла отказаться от своей индивидуальности и долгое время находиться под влиянием гениального инициатора современного чистого театра, мечтавшего о замене актера на сцене сверхмарионеткой. Тем не менее много лет спустя, говоря о своем искреннем восхищении великой актрисой, Гордон Крэг заметил: «Вся жизнь Элеоноры Дузе так необыкновенно значительна, что по сравнению с ней все мои постановки кажутся мне спичечными коробками».
По поводу исполнения Дузе ролей в пьесах Ибсена есть любопытное высказывание Шипио Слатапера, которое мы считаем уместным привести[278]. Говоря о недостаточном количестве переводов Ибсена в Италии, Слатапер писал: «Но, к нашему счастью, у нас есть образец перевода, популяризации, толкования, критики ибсеновских произведений, подобного которому нет, пожалуй, не только в скандинавских странах, но даже на второй родине писателя – в Германии, – это работа Элеоноры Дузе. Нужно раз и навсегда ясно сказать: тем, что мы истинно знаем Ибсена, мы обязаны ей.
Ее искусство, ее культура, ее ум, я бы сказал, ее благородная натура нашли свое великолепное отражение в образах Ибсена. Как очень хорошо однажды написал из Берлина Борджезе, "ее стиль – это стиль поэта: та же человеческая скромность, суровая и строгая, как архитектурное сооружение, которое вдруг взрывается – каменный цветок – потоком нестерпимого, безумного света. Элеонора Дузе открывает нам поэта Ибсена, открывает великую нравственную трагедию под маской будничного реализма"».
Длительное турне по Бельгии, Голландии, скандинавским странам, которое, несмотря на неважное состояние здоровья, Дузе успешно закончила в 1906 году, было возможно только благодаря безупречной организационной работе Люнье-По, окончательно посвятившего себя театру после того, как он увидел Дузе на сцене. Он старался, чтобы она всегда ездила в отдельном купе; после семи дней выступлений он устраивал ей три или четыре дня отдыха, в течение которых она почти не вставала с постели в комфортабельных номерах больших гостиниц, где всегда были к ее услугам врачи.
«Небо большое… а я буду работать, работать, работать, много, много, много, и поеду на край света, и буду стараться не страдать от этого, дабы не терять силы, и вернуться, чтобы заработать на клочок земли на солнечном берегу Арно. И чтобы доказать тем, кого я люблю, что я люблю жизнь», – писала она Адольфо Орвьето, перед тем как начать гастроли в Румынии в марте 1907 года, а потом довольно неохотно продолжать их в Южной Америке.
В начале июня в сопровождении все того же Люнье-По она ступила на американскую землю. Несмотря на восторженный прием «Росмерсхольма» в Рио-де-Жанейро, несмотря на то, что в вестибюле театра была укреплена мемориальная доска («В знак признательности гению Дузе и Ибсена»), Дузе не могла справиться с состоянием депрессии и раздражительности. Это сказалось особенно в Сан-Паулу, где царила ужасная неблагоустроенность в театре и в гостинице. После турне по Бразилии Люнье-По вынужден был оставить заботы о Дузе и отправиться назад в Европу, чтобы помочь в делах своей жене, актрисе Сюзан Депре[279]. Что касается Дузе, то она двинулась дальше, в Буэнос-Айрес, в сопровождении нового импресарио, португальца Фаустино да Роза, компаньона одного итальянца, не внушавшего ни малейшего доверия.
Вернувшись в Европу, Дузе с большими перерывами дала несколько спектаклей в Германии и Австрии, после чего уединилась в небольшой скромной вилле в Фосса-дель-Абате, неподалеку от Виареджо, в надежде немного поправить вконец расшатанное здоровье.
В конце 1907 года, после одиннадцатилетнего перерыва, Дузе в четвертый и последний раз приехала в Россию. В свой репертуар она включила «Гедду Габлер», «Джоконду» и «Монну Ванну». За то время, что она не была в России, в русском театре произошли огромные изменения[280]. В 1898 году Станиславский и Немирович-Данченко основали Художественный театр, открыв эпоху психологического реализма пьесами Чехова, Горького, Ибсена. Наряду с драматургом большую роль стал играть режиссер, подлинный создатель спектакля. На фоне разнообразных эстетических течений, возникших в это время в русском театре, особое место заняла деятельность Мейерхольда, утверждавшего в своих спектаклях новую тенденцию, новую «театральность».
Долгая разлука с Дузе не поколебала верности русской публики великой итальянской актрисе. «Время пощадило благословенную… Реализм, который исповедует она, есть реализм Достоевского и Толстого, возвышенно-простой и смиренномудрый… Для нас настоящий приезд Дузе – большое событие», – писал петербургский критик Юрий Беляев[281] («Новое время», 10 января 1908 года).
В одном из интервью, данном Дузе в Москве, она сказала о своем восхищении Толстым, Тургеневым, Достоевским. «Ваши Горький, Чехов, Андреев, – добавила она, – сказали или хотели сказать что-то новое, какое-то новое слово… Я была бы счастлива, если бы кто-нибудь указал мне русскую драму… В ее постановку я бы вложила всю свою душу». Подобное желание она высказывала в свое время и князю Сергею Волконскому[282]. Однако тогда никто не вызвался ей помочь, так же как никто не поддержал ее желания сыграть в «Трех сестрах» Чехова.
В этот приезд в Москву ей представился случай увидеть на сцене Художественного театра ибсеновского «Бранда». Спектакль произвел на нее глубокое впечатление своей одухотворенной интерпретацией Ибсена. Еще в 1906 году в Берлине она имела возможность видеть Художественный театр и восхищаться труппой Станиславского. Как всегда, она готова была оказать поддержку молодому коллективу, но должна была очень скоро уехать из Германии, так что смогла лишь высказать свое восхищение в следующей телеграмме, отправленной из Кап-Мартина Станиславскому и Немировичу-Данченко: «Ради полнейшей победы, которой достойна ваша великолепная труппа, прошу вас, когда вы в Париже будете заключать контракт с театром Сары, отнеситесь с полнейшим доверием к знатоку и покровителю нашего прекрасного искусства господину Люнье-По. Он лучше, чем кто бы то ни было, сумеет помочь вам в вопросах, касающихся нашего искусства, и обеспечит триумф вашей труппе. Он предлагает вам свое безвозмездное содействие, чтобы иметь честь познакомить Париж с этой великолепной формой искусства. Верьте слову восхищенного друга и товарища.
А когда в 1923 году их труппы встретятся в Нью-Йорке, она скажет русским актерам: «Какие вы счастливые, что можете работать под руководством Станиславского. Надеюсь, вы отдаете себе отчет в том, сколь благосклонной оказалась к вам фортуна».
Интересно отметить, что Станиславский пронес воспоминание об игре Дузе через несколько десятилетий. В одной из своих поздних работ он, вспоминая первую гастроль Дузе в России, рассказывает о сцене из «Дамы с камелиями», в которой Маргерит очень долго пишет письмо Арману. Хотя с тех пор, как он видел этот спектакль, подчеркивает он, прошло более сорока лет, он отчетливо помнит всю сцену не только «вообще», но и во всех ее составных моментах. Время не приглушило в нем эти воспоминания. Они сохранились в его памяти с необыкновенной четкостью и законченностью.
Из России Дузе вернулась в Вену, где 31 марта открыла гастроль «Мертвым городом», а в последующие дни показала «Росмерсхольм», «Гедду Габлер», «Джоконду» и «Женщину с моря».
«22 уеду в Германию, – писала она 20 ноября 1908 года из Парижа Лауре Орвьето, – куда влечет меня одна иллюзия, одна творческая идея. Некое грандиозное "а может быть!..” озаряет сейчас мою душу и мою работу. Поэтому и для этого я сегодня живу и работаю…»
Она выступила в Берлине, Франкфурте, Мюнхене, Майнце, Штутгарте, Эссене, а 30 января 1909 года показала венцам «Йуна Габриэля Воркмана», которого уже играла в Германии.
«Вся жизнь была для меня дебютом, – заметила однажды Дузе, – и когда после спектакля в Берлине я смогла сказать то, что, мне кажется, никогда уже больше не смогу сказать: "Духи Росмеров, облагораживая душу, разрушают счастье", – после этого я поклялась в душе, что уйду со сцены». Так она и сделала. Правда, из практических соображений она не стала прерывать гастроли. 1 февраля 1909 года она сыграла в «Женщине с моря». Спектакль шел под нескончаемые овации. Затем она уехала в Берлин и после нескольких спектаклей в зените славы неожиданно для всех оставила сцену.
Глава XX
«Всегда надо в кого-то или во что-то верить, чтобы найти в себе силы жить. Когда я утрачу веру в искусство, я целиком посвящу себя богу, который поможет мне умереть», – говорила Дузе актеру Яндоло[283] в период своего лихорадочного увлечения пьесами д’Аннунцио. Однако теперь, оставив сцену, после нескольких лет одиночества, протекавших в чтении и размышлениях, она почувствовала, сколь много спрашивается с того, кого природа одарила талантом. А ведь в то время ей было немногим больше пятидесяти лет, и она никогда не умела жить без работы.
Ее покорность судьбе иногда нарушалась приступами тоски, и тогда она принималась строить всевозможные планы своей работы.
В июне – июле 1912 года, когда Дузе находилась в Венеции, поэт Райнер Мария Рильке, славивший в своих стихах ее прекрасный образ и утверждавший, что «нет в целом мире поэта, который бы сумел воспеть ее», предложил Максу Рейнхардту[284]и Александру Моисеи[285] увидеться с Дузе и убедить ее вернуться на сцену. Однако Моисеи лишь через много лет сумел приобрести ту одухотворенность, которую Дузе искала в каждом артисте. В то время он находился под слишком сильным влиянием изощренного стиля Рейнхардта и был еще слишком «актером», мечтающим о премьерстве, чтобы стремиться к совместной работе с Дузе. В течение последующих двух лет Рильке пытался найти театр для Дузе, но тут вспыхнула война и развеяла все его надежды.
Приезд в Италию Иветт Гильбер[286] разбудил в душе Дузе вместе со старыми воспоминаниями острую тоску по театру, которая независимо от ее воли глубоко таилась в ее душе, как огонь под слоем пепла. Встреча с Элеонорой, рассказывала Иветт, убедила ее в том, что Дузе умерла бы, не будь у нее, может быть, иллюзорного сознания, что она существует ради искусства. Иветт предложила Дузе выступить с нею в Америке, играя лишь три раза в неделю, чтобы сберечь силы. Мысль о том, что жизнелюбие Иветт могло бы поддержать ее, перспектива совместного путешествия, общность идеалов, хотя и в различных формах искусства, наконец, «сама Америка, Северная Америке, где есть университетские города, в которых мысль, поиски мысли еще не потеряли своего значения», – все это было большим искушением. Но в тот момент, когда надо было дать окончательный ответ, Элеонора тяжело заболела и мечта играть вместе с Иветт развеялась.
В свой первый приезд в Париж Дузе говорила Жюлю Юрэ, что не знает, как бы она жила, если бы не читала так много. Она считала, что «театральное искусство наименее духовное из всех. Когда актер выучил свою роль, мозг его уже не работает. Действуют только чувства, только нервы, помогающие находить новые эмоции. Вот почему на свете столько глупых, иначе говоря невежественных, безнравственных актрис и актеров». Глубоко убежденная, что актер больше любого другого художника должен обладать культурой, чтобы суметь изображать людей, различных по образу жизни и характеру, она пыталась создать в 1914 году на свои средства «Библиотеку для актрис».
В домике на тихой, тенистой римской улице, в квартале Номентано, она устроила спокойную обитель с превосходно подобранной библиотекой, чтобы актеры могли расширять свой кругозор. Кроме зала для собраний и библиотеки там было еще несколько комнат, уютных, наполненных цветами, где при желании можно было провести день и отдохнуть. Открытие этого дома прошло как блестящий светский праздник, на котором произносились восторженные речи, выражались самые радужные надежды. Но эта мечта Элеоноры Дузе просуществовала недолго; вскоре нашлись недовольные, пошли споры, критика и враждебные выпады, особенно со стороны самих же актеров, и Дузе, убежденная, что «каждый может и должен следовать только собственному призванию», снова вернулась к мысли с осени уехать куда-нибудь и взяться за работу. Вслед за Иветт Дузе хотела поехать в Милан, желая присутствовать на ее концерте, как вдруг отправила телеграмму: «Я боюсь… сама не знаю чего». Затем вскоре еще одну: «Август, 24. Вечер. Война. Никто больше не существует сам по себе. Никто больше не принадлежит себе».
Элеонора Дузе также оказалась вовлеченной в водоворот страстей. Располагая весьма скромными средствами, она тем не менее тратила деньги, как никогда прежде. Она писала солдатам, посылала им книги, одежду и многое другое. В 1916 году она отправилась в район боев с намерением выступать во «Фронтовом театре», организованном правительством с целью скрасить солдатский отдых. Однако, поняв, какая трагедия происходит на фронте, она почувствовала себя беспомощной; театр показался ей, как никогда, убогим, словно сделанным из папье-маше. «Это какая-то карикатура, – говорила она Сильвио ДАмико[287] –
В 1916 году Элеонора Дузе уступила настояниям актера Фебо Мари[288] и компании «Амброзио-фильм» и снялась в фильме «Пепел», сделанном по одноименному роману Грации Деледда[289]. «Эта работа полна для меня очарования, и я принимаюсь за нее с таким увлечением. Как я могла на целых пять лет забыть о своей душе!» – писала она в эти дни. Взяв на себя определенные обязательства, она, как и всегда в жизни, постаралась «быть хорошим солдатом, который, если ему приказано брать проволочные заграждения, не ждет, чтобы ему говорили об этом дважды». В течение трех месяцев, каждый день вставая в четыре часа утра, работала с утра до вечера: репетировала перед кинокамерой, чтобы добиться безукоризненной пластичности каждого жеста. Ее приводило в отчаяние, что режиссеры требовали лишь копии жизни, в то время как она всегда искала в искусстве отражение правды жизни. Во время съемок она больше всего боялась «крупных планов», которые казались ей всегда до чрезвычайности нескромными, и молила, чтобы ее оставляли в тени, снимали в манере Гриффита, без подчеркнутых ракурсов.
Фильм «Пепел» – это грустная история простой женщины из глухой деревушки Сардинии. Дузе говорила, что выбрала этот роман и эту героиню, потому что ей казалось, что для создания этого горестного образа, показанного на фоне сурового и величественного сардинского пейзажа, потребуются именно те совершенные средства пластической и психологической выразительности, которые и должен стремиться раскрыть «немой театр». Своей игрой она старалась показать самую суть образа, дать как бы синтез экспрессии, чтобы достичь перевоплощения. Это было противоположно тому, что делали Режан[290]и Сара Бернар, стремившиеся использовать кино для усиления риторического жеста.
Суровая лаконичность, сдержанность, интуитивно угаданная Дузе как выразительная сила кино, сделала «Пепел» еще одним красноречивым подтверждением созидательной силы ее искусства. Об этом напомнил Умберто Барбаро[291] в 1958 году на конференции, посвященной столетию со дня рождения Дузе.
Война кончилась, но «души и тела все еще пронизывал ветер сомнений и неуверенности, и никто больше не знал, как жить в этом мире». Долгие месяцы жила Дузе в состоянии мучительной неуверенности, колеблясь между внутренней потребностью вернуться к работе и боязнью появиться перед публикой после двенадцати лет перерыва. В конце концов она переехала в Англию, к дочери, желая прожить спокойно свои последние годы. Однако стоило ей оказаться в тихой семейной обстановке, как лихорадочная, непреодолимая тяга к работе, потребность следовать своему призванию охватила ее с небывалой силой. Дузе осталась совсем без средств, и, пожалуй, это и было тем толчком, который заставил ее набраться храбрости и вернуться в театр, чтобы удовлетворить свою жажду общения с людьми. Теперь, постигнув, как ей казалось, нечто большое и значительное, она надеялась, что сможет сказать людям что-то новое. Она вернулась на сцену скромно, незаметно, с первого же дня отказавшись и от грима и от парика. «Я появляюсь перед зрителями, не скрывая своего лица, на котором они увидят следы усталости, не пряча своих морщин и седины. Если они примут меня такой, какая я есть, я буду рада и счастлива. Если же нет, я снова вернусь в свое одиночество», – говорила она.
Марко Прага поощрял ее решение возвратиться к работе и всячески подбадривал ее, а Эрмете Цаккони предложил ей играть в его труппе. «Свершилось наконец, – писала она, – божественное предначертание. Блуждать по свету, как я это делаю, для меня все еще привлекательно! Все страдания, беспокойства – пустяки! Лишь бы не чувствовать себя мертвой еще при жизни».
Первый спектакль – «Женщина с моря» – состоялся 5 мая 1921 года в Турине, в том городе, где еще юной девушкой она пыталась пробовать свои силы. При появлении Дузе на сцене весь зал встал с места, и раздался такой ураган аплодисментов, что растроганная до глубины души актриса совсем растерялась и несколько секунд не могла прийти в себя. То же самое повторилось и в конце спектакля. Это был подлинный, незабываемый триумф, который сопутствовал Дузе и в Милане, и в Генуе, и в Риме.
В ноябре 1921 года она жила в «Альберго Реале», и именно туда 26 ноября приехал Сальваторе Лауро, друг и доверенное лицо дАннунцио, и по поручению поэта вручил ей только что отпечатанный экземпляр «Ноктюрна». Он сообщил, кроме того, что среди начинаний дАннунцио есть идея создания «Голиардического театра»[292], и спросил, желает ли она присоединиться к поискам поэта. «Конечно же, очень охотно, – ответила Дузе. – Я сама попрошу его об этом, как только закончу это турне. Если бы вы знали, как мне надоела эта жизнь на колесах… Я уже начинаю всерьез подумывать о своем собственном маленьком театре».
Тем временем она с неиссякаемым воодушевлением продолжала работать. Репертуар, с которым выступала Дузе, был лишь иным, переходным этапом в осуществлении ее давнишней мечты – создания «Поэтического театра». «Кто освободит нас от проклятой ficelle[293], от невыносимой, ненавистной, нелепой ficelle, которая разрывает поэтическую ткань драмы, лишая ее всякой увлекательности и низводя на самую низшую ступень? В Театре сливаются, в сущности, все литературные жанры, от полицейского романа до чистой лирики. И вот, с годами, старея, я все яснее чувствую, что как раз в последней он найдет свое самое полное выражение».
«…У нас нет больше театра, потому что у нас нет больше общности», – говорил Рильке. Однако ужасы войны породили у людей определенную общность, вызванную страданиями, и поэтому появилась настоятельная необходимость в обновлении.
Элеонора Дузе, выступая на сцене, всегда показывала чувства, волнующие ее современников, страсти неизменные и вечные, и тем самым становилась причастной к этой необходимости обновления. У нее появилось желание говорить не только со зрителями, но с огромной безымянной толпой, с народом, так пострадавшим от войны, и принести ему не слова сомнения, а слова веры и надежды. Она продолжает мечтать о «Театре молодых», скромном, даже суровом, с белеными стенами, расположенном, если по-другому нельзя, хоть под землей. Ей хотелось бы играть Клоделя[294], Синга[295], Йитса[296]; она верит в Папини, Преццолини[297], Кардарелли[298], Говони[299].
После первых шагов, сделанных при поддержке Цаккони, она рассталась с его коллективом и создала свою труппу из молодых актеров, таких, как Лупи[300], Бенасси[301], доверив руководство Туллио Карминати[302]. «Хотите быть моим капитаном?» – спросила она его. Карминати тотчас же с радостью согласился, освободился от всех своих обязательств и с октября 1921 года по июль 1922 был ее преданным и заботливым импресарио.
В течение суровой, дождливой зимы 1922 года, сопровождавшейся трудностями послевоенного периода, Элеонора снова много работала и смертельно устала. Напряжения всех духовных сил оказалось недостаточно, чтобы поддержать организм, истощенный болезнью. В Вероне из-за неисправности отопительной системы ей пришлось играть в совершенно холодном театре. После этого она заболела воспалением легких и в течение зимы пережила два рецидива болезни.
В этот период в репертуар ее входили «Женщина с моря», «Мертвый город», «Привидения», «Закрытая дверь» Марко Прага. К этим пьесам она добавила еще новую работу – пьесу Томмазо Галларати-Скотти[303] «Да будет так», в которой дебютировала на сцене римского театра «Костанци». Однако неожиданная развязка драмы показалась спорной. Утешением после этой неудачи явился для нее несомненный успех «Привидений» Ибсена, спектакля, который, по словам Сильвио Д’Амико, был «настоящим шедевром подлинного исполнительского искусства, ибо актрисе удалось правдиво показать нам трагедию человеческой души, следуя замыслу поэта…». К сожалению, спектакль шел только один раз, поскольку все римские театры уже сдали к этому времени свои залы различным труппам.
Из Рима Дузе отправилась в Милан, потом в Турин, Триест и всюду с успехом показывала «Да будет так». Между тем сильно пошатнувшееся здоровье вынуждало ее все реже выступать, а поскольку ей приходилось платить труппе также и в дни своего вынужденного простоя, то даже полные сборы не могли покрыть дефицита. Долги росли с невероятной быстротой. В октябре 1922 года, в то время, когда Дузе находилась в Венеции, Сибилла Алерамо[304] предложила сделать для нее перевод «Исступления» Шнейдера. Отклоняя это предложение, Дузе писала поэтессе: «Обстоятельства, вынуждающие меня поступить таким образом, очень долго объяснять, к тому же их слишком много. Могу только сказать, что опыт с „Да будет так“ заставляет меня быть осторожной. Искусству прежде всего необходимы не переводы, а истинно художественный театр, а вот как раз театра-то в Италии и нет». Спустя несколько дней, желая все же как-то объяснить Алерамо свой отказ, она писала: «Хочу познакомить вас с некоторыми цифрами, которые объяснят вам мое финансовое и моральное состояние: расходы на реквизит и костюмы для „Женщины с моря“ – 98 тыс.; расходы на постановку „Закрытой двери“ – 27 тыс.; на „Да будет так“ – 32 тыс.; кроме того, на реквизит и костюмы для постановок, которые не пошли, еще 35 тыс. Таким образом, всего получается 192 тыс. лир. По-вашему, это маленькие расходы для одного человека? И если я говорю, что нет необходимости в Поэте, чтобы сделать перевод „Исступления“, то, уверяю вас, что не нужен даже переводчик. Небольшой театр должен обходиться своими силами! Но необходимо, чтобы многие знали некоторые маленькие истины. Нам нужны не переводчики, а художественный театр, который бы принимал и ставил настоящие произведения искусства. Я вот тут сейчас барахтаюсь, растрачиваю душевные силы, деньги и желания, а кончу тем, что (по словам Бодлера[305]) стану «le soufflet et la joue»[306]».
В январе 1923 года, приехав в Неаполь, чтобы выступить в трех спектаклях, Дузе тяжело заболела. Содержание труппы стоило ей тысячу лир в день. Она уже заняла денег и не знала, сможет ли достать еще. Она не в силах была предпринять далекое путешествие и отказалась от предполагаемой ранее поездки в Мадрид.
Сальваторе Лауро с огромным воодушевлением говорил о «Государственном театре», о будущем «Голиардическом театре». Как аванс за спектакль, который Дузе должна была дать на Гарда, ей был вручен чек на 30 тыс. лир. Разговора об этом спектакле больше не было. Ко всем бедам Дузе прибавилось сомнение насчет происхождения этого чека. В самом ли деле это аванс за будущую работу, за спектакль на Гарда, за организацию и создание «Государственного театра»?
После спектаклей Дузе в Венеции Джино Дамерини[307] опубликовал взволнованное и полное тоски «Прощание с Элеонорой Дузе».
«…Эти восторженные крики, почести, эти триумфы "несравненной", эти скитания по Италии, которые ожидали ее всегда, всю жизнь, – этого ли она искала, этого ли хотела? Неужели она, любящая жизнь и живущая искусством, одинокая среди леса рукоплещущих рук, устав от бесконечных страданий и в жизни и в искусстве, ушла со сцены лишь затем, чтобы отдохнуть? Неужели не хотелось ей, чтобы святой огонь, всегда горевший в ее душе, все новое, что она создала, обернулось бы славой или хотя бы уважением к нашему драматическому театру? Нет, она мечтала быть нужной, быть неким символом, знаменем. После своего возвращения на сцену, после той жертвы, которую она принесла, уединившись, она надеялась на сотрудничество тех многих, кто обещал ей это сотрудничество, пока она была вдали от сцены, надеялась, что к ней примкнут те, кто уверял, что ждут только ее призыва, рассчитывала на поддержку организаций, способных на это больше всего, на поддержку государства, постоянно владеющего реальными возможностями, на сотрудничество молодежи – молодых писателей, актеров, художников, – на создание серьезного, постоянного, полезного театра, в котором нашли бы свое воплощение ее самые сокровенные мечты, театра национального в самом полном и благородном смысле этого слова».
3 марта 1923 года Дарио Никкодеми[308] опубликовал в римской газете «Эпока» взволнованное открытое письмо к Элеоноре Дузе; в письме содержался призыв, с которым актрисе надлежало обратиться к королю. «Не просить, а требовать, – говорилось в письме, – чтобы был создан «Дом итальянского театра», который должен быть и школой и театром». Однако Элеонора Дузе не стала ни просить, ни требовать. «Чтобы не умереть, нужно жить», – написала она в одном из писем и приняла приглашение сыграть в Лондоне 7 июня. На деньги, полученные по контракту в качестве аванса, она, делая по дороге небольшие остановки, прибыла в Лондон. Там на ее долю выпал триумфальный успех, явившийся для нее большим утешением. Оп побудил ее принять предложение выступить в Вене и отважно согласиться на последнее турне по Америке, на котором настаивал известный критик Старк Янг, отмечавший впоследствии огромное влияние, которое приезд Дузе в Соединенные Штаты оказал на американский театр.
В Уши, неподалеку от Лозанны, она на несколько дней остановилась, чтобы отдохнуть. Время развеяло пережитую ею боль, страдания смягчили ее душу, и под влиянием нового, материнского чувства она послала дАннунцио письмо, полное нежности, которое как бы продолжало никогда не прерывавшийся между ними разговор о верности и искусстве.
«Лозанна – Уши, Савой Отель.
10 августа 23 года Годовщина Окна Гардоне приближается[309].
Сын мой, желаю здоровья и успехов. Жить стоит, во всяком случае, жить лучше, чем умереть.
Я здесь, чтобы набраться сил.
В июне я снова принялась за работу, прерванную долгой болезнью, и в Лондоне все было хорошо.
Я здесь, чтобы набраться сил, чтобы собрать всю свою волю, чтобы подготовить себя к путешествию: через несколько недель из Франции я отправлюсь в Нью-Йорк.
Я здесь, потому что у меня нет ни сил, ни мужества вернуться в Италию. Вернуться в Италию и этой же зимой, как бродячая собака, слоняться по итальянским театрам – увы, нет, – не могу больше так. Слишком жестокий урок я получила в прошлом году.
И уж лучше уехать, не оглядываясь.
Каждое утро, каждый вечер я молю судьбу позволить мне выполнить то, что я должна еще сделать.
Я подписала контракт на гастроли в Северной Америке, на работу в течение десяти недель.
Надо, чтобы я не свалилась до конца срока. Ну, там видно будет, ведь наше искусство чуть ли не распродается на рынке, чуть ли не разыгрывается в карты людьми, которые наживаются на нас, говоря при этом, что творят произведения искусства.
Какая тоска с ними разговаривать.
Часто, сын мой, мысленно сопровождаю своего сына и желаю ему всего доброго!
После трех спектаклей, данных в Вене, 24 сентября она отплыла на пароходе за океан. В Нью-Йорке ее встретили как королеву – движение на улицах огромного города замерло, пропуская ее автомобиль, направлявшийся в отель «Маджестик» в сопровождении почетного эскорта конных полицейских.
На первом спектакле – шла «Женщина с моря» – огромный зал «Метрополитен»[311] был переполнен. Дузе, вся прозрачная, сияющая в ореоле своей серебряной седины, вызвала сначала некоторую растерянность у публики. Но через несколько минут весь зал был покорен ею. Сбор от этого спектакля составил 30 тыс. долларов и возрастал с каждым новым спектаклем (гастроли шли в зале «Сенчёри»). Однако Дузе за каждый спектакль получала всего 6 тыс. лир (из которых еще расплачивалась с труппой) – сумму ничтожную, особенно если учесть непрерывно растущую в Америке дороговизну жизни. Подписанный ею контракт включал такие условия, которые обеспечивали труппе вознаграждение даже в том случае, если бы Дузе умерла по дороге в Америку.
19 ноября 1923 года гастролировавший в это время в Нью– Йорке Московский Художественный театр показал в честь Элеоноры Дузе свой спектакль «Братья Карамазовы». На следующий день О. Л. Книппер-Чехова посетила Дузе, о чем рассказала в своем письме, посланном 21 ноября труппе МХАТ[312]. «Элеонора Дузе, – писала Книппер-Чехова, – просила меня передать всем участникам вчерашнего спектакля „Карамазовых“ свой привет, русский поклон (причем поклонилась, трогая пол рукой) и благодарность за чудесный вечер. Она взволнованно говорила о Достоевском, который душу человеческую опускает на дно, поднимает на небо и ищет бога в аду… Большое впечатление произвел на нее кошмар Ивана и чистая страсть Мити и Грушеньки в сцене „Мокрое“. Говорила взволнованно о серьезности нашего театра, скорбела, что сама не может играть с такой труппой. Хвалила за репертуар, за то, что нет у нас театральных пьес, таких обычных в любом европейском театре, за то, что нет у нас парижского жанра. Просила передать Константину Сергеевичу и всей труппе, что, если бы позволило здоровье, она сидела бы каждый вечер у нас, что вчерашний вечер научил ее многому и она сегодня сидит с Достоевским и перебирает и вспоминает…»
В декабре 1923 года истек срок ее контракта с Морисом Гестом. Она не заработала денег, но зато приобрела уверенность в своих силах. Подписав контракт с другим импресарио, Дузе взяла на себя обязательство совершить турне по Америке.
Вскоре она отправилась в последнее в своей жизни путешествие, в города Чикаго, Филадельфию, Сан-Франциско, Гавану. Закончив гастроли в Гаване, она снова вернулась в Калифорнию – Лос-Анджелес, Сан-Франциско, затем играла в Детройте, Кливленде.
5 апреля 1924 года, приехав вечером на спектакль в Питтсбург, один из самых бедных и мрачных городов Америки, она из-за фатальной ошибки шофера оказалась у театра слишком рано. Двери были еще заперты, шел проливной дождь. Она почувствовала себя плохо, но все равно играла. Заключительные слова пьесы Марко Прага «Закрытая дверь»: «Одна, одна» – были последними словами, сказанными ею на сцене. На следующий день она слегла. «Сейчас я не боюсь умереть, только не оставляйте меня умирать вдали от Италии», – молила она. В пасхальный понедельник 21 апреля 1924 года, проснувшись в час ночи, она взволнованно спросила, не рассветает ли. «Надо ехать», – проговорила она и велела открыть окна. В темную комнату ворвался ледяной ветер питтсбургской ночи.
На лице ее смерть запечатлела бесконечный покой…
По указанию правительства тело великой актрисы привезли в Италию и похоронили в Азоло, «между Монтелло и Траппа[313]», как она хотела.
Дополнение
Гастроли Элеоноры Дузе
Составил М.Г. Талалай[314]
1889–1890
17. XII.1889 – 30.1.1890. Александрия (Египет)
30.1–15.11. Каир
24–II.3I.III. Барселона
2. IV–28.VI. Мадрид
22. VIII–22.IX. Барселона
1891–1892–1893
12. III.1891 – 29.IV. С. – Петербург
12. V–22.V. Москва
26. V–2.VI. Харьков
7. VI–12.VI. Киев
15. VI–25.VI. Одесса
20. IX–16.XII. Москва
19. XII.1891 – 27.1.1892. С. – Петербург
30. I–3.11. Москва
19. II–28.II. Вена
18. IV–20.VI. Грац; Будапешт; Вена; Прага
28. X–18.XI. Вена
19. XI.1892 – 9.1.1893. Берлин
1893
20. I–18.III. Нью – Йорк
20. III–10.IV. Чикаго
10. IV–28.IV. Бостон
11. V–8.VII. Лондон
19. X–15.XI. Будапешт
16. XI–29.XI. Вена
30. XI–26.XII. Берлин
26. XII–31.XII. Гамбург
1894
10. I–14.I. Лейпциг
I5.I. Веймар
16. I–23.I. Франкфурт
24. I–31.I. Мюнхен
4. V–16.VI. Лондон (10.V. Королевский Виндзорский замок)
1. XI–7.XI. Штутгарт
8. XI–12.XI. Мюнхен
13. XI–19.XI. Франкфурт
20. XI–23.XI. Карлсруэ
24. XI. Франкфурт
25. XI–2.XII. Ганновер
3. XII–10.XII. Гамбург
11. XII–18.XII. Берлин
19. XII–20.XII. Дрезден
22. XII–28.XII. Магдебург
1895
5. III–13.III. Амстердам
9 и 16.III. Роттердам
17. III–18.III. Аркенс
19. III–21.III. Гаага
23 и 26.III. Бремен
27. III–12.IV. Брюссель
13. IV–18.IV. Дюссельдорф
17. IV. Эльберфельд
19. IV–22.IV. Кёльн
23. IV–6.V. Майнц
7. V–9.V. Страсбург
10. V–14.V. Мангейм
19. V–14.VII. Лондон
23. XI–24.XI. Вена
25. XI–28.XI. Будапешт
29. XI–30.XI. Вена
1. XII–4.XI. Вроцлав
5. XII–I3.XII. Копенгаген
I4.XII–29.XII. Стокгольм
29. XII–3I.XII. Гётеборг
31. XII.1895 – 3.I.1896. Копенгаген
1896
14. II–23.II. Вашингтон
24. II–4.IV. Нью – Йорк
5. IV–11.IV. Бостон
12. IV–19.IV. Филадельфия
20. IV–21.IV. Нью – Хейвен
22. IV–24.IV. Бостон
25. IV. Бруклин
26. IV–12.V. Нью – Йорк
22. XI–1.XII. Берлин
2. XII–28.XII. С. – Петербург
1897
2. VI–3.VII. Париж
14. XII–30.XII. Монте – Карло
1898
6. III–8.III. Париж
9. III–25.III. Ницца
25. III–27.III. Канны
28. III–2.IV. Марсель
3. IV–8.IV. Бордо
11. IV–28.IV. Лиссабон
29. IV–3.V. Порту
18. XII.1898 – 14.I.1899. Александрия, Египет
1899
20. l–10.II. Афины
1. IV–1.VI. Палермо, Мессина, Катания, Неаполь, Рим, Флоренция, Болонья, Венеция, Милан, Турин
21. VIII–26.VIII. Виши
27. VIII–29.VIII. Экс – ле – Бен
30. VIII–3.IX. Женева
4. IX–10.IX. Цюрих
11. IX–12.IX. Люцерна
13. IX–30.IX. Берлин
8. X–21.X. Бухарест
22. X–2.XI. Будапешт
3. XI–7.XI. Вроцлав
8. XI–4.XII. Вена
1900
13. III–26.III. Мюних
27. III–16.IV. Вена
17. IV–25.IV. Берлин
26. IV–1.V. Франкфурт
5. V–19.VI. Лондон
29. VIII–4.IX. Женева
5. IX–8.IX. Люцерна
9. IX–29.IX. Берлин
6. X–9.X. Франкфурт
10. X–17.X. Майнц, Висбаден
20. X–10.XI. Мадрид
26. XI–13.XII. Лиссабон
1901
22. I–5.II. Ницца
5. II–6.II. Канны
2. III–10.V. Милан, Генуя, Болонья, Флоренция,
Рим, Венеция
1901–1902
28. X.1901–27.III.1902. Рим, Флоренция, Турин, Болонья, Генуя, Милан, Венеция
28. III–7.IV. Вена
8. IV–28.IV. Берлин
29. IV–5.V. Вена
12. X–2.XI. Бостон
3. XI–16.XI. Нью – Йорк
24. XI–30.XI. Колумбия
1. XII–14.XII. Филадельфия
15. XII–28.XII. Чикаго
29. XII.1902 —3.I.1903. Сент – Луис
1903
5. I–23.I. Нью – Йорк
31. III–18.IV. Вена
8. IX–13.IX. Цюрих
14. IX–16.IX. Баден
17. IX–25.IX. Мюнхен
30. IX–10.XI. Лондон
1904
3. I–8.1. Марсель
9. I–10.I. Канны
11. I–12.I. Ментона
13. I–23.I. Ницца
3. V–17.VI. Милан
6. X–15.X. Вена
16. X–25.X. Будапешт
26. Х–29.Х. Вена
30. X–13.XI. Берлин
14. XI–19.Xl. Дрезден
20. XI–24.XI. Лейпциг
25. XI–27.XI. Ганновер
28. XI–10.XII. Кёльн
10. XII–30.XII. Мюнхен
1905
6. I–19.I. Вена
10. III–5.V. Париж
18. V–15.VII. Лондон
16. VII–17.VII. Брюссель
28. VII–18.VIII. Остенде
20. VIII–5.IX. Виши
6. IX–9.IX. Люцерна
1906
5. I–I5.I. Брюссель
16. I–23.I. Амстердам
24. I–31.I. Копенгаген
1. II–10.II. Христиания (Осло)
11. II–24.II. Стокгольм
25. X–30.X. Вена
27. XI–19.XII. Флоренция
20. XII–21.XII. Милан
22. XII.1906 – 7.I.1907. Женева
1907
8. I–25.I. Сан – Ремо
26. I–1.II. Ницца
13. II. Босолей
14. II. Канны
16. II. Ницца
18. II. Марсель
20. II–26.II. Сан – Ремо
7. III–9.III. Милан
11. III–20.III. Вена
21. III–23.III. Будапешт
25. III–31.III. Бухарест
3. IV–I2.IV. Флоренция
14. IV–I5.IV. Милан
18. IV–I4.V. Флоренция
15. VI–I6.VII. Рио – де – Жанейро
18. VII–4.VIII. Сан – Паоло
9. VIII–I7.IX. Буэнос – Айрес
18–24.IX. Росарио
25. IX–30.IX. Буэнос – Айрес
2. X–I4.X. Монтевидео
Ноябрь. Германия – Австрия
2. XII.1907 – 26.I.1908. С. – Петербург
1908
29. I–6.II. Москва
30. III–3.IV. Вена
Сентябрь – октябрь.
Брюссель, Берлин, Франкфурт,
Мюнхен, Майнц, Штутгарт,
Эльберфельд,
Эссен
1909
29. I–1.II. Вена
Февраль. Берлин.
1921–1924
5. V. Турин.
Октябрь 1921 – июль 1922. Италия
Октябрь 1922 – май 1923. Триест, Болонья, Рим, Милан
Июнь 1923. Лондон
Сентябрь 1923. Вена
Октябрь 1923 – апрель (1924).
США: Нью-Йорк, Бостон, Гавана (Куба), Чикаго, Филадельфия, Сан – Франциско, Новый Орлеан
С 5.IV.1924. Питтсбург.
Часть II
Элеонора Дузе и Александр Волков[315]
Анна Сика [316]
Письма Александра Николаевича Волкова к Элеоноре Дузе (или, точнее, Алекса к Леноре), остававшиеся неизвестными на протяжении почти века, рассказывают историю любви: той любви, которая, наряду с обычными и необычными жизненными обстоятельствами, питала их искусство и само существование.
Вместе с тем, из обнаруженного эпистолярия видно, что приобщение актрисы к тому, что мы сегодня можем определить как маньеристский, или идеалистический натурализм, предвосхитивший символизм и постклассицизм, во многом связано именно с автором этих посланий, русским художником, жившим в Венеции: Волков оказал на актрису необыкновенно сильное художественное влияние, столь сильное, что это подтолкнуло ее к отказу от канонов веризма, переосмысленных теперь в лоне именно идеалистического натурализма.
Элеонора Дузе (1858–1924) и Александр Волков (1844–1928) впервые встретились зимой 1888 года в Палаццо Малипьеро в Венеции. Это был один из тех вечеров, на которых собирались аристократы, художники и дипломаты, в основном немцы и австрийцы (почти ни одного итальянца). Дузе находилась в компании своей близкой подруги Матильды Актон, в то время тайной любовницы Волкова. Александр, к тому времени уже известный акварелист, много слышал об актрисе, которую однажды видел в Падуе в спектакле «Франсильон» Дюма-сына[317].
Дошедший до нас эпистолярий Волкова – лишь часть первоначальной переписки русского художника с итальянской актрисой, с 1888 по 1894 год, которую они затем эпизодически возобновляли, с 1912 по 1922 год. Она стала доказательством их любовных отношений, начавшихся в 1892 и закончившихся в 1894 году.
Софи Менсдорф-Пуйи[318], «открывшая» публике эпистолярий, рассказала, что бабушка ее двоюродной бабушки Элеоноры Тун-Гогенштейн, графиня Кристиана Тун-Сальм (1859–1935), оставила несколько коробок с письмами, рукописями и записными книжками. Среди них оказалась и старомодная дорожная сумка черного цвета. Сын графини Кристианы, Пауль, отец Элеоноры Тун-Гогенштейн, повинуясь последней воле матери, согласно которой можно было ознакомиться с ее бумагами только через 50 лет после ее кончины, так и не открыл эти коробки.
Расскажем о первой владелице тех коробок. Графиня Кристиана Тун-Сальм, урожденная Вальдштейн, поэтесса и драматург, вышла замуж за графа Йозефа Освальда фон Тун-Гогенштейна (1849–1913), владельца многочисленных замков в Богемии, в 1878 году. После смерти своего дяди ее муж, став наследником рода Зальм-Рейфершайдт, получил фамилию Тун-Сальм (сокращенно от Тун-Гогенштейн-Сальм-Рейфершайдт), а его жена Кристиана Вальдштейн стала теперь известна как графиня Кристиана Тун-Сальм. Она дружила с литераторами Гуго фон Гофмансталем и Марией фон Эбнер-Эшенбах, с которыми поддерживала интенсивную переписку с 1901 по 1929 год. Графиня была близка также с семьей Феликса Йозефа фон Моттля (композитора и дирижера опер Вагнера) и с семьей самого Вагнера.
Семейство Тун-Сальм владело двумя дворцами в Праге и летние месяцы обычно проводило в своих замках в Богемии. Несколько зим Тун-Сальмы провели в пражском дворце Эстерхази, который находился близ резиденции Австрийского двора (куда был вхож граф Йозеф Освальд). Кристиана также была принята при Австрийском дворе, занимая там важное место. У супругов было трое детей: Йозеф Освальд (1878–1942), Адольф Мария (1880–1957) и Пауль (1884–1963)[319].
Именно Элеонора Тун-Гогенштейн в 1985 году, решившись открыть коробки своей бабушки Кристианы, обнаружила в дорожной сумке многочисленные любовные письма, телеграммы и открытки, которые Александр Волков, известный также под псевдонимом Roussoff, слал Элеоноре Дузе в 1891–1892 годах.
В том же году Элеонора Тун-Гогенштейн показала образцы писем Витторе Бранка[320], в то время вице-президенту Фонда Чини в Венеции. Спустя годы она прочитала некоторые письма американке Хелен Шихи, которая упомянула их в своей биографии Элеоноры Дузе[321]. Но еще ранее философ Герман фон Кайзерлинг (выходец из России) сделал достоянием общественности любовную связь русского художника с Дузе в своей книге «Reise durch die Zeit» («Путешествие во времени»), опубликованной в 1948 году. Откровения фон Кайзерлинга, вероятно, не состоялись бы, если бы Волков в своей автобиографии 1928 года не раскритиковал Школу мудрости (Schule der Weisheit) фон Кайзерлинга, в оскорбительных тонах запечатлев литературный и человеческий облик своего якобы «дорогого друга», у которого признавал лишь одно достоинство – выбор красивой и влиятельной жены[322]. Ответный выпад фон Кайзерлинга задержался на двадцать лет, но в своем «Reise…» он, по сути дела, первым, раскрыл роман Волкова с Дузе, заявив, что Александр всегда утаивал и отрицал свою пылкую страсть к знаменитой итальянской актрисе. Кайзерлинг подчеркнул, что самая живая глава мемуаров Волкова как раз и посвящена Элеоноре Дузе, которую Волков безумно, но тайно, любил, и что она, Дузе, многим обязана художнику, помогшему ей в ее творческом освобождении от итальянского культурного провинциализма[323].
Письма Волкова к Дузе никогда не считались утраченными по одной простой причине – историки и театроведы ничего о них не знали.
Ольга Ресневич Синьорелли (1883–1973), близкая подруга Дузе и автор самой цитируемой биографии актрисы[324], никогда не допускала утечки информации о любовной связи Дузе с Волковым, хотя, скорей всего, знала о ней. Другие авторитетные биографы сообщали о
Джованни Поньеро одним из первых узнал об обнаружении писем Волкова, незадолго до публикации своей биографии Дузе в 1986 году и в примечании в общих чертах сообщил, что они будут вскоре опубликованы[326].
Проверка полученной в наше распоряжение переписки и документов об актрисе подтверждает, что графиня Кристиана Тун-Сальм получила письма Волкова в сентябре 1923 года. Сопоставление различных источников о Дузе позволяет проследить обстоятельства и факты, в силу которых актриса оставила часть своей корреспонденции (и не только Волкова) в залог графине, и это объясняет оговорку о 50-летней тайне, включенной Тун– Сальм в свое завещание и фактически защищавшей корреспонденцию от притязаний наследников авторов писем.
Передача писем в 1923 году была вызвана скорее экономическими, чем сентиментальными причинами. Финансовый крах банка Роберта фон Мендельсона в Германии и убыточные инвестиции кинокомпании «Дузе-фильм», которой удалось выпустить лишь фильм «Пепел» (в 1916 году)[327], уничтожили активы, накопленные было актрисой, особенно от гастролей за границей, до ее ухода со сцены в 1909 году (об их размере можно теперь судить по письмам Волкова). Банкротство банка фон Мендельсона вынудило Дузе заложить драгоценности и «другие вещи», которыми она владела. 16 января 1918 года она просила графа Примоли продать жемчуг (подаренный ей в Лиссабоне герцогиней Марией Пальмеллой) императрице Евгении, вдове Наполеона III, с которой графа Примоли связывала давняя дружба[328].
Переданные Ольгой Синьорелли сведения о последних месяцах жизни Элеоноры Дузе и о ее трудностях с поиском средств для оплаты труппы, и в частности, последний разговор Ольги с актрисой перед ее отъездом из Вены (она кратко изложила всё это в своей биографии Дузе), подтверждают, что графиня Тун-Сальм получила письма Волкова именно в качестве залога: как она делала в прошлом и со своими драгоценностями, Дузе должна была бы выкупить его по возвращении.
Зимой и весной 1923 года пошатнувшееся здоровье Дузе вынудило ее отменить почти все спектакли и даже прервать гастроли в Испании, что привело к горьким последствиям: у нее не осталось средств, чтобы заплатить труппе. Синьорелли писала, что актеры обходились ей в тысячу лир в день. Дузе получила от Сальваторе Лауро аванс в размере тридцати тысяч лир, однако эта сумма, как призналась сама актриса Ольге Синьорелли 7 апреля 1923 года, была каплей в море, и, если бы она не нашла больше денег, ей пришлось бы распустить свою труппу. 14 мая 1923 года она написала Синьорелли:
Дорогая Ольга, я не знаю, как рассказать тебе о том, что я испытываю, сопротивляясь. Итак, я оказалась здесь, и в конце апреля нужно было возвращаться к работе. Вечером девятого мая я дала «Да будет так» («Cosi sia»). Душа помогла мне – но усталость, непривычность того, что приходится работать, чтобы оставить так называемый «вечерний доход» в руках администратора… и на следующий день те же трудности, то же узкое место, из которого нужно сделать еще один следующий шаг. В этом состоянии усталости и изнеможения, из которого, сколько бы я ни корчилась, я не могу вырваться (ни днем, ни ночью) – повторяю, я дала только одно представление… и теперь, вот я здесь… задаюсь вопросом, как разрешить все, что я должна сделать. Я получила предложение из Лондона на июнь, и, чтобы не умереть от тоски, я его приняла. Таким образом, в июне я буду в Лондоне – и, возможно, к этим майским дням еще вернутся силы. Что касается необходимых расходов, то, увы, дорогая Ольга, какая у меня гиря на ноге, труппа и невозможность действовать.
Я еще поискала ссуду, и по лондонскому контракту нашла одну сумму… но это не жизнь[329].
Актриса расплачивалась с долгами, занимая еще больше. В письме от 16 мая того же года она жаловалась, что тридцать тысяч лир от Лауро были ценными, но «помощь пришла поздно и недостаточно»[330]. С прибылью от спектакля 9 мая ей удалось «собрать достаточно средств, чтобы оплатить труппу еще на девятнадцать дней. А теперь?»[331]. Она признавалась Синьорелли, что за это время нашла еще один заем, «необходимый, чтобы перевезти труппу и себя до Темзы, и [что] одно только путешествие [обошлось] в двадцать две тысячи лир!»[332]. Актриса выразила сожаление, что не получила государственной помощи, чтобы покрыть двести тысяч лир дефицита, возникшего у нее из-за отмены спектаклей по состоянию здоровья. В последний раз Синьорелли, встретив ее в Вене утром 28 сентября, чтобы попрощаться с актрисой перед отъездом в США, услышала от нее: «Молите Бога, чтобы я смогла дать первые десять спектаклей. У меня – долг чести, и я взяла обязательство выплачивать по пять тысяч лир за спектакль»[333].
И Элеонора Тун-Гогенштейн, и Хелен Шихи лишь мельком взглянули на пачку писем, а ведь они содержат важную информацию о творческой жизни актрисы.
Так, к примеру, письма рассказывают о том, как Дузе меняла свою сценическую одежду, в частности после поездки в Каир с Волковым в марте 1892 года. По возвращении в Италию художник, который всё еще находился в Каире, заверил ее в письме, что нашел все желаемые ею восточные наряды, особенно кафтаны (она хотела их носить на сцене вместе с белой блузой). В письме от 4 апреля 1892 года Александр даже набросал эскиз платья, чтобы актрисе было понятно, как приспособить мужской кафтан к ее сценическим требованиям.
Тот же Волков подсказал ей, что в театральных текстах следует представить отсылки к современности и что необходимо четко разграничивать форму и содержание. Он направлял ее к литературным и философским течениям, зарождавшимся тогда в интеллектуальных дворянских салонах. Дузе откликнулась на его предложения и постепенно усовершенствовала свою форму сценического «медиевализма»[334], войдя в число новаторов и ведущих выразителей того, что Бенедетто Кроче определил как «программу чистой красоты»[335].
Свидетельствуя об объединявшей их глубокой связи, письма содержат предложения и советы, которые Волков давал актрисе при постановке некоторых дебютных спектаклей в Петербурге, а также при работе над такими персонажами, как Бьянка Мария в мелодраме «Мадам де Шалан» Джузеппе Джакозы, в роли которой Дузе дебютировала в туринском театре Кариньяно 14 октября 1891 года. Сопоставление постановочных сценариев Дузе с письмами Волкова позволяет также проследить истоки развития актрисы в лоне вагнеровских инноваций.
Каталогизация посланий в соответствии с порядком их отправки и доставки позволяет точно реконструировать перемещения актрисы по Европе в 1891–1892 годах. Первое письмо в эпистолярии – это то, которое Волков отправил ей из Каира 20 января 1891 года, а последнее отправлено ей в венский отель «Континенталь» 13 ноября 1892 года. Из писем мы узнаем о проживании актрисы, маршруте ее европейских гастролей и другие данные. Эпистолярий содержит 303 письма, телеграммы и открытки, написанные Волковым к Элеоноре Дузе в 1891–1892 годах.
В дорожной сумке не содержалось писем Дузе, адресованных Волкову. Вероятно, сам Волков сжег их еще в 1892-м году, о чем можно судить по некоторым письмам, датированным ноябрем того же года. 4 ноября 1892 года Волков отправил два письма, содержание которых позволяет предположить, что он мог также вернуть Дузе ряд ее писем, и что она попросила его сделать это не столько потому, что их отношения закончились, сколько из-за скандала, вызванного обнародованием писем Матильды Актон[336], которые попали в чужие руки и предали огласке любовную связь между Актон и Волковым.
В первом письме от 4 ноября 1892 года, которое Волков написал из Венеции Дузе, находившейся на гастролях в Вене, художник с возмущением реагировал на просьбу Дузе о возвратном обмене письмами.
Обиженный Волков, кажется, смирился с ее просьбой и во втором письме подтверждает, что отдаст ей все, что она захочет, поскольку не может допустить, чтобы между ними возникла какая-то напряженность. Он пишет, что отдаст ей все, даже так называемые «открытые письма», то есть послания, которые не раскрывали сути их отношений. Он призывает ее подумать о двух годах, проведенных вместе. Он обещает ей, что доставит ее письма в Берлин, но не все, а начиная с последних, ноябрьских.
Мы знаем, что в итоге они встретились не в Берлине, а в Дрездене. Мы также знаем, что Волков всегда заботился о маскировке любовных писем к своей «Леноре», подписывая их псевдонимом или даже создавая вымышленную фигуру, некую мадемуазель Труатре (Troitraits), с которой Волков якобы поддерживал переписку через мадам Дузе.
1. J’espere que tu as vu la Duse[337]
В ряде писем, в период с сентября 1891 по ноябрь 1892 года, Волков создает своеобразный драматургический сюжет со всеми признаками двойной водевильной ошибки.
Имя Труатре впервые появляется в двух телеграммах, отправленных Волковым из Петербурга 29 и 30 сентября 1891 года. Дузе в это время находилась в Турине, в гостинице Hotel dAngle-terre. Вторая телеграмма дает нам понять, что за именем Труатре скрывается сам Волков. В самом деле, Волков-Труатре сообщает актрисе, что едет в Москву: «Troitrais va moscou quatre jours ecrivez petersbourg telegraphiez rien sante moscou slavianski bazar absolument»[338].
1 октября Волков отправил ей письмо из Москвы, подписав его тем же вымышленным именем Труатре. В письме от 9 октября 1891 года он также подписывается Труатре. Письмо содержит два наброска художника с изображением актрисы в разных сценических позах.
Волков впервые начинает использовать вымышленное имя мадемуазель Труатре для самой Дузе в письме от 20 октября 1891 года. В письме от 18 октября Волков не скрывает своего удовлетворения тем, что ему удалось замаскировать их личности в письмах дьявольским, по его словам, способом, вплоть до «одурачивания» даже «Ленор». Действительно, Дузе вначале не поняла, почему Волков подписал некоторые послания женским именем (Sophie). Но он объясняет ей, что изменение личности необходимо для защиты от посторонних глаз, и не скрывает своего удовлетворения от придуманной им паутины имен и подставных ролей, если даже она сама не догадалась об обмане.
Ответив актрисе, как он считает нужным работать над текстом Джузеппе Джакозы, и объяснив ей, как уклониться от финансовых требований мужа[339], Волков заканчивает письмо, призывая ее впредь подписываться вымышленным именем Труатре: «Прежде всего не подписывайте письма, как вы почти всегда делаете. Если хотите, подпишите его так: Ваша маленькая Труатре».
Начиная с письма от 19 октября, Волков вкладывает в конверты, адресованные мадам Дузе, записки для нее же, в них он обращается с просьбой передать мадемуазель Труатре письмо, которое мадам Дузе найдет в конверте. В том же письме он строит некое двойное «недоразумение», спрашивая малышку (petite) Труатре (она же Элеонора Дузе), не ходила ли она смотреть выступление Дузе в Турине и не показалась ли ей актриса усталой: «Надеюсь, что ты видела Дузе, нашего дорогого доброго друга, в последние два вечера в Турине. […] Ты – моя дорогая, моя милая малышка Труатре, близкая моему сердцу». В конце письма он сообщает, что получил от Дузе депешу, где та извещает, каким образом адвокат посоветовал ей действовать против мужа, и что он ответил Дузе в письме, которое начал писать малышке Труатре: «Да здравствует свобода, да здравствует Италия, если хотите. Пришло от тебя письмо! Слава Богу, все хорошо. Я открываю письмо, которое написал вчера, чтобы вложить в него это и пойти отправить заказной почтой. Хочу поговорить только о делах с ее мужем».
В том же письме он объясняет, что псевдоним Труатре напоминает о привычке целовать три линии на ее ладони: «А теперь, Труатре, дай мне свою руку и позволь поцеловать твои три складочки, иначе заболею. Уже и без этого я кашляю, немного простудившись».
Игра в вымышленную Труатре вновь возникает в письмах от 22, 23 и 26 октября: Волков постоянно призывает актрису сменить и собственное имя, и даже почерк. Игра с раздвоением продолжается также в письме от 12 ноября 1891 года: на этот раз Александр говорит Дузе о юной Труатре и просит актрису передать девушке, что он нежно ее обнимает, сообщая при этом, что Труатре искренне восхищается Дузе.
В письме, которое Волков пишет на следующий день, он снова настойчиво просит передать послание своей возлюбленной синьорине Труатре, напоминая мадам Дузе о том, насколько важно, чтобы послание не попало в чужие руки.
В июне 1892 года, после встречи любовников в Вене 2-го и 3– го числа, Александр опять использует имя Труатре. 5 июня он направляет письмо Труатре в Вену, предваряя его запиской для мадам Дузе, умоляя ее, как всегда, передать послание дорогой мадемуазель Труатре, при этом подписывая письмо вымышленным именем Софи. В письме от 13 ноября он снова выдает себя за Софи и говорит о предстоящей встрече Софи с Труатре, а также о своей собственной встрече с Труатре в Дрездене.
В своих мемуарах Волков тщательно избегает оставлять любые следы, которые могли бы свидетельствовать о его любовной связи с актрисой. Он ни разу не упоминает о своих истинных с ней отношениях и не ссылается на какую-либо иную переписку, кроме той, что приводит в книге. Это позволяет предположить, что он мог уничтожить письма от Дузе с целью сделать более достоверными лишь внешние факты, о которых рассказывает в воспоминаниях. Более того, во многих письмах, попавших в итоге к Тун-Сальм и Тун-Гогенштейн, выражается настойчивая рекомендация уничтожить любовные послания и время от времени писать ему тексты, которые могли бы подтвердить лишь взаимно-вежливую формальность их дружбы.
Несомненно, найденные письма Волкова добавляют новую информацию о Дузе и прежде всего подтверждают главенствующую роль актрисы в среде художников и литераторов, являясь доказательством того, что ее театр приобрел фундаментальное значение в культуре Италии в последние два десятилетия XIX века. Письма объясняют, с одной стороны, как и почему отношения с русским художником сыграли столь важную роль в жизни Дузе, с другой – проливают свет на некоторые моменты ее творчества, которые прежде оставались незамеченными, несмотря на реки слов, написанных на всех языках, ради раскрытия тайн ее неподражаемого искусства. Самое главное, что вытекает из анализа писем, – это то, что годы с Александром стали для Дузе решающими, прежде всего, в плане ее приверженности к сочетанию медиевализма и неоклассицизма, что, по сути, переносило на сцену идеальный реализм, подобный эффекту пейзажей и акварелей Волкова-Руссова.
2. Искусство – больше, чем любовь
Письма открывают нам обстоятельства, оказавшие влияние на гастроли Дузе в России. Например, во втором письме к ней от 16 августа 1891 года (из Кале) Волков сообщает, что все еще работает над ее сценическим образом Клеопатры и особенно над прической, должной, по его мнению, быть простой, чтобы выделяться на фоне костюма, который, напротив, был довольно замысловатым. Простоту прически следовало подчеркнуть, сразу привлекая внимание зрителей.
Нельзя не заметить, какое влияние оказывал Волков на карьеру и повседневную жизнь актрисы: возникло одно из самых интересных партнерств в истории театра, которое хоть и было непродолжительным, но судьбоносным. Не исключено, что филологическое формирование Дузе, подтвержденное ее «кембриджскими» книгами, которые я нашла в колледже Мюррея Эдвардса (Murray Edwards College) в 2007 году[340], ускорило ее отказ от натурализма. Очевидно также, что влияние Волкова сильно сказалось на обновлении костюмов и сцен Дузе в русле поздней австро-немецкой натуралистической концепции (а не франко-итальянской).
В своем письме от 11 февраля 1892 года Волков призывает ее продолжать читать книги, способствующие развитию ее эстетического вкуса и, прежде всего, пониманию новых идей и принципов Еще за год до этого, в письме от 4 мая 1891 года, он увлекал ее теориями Шопенгауэра, Дарвина, Спенсера, Хаксли.
Театральный критик Карло Лари одним из первых понял, что «новая тенденция» Дузе, проявившаяся в новых постановках д’Аннунцио, стала плодом опыта, приобретенного ею уже в предыдущее десятилетие. В частности, подчеркивал критик, она изменила свою «сценическую ориентацию», двигаясь иначе, говоря и интонируя в более простой, но «интригующей» манере.
В последнее десятилетие XIX века актриса, таким образом, вошла в культурную среду европейской элиты, достигнув утонченности вкуса в различных сценических сферах – фигуративной, живописной, повествовательной. Лари пишет, что это был «самый рефлексивный период» Элеоноры Дузе, «которая горела жаром познания, чтобы достойно выразить себя. […] Она понимала, что в искусстве не может быть истинного величия, если оно не сочетается с интеллектуальным формированием. […] И именно с того времени ее стали волновать сценические декорации. У актрисы возникло почти музыкальное представление о гармонии, которую должна была создавать каждая деталь: от интонации голосов актеров до палитры цветов сценографии»[341].
То, что можно назвать «сценическим переписыванием» Джульетты, постепенно обнаруживается и в роли Маргариты Готье. Роберто Бракко признавал, что уже в спектакле «Дама с камелиями» 1893 года актриса, отринув веризм, облачилась в одежды символизма: «В этом прочтении в чудесной гармонии слились прежние Маргариты; и пока сердце несчастной влюбленной женщины стонало, ее музыкальный голос, смодулированный чередующимися ритмами неги и мук страсти, придавал словам нечто символическое, а ее жесты рисовались в прозрачных боттичеллиевских линиях»[342].
Бракко подчеркивал, что в ее спектаклях, начиная с последних пяти лет XIX века, сплавились все компоненты, возникшие в те напряженные годы культурного расцвета (он был скорее европейским, чем итальянским). Критики тех лет были единодушны в том, что актриса изменила интерпретацию образа Маргариты. Актриса представила персонаж «Дамы с камелиями» в некой идеальной форме: она «тут скорее изучает красоту искусства, а не выражения правдивости»[343]. При этом ей удалось искусно сочетать вагнеровский философский символизм, римский неоклассицизм, англосаксонский прерафаэлитизм и эллинизм Шлимана. Кембриджская библиотека в значительной степени отражает литературно-художественный профиль актрисы, представленный ранее Бракко.
Если книги из Кембриджа свидетельствовали, что литературное образование Дузе началось – или активизировалось – около 1886 года и достигло зрелости в начале 1890-х и что духовное развитие актрисы сыграло фундаментальную роль на переломном этапе ее творческой жизни, то письма Волкова рассказывают, где и как в те годы происходило зарождение художественного и культурного «обновления» актрисы. В Кембриджской библиотеке из собрания, идентифицированного как книги из ее дома в Азоло, хранится также том Александра Волкова «L’a pen pres dans la critique et le vrai sens de l’imitation dans l’art, sculpture, peinture»[344], а на путеводителе «Moscou» (1904) Луи Леже мы находим на задней обложке карандашную аннотацию Дузе:
Д>Аннунцио эффектно продемонстрировал свой прерафаэлитский неоклассицизм и трагический дух вагнеровского толка в трагедии «Мертвый город», написанной в 1898 г. В том же году Райнер Мария Рильке начал, будучи в Виареджо, свою пьесу в стихах (Versdrama) «Белая княгиня», которую закончил в Швеции в 1904 году, думая о Дузе в главной роли. Следует сказать, что Рильке писал пьесу, несколько подражая тому же вагнеровскому духу, который присутствует и в «Электре» Гуго фон Гофмансталя. Текст «Белой княгини» является одним из самых значительных среди ранних произведений Рильке, представляя собой новую форму символистской стихотворной драмы. Дузе очаровала Рильке своей натуралистической интерпретацией, с помощью декламации и жестов, поставленной сцены. Переплетение тонов и градации голоса, созданное ею в соответствии с итальянским методом читки, было характерно для фазы позднего натурализма, известной как неоклассическая[346].
Впервые мне довелось увидеть образцы декламационных помет, когда листала текст «Мирры» Альфьери, которую Элеонора Дузе готовила к постановке. Тогда мне еще не было ясно, что хранил этот драгоценный кладезь театроведческих знаний. Теперь я уже знаю, что знаки на полях «Мирры», на страницах 247 и 265, – это декламационные символы неоклассической драматургии. Актрисе в этом спектакле удалось соединить правила классического или античного представления с правилами романтизма (реформированного Густаво Моденой), создав новый стиль, который удовлетворял требованиям эпохи натурализма.
Дузе была великой, потому что как актриса она понимала природу и принципы литературных и культурных дискуссий того времени и переносила их на сцену с помощью изощренной техники актерского мастерства. Ее спектакль «Гедда Габлер» в Вене в 1903 году, как и многие другие, был завораживающим, триумфальным. О нем фон Гофмансталь писал: «Она всего лишь играла»[347].
Но как она играла? Истина открывается в ее переписке, книгах, сценариях пьес.
Письма Волкова подтверждают, что восприятие творчества актрисы в Италии было искажено уже в первые десятилетия после ее смерти. Сравнение писем с документацией, открытие Кембриджской библиотеки, расшифровка декламационных помет, все еще читаемых в ее сценариях, подтверждают необоснованность реконструкций, которые даже и ныне претендуют на то, чтобы представить Элеонору Дузе как икону интуитивного и «вдохновенного» актерства, как спонтанную, яркую и неуправляемую актрису! Да, ее актерская игра была иной, но ее освобождение от старого романтического стиля лежало в русле итальянского драматургического метода.
Письма Волкова к Дузе, бесспорно, – неопровержимое доказательство интенсивного любовного романа, но они также являются ясным свидетельством их совместных художественных поисков в бурном венецианском контексте конца XIX века. Из этих писем, несомненно, следуют два важных факта. Во-первых, Волков и Дузе встретились в вагнеровской Венеции конца века, которая стала художественным и культурным фоном, повлиявшим на них обоих, несмотря на то что они были выходцами из разных миров и разных слоев общества. Во-вторых, иконоборческий медиевализм Дузе формировался постепенно в процессе подготовки ролей, особенно шекспировских, для гастролей в России и стал окончательно осознанным во время подготовки роли Бьянки Марии в «Мадам де Шаллан» Джузеппе Джакозы, когда актриса решилась следовать совету русского художника изменить различные планы: эстетические, индивидуальные, социальные, исторические и политические (Философ Бенедетто Кроче утверждал, что Дузе обладала выдающимся интеллектуальным статусом еще до начала ее отношений с д’Аннунцио.)
В 1895 году в Риме итальянский поэт и критик Альфонсо Де Бозис, один из самых уважаемых друзей Дузе, основал журнал «Convito», которым руководил до 1907 года. Журнал выступал против канонов натурализма, отвергая натуралистические формы в живописи, поэзии и на сцене, и ратовал за любые проявления искусства, основанные на красоте, которые выходили за рамки общепринятого тогда представления о том, что искусство должно отражать природу и реальную жизнь. В 1911 году Бенедетто Кроче отметил, что эстеты из «Convito» ориентировались именно на творчество Дузе, несмотря на то что д’Аннунцио сразу же утвердился в качестве вождя этой группы. Более того, Кроче подчеркивал, что в кругу тех эстетов именно она, Дузе, была основательно знакома с новой философской атмосферой. Следовательно, она была единственной в группе, кто уже обладал навыками следования новаторской философской и литературной программе, названной самим Кроче «программой чистой красоты». Мнение Кроче о том, что Дузе обладала выдающимся интеллектуальным багажом еще до начала отношений с д’Аннунцио, подтверждено составом ее личной библиотеки, и оно подкреплено еще более обнаруженными письмами Волкова.
Таким образом, в 1895 году великая трагическая актриса стала единственным членом итальянского эстетического круга, кто был знаком с европейской современностью. По словам Кроче, «великая актриса немного стилизовала свое страстное искусство, став выступать как эстетик»[348]. Дузе, повторял философ, была единственной среди приверженцев «программы чистой красоты» д’Аннунцио и Де Бозиса, способной дать ясное выражение «буйству чувств»[349].
3. «Мадам де Шаллан»
Влияние Волкова на эстетическую зрелость актрисы особенно заметно во втором его письме от 14 августа 1891 года, где раскрывается природа их союза любви и искусства. Волков пишет из Милана своей возлюбленной, которая остановилась в Гранд-Отеле в Неаполе, вернувшись из Байройта (она находилась там с 31 июля по 4 августа). В этом письме также приводится эскиз одной церкви ради разъяснения актрисе понятий пропорции и расстояния. Он также пишет ей, что размышляет о подготовке пьесы «Мадам де Шаллан» Джакозы, с которой Дузе предстояло дебютировать в туринском театре Кариньяно в октябре 1891 года. Он призывает ее открыть новую эпоху, убрать помпезность на сцене и в актерской игре, а также отказаться от лишних деталей, поскольку они могли бы перегрузить общую идею.
С 14 августа по 16 ноября 1891 года Волков внимательно и одновременно с опасениями знакомится с ходом спектакля «Мадам де Шаллан». Этот период совпадает с трудными переговорами, которые Дузе, по-видимому, ведет, чтобы официально расстаться со своим мужем Тебальдо Маркетти.
После того как любовники провели вместе несколько дней в Дрездене, Волков шлет письмо актрисе из Милана 14 августа. В тексте, написанном за столиком в Caffe Biffi, сформулирована концепция конгруэнтности (согласованности внутреннего содержания и внешних проявлений), которую Волков предлагал актрисе ради правильного соответствия между текстом и контекстом. Он призывает ее поддерживать на сцене, в тексте Джакозы, баланс между прошлым и настоящим, и особенно между сущим и идеальным. Художник пишет, что бродит по Милану, обуреваемый страстью: всё, что он видит вокруг, связано с нею, и поэтому он желает помочь ей также разрешить некоторые сомнения по поводу новой роли.
1 сентября Дузе начинает репетиции пьесы Джакозы. Однако из письма Волкова от 21 сентября из Петербурга следует, что драматург предложил «Мадам де Шаллан» Саре Бернар, которая в то время выступала в Нью-Йорке, хотя текст изначально писался для Дузе. Волков сожалел о поведении Джакозы, но заверял свою Ленор, что «Мадам де Шаллан» в Америке далеко не пойдет, а Джакоза вернется к Дузе, согласный на более низкий гонорар. Своими проникновенными словами любви Волков пытается унять отчаяние актрисы, призывая ее к скорейшему «реваншу».
Предсказания Волкова сбылись гораздо раньше предполагаемого. Действительно, Джакоза вскоре снова обратился к Дузе по поводу «Шаллан», и актриса, подбодренная советами Волкова, сумела получить от него удобные условия контракта. Ее дебют в роли мадам де Шаллан состоялся 14 октября.
Бойто, друг Джакозы, также сообщил об этом спектакле[350]. Но «Шаллан», похоже, не пользовалась благосклонностью публики. Волков писал Дузе, что рекомендовал пьесу Джакозы, так как счел, что она не будет стоить актрисе слишком больших усилий, потому что при чтении первого акта он почувствовал дух Гольдони, которого Дузе хорошо знала. Он предложил ей исполнить роль Шаллан с иронией и намеком на сарказм, но Дузе, напротив, решила интерпретировать ее в трагических тонах героини «Аббатисы де Жуар» Ренана[351]. Она вдохновлялась также образами маркизы де Ментенон, жены Людовика XIV, и мадам Рекамье, хозяйки парижского салона начала XIX столетия.
Волков, однако, выражает свое несогласие с «романтическим барокко» Дузе. Его цель – убедить актрису открыться сущностному, вычленить единую идею и не заблудиться в текстуальных аллеях и лабиринтах. Тогда Дузе перестраивает спектакль, пытаясь извлечь из него универсальную ценность. На этот раз Волков советует ей не воображать, что Шаллан можно наложить на далекий от нее тип Маргариты Готье, и прежде всего призывает воссоздавать не обстановку Средних веков, а их аллегорию. Поэтому он предлагает Дузе избавиться от излишеств, придерживаясь самого необходимого.
В письме от 18 октября Волков повторяет, что форма – это только руль, направляющий ум в его движении к утонченности, а хороший вкус состоит в отказе от лишнего и уважении к законам природы. Только тогда человек прогрессирует в «причинах бытия». Он призывает Дузе сосредоточиться на одновекторной форме, и для достижения желаемого эффекта выбрать драматургическое развитие одной деи. Актриса соглашается, в целом, с анализом Волкова, однако и спорит с ним: «Есть идеи, идеи, идеи, но нет одной великой линии – твердой, незыблемой и абсолютной по красоте. Таков единственный допустимый абсолют в искусстве». Волков же отвечает, что абсолюта нет ни в искусстве, ни где-либо еще.
Дузе отчасти следует совету Волкова, спектакль становится лучше, и после скромного приема в Турине наступает триумф в Милан. Из эпистолярия следует, что окончательный отказ Дузе от пьесы Джакозы был обусловлен и итоговым суждением Волкова о «Шаллан». Он посчитал пьесу совершенно неадекватной по отношению к эстетике, которой Дузе придерживалась со времен петербургской «Джульетты», и всячески отговаривал от предложения привезти «Шаллан» на вторые русские гастроли.
статье: Eleonora Duse tragica sapiente… cit. P. 399–441. См. также
4. Волков, Дузе и Венеция
В те годы Венеция стала итальянским форпостом вагнеризма. Вагнер же был для Волкова не просто корифеем, с которым он водил знакомство. Из музыки и театральной концепции композитора художник черпал направление мысли и симметрию фигуративного изображения, представляя предмет или фигуру с разных точек зрения, но всегда в одном контексте. От Вагнера он усвоил принцип, согласно которому идеи должны переходить в формы объекта после длительного процесса размышления, исследования и сопоставления. Таким образом, Волков приходит к убеждению, что и у художника должна быть только одна идея и что она должна быть представлена в форме, которая может излучать множество оттенков одного тона.
В 1913 году он опубликовал уже упомянутую книгу «L’à peu près dans la critique et le vrai sens de l’imitation dans l’art – Sculpture, Peinture». В 1929 году его дети опубликовали вторую книгу, которая, будучи незавершенной, была все-таки переведена на итальянский язык Джованни Кучетти: «L’impressionismo nella pittura е l’utilita delle mostre» (Импрессионизм в живописи и польза выставок)[352].
Последнюю книгу называют его художественным завещанием. Начав с категоричного определения живописи, автор отстаивает искусство, основанное на следовании природе, открыто противопоставляя его художественным модам и тенденциям того времени, продиктованным критиками и литераторами. В связи с этим он предлагает создавать в рамках художественных выставок разделы только реалистической живописи. Особое значение, однако, имеет его суждение об интерпретации чувств и настроений. Волков отстаивает идею о том, что картина должна вызывать комплекс эмоций, которые, однако, не могут и не должны совпадать с чувствами художника. Чувства художника заключены в предмете, который он хочет изобразить, но они ни в коем случае не должны влиять на форму, в какой он написан; художник должен отстраниться от эмоций, которые он воплощает в фигурах, и таким образом предложить публике реальность, действительно взятую из реального контекста, но в то же время идеализированную[353].
Принципы Волкова совпадают с теми, которые выражает Алиса Мейнелл относительно использования вагнеровской эстетики в живописи: «Современный вкус уже давно склоняется к изучению отдельных характеров, отдельных случаев или, скорее, отдельных случайностей, и считает это самым интересным и глубоким из всех исследований. Мы можем проследить развитие этой тенденции в различных ее проявлениях: реалистический портрет и вкус, через которые художник проявляет свое уважение и заботу о предмете, над которым работает; содержательные лирические фразы, которыми Вагнер выражает развитие мысли так, как никогда не сможет выразить ни одна симметричная мелодия; скромные детали пейзажа, выбранные художником, чтобы выявить характеры небольшой сцены, которой он отдает предпочтение…»[354].
Нелинейность вагнеровской мелодической фразы улавливается и воспроизводится теперь в живописи: Волков стремится изобразить элемент, характеризующий всю картину, и повторить его в других полотнах, как наваждение. Особым образом он показывает различия и сходства в цвете между Венецией и Каиром, которые, таким образом, кажутся объединенными неким стержнем, как будто художник хочет, объединив два города, увидеть в изобразительной идеализации основу для понимания эволюции цивилизаций и идей. Глубокий знаток ботаники и атмосферных явлений, Волков воссоздает закаты, наполненные тревожным светом, окутанные едва уловимым облаком легкого песка, покрывающего все поверхности.
В его работах свет интерьеров, церквей и монастырей – иной. В портретах Дузе представлены разные способа колорирования Волкова. В 1892 году Волков писал портрет Дузе во время их пребывания в Луксоре (о чем говорится в письме к актрисе от 4 апреля 1892 года). Элеонора изображена спиной к зрителю, ее профиль кажется почти невидим, но рот освещен полностью (что подчеркивается белизной едва изогнутой шеи) и выражает состояние приятного удивления. Момент, запечатленный на портрете, носит явно интимный характер[355]. Другой портрет, написанный Волковым в 1894 году, который мы можем определить как экзотический, хранится в миланском театре Ла Скала. На нем актриса изображена в платье, напоминающем египетские кафтаны, и освещена бесконечными оттенками песочно-красного цвета, который мы находим как в венецианской, так и в египетской акварели.
Эпистолярий Волкова в сопоставлении с уже доступной обширной документацией об актрисе становится ценным вкладом в реконструкцию того, что Гофмансталь называл «тайной ее неповторимого искусства».
Несомненно, сегодня назрело новое понимание Дузе, которое формируется на основе более широкого сравнения источников. Найденные письма раскрывают причины, сделавшие десятилетие 1882–1892 годов решающим в жизни Элеоноры Дузе. Хотя эпистолярий состоит только из писем Волкова к Дузе в течение двух лет, его непрерывность и протяженность позволяют нам, даже в отсутствие писем самой актрисы, проследить факты, касающиеся сложного периода ее жизни, как она сама отмечает на полях одной из своих книг, хранящихся в Кембридже. Действительно, эти письма позволяют разгадать загадку, которую Дузе оставляет на странице 115 своего экземпляра «Эме Дескле» Эмиля де Молена:
Смело любите искусство превыше всего и прежде всего.
J’ai ecrit ces paroles [a] Firenze en 1882
Epoque si fine de ma vie
Je l’ai relis en 1892 Venezia[356].
Таким образом, в 1892 году в своем доме в Венеции на верхнем этаже Палацццо Волкофф актриса перечитала отмеченную ею еще в 1882 году фразу «Смело любите искусство превыше всего и прежде всего». Запись на полях, очевидно, относится к художественным и личным событиям переломного для нее десятилетия: ее принимали в салонах европейской знати, ею восхищались короли, императоры, царицы и принцессы, она сумела победить на парижской сцене свою французскую соперницу Сару Бернар, она, в том числе благодаря Волкову, стала иконой европейской элиты. Сам Гуго фон Гофмансталь увидел в ней «символическую иконографию» времени, оценив ее как интерпретатора и автора современной эпохи, которая иллюстрирует истины культурной, эстетической, литературной, социальной и исторической зрелости[357]. Гофмансталь настаивает, что в игре актрисы нет ничего биографического, но, тем не менее, она полностью выражает себя, заставляя забыть о театральном вымысле и создавая впечатление, что на сцене нет никакого обмана и что все правда.
Герман Бар[358], увидев Элеонору Дузе в Петербурге, был поражен ее удивительной игрой и нашел в ней воплощение того, что он совсем недавно проиллюстрировал в своем эссе «Преодоление натурализма». В актрисе он обрел то же самое, что и в своем намерении – утверждение новых заповедей. Позже он снова увидел ее – в этот раз на австрийской сцене – и вновь остался воодушевленным.
Для Г. Бара актерская игра Дузе стала образцом постнатурализма, высоким выражением иллюзии и фантазии. Но актриса, придерживаясь эстетических размышлений Волкова, утверждала себя на новой европейской и неевропейской сцене на базе идеального натурализма, который не мог не формироваться под влиянием характера актрисы, ее собственного воображения и практики смешения художником экзотических элементов, приближавших прошлое к настоящему.
Эта эпоха, начиная с 1882 года, была отмечена судьбоносными для актрисы событиями в личной и творческой жизни: рождение дочери Энрикетты, литературное образование в соответствии с ее положением примадонны и последующее обучение режиссуре у мастера декламации Гаэтано Гаттинелли; разрыв с отцом Энрикетты, знаменательная встреча с Арриго Бойто, уход из антрепризы Чезаре Росси, создание собственной труппы и дебют в качестве ее главы в 1886 году с шекспировской «Клеопатрой» в переводе Бойто.
Десятилетие завершилось прочным успехом, достигнутым прежде всего в Вене, Берлине, Петербурге и Москве, при решающей поддержке Александра Волкова, в тот год, 1892, все еще ее тайного любовника и в определенном смысле более важного спутника, нежели были для нее Бойто и дАннунцио.
Анна Сика (с 2006 г. Де Доменико Сика), профессор истории театра в Государственном университете Палермо, известна своими исследованиями по драматургии, режиссуре, актерскому мастерству, в особенности по декламации, а также по комедии дель арте. Ей принадлежит заслуга обнаружения в Кембридже ядра личной библиотеки Э. Дузе, считавшейся утраченной; см.
Эпистолярий Волкова в Фонде Уго Спирито и Ренцо Де Феличе
Алессандра Каватерра[359]
Письма Александра Волкова к Элеоноре Дузе представляют собой ценнейшее наследие для изучения итальянского и европейского театра XIX–XX веков.
Давайте проследим историю этой важной переписки. Письма были написаны русским художником Александром Николаевичем Волковым, известным под псевдонимом Roussoff, в период его любовных отношений с великой актрисой, в 1890–1894 годах. Несмотря на взаимное обещание уничтожить переписку, Дузе долго хранила письма от Волкова, пока в 1923 году, накануне отъезда в США на последние гастроли, она не передала их своей подруге Кристиане Тун-Сальм (1859–1935), которая сложила их в дорожную сумку. Оставленные после ее смерти сыну Паулю Тун-Гогенштейну (1884–1963) с условием не открывать сумку в течение пятидесяти лет, письма были позже обнаружены Элеонорой Тун-Гогенштейн, дочерью Пауля, которая открыла сумку в 1985 году и увидела драгоценное наследие. Осознавая огромную культурную ценность писем, Элеонора переписала их и ревностно хранила, а в 2008 году передала своей внучке Софи Менсдорф-Пуйи, взяв у нее обещание никогда не продавать письма, а передать в учреждение, способное сохранить их и правильно оценить. Софи отсортировала и изучила бумаги, которые стали предметом ее дипломной работы в Венском университете, а затем выявила Фонд Уго Спирито и Ренцо Де Феличе в Риме как наиболее подходящее учреждение для их передачи. Эпистолярий прибыл в наше учреждение 17 мая 2021 года. Как посредник большую работу провела профессор Анна Сика, к которой Софи обратилась в 2014 году, узнав о ее компетентности в отношении личности Элеоноры Дузе, библиотеку которой А. Сика обнаружила в колледже Мюррей-Эдвардс в Кембридже и описала ее.
Анна Сика опубликовала всю переписку в солидном томе («D’amore е d’arte. Le lettere a Eleonora Duse di Aleksandr Volkov nel lascito Thun-Salm e Thun-Hohenstein», Mimesis 2021), с собственным предисловием, где дается контекст и многочисленные сведения об отношениях художника и актрисы.
Наш фонд, получивший эти документы, хранит архивы многих интеллектуалов XIX–XX веков, в том числе Камилло Пеллицци, Аттилио Тамаро, Кончетто Петтинато. Переписка Дузе и Волкова хорошо вписывается в эту панораму, обогащая культурное наследие учреждения, придавая ему дополнительные характеристики, которые сочетаются с другими архивными фондами, так сказать, художественного происхождения, такими как фонд драматурга, автора радиодрам Альберто Перрини.
Эпистолярный фонд, составляющий часть, хотя и небольшую, архива Элеоноры Дузе, содержит 303 письма, телеграммы и открытки – многие с конвертами для корреспонденции с марками и почтовыми штемпелями – написанные в 1891–1892 годах на французском языке; Они свидетельствуют о тесном переплетении любви, искусства и быта, что характеризовало отношения между художником (Алексом) и актрисой (Леонор), предлагая чрезвычайно важные элементы для «реконструкции ряда аспектов театральной игры знаменитой актрисы» (Сика).
До нас не дошли письма Дузе к Волкову, которые он, скорее всего, уничтожил, чтобы выполнить взаимное обещание, но некоторые их фрагменты он цитирует в своих письмах. Несколько заметок актрисы также написаны на полях или же прямо на некоторых письмах и телеграммах от ее корреспондентов.
Осознавая ценность эпистолярия, Фонд в качестве первого действия после дарения подал официальный запрос на декларацию особо важного исторического интереса в Архивно-библиографическое управление региона Лацио Министерства культуры. Решением протокола 3628 от 19 октября 2022 года Управление сообщило о начале процедуры, а 24 января 2023 года официально объявило о требуемой декларации в соответствии со статьей io, пункт з, буквы Ь) и d) Законодательного декрета № 42 от 22 января 2004 года, Кодекса культурного наследия и пейзажей. Таким образом, на него распространяются положения вышеупомянутого законодательного декрета, т. е., помимо прочего, контроль со стороны итальянского государства за сохранением и улучшением его состояния как «культурной ценности». Письма и книжная публикация с их расшифровкой доступны в нашем Фонде для исследователей.
Алессандра Каватерра, директор архива и библиотеки Фонда Уго Спирито и Ренцо Де Феличе (Рим), выпускница факультета политических наук Римского университета Сапиенца и Школы архивных исследований, палеографии и дипломатии Государственного архива Рима. Среди учреждений, с которыми сотрудничала, – Исторический дипломатический архив МИД и Исторический архив Института итальянской энциклопедии. См. ее последние публикации:
Письма Александра Волкова к Элеоноре Дузе
[20.1.1891; Каир – Милан]
Я только что прибыл из глубинки Египта и нашел Ваше письмо в Каире. Не теряя ни минуты времени, пишу Вам эти строки и надеюсь, что Вы получите их в Милане.
Читая начало Вашего письма, я немного испугался, думая, что у Вас какие-то неприятности, но когда понял, о чем речь, посмеялся и принялся любоваться Вашим портретом.
Дорогая, добрая госпожа Дузе, Вы даже не представляете, какое удовольствие Вы мне доставили.
Я тотчас сделаю то, о чем Вы меня просите.
Посыльный уйдет через полчаса, пишу это письмо в спешке.
Следующее отправлю Вам в Петербург, а также на Ваш миланский адрес.
Надеюсь, кроме того, быть в Венеции до 15 февраля, откуда я мог бы приехать к Вам в Милан хотя бы на час. Напишите мне по адресу, который я сообщу Вам позже, потому что Ваше письмо (если Вы отправите его в Каир) может уже не найти меня. Я не могу передать Вам всех тех мучительных воспоминаний, которые пробуждает во мне вид Вашего печального и несравненного лица.
Я так часто думал о Вас! И всегда надеялся снова увидеть! В мире очень мало людей, которыми я восхищаюсь так, как восхищаюсь Вами, и еще меньше тех, кого я люблю так, как люблю Вас. Не только как актрису, но прежде всего как сердце и дух, как женщину, которую я понимаю.
Поэтому Вы можете представить себе, как мне радостно иметь возможность быть Вам хоть чем-нибудь полезным. Люди, которым посчастливилось знать Вас, должны быть
Думаю уехать через две недели и сразу отправиться в Венецию.
Оттуда я телеграфирую немедленно, и тогда Ваш ответ даст мне возможность увидеть Вас или написать. Всё это я сообщу точнее в следующем письме, а пока надо заканчивать, ибо посыльный уходит. Нежнейше целую Ваши руки, моя дорогая, добрая мадам Дузе, и прошу Вас не забывать обо мне. А. Волков.
[P.S.] Княгиня Хатцфельд[360] – настоящий друг, и поскольку именно ей я обязан Вашим письмом и Вашим портретом, благодарю ее.
[26.1.1891; Каир – Милан]
Я написал Вам в спешке на днях. Сегодня у меня больше времени, и я собираюсь написать Вам такое длинное, такое длинное письмо, что у Вас не хватит терпения дочитать его до конца. Вы должны прочесть его на пути из Берлина в Петербург. Дело в том, что для того, чтобы дать Вам рекомендации некоторым лицам петербургского общества, которые могли бы Вам очень пригодиться, я вынужден составить подробное их описание, чтобы Вы ознакомились с ними до того, как их увидите.
Думаю, что это очень важно, потому что уверен – у Вас не так много времени, и что Вы едете в Россию ненадолго.
Я немедленно напишу в Петербург и предупреждаю Вас, что Вашего визита ожидают три очень влиятельных человека в обществе. Вот имена этих людей: 1) Графиня Левашова[361], 2) Княгиня Елизавета Волконская[362], з) Баронесса Икскуль[363]. Пойдите к ним,
Я также собираюсь подготовить для Вас
Теперь позвольте мне рассказать Вам о некоторых деталях характеров вышеупомянутых трех человек.
Все трое могут действовать на публику прямо или косвенно. Все трое добрые, широкие, гостеприимные, приветливые и любезные люди.
Графиня Левашова. Настоящая знатная дама, без тени мелочности. Никто так не видит и ценит истинную ценность во всем, как она. Она не художественная натура по своей природе, но культура ее велика. Очень живая, несмотря на свой возраст между 50 и 60.
У нее есть замужняя дочь, княгиня Вяземская[365]. Очаровательная,
Мужья этих двух дам – русские генералы. Оба очень хорошие люди. Другая дочь графини Левашовой – глухонемая[366], но она всё понимает по-французски, глядя на губы того, кто с ней разговаривает.
С графиней можете вести себя запросто. Она мой хороший друг и за последние пятнадцать лет мы не изменились по отношению друг к другу.
Помимо прочего, пишу ей, чтобы она предупредила княгиню Волконскую. Это самое замечательное из человеческих существ. Страстная натура. Художник до кончиков ногтей.
Огромный драматический талант у нее и у одного из ее сыновей, известного в Петербурге актера-любителя. Она может имитировать кого угодно. Попросите ее когда-нибудь выдать себя за Вас! Она немного гордая, но всегда любезна и проста в отношениях. Я видел ее мало, но то, что видел, впечатлило, и я уверен, что она Вас очень заинтересует. Что особенно важно, так это то, на каком
Баронесса Икскуль. Некогда ее муж был послом в Риме. Ее положение в Петербурге немного затруднительное, благодаря некоторым ребячествам в прошлом. Моя хорошая подруга.
Если эти дамы спросят Вас, как Вы познакомились со мной, скажите как есть, что Вы встретили меня в свете в Венеции, что знаете мою жену, что Вы были у нас и что, хотя мы и встречались
Если они пожелают узнать от Вас сплетни обо мне, не обращайте на них внимания, потому что эти дамы по натуре немного любопытны. Хотя, можете сказать им, что я
Я благодарен доброй, милой княгине Хатцфельдт. Она мой
Буду очень рад, если смогу быть Вам полезным, потому, – Вы должны это знать, – что я никогда не изменяю своим друзьям. У меня только
Часто думаю о Вас, о прошлом. Среди всех этих воспоминаний о счастье минувших лет есть одно горькое воспоминание, которое гложет мое сердце. Той прекрасной, благородной, щедрой натуры, которую Вы знали в Венеции и которую Вы искренне нежно любили, больше нет![367]
Уверен, что Вы ощущаете, как и все те, кто имел счастье знать ее, пустоту в своем сердце. Одно из последних писем, которые она написала мне, было отправлено из Турина, где она пыталась увидеться с Вашей дочерью.
Теперь перейдем к делам практическим. Это письмо дойдет до Вас
Дату проставьте цифрой, я пойму, что это в феврале.
Прошу Вас об этом, потому что имею слабую надежду увидеть Вас в Милане. Надеюсь уехать отсюда 11 февраля и быть в Венеции 16-го. Если бы Вы уехали только 20-го или 25-го числа, я бы поехал к Вам в Милан хоть на несколько минут.
В остальном, как прежде. Возможно, Вы не будете расположены меня видеть. Поверьте, однако, что если сегодня у меня есть большое желание увидеть Вас, то это не из эгоистического чувства, не для того, чтобы иметь счастье видеть Вас снова, нет, это только для того, чтобы
Прощайте. Заботьтесь о своем здоровье. Будьте счастливы, удачи в Вашем предприятии и пишите мне, если я Вам понадоблюсь. Всегда адресуйте в:
[P.S.] Пишите мне по-итальянски. У Вас большой прогресс во французском, но Вы более естественны, когда пишете по-итальянски.
Ваша фотография восхитительна. Такое нежное выражение лица! В нем отразился целый мир чувств, большей частью благородных, бескорыстных и поэтичных. Вот, что я вижу в Вашем образе.
Скажите княгине Хатцфельдт, чтобы она рекомендовала Вас своей дочери графине Волькенштейн[368], которая является женой австрийского посла в Петербурге.
До свидания.
[21.2.1891; Бриндизи – Рим, отель «Бристоль». Телеграмма. I]
БУДУ В РИМЕ ПРОЕЗДОМ НАДЕЮСЬ НА ВСТРЕЧУ С ВАМИ СРАЗУ ЖЕ ТЕЛЕГРАФИРУЙТЕ ОТЕЛЬ БРИНДИЗИ ОРИЕНТ СООБЩИТЕ КОГДА УЕЗЖАЕТЕ В РОССИЮ И КАКОЙ ДОРОГОЙ. ВОЛКОВ
[21.2.1891; Бриндизи – Рим, отель «Бристоль». Телеграмма. II]
ПРИБЫТИЕ ВОСКРЕСЕНЬЕ ОКОЛО 3 ПОПРОБУЮ ОСТАНОВИТЬСЯ В ОТЕЛЕ БРИСТОЛЬ ОСТАВЬТЕ ПИСЬМО У ПОРТЬЕ УКАЖИТЕ КОГДА МОГУ ВАС УВИДЕТЬ. ВОЛКОВ
[26.2.1891; Венеция – Рим. I]
Венеция, Сан Грегорио, 351
Я только что приехал. Пишу Вам пару слов, чтобы поблагодарить, вот и всё.
После полутора лет печали, когда мне
Благословляю Вас за эти часы, мой милый, дорогой друг, госпожа Дузе.
Помимо восхищения Вами, которое всегда испытывал, я увидел, что Вы обладаете большим, благородным сердцем, и я
Вы единственный
У меня есть только один священный долг – уничтожить все следы и подозрения. Не забывайте, что есть люди, которые подозревают, которые могут Вас расспрашивать, и, расспрашивая, делать вид, что знают многое.
Не верьте им и не поддавайтесь.
От себя прошу Вас об этом. Напишите мне пару слов, если у Вас есть время. Напишите их мне в Венецию по адресу, указанному выше.
Но пишите
Я и сам этого не знаю. Всё, что я знаю, это то, что я хочу
Поэтому я постараюсь больше не думать об этом, пока Вы не приедете в Дрезден. Думать об этом мне больно.
Однако знайте, что ничто больше не удивляет меня в этой жизни и что, если Вы вдруг передумаете, и вместо радости от новой встречи со мной, Вы скажете мне: «На этом хватит, меня занимает другое!», я тоже это пойму, но не изменюсь по отношению к Вам.
Увы, я не способен меняться, и я никогда не забуду того счастья, которое у меня было. От всего сердца и от всей души. АВ
[P.S.] Если бы Вы знали, как мне одиноко без Вас! Сюда Вы можете написать мне всё, что придет Вам в голову. Когда будете писать в Дрезден, пишите с осторожностью.
[26.2.1891; Венеция – Рим. II]
Еще одно письмо, скажете Вы!
Да, но это Вы заставляете меня писать Вам. Я возвращаюсь с почты, где нахожу Ваше длинное, дорогое, прекрасное письмо. Я был бы удивлен, если бы за это время не узнал Вас лучше.
Теперь меня это не удивляет, но я продолжаю восхищаться Вами.
Я даже восхищаюсь французским, которым Вы так хорошо овладели, чтобы выражать свои мысли. Все, что Вы говорите по отношению к
Только не забывайте одну вещь: понять можно только то, что поддается анализу, разбору,
Ваши диссонансы прекрасны, потому что
Эти маленькие, жалкие диссонансы были моими смертельными врагами. Я давно их узнал – они убили ее – я считаю, что у каждого из нас есть такие диссонансы, которые не имеют ничего общего с гармонией, с симфонией природы. Я также считаю, что единственный способ парализовать их – это иметь
Богатая натура, чтобы найти это удовольствие, должна обладать
Это-то счастье у Вас есть. […] Ее жизнь была праздной, и этим всё сказано! Итак, Вы видите, моя дорогая подруга, сколь многим Вы обязаны своему таланту. Это он спас Вас. Растите столько, сколько сможете, и обретите свободу.
Я не знаю, как мне благодарить случайность, которая позволила мне предугадать Вашу прекрасную натуру в условиях, когда два дня сделали больше, чем годы безразличия. Я глубоко счастлив от этого. Кроме того, я читаю и перечитываю Ваше письмо и чувствую, что нахожусь рядом с Вами.
Испытаете ли Вы те же чувства, читая эти строки относительно меня, не знаю. Я не хочу ныть, как это делает [графиня] Дрексель[370], но я всё еще нахожусь под впечатлением того, что от меня всего можно ожидать.
Итак, если, читая это, Вы говорите себе, что это досаждает, я прощаю Вам это от всего сердца. Я знаю, как Вы устали, знаю, как сильно Ваше сердце занято или было занято, знаю всё это, но пишу Вам, чтобы
Целую Ваши руки с чувством привязанности и почтения одновременно, потому что в этом я похож на
В моем доме Вам всё прощается и прощается от всего сердца. АВ
[P.S.] Можете ли Вы на немного остаться
[1.3.1891; Венеция – Рим]
Я только что получил Ваше письмо, написанное в субботу вечером.
Вы говорите мне:
Моя дорогая, добрая, милая подруга. Будьте уверены, я никогда не скажу Вам ничего другого. Я сказал Вам, что мое разбитое сердце давно умерло, а благодаря Вам я впервые почувствовал его
Нет, дело в том, что я чувствую Вашу душу. Я также точно знаю, что страдаю (это правильное слово) при мысли о том, что Вы чувствуете себя нездоровой. Это страдание продолжительно, потому что моя натура такая глупая. Когда я чувствую привязанность к кому-то, то это очень сильная привязанность, и поверьте мне, лишенная эгоизма.
Каждый вечер, ложась спать, я думаю: лучше ли ей, больна ли она и т. д… Клянусь Вам, я не думаю о том, что Вы видите людей, к которым я мог бы ревновать и т. д. и т. п… Кем я для Вас являюсь? Я не питаю иллюзий. Однако Ваше счастье мне
В заключение знайте, что каждый раз, когда я вижу Ваш почерк на письмах, которые получаю, я испытываю чувство настоящего счастья – одного из тех жизнеутверждающих чувств, которых у меня так давно не было!
Вы говорите, что уезжаете
Хочу завтра найти маршрут и напишу Вам. Вы ответите мне сюда, в Дрезден. От Дрездена всего три часа езды, и там мы остановимся очень ненадолго. Я думаю, отправляясь 14-го числа, Вы прибудете в Дрезден 16-го днем, а вечером в Берлин. Это очень утомительное путешествие. Абсолютно необходим спальный вагон. Вашей горничной не обязательно быть с Вами, она может поехать вторым классом, в остальном – это Ваше дело.
На этом я прощаюсь с Вами, целуя Ваши руки и молясь, чтобы Вы не совсем забыли того, кто предан вам больше, чем от А до Я, потому что алфавит слишком короток. А. Волков.
[2.3.1891; Венеция – Рим]
Пишу из ресторана, где сейчас обедаю. Только что отправил Вам телеграмму. Читаю и перечитываю Ваше письмо. Испытываю просто сильную физическую боль в сердце от того, что меня нет рядом с Вами.
Вы говорите:
Моя милая подруга! В этом мой недостаток! Постоянство. Я боюсь того чувства, которое охватывает меня, признаюсь Вам. Потому что знаю,
Когда я люблю – у меня больше нет других мыслей. Я думал, всё кончено! Не знаю, но я страдаю вдали от Вас. Уже сейчас! Ах, моя хорошая подруга, я, кажется, пропал. Вы видели, как я был сдержан с Вами. Кто бы мог, будучи рядом с Вами, оставаться таким, каким я остался?
Я так боюсь ложного чувства, я так боюсь
Я не признаю грубостей Бурже[372], они мне отвратительны, и такие люди напоминают мне слуг, которые хотят поиграть в господ.
Но я просто сражен, потому что
В конце концов, давайте больше не будем об этом говорить, это единственный способ, которым я могу облегчить свои страдания.
Что Вы со мной сделали?
Однако, в делах проявляйте мужество и спокойствие. Отнеситесь к этому сброду легкомысленно и будьте хорошей актрисой, особенно сами с собой. Мы поговорим об этом.
Будьте здоровы, заботьтесь о себе, и Вы победите этих мерзавцев. Это заставляет Вас страдать, потому что Вы слишком тонкая натура для таких. Сохраняйте свою утонченность для других.
Вы говорите:
Вы говорите:
Мне грустно в Венеции – я никого не вижу, кроме кн.[ягини] X.[Хатцфельдт] Я никого не хочу видеть… Я должен покинуть Вас, потому что я должен… увидимся завтра вечером.
Прижимаю Вас к своему сердцу, если Вы позволите. Напишу Вам завтра каким способом писать мне – я не хочу оставаться без вестей от Вас так долго, – завтра я напишу деловое письмо.
Вы понимаете, какую привязанность я испытываю к Вам? Простите меня – но я тоже одинок, и мое сердце переполнено больше, чем Ваше. А[лекс]
[3-3-91; Венеция – Рим]
Я получил Вашу телеграмму. Она порадовала меня, и я благодарю Вас за нее.
Вот Ваш маршрут. Вы выезжаете из Рима 14-го числа в три часа дня и прибываете в Берлин
Поезд не проходит через Дрезден. Это не имеет значения, потому что я буду в Берлине на вокзале 16-го. Я напишу Вам об этом еще раз из Дрездена. Телеграфируйте мне за час до того, как сядете в вагон, чтобы я точно знал, что Вы едете, тогда я поеду в Берлин и подготовлю жилище, чтобы там Вас ожидала
Я всё еще в Венеции.
К сожалению, я не закончил картину, и моя работа идет плохо. Однако я не упустил время для Лондонской выставки, потому что ошибался – не 13-е, а 30-е число – последний день приема.
Не нужно рассказывать, как я был
К сожалению, я очень впечатлителен и концентрирую все свои мысли на чем-то одном – вот в чем беда. Когда я привязываюсь к кому-то, его страдания становятся моими.
Поэтому не говорите мне, чтобы я не покидал Вас. Скажите лучше: «Меньше думайте обо мне».
Да, мой дорогой друг, я знаю, что хочу
Может быть, это глупо, но когда я думаю о Вас, мне кажется, что я Вас знаю уже очень, очень давно. Простите меня за это.
Когда-то я был полностью уверен в себе, но теперь у меня нет такой уверенности. Я не знаю, приедете ли Вы, не знаю, доживу ли я до этого времени, не знаю, примете ли Вы меня как друга или отнесетесь с равнодушием – я ничего не знаю о завтрашнем дне – однажды я совершил такую ошибку и был так жестоко наказан.
Перед отъездом я напишу Вам.
Думаю уехать через день или два и отправиться в Австрию, чтобы найти
Мне есть о чем подумать сегодня. Я потерял эту привычку.
Когда я буду уезжать отсюда, пошлю Вам телеграмму.
Пишите в
Благословляю Вас от всего сердца. До свидания,
[8.3.91; Венеция – Рим]
Пишу Вам пару слов, чтобы сообщить, что только завтра уезжаю в Вену, где намерен пробыть всего день или два, не больше. Я задержался в Венеции. Я больше не хотел видеть Др.[ексель]. Она дура, как и ее муж. Не могу простить им историю с деньгами, которые они без всякого права удержали на похороны[376] и т. д. Я рассказал об этом Хатцфельдт, которая пришла в ужас. Я уверен, что именно из-за этого мать больше не отвечает на просьбы о письмах[377]. У меня болит сердце от того, что мне придется говорить с ней.
Как бы я хотел быть рядом с Вами, мой добрый, милый друг! Вы – мое единственное утешение. Надеюсь, Вы будете рады снова увидеть меня – или нет? Всё так быстро меняется в этом мире!
Думаю о сердце, а это уже много! Раньше я не думал ни о чем. Я хочу помогать Вам –
Это не точно, но знайте, что по прибытии в
Я говорю Вам об этом, потому что теперь боюсь всего. Я даже не уверен, что увижу Вас снова, хотя осталось всего семь дней! Болезнь, случайность – тысяча вещей… При условии, что я знаю, что в глубине души Вы думаете обо мне.
Я получил Вашу телеграмму и телеграфирую из Вены. Целую Ваши руки с глубочайшей преданностью, мой дорогой, милый друг. АВ
[10.3.1891; Вена – Рим]
Всего два слова. Я хочу прояснить ситуацию. Согласно всем полученным мною сведениям, Дрексель не виновен ни в какой бестактности, поскольку он
Целую Ваши руки, и Вы знаете, с каким чувством благодарности и привязанности! Алекс
[16.3.1891; Берлин – Берлин. Записка[378]]
1 рубль = 3 франка. (Жизнь в Петербуге =
[5.3.1891; Берлин – Санкт-Петербург[379]]
Прилагаю квитанцию о получении телеграммы, отправленной сегодня, и то, что я написал. Я говорю: «приятного путешествия». Разве это слишком? Я возвращаюсь к работе, грустной работе. Мой единственный луч света: Вы.
Это воспоминание я сохраню. Я не сделаю ничего, чтобы стереть его из своей памяти, как мы стираем печали.
Это придаст мне сил и
[6.3.1891; Дрезден – Санкт-Петербург. Телеграмма в Гранд-Отель «Европа»]
ВАША ТЕЛЕГРАММА БОЛЬШАЯ РАДОСТЬ В МОЕЙ УЖАСНОЙ ПЕЧАЛИ = ВОЛКОВ
[6.3.1891; Дрезден – Санкт-Петербург]
Это было похоже на сон – мало-помалу всё вернулось ко мне. Каждая минута, каждое движение, каждое молчание – как целая жизнь за два дня. Неужели Вы верите, что человек, увидевший Вас, понявший Вас так, как понимаю я, сможет вновь обрести покой после того, как потеряет Вас? Это было бы глупостью, недостойной Вас. У меня ужасное желание написать Вам – это то, что мне остается. Я уже представляю, как, читая это, Вы говорите:
Я хочу попросить Вас написать мне как можно скорее, благополучно ли Вы добрались в Петербург и довольны ли жильем. Это сложно? Пообещайте мне, что не будете ничего покупать в России во время Вашего пребывания. Это сложно? Не обещать писать мне – это легко! Пишите мне только тогда, когда Вам захочется или когда я Вам понадоблюсь. Не прошу Вас ни о чем другом. Нет – всё это глупо.
Все… в этот момент пришла Ваша телеграмма! Вот это и есть счастье. Не знаю, как Вас благодарить. Засну спокойным и счастливым. Нельзя иметь
Вы говорите:
Если бы я мог еще раз, только один раз обнять тебя[381], прижать к своему сердцу, ты бы увидела, что я чувствую к тебе. Ты заставила меня возродиться, потому что я был как мертвец, уверяю тебя.
Наконец ты потеряла меня, но это ошибка, я это знаю. Со мной не очень легко, в этом был мой большой недостаток. Особенно для художника – легкость, это то, что нужно. А пока ты могла бы написать мне: «Ты этого хотел, Жорж Данден!»[382].
Да благословит Вас Бог, моя милая подруга, и больше не будем об этом. Я достаточно страдал, чтобы знать, что это такое, и больше не боюсь страданий. Готов всю свою жизнь страдать, чтобы провести с Вами еще два дня – простите меня за всё это и не вините меня, потому что я всего лишь несчастный, недостойный поцеловать и подошвы Ваших туфель. Еще раз спасибо за телеграмму. Алекс
[7.3.1891; Дрезден – Санкт-Петербург][383]
Дорогая мадам Дузе,
прошу Вас написать мне несколько слов сразу после Вашего первого выступления. Вы не поверите, как сильно я заинтересован вопросом Вашего дебюта. Если бы Вы мне телеграфировали двумя словами, было бы еще лучше.
Я надеюсь, что у Вас не возникло трудностей при пересечении границы и что Вы довольны своим петербургским жильем. Скажите мне, дождалось ли оно Вас или Вам пришлось искать новое? Представляю, какие трудности возникнут по приезде в Петербург!
Как Вам удалось добиться того, чтобы Вас понимали? Еще одна просьба, и очень серьезная. Не забудьте, дорогая подруга, проявить относительно полную неосведомленность в отношении
Не забывайте также, что ее дочь Мария[385] – одно из благороднейших созданий на земле – моя настоящая, чистая, хорошая подруга.
Я говорю Вам всё это на всякий случай, потому что в России так гостеприимны, что не исключено, что Вы быстро заведете друзей и подруг.
И если Вы подтвердите мою признательность, то всегда будете чувствовать себя комфортно и в стране Ваших знакомых. Пишите мне по трем известным Вам инициалам.
Пишите все, что хотите, на адрес моей студии:
Dresden, Strehlenerstrasse, 55 IV
Ваши письма попадут только в мои руки. Если речь идет о чем-то очень серьезном, отправьте
[P.S] Еще раз, потому что написано плохо: Strehlenerstrasse, 55 IV.
[10.3.1891; Дрезден – Санкт-Петербург]
Получил Вашу телеграмму, но на почте вместо четырех было только два письма – остальные еще придут, надеюсь!
Ваши письма как Библия, там можно найти все желаемые противоречия. Писать или не писать, решайте сами.
Я прекрасно понимаю эти чувства, поскольку испытываю их сам.
И всё же я пишу. Пишу письмо, которое Вы не захотите перечитывать, так как боитесь его.
Хочу держать в руках Вашу милую идеальную головку и целовать Ваш лоб – самый красивый лоб на земле (это не художественная оценка). Больше я себе ничего не позволяю… Буду говорить с Вами как старший друг, знающий, насколько велики могут быть страдания в сердце, которое может и умеет привязываться….
Смотрите суть дела сами. Теперь Вам нужно работать. Работайте
Если Вы действительно думаете обо мне, Вы должны знать, что где-то на земле есть
Нужно осознать, что эти два месяца пройдут очень быстро и что, конечно, для чисто материальной задачи, которую Вы ставите перед собой, лучше, чтобы Вы были одни и свободны для работы. Я всё знаю об этом. Ничто так не успокаивает, как уединение, когда вы делаете работу, которая должна быть сделана быстро и хорошо. Допустим, эти два месяца могут превратиться в два с половиной – это не изменит ничего из того, что я только что сказал.
Я тоже хочу работать. Теперь – если Ваше сердце не так занято или меняется в течение этого времени, не совершайте над ним никакого насилия. Вы свободны, Вы ничего не обещали. Вам нечего скрывать. Если Вам приятно сообщить мне что-либо – сообщайте, как Вы и когда захотите. Знайте, что Ваши письма всегда будут для меня огромной радостью.
Что касается меня – я буду работать, думая о том, как обрести свободу в будущем, и думать о возможности увидеть Вас снова, как – я еще не знаю точно, но, конечно, если Вы этого захотите. Эта мысль даст мне достаточно счастья, чтобы перенести отсутствие.
В этот момент принесли Ваше второе письмо. Я доволен Вашими 14 рублями[387]. Доволен, что начали вести книгу расходов. Вы говорите: деньги уходят, – да, но мы с помощью этой книги
Так что делайте сбережения и подумайте о
Для меня огромное счастье снова жить. Я обязан этой жизнью Вам. Это жизнь сердца. Думать о ком-то! Я думал, что уже не способен на это. Думать о ком-то, кто кажется Вам идеалом! Физически – морально, я бы не хотел ничего в Вас менять – это
Я не виноват, если поддаюсь этому чувству.
Это всего лишь идеализация человечества.
Я счастлив, что могу испытывать к Вам то, что испытываю, и мои страдания уменьшаются от счастья, которое Вы дарите мне – даже во время Вашего отсутствия.
Так что не унывайте, мой друг. Работайте, думая, что есть кто-то, кто понимает Вас, кто любит Вас, кто надеется.
Когда Вы приходите домой одна, подумайте, что Вы не одна.
Знайте, что я всегда буду писать Вам, пока знаю, что Вы цените мои письма.
Я Ваш друг, и я не изменюсь, потому что меня нелегко изменить, как Вы знаете. А Вам оставляю полную свободу.
Какие права я имею на Вас? У меня остается лишь слабая надежда. Но эта надежда настолько слаба, что я не смею посмотреть ей в глаза и заталкиваю ее в самое дно своего сердца, привыкшего к иллюзиям и печали. Если Вы знаете меня достаточно хорошо, то должны понимать, что я чувствую к Вам. До свидания, моя милая, дорогая подруга. […]
[14.3.1891; Дрезден – Санкт-Петербург]
Прости, что пишу карандашом, у меня здесь нет пера, а я хочу сразу же написать ответ на твою телеграмму. Я пишу тебе очень, очень часто, дорогая Элеонора. Уверен, что тебе будет достаточно, когда ты получишь два больших письма в конверте.
Я
Больше не хочу говорить тебе о своем чувстве, так как в глубине души,
Я не буду желать большего, пока ты мне это не скажешь.
Не говори ничего, потому что до сих пор ни в одном из своих писем ты мне об этом не сказала.
Ты
Ты молодая, красивая, окруженная людьми, обожаемая, – какая масса народа, какая масса новых впечатлений!
Тебе хочется иметь друга, который будет тебя защищать.
Нет, знаешь, Элеонора, когда я думаю об этом, кровь приливает мне в голову. Не отвечай мне на всё это – ты можешь обмануться, а я не хочу иллюзий.
Ты дала мне то, что можешь, кроме того, ты сама не знаешь, можешь ли мне это дать.
Однажды, всего один раз, ты сказала мне:
Ну что ж, я благодарю тебя, моя дорогая Леонор, мой друг. Я восхищаюсь тобой как морально, так и физически. Я
Я не чувствую себя мужчиной с женщиной, которой я только восхищаюсь.
Та, которую я люблю, может быть уверена в моей верности, потому что для меня
Имея слабую надежду на сохранение в тебе твоего доброго чувства ко мне, я опасаюсь, что своими письмами действительно превращусь в
Еще одна вещь приводит меня в отчаяние. Дело в том, что по воле случая я
Никогда еще мне не было так тяжело выполнять свой долг.
В июне (1 июня) должна открыться моя выставка в Лондоне.
Я ждал этого три года. Я едва ли смогу завершить за оставшиеся два месяца то, что обещал завершить.
В этом причина моей величайшей печали. Как я мог предвидеть, что встречу тебя?!
Никогда еще я не был так связан, и поверь мне, я всегда достаточно свободен, чтобы отправиться на край света, чтобы увидеть тебя, – которая вернула меня к жизни.
Я не хочу говорить об этом, потому что, как говорю тебе, предпочитаю
Ты не можешь полюбить меня сейчас, я это чувствую.
Если бы мы были вместе дольше, возможно.
Ты просишь меня написать тебе, но знаешь, Леонор, моя жизнь здесь так одинока, что я могу говорить с тобой только о тебе или обо мне, и это скоро тебе наскучит.
Скажи мне в своем письме совершенно определенно – когда ты думаешь быть в Европе после Тифлиса и Одессы.
Скажи мне также, не будет ли лучше после твоих успехов в Петербурге]
Только подумай, что таким образом твоя поездка тоже будет оплачена. Ответь мне на этот вопрос и будь практична. Спасибо тебе за твои обещания ничего не покупать. Напиши мне, что ты сделала, чтобы отложить деньги, чтобы они не разлетелись от тебя. Я прижимаю тебя к сердцу, дорогая Леонор, и целую твои губы, такие нежные. Подумай немного обо мне и прости меня, если я люблю тебя, – в конце концов, я всего лишь такой же мужчина, как и все остальные, и тот, кто, узнав тебя, не полюбил бы тебя, был бы просто глупцом.
Я всё понял. До свидания, напиши мне, если сможешь! В любом случае верь, что никто на свете не любит тебя больше меня. Твой Алекс.
[P.S.] Каждое
[15.3.1891; Дрезден – Санкт-Петербург]
[текст, добавленный на полях] Из твоей телеграммы:
Если бы Вы только знали, какую радость доставило мне Ваше последнее письмо, мой дорогой, добрый друг!
Я вижу, что Вы успокоились, и хотите получать от меня новости, мои письма. […]
Отсюда я вижу дам, которых Вы описываете. Я вижу, как одна дама входит и обнимает Вас, я никого не называю из осторожности по отношению к нашей полиции, кто знает, какое письмо может быть прочитано. Вы говорите:
На что Вы намекаете?
Но разве Вы не видите, мой друг, что оно не только
Даже если бы я ничего Вам не писал, разве Вы не разбираетесь достаточно в мужчинах? Да, в том-то и беда, что мы слишком мало знаем друг друга. Мы слишком мало видели друг друга. Два дня! Если бы я был уверен, что у Вас могли остаться хорошие воспоминания, клянусь Вам, я бы смотрел в будущее с полным спокойствием, доверием, уверенностью. Теперь же я не могу, потому что не только не знаю достаточно о том, что происходит в Вашем сердце, о Вашей устойчивости впечатлений, но до сих пор Вы даже не дали мне права надеяться. Напротив. Основополагающая идея Ваших чувств всегда находилась за пределами будущего, и Вы впервые спрашиваете меня, нет ли возможности увидеться снова. Спасибо, мой друг, за этот вопрос, я хотел бы заключить Вас в свои объятия и прижать к своему сердцу, пока Вы не скажете «хватит».
Да, моя дорогая Леонор, если бы я только знал, что того
Я уже писал тебе, что проклинаю чрезвычайные обстоятельства этого года, которые меня удерживают. В целом я
Просто так совпало, что мне предстоит завершить всё, что было начато три года назад, для большой выставки, запланированной и организованной давно.
Я едва смогу выполнить то, что обещал.
Через два с половиной месяца – я свободен и буду свободен очень часто.
Мне нужно увидеть тебя, ты это понимаешь, поэтому не задавай мне вопросов, как будто ты этого не знала.
Это письмо попадет тебе в руки и тогда, когда ты будешь окружена обществом – званые вечера, обеды, ужины. Ты понимаешь, как всё это меня печалит. Скажи мне,
Я люблю твою полную правдивость.
Также скажи мне, думаешь ли ты, что сможешь удерживать меня в своих мыслях, если не в своем сердце, какое-то время… нет – ничего не говори.
Будь свободна, как птица. Какое право я имею на тебя? Я не хочу портить тебе жизнь.
Просто хочу, чтобы ты знала – я твой в радости и в горе.
Если ты в каком-то смысле забудешь меня, помни обо мне как о друге, потому что я не верю, что есть кто-то, кто любит тебя больше, чем я, и считаю, что достоин твоей дружбы.
Я никогда не скажу тебе ни малейшей прямой или косвенной лжи – и я прощу тебя – всегда, даже если сам буду страдать.
По поводу страданий. Видишь ли, всё произошло так, как я тебе однажды сказал.
Я знал, что ты понравишься русской публике, потому что, несмотря на ее глупую слабость ко всему французскому, у нее прекрасное сердце, а ты сделала ставку, прежде всего, на сердце! В статье, которую ты мне прислала, действительно это упоминается, и я очень, очень рад, что эта грань твоего творчества уже оценена по достоинству. Теперь они как овцы, будут следовать за тобой, и возносить до небес. Не забывай, что у меня русское сердце, которое умеет понимать, но и умеет страдать. Не забывай, что ты оживила это сердце, и ожившее, оно снова сможет страдать.
И поверь мне – я готов страдать, если
Пиши мне в определенные дни, в Москву, Одессу, Киев, Тифлис, я тебя прошу.
Теперь совет.
Если встретишь графа Соллогуба[390], который занимается любительским театром и подобными глупостями, не забывай, что это «роса roba»[391]. Мы были с ним близко знакомы в детстве, вот и всё.
Если Вы когда-нибудь поедете к Великой княгине Екатерине[392], Вы увидите там ее дочь, герцогиню Мекленбург[393].
Мать – замечательная женщина, дочь – намного превосходит других по своему положению. Умная, откровенная, искренняя; музицирует, но не вагнерианка. Они меня очень хорошо знают. Моя мать была фрейлиной ее матери – Вел.[икой] кн.[ягини] Екатерины.
Говорю Вам это на всякий случай для того, чтобы Вас сориентировать. Дама, которая как ураган, кинулась к Вам с объятиями – прекрасная натура. Злые языки говорили, что она слишком сильно любила женщин. Не верьте, но… Я хотел бы еще раз поговорить с Вами по делу, у меня в голове тысяча вопросов, но я боюсь Вас утомить.
А теперь, Элеонора, беру твою голову в свои руки, целую твой лоб, твой красивый нежный лоб с таким чувством преданности, что слово, ставшее привычным со временем, больше не может его выразить.
Целую твои руки, целую твои ноги, но больше ничего не позволю себе, даже в воображении, до тех пор, пока твое письмо, которое ты напишешь мне в ответ на это, не даст мне на это разрешения. Хорошо шутить, но мое сердце
Работай, работай, работай и жди – если сможешь. Я могу это сделать.
В ожидании, стань простой машиной и откладывай средства. Это твоя свобода. Пользуйся своими годами работы, печалями и тревогами. Заставь эту гнусную публику платить, потому что она не пощадит, когда ей представится возможность.
Прежде всего,
Каждый день, когда я без тебя, украден труппой. Не переутомляйся слишком сильно.
Отдыхай чаще
[18.3.1891; Дрезден – Санкт-Петербург]
Только что получил твое письмо с двумя записками.
Я часто пишу, возможно, даже слишком часто. К сожалению, я не могу знать, получаете ли Вы мои письма, потому что Вы никогда не подтверждаете их получение.
И Вы никогда не затрагиваете вопросы, о которых я говорю в своих письмах, и поэтому, право, не знаю, дошли ли они до Вас или затерялись.
Благодарю Вас за ответ на мою телеграмму. Я телеграфировал Вам в минуту печали и тревоги. Простите мне эту слабость.
Считаю, что Ваши оценки удивительно верны, и поэтому убежден – Вы увидите общество в
Мне бы
Писать обобщения или фразы я не могу, и Вам бы этого не захотелось.
Я слишком мало Вас знаю и не представляю, какие типы Вам нравятся, также не знаю, поймете ли Вы меня, то есть поймете ли Вы ход моей мысли.
Что бы я отдал, чтобы узнать Вас лучше!
Когда-то было живое существо, с которым у нас были
Третий случай стоил ей жизни.
Если бы у меня здесь были мои письма к ней (которые еще не пришли), я мог бы показать Вам сделанное
Я не хотел бы никоим образом влиять на Ваше мнение, тем более что Вы не спрашиваете моего, но даю Вам совет искреннего друга, который старше и мудрее Вас, и вот, говорю Вам: никогда не относитесь серьезно к дружбе этих людей.
И даже
Итак, моя подруга, не забывайте, что нет ничего более редкого, чем встреча с настоящим, абсолютно правдивым существом. Если эти дамы не обманывают других – они обманывают самих себя и живут в постоянной комедии.
Так проходит жизнь у тех, у кого в сердце пусто.
Потеряв
Я знаю нескольких человек, ради которых я отдал бы свою руку на сожжение, но мне редко выпадает возможность их увидеть.
Одна из них – княжна Мария Барятинская (дочь). Вашего возраста, добрая, правдивая, искренняя – телосложением похожа на Вашу подругу Оппенгейм. Это жемчужина.
У нее превосходная мать, но слишком стара, а с возрастом, как Вы совершенно справедливо заметили, мы теряем атомы, сцепленные с молодостью.
Так что будьте внимательны и держите планку! Вы доверяете мне? Считаете ли Вы меня достаточно умным и преданным, чтобы дать Вам совет? Если да, то не рассказывайте никому из этого общества, особенно «нежной», никаких подробностей о своей жизни в молодости, то есть не заводите
Между Вами и этими дамами лежит пропасть, в глубине души Вы должны принимать их только в
«Нежная» дама, например, всю свою жизнь читает книги по философии, а потом будет рассказывать Вам истории о «ясновидении», привидениях и т. д… Всё это перепутано, вверх тормашками, а по сути – просто плохая шутка. Так что шутите, но не более того… Впрочем, я говорю Вам обо всем этом, даже не зная, волнует ли Вас мое мнение!
Но поскольку я пишу Вам все, что приходит мне в голову, простите мне эти советы и
Что требуется от общества?
Другая дама (которая врывается в Вашу комнату, как ураган) однажды сказала о ней: «Бедная Ольга! Она всегда хочет быть в движении, а находится только в суете!». Это
Но,
Только все они могли быть нежными
Весь этот свет, или большая его часть могла видеть Вас, познакомиться с Вами
Но они и двух шагов не сделают, чтобы увидеть что-то, что еще не пользуется популярностью у публики. Не они определяют вкус, мнение – народ, журналист заставят их идти.
Вот
Зачем присутствовать на Вашей премьере? Они
Однако эта толпа постепенно пришла к пониманию того, что нужно знать. Сколько сил, энергии, таланта, чтобы поставить ее на ноги! Но свет сегодня еще хуже, чем толпа! Он – праздный невежественный бездельник и двигается только тогда, когда она ему позволяет или когда она ему приказывает. Эти охи, ахи, поцелуйчики… Слишком поздно, друзья мои, и вот почему – каждый серьезный и выдающийся художник, которому в юности пришлось бороться с глупостью толпы, с ленью и невежеством «образованных», имеет право быть неприятным, высокомерным и всем, кем он хочет быть… Эта месть, которую он себе позволяет, – мелочь, по сравнению с тем злом, которое ему причинили. Примеры: Вагнер. Лист. Рубинштейн. Берлиоз. Бетховен. И так далее… Я люблю высший свет и признаю его существование, саму его необходимость, но
Что он интересуется, ищет, работает.
А теперь небольшая просьба. Напишите мне всего пару слов по тому же адресу. Показное письмо, в котором немного говорится о моем сыне, Ваших успехах и дамах, которых Вы видели.
Я хочу поговорить об этом, потому что меня спрашивают, есть ли у меня какие-нибудь новости, и до сих пор я говорю, что у меня их нет. Сообщите мне в другом письме, если, говоря обо мне, Вы скажете, что я был у Вас в Берлине. Это для того, чтобы, если меня спросят об этом, я буду знать, что ответить. Лучше сказать «да». Предупредите меня.
Мне грустно, я не знаю почему. Работа идет плохо, очень плохо, и у меня очень мало времени.
Я абсолютно никого не вижу, никого не хочу видеть. Я отказываюсь от ужинов, званых вечеров.
От всего.
Вы
Что бы я отдал, чтобы сделать Ваш большой портрет в этом зеленом костюме с небесно-голубыми отворотами!
Часто, часто я думаю об этом и еще кое о чем.
[P.S.] Целую Ваши руки, моя добрая подруга. Я верю в Вас. Я верю в Вашу правдивость. Мне кажется, я знаю Вас так же, как знала и ценила Вас она. Да хранит Вас Бог.
[19.3.1891; Дрезден – Петербург]
Получил Ваше доброе письмо и еще
Буффи[395] может быть и ангелом, но это
Всегда
Люди, которые о Вас заботятся, превосходны, но совершенно непрактичны. Графиня Левашова, например, вместе со своей семьей съела, не зная как, по меньшей мере, пять
Не берите с них пример. Будьте строги, ведь Вы только
[1.4.1891; Дрезден – Санкт-Петербург]
Пришли два Ваших последних письма, и я Вам отправил телеграмму. Я
Насколько ты была мудра, добра и проста, настолько же я был глуп, глуп и непростителен. Если ты можешь простить меня в глубине своего сердца, то я не могу простить себя – потому что передо мной есть блестящие доказательства того, что я уже не тот, что прежде, что моя жизнь изменилась.
Я считал себя умным – теперь я так больше не считаю, уверяю тебя. Сегодня я не могу написать тебе длинное письмо. У меня есть время, но мне слишком грустно.
Жуковский[396] добр и образован – вещь редкая для России. Увы, он не опасен для женщин, и это было самым большим несчастьем его жизни…
Знаешь что, Леонор, сделай что-нибудь, займись любым делом, и ты будешь удовлетворена.
К примеру, напиши о своей жизни, своих впечатлениях, роман, новеллу – всё, что ты захочешь. Твоей вечерней работы больше недостаточно.
Или лучше почитай серьезные вещи, а не эти дурацкие романы.
Например, почитай переписку Вагнера и Листа. Это была последняя любимая книга М.[397] Там есть очень интересные вещи. Возможно, книга переведена. Почитай И. Тэна
Пиши на итальянском языке. Пиши все, что придет тебе в голову, ты такая оригинальная и умная! Это пойдет тебе на пользу, а мы прочитаем это потом в Москве…
Сегодня, уверяю тебя, у меня не хватает
Не беспокойся о моих письмах, я не заслуживаю твоей боли. Твой Алекс. […]
[21.3.1891; Санкт-Петербург – Дрезден. Письмо Элеоноры Дузе Александру Волкову][399]
[21.3.1891; Дрезден – Санкт-Петербург; I]
[…] Мне нечего больше добавить, кроме того, чтобы снова напомнить Вам о том, чтобы Вы думали только о своей работе, то есть откладывали доходы от Вашего труда и
[21.3.1891; Дрезден – Петербург; II]
[…] Думаю, через два с половиной месяца Вы будет уже в Европе. В следующем году Вы снова должны приехать в Россию – вместо того, чтобы ехать в эту Америку.
Вы можете заработать свои деньги ближе – зачем так далеко ехать. И потом, Берлин, Вена – всё это по пути.
[21.3.1891; Дрезден – Санкт-Петербург; III]
[…] Было бы лучше, если бы ты была в Москве через два месяца. Что бы я отдал за то, чтобы это было так! Или в Киеве.
Тогда, чтобы дать тебе отдохнуть, мы могли бы организовать маленькую экскурсию как школьники на каникулах, хорошо поработавшие до этого. Обо всем этом потом.
Об Америке мне больше даже не говори. Это бесполезно и глупо. Ты снова приедешь в Россию и будешь принята еще лучше. Двойная цена и меньше спектаклей – вот! Поговорим об этом потом.
Еще раз:
Обнимаю тебя и прижимаю к сердцу. Чувствую твою талию, такую гибкую, твои губы, такие нежные и умираю от счастья, и все-таки… я не произношу
[25.3.1891; Дрезден – Санкт-Петербург; I]
[…] Вы пишете:
Если за проезд платить Вам – глупо ехать в Тифлис! Там очень маленькое светское общество. А усталость от путешествия будет
Поезжайте лучше еще раз в Киев, два или три выступления в Одессе, не более, и 15 июня возвращайтесь в Москву, где соберется большая толпа на выставку[404]. Там Вы сможете остаться еще на месяц и более.
Напишите мне свои расчеты. Я подумал, что было бы даже лучше остаться еще на две недели в Петербурге, если выручка будут хорошей, а затем – до конца сезона в Москве. То есть отправиться туда 15-го числа и оставаться там до конца июля. Там тоже будет многолюдно из-за выставки.
Из Москвы Вы можете поехать через Киев, чтобы вернуться в Европу, а затем дать три спектакля в Киеве, скажем, с 15 июля до конца. Минуйте Одессу в этом году.
Позовите своего импресарио, позовите Буффи, обсудите всё с картой в руках и рассчитайте на бумаге. Я скорее подумал бы о возвращении в Петербург из Москвы, нежели о поездке в Одессу и Тифлис. […] Итак, вот маршрут, который я бы составил для Вас: Петербург до ю мая. Москва с 15 мая по 15 июля, Киев с 15 июля, а затем непосредственно за границу через Варшаву. Поговорите об этом с графиней Левашовой, которой Вы доверяете, и все остальные скажут вам то же самое. Не забывайте, что Вы путешествуете с труппой, и Ваши расходы тоже многократно возрастут. Скажите графине, чтобы она
Знаю, что есть душа, которая иногда думает обо мне. Я знаю, что всем обязан этой душе, потому что она вернула меня к жизни. И я знаю, что это самая красивая, великая и благородная душа в самом идеальном теле, которое создала природа. […]
[P.S.] Хотел написать Вам подробно обо всех вероятных действиях Вашего мужа[405], но это был бы целый том! Мы поговорим об этом. Не действуйте ни письмами, ни по доверенности, не поговорив со мной. Пожалуйста. Если Вы мне доверяете – ничего не предпринимайте, не сказав мне. Ошибки, которые Вы допустите, пойдут во вред Вашей дочери!
Одним словом:
[25.3.1891; Дрезден – Санкт-Петербург. II]
18, Мощинскиштрассе, Дрезден, Саксония
Дорогая мадам Дузе, спасибо за Ваше доброе письмо и спасибо за критическую статью, перевод которой меня восхищает больше, чем оригинал.
Просто чтобы быть в курсе Ваших дел, пожалуйста, пишите мне хотя бы всего пару слов каждый раз, когда с Вами происходит что-то
В данный
После 15 июля Вы можете поехать в Киев, который находится на пути за границу. Я, со своей стороны, возможно, имел бы возможность присоединиться к Вам в Москве. На данный момент у меня есть только одна
Если бы не Москва, другой оказии, может, и не нашлось бы. Бог знает, когда мы снова увидимся. Кажется, мы встречаемся каждые пять лет. Но через пять
Для меня сегодня
До свидания, дорогая, добрая госпожа Дузе, не забывайте среди русских, окружающих Вас, что есть один русский за границей, который Вас понимает, который восхищается Вами так же, как и самые большие Ваши тамошние почитатели, – и что этот русский Вам искренне предан. Целую Ваши руки и желаю Вам всего наилучшего А. Волков.
[P.S.] Пожалуйста, ответьте мне на вопросы о Ваших планах!
[29.3.1891; Дрезден – Санкт-Петербург]
В спешке.
Дорогая мадам Дузе, спешно отвечаю на Ваше письмо о цветах костюма Джульетты.
Сейчас у меня нет времени собрать информацию до отправки почты, завтра, если я найду идею или правдоподобие, сообщу Вам. А пока, вот, что я думаю.
В пьесах Шекспира, по моему мнению,
Он берет итальянский сюжет и пишет на английском.
Поэтому –
Джульетта была очень юной, поэтому должны преобладать светлые тона.
Но есть трудность выбора цвета. Легко сказать «небесно-голубой», «нильский голубой», но есть пятьдесят различных оттенков, а маленький нюанс всё меняет!
Думаю, что
Костюм должен быть самым простым.
Волосы – как обычно Вы их укладываете, достаточно небольшого украшения. На волосах оно необходимо. Если Вы смешиваете ткани, к примеру, шелк и велюр, думаю, лучше, чтобы они были
Каждый новый цвет уменьшает эффект силуэта. Часто актеры забывают об этом. Пытайтесь оставаться
Главное –
[P.S.] Благодарю за
[30.3.1891; Дрезден – Санкт-Петербург]
Вчера я получил телеграмму с обещанием получить письмо завтра.
Я не понимаю телеграмму – она меня даже немного пугает.
Сегодня я хорошо поработал и всё время думал о Вас. Да, ничего не поделаешь, на этот раз я завоеван. У меня такое чувство нежности к Вам! Такая привязанность к самому малому в Вас – от кончиков волос до кончиков ногтей, что я сам не понимаю – как это произошло. […]
Я написал Вам о Джульетте. Вы разделяете мое мнение?
Прижимаю Вас к сердцу и целую Ваш лоб, этот единственный в мире лоб, который подобен открытой книге Вашей прекрасной души. На нем отражается все: печаль, добро, величие, несчастье – аминь.
Если письмо, которого я жду, будет хорошим, поверьте, не найдется на свете человека, счастливее меня,
[1.3.1891; Дрезден – Санкт-Петербург]
Наконец! Только
Снова могу писать – не осмеливался это сделать, поэтому и ждал. Вы
Я счастлив, что Вы решили пропустить
Если уж Вам очень нужно будет туда отправиться, так уж лучше сейчас, но ни в коем случае не в жарком июне – как раз, когда я буду свободен.
В Одессу
Я так мало спал последние дни, что уже не понимаю, что пишу. Беспокоюсь, что вообще перестану спать. Ну да ладно.
Тем не менее, работа идет хорошо. Но (между нами) – я работаю по пятнадцать часов в день. Благодаря Богу, мое здоровье выдерживает, но это последний раз в моей жизни.
Я хочу сделать в Лондоне выставку своих египетских акварелей, какой раньше
Если после всего этого у меня будет один день рядом с тобой, моя дорогая, моя милая, моя Леонор, – это гораздо
[3.4.1891; Дрезден – Санкт-Петербург]
Нет,
Княгиня Волконская написала мне о Вас. Я кратко ответил ей. Она Вас очень любит. […]
Скажите Ниннет[408], что я буду целовать ей руки всякий раз, когда она будет прогонять прочь очередного Вашего гостя. Дай бог здоровья этой женщине! Она подобна весталке, охраняющей свой священный огонь, а огонь – это Вы! […]
Вы знали Матильду [Актон]. Вы знали каким большим благородным сердцем она обладала. Она убила себя, но убила и меня. До встречи с Вами я был мертв, абсолютно мертв.
Сегодня, несмотря на
[4.4.1891; Дрезден – Санкт-Петербург]
[…] Если бы я позволил себе дать волю чувствам, я бы написал тысячу вещей.
Вы говорите:
Чем больше я узнаю тебя, Леонор, тем больше тебя понимаю и тем более сокровенная часть
Я хотел подробно написать об
Я могу найти, например, тысячу причин поехать в Киев, в Одессу, но мне было бы трудно их найти, если бы кто-то заподозрил меня, а еще труднее, если бы об этом знали наверняка.
Говорю всё это только для того, чтобы просить Вас быть
Я не знаю Вас в этом отношении. Всё это приходит мне в голову, потому что я имел глупость написать княгине Волконской записку на той же бумаге, на которой я написал и Вам. Она могла видеть кучу конвертов, поразивших ее своим цветом. Вам покажется это мелочью, моя хорошая, моя милая подруга. Допускаю мелочность
Однажды я сказал княгине Меттерних[409]: «Вы опасная женщина, потому что Вы ищете в других то зло, которое причиняете самой себе. Не из
Через три недели я поеду в Англию, где останусь до своего отъезда в Россию. Я тоже считаю каждый день – будьте уверены в этом. Вы так много хорошего сказали в этих последних письмах, что у меня голова идет кругом, моя добрая, моя дорогая подруга! Вы делаете меня счастливым даже во время разлуки, потому что мое сердце не пустует – оно страдает, но оно и чувствует. Алекс […]
[5.4.1891; Дрезден – Санкт-Петербург]
[…] Я много работаю, уверяю Вас, и думаю только об этом, так как это даст мне свободу, которая мне нужна в июне.
Я буду ждать Вашей телеграммы из Москвы, чтобы знать, на какой адрес писать.
Ты такая добрая, такая милосердная, Леонор, ты пишешь мне так много писем, что кажется, что ты рядом.
Каждый день в одно и то же время приходит почтальон, и это время, когда я по-настоящему счастлив. Я читаю и перечитываю твои письма, малейшие замечания, и мне кажется, что я тебя вижу. Благодарю от всего сердца за твои
Однако я вижу, что ты так ужасно занята своей работой, что
Я тоже спокоен, потому что обрел веру – в тебя. Да, мой милый друг, она у меня есть. Я не знал, что ты так
ха, хозяйка Палаццо Бембо на Большом канале, меценатка, покровительница Вагнера, Листа, Сметаны. –
Думаю не о далеком будущем, а о
Да, признаю, что мне приходит в голову идея однажды отправиться с тобой далеко, подальше от общества,
Когда мы встретимся снова, тогда поймем.
Работай, моя дорогая Леонор, работай для того, чтобы быть свободной.
Ты молода, я же вхожу в пору старости, и меня это огорчает, когда сравниваю себя с тобой. Потому что я хотел бы посвятить свою жизнь тебе.
Но моя жизнь скоро ничего не будет стоить. Я не строю иллюзий.
Когда княгиня Волконская сообщает мне в письме, что она предана тебе на всю жизнь, надеюсь, что и я могу сказать то же самое. Но я достаточно узнал тебя, чтобы понять, что ты не нуждаешься в такой преданности. […]
[6.5.1891; Дрезден – Санкт-Петербург]
[…] Прошу Вас, будьте осторожны с мужчинами в Москве. Там полно грубиянов. Не принимайте их без рекомендации. Вы знаете, я не даю Вам плохих советов, и если что-то советую, то
[9.4.1891; Дрезден – Санкт-Петербург]
Что касается необходимости для любящих друг друга людей постоянно жить вместе, тут я с тобой совершенно не согласен. Ты молода, поэтому так думаешь. Уверен, что разлука – один из самых необходимых элементов
Ты, к примеру, пишешь мне массу длинных писем, но я не знаю ни одной, ни одной подробности твоей жизни. Ну что ж – я даже не прошу об этом. Всё это кажется сущим пустяком по сравнению с мыслью, которую я пытаюсь развить: ты обо мне думаешь! […]
[…] Никогда еще я не испытывал такого чувства безмятежности в своей привязанности, как сейчас, и скажу тебе почему.
В прошлом, когда я имел счастье любить всеми силами своей души, была одна мысль, которая отравляла меня. Это была мысль о том, что я причиняю вред любимому человеку – препятствием, которое невольно ставлю на пути к браку, – если он свободен, или возможностью потерять свою репутацию (как говорят), если он не свободен. Это отравляет.
В любви к тебе у меня нет таких идей, потому что не думаю, что
Не знаю, говорил ли тебе, что М.[атильда] похитила меня с вечеринки на глазах у всех – она не могла больше терпеть своего ничтожного подлого мужа. А месяц спустя она сказала, что если бы она знала, что я хороший и порядочный, она никогда бы не отдалась мне. Она приняла меня за проходимца. […]
Другая любовь, супружеская любовь – создание этого несчастного человечества. Есть прекрасные натуры, которые приспосабливаются. Но это не для тебя – никогда. Твоя натура максимально
Ты говоришь, что если заподозришь другую привязанность – мужчина для тебя
Леонор, ты забываешь! Я так к тебе привязан – помнишь Венецию, лицом к лицу в нашем доме? Я страдал за тебя! Поверь – я страдал, потому что видел, как ты страдаешь, и понял почему. Это продолжалось до тех пор, пока ты не смогла победить то чувство.
У тебя такая прекрасная натура! Уже тогда я подумал: вот почему его произведения такие бездарные! Как может человек, имеющий счастье быть любимым тобой, любить другую? Должно быть, он сам посредственность. Тогда я понял почему его музыка такова[410].
[11.4.1891; Дрезден – Санкт-Петербург]
[…] Проводите время в Москве в работе и дома. Месяц – это не так долго. Вы уже знакомы с недоброжелателями в Петербурге. Мнимая простота. Они обожают сплетни как нигде. […]
В Москве оставайтесь больше наедине с собой и держите планку высоко! Больше надменности со всем обществом, если Вы абсолютно не уверены в сердечности, чувствительности и
[12.4.1891; Дрезден – Санкт-Петербург]
[…] Я предупреждал Вас о том, как вести себя в свете. Вы держите планку недостаточно высоко. Что же касается мужчин, которые
[17.4.1891; Дрезден – Санкт-Петербург]
Простите за эту бумагу.
Я нахожусь в мастерской и хочу немедленно ответить Вам, бумага грязная, другой у меня нет. Я очень рад, что некоторым людям приходит в голову мысль, что я не должен ничего скрывать от своей жены! Но я это делаю ради нее самой, не для себя! Во имя неба! И Вы обратили внимание на подобную чушь!
Знайте, что даже про М.[атильду] она узнала пять лет спустя – и это потому, что М.[атильда] заставила меня сказать ей – по серьезным причинам.
В конце концов, я даже не хочу об этом говорить – это слишком глупо. […]
Я знаю, что в свете об этом знают, и понимаю,
Вы знаете, что десять лет мы умели скрывать […] Неосторожность М.[атильды] оставившей все мои письма в руках матери, которая всем рассказывает об этом,
Но знаете ли Вы, что одна только мысль о том, что безразличные мне люди подозревают меня или подозревают дорогого мне человека,
Всего один Ваш маленький недостаток
У Вас нет
Ее глупости всегда были вызваны одной и той же причиной.
Этот недостаток сдержанности некоторые даже называют
Вы ничего не делаете. Вы не читаете серьезных книг, есть мир вещей, о которых Вы не знаете. Вы не развили интересы – и т. д. и т. д. Всё потому, что Вы говорите себе:
Именно это заставляет Вас всегда бросаться в крайности и никогда не придерживаться, как Вы говорите, золотой середины. Говорить с Вами об этом серьезно будет моим величайшим счастьем. У Вас есть превосходный выход из этого положения, но его слишком долго описывать, а Ваше письмо лишило меня душевного спокойствия. Вы не имеете к этому никакого отношения, нет, но в Вашем сердце был момент
[18.4.1891; Дрезден – Санкт-Петербург. Телеграмма в Гранд-Отель «Европа»]
НЕДОСТОЕН ХОРОШИХ ОБЪЯСНИТЕЛЬНЫХ ПИСЕМ СТЫДНО ЗА МОИ НЕДОСТОИН. МИР. НАКОНЕЦ ВСЁ ПОНЯЛ = КАЮСЬ
[20.4.1891; Дрезден – Санкт-Петербург]
Твои письма и телеграммы сделали меня счастливым, чрезвычайно счастливым. Не будь слишком
В Москве – я знаю только гостиницу
Точный день моего отъезда сообщу телеграммой, потому что еще не знаю, 10-го или несколькими днями позже. Это зависит от ответа, который я жду из Парижа.
Прижимаю тебя к своему сердцу, Леонор. Не заставляй меня сходить с ума от счастья. Алекс
[21.4.1891; Дрезден – Санкт-Петербург]
[…] Спасибо за хорошие письма. Я хочу написать тебе много – о Шопенгауэре, о твоих печалях, дорогая Леонор, о множестве вещей, но сегодня я падаю от усталости, потому что у меня осталось всего несколько дней до отъезда в Париж.
Ты
Если после этого Вы прочтете Дарвина, Спенсера, Хаксли, Вы почувствуете, какой покой и какое уважение они вызывают.
Я пришлю Вам названия книг или сами книги (несколько!) из Парижа в Москву, однако, лучше отправить названия, потому что там есть
Я считаю, что большая привязанность мужчины к женщине и наоборот – это то, что облагораживает всё.
Старость, смерть, несчастья, болезни – это ужасно, но, поскольку, с этим ничего не поделаешь, – пройдем через это, не ропща заранее. Изучение естествознания, натуралистической философии, единственной, которая приучает человека к знанию того, что он не может знать ничего, кроме того, что он постепенно открывает опытным путем.
За пределами сего об этом глупо думать, поскольку
Я Вам расскажу об этом – чтобы описать, потребовались бы тома!
Если доживем до нашей встречи, то после этих двух месяцев эпистолярных познаний столько всего можно сказать друг другу. Нет,
Видели ли мы когда-нибудь что-нибудь подобное? Два дня, а потом разлука.
Что ж, давай смело пройдем через это, раз так нужно, и признаюсь, счастье снова увидеть тебя только растет во мне, потому что я узнал тебя лучше. Видеть тебя снова и снова – это как если бы я знал тебя два года вместо двух дней…
Да, Леонор – я люблю тебя – настолько, насколько способно любить мое сердце. В каждый момент дня я с тобой. Я не знал, что ты такая хорошая, такая умная и такая правдивая.
Не страдай зря. Время, когда придется по-настоящему страдать, наступит довольно скоро! Страдать из-за
Если со мной случится несчастье – я умру, вот и всё. Но я буду бороться до последнего момента.
Вот почему самоубийства для меня отвратительны. Они дают повод слабакам. Это не борьба, это трусливое подчинение. Люди, склонные к самоубийству, не могут быть достойны любви – это я часто говорил М.[атильде]! И
В то время как с тобой, Леонор – у меня абсолютно нет этой мысли, наоборот, я думаю, что у меня всё
Хотел написать тебе два слова!!! А сейчас – да хранит тебя бог. Береги свое здоровье – это самое главное.
Прижимаю тебя к своему сердцу и долго целую в губы, которые обожаю. Твой Алекс
[21.4.1891; Дрезден – Санкт-Петербург. Телеграмма]
СОВЕРШЕННО ВЫЗДОРОВЕЛ ТЯЖЕЛЫЙ ПРИСТУП ПЕЧЕНИ ТЕЛЕГРАФИРУЙТЕ КАК ПРЕМЬЕРА
[1.5.1891; Дрезден – Москва, дом Базилевского, пер. Б. Кисловский, 12.1]
[…] Поскольку необходимо объяснить мою телеграмму, я
Не знаю, говорил ли я тебе, что после смерти Матильды постепенно у меня развилось заболевание печени. В конце концов, она увеличилась, и, после того, как я проболел в Каире, мне
И недавно у меня было доказательство этому. Когда ты уезжала в Петербург, я боялся слишком привязаться к тебе, потому что, как я уже говорил, мне
Постепенно, однако, благодаря твоим хорошим письмам, таким прямым и искренним, таким женским, но таким правдивым, доверие снова стало возвращаться ко мне. Я поверил тебе, когда ты сказала:
Вместо того, чтобы довольствоваться
Я нахожу приятной любую жертву ради одной этой мысли – и только так можно
Пойми это
Я не хочу к этому возвращаться – этим всё сказано, но хочу объяснить тебе, что для меня это был удар
Еще раз в своей жизни я увидел, что
Это напомнило мне о стольких печалях. О М.[атильде] в том числе. Я могу показать тебе письма, которые касаются только одной темы:
Я говорил ей, что
Она считала себя сильнее, она не боялась близости – и трижды она испытывала это с
Я также сильно страдал от мысли о том, что
Все эти мысли, включая мысль потерять тебя, – всё это влияло на меня в течение восьми – десяти дней до такой степени, что не могу описать. Я больше не спал, и, в конце концов, моя печень дала о себе знать – и вот я заболел (уверен, что через пять дней буду в порядке).
Нет, я уже не тот, прежний, раз моральное состояние победило физическое. Когда-то я мог страдать месяцами (в Константинополе), но мое здоровье выдерживало всё.
Теперь я стал слабым.
Твои последующие письма немного успокоили меня, а затем мне снова удалось привести себя в это промежуточное состояние –
У каждого своя природа, и ты не можешь изменить свою, которая, как известно, намного превосходит мою. Если бы ты знала меня лучше, ты бы увидела, что у меня есть одно серьезное качество: я
Через пять дней я уеду в Париж и пробуду в Англии всего три дня. Оттуда, если ты не напишешь мне:
С одной стороны, я рад, что болезнь позволяет мне отказаться от множества английских приглашений от очаровательных дам-подруг, но в сердце у меня другое, и все женщины в данный момент являются
Даже семьи, которую я люблю, и которую ты знаешь, я постараюсь избежать. Ты понимаешь, что с этими принципами нет ничего проще, чем быть верным – всегда. Я не признаю
И поскольку я люблю тебя, я хочу быть верным тебе до конца – то есть до самой Москвы (!). Я не хочу дотрагиваться до руки женщины с чувством, я не хочу произнести и слова, которое бы не сказал
В глубине души я понимаю тебя, ты дала мне больше, чем я заслуживаю, я нахожу тебя великой, благородной, щедрой, я лишь объясняю тебе мою глупую натуру, с которой, вероятно, и умру. Я тоже не могу ее изменить. […]
[1.5.1891; Дрезден – Москва. II]
Сейчас я получил твои несколько слов, написанные карандашом. Ты не представляешь, как они меня растрогали! Тот факт, что ты подумала обо мне даже в момент отъезда, когда у тебя много дел, и твои нежные слова, заставили меня почувствовать себя лучше. Ничто не может меня вылечить так быстро, как душевное спокойствие.
После того
Через пять дней я поправлюсь, через семь – хочу поехать в Париж. Сегодня я написал тебе длинное письмо, чтобы объяснить тебе, что чувствует мое сердце.
Не сердись на меня и прости меня, если я тебя чем-то обидел. Это потому что, видишь ли, я тебя люблю – и с этим ничего не поделаешь!
Я люблю тебя всем сердцем.
Я стал немного жалким, возможно несу всякий вздор, но не забывай, что я еще болен физически и морально, я был болен до твоего явления – какого явления? Ты хочешь, чтобы я сказал – небесного? Да, для меня небесного. Я люблю тебя, Леонор, как никогда раньше, и хочу умереть в твоих объятиях, или лучше – жить в них. Твой Алекс […]
[2.5.1891; Дрезден – Москва]
[…] Наконец я
Я объяснил тебе, как я заболел. Не думай об этом больше, это непростительная чувствительность, и должен признать – я не просто люблю тебя – я тебя
Но нет, я предпочитаю слово «любить» и позволь мне произнести его последний раз, перед тем как мы снова увидимся. Поэтому я люблю тебя, любовь моя, со всей силой остатков моей души. Я хотел бы дать тебе лучшее, подарить тебе свою душу, более молодую, чем сейчас. […]
Уверен, что когда мы снова увидимся, я буду испытывать неловкость перед тобой, и не буду знать, что сказать, поскольку наше знакомство, в основном, эпистолярное. Два дня в Берлине, три – в Риме – вот и всё, но уже
Обожаю в тебе
Думаю, я начинаю тебя узнавать. В общем, сегодня я счастлив и говорю тебе снова, что люблю тебя, Леонор, несмотря на риск прослыть тривиальным, как ты говоришь.
Твой Алекс
[P.S.] Избегай общения с театральным критиком Петром Боборыкиным[414]… Я его знаю и расскажу о нем. Оставайся хладнокровной к критике.
[4.5.1891; Дрезден – Москва]
[…] В Лондоне гигантская эпидемия гриппа. Восемьдесят семь членов парламента заболели. Думаю, что парламент остановит свою деятельность на какое-то время. Несмотря на свою болезнь, я достаточно много работаю каждый день.
Я был бы очень счастлив, если бы действительно мог не ехать в Лондон.
С радостью бы пропустил встречи со всеми своими друзьями и подругами в Лондоне, чтобы снова быть рядом с тобой и просто целовать твои пальцы, которые я так люблю, и говорить с тобой о многих вещах.
Думаю, что понимаю все порывы твоей чувствительной души и думаю, что ты меня всегда поймешь, так как мы принадлежим к одному типу людей – меланхоличных, но энергичных. […]
[8.5.1891; в поезде Дрезден – Москва]
[…] Твое письмо было для меня большим подарком с твоей стороны. Но мне стало грустно, не знаю почему.
Чем больше я узнаю тебя, тем больше ценю качества твоей души, и тем больше мне грустно от того, что моя жизнь
Грусть приходит в основном потому, что я не заслуживаю тебя.
Только не осуждай меня за мою склонность к подозрительности. Нет, Леонор, это просто остатки моей большой, ужасной боли. Это совсем не в моем характере.
Я покидаю Дрезден с радостью при мысли о том, что с каждым днем приближается время, когда я смогу снова увидеть тебя, но в то же время это навевает на меня определенную грусть. В этой плохой маленькой студии (потому что других не было) я провел два месяца, работая и думая о тебе каждый
Мое сердце наполнено, мысли сосредоточены на одной цели.
Я никогда не хотел
Спасибо тебе за все, что ты мне рассказала, Леонор, моя милая, дорогая подруга. Мой единственный настоящий друг, мой единственный
И ты тоже, если со мной что-нибудь случится – будь уверена, что все, что есть во
Если со мной действительно что-то случится (надо быть готовым ко всему), вспоминай меня иногда – и прости меня, потому что я был предан тебе настолько, насколько позволяла моя природа.
Жаль, что ты оказалась в таком отеле[415]. Я дал тебе адрес самой большой гостиницы, удобной и свободной – потому что она большая – и так далее.
Я дважды писал тебе об этом. Но, окруженная людьми и зашуганная всеми этими сплетнями, – понимаю, что ты не могла поступить иначе.
Я плохо знаю Москву, что не радует, но в конце концов я что-нибудь придумаю.
В любом случае, меня есть задача – я хочу написать твой портрет. Делать или не делать, но это всегда будет
И будет причина скрывать это, потому что все поймут, что
Посмотрим. Но прежде всего я хочу вот чего – я сообщу тебе день и время своего приезда – всегда оставляй два часа на поиски отеля (все переполнено, возможно, из-за выставки), и я приеду к тебе.
Я бы хотел увидеть тебя без Нани, потому что я не хотел бы
Последние два дня я не писал и не телеграфировал тебе, потому что ждал телеграмм из Лондона, от которых зависел вопрос, смогу ли я обойтись без Парижа и Лондона вообще! Невозможно – я должен совершить это дурацкое путешествие!
Что ж, Леонор, храни тебя бог. Если не для тебя, то для меня. Ты всегда успеешь умереть.
Прижимаю тебя к сердцу. Здоровье у меня в порядке – лишь бы не подхватить в Лондоне грипп, как два года назад. Тогда у меня не хватило бы смелости сохранить тебя для себя.
Напишу тебе – будь свободна. До свидания, мой дорогой друг!
[9.5.1891; Дрезден – Москва]
Сегодня я телеграфировал тебе, что 30-го числа еду в Москву, не заезжая в Лондон.
Я так рад! Наконец-то хоть немного отдохну рядом с тобой. […] Есть кто-то, кому я могу сказать все, что угодно, с уверенностью, что меня поймут! Мне этого очень не хватало в течение уже двух лет. Давай будем честны друг с другом, как это было до сих пор. У меня, как и у тебя, есть ощущение, что когда слова не совпадают с расположением души в данный момент, их не стоит произносить. […]
…Чувствую себя
и так далее, и так далее,
и повторять это тысячи раз. Твой стиль так выразителен! Леонор, мой милый друг, да хранит тебя бог. Постарайся организовать так, чтобы все куры[416] ушли к своим петухам, все женщины – к своим любовникам, все старухи – в монастырь, все французы – в Париж, и давай пойдем и засядем в Кремле, чтобы представлять союз Италии и России! […]
[11.5.1891; Дрезден – Москва]
Я хочу
Если будешь играть сегодня, оставь мне записку, чтобы я знал, могу ли я тебя подождать или мне нужно вернуться. Я еще не знаю, во сколько прибывает поезд в Москву, но узнаю и телеграфирую тебе. Очень сожалею, что это не простой отель, как все остальные, и что хозяйка сует нос повсюду. Но, в конце концов, всё это
Знаю, что императорская семья прибывает примерно в это время в Москву. Думаю, что Москва будет абсолютно забита людьми. Где я найду себе место? Под твоей кроватью, может быть, или мне претвориться опасным любовником Нинетт[417]? Жуковский, вероятно, тоже будет там – это не очень неудобно. […]
Ты действительно ничего не можешь подготовить там, а я не хочу обращаться к людям, которых знаю в Москве, чтобы не вмешивать посторонних, и чтобы я мог отдохнуть. Только с тобой, даже не разговаривая, – целыми днями молчать и смотреть на тебя, сидя у твоих ног, как верная собака, которая нашла своего хозяина после долгих скитаний и не надышится на него. Может, найдешь мне место в своих чемоданах? Или в одном из твоих шкафов? Или я оденусь как Нинетт. Приехать и не
Вот почему мне хочется взять другое имя для переписки. Это очень серьезно. Как только я приеду к тебе домой, твоя хозяйка скажет: а, это тот господин, которому Вы пишете письма? Мне всё равно, но этого нужно избегать, и это так просто. Люди любопытны, особенно в такой деревне, как Москва, и еще француженки в качестве хозяек дома!
Итак, первого июня я хочу быть с тобой любой ценой, и чтобы ты была в одиночестве – остальное мне безразлично. Можешь сказать, что ты старинная подруга моей семьи твоей глупой хозяйке. Надеюсь найти меблированные комнаты без хозяек – изолированные – но кто знает, в этот дурацкий период, когда вся Москва будет ходить на голове.
Я уверен, что твои письма запоздали, потому что их читали на почте. Это, как ты знаешь, практикуется в России. […]
Я могу уехать 29-го в полночь, если увижу, что поезд 30-го неудобен. Я мог бы также оставить все свои вещи на вокзале и отправиться прямо к тебе домой – чтобы не тратить время на поиски места, где можно было бы остановиться до встречи с тобой.
Мой милый друг, мой дорогой друг, я живу для тебя и тобой, твой А. [леке]
[13.5.1891; Дрезден – Москва]
[…] Я подумал, что останусь с тобой в Москве со 2-го по 4-е число, а потом мы могли бы поехать в окрестности, подальше от всех этих людей, останавливаясь по дороге. Может быть, отправить Нинетт с остальными и быть свободной, как птица. […]
Осталось меньше двух с половиной месяцев – если я приеду 1 июня. И я
Если я приеду 1-го вечером (но надеюсь, что это будет 1-го утром), смогу ли я
Телеграфирую тебе по дороге, вероятно, из Варшавы, с точным указанием времени прибытия на вокзал. […]
Прижимаю тебя к сердцу. Надеюсь, что ты меня узнаешь и что я не очень изменился. Твой А.[лекс][…]
[18.5.1891; Александрово – Москва. Телеграмма]
ПРОШЕЛ ГРАНИЦУ БУДУ В МОСКВЕ 1 ИЮНЯ ПОСЛЕ ПОЛУДНЯ СРАЗУ ЖЕ К ВАМ ДРУГ
[23.5*1891; Москва – Москва]
Десять вечера. Пишу тебе, поскольку чувствую необходимость.
Мне грустно, ужасно грустно. Невозможность быть рядом с тобой становится для меня невыносимой. Начинается страдание, страдание из-за хорошего, которое становится чистой и простой любовью, то есть жизнью в сердце другой души. Как и физическая любовь, которая для меня – это ощущения тела
Но что поделаешь! От этого нет лекарства. Когда мы подходим к этому «психологическому» или метафизическому моменту, […] есть только один способ немного утешиться, который состоит в том, чтобы произнести это абсурдное слово, которое тебе не нравится: я люблю тебя. Я ужасно люблю тебя, Леонор, я больше не могу этого скрывать – это уже не только желание обладать тобой, быть рядом с тобой, быть любимым тобой (хотя бы
Ты получишь это письмо утром, оно покажется тебе ненужным, бесполезным, ребяческим, но мне всё равно.
Видеть других, разговаривать с другими – для меня мучение. Идти на встречу с моими друзьями – настоящее страдание. Так всегда было с М.[атильдой] – так и с тобой
Не вини меня, это сильнее меня. Я не хотел
[7.6.1891; Харьков – Киев. На конверте – по-русски: Ея Высокоблагородию Елеоноре Александровне Дузэ ⁄ Киев ⁄ Европейская Гостиница]
[…] Дорогая, милая Леонор. […] Пишу тебе, сидя у окна моей спальни, через которое вижу огромную долину, петляющую по ней реку, кусты над полями – деревни, церкви вдали. Всё дышит спокойствием. Ничего не слышно – ни единого звука.
Я думаю, думаю, думаю – «о чем»? Ни о чем – вот счастье! Мысли такие неопределенные, такие расплывчатые – как будто засыпаешь. Только в России можно получить такие ощущения, но только тогда, когда сердце удовлетворено, спокойно, счастливо. Я так равнодушен ко всему окружающему – и спокойствие – это так благотворно! Если бы я мог быть с тобой в
Спасибо за добрые слова. Я постоянно перечитываю твое письмо, и мне кажется, что я вижу и слышу тебя. Я спокоен, потому что не позволяю себе терзаться мыслью о том, что оставлю тебя после Одессы. […]
Я не достоин тебя, но хочу быть твоим любящим и верным рабом – твоим
Благодарю тебя за все, дорогая Леонор. Благодарю за каждую минуту, каждую секунду, которую ты мне даришь в реальности или в мыслях. Благословляю тебя. Я глубоко счастлив веря, что ты моя. […]
[6.7.1891; Жмеринка – Милан]
Жмеринка. Я на станции, где мне придется ждать до пяти утра. Сейчас шесть часов вечера.
Вы приедете в Вену примерно в то время, когда я должен буду уехать, и потом в пути еще сутки, – Вы будете в Венеции, когда я приеду в Груновку – таковы поездки по России!!! […]
Пиши мне в Петербург обо всем, что увидишь в Италии. Обо всем, что тебя беспокоит, что мучает. Пиши чаще – в этом мое единственное счастье. Оно начнется только в Петербурге, через восемь дней! Из Петербурга я сразу же напишу тебе, потому что буду знать, куда писать. Постарайся добраться в Неаполь до Байройта. Думаю, так будет лучше.
Мне грустно от того, что ты пойдешь смотреть на мой дом без меня. Дом, в котором я был так счастлив! В маленькой комнатке в турецком стиле я показывал тебе отрезы ткани. Помнишь? Именно там я понял твой вкус, такой изысканный, и там я проникся глубоким чувством к твоей прекрасной натуре!
Не оставайся долго в Венеции, тебе будет грустно. Думай с радостью о своей работе. […]
[15.7.1891; Санкт-Петербург – Байройт]
Я только что приехал в Петер, [бург] и бросился смотреть твои письма. Мое сердце колотилось! Я так давно не получал от тебя известий и испытывал ужасные муки, не зная, куда тебе писать, куда телеграфировать. Я нашел телеграмму и три письма! Я стал читать и перечитывать каждое письмо по три раза. Это моя жизнь, Леонор, моя любимая, моя единственная мысль, моя единственная надежда. Спасибо, спасибо, мой милый друг, спасибо за все, что ты мне говоришь.
После твоего отъезда я мысленно с тобой. Весь с тобой! В Венеции! Там, где я видел тебя в постели, такую красивую, такую печальную, такую милую, но с твоим горячим сердцем, такую несчастную и такую достойную быть счастливой. Мне казалось, что я знал тебя давно. Ты говоришь, что боишься, что я привяжусь к тебе. Но я уже привязался, уже, с тех пор как в первый раз поцеловал тебя в губы в Риме. С тех пор я живу тобой и благодаря тебе. Я чувствую твоим сердцем, я чувствую твоим телом, от кончиков твоих волос до кончиков твоих ног, которые мне хотелось бы целовать, целовать до смерти. Я был мертв без тебя, ты меня оживила. Ты говоришь, что нуждаешься во мне, но – ты не чувствуешь этого – я отдаю тебе свои последние чувства. После этого – смерть – вот, что мне останется. […]
Я нахожусь в доме Л.[евашовых][418], который ты знаешь – смотрю на дом и мысленно вижу в нем тебя. В моем сознании всё связано с тобой.
Спасибо за подробности о моем доме. Спасибо за то, что призналась, что тебе было грустно в Венеции… […]
Да, я могу сказать, что люблю тебя целиком, зная цену этому слову, и, как говорил мой французский друг: «Любовь – это всё, остальное –
Однажды, когда в Груновке стояла особенно холодная ночь, я покрыл себя твоим домашним платьем. Как будто часть тебя была рядом со мной. Вот до чего дошло! […]
Я планирую побыть с тобой во
Я только хочу, чтобы ты сфотографировалась во Франкфурте (недалеко от Содена), куда ты собираешься с малышкой, а потом мы сможем поехать в Гейдельберг, Майнц и т. д. – куда захотим!
[17.7.1891; Санкт-Петербург – Байройт]
Признаюсь, твои письма расстроили меня. Женщины
Здесь,
Да, я задаюсь вопросом, что
При этом я верю только в
Поэтому я хочу быть справедливым и честным и дать тебе полную свободу.
У меня больше нет мужества бороться с чувствами, которые могут возродиться в тебе. […]
Уже тот факт, что ты снова увиделась с тем[419], кто отвез тебя в отель в Венеции доказывает мне то, что и должно доказать.
Я должен видеть дальше, чем ты в своем сердце.
Я
Но мне больно быть невольной причиной, за которую, возможно, цепляется твоя мысль, – борьбы с любовными притязаниями вернувшегося.
Ты вела себя как ребенок, когда уехала из Италии, не написав ему просто и серьезно своего мнения о ваших отношениях. Ты позволила разрастись в нем страху потерять тебя. Поэтому ты сделала все, чтобы возродить его привязанность. Я не чувствую себя достаточно сильным, чтобы бороться с этим.
Не вини себя за всё это, но пойми состояние моего сердца.
Мне осталось жить не так уж много. Я хочу быть добрым и справедливым. Если у меня с тобой была мимолетная интрижка, всё было бы по-другому, я бы попрощался с тобой, как и поздоровался, но я отдал тебе всё свое сердце, так как считал, что в обмен получил твое.
Ты, может быть, думала, что твое сердце свободнее, чем было на самом деле.
Я тебя полностью
Я прощаю тебя, как прощал
Я сказал тебе однажды: я использую слово
Я буду
[14.8.1891; Милан – Неаполь]
Кафе «Биффи»[420]
Я только что отправил тебе телеграмму. Хожу по улицам, смотрю на витрины, на людей, на извозчиков, на дома, но в глубине души ничего не вижу, ни о чем не думаю, как пьяный или заключенный, который не видит даже цвета стен своей камеры.
Однако, собор[421] сумел броситься мне в глаза. Это единственное, что позволило мне отвлечься от грустных и, к сожалению, бесполезных мыслей.
Признаюсь, глупость этой конструкции никогда не поражала меня так сильно, как в этот момент.
Его размеры уже не впечатляют – поскольку наши глаза привыкли к гораздо более крупным зданиям. Размер – это всегда идея относительная и его впечатление на нас не обусловлено ничем иным, как идеей сравнения. Итак – ничего впечатляющего в целом […], он перегружен ничем не мотивированными мелкими деталями, или такими, смысл существования которых был преувеличен настолько, что больше не существует.
Вот пример: каждая фигура увенчана небольшой крышей, но расстояние между крышей и статуей настолько велико, что крыша теряет смысл своего существования, и статуя оказывается во власти дождей. Это глупо. В целом, все украшения абсолютно безвкусны, и я считаю, что едва ли можно найти памятник, более способный проиллюстрировать человеческую глупость. Это будет понятно лет через пятьдесят.
Я думаю о Вашей «Графине ди Шаллан»[422]. Подумайте об этом тоже – холодно и практично. Ваш практический дух уже слишком поэтичен и артистичен для неблагородной толпы, которая сегодня считает, что она призвана судить искусство, потому что может заплатить за билеты в театр. Да, не меряйте себя с теми, кто хочет заработать на
Уменьшите количество – и поднимите цены.
Тогда Ваш разум станет свежее, а здоровье сохранится.
Заставьте их жаждать Вас – Вы этого достойны! И не впадайте в лихорадочную работу артистов, желающих заработать любой ценой, потому что они никогда не зарабатывают достаточно, чтобы покрыть гигантские расходы, вызванные тем лихорадочным существованием, которое они вынуждены вести.
Откройте новую эру, потому что Вы можете это сделать.
Вложите больше сил в
Я пишу тебе всю эту чушь, чтобы занять свою горящую голову. Мне кажется, я знаю тебя с самого рождения. Вся твоя жизнь открыта передо мной, и в то время, когда тебя нет здесь, рядом со мной – я живу твоей жизнью и страдаю твоим сердцем.
Я не буду писать тебе так часто, чтобы не погружать тебя в ненужную грусть.
[16.8.1891; Кале – Неаполь. I]
[…] Если твой врач говорит, что в длительном лечении нет необходимости, и если у тебя есть время, которое ты можешь посвятить отдыху, отправляйся, к примеру, в швейцарские горы, в Энгельберг, на
[16.8.1891; Кале – Неаполь. II]
[…] Все, что я могу сейчас сделать, это поблагодарить тебя за те два часа, которые ты позволила мне провести с тобой. Я никогда их не забуду, моя дорогая Леонор, моя добрая возлюбленная, мой
Я хочу поработать над твоим костюмом Клеопатры, особенно над головным убором. […]
[18.8.1891; Лондон – Неаполь]
Я получил твое письмо сегодня! Ты говоришь, что отправила его 16-го – утром, а я уже получил его 18-го в полдень! Думаю, ты ошибаешься, это было 15-го – иначе, было бы слишком быстро. Так или иначе, я был
Кстати, по поводу твоего письма! Представь ситуацию. Я возвращаюсь из деревни – час по железной дороге, потом долго еду на машине до почтового отделения, спрашиваю о твоем письме и
В конце концов, опечаленный, я ушел, но по дороге подумал – надо поискать, должно же что-то с моим именем быть при мне.
У меня была твоя телеграмма, я пошел обратно, но, увы, напрасно – служащий сказал мне: «Видите ли, там другое имя – Руссов, а не Волков». Я был разъярен!
Вдруг я вспомнил, что моя рубашка промаркирована моим полным именем!
Представь себе произведенный эффект! Я вытащил ворот рубашки и предъявил его служащему! Нужно было его видеть! Он тут же выдал мне письмо. В тот момент я хотел расцеловать свою собственную рубашку, так я был счастлив!
Я снова увидел твой милый почерк с подчеркиваниями, с подписями на уголках, ремарками и т. д. Я представил, как твои, дорогие мне, руки переворачивают лист, чтобы добавить еще несколько слов.
Леонор, дорогая, возможно, любовь заставляет страдать, но какое же это счастье в то же время! Какое счастье – держаться за что-то в этой жизни так крепко, так полно, что всё остальное кажется пустяком. […]
[20.8.1891; Лондон – Неаполь]
[…] Все, что у меня есть в сердце, – сотворила ты, как же ты можешь ожидать, что я не буду любить тебя? Да, это дьявольское слово – любовь – наконец-то нашло свое место, ведь если это не любовь, то что же это? Я больше не боюсь этого слова, потому что, чем больше я узнаю тебя, чем больше ощущаю биение твоего сердца рядом с моим, чувствую твои руки, твое тело – всё твое существо в моем распоряжении, тем больше привязываюсь к тебе. […]
Думаю, могу с уверенностью сказать, что максимум через две
В ноябре я намереваюсь поехать в Египет, а в феврале вернуться в Россию. […] Но не хочу покидать Европу, не увидевшись снова с тобой.
Могу ли я поехать в пригород Милана или Турина без опасности для тебя, или может мне спрятаться в отеле Милана или Турина? А может быть, лучше ты приедешь в Венецию? У меня кружится голова от всего этого, поскольку я думаю только о том, чтобы сохранить тайну наших отношений любой ценой. Тот, кто не сделает этого, любя тебя, больше не будет тебя достоин. […]
Мне надо усердно работать, чтобы быть свободнее в феврале в России и следовать за тобой как можно больше.
Ты говоришь:
Я твой, Леонор, ты это знаешь, но ты не должна делать ничего, что могло бы навредить тебе – особенно твоему здоровью, которое мне дороже жизни.
Обнимаю тебя, целую твои губы, твой лоб, твои дорогие руки, твои ноги, которые я люблю так сильно, как дикарь, которым я являюсь, – в общем, все, что позволишь мне, потому что каждая точка твоего тела мне одинаково дорога. Нет, нужно остановиться, потому что будет плохо, если слишком много об этом думать.
Твой, моя милая, моя родная, мое дорогое дитя!
[21.8.1891; Лондон – Неаполь. I]
[…] Если девственные сердца способны на глубокую любовь, то исстрадавшиеся сердца должны любить друг друга в сто раз сильнее – если они соответствуют друг другу и понимают друг друга.
Любовь, полная иллюзий, прекрасна, но любовь без иллюзий, любовь, которая видит свет, видит несчастье, видит печаль в основе всех человеческих дел, и которая,
[21.8.1891; Лондон – Неаполь. II]
Если ты сможешь приехать в отель «Континенталь»
Возможно, будет лучше взять фамилию «Маркетти»[423] или другую, если тебя знают в Париже.
Тогда ты должна подписать телеграмму так же. В общем, можешь писать, что хочешь в телеграмме, но не упоминай ни «Париж», ни название отеля. […]
[24.8.1891; Лондон – Неаполь]
Ты, к примеру, в «Hotel du Louvre», а я в «Hotel Continental», тогда не будет необходимости знать мое имя, если я приду к тебе, или твое, если ты придешь ко мне.
Это, наверное, более практично.
[25.8.1891; Лондон – Неаполь]
Сегодня получил твое второе письмо. Хорошее, милое, дорогое письмо, но полное сомнений на мой счет. Я надеюсь, что письма, которые ты получишь за это время, докажут тебе, может ли мое сердце, «такое богатое», как ты говоришь, думать о чем либо, кроме как о том, чтобы увидеть тебя! Не будь жесткой, не говори мне, как ты сказала, что я могу быть на второй стадии
Об этой стадии я никогда не знал! Да, я нахожусь в стадии заставлять себя не думать о тебе слишком, потому что тогда, видишь ли, я чувствую, что потеряю силы. […] Уверяю тебя, что иногда я почти безумец – когда думаю обо всем, что может произойти за эти несколько дней, которые всё еще разделяют нас. Поэтому не говори мне грубых слов, и не говори, что
[10.9.1891; Дрезден – Турин]
Час ночи.
Я приехал в девять. Нашел твою телеграмму и
Через час я уезжаю и напишу тебе с вокзала, того самого, где я ждал тебя и где ты ждала свою дочь.
Я не сомкнул глаз, так как едва успел собрать вещи. В половину десятого вечера мне удалось найти своего сына, который учится здесь в пансионе, как раз когда он собирался ложиться спать. Обнимая его, я подумал о твоей дочери.
В ее пансион я смог бы добраться только после десяти вечера, когда все уже будут спать.
Ты не представляешь, какое у меня было желание взглянуть на нее, как будто я увидел бы частичку тебя, которая очень близка ко мне и до которой я, однако, не могу дотянуться. Обещаю тебе, что первое, что я сделаю в Дрездене, когда вернусь туда, – пойду увидеться с ней и отдам ей твою маленькую брошь. […]
Да хранит тебя бог и дальше, моя любимая Леонор. Можешь быть уверена, что мысль о тебе не покидает меня ни на минуту. Среди крестьян и в уединении, по вечерам, по утрам, в дороге, на станциях, где меняют лошадей, в лесах, на болотах, перед пшеничными полями и лугами – везде и всегда у меня будет только одна мысль.
Именно так должно быть, думали христиане о своем Христе или о своей Мадонне. […]
[31.8.1891; Санкт-Петербург – Турин]
Вот я и в Петербурге, в доме, который тебе знаком[425].
В доме никого, кроме прислуги. У меня большая красивая комната с камином, в котором разведен огонь, поскольку холодно и мрачно. Так же и у меня на сердце в данный момент.
Завтра вечером я еду в деревню и от одной только мысли об этой поездке у меня холодеет спина. Дороги будут ужасными из-за постоянных дождей. Это долг дружбы перед моим хорошим честным управляющим, который будет плакать от радости, увидев меня снова, так же, как и от печали, что больше не увидит меня.
Все это утро я бегал по городу, чтобы присмотреть жилье для тебя.
Я провел вчерашнюю ночь в твоем отеле[426]. Я снова видел тебя в своем воображении – на лестницах, в коридорах, повсюду. Я видел, как ты бледная, усталая, возвращалась из театра домой, искала на своем столе мое письмо, видел людей, которые приходили к тебе домой, донимая тебя. […] Когда сердце, наконец, находит
Напиши мне, нравятся ли тебе парик и платья. И подробно напиши о делах и о том, чем закончился вопрос с Джакозой.
Я никому не расскажу здесь, что видел тебя снова в Париже. Никому не нужно этого знать. Не забывай, что мы
Я хочу начать писать критическую работу[428], вернувшись сюда, – о галереях в целом и об Эрмитаже, галереях Берлина, Дрездена, Парижа и Лондона, в частности. По крайней мере, это займет мои мысли и сделает жизнь более сносной. […]
[1.9.1891; Санкт-Петербург – Турин]
[…] Сколько неприятностей у меня в этом году! Из Венеции мне написали, что от ужасной бури разбились стекла в моем доме. Да хранит его бог!
Если тебе нужно будет послать телеграмму – отправь ее на Фонтанку, 18. После получения этого моего письма можешь
Думай только об одном – о своей работе и простом деловом расчете. Будь в этом мужчиной, но пусть это произойдет без усилий – вполне естественно. […]
Не хочу, чтобы ты страдала из-за
[5.9.1891; Санкт-Петербург – Турин]
[…] Ты мне так много даешь, я не могу желать большего. Мое сердце, моя душа нашли в тебе
Я чувствую в тебе жизнь со всей ее печалью и всем ее счастьем, сердце со всеми его слабостями и всем его благородством, величие в несчастье, утонченность в жестоких условиях. Ты никогда не смогла бы стать тем, кем являешься, не пройдя через все печали своей юности.
Меня всегда преследует одна, только одна мысль – твое здоровье. Береги себя и постарайся
Ты не представляешь, с каким нетерпением я буду ждать известия о возвращении после твоих дел. Успех или неудача, – помни, что есть сердце и разум, любящие тебя в неудаче так же, а возможно, даже больше, чем в случае величайшего возможного успеха. Так что
[8.9.1891; Санкт-Петербург – Турин]
Я снова вернулся в Петербург. Это было 19-го числа, и именно 19-го ты отправила такую милую, добрую телеграмму. Ты не могла бы принести мне больше пользы, дать больше покоя моей душе. […]
Наконец, только сегодня я получил сразу два твоих письма – одно из Турина, другое из Венеции. Милая, дорогая подруга, как мне передать те чувства, которые пробудили во мне твои письма? Мне бы хотелось встать на колени перед тобой, взять твои дорогие руки, которые я так люблю, и целовать, целовать, целовать их, ничего не говоря.
Все, что ты чувствуешь ко мне, я чувствую к тебе, Леонор…
Я верю всему, что ты мне говоришь, я верю в тебя, как в себя. Ты говоришь, что хочешь
Я редко любил в жизни – но когда люблю – люблю так, как я думаю, ты любишь меня сейчас. Только не представляй свои чувства
Я
Мое же сердце – оно-то осталось уверенным, поверь мне, и, держа тебя за руку, говорю, что я есть и буду твоим, пока ты хочешь, чтобы я был рядом, но не обещай мне ничего на далекое будущее. Мне достаточно, если я знаю, что
А сейчас перейдем к практическим вопросам. Я в некоторой степени предвидел аферу Джакозы. Жаль, но Вы встретитесь с этим снова. Он будет плохо вести дела Сары [Бернар] в Америке, и, чтобы
Я надеюсь, что этой пьесе удастся заменить «Шаллан», и я почти уверен, что это то же самое. Так что не забудьте – заставьте Джакозу поплясать, когда он вернется. […]
Твои письма так хороши, я вижу тебя – в Венеции… с твоим отцом… с Гуальдо[429]. Стоит ли мне ревновать? Нет, я не ревную. Знаешь почему? Потому что после Гуальдо ты мне уже отправила из Турина такую хорошую телеграмму! […]
[9.9*1891; Санкт-Петербург – Турин]
[…] Мне грустно, сам не знаю почему. Никого не вижу, во всем большом доме Левашовых я один. На улице холодно.
Пишу тебе, сидя у камина. Твои письма – моя единственная радость.
Я ужасно хочу узнать когда, как, и с каким успехом ты вновь предстанешь перед этой низменной публикой. Прошу тебя сообщить мне пару слов об этом в телеграмме.
Я пишу твой портрет анфас и занимаюсь этим весь день, не выходя из дома.
Завтра ожидаю своего брата. Мой старший сын собирается меня покинуть… У него благородная, добрая, утонченная натура, но
Возможно, мне придется остаться еще на пару недель в Петербурге и это меня грызет. Я здесь, а ты одна, окруженная мошенниками, быть может, нуждающаяся в друге, в совете. […]
[13.9.1891; Санкт-Петербург – Турин]
[…] Надеюсь, ты была прекрасно принята публикой на твоей премьере! […] Я переношу впечатление, которое у меня сложилось о тебе, когда увидел тебя в Венеции, в Палаццо Барбариго, – на других, и говорю себе: кто может не полюбить тебя? Только тот, кто уже любит или кто ничего не понимает.
Ты стала воздухом, которым я дышу для того, чтобы жить. Чем больше я тебя узнаю, тем больше я твой – чем больше я тебя
понимаю, тем больше чувствую, что моя голова
Сообщи мне, довольна ли ты тем, как идут дела. Вижу, что снова устраивается предприятие с «Графиней ди Шаллан». Я говорил тебе, что
Держи планку выше! Что касается
Я не изменю этого мнения, даже если ты разлюбишь меня. Я сказал тебе об этом в палаццо Барбаро, в твоей постели. Помню маленькие морщинки на лбу, линии печали, когда я говорил с тобой об этом. […]
[18.9.1891; Москва – Турин]
[…] Я должен уехать далеко в незнакомую мне деревню, к незнакомым людям из-за одной истории, которую долго рассказывать и которая может закончиться как приятно, так и неприятно, к разочарованию. Огромное путешествие, но, возможно, бесполезное.
Я виделся с Жуковским у его памятника[433]. Был в Кремле, видел места, которые мы видели вместе, смотрел на церковные башни. […]
Думаю поехать в Италию 15 октября и пробыть там примерно месяц – перед поездкой в Каир. […]
[23.9.1891; Москва – Турин]
[…] Я совершил
Это был долг, вот и всё. Я узнал в Петербурге, что мой дядя[434], женатый на княжне, и у которого был только один сын, тоже женатый на княжне, создал майорат[435], который должен был перейти мне в том случае, если у них не будет потомков.
Дело в том, что за двенадцать лет брака у сына нет детей.
Далее мне сказали, что это старики и что сын очень болен. Поэтому я считал своим долгом поблагодарить стариков за их идею, если не для меня, слишком старого, чтобы надеяться на наследство, то, по крайней мере, для моих детей.
Итак, я приехал сюда, в деревенскую глубинку[436]. Меня хорошо приняли – но я увидел, что старики вовсе не старые, шестидесяти пяти и шестидесяти лет, а молодые люди держатся как Пон– Нёф[437]– и у них нет детей, вот и всё.
Много шума из ничего!
Мы все умрем, – возможно, раньше их, а у них еще могут быть дети, вдовство, повторные браки и т. д., и т. п. При всем этом, мне показали превосходное имение – великолепный огромный дом, замечательный порядок – земля, парк, угодья,
Поскольку всё зависит от существования других – это деморализует, вот и всё. Наконец-то я познакомился с этим дядюшкой и сегодня попрощался с ним навсегда[438]. […]
Мое сердце всегда было с тобой, Ленор. Я думал, что моя жизнь
Этот год, правда, ужасно трудный, потому что за два предыдущих года, по известным тебе причинам, я взял 18 ооо франков авансом – которые вернул – полностью, несмотря на не слишком хорошую продажу[439].
Но и без этого я мог обеспечить себя
Хочу поскорее вернуться в Петербург, в саму Москву, чтобы получить твои письма! Чтобы иметь возможность писать тебе. […]
Я пишу тебе с маленькой станции, вокруг меня невозможная толпа. […] Где ты, Леонор! Без тебя жизнь глупа. […]
[24.9.1891; Санкт-Петербург – Турин]
[…] Я понял, что 18-го ты будешь в Милане. […]
Надеюсь быть в Венеции примерно 18-го или 20-го. Там я твой. Отдаю себя в твои руки. Прячь меня, где хочешь. Я буду всё время работать дома. Мне не нужно никуда выходить, лишь бы ты время от времени заглядывала ко мне, протягивала мне руку, хотя бы через окно!
Признаюсь, в моем сердце нет покоя. Не знаю почему – потому ли, что я люблю тебя всё больше и больше, или потому, что боюсь твоих новых неожиданных впечатлений? Я так мало, так мало провожу времени с тобой, это правда! […]
Возможно, отправлюсь в Милан на день – только, чтобы тебя увидеть!
После семи вечера уже совсем темно.
Думаю остановиться в одном из отелей у вокзала. […] Ты можешь накинуть очень густую вуаль и надеть другую шляпу, которую никто не знает.
Завтра поищу отдельную удаленную комнату, какую-нибудь дыру, чтобы иметь возможность дышать одним с тобой воздухом. Я так боюсь, что всё это не осуществится! Тебя там повсюду знают, каждый извозчик! Но вечером, когда становится темно, побудь однажды актрисой для себя самой, какой ты бываешь для других! Надеюсь на тебя. Сам я готов ко всему, даже залезть в окно, если понадобится!
Самое плохое, если ты не сможешь покинуть место, где ты будешь работать. […]
Я был бы счастлив оставаться в той дыре и ждать тебя весь день, пока ты не придешь вечером. Днем я бы работал, привез бы работу из Венеции. Лучше было бы найти какую-нибудь изолированную студию. […]
Ты читала о смерти Буланже[440]? Я сразу подумал о тебе. Как легко было бы мне умереть, если бы ты ушла! […]
Ты должна понимать, что в жизни таких людей, как мы с тобой, то есть людей, выходящих за общепринятые рамки – большая редкость встретить кого-то подобного. Я
Часто я спрашивал себя – стал бы я меньше страдать, узнав, что М.[атильда], умирая, призывала бы меня, и что она не забывала меня до последнего момента. Думаю, я бы не смог вынести ее конца. Знаю, что был близок к безумию, но я бы
Однако я должен сказать, что никогда еще я не чувствовал так сильно, как сейчас, потребность в натуре,
Дело в возрасте. Мы всё больше и больше устаем от этой постоянной борьбы. Чувствуешь, что убеждать уже бесполезно – и как
Она, ты и я – мы, безусловно, принадлежим к одному типу людей, но я никогда не встречал таких других.
Если бы я был верующим, я бы подумал,
Милая, дорогая Леонор, я не могу выразить тебе той искренней нежности, которую питаю к тебе в своем сердце! Я не могу сказать тебе, насколько
Но если с тобой случится несчастье, – прощай, жизнь, потому что той, которой я живу, мне недостаточно, мне уже недостаточно. Я так понимаю Буланже, что прощаю ему все его политические глупости. Веришь ли ты теперь, что я к тебе немного привязан, Леонор?
Послушай. Я еду в Милан. Вечером в семь часов ты подъедешь к вокзалу на
Приедешь, не выходя из машины, к вокзалу. Я узнаю тебя и сяду в машину. По крайней мере, я смогу поцеловать тебя, увидеть, услышать.
Это всегда останется для нас крайним средством:
Я мог бы приехать днем пораньше и снять номер в одной из тех гостиниц недалеко от вокзала. Мы бы вернули машину у въезда в город и пешком вернулись ко мне – если это будет возможно. Или же мы приедем как путешественники, в любом случае у меня будет дорожная сумка.
Ведь находиться рядом с тобой в Венеции или в Милане, не видя тебя, будет невыносимо. Подумай хорошенько об этом и напиши в Венецию. Из Венеции я предпочел бы не телеграфировать тебе, потому что сотрудники могут меня узнать, но я мог бы поехать в Верону по пути в Милан и оттуда послать тебе телеграмму.
Это надо как следует устроить, без этого у нас могут быть ужасные неприятности. Итак, решено: ты получишь от меня через несколько дней телеграмму, слово
[24.9.1891; Санкт-Петербург – Турин]
[…] Утром получил от тебя письмо от 3 октября. Оно так прекрасно! Я ехал на isvostchik и читал твои милые добрые слова, где ты мне говоришь, что испытываешь ко мне
[12.10.1891; Дрезден – Турин. Телеграмма]
ПИСЕМ ПОКА НЕТ ДВЕ ТЕЛЕГРАММЫ СПАСИБО ⁄ НАДЕЮСЬ БЫТЬ В МИЛАНЕ В ВОСКРЕСЕНЬЕ. НАПИШИТЕ В МИЛАН ДО ВОСТРЕБОВАНИЯ ЕСЛИ ВОЗМОЖНА КРАТКАЯ ВСТРЕЧА И КАК ВЫ. НАПИШИТЕ СЕГОДНЯ В МИЛАН ПОЧТОЙ. МАТИЛЬДА
[14.10.1891; Дрезден – Турин]
[…] Как бы нам увидеться поскорее… Хоть на мгновение, хоть в машине – мне всё равно, но будет
Я хочу быть 18-го числа в Милане. Намереваюсь приехать днем, если это возможно, и поискать какое-нибудь уединенное место для отдыха, а пока остановиться возле вокзала в одном из этих отелей.
Затем буду ждать твоего письма до востребования. Зная, что ты напишешь, это проще, иначе я бы, по крайней мере, знал твой адрес и послал бы тебе весточку из города, чтобы всё уладить. Если я сочту отель не слишком опасным, то попрошу тебя приехать на машине в то место, где буду находиться, и о котором дам указание. Я сяду в машину вечером, когда зажигаются фонари в
Позже мы договоримся.
Потом я поеду в Венецию.
У меня в голове тысяча проектов, но бог знает, возможно ли это, потому что ты больше не свободна. В Венеции ты будешь жить в моем доме, где никого не будет, если он не сдан в аренду, в другом случае – я найду что-нибудь на Лидо и т. д. Что-то найдется. Но как и когда ты сможешь приехать в Венецию? Вот в чем вопрос! А пока я думал, увидев тебя в Милане, поехать прямо в Венецию на два дня – и если ты останешься в Милане – вернуться и спрятаться там – в какой-нибудь квартире или студии.
Я бы привез свои краски и картоны и работал весь день, выходя по вечерам только поужинать и ожидая тебя. Всё это, – не следует питать иллюзий, – опасно, потому что, если нас захватят врасплох, это было бы еще хуже, чем, если бы мы не скрывались. В Венеции, где у меня есть причина находиться, опасность намного меньше, и ты могла бы оставаться дни и ночи напролет со мной в абсолютно пустом доме, и мы были бы
Больше не могу писать тебе о счастье, которое испытываю при мысли о том, что увижу тебя снова, потому что у меня в голове всё переворачивается, когда думаю о трудностях, которые необходимо преодолеть, особенно в Милане. Какие-нибудь актер или актриса могут увидеть меня, узнать меня.
Я полностью готов никогда не выходить на улицу, кроме как вечером – и всё же только на вокзале, или в отдаленных местах или даже вообще
При условии, что я найду дом с отдельным входом – уединенную студию. […]
В Венеции, где есть гондола, всё проще, тем более, что есть графиня Волькенштейн, – и это было бы причиной твоих отлучек, и можно было бы сделать вид, что ты покидаешь Венецию, а на самом деле поселиться у меня дома на два, три дня.
А вот если дом сдан в аренду, то это будет сложнее, но всё же выполнимо. У меня есть идея арендовать комнату или две в том доме на
Не могу больше тебе писать, у меня сильно бьется сердце и думаю, что не смогу уснуть, несмотря на усталость, так как уже в дороге я не спал.
Да хранит тебя Бог, Леонор! Я подписал телеграмму, адресованную тебе, именем, которое нам дорого, чтобы ты поняла от кого она, а для работников телеграфа так лучше.
Та, что нас объединила, не обиделась бы этим воспоминанием двух созданий, которые ее любили. […]
Я поеду повидаться с твоей дочерью. Напишу еще раз, когда у меня будет твой адрес. […]
[15.10.1891; Дрезден – Турин. I]
[…] Я думаю, тебе надо быть настороже как никогда в Милане, даже если мы не сможем увидеться, в такой серьезный для тебя момент, раз уж Он[442] там.
Моё сердце
Я навестил твою дочь – она мне
Пансион неплохой. Напишу подробнее, как только пойму, где окажусь…
[15.10.1891; Дрезден – Турин. II]
[…] Я собираюсь написать Бартолуцци[443], чтобы он сообщил на почте о моем скором приезде, дабы они сохранили письма для меня, поскольку мой дом сдан[444] на месяц, как он говорит в телеграмме, которую я сегодня получил. […]
Я напишу тебе о сроке аренды моего дома и вполне вероятно, что на это время он будет свободен и я останусь там совершенно один. […]
А сейчас расскажи мне, что ты надумала относительно твоих гастролей в Европе? Конечно, я рад узнать, что ты будешь ближе, и, конечно, я найду возможность, чтобы тебя увидеть, встретиться с тобой несколько раз, но кое-что меня беспокоит – это то, что я не знаю, сможешь ли ты после этого дать себе отдых зимой.
Так как в глубине души я бы хотел осуществить план – поехать с тобой в Египет и
В любом случае разумнее завоевать сначала Европу, а потом Америку. Но захочешь ли ты этого снова? Basta. Больше не будем об этом.
Теперь еще несколько слов о твоей дочери. Я
По-моему, пришло время забрать ее из итальянского пансиона.
У нее плохие манеры и она
В ее характере тоже мало благоразумия, она не любезна, не послушна (все это я говорю в превосходной степени, и это тяжелое впечатление, потому что хозяйка ее обожает. Но нужно видеть это своими глазами!). […]
Она
От нее веет весельем, буржуазностью доброй старушки. […] Она уже была избалована, и такие женщины, как Др.[ексель] и Волк.[енштейн] будут ей вредны.
Ей нужна суровая простота. Я считаю, что пансион – это то, что ей нужно, прежде всего, потому, что она хотела бы чего-то другого.
Она немного понимает по-немецки и уже довольно хорошо читает. Еще два месяца, и она сможет серьезно учиться. Это главная цель, к которой нужно стремиться, потому что она должна
Она ненавидит здесь еще одну маленькую девочку, вот ее самая большая претензия. Что еще можно сказать о детях, великий Боже! […]
Исполняй свой долг по отношению к ней, Леонор, но никогда не преувеличивай свои чувства к ней.
Пойми, особенно во время переговоров со своим мужем, что он всегда может причинить больше вреда ребенку, если ты не уступишь его намерениям – до тех пор, пока они будут честными. Через несколько лет эта опасность минует, потому что в пятнадцать лет она сможет всё понять. Это уже будет женщина.
Кстати, спроси у адвоката, можешь ли ты оформить бумагу, по которой ты должна крупную сумму, например, графине Дрексель или графине Оппенгейм, чтобы деньги скопились в их руках и муж больше не имел на них права. К примеру, ты могла взять в долг, подлежащий выплате в течение одного года и т. д. переводным векселем.
Это серьезно. Попроси их лучше, как будто
Тогда можно было бы с первого раза доказать мужу, что ему не на что надеяться.
Однако я считаю, что бумагу следовало бы написать до начала переговоров. Поговори обо всем этом с адвокатом – это очень серьезно – тебе не нужно говорить ему,
Я боюсь, что тебя могут обобрать, поэтому, прежде всего, – осторожность и
Дай ему немного
Через пять лет пообещай, что пришлешь ему дочь. Он умен, поэтому поймет свою выгоду.
Ты немного опоздала, потому что с каждым днем, с твоей известностью, его претензии могут возрастать.
Мое сердце с тобой во всем этом. Дай мне свою руку, моя милая подруга, мой хороший друг, и верь, что каждая капля моей крови – твоя.
Я несколько раз поцеловал твою дочку, думая, что чувствую твой лоб – и она тоже очень красивая и очень умная.
Да хранит тебя Бог, Леонор! Не
У тебя всё еще ничего нет, не забывай об этом, потому что малейшая болезнь может унести всё через несколько месяцев.
Я считаю совершенно ненужным встречаться с ним.
Возьми Гуальдо, возьми адвоката. Зачем встречаться с ним самим? Не понимаю.
Не проявляй ни малейшего рвения и скажи, что у тебя ничего нет, потому что ты многим должна, и что твое здоровье настолько
В качестве последнего средства ты сможешь получать деньги каждый вечер и отправлять их всегда кому-то, вместо того, чтобы оставлять их в руках Буффи, пока они не превратятся в сумму, о которой все узнают. Это всё идеи, но какие из них будут практичными, ты увидишь сама.
Кстати, уничтожь ту бумагу, которая у тебя есть от меня, ты понимаешь. Я знаю, сколько я тебе еще должен – не должно случиться так, чтобы это случайно попало в руки какого-нибудь дурака.
Я пришлю тебе конверты со своим адресом в Милане, чтобы твой почерк не узнали. Никогда не подписывай. Всегда отправляй письма сама. Я буду
[18.10.1891; Дрезден – Милан]
[…] Давай поговорим о делах. Я скажу тебе, что с тех пор, как я в Дрездене, у меня в голове только две мысли: твое здоровье и твой муж.
Я больше не сплю, целыми ночами думаю о советах, которые мог бы дать тебе. Но когда ты далеко – это сложно. Давай поговорим прежде о здоровье и делах.
Я серьезно прошу тебя просчитать каждую сделку. 20000 франков и большая часть твоего здоровья – это плохая сделка, ее следовало ожидать. С твоим здоровьем ты можешь позволить себе только
Господа были богатыми купцами. У рыцарей было меньше сил, чем у священников. Вкус покупали, копировали, заказывали и привозили иностранцы. Гондольер был слишком большим господином, а господин – слишком большим гондольером. Люди жили бедно всё время и роскошествовали только по праздникам.
Утонченная женщина не могла развиваться, а без
Я не знаю более утонченной пьесы, чем «Мандрагора»[447]. Если сравнивать грубо, я бы сказал, что, вероятно, «Графиня де Шаллан» как тип – не такая прекрасная… как Маргарита Готье, если хочешь. В этом сила французов – и именно этой тонкостью, возможно, глупой, ложной, преувеличенной, они владеют умами масс, ибо эти умы столь же глупы, ложны и преувеличены, но все массы подчиняются
Нет абсолюта, Леонор, ни в искусстве, нигде. Всё относительно, но это заведет нас слишком далеко… на сегодня хватит об этом, потому что мне еще нужно с тобой поговорить.
Так что нет смысла тратить свои силы и деньги на небезопасные вещи в качестве премьеры. […]
Твой муж.
Скажи мне одну вещь. Есть ли какой-нибудь способ с твоей стороны
Или же всего этого недостаточно, и его нужно купить или купить хотя бы его согласие.
В первом случае я больше ничего не спрашиваю – всё сказано, это дело адвоката. Я только не понимаю, почему мы теряем всё это время. Это непростительно – если это выполнимо, а мы этого не делаем. Во втором случае – может быть только две возможности. Он будет довольствоваться малым – или слишком большим. Если он довольствуется малым – всё кончено, basta.
Но если его условия велики, что ты будешь делать? Откажись. Да, категорически откажись. Любой ценой – даже с риском того, что придется прятать от него каждый пенни, даже с риском не заработать ни цента –
Именно этот момент тебе
Ты должна знать, какой практический способ может использовать муж, чтобы получать деньги, которые зарабатывает его жена.
Может ли он, например, контролировать заработки, может ли он войти к тебе в комнату и взломать замки. Может ли он повсюду следовать за тобой и поручить полиции преследовать тебя, или же он может сделать всё это только после того, как подаст иск, в котором докажет, что ты спрятала или что ты прячешь те или иные деньги, на которые у него есть права.
Имеет ли он, например, право забрать у тебя деньги, если ты докажешь, что у тебя есть долги, которые нужно оплатить?
Если он не имеет на это права, то, по-моему, всё просто.
Ты можешь написать расписку кому-нибудь очень надежному, например,
Еще одна вещь, которая
«Прилагаю Вам чек на сумму… франков. Прошу Вас вывести деньги из банка» (здесь ты должна указать название банка, который будет указан на чеке, в зависимости от того, куда ты хочешь отправить. Банкир скажет тебе, с каким банком он связан. В Петербурге, например, это «Credit Lyonnais», в Мюнхене, возможно, другой. […]
На твоем месте я бы постоянно снимал средства. Каждую неделю – хотя бы по две, три, пять тысяч франков, без разницы – за несколько раз отправить их Дрексель, Оппенгейм, Волконской, Гуальдо, как бы то ни было, тебе не нужно больше пятнадцати минут, чтобы сделать это. Напиши письмо заранее, положи его в конверт, затем поезжай к банкиру на машине – возьми чек, сядь в машину, поезжай на почту и отправь заказное письмо. […]
Можно даже выписать чек, например, на Берлинский банк, и ты отправишь этот чек в Мюнхен для Дрекселя, и он получит свои деньги так же, как и там, в Берлине. Расскажи об этом
Доблестно трудиться, не расходуя ни силы, ни средства… и, наконец,
Моя семья вернется через шесть дней. Не пиши слишком часто или, по крайней мере, не посылай письма чаще, чем раз в два дня – особенно если письма заказные. Даже, может быть, лучше писать только в ответ на мои письма, а я на твои. […]
Еще. Абсолютно избегай встреч с мужем. Это абсолютно бесполезно. У тебя есть друзья, у тебя есть г.[уальдо], у тебя есть адвокат.
Ничего этого не надо, пожалуйста. […]
Я поеду в Венецию по делам.
Думаю, если ты захочешь почаще писать мне,
Вот почему я хотел оставить инициалы, потому что утерянное письмо, адресованное инициалам, не имеет никакой ценности, если оно не подписано.
Теперь с инициалами трудно, потому что все сотрудники знают, что я получаю письма из Турина, и поймут, что это от одного и того же человека.
Не
И избегай называть людей и вещи по именам. Я всегда пойму.
Думаю, что лучше писать так, как было до сих пор, то есть оставлять сообщения до востребования, а заказные только в том случае, если нам нужно сказать друг другу что-то
Без этого мы не могли бы часто писать.
Я буду отправлять тебе
Излишне повторять – не хочу, чтобы на Миланской почте видели, кому ты часто пишешь. Называй в своих письмах своего мужа: «негодяй», твоего друга Гуаль.[до]: «друг», твоего Б.[ойто]: «он», как хочешь – я пойму.
По поводу последнего, – о чем ты сказала мне откровенно, – что ты ходила на свидание, – я это понял, так как понимаю тебя. Это одна из причин, по которой этот Б.[ойто] не причиняет мне никакого беспокойства. Потому что, по моему мнению, он просто
Итак, только простое почтовое письмо до востребования. Твой
[P.S.] Если сегодня на свете и есть один счастливый человек, то это твой друг Гуальдо. Иногда я его боюсь, но в большинстве случаев,
Можешь писать мне на имя «Огюста Дюпюи», как я тебе уже предлагал. […] Необходима сама большая осторожность, пока тянутся переговоры с негодяеем.
Я рад, что надежный друг находится рядом с тобой и пока не ревную. Но… должен ли я быть абсолютно искренним?… думаю, это опасно.
[19.10.1891; Дрезден – Милан. I]
[…] Я надеялся снова увидеть Венецию с
Снова видел графиню Л.[евашову] и ее дом в деревне по дороге за границу. Мы говорили о Вас, и я считаю, что дал несколько приемлемых объяснений.
Они были чрезвычайно любезны. Я сказал им, что после Волочиска я потерял Вас из виду, но благодаря тому короткому пребыванию с Вами в Москве и Одессе, я еще больше восхитился Вами, потому что узнал лучше, и что горжусь Вашей дружбой, которую считаю искренней. Я объяснил им, что у Вас есть черты, которые необходимо понять и которые кажутся противоречивыми, но они являются лишь результатом Вашей удивительной и впечатлительной натуры, так что мы не должны судить Вас так, как судят всех остальных, потому что Вы – не все.
Маленькая глухая девочка расспрашивала меня об одном шведе (кажется, докторе) с острова Капри[449] – я сказал, что впервые слышу об этом джентльмене, что правда, и ничего об этом не знаю. Она слышала, что Вы потеряли из-за него свое сердце. – Сплетни маленьких девочек – но рассказанные скорее с сочувствием, чем с чем-то еще.
Надеюсь, я не сделал Вам больно, говоря о Вашей дочери в прошлом письме. Если я кого-то люблю, то предпочитаю говорить чистую правду. Я люблю эту малышку, как если бы она была моей дочерью.
Думаю, этот пансион сгодится еще на какое-то время. Но через один-два года нужно будет подыскать что-то более изысканное. Старуха слишком неприятна (физически), и я чувствую, что у ребенка есть определенное отвращение к тому, что та обнимает и целует ее… она думает в эту минуту о Вас и слегка вжимает в себя плечи. Она часто вжимает плечи с несдержанностью, которая может даже обидеть.
Со мной она вела себя очень хорошо. Я не называл ей свое имя, это не обязательно.
Думаю, что через некоторое время, когда она хорошо выучит немецкий, придется найти ей школу-интернат, где будет больше английских детей. В Швейцарии или на Рейне, но я уверен, что один-два года простой буржуазной жизни ей совершенно необходимы после этой чепухи итальянского интерната, где детям льстят в упор. Здоровье у нее отличное. […]
[19.10.1891; Дрезден – Милан. II][450]
Дорогая мадам Дузе,
Вы лучшая из друзей, поэтому не гневайтесь, если я попрошу Вас отправить прилагаемое письмо мадмуазель Труатре, которая в данный момент находится в Италии и, вероятно, в Милане, поскольку она хотела поехать туда, чтобы полюбоваться на Вас. Позвольте мне время от времени доставлять Вам неудобства своими письмами. Есть причины, по которым я не всегда могу посылать свои письма непосредственно мисс Труатре. Простите меня за эту смелость, она будет недолговечной, и поверьте, пожалуйста, в преданность своего искреннего друга А. Волков…
Письмо для мадмуазель Труатре
[…] Это правда, что обстоятельства никогда не были такими затруднительными. Но так ли они тяжки, если сердце осталось, если добро живет?
В любом случае я буду счастлив, когда ты покинешь эту неблагодарную страну, которая за весь этот век создала только одно хорошее –
Надеюсь, ты видела Дузе, нашего дорогого друга, в эти два последних вечера в Турине. […] Посылаю тебе это письмо через нее, потому что она, безусловно, наш лучший друг. Боюсь, что мои письма попадут в руки любопытных неблагоразумных людей, и считаю, что так безопаснее. Уверен, что она никогда не прочитает доверенные ей письма. […]
Не смею просить тебя писать мне часто – потому что у меня нет здесь такой подруги, как Дузе, и письма, адресованные ей, могли бы попасть в руки нескольких негодяев (в Италии, не здесь). Скажи милой, доброй подруге, что, по моему мнению, если она хочет сыграть «Шаллан» в Петербурге, она должна немедленно перевести эту пьесу и продать через Пальма[451] – потребуется время, если этого не сделать сразу же. Необходимо перевести на русский – это будет стоить
Больше юоо франков – слишком много. Нужно сразу же написать Пальму и попросить, чтобы он подсчитал сумму за перевод и вставил его в номер газеты или напечатал отдельно и продал. Возможно, это принесет ему что-нибудь.
А теперь Труатре дай мне свою ладонь и позволь мне целовать три складочки на ней до умопомрачения. […]
В Венеции напиши в понедельник утром княгине Хатцфельдт с просьбой передать мне письмо и скажи, что ты не знаешь моего адреса, что правда, потому что, если дом будет сдан в аренду, я не смогу там поселиться. Княгиня Хатцфельдт абсолютно надежна. […]
Однако, если ты не хочешь писать Хатцфельдт, то просто напиши на мое имя до востребования, я прилагаю здесь конверты[452], чтобы изменить твой почерк, даже в случае потери письма, – если оно не подписано, это не так плохо, если на конверте нет твоего почерка. […]
[20.10.1891; Дрезден – Милан. I]
[…] В этом письме я буду говорить только о деле Вашего мужа. […]
Он подождет, когда Вы разбогатеете – вот его план – тогда ему будет проще действовать. Такие люди с возрастом становятся хуже, потому что теряют
Сейчас он может по-прежнему считать, что у Вас ничего нет, что Вы слабы здоровьем и можете заболеть, что Вы можете умереть – поэтому он вынужден довольствоваться малым. После этого другое дело – как Вы это не понимаете? Загляните в сердце плута – его так легко понять. […]
Сегодня согласитесь дать ему юооо франков – в течение пяти месяцев – если всё будет хорошо, вот и всё, и если он оставит Вас в покое, пока ей не исполнится шестнадцать лет, – он получит еще 5000, согласно Вашему устному или письменному обещанию.
Скажите, что Вам нужно заработать еще ю ооо франков, потому что со всеми Вашими расходами у Вас лично ничего нет, если турне не увенчается успехом или Вы заболеете, но что Вы возьмете взаймы в кассе, чтобы закончить это дело, и заканчивайте прямо сейчас. Только тогда он каким-то образом окажется у Вас в руках, и Вы сможете отправить его обратно в Америку, дав ему юоо или 2000 франков в год. […]
Ради Бога, хорошо подумайте об этом. Безусловно, развод по обоюдному
Советы адвоката, который говорит, что это театральные страхи,
Не нужно, конечно, пугаться, но действовать нужно решительно.
Так что покупайте его за юооо франков – или действуйте без этого, если возможно. Но действуйте!
Будучи Вашим мужем, он может в тот момент, когда Вы меньше всего ожидаете, внезапно заявить о своих правах, а
Он может следовать за Вами повсюду, на его стороне могут быть законы всех стран.
Поэтому будьте тверды и решительны.
Какие у Вас там смешные адвокаты! Они идиоты.
У него нет денег! Кто в этом сомневался! Я знал это заранее.
Если бы это была несовместимость характеров, это
Я не пессимист, но Вы становитесь оптимисткой.
[P.S.] Адвокат и Вы говорите:
[P.P.S.][454] Лучше всего скажите, что Вы отдаете ему все свои украшения – ведь у Вас нет ничего, кроме рубинового яйца и нескольких русских украшений. Если через неделю всё получится, – юоо франков его адвокату.
[20.10.1891; Дрезден – Милан. II]
Я забросал тебя письмами, Леонор, но прости меня, дело слишком серьезное. Это снова касается твоего мужа.
Подумай хорошенько и взгляни на реальную ситуацию своими глазами, а не только глазами адвокатов.
Ты говоришь, что хочешь свободы. Но, друг мой, не только деньги дают свободу! Для свободы нужно быть свободной, а свободной
Я не знаю, какие у вас законы в Италии и как получилось, что ты об этом не говоришь и не думаешь.
Деньги можно спрятать, но спрятаться самому сложнее.
Так что
Я говорю тебе, что здесь
Негодяй и слабак, – чего ему будет стоить совершить всё возможное насилие, когда он узнает, что может найти в твоем доме что-то, чем можно держать тебя в своих руках.
Нужно сделать всё, чтобы
Лучше не играть, лучше потерять год, но думать только об этом. Понимаешь ли ты, что даже во время гастролей он может последовать за тобой – взять тебя силой, как муж Матильды, который однажды тащил ее на глазах у всех в городской сад.
Как ты только можешь не думать обо всем этом? Что это за собачьи адвокаты, которые этого не видят.
Лучше перенести какой-нибудь
Я вижу по твоему письму, что ты даже не думаешь об этом.
Но, моя дорогая подруга, в этом
Отдай ему свою
Все возможные жертвы лучше.
Я предупреждаю тебя и помни об
Есть кое-что, чего я там не понимаю – потому что невозможно поверить, что ты всего этого не видишь! И тебе говорят
Вся твоя свобода с миллионами не стоит и двух су при таких делах.
Леонор, я не прав? Неужели я настолько глуп? Я не люблю преувеличивать опасность, но когда она есть – нужно это понимать – иначе это будет твоя вина. Ты хочешь быть практичной, но, во имя всего святого,
Где у твоих друзей головы?! Возьми спокойно адвоката и
Ты говоришь, что твой адвокат говорит один раз
Речь идет о том, чтобы работать спокойно, долго, жертвуя некоторыми представлениями, но при этом, сумев прояснить «да» или «нет», и это точно.
Бедная моя, милая Леонор, да, возможно, тебя любили – но как? Для их удовольствия.
И говорю тебе, что, когда пишу это, я
Перечитай всё это письмо два-три раза.
Особенно не разговаривай со своим адвокатом! Ты можешь подвести себя двадцать раз. […] Ты точно знаешь, не обещал ли ему твой муж крупную сумму, если он когда-нибудь что-нибудь получит? Неужели ты не понимаешь, что друг твоего мужа может быть только негодяем? В какую бездну погрузилось твое бедное благородное сердце вместе с этим простаком? Ты либо ненавидишь, либо равнодушна. Нет – нужно хладнокровно смотреть на сброд, понимать его сущность и не позволять себя одурачивать – вот мудрость жизни. […]
Если я где-то ошибаюсь – прости меня, потому что я думаю о тебе от всего сердца.
Скажи мне тогда, что я дурак – и
Пропусти пятьдесят раз «Графиню ди Шаллан», месяц, если хочешь, но выиграй развод – во имя небес!
Знаешь ли ты, что в Англии мужья иногда следят за своими женами в течение месяцев и лет, чтобы их подловить на чем-то… Есть даже агентства, которые специализируются на слежке. Сегодня он имеет право давить на тебя, впустить их в
[22.10.1891; Дрезден – Турин]
[…] Если поезд приедет раньше, я бы где-нибудь подождал до восьми часов или до того часа, который ты укажешь, а потом приехал бы в твой отель.
Самое главное найти комнату в том же коридоре. Это, думаю, будет трудно.
В любом случае, сообщи мне план коридоров и других комнат рядом с твоей. Если бы кто-то
Я попрошу показать мне несколько и выберу, как бы случайно.
Кстати, ты мне сказала однажды, что владелец одного отеля в Милане сообщил тебе, что меня знает. Не об этом ли отеле речь?
Тогда мне будет сложно назваться именем Дюпюи. Реши сама. Если ты хочешь и можешь увидеться со мной, тогда напиши, прикажи тем же движением руки, как твоя Клеопатра. […] Сделаю так, как ты прикажешь. […]
[23.10.1891; Дрезден – Милан]
[…] Даже с самыми умными женщинами нельзя забывать, что всё, что связано с размышлением, анализом вызывает у них усталость – они предпочитают действовать по прихоти, по импульсу, по интуиции, рискуя потерять из-за
Нет, я не хочу больше писать о вещах, которые женщина понимает, когда с ней разговариваешь, но в письменном виде понимает так плохо, что адвокат может заставить ее поверить в обратное за пять минут. […]
[24.10.1891; Дрезден – Милан. I]
[…] Ты пишешь, что с каждым днем теряешь веру в человечество – и что без меня твоя судьба была бы кончена!
Послушай: не нужно ни терять веру, ни слишком надеяться.
Нужно попытаться
Видеть
[24.10.1891; Дрезден – Милан. II. Письмо «для мадмуазель Труатре» лично в руки]
Я думал больше не писать тебе, моя дорогая Труатре, но моя душа настолько связана с твоей! В последнее время я писал тебе такие жесткие письма! Мне надо облегчить душу, сказать тебе насколько каждая твоя мысль совпадает с моей.
То, что я обожал в М.[атильде], я нахожу снова – в тебе, только я ощущаю еще большую связь с тобой (если ты желаешь этой связи), поскольку чувствую еще больше твою жизнь, твое внутреннее страдание, которого у М.[атильды] не было.
Да, я понимаю тебя, понимаю каждую мимолетную мысль, которая приходит тебе в голову, понимаю всё твое отвращение к человечеству, понимаю твои чувства к звукам вечернего колокола, о которых ты говоришь.
Это живет во мне, потому что я, как и ты, человек свободной натуры, которая подчиняется только одной силе этой натуры –
В тебе для меня все, моя дорогая маленькая Труатре, все твои счастливые моменты и несчастья, твои печали, твои радости – даже твои капризы и твоя жесткость!
Я чувствую тебя, как чувствую себя сам. Твоя жизнь – моя. Когда ты говоришь, что
У меня есть только моя безграничная привязанность к тебе – какая была у меня к М.[атильде]. Она была еще слишком молода и слишком неопытна (не говоря уже о ее болезни), и десять лет были поразительными, невероятными
Слава Богу, ты знаешь жизнь, ты знаешь большие печали. Она умерла до того, как узнала их. Я нахожу в тебе ее, но более зрелую, более испытавшую, более насыщенную и гораздо более несчастную.
Итак, я принадлежу тебе – так же, как принадлежал ей, и даже больше, потому что я обязан тебе большим, и мое сердце еще более нуждается в поддержке, чем когда-то, когда оно было сильнее и менее испытавшим.
Какое счастье в этом мире может превзойти обретение абсолютной
Я знаю, нам придется заплатить за это счастье – и чем большим оно будет, тем больше будет несчастий, которые снова последуют за ним по естественному порядку вещей, – но тогда смерть будет легкой, и это тоже счастье.
Я отвечал ей: если ты умрешь, я не покончу жизнь самоубийством, потому что я люблю жизнь, но я
Это глупо, но у меня такое чувство. […] Я также понимаю, почему египтяне пришли к идее метемпсихоза (перехода души в разные живые существа)[456].
Я люблю в тебе все, – твою мать, даже твоего отца (не смейся) – да, это правда, я чувствую, чем ты обязана каждому,
Понимаешь ли ты меня? Ничего не отвечай на это письмо и прости меня за него.
Я редко позволяю себе
В сущности, я хочу сказать тебе, что
Если ты для меня – то, чем ты меня сделала, – ты тоже должна быть счастлива, и мелочи жизни не должны производить на тебя особого впечатления. […]
Прости меня и люби хоть немного, моя единственная маленькая Труатре, мой дорогой друг. […]
[26.10.1891; Дрезден – Милан]
Последний раз я прошу Вас, дорогая мадам Дузе, передать это мадмуазель Труатре.
Не сердитесь на меня, пожалуйста. Я не знаю, кому еще могу доверить мои письма. С уважением, А. Волков.
Для мадмуазель Труатре лично в руки[457]
Но когда это время проходит, становится
Вы уже не ребенок, и я тоже. Я больна, слаба, мне нужно работать. Ваши настоятельные просьбы причиняют мне боль, не возвышая Вас в моих глазах – наоборот.
Вы должны понять, что заставляете меня страдать без необходимости – и что в данный момент я обращаюсь к Вашим чистым и простым чувствам достоинства, к Вашим чувствам "джентльмена”, как говорят англичане.
Я считаю, что достаточно самой элементарной чувствительности, чтобы понять, в чем заключается мой долг в данный момент. Мой долг – избегать Вас, насколько это возможно, по двум причинам: 1) чтобы заставить меня забыть этот давний секрет полишинеля, который давит и заставляет меня страдать; 2) чтобы сохранить в моем сердце добрые чувства дружбы, которой Вы желаете. Разве для Вас не является долгом подчиняться этим желаниям? Вам судить об этом. Подождите, время сделает свое дело, но теперь имейте достоинство не причинять мне боли без причин».
Вот мое письмо. Прочти его и переведи[458], приблизительно.
Только бы на твоем сердце было спокойнее – поскольку я обитаю в твоем сердце и понимаю его.
Я уеду в среду и приеду в отель в девять вечера в пятницу.
Телеграфирую тебе о своем номере […] и буду ждать. Если увидишь невозможность прийти – не приходи – я уеду, не увидев тебя… Думаю, будет безопаснее, если придешь ты, чем, если я приду к тебе, посмотрим. Всё зависит от освещения лестниц, людей и так далее. Но если ты увидишь кого-нибудь в коридоре, можешь пройти мимо моей двери; если я увижу, – уже находясь возле твоей двери, – это будет сложнее и подозрительнее. Только если дело во
Напиши ему то, что я тебе написал.
Не
Я приеду в пятницу…
P.S. Можешь написать пару слов на имя Огюста Дюпюи – на почту Милана, до востребования, если захочешь предупредить меня о чем-либо. Только
[30.10.1891; в поезде Брешия-Милан]
Дорогая Мадам Дузе,
Естественно, что после тех печалей, о которых Вы мне рассказали и которые касаются в основном Вашей профессии, а также журналистов, публики, я думаю о Вас. Я пишу в вагоне. Если Вы не сможете это прочитать – невелика беда.
Я хотел придать Вам смелости, поговорив с Вами начистоту.
Несомненно, что все, что называется искусством, идеализацией, художественной целью и т. д. и т. д., всё это по-прежнему возможно только для создателя, но никогда для исполнителя. Актер – исполнитель по преимуществу. Актер дает свое – это правда, – но всегда придерживается только той линии, которую ему указали.
Следовательно, из всех искусств, наименее всего искусство актера подходит для удовлетворения возвышенной натуры. Оно может удовлетворить ее только при первых выступлениях, но, конечно, когда приходится сто раз изображать «Даму с камелиями», тысячу раз быть Горнозаводчиком[459] и т. д. – для артиста это больше не вопрос художественного наслаждения. Только глупые и лицемерные актеры поддержат это: первые – по глупости, вторые – чтобы обмануть публику.
Вы прошли через всё это. Вы знаете, что это такое. Что ж… я считаю, что Ваши моральные страдания достигли своего апогея,
и от них необходимо избавиться, разработав практический план и довольствуясь малым.
Ваша жизнь, Ваше здоровье дороже, чем вся эта театральная чепуха, если только можно как-то обойтись без этого.
Если многого сделать нельзя, нужно довольствоваться малым, вот и все, но, прежде всего, больше не рисковать ни одним су. Вы знаете, как жить экономно, я в этом уверен.
У Вас будет свободная жизнь, и Вы сможете поселиться там, где Вам будет лучше. В Каире, если хотите, – да везде! Так что наберитесь смелости и не тратьте впустую ни одного сердцебиения, которое подтачивает Вас – потому что это
Я надеюсь, что Вы достигнете многого в России в этом году, но говорю, что даже со ста тысячами франков можно жить спокойнее и лучше, чем вести ту жизнь, которую Вам придется поддерживать, тратя на отели в десять раз больше. Более чем вероятно, что Вы заработаете сто тысяч франков.
Прошу Вас сообщить мне точно, если сможете, состояние Ваших дел,
Не берите больше никаких новых долгов, никаких новых пьес: это того не стоит, особенно если Вы хотите уйти со сцены. Я, например, нахожу поездки в Америку слишком рискованными! Подумайте, если, изучая другую серьезную роль, Вы заболеете![460] Такая поездка, конечно, хороша – но для Вас
Живите скромно, но свободно – потому что Ваше сердце слишком утомлено борьбой, Ваша гордая, благородная, тонкая натура слишком изранена отвратительными условиями, и Вы ощущаете всё это больше, чем простые смертные.
Если Вы чувствуете, что Ваша физическая молодость уходит – не переживайте и не пугайтесь, потому что в свои сорок лет Вы всё равно сможете сыграть и «Даму с камелиями», и десять тысяч других пьес, которые не требуют фигуры молодой девушки.
Наконец, нет несчастья, которое могло бы коснуться Вас, и которое нельзя было бы исправить, переделать, и Вы должны смело и даже с
Итак, поскольку я верю, что в России всё пойдет хорошо, возможно, уже через три месяца Вы сможете быть спокойнее и подумать о способе рассчитаться с труппой в конце года. Если Вы не сможете легко сыграть Джульетту – в этом нет ничего плохого – у Вас есть в запасе что-то еще.
Дай Бог, чтобы всё получилось, но для того, чтобы это сработало, не нужно разрушать и терзать себя.
В России Вас примут с распростертыми объятиями, и это доставит Вам удовольствие. Заботьтесь о здоровье и не принимайте вещи слишком близко к сердцу.
Человеческая природа – любопытная вещь!
Какое противоречие: благородство, великодушие, величие – а потом мелочность и трусость!
Мы всегда хотим и ожидаем слишком
Я
Простите это замешательство, дорогая мадам Дузе, дорогой друг, дайте мне свою руку и будьте уверены, что
[31.10.1891; Милан – Милан]
Дорогая Мадам Дузе,
Будьте любезны передать прилагаемое письмо мадмуазель Труатре – мне не к кому больше обратиться. Думаю, она всё еще находится в Милане. Простите меня! У Вас такое доброе сердце! Всего хорошего Вам! Целую Ваши руки.
Письмо для мадмуазель Труатре.
Почти не могу писать – смертельно устал.
Я покидаю тебя, Труатре, в тот момент, когда так о многом хотел и должен был с тобой поговорить. Ты пишешь о темных мыслях, которые предрасполагают тебя к самоубийству, и что ты пошла бы на это, если бы я прямо и косвенно не удерживал тебя. То, что ты сейчас говоришь, ужасно, потому что
Моя жизнь кончена, и я не проживу долго. Я обязан тебе всеми чувствами, трогающими сердце, ты это знаешь. Пусть у тебя
Труатре, если сможешь, приезжай ко мне на один спокойный день. Это для тебя нужнее, чем лишние три или четыре тысячи франков.
На этот раз я даже не думаю о себе,
Испытываю потребность друга – протянуть руку и заставить тебя идти дальше. В глубине души даже смешно – тысячи негодяев завидуют тебе, а ты несчастна? Нет, дорогая, это слишком
Я считаю, что это лучшее, что можно сделать. Ты бы зарабатывала без труда, без усталости, возможно
[P.S.] Не пиши длинных писем, чтобы не утомлять себя. Прости эту болтовню, я падаю от усталости.
[1.11.1891; Венеция – Милан. Телеграмма]
ПОПРОСИТЕ МАДЕМУАЗЕЛЬ ТРУАТРЕ СОХРАНИТЬ ИЛИ УНИЧТОЖИТЬ ЗАКАЗНОЕ ПИСЬМО, КОТОРОЕ ПРИДЕТ
СЕГОДНЯ ИЛИ ЗАВТРА, НЕ ЧИТАЯ ЕГО = АБСОЛЮТНО НИЧЕГО
[2.11.1891; Венеция – Милан]
Письмо получено, другое – от 8-го числа, так долго разыскиваемое, тоже получено. Всё в порядке, оно было отправлено на Фонтанку, а оттуда –
Я написал тебе тома с тех пор, как приехал сюда. И всё это закончилось письмом, которое я просил тебя не
Мне
Итак, приходи на миланский вокзал в 1.25, чтобы отправиться в 1.50. Можешь не брать с собой багаж, только ручную кладь. […] Садись в
В любом случае не задерживайся и приезжай сюда к 6.35.
Выходи быстро, оставив большой багаж, если он есть, на станции. Если я буду там, и ты меня заметишь, сделай вид, что не видела, но
Покидая вокзал, скажи гондольеру: «Трагетто Сан-Маурицио». Находясь
А теперь позволь сказать тебе, что твое беспокойство по поводу этой ужасной работы слишком велико. Смелее, какого черта, мы пережили много других моментов и похуже в жизни. […] Как только ты уедешь из Италии, ты больше не будешь чувствовать этой
Мне не нравится твое
Я говорю тебе, что
[P.S.] Приезжай обязательно – вот о чем нужно подумать, никому не говоря – в последнюю минуту, если понадобится.
[3.11.1891; Венеция – Милан]
[…] Эх, чтобы я только ни отдал, чтобы ты была здесь рядом со мной, хотя бы один день! Если дольше – намного лучше.
Спокойно быть только с тобой, ты в постели, я рядом, чтобы заботиться о тебе, а ты бы заботилась обо мне. Береги себя хоть немного. Подруга, твоя жизнь в Милане
Да, приезжай, приезжай, даже если тебе немного нездоровится. Только шесть часов пути, а здесь я отведу тебя наверх, где мы будем одни. Пройти лишь четыреста шагов. Останешься и забудешь всё. Отдохнешь немного, но как следует, без напряжения ума, которое бывает в Милане. […]
Дай Бог, чтобы ты как можно скорее отправилась в Россию, где есть люди, которые будут заботиться о тебе, где ты на время забудешь о своей Италии. В моих мыслях только твое здоровье, твой сон.
[5.11.1891; Венеция – Милан. I]
[…] Если приедешь, возьми с собой только очень маленькую ручную сумку, чтобы не нанимать
Если я не встречу тебя сразу, возьми гондолу и отправляйся в отель «Виктория». Если меня здесь нет, значит, со мной что-то случилось. Завтра ты сможешь забрать свои вещи на вокзале по квитанции. Вот и всё.
[5.11.1891; Венеция – Милан. II][467]
Есть кое-что, что я не могу понять. Скажи мне, положив
В чем дело?! Почему? Во имя того, что тебе дорого – почему бы не сообщить мне о своем унынии? […] Ты чего-то не договариваешь – это мое ощущение. […]
Ты даже не сказала мне, отправляла ли перевод моего письма Бойто. Почему? Ты сообщаешь общие вещи, а не факты! Ты говоришь, например, что, если бы не я, ты хотела бы умереть! Что всё больше разочаровываешься в человечестве! Почему!?… Где факты и причины? […] Я провел эти дни в ужасной тревоге. […] Если у тебя есть хоть малейшее беспокойство, как у меня, я настоятельно
Ты не имеешь права не слушать меня и должна указать мне
[6.11.1891; Венеция – Милан]
Получил две телеграммы.
Только не забудь написать мне, когда будет
Если я только зря тебя огорчил – горе мне, но только если и правда зря.
Я буду на вокзале. Сегодня я тоже пошел туда присмотреться.
Я могу стоять на мосту. И прекрасно видеть всех, будучи незамеченным.
Если вокруг тебя есть люди, я тебе не покажусь, но буду точно знать, что ты приехала и побегу ждать тебя на
Не забывай, что это на Большом канале. В общем, просто скажи: «Большой канал, Кампо Сан Вио», этого достаточно. Только если гондольер не знает, где это находится, скажи: «напротив трагетто Сан Маурицио». Я прохожу маршрут за двенадцать минут. Тебе понадобится от пятнадцати до двадцати минут.
Значит, я буду там раньше тебя.
Если, наоборот, я увижу, что опасности нет, подойду к тебе, быстро посажу в гондолу и сам в нее сяду, так будет лучше, если это осуществимо. Но накинь не слишком плотную вуаль и пропусти перед собой всех, не торопись. Все спешат выйти – пропусти их и тихонько приди одной из последних.
Возьми с собой дамскую сумку, чтобы не нанимать носильщика, оставь багаж.
Мы увидимся в доме, когда сможем.
Однако,
[12.11.1891; Венеция – Милан]
[…] Старушка Хатцфельдт была очень, очень добра со мной. Вчера я провел там вечер. Сегодня собираюсь поужинать у нее дома. Она заметила, как мне грустно, и настояла, чтобы я вернулся сегодня снова.
Вчера перед ее домом
Думаю, Вам надо будет приехать 19-го числа и
Ровно в девять часов Вы скажете, что Вам пора домой и уйдете, взяв гондолу
Я опережу Вас на десять минут, сказав, что хочу посмотреть, всё ли в порядке у Вас в отеле, и пойду ждать на Сан Вио.
Бедная старушка долго ждет Вас. Она
Нужно доставить ей это удовольствие! […]
[13.11.1891; Венеция – Милан]
[…] Мое сердце полно тобой, а глаза – твоим милым, дорогим лицом.
Я снова стер весь портрет и сделал его в черно-белом варианте – впервые с той красотой и выражением, о которых всегда мечтал.
Теперь я счастлив. Я оставлю портрет в таком виде, пока не приеду в Петербург, где
Я решил ничего не делать с домом. То есть не отдавать ни на продажу, ни в аренду, а закрыть на неопределенный срок. Мы не можем предсказать будущее. […]
Вчера я ужинал с доброй старушкой. Завтра или послезавтра пойду снова.
Я не работаю. Позже – сейчас так серо, так плохо!
В следующем году в этот период поедем в Луксор с тобой – если ты не передумаешь. Думаю, в этом году я останусь в Европе, работая в Дрездене, а в Петербург приеду в феврале. Я еще не уверен. Будем работать, моя подруга…
[14.11.1891; Венеция – Милан)
[…] Если ты не хочешь идти к Хатцфельдт, нужно
Для меня это не имеет значения, лишь бы ты была
Впрочем, я думаю, будет лучше, если ты
Или я пойду на десять минут раньше тебя. Мы могли бы выйти вместе, а потом на улице я тебя опережу, чтобы не идти вместе, если хочешь.
Храни тебя Бог! Я твой и только твой.
Александр
[P.S.] Прижимаю тебя к сердцу, моя подруга, мой единственный друг! Да, отель, который ты назвала, хороший, и тебе нужно попытаться найти там номера.
Попроси тот, что был у Жуковского. Он платил пять рублей в день.
Очень хорошо – одного отеля достаточно, а для горничной найдется другой.
[15.11.1891; Дрезден – Турин. Письмо дочери Дузе – Энрикетты, к своей матери[468]]
Дорогая мама,
Я давно не получала от тебя писем и надеюсь вскоре получить их. Мне еще нужно выучить одно или два слова, и тогда я закончу первую немецкую грамматику. Я уже умею составлять небольшие словосочетания и даже небольшие письма. Здесь всегда идет дождь, но сегодня хорошая погода. Здесь, в Дрездене, я чувствую себя довольно хорошо, но не могу дружить с маленькой девочкой по имени
[16.11.1891; Венеция-Милан]
Я перечитываю твои письма и всеми своими мыслями, всем сердцем я с тобой. Ты спрашиваешь меня, почему мои письма такие грустные. Чего ж ты хочешь, это в порядке вещей. Я
Я никогда не боялся сказать тебе: у меня совсем не было ощущения, что мои слова могут стать для тебя неуместными, потому что я чувствовал, что и ты всё больше и больше привязываешься ко мне, и что я начинаю становиться для тебя другом, – таким, каким ты уже давно стала для меня.
Что ж, последние несколько дней, после этих проклятых Милана и Турина, я теряю это чувство.
Прав ли я, не знаю, но несколько слов, вырвавшихся у тебя, запали прямо мне в сердце. Если я говорю тебе так откровенно, то это лишь потому, что ты мне нужна не на
Поэтому я говорю с тобой так, как говорил бы со своим
Да,
И я рад тебе это сказать не для того, чтобы вызвать у тебя подобные чувства.
Может быть, тебе будет грустно за меня, может быть, ты прочитаешь это письмо в тот момент, когда у тебя на уме будет что-то другое, – но позволь мне в этот момент говорить с тобой такой, какой я вижу тебя перед собой, – какой ты была в Вероне, в Париже, и какой я берегу тебя в своем сердце со всеми твоими недостатками и достоинствами.
Да, я верил, что твое чувство тоже может расти и укрепляться. Несмотря на расстояния, несмотря на разлуки. Мое счастье было там.
Я сегодня не верю в это счастье – ведь ты, между прочим, вскользь сказала, что разлука, в конечном итоге, убьет твое чувство, как это уже однажды произошло. Это не твоя вина, и я даже не хочу больше умолять о
Почему бы не видеть вещи ясно, даже если они ранят нас до глубины души. Поэтому, когда я сказал тебе в ответ на твой вопрос, что сделать для меня –
Ты не виновата, что твоя
Почему ты такая красивая, такая хорошая, такая умная, такая великая и благородная?
Это не твоя вина! И почему я такой слабый и такой привязанный к тебе, как несчастный школьник, влюбившийся впервые?
Я верю, что если бы я мог больше жить с тобой, ты отдала бы мне себя с той же душой, как ты это делала иногда.
Но я также считаю, как ты и сама сказала, что постоянная разлука и совместная жизнь в течение нескольких дней тебя больше не устроит.
Вот видишь – это моя острая, непоправимая печаль, и как же мне не грустить?
Такова моя натура, я знаю, но я не могу ее изменить, слишком поздно.
Чем ты занята сейчас? Я получил твою телеграмму и был ей очень рад. По крайней мере, у тебя не возникнет лишних сложностей.
Надеюсь, что всё будет хорошо. Вчера я прочитал в газете, что дадут «Шаллан».
Предполагаю, что ты дашь спектакль еще два раза, если это окупится. Завтра у меня есть небольшая надежда утром увидеть от тебя несколько слов. Если бы ты знала, с какой яростью я бросаюсь на твои письма.
Бедная, дорогая подруга, могу тебя уверить, что в твоей жизни никто так не
Я также думаю, что никто не любил тебя более
Сегодня пойду к старушке, чтобы скоротать время в ожидании писем.
Прочитай это и прости. Если
[19.11.1891; Венеция – Венеция. Записка, переданная из рук в руки: «Мадам Элеоноре Дузе. Hotel de Londre 34»]
Я рискую – это может быть слишком, но мне нужно сказать тебе одно слово, Леонор, дорогая. Мне так одиноко без тебя, так грустно. Я люблю тебя так глубоко, так искренне. Быть вдали от тебя, зная, что ты в городе! Прижимаю тебя к сердцу, целую твой лоб, твои руки, твои ноги – и надеюсь, что, читая это, ты будешь думать обо мне.
Так я буду чувствовать себя ближе к тебе. Да благословит тебя Бог! Постарайся хорошо выспаться.
Только я написал это, как пришло твое письмо! И я не знал, как отправить тебе свое! Спасибо, Леонор, спасибо, моя
[16.11.1891; Вена – Москва, в гостиницу «Дрезден»]
[…] Я пишу Философову[469], чтобы он навестил тебя и, если нужно, нашел хорошего врача. […]
Письма из Москвы идут четыре – пять дней, так что с сегодняшнего дня я уже восемь или девять дней не имею никаких известий. […]
Если бы ты только знала, что бы я отдал, чтобы быть с тобой в России, защищать тебя, помогать тебе, ободрять тебя – но ты будешь сильной, пока ты будешь здорова. Сразу же купи таблетки антипирина – попроси небольшую дозу, чтобы защитить себя.
Твой старый друг, который любит тебя всем сердцем,
[20.11.1891; Дрезден – Москва]
Всего два слова, чтобы сказать тебе, что Энрикетта играет в домино и разные игры с моими детьми в другой комнате.
Ты действительно хочешь, чтобы ее сфотографировали? Я скажу об этом старушке, но прости, если сам я не заставлю ее позировать. Сейчас у нее невыигрышная внешность, придется подождать. Она вся кругленькая и весьма мало напоминает тебя. У нее есть сходство, которое стало болезненным для меня, да и для тебя тоже[470]. Это пройдет, она будет похожа на тебя. […]
P.S. Энрикетта играет с моим сыном, с которым ты знакома, и с младшим.
[21.11.1891; Санкт-Петербург – Москва. Телеграмма]
ПО ПРИЕЗДЕ ЖДЕМ С НЕТЕРПЕНИЕМ. С НЕЖНОЙ ДРУЖБОЙ МАРИ ВОЛЬКЕНШТЕЙН
[21.11.1891; Рим – Москва]
ТЕЛЕГРАММА ПОЛУЧЕНА СПАСИБО ВСЁ БУДЕТ ХОРОШО ТЫСЯЧА НЕЖНОСТЕЙ ЭЛЕН [Оппенгейм]
[21.11.1891; Дрезден – Москва. I]
Моя студия, 7 вечера.
Послушай, Леонор. Письма пока нет! Ни одного с тех пор, как ты уехала!
Перехватываются ли они – не знаю – но это только, если в России.
Я не хотел, не мог писать тебе
Но чтобы обрести покой после месяца мучений, мне пришлось сделать
Я увидел, что зашел слишком далеко. Прости меня. Я не имею на тебя никаких прав, и писать тебе восторженные письма, от которых ты
Мне удалось обрести покой –
Где найти друга? Где я могу найти то, что ты мне дала?
Так что ничего, кроме благодарности тебе, моя дорогая милая подруга. Но чтобы добраться до этой точки, потребовалось время.
Потому что каждый день я писал тебе письма… которые потом рвал.
У всех были упреки. Но какие упреки я имел право делать тебе? Разве ты виновата, что меня было недостаточно для тебя?
Того простого факта, что ты приехала ко мне в Венецию, чтобы поговорить со мной, уже хватит для меня, чтобы сохранить в
Что касается излишней идеализации, то прости меня – это было сильнее меня – я подавлю ее и выровняю свой диапазон чувств с твоим.
Если бы у меня были твои письма, я бы лучше тебя понял, но теперь, имея только телеграммы, мне кажется, что ты немного принуждаешь свое сердце из жалости к моему.
15-го я еду в Венецию. 20-го пароход покидает Бриндизи. […] Вот и всё. Письма будут идти одиннадцать – двенадцать дней. […] Я поеду в глубь Египта, но письма придут, потому что там почта хорошая, и я всё устрою. […]
Исходя из них, я постараюсь привести в порядок свое сердце.
Я доверяю
Прощаю тебя и протягиваю тебе руку, потому что это моя вина. Я слишком
Если я был не прав и требовал слишком многого, прости меня в свою очередь, потому что я считаю, что заслуживаю твоего прощения.
Самое душераздирающее и мучительное уже
Своей способности идеализировать я обязан
Если ты хоть немного дорожишь мной, если думаешь, что можешь дорожить, наконец, если ты чувствуешь во мне потребность – можешь быть уверена, что я спасусь, несмотря на свою
Но если ты считаешь иначе, скажи об этом
Ты, которая знает
Но если ты скажешь, что я могу быть полезным, я, конечно, не буду малодушным, и можешь рассчитывать на меня. […]
Да хранит тебя Бог и ты сохрани себя. Если со мной что-нибудь случится, будь уверена, до последней минуты мысль о тебе будет со мной – за всё то добро, всё то счастье, которое ты подарила мне своей доброй милой рукой, – ни тени упрека, да хранит тебя Бог. […]
[24.11.1891; Дрезден – Москва]
Я только сегодня написал тебе, а уже стыжусь некоторых резких слов, которые вырвались у меня. Когда я думаю о твоих муках в работе, о твоем одиночестве среди всех этих идиотов, о твоих нравственных страданиях, тогда, Леонор, мое сердце снова становится таким, каким оно было, то есть нежно
Я забываю горечь этих последних недель, забываю свои печали и вижу только твое милое бледное лицо, чувствую твое сердце и слышу твои последние слова в Вене:
[25.11.1891; Дрезден – Москва. I]
[…] Не забудь сразу вложить свои деньги в государственные облигации под пять процентов – это принесет тебе больше, потому что облигации дешевые.
Я это говорю тебе, потому как уверен, что ниже они не будут: в следующем году обещают прирост. Плюс есть серьезная причина: перейдя на франки сейчас, ты многое потеряешь.
Я остановился на середине работы. Не могу продолжать, потому что отсутствие твоих новостей меня очень огорчает. […]
Завтра напишу тебе письмо о размещении в Петербурге, вернее, уже сейчас пишу. Однако подумай хорошенько, когда приедешь, – удобнее отеля, пожалуй, не будет. Адрес: Графиня Коновницына – № 7[471]. Пожалуйста, напиши адрес на русском языке.
Да, я сделаю все, чтобы вернуться к двадцатому января.
А ты, если я тебе дорог, сделай все, чтобы приехать позже в Петербург, и, по возможности, остаться там до марта.
Таким образом, у меня будет четыре – пять недель. Я хочу написать твой портрет и сделаю это, если ты мне поможешь.
Завтра пришлю тебе портрет М.[атильды], который я нашел в Вене у Пинелли[472] после твоего отъезда и взял его для тебя. Она похожа, хотя портрет сделан с плохой фотографии. Ты ее видела? […]
Ты говоришь, что мои друзья любят меня меньше, чем я их. Но пойми это. Чтобы любить, нужно уметь страдать. Умеют ли эти люди страдать – умеют ли они любить!!? […]
Теперь о делах практичных: это правда, что итальянские франки дешевы, но я советую тебе посмотреть, сколько ты на них потеряешь. […] Не думаю, что в ближайшее время они повысятся. Между тем российские бумаги настолько дешевы, что их стоит покупать.
Так что мой совет – покупай российские государственные ценные бумаги с процентами и храни их дома или доверь Жуковскому или кому-то еще положить их в государственный банк.
[25.11.1891; Дрезден – Москва. II]
[…] Мне нужно написать тебе еще раз, потому что я сегодня
Я перечитываю твое письмо, первое. Ты пишешь:
В моих письмах, написанных вчера, […] ты видишь всю мою душу. Все беды, все ужасные страдания, через которые мне пришлось пройти, я не скрываю от тебя. Но поверь, что в глубине души я простил тебя совершенно, то есть
Но когда ты мне сто раз писала, что жизнь без меня для тебя пуста, что ты без колебаний и искренне отдавала всю себя мне, я считал, что мне уже нет нужды сдерживать в себе всё то, что переполнено любовью к тебе. […]
Я ошибся, потому что более мудрый человек мог бы сказать мне: ни в чем не будь уверен. Я знаю это, но так велико счастье встретить живое существо, в котором можно
Я вижу твое больное лицо в свете этого фонаря в углу, слышу твой сдавленный голос, чувствую твою руку, потому что ты сказала мне, прежде чем уйти:
Ты говоришь:
Думаю, что ты всегда будешь любить больше того, кто любит тебя меньше. Это вполне свойственно самым прекрасным натурам, потому что даже в любви природа ищет борьбы. Кажется, это было и со мной, но мало-помалу я победил себя, потому что обнаружил, что любить без всякой борьбы, любить по убеждению, по сравнению с этим, было гораздо выше и намного сильнее.
Это я понял с М.[атильдой], когда она вернулась ко мне. Я не смог бы полностью отдать ей свое сердце, не обретя способность любить без тени недоверия.
Если бы ты прочитала ее письма того периода, когда она вернулась ко мне, ты бы увидела, что я полностью контролировал ситуацию. Раньше в таких условиях я бы отдал свое сердце из жалости, из-за искушения перед красотой очаровательной женщины и прочей чепухи подобного рода, потому что никакой борьбы уже не было, я был признанным и абсолютным победителем.
Но мы не можем так любить долго и это может наскучить.
Хотя, я могу тебе сказать, что мне удалось полюбить ее абсолютно как раньше. Даже больше, если это возможно. Она так много страдала, и эти страдания сделали ее еще дороже для меня. Но если ты думаешь, что в глубине души я не чувствовал, что самая сила и устойчивость моей привязанности однажды убьют ее, то ты ошибаешься. Я знал это, я это предвидел.
Но ведь каждый раз, когда я покидал ее вечером, если я был
Сколько раз, когда она лежала в той белой постели, на которой мы с ней прощались, она не давала мне дойти до двери на лестницу, не издав крика отчаяния, такого громкого, что я боялся, что он будет слышен на улице. Я не преувеличиваю, если говорю тебе, что зачастую мне приходилось возвращаться раз
Такова человеческая натура. Что ж, эта огромная привязанность с ее стороны
Но как можно
Когда ты однажды рассказала мне о том, кто заставил тебя страдать, я ясно увидел, что его сила была в страданиях, которые он причинял тебе. […]
Я даже признаю, что от этого нет лекарства, кроме времени, но мне такие отношения отвратительны – хотя они очень человеческие, признаю.
Если это длится долго, то утомляет сердце. И твое бедное, милое, доброе сердце покалечил идиот, который не бросил
Помнишь вечер в Вероне – когда я уходил от тебя, – тебе показалось, что у меня был равнодушный вид, – помнишь, какое отчаяние охватило твое сердце? Я провожал тебя два часа – и там, пока я видел в окне вагона твое доброе лицо, залитое слезами, и чувствовал, что твое сердце было абсолютно отдано
Я думал об этом странном законе природы, который делает борьбу необходимой даже в любви!!
Ты сказала мне в буфете в Вероне:
Ты думаешь, что, когда я писал тебе из Венеции, я об этом не думал? Думаешь, я не знал, что чем больше проявлял к тебе свою привязанность, тем больше умалял твою? Я всё это знал, но хотел быть честным до конца. Жизнь так коротка, наше счастье и наше несчастье временны, поэтому самое устойчивое – это
Рискуя потерять М.[атильду], я никогда не заставлял ее ревновать (после того, как она вернулась ко мне) и не скрывал от нее силу своей привязанности. Я не жалею об этом – ведь если она
Прости, что я так долго пишу тебе, но вечера такие длинные, я так одинок – мне так спокойнее, твои добрые письма рядом, это радость писать тебе и такое большое облегчение после большой грусти. Да, я хочу жить, если ты думаешь, что я тебе нужен. […] Я хочу позаботиться о себе, потому что мне бы хотелось увидеть тебя снова, и я сделаю все, что смогу…
В Каире я куплю вещи для твоего временного пристанища в Венеции. […]
Стоит ли мне наконец дать тебе совет? Что ж, будь милой, но гордой со всеми этими подлецами, которых мы называем светом, особенно великими мира сего. Не забывай, что это негодяи, которые всегда будут хотеть вырасти еще больше за счет других.
Наш друг Жуковский в этом отношении несколько слаб и мелочен. Прислушивайся к его советам.
Старайся никогда не соглашаться на вечера, которые устраивают для тебя. Ты помнишь тот, что организовала для тебя Волькен.[штейн]? Тебя же это задело, как она мне рассказала – а тебя это даже не позабавило.
Принимай приглашения только тогда, когда заранее знаешь, кто там будет, а когда входят не симпатичные люди, выходи из компании мягко и вежливо, так ты их удержишь.
Используй свое искусство в жизни – пора! Да хранит тебя Бог, и меня, чтобы я снова мог увидеть тебя. […]
[29.11.1891; Дрезден-Москва]
[…] Не предпринимай поездку в Тифлис, не зная всех гарантий отдельно от других поездок и
Лучше меньше оставаться в России, потому что в маленьких городах выступить два – три раза достаточно.
В Кракове, по пути, – один раз, в
Я бы предложил остаться в Петербурге до ю февраля (я уеду 1-го числа), и, прежде чем начнется турне, вернуться в Москву
Да хранит тебя Бог!
P.S. Забери обратно деньги у Пальма, иначе ты с ними расстанешься.
[1.12.1891; Дрезден-Москва]
Знаешь, почему я решил поехать в Москву? Потому что у меня есть только месяц, чтобы увидеть тебя. […]
И, потом, я верю, что ты искренна, когда пишешь:
Стоит ли мне верить всему этому? […]
Как понять телеграмму, в которой говорится:
Наконец, я написал Л.[473], которой сообщил о своем возвращении.
И мне придется увидеть столько людей в Петербурге! Прошло десять лет с тех пор, как я был там.
Я сказал, что встретил тебя в Вене и что ты не знаешь наверняка, поедешь ли после Москвы в Петербург. Сказал, что надеюсь на это, как и на то, чтобы наконец-то закончить твой портрет там и т. д. и т. д. У меня не будет твоих новостей в течении девяти дней.
Телеграфируй
Я остановлюсь в другом отеле, и, при необходимости уеду немедленно, но неужели ты не хочешь увидеться на пару дней после того, что ты мне написала? Как понимать? Телеграфируй только в том случае, если это можно сделать это по-французски и если ты этого захочешь,
[2.12.1891; Дрезден-Москва. I]
[…] День, когда мне удалось договориться об отъезде в Каир позже, был для меня днем радости, потому что это случилось именно после тех хороших писем, которые я получил от тебя и напомнивших мне о былых временах.
Но, увы, я вижу, что у моего сердца уже нет сил ни на радость, ни на боль. Грусть – это моя жизнь. Я не могу избавиться от этой печали, и ко мне приходит мысль о радости смерти. Я борюсь с этим – это тоже не в моем характере, но чувствую, что слабею, и что моя натура уже не имеет своей обычной гибкости.
У меня даже возникает чувство страха при мысли снова увидеть тебя, Леонор. Я не знаю, что это такое.
И всё же ты была так добра ко мне. Мне всё стало безразлично.
Воспоминание о самой М.[атильде] напоминает мне лишь трусливую, глупую, бесполезную ложь. Я даже не хочу больше искать ее письма! Какой смысл? Всё это мелочное… Иногда я боюсь, что граничу с безумием, но нет, это не тот случай.
Ну какой я друг в таком состоянии?… Когда меня одолевает равнодушие, мое сердце засыхает. […]
В этом не чья-то вина, виноваты обстоятельства и моя дурацкая натура, которая ко всему относится серьезно, и которая потом, в конце жизни, видит, что это того не стоило. И всё же я просил
Я говорил княгине Хатц.[фельдт]: «Я признаю ложь только в супружеской жизни, потому что там тебя связывает грубая сила, а не твоя добрая воля». Как вы, двое таких умных людей, не поняли, что лучше убить того, кто полностью тебе доверяет, сказав ему грубую правду, чем ранить его, убив его веру в твою правдивость. […]
И всё же – клянусь тебе
Думаю, что приеду в Москву в плачевном состоянии. И тем не менее, мысль снова увидеть твое доброе благородное лицо среди этой отвратительной толпы пойдет мне на пользу. […]
Я всё равно не останусь надолго в Москве и не буду беспокоить тебя, если у тебя есть друзья, которые отнимают всё твое время.
Прощай – да благословит тебя Бог, Леонор,
[3.12.1891; Дрезден-Москва. II]
…У меня тысяча причин быть в Москве и два-три дня – это слишком мало, чтобы снова увидеться с друзьями.
Увы, я совершенно ничего не знаю о твоей повседневной жизни – кто приходит к тебе домой, куда ты ходишь, установлен ли у тебя график работы, приходят ли люди к тебе домой по вечерам… […]
Не было бы ничего удивительного, если бы я специально остановился в твоем отеле на два дня, как старый друг, который специально проезжает через Москву, чтобы увидеть тебя снова. […]
Все зависит от вопроса: «Испытываешь ли ты ко мне хоть
Помнишь ли ты эти вопросы? Если твои письма правдивы и поскольку ты их не изменила, ты поймешь, что терять семь дней из тридцати, когда мы встретимся, пожалуй, в последний раз, настолько неразумно, что если бы я не хотел увидеться с тобой как можно быстрее, я бы поехал в Каир и попрощался с тобой. […]
Скажи Жуковскому или Филос.[офову], если Жуковского нет, и если ты знаешь Философова, что ты получила от меня письмо с предупреждением, что я еду в Россию на три недели – по делам – в деревню и в Петербург, и что заезду в Варшаву, чтобы повидаться с тобой и с друзьями в Москве на два – три дня.
Скажи, что ты рада этому и хотела бы, чтобы я остановился в твоем отеле, потому что иначе мы не увидимся, поскольку я всегда в разъездах и скажи ему, что рассчитываешь на него, чтобы он продержал меня минимум три дня.
Вот и всё о Москве, еще скажи ему, что я тебя спрашиваю, там ли графиня Соллогуб[474], потому что обязательно хочу ее еще раз увидеть. Между нами – эта женщина не для тебя, наоборот, – объяснение позже. Пока всё.
[Декабрь, 1891[475]; Санкт-Петербург – Санкт-Петербург. Записка лично в руки: мадам Дузе, отель «Европа»]
Хорошо! Только вот. Если Вы не пишете, это значит, я Вас жду. Тогда поднимайтесь из второго коридора слева – дверь номера 15 будет приоткрыта.
Если Вы напишете, я приду Вас проведать.
А. Волков.
[Январь, 1892; Санкт-Петербург – Санкт-Петербург. Записка лично в руки: мадам Дузе, отель «Европа»]
Скажите Кн.[ягине], чтобы я остался у Вас подольше. Мне бы хотелось Вас увидеть, но я не знаю, придут ли к Вам Кн.[ягиня] или В. [о л конские] и в какое время будет
[P.S.] Пришлите ответ с этим человеком.
[Январь, 1892; Санкт-Петербург – Санкт-Петербург. Записка лично в руки: мадам Дузе, отель «Европа»]
Пожалуйста, ничего не предпринимайте в отношении нашего вчерашнего разговора. Если хотите, Вы это сделаете после того, как я уеду. У меня есть план вклада Ваших денег, который я Вам сообщу. Напишите мне несколько слов, чтобы сказать, получили ли Вы эту записку и как Вы себя чувствуете после всех жестких и бесполезных вещей, которые я сказал Вам вчера. Намерение было хорошим. Ваш А. Волков.
[Январь, 1892; Санкт-Петербург – Санкт-Петербург. Записка лично в руки: мадам Дузе, отель «Европа»]
Я хотел предложить Вам, вложить не только деньги из банка «Лионский кредит», но и деньги, которые у Вас есть во франках, и те, которые Вы еще получите в Петербурге.
Да, Б.[уффи] сам доставит это господину, который, я надеюсь, поучаствует в этом деле без моего вмешательства. Не начинайте ничего, пока не увидите меня. Благодарю Вас за письмо.
Я верю
[Январь, 1892; Санкт-Петербург – Санкт-Петербург. Записка лично в руки: мадам Дузе, отель «Европа»]
Хорошо! Дайте Б.[уффи] еще
[Январь, 1892; Санкт-Петербург – Санкт-Петербург. Записка лично в руки: мадам Дузе, отель «Европа»]
Урусов[476] приедет сегодня утром около одиннадцати часов утра и уедет вечером.
Если он придет к Вам, прежде чем зайти ко мне, скажите ему, что у Вас репетиция в
Скажите Буффи, чтобы он пришел в пять или половину пятого для разговора о
Иначе нет смысла говорить с ним о других вопросах. Урусов сам увидит, что делать, и мы посоветуемся друг с другом. Итак: пришлите сюда Урусова, если он придет к Вам.
Мне также хотелось бы получить письмо Буффи и, возможно, итальянский черновик первого Вашего письма. Ваш А. Волков.
[P.S.] Я бы пришел тогда около семи часов, когда «море успокоится», потому что я хочу, чтобы Б.[уффи] мог констатировать, что я не присутствую на переговорах.
Дорогой господин Волков, я приду к мадам Дузе между
[P.S.] Благодарю Вас от всего сердца, что подумали обо мне.
[Январь, 1892; Санкт-Петербург – Санкт-Петербург. Записка лично в руки: мадам Дузе, отель «Европа»]
Урусов у меня. Он придет к Вам к половине первого. Немедленно отправьте контракт Морены и письмо Брицци. Всё объяснено и понято.
[Январь, 1892; Санкт-Петербург – Санкт-Петербург. Записка лично в руки: мадам Дузе, отель «Европа»]
Отправьте баронессе Икс. [куль] любой ответ. Я не могу найти ее письмо! Возможно, я оставил его у Вас. Напишите что-нибудь вроде этого… «Утомительные и срочные репетиции стали причиной моего опоздания с ответом Вам. Я всё еще надеялась, что смогу поехать в то время, которое Вы мне обозначили. Желаете ли Вы принять меня… в…? В любом случае я очень благодарна Вам за сведения, которые Вы мне предоставили, и надеюсь в скором времени организовать день благотворительного выступления».
Должен ли я приехать в двенадцать часов, как было условлено, по поводу костюма? Или Вы подойдете к баронессе Икскуль в полдень? Напишите мне записку, пожалуйста. Я хорошо спал и
[22.1.1892; Дрезден – Санкт-Петербург]
[…] Я перебрал все возможные суда и нашел самое лучшее и безопасное – немецкое судно Preussen, выходящее из Генуи 14 марта и прибывающее в Порт-Саид 19-го – пять дней пути. […]
Я не питаю иллюзий относительно трудностей и неопределенностей твоего путешествия в К. [аир] – но в душе у меня есть надежда, и этого мне достаточно. […]
Собираюсь навестить твою малышку, а потом в Венецию.
Я очень опечален вестью о смерти[478]. […]
[23.1.1892; Дрезден – Санкт-Петербург]
Я только что получил твое первое хорошее письмо.
Очень счастлив, что твой бенефис прошел столь успешно.
Ты говоришь, что думаешь обо мне, дорогая милая подруга. Благодарю тебя, моя хорошая, моя добрая Леонор.
Не знаю, почему мне так грустно, но это так. Вероятно, потому, что в последние дни в Петербурге, я невольно произвел на тебя плохое впечатление. […]
Я еще не навестил твою дочь, но собираюсь.
Очень надеюсь, что ты поедешь в Москву, иначе письма, которые я буду писать тебе туда, начиная с этого, могут затеряться. Я рискую и на этот раз снова пишу в Петербург. И завтра надеюсь получить другие твои письма. Пока получил две телеграммы.
Прежде чем покинуть Россию, отправь русские деньги графу Гейдену[479], чтобы он сохранил их для тебя, как и другие. Поменяй также 5000 франков, которые ты положила на счет в «Credit Lyonnais», и переложи их на депозит в рублях. Пожалуйста, будь осторожна в Вене и Триесте. Ты могла бы послать Гейдену все, что у тебя осталось, и он бы положил это в банк таким же образом. Только возьми адрес графа.
Чтобы отправить деньги, попроси банкира в Триесте. Лучше всего с застрахованным чеком.
Дай Б.[уффи] на труппу на шесть недель в любом случае около 8 ооо франков.
Оставь себе семь или восемь тысяч, хотя, я надеюсь, что ты потратишь только две с половиной, а остальное, – если не отправишь Гейдену, – положи в любой банк, например, в «Ванса Veneta» в Венеции или «Credit Lyonnais» в Триесте.
Хорошенько спрячь деньги, которые берешь с собой, и имей на руках лишь тысячу франков, чтобы оплатить дорогу до Генуи, корабль и гостиницу. Приготовь в дорогу лишь несколько золотых монет. Не забывай, что если поедешь в Порт-Саид – ты не должна там выходить. Напротив, ты должна остаться на корабле до Исмаилии на Суэцком канале. Здесь найдешь меня, когда сойдешь с трапа. Об этом я тебе еще напишу не раз.
Храни тебя Бог.
Я хочу верить тому, что ты мне говоришь. Прижимаю тебя к сердцу, Леонор.
[P.S.] […] Скоро я буду далеко от Европы – и впервые с тех пор, как я тебя знаю, мы будем разлучены настолько, что успеем умереть, больше не увидев друг друга.
Ты говоришь мне, чтобы я был уверен в тебе. Я уверен в тебе такой, какая ты
Разлука возвращает в мои воспоминания
Я даже скажу тебе, что в глубине души я боюсь, что ты совершишь большое путешествие, пожертвуешь большими деньгами и что, приехав в Каир, ты пожалеешь об этом. У меня больше нет смелости сказать тебе: «Приезжай, сделай это и т. д.». Все, что у меня есть, это
Знаешь ли ты, что мне в этот раз как никогда трудно проехать через Венецию. Всё это возвращается ко мне с ужасной силой теперь, когда обстоятельства вынуждают меня покинуть тебя на шесть недель.
И всё же ты остаешься передо мной ясной, доброй, благородной, великодушной, верной – как всегда – и поскольку ты находишься по-прежнему в моем сердце, то самого себя я презираю и считаю неспособным
[24.1.1892; Дрезден – Санкт-Петербург; с пометами на полях рукой Элеоноры Дузе]
Мои на балу. Я дома один, со своими мыслями. Ты догадываешься, о чем я думаю. Чувствую себя таким бесполезным здесь – и полезным рядом с тобой.
Я больше не смогу помогать тебе издалека и от этого мне грустно.
Впервые в жизни меня беспокоит мысль о такой далекой поездке.
Уверенность в том, что, оказавшись в Луксоре или даже в Каире, и, тем более, на первом же водопаде в Асуане, я не смогу прийти к тебе на помощь в течение пятнадцати дней и более, в зависимости от отходящих кораблей, ставит меня в тупик, тревожит сердце.
Но что делать?! Надо жить, иначе мы бы потеряли всякий интерес к жизни, а бездействие тоже убивает, только по-другому.
Сейчас я получил все телеграммы и три письма. Надеюсь завтра получить четвертое. Я так рад твоему успеху! Я надеюсь, что последние три спектакля в Петербурге тоже пройдут хорошо.
Пока я пишу, ты работаешь над «Камелиями»!
Да хранит тебя Бог среди этого холода, этих путешествий, этой усталости. Спасибо, что так хорошо описала мне свой вечер и подумала обо мне, как только вернулась домой. […] Несмотря на усталость, на успех, ты написала мне в ту же ночь – не могу передать, насколько я это ценю! […]
Предполагаю, что граф Гейден уедет из Петербурга, когда ты будешь в Москве. Поэтому думаю, ты можешь сказать Урусову, чтобы он вложил твои деньги, которые ты еще заработаешь в Москве, вместо того, чтобы отправлять их в Петербург. […]
[25.1.1892; Дрезден – Москва]
[…] Теперь меня беспокоит еще одно. Я отправил Вам сегодня большое письмо в белом конверте и заказное с тремя красными штемпелями.
Аналогичное письмо я отправил Третьякову[480]. Мне снится кошмар, что я мог перепутать конверты, и тогда это было бы неприятно по многим причинам.
Я думаю, что это безумие, что всё в порядке, но на
[P.S.] Если у него действительно ошибочное письмо, в чем я сильно сомневаюсь, то, отправившись тотчас к Третьякову, – если Вы получили письмо, предназначенное для него, – Вы могли бы вернуть письмо для Вас до того, как оно будет прочитано. Вы что-нибудь из этого поняли?…
[28.1.1892; Вена – Москва. Почтовая открытка]
Буду краток.
Найдите в Вене длинное заказное письмо, прочтите его, прежде чем закончить дела с Тэнкцером[483]. Вот и всё.
[P.S.] Выезжаю в Венецию.
[11.2.1892; Венеция – Вена]
Я приехал в два часа из Вены. Пошел на почту и нашел твое письмо от 7-го числа, а оттуда прямо в дом твоего отца.
Старая мегера открыла мне дверь и рассказала о тысяче мелочей, не имеющих отношения к делу. Я попросил ключ и вошел в его комнату с болью в сердце, которую ты понимаешь.
Окно было открыто, воздух был свежий, светило солнце, и из окна виднелось большое дерево магнолии, блестящие листья которого блестели на солнце.
Комната в идеальном порядке. Повсюду твои портреты, портреты твоей матери. Его картины тоже.
Его ботинки, его скромные чемоданы, его трубки! Одна рядом с другой на столе, его стальные перья на листе бумаги, его шляпа и его одежда, прикрытые несколькими листами газеты, чтобы не слишком привлекал их вид (дальновидная ведьма!). Всё это я заметил в мгновение
Кровать тоже была – хорошая большая кровать с отличным матрасом и красным одеялом, придававшим комнате более радостный вид. Я постоял некоторое время, осматривая ее.
Не могу передать тебе ту массу чувств, которые прошли через мое сердце. Неописуемая нежность к тебе – бедной маленькой сироте, лишенной матери, которая мало-помалу находит хлеб, имя, положение, и всё же остается в глубине души простой маленькой девочкой, бегающей по улицам в
Все это я видел в этой комнате. Видел вас троих: жалких, бедных, но великих, благородных, простых – и увидел тебя как награду, причитающуюся твоему отцу за его страдания и его смирение. Всё в комнате говорило мне о тебе. Рискуя показаться глупым, скажу тебе, что даже в его туфлях я увидел частичку тебя. Эта более чем скромная простота пошла мне на пользу – я никогда не чувствовал жизни больше, чем чувствовал ее там, перед теми вещами, что остались после умершего человека. Я чувствовал, что я твой на всю жизнь (che buona vita che avrd![484]) – чувствовал, что
Если бы ты была там со мной, я бы рассказал тебе, что я чувствую, глядя в глаза – но как? Это письмо может попасть тебе в руки в тот момент, когда ты меньше всего будешь склонна думать обо мне – и в конечном итоге оно не обо мне…
Женщина с лицом ведьмы пробормотала сквозь зубы, что получила от тебя
Я не назвал своего имени и сказал, что получил от тебя письмо, в котором ты просила меня осмотреть комнату твоего отца, вот и всё.
Если бы мертвые могли видеть, что происходит на земле, – твой отец увидел бы, что, благодаря тебе, есть человек, который оплакивал его смерть больше, чем кого-либо, и что этот человек отправился в его скромную обитель с чувством почитания и уважения, какого он никогда не испытывал ни в храмах, ни во дворцах сильнейших.
Здесь я остановился в гостинице
Завтра мне нужно уехать в десять вечера в Бриндизи. Всё дальше и дальше от тебя. Я передам прощальный привет оттуда.
Да хранит тебя Бог, мое милое дитя, моя дорогая девочка. Когда вернешься сюда – не спи на кровати твоего отца. Не будь слишком реалистичной в отношении того, что должно остаться воспоминанием в твоем сердце.
Храни все его вещи, как есть, всю свою жизнь, а когда у тебя будет свой обустроенный дом, оставь комнату, где ты сможешь сложить все эти вещи примерно в том же порядке.
Это напомнит тебе о твоем детстве, о нищете, о смирении твоего отца! Ты также сохранишь это смирение, несмотря на свой успех, и продашь свой «бриллиант», чтобы однажды отложить эти деньги. Но не носи с собой эту нелепость, напоминающую о глупости человечества. Теперь этот бриллиант вызывает у меня больше беспокойства, чем что-либо еще. Если бы ты могла просто оставить его у графа Г.[ейдена] или где-нибудь еще. Носить его с собой опасно! Не забудь.
А теперь хватит всего этого – к делу. Я не хочу говорить с тобой об этом, но мне придется, потому что это путь к свободе, а вскоре ты, возможно, больше не сможешь выносить свою работу. Поэтому нужно обрести хотя бы скромную свободу, но факт остается фактом: даже ее обрести нелегко. Мое сердце обливается кровью, когда я думаю о тебе, возвращающейся из театра в одиночестве по вечерам, а меня там нет. Я вижу твою комнату в Петербурге, в Москве. Я вижу башню перед твоими окнами – человека на ней, часы, которые напомнили мне о вечере – и вот, мне пора уходить. Увидим ли мы всё это снова? При каких обстоятельствах? Бог знает. Не забудь. Ты получишь это письмо 19-го или 20-го. Пиши мне два раза в неделю и, если сможешь, напиши в тот же день, когда я телеграфирую тебе из Бриндизи. […]
А теперь вот что. Было бы хорошо, если бы ты написала из Триеста или Вены своему врачу в Неаполе или Молешотту[485] вот такое письмо:
«Я устала и т. д… Хотела бы отдохнуть месяц, прежде чем снова отправиться в турне по Австрии. Не думаете ли Вы, что лучше всего было бы подышать свежим воздухом в спокойной поездке по морю, потому что я хорошо переношу море. Мне нужно солнце, тепло – разве не прекрасная идея – поехать в Каир на двадцать дней и провести восемь – десять дней на море? И т. д. и т. д.». —
Это в случае необходимости показать [предписание от врача] другим. […]
[P.S.] Нельзя побывать в Венеции, не получив ни слова от старушки[486]. Я пойду к ней сегодня вечером и уеду оттуда в Бриндизи в 10.35.
[14.2.1892; Лечче – Вена. Письмо с корабля.]
Твоя дочь должна остаться еще на год в Германии, чтобы полностью говорить на этом сложном языке.
Через год найди для нее школу-интернат в Невшателе в Швейцарии. Это самое хорошее место, очень тихое, не слишком много иностранцев и лучший французский язык.
Оставь там ребенка на год, а затем поищи английскую школу в Швейцарии или Германии, чтобы твоя дочь смогла выучить язык и там. Так что через три года она будет знать четыре языка, чтобы в тринадцать лет ее можно было отдать в хорошую и серьезную немецкую высшую школу, где она должна получать образование до ее окончания и где языки могут идти бок о бок с учебой. Главное, чтобы она выучила языки в юном возрасте, а это можно сделать, только поместив ребенка в среду тех стран, где на этом языке говорят, или в специальную школу-интернат, вроде этих английских, где дети учатся, как если бы они были в Англии…
[16.2.1892; Порт-Саид – Триест]
[…] Пишу тебе с парохода в пятнадцати часах от Порт-Саида. Где ты? Ты в дороге между Москвой и Веной. В купе, одна, глядя на снег вокруг.
Я же вынужден видеть и слышать толпу англичан и англичанок, которая будет преследовать меня еще долгое время. Все они крупные, ширококостные, в мужицких ботинках, с условными фигурами, с руками в безвкусных кольцах, спортивными мощными плечами со звериными мышцами – мышцами кучера, а не мышцами руки, чувствующей страсть; эти руки пахли бы лошадьми, если бы их не мыли десять раз в день. Горе английским мужчинам и женщинам, если они не будут мыться постоянно. Весь перец, бренди, соусы, которые они глотают, выходят наружу через кожу. Я ни с кем не разговариваю и не желаю вымолвить и слова. Это словно другой мир, с которым ни я, ни те, кого я люблю, не имеем ничего общего. Было очень холодно – ты поверишь? В моей шубе, которая тебе знакома, и в плотном пальто мне было холоднее, чем в Петербурге при 25° мороза. Вот что такое ветер и влажный воздух. Я лег спать в шубе, оделся и укрылся одеялами. Так я провел сутки. […]
Я действительно думаю, что ты могла бы поехать
«Доктор требует месяц отдыха, и я думаю, он прав, особенно это надо для моей головы, но я тщетно ищу место, где я могла бы с удовольствием провести недели две – три. Честно говоря, кроме Египта, который я люблю, нигде, потому что Италию я ненавижу, Испанию еще больше, а в Швейцарии еще слишком холодно. Как некстати, что Волк.[ову] пришлось отправиться к первому порогу Нила вместо того, чтобы остаться в Каире! Зная, что он в Каире, я бы не колебалась ни секунды.
А дальше для меня поехать невозможно, потому что только дорога до Каира и обратно заняла бы не менее десяти дней, включая шесть по морю.
Доктор особенно настаивает на морском воздухе, зная, что я легко его переношу. Поэтому я телеграфирую В.[олкову] и, если получу ответ, что к 20 марта он сможет вернуться в Каир, я без колебаний отправлюсь в путь; иначе я бы, наверное, поехала в Алжир.
Напишу тебе еще раз по этому поводу. Как только я вернусь, примерно io апреля, мне придется снова поехать на гастроли в Австрии, которые будут гораздо более утомительными, чем в России, потому что здесь нужно посетить не два города, а около десяти с багажом, отелями, железными дорогами и т. д. и т. д…».
Ты можешь написать всё это, вставляя
Впрочем, это только предложение – ты сама лучше будешь знать, что делать.
Можно сказать, в том числе: «Как глупо, что я всего этого не предусмотрела, но, увы, мы в руках наших контрактов и людей, которые их с нами заключают. До приезда в Вену и встречи с агентами я не могла знать, – Австрию или Испанию я собираюсь посетить на этот раз. Мне все рекомендуют Австрию из-за выставки[490], которая откроется в Вене 1 мая» – вот так, это всего лишь идеи, воспользуйся ими – если они тебе нравятся. […]
[P.S.] Не забывай всегда писать:
[18.2.1892; Каир – Вена. Телеграмма, с пометой Элеоноры Дузе[491]]
НАДЕЮСЬ НА ТЕЛЕГРАММУ ПОСЛЕ ПРЕМЬЕРЫ[492]
[21.2.1892; Каир – Триест]
Получил телеграмму, как только было отправлено мое письмо. Я имею в виду телеграмму:
Когда я думаю о том, как нас разделит Америка, мне больше не хочется жить.
Если бы я был моложе, всего на десять лет, для меня это не имело бы значения, потому что я бы чувствовал, что контролирую ситуацию и для себя, и для тебя. Теперь мои дни сочтены, и я подчиняюсь силе обстоятельств, даже не желая бороться.
Я всегда думаю о твоей жизни без меня. И чем больше об этом думаю, тем больше мне хочется устроить для тебя жилище на этой глупой земле. Думаю, что Венеция – это лучшее, что тебе нужно, и если твои дела в Австрии пойдут хорошо, мы организуем это в августе. Хочу, чтобы у тебя были две или три красивые, простые, но элегантные,
[7.3.1892; Каир – Бриндизи]
Дорогая госпожа и подруга, пишу Вам два слова, чтобы сообщить, что буду ждать Вас в Александрии.
Я надеюсь, что погода будет хорошей, когда Вы будете здесь. Луна будет полной 13-го, так что если на море тепло и спокойно – Вы на нее полюбуетесь. Глядя на нее, подумайте немного о друге, который предан Вам и который хотел бы сделать целью своей жизни помощь Вам, даже в ущерб себе. А. Волков
fP.S.] […] По утрам ешьте только кашу с молоком и избегайте острого за ужином. Вот от чего я заболел.
[22.3.1892; Луксор – Луксор. Телеграмма в Луксор, отель «Луксор», госпоже Маркетти]
ЗАБРОНИРОВАЛИ ДЛЯ ВАС ОДНОМЕСТНУЮ КАЮТУ НА HYDASPES 29 МАРТА С МЕСТОМ ДЛЯ ГОТОВКИ ЗА ДОПОЛНИТЕЛЬНУЮ ПЛАТУ
[4.4.1892; Каир – Триест]
[…] Твоя телеграмма пришла в этот момент, это уже вторая. На сердце стало полегче, Леонор, моя дорогая подруга. Ты на работе и грустишь. Хотя не больше меня. Моя работа не идет.
Я хочу только одного: сделать твой портрет. Чувствую, что могу сделать это сейчас, и после работы над всеми фотографиями твоих поз, которые я заказал, остановился на одной, единственной хорошей – в анфас, и
И правда красивая – я хочу отобразить твой уникальный взгляд, который никто не описал, но который составляет твою индивидуальность. Обычно, когда люди поднимают брови, они выглядят удивленными, встревоженными или любопытными. Ты же остаешься спокойной – лишь немного грустной, но отдохнувшей, умиротворенной, с безмятежностью во взгляде. Когда ты беседовала в «Отеле дю Нил», я смотрел на тебя и видел в тебе маленькую девочку, занимающуюся домашними делами, ушедшие дни твоего печального, но прекрасного детства. У тебя был такой взгляд, и, несмотря на твои поднятые брови, была видна воля, которая сделала тебя той, кем ты являешься.
Моя грусть сложна, хочешь ли ты, чтобы я рассказал тебе о ее глубине?
Я лысею. Не смейся надо мной, кокетство тут ни при чем… Мне бы это было безразлично, но мысль о том, что я физически изменюсь
Какова та женщина, которая, испытывая привязанность к мужчине, смогла бы сохранить ее, когда этот мужчина станет другим? А лысея, становишься другим. Я не люблю лысых, признаюсь, если только я к ним давно не привык. Всё это заставляет меня думать, что мое время закончилось.
Я больше не имею
Я предпочитаю видеть ситуацию
Все, что я написал тогда остается в моем сердце неизменным.
Единственная сила, которую навязала мне жизнь и без которой я не смог бы существовать, – это не позволять себе выходить
Именно эта сила гарантировала то, что,
Мое единственное желание, и уверяю тебя, что это было желание всей моей жизни – быть
Какая польза от всей нашей философии, от наших занятий, от нашей работы, если мы забываем о
Но разве ты не понимаешь, что в глубине души я чувствую к тебе больше, чем, может быть, тебе бы хотелось? Неужели ты не чувствуешь, что хорошее отношение превратилось во мне в настоящую, простую и, если хочешь, банальную – любовь? Разве ты не понимаешь, что я люблю в тебе все? Ты не видишь, что я считаю тебя безупречной с головы до ног? Не понимаешь, что я живу тобой? Что я страдаю без тебя? […] Храни тебя Бог, со мной или без меня, это главное.[…] Если, покинув меня однажды, ты будешь несчастна, из-за
А ты, Леонор, иди своей дорогой, не поддаваясь печали. Запомни хорошенько – давай культуру своему уму. Читай серьезные книги. Пиши и живи не только театром,
Научись смотреть на всё глазами
Довольно, я вижу, что я только читаю тебе наставления. «Мы не должны говорить, мы должны действовать… давай поговорим».
Я довольно потрудился, чтобы найти арабские ткани, уверяю тебя. После многих трудностей (из-за языка) я наконец нашел источник. Посылаю тебе тринадцать шелковых платьев. Цена скромная. Все от восемнадцати до тридцати франков за штуку. […] Завтра пойду искать пуговицы для каждого платья. […] Кафтан[493] можно носить на белую рубашку […] Ты знаешь это лучше меня.
Поищу ткани для Геб[494]. Прислушиваюсь к мнению окружающих меня арабов.
Я нашел чудесную серую ткань, которая будет прекрасно сочетаться с белым кафтаном в черную полоску. Желтые ткани восхитительны, хотя и очень яркие, но для вечера хороши, а с коричневым выглядят очень богато. Что ты скажешь насчет остальных желтых?
Еще я взял ткань
Пальто тоже недорогие, от двадцати до тридцати пяти франков за штуку, в зависимости от качества. Надеюсь, у меня будет время всё найти и отправить на корабле во вторник. Значит, ты получишь это около 11-го числа в Триесте.
Надеюсь, ты будешь довольна. […]
А теперь прощай, да благословит тебя Бог!.. Не забывай меня после своего успеха у венгров, австрийцев, валашцев, чехов, тирольцев и
Я благодарю тебя за счастье оживления моего мертвого сердца.
[11.4.1892; Каир – Грац]
[…] Я сделаю всё возможное, чтобы быть в Будапеште 27-го числа. Дай мне знать, смогу ли я остановиться в том же отеле, надеюсь, что да. Жить отдельно было бы невыносимо.
Я собираюсь поискать студию, уверен, что она найдется – хочу изобразить тебя на белом фоне в розово-сером арабском платье. […]
[29.4.1892; Будапешт – Будапешт. Записка, переданная лично в руки: отель «Reine Angleterre», Будапешт, мадам Дузе]
Напишите два слова и отправьте с этим человеком.
Холодно, но солнечно.
Если Вы можете приехать, чтобы немного поработать, то скажите точное время, когда Вы спуститесь – я буду ждать
Мы поедем на машине. Если согласны, – я буду там в полдень.
Если не хотите или боитесь холода – я приеду к Вам, только скажите время. Так что если соберетесь приехать в студию, закажите машину прямо сейчас.
Дайте ответ, не указывая адрес на конверте,
[7.5.1892; Дрезден – Будапешт]
Приехал вчера в десять утра. Мои на вокзале, поэтому невозможно телеграфировать. Сделаю это, как только найду свободную минуту. […]
Я волнуюсь за своего сына. Уже три недели ни одного письма, несмотря на мою просьбу и просьбу его матери извещать нас. […] Тем более, что я вчера телеграфировал Коле[496] – и до сих пор (уже сутки) ответа нет! Из Петербурга дорога занимает максимум четыре часа. Мне
Я подожду еще два часа и потом отправлю телеграмму, но кому?…Здраво рассуждая, графине Л.[евашовой]. Мне хочется поскорее уехать отсюда в Петербург, и, если бы я так не волновался, я бы уже это сделал. Но уехать, не имея возможности узнать по дороге никаких новостей, не могу, поэтому подожду. Я предпочитаю снова вернуться до 1 июня и остаться здесь, рядом с тобой, а 15-го числа быть в Венеции. Извини, я не додумался договориться с тобой об адресе для телеграмм.
Лучшее – это в Петербург, Фонтанка, 18 – на мое имя
Без имен владельцев.
Тогда, когда я приеду
Я немедленно пойду на почту, спрошу о твоем письме и отправлю это. Моя жена совершенно не беспокоится о Ваде – я же волнуюсь, потому что, хотя и знаю, насколько он ленив, когда дело касается написания письма, считаю, что на этот раз чересчур.
Я готовлюсь к Венеции и планам на лето. […] Напишу тебе завтра письмо о жилище в Венеции. […]
[9.5.1892; в поезде Берлин – Будапешт]
Пишу тебе в вагоне поезда между Дрезденом и Берлином. Я очень хочу, чтобы ты получила письмо о жилище в Венеции, иначе ты сильно опоздаешь, и черновая отделка не будет готова. Можешь прочитать это письмо, дорогая Леонор? Вагон так качает, что я почти не могу писать. Итак, вот что тебе примерно нужно написать:
«Синьор, я получила Вашу телеграмму, в которой Вы сообщаете мне, что принимаете сделанное мною предложение арендовать жилье на три года из расчета восемьсот франков в год.
Детали необходимо было объяснить письменно и в соответствии с переговорами, которые мы провели с Вами в Венеции. Во избежание недоразумений хочу здесь напомнить, в чем должны заключаться работы, которые Вам предстоит выполнить в данной квартире.
1) Стена между первой спальней и второй, где есть деревянный застекленный шкаф и две двери с каждой стороны, должна быть снесена, а потолок двух спален должен стать единым.
Две маленьких ступени должны остаться такими, какие есть. Двери также необходимо убрать, чтобы две комнаты образовали одну. Пол остается таким, какой он есть, то есть с той разницей в уровнях, которая существует в настоящее время – только
Проведите газовую трубу в середину каждой из комнат как они есть на сегодняшний день. […][498]
2) […] Потолки во всех комнатах должны быть как следует оштукатурены, но для облегчения работы я прошу Вас просто выкрасить их в очень чистый
3) На кухне внизу и в маленькой спальне рядом с ней Вы должны привести всё в порядок и сделать стены абсолютно чистыми, но не ставьте
4) Небольшой мостик через канал, ведущий к входной двери, должен оставаться неизменным на протяжении всего срока аренды. Окна и двери должны быть в порядке, это само собой разумеется. Печи надо расставить по местам, вот и всё. Всё это обязательно нужно завершить к 15 июня, потому что примерно в это время я надеюсь быть в Венеции, чтобы самой дополнительно обустроить жилье и выбрать обои для стен. Можете быть уверены, что я выберу простые обои по тем ценам, что есть сейчас, только мне хочется, чтобы цвета были на мой вкус. Затем я также укажу цвет для прихожей и кухни.
6) Нужно сделать дверь между кухней и прихожей. Туалет должен быть опрятным и приличным, не похожим на те ужасные туалеты, которые часто бывают в Венеции.
Вот и всё.
Пожалуйста, напишите мне в первом же письме, всё ли Вы поняли.
Видите, во всем этом нет ничего нового, но я хочу, чтобы Вы имели четкое представление о том, как нужно обустроить жилище до 15 июня. Пишите до востребования и т. д. и т. д.»
Ты поняла, Леонор, дорогая? Сможешь ли ты прочитать всё это? Храни тебя Бог. Погода сегодня такая прекрасная и мое сердце полно тобой. Не грусти. Всегда находи, чем заняться, попробуй скопировать два маленьких плана [из письма] в свой перевод[499], это не сложно.
Я почти договорился, что мои приедут в Венецию с 5 по 26 июля, а затем поедут в Байройт и в Англию. Потом вернутся в сентябре. Я буду работать в Венеции всё время.
Я еду прямо в Петербург. Потому что нет вестей ни от моего сына, ни от управляющего, я ничего не знаю. Не хочу думать о плохом. […]
Всегда телеграфируй утром, чтобы вечером я получал телеграмму, – не забывай, – без этого я буду волноваться.
Дополнительно, если надо, телеграфируй на Фонтанку, 18. Приготовься отправить деньги Гейдену, я уведомлю его и сообщу тебе…
[9.5-1892; Берлин – Будапешт]
[…] От Вады пока нет ответа. Нет новостей о том, была ли его работа успешной! От него нет писем уже три недели. Однако пришел ответ от Левашовой, который сообщает, что здоровье обоих сыновей очень хорошее! Я ничего не понимаю – и собираюсь сам посмотреть, в чем дело.
Это большая опасность, и каждый актер или актриса
Не падай в эту пропасть, мы об этом поговорим. […]
[10.5.1892; Вена – Будапешт. Телеграмма]
СНЯЛА СЕГОДНЯ ДВА ХОРОШИХ ОСВОБОДИВШИХСЯ НОМЕРА ДЛЯ ВАС И НИНЫ В ОТЕЛЕ GARNI KRAUSS SEILERSTAETTE 11, ПОТОМУ ЧТО ВО ВСЕХ ОТНОШЕНИЯХ ПРЕДПОЧТИТЕЛЬНЫ ОТЕЛИ, КОТОРЫЕ ПОЛНОСТЬЮ ЗАНЯТЫ[500]. ПРИШЛОСЬ РЕШАТЬ СРАЗУ. С НЕЖНОСТЬЮ. ДО СВИДАНИЯ. АЛЕКСАНДРИНА ВИНДИШГРЭЦ[501]
[10.5.1892; Кёнигсберг – Будапешт. Телеграмма]
НАДЕЮСЬ, ЧТО ТРЕТЬЕ ПИСЬМО С ОТВЕТОМ О РАЗМЕЩЕНИИ НАЙДЕТ ВАС ЕЩЕ В БУДАПЕШТЕ. ОСТАЮСЬ ВАШЕЙ ВЕРНОЙ И ХОРОШЕЙ ПОДРУГОЙ. ДА ХРАНИТ ВАС БОГ. ЦЕЛУЮ НЕЖНО СОФИ[502]
[29.4.1892; (почтовый вагон в России) – Вена]
Я пишу тебе между границей и Петербургом, уже в России – в вагоне – ты вряд ли сможешь прочесть эти каракули, но это лучше, чем ничего. […]
Да, напиши биографию дедушки, но чтобы иметь возможность это сделать, немного подготовь свои представления о том, как ее написать. Сначала прочитай биографии других людей. Например, для начала – биографию Гёте, написанную Льюисом [503]. […] Посмотри, переведена ли она на французский язык. Позже я дам тебе еще список. Биография человека, даже величайшего гения, интересна только в связи с эпохой, в которой он жил и творил. Так что это целое исследование, которое необходимо провести – и именно оно является самой интересной частью. Для этого нам нужны архивы – особенно крупных городов. Кьоджа[504] мало что тебе даст, но наверняка повсюду должны быть следы, а каждое незначительное письмо прошлых лет становится сегодня бесценным документом. Чтобы написать историю театральной деятельности, надо изучать театр того времени, а театр – это жизнь, стремления, вкусы, дух, и глупость целого народа. Подумай обо всем этом – запиши идеи и особенно вопросы, которые возникают у тебя в голове. Но также почитай то, что хорошо сделано в этой области.
Этот же Льюис написал биографию Аристотеля, которую тебе тоже надо прочитать. Биография Гете – великая книга, и ее нужно читать
Сообщи мне примерно, что ты думаешь по всем этим темам. Я напишу тебе об этом подробно, когда буду в Петер.[бурге].
[1.5.1892; Санкт-Петербург – Вена]
[…] Я надеюсь у тебя всё хорошо. Здесь много людей, каждая минута занята.
Я никому не говорю, что ты была в Египте, но говорю, что видел тебя в Будапеште. Если меня когда-нибудь поймают на Египте (спасибо Урусову) – у меня есть заготовленный ответ. […]
Во
Целую твои ноги, твои руки, всё твое тело, каждый сантиметр которого мне дороже жизни.
Да хранит тебя Бог, не забывай меня. Я тебя люблю,
[3.5.1892; Санкт-Петербург – Вена]
Пришло три твоих письма!
Это такие сокровища для меня – они дают мне спокойную жизнь, как золото, которое мы ищем, чтобы стать свободными.
Сегодня в десять мне нужно было поехать к Леваш.[овым] (потому что я живу в гостинице, несмотря на их приглашения), и там мне показывают письмо от тебя и говорят обо мне и т. д… Я говорю, что не хочу его читать, потому что надеюсь сам что-нибудь получить. Иду на почту и нахожу там три твоих письма.
Перечитаю их еще раз десять, а сейчас пишу быстро, чтобы не задерживать почту. Я живу в том же отеле, где всё мне говорит о тебе.
Представляю себе, как ты идешь по коридорам в своей большой шубе, возвращаясь из театра.
Вижусь со многими, но решил не ехать в деревню и послать туда моего старшего сына, а потом с ним должен приехать управляющий в Петербург.
Завтра еду в Москву на пять дней (включая дорогу).
Оттуда вернусь сюда, поеду к брату (час от Петербурга) и буду готовиться к поездке в Дрезден. Наконец, примерно 1 июня я, конечно, буду в Дрездене.
Дело в том, что мой брат женился и мне нужно увидеться с ним и с его женой.
Я последую твоему совету относительно людей, которых невозможно переделать. Ты права – какой в этом смысл?
В Москве я буду холоден с той, что называет меня «Саша», и на каждом шагу я буду думать о той, которая меня так не называет, но составляет единственное живое счастье моей души и ради которой я готов забыть всё. […]
Я так рад, что мне удалось отменить поездку в деревню. Погода дождливая и холодная и это риск и бесполезная трата времени, если я смогу всё устроить самостоятельно и с помощью сыновей.
Увижу Урусова в Москве. […]
Увы, Гейдена здесь нет. В деревне. Не теряю надежды увидеть его снова, потому что в письменной форме эти вещи не делаются. […]
Да хранит тебя Бог, милая дорогая женщина, которую я обнимаю и прижимаю к своему сердцу.
Ах, как мне нужны твои руки, твое тело, такое гибкое и такое жаркое, наконец, – вся ты – такая нежная, такая благородная, такая неистовая, такая грустная, такая страстная. До свидания, да хранит тебя Бог. Твой, твой
[4.5.1892; Санкт-Петербург – Вена][505]
[…] Собираюсь написать тебе длинное письмо, чтобы рассказать о делах в Англии, только хочу предварительно повидать Ур. [усова] в Москве.
Я возвращаюсь в Петер.[бург] 24-го числа, это решено. В деревню не поеду, отправлю своего старшего сына. От другого –
[5.5.1892; в поезде Москва – Вена]
[…] От твоего письма из Вены, в котором ты рассказываешь о сплетне, появившейся в газете, у меня разболелось сердце. По тысяче причин, которые все относятся к тебе,
Это первый
Боюсь, это добавляет еще больше горечи твоей душе, больше печали твоему доброму и благородному сердцу.
Уверяю тебя, в такие минуты мне бы хотелось, как и прежде, исчезнуть, чтобы не причинять
Но, с другой стороны, я думаю, что если и есть кто-то, кто сумеет держать его в
Вот почему я
Особенно здесь опасность может прийти
Их глупое общество осуждает их же за так называемый либерализм.
Я достаточно хорошо знаю австрийское общество, чтобы сказать тебе, что оно – сброд посредственностей.
Ты не представляешь, сколько таких людей, начиная с родителей, друзей и т. д. этих дам, сделают всё возможное, чтобы
Если у этой самой В.[индиш]-Г.[рэтц] однажды случится большой или маленький скандал с каким-нибудь скверным персонажем, – скажут, что это
Можешь понять тогда, как, например, Козима[508] была права, считая себя вне человечества вообще. Как она была права, что никуда не ходила, и ждала, пока люди придут к ней. Потому что это подлое общество не видело в ней культурную женщину и т. д…, а видело только жену одного музыканта и внебрачную дочь другого.
Из всех стран Австрия меньше всего понимает аристократизм утонченности. Подумай только, что это страна, где все эти великие семьи (даже не правящие) теряют свое состояние, свой майорат, если свяжут свою жизнь узами брака с представителями буржуазии! В России, дикой стране, можно жениться на своей кухарке, ничего не потеряв материально, если только ты не из императорской семьи.
Я тебе всё это рассказываю (слава богу, поезд остановился), чтобы ты поняла ценность дружбы этой В.[урмбёк] или этой В. [ин диш] – Г. [рэтц].
Так что, как можно дальше от них – вот, чего бы я хотел и поэтому даже не упомянул их в числе женщин, которые, как мне казалось, были бы достойны тебя. Именно поэтому, рекомендуя тебя в Петер.[бурге], я назвал тебе лишь тех людей, которые смогли понять разницу между героиней и
Я слышал однажды от одного австрийца в большой гостиной, когда Шлейниц был еще жив, что его жена[509] состояла в любовных отношениях с Вольк.[енштейном] с целью выйти за него замуж после смерти Шлейница, чтобы стать женой посла и т. д. Подоплекой таких историй было отвращение этих католических свиней к человеку, который был свободомыслящим и имел более широкие взгляды. […]
Таково общество – это борьба. Тот, кто умеет игнорировать его, кто умеет
Вот почему, говорю я, хорошие, действительно хорошие люди, – лучшие, – должны тянуться друг к другу, а не уничтожать друг друга, потому что, уничтожая себя, они уменьшают свое число и усложняют задачу собратьям. Они предают своих друзей.
Теперь к практичным вопросам. В Петербурге распродажа – она должна была начаться завтра. Сегодня я собрался составить список очаровательных вещиц и хотел оставить деньги графине Л.[евашовой], чтобы она купила для тебя кое-какие.
Но прежде чем пойти к ней, я подумал зайти на почту, там получил твое письмо.
Всякое желание пропало, потому что в очередной раз сплетни смешали наши имена, так как Л.[евашова], как ты знаешь, болтала об этом направо и налево, – не злобно, ради светской беседы, – но другие-то делают выводы по-своему.
Я сейчас думаю, как действовать, чтобы не распространялись возможные
Я планирую поехать с женой в Венецию как можно быстрее, чтобы ты могла, приехав, остановиться у нас, и эта история была бы улажена хотя бы для любопытных.
Возможно, лучше добраться туда раньше тебя, но не поодиночке.
Это серьезные вещи. Поговорим об этом позже. Мы сделаем все, что сможем.
Бабушка Матильды, умирая, сказала: закрой двери и не пиши писем. Последнее, однако, сложнее. […]
Я хочу написать твой портрет, хочу, чтобы моя жена иногда приходила в студию, как и другие, хочу, чтобы они все поняли, что
Дай бог, чтобы твое сердце не слишком пострадало от этой сплетни подлых журналистов и остерегайся малейшей откровенности на эту тему с кем-либо. Смейся в лицо тем, кто говорит тебе об этом. Твой,
P.S. […] Я позвонил Ур.[усову]. Он в городе и ждет меня в половину четвертого.
Прокричал мне по телефону: «Как, Вы здесь, вернулись из Египта?!» Нам нужно что-то подготовить для этой истории.
Надеюсь, ты поняла мою мысль – потом мы посмотрим, но думаю, что лучше приехать в Венецию (для начала), когда там будет моя жена.
Потом она уедет в августе. Говоря «ты придешь в наш дом», я не имею в виду, что ты останешься с нами, но ты придешь повидаться с нами, это значительно облегчит тебе свободу обустройства твоего дома и работу в студии, чтобы сделать твой портрет. Обо всем этом мы поговорим из Дрездена, куда письма будут идти быстрее. Да хранит тебя Бог, моя дорогая, мой дорогой
[11.5.1892; Санкт-Петербург – Вена[511]]
[…] Теперь о серьезном. Как нам организоваться в Венеции, оставив как можно меньше места сплетням и догадкам?
Я бы уже написал из Москвы, но не хотел этого делать, не имея от тебя данных, которые надеялся найти, но, увы, их нет ни в твоих письмах, ни в твоей телеграмме.
Думал, что у меня будут более конкретные новости о газетных сплетнях, о которых тебе рассказала В.[индиш]-Г.[рэтц]. Они были, на мой взгляд, самыми серьезными.
Я хотел бы знать, как долго ты оставалась в Вене и поедешь ли в Прагу.
Теперь Леонор, внимательно перечитай и подумай. В своем последнем письме я сказал тебе, что меня очень тронула эта новость от В.[индиш]-Г.[рэтц]. Если она не очень серьезная, тем лучше, но это предупреждение, с которым следует быть осторожным и особенно сейчас, когда ты начинаешь турне в Англии. Так вот.
Думаю, было бы лучше, если бы твое первое появление в Венеции состоялось в мое отсутствие. То есть все дела с Лампронти[512]и другие происходили бы без меня. После этого у нас будет достаточно времени, чтобы изменить, построить, перестроить и т. д. и т. д.
Потому что в первые дни, в
В общем, неделя активности в одиночестве для тебя будет желательна во всех отношениях. Прежде всего, нужно будет найти надежную и хорошую женщину, устроить ее в
Там должна быть хорошая дверь, которая ведет в твою спальню, потому что именно там ты будешь запирать на замок свои ценности, и я также надеюсь, что однажды ты сможешь спрятать меня здесь на три дня подряд, несмотря на свою горничную и т. д. […]
Теперь, чтобы устроить это еще лучше, я думаю, надо сделать две вещи: поехать немедленно, как только получишь это письмо, в Дрезден, там ты бы увидела свою дочь, мою жену и т. д. […] Остановись всего на одну ночь в отеле «Bellevue», подальше от нашей улицы. Это тот самый отель, в котором ты когда-то останавливалась.
Увидишься с моими женой и дочерью – спроси их, где я, когда приеду.
Скажи, что едешь в Венецию, к примеру, чтобы договориться о квартире, вырази сожаление, что тебе не удалось меня увидеть, чтобы я тебе помог и т. д… Если ты поедешь, например, через четыре или пять дней, то я приеду через два дня после тебя, понимаешь?
В то же время твой долг повидаться с дочерью был бы выполнен.
Я приеду в Дрезден и пробуду там достаточно долго, чтобы после окончания твоей работы ты осталась бы одна в Венеции на
За эту неделю ты увидишься с многими, все тебе будут давать советы, а ты спроси, приедем ли мы, скажи, что видела мою жену, которая должна была приехать и т. д. и т. д. Скажи, что хотела бы скопировать некоторые предметы мебели, которые ты у нас видела, но для этого тебе придется нас подождать…
Через неделю будет много разговоров, но никаких фактов, я знаю Венецию.
Прежде всего, избавься от Лампронти и компании, чтобы они не приходили без всякого повода осмотреть дом или что-нибудь еще. Приучи их к своему характеру и, прежде всего, скажи, что не
Пошли моей жене телеграмму, что ты хотела бы увидеть ее в такой-то день в такое-то время. Ты увидишь ужасную квартиру, но помни, что мебель и всё остальное не наше. То, что на
Еще кое-что… Видел Ур.[усова] в Москве. Он должен сообщить тебе,
Что касается бумаг, которые ты мне предлагаешь, то я тебе позже скажу,
[13.5.1892; Санкт-Петербург – Вена][514]
[…] Вчера вечером у
Надеюсь, что завтра ты получишь мое письмо и что план, который я предлагаю, тебя устроит. Но я сделаю все, что ты хочешь, и если прикажешь мне немедленно ехать в Венецию – я поеду.
Пожалуйста, будь начеку с В.[индиш]-Г.[рэтц]. Она из тех женщин, которые не могут
Мать М.[атильды] пишет мне, что оставила в Вене предназначенные мне письма и уничтожила ее письма! По какому праву?…
[14.5-1892; Санкт-Петербург – Вена]
[…] Я так рад твоим успехам.
Ни
Однако я нашел кое-что подходящее – особенно для спальни. Еще я нашел идеальный пояс (на мой взгляд), и пару
А вот большой ковер для дивана, пожалуйста, поищи в Вене.
Сходи на выставку. Там ты что-нибудь найдешь. Торгуйся и не давай больше 200 или 300 флоринов.
Как ты говоришь, всё надо делать постепенно. Браво, Леонор, ты права. Только тогда это интересно.
Завтра я отправлю тебе всю посылку, кроме пояса, в Вену, в отель. Думаю, что через таможню это будет дешевле. Другими словами, поскольку ты сможешь
Я благодарю тебя от всего сердца, мой друг, за твои предложения относительно документов для Гейдена.
Софи[515] думает, что может принять часть на условиях, которые она объяснит тебе позже, поэтому, если хочешь, сохрани для нее часть.
Я удивлен маленькой выручкой (2000 нетто, говоришь?).
Это не 6 ооо, как говорил Тэнкцер, и это гораздо меньше тех 5000, которые тебе предлагали в Будапеште.
[…] Как ты заботишься о себе, Леонор? Моя дорогая, ужасная подруга, которую я…
Да хранит тебя Бог, вот и всё. […]
[P.S.] Есть ли у тебя еще хоть немного привязанности ко мне – или всё кончено???
[18.5.1892; Санкт-Петербург – Вена]
Я отправил телеграмму Софи. Софи приезжает около пяти вечера в Вену. Она телеграфирует точное время из Варшавы, если ее ничего не остановит.
Вы можете сказать ей, чтобы она подождала где-нибудь и пришла в отель позже, когда Нанин[516] уйдет, скажем, около девяти вечера.
Вероятно, ей придется остановиться в том же или другом отеле. Для нее это не имеет значения.
Она могла бы прийти в девять и уйти в час ночи, если по морали отеля это возможно, потому что, в противном случае, ей пришлось бы оставить свое имя, тем более, что не исключено, что кто-то узнает ее в отеле, швейцар или официанты.
Придя же около девяти вечера незаметно и без багажа, и выйдя около часа ночи, она, возможно, будет меньше Вас беспокоить. До свидания, моя дорогая подруга, я всего лишь бедная женщина, которая завидует Софи, потому что она скоро увидит тебя – да благословит тебя Бог! Твоя преданная подруга А. [леке]
[4.6.1892; Дрезден – Вена]
[…] Думаю, что твои глаза, немного подернутые дымкой, – самые прекрасные глаза в мире, – именно потому, что они слегка с поволокой, кажется, что они вечно находятся в том состоянии, в котором хотели бы быть Оп.[пенгейм] и Мари[517] – в состоянии сладкой, великой, трагической, неистовой страсти. […]
Завтра надеюсь получить хоть слово от тебя! Скажи честно, нравятся ли тебе ковры. Тот, что из валяной шерсти мне кажется очень красивым и оригинальным – так приятно ходить по нему босиком. […]
[6.6.1892; Дрезден – Вена[518]]
[…] Так прекрасно было с тобой в деревне! Ты была так красива, так красива, что если бы я была мужчиной, я бы бросилась к твоим ногам. Я так рада видеть, что твое лечение идет тебе на пользу. Радует то, что выглядишь превосходно – ты никогда не выглядела лучше. […]
[9.6.1892; Дрезден – Прага]
Я читал и перечитывал твое письмо, Леонор – я обидел тебя, сам того не ведая, потому что ты меня уж точно не поняла. У меня не было ни тени сомнения в твоей привязанности –
Грусть исходила от меня, а не от тебя. Прости меня. Разве ты не понимаешь, что я тоже иногда могу грустить? Я редко отпускаю себя.
Не знаю почему – но семья, обязанности и т. п. так тяготят меня в этот раз… печальные мысли, невозможность что-то изменить, невозможность быть свободным – желание быть рядом с тобой – и двадцать других вещей заставили меня написать то, что я написал, ты тут ни при чем. Зачем мне тебя утомлять? Наверное, я плохо объяснился – вот и всё. […]
Если бы ты знала, какое у меня страстное желание написать твой портрет, каким я его
Только, к сожалению, ты приедешь как раз в самый жаркий месяц, боюсь, ты слишком сильно будешь страдать от этого. Но когда думаю, что нам не нужно торопиться, что у нас есть август, сентябрь, с трудом в это верю! […]
[10.7.1892; Венеция – Венеция; записка доставлена из рук в руки]
Приходите в мастерскую после шести вечера. Я так плохо спал, что не успел навести там порядок. А до этого зайдите к нам и заберите мою жену, вместе пройдитесь по антикварным магазинам, гондола вас доставит. Вам понадобятся две или три картины и ткань для большой портьеры на два угловых окна. До свидания и удачи – А. Волков.
P.S. Если Вы свободны в пять вечера приходите в мастерскую
[14.7.1892; Венеция – Венеция]
Дорогая сударыня, просто напишите, всё ли с Вами в порядке – я так
Сердечно Ваша Элис Волкофф[519].
[15.7.1892; Венеция – Венеция; записка лично в руки]
Дорогая подруга, госпожа Дузе, я лежу в постели из-за сильных спазмов желудка, от которых я
Ничего страшного, но я не могу пойти помочь Вам и попрощаться. Вот Ваш зонтик.
Не уезжайте, не увидев меня. Лучше, если Вы придете около четырех часов. Если я встану раньше, то помашу Вам через окно. Смотрите в три часа.
Целую Ваши руки, дорогая, добрая подруга. Ваш А. В.
[16.7.1892; Венеция – Каполаго[520]]
Дорогая, добрая подруга, мадам Дузе, я получил Ваше доброе письмо, спасибо.
Хорошо, я сделаю все, что Вы прикажете. Я буду работать меньше. Я встал в три часа ночи, чтобы прогуляться. В восемь снова лег спать. Я бродил по всему городу в этом прекрасном утреннем одиночестве.
С одной стороны, это настоящее удовольствие. С другой стороны страдание, печаль.
Все воспоминания, все прошлые впечатления оживают перед этой прекрасной природой, этим влажным солнцем Венеции. Когда все эти канальи спят, вот тогда и надо жить.
Да, жизнь! Дурная, и, в то же время, такая великая! Часто заставляет нас совершать глупости, но когда они
Смотрю на Ваши темные окна и каждый день здороваюсь и прощаюсь с ними. […]
Я буду работать за десятерых все эти десять дней, потому что хочу заработать себе свободу.
Для меня нет ничего приятнее, чем думать об обустройстве Вашей комнаты в Ваше отсутствие. Мне бы хотелось, чтобы Вы нашли свою мебель в порядке. Если бы только эти негодяи-рабочие были понадежнее!! Это
До свидания, почтительно и нежно целую Ваши руки.
Не вините меня за эти каракули – я тороплюсь. Сердечно Ваш А. Волков.
[18.7.1892; Венеция – Каполаго]
[…] Над Вашей мебелью[521] трудятся, надеюсь, что к Вашему приезду всё самое необходимое будет готово. […]
Я сказал жене, что поехал бы к Вам к Монте-Дженерозо[522], но боюсь, там будет слишком много людей. […]
20.7.1892 (Венеция – Каполаго)
[…] Работы у Вас идут медленно, потому что кровать трудно высушить из-за высокой влажности. Сегодня идет дождь. Однако я надеюсь, что к 27-му всё будет готово. Я рад, что Вы взяли квартиру. […]
Мне лучше, силы вернулись.
Я почти не работаю и от этого чувствую себя хорошо. […]
Дорогая моя подруга, все, что Вы мне говорите о Вере[523], правильно, но, увы, мне кажется, ей не хватает содержания. Я не люблю питать иллюзий по поводу чего-либо.
На мой взгляд, есть два типа ума. Один своего рода объектный, а другой субъектный.
Субъектные люди, те, кто считает себя первой отправной точкой, должны быть очень заметными – тогда всё в порядке. Объектные, с меньшей сноровкой, находят интересы повсюду, – потому что забывают о себе.
Вера, я считаю – субъектный тип – без особого содержания – и что с того? Спасибо, моя хорошая подруга, за все, что Вы мне говорите.
Если я сделал что-нибудь хорошее другим, я был также щедро вознагражден, потому что тем самым я приобрел дружбу с
[20.7.1892; Венеция – Каполаго]
Дорогая госпожа Дузе, спасибо за Ваше вчерашнее письмо, а также за телеграмму.
Я тотчас отдала их мужу.
Очень сожалею, что Вы беспокоились о нем, я бы написала Вам, если бы не была уверена, что он сделает это сам.
Слава Богу, могу сообщить Вам хорошие новости, он действительно поправляется и восстанавливает силы. Он пьет вино и ест телятину, за что благодарю Вас – он съедает добрую порцию
Однако я не могу свыкнуться с мыслью оставить его здесь одного, и умоляю его поехать куда-нибудь в Швейцарию, чтобы он закончил свои египетские эскизы во время самой сильной здешней жары, потому что именно жара причиняет ему вред – он ничего не потеряет, покинув на это время Венецию, потому что освещение в сентябре гораздо красивее.
На данный момент он предпочитает Швейцарию и одиночество, иначе он мог бы поехать с нами в Англию.
Я
Ваша кровать готова, и она мне
У Веры всё хорошо и она передает Вам привет, она дважды купалась, но, к сожалению, ей пришлось прекратить это по некоторым причинам.
Думаю, мой муж напишет Вам сегодня, но в любом случае я хочу послать Вам это письмо для того, чтобы Вы знали наши новости.
Как Вы правы, говоря –
Прощайте, дорогая мадам Дузе, поверьте, пожалуйста, в мою искреннюю преданность и привязанность. Ваша от всего сердца, Элис Волкофф.
[21.7.1892; Венеция – Каполаго]
[…] Вы говорите, что графиня Вурм.[бёк] находится здесь с 17– го числа?
Можно избежать встречи с ней, пока я здесь?
Никто не приходил к нам и мы приказали никого не принимать.
В любом случае, не приезжайте раньше 27-го и позаботьтесь о себе как можно лучше. У меня нет желания видеть Вурм.[бёк], черт ее побери! Поэтому думаю, 27-го Вы можете остаться дома, заявив, что нездоровы. 28-го я бы уехал, а Вы бы пошли смотреть дом с Б.[уффи] и встречаться с Вашей Вурм.[бёк] – когда я уже уеду. […]
Думаю, надо продлить аренду Вашей комнаты[525] еще на месяц, пока не будет готово новое жилище. Вы сразу же обустроитесь в новом доме, так как всё основное сделано.
Через два дня всё будет готово.
В Вашем нынешнем доме будет магазин, поэтому из дома сразу же всё вывезут. В наше отсутствие мы подготовим дрова для спальни. […]
Если Вы приедете
[25.7.1892; Венеция – Милан]
Дорогая госпожа Дузе. Ваше письмо в руках, отвечаю.
Не нужно привозить сюда Буффи.
Вопрос ясен, и более того: кто гарантирует, что Рокамболь не изменит снова своих условий?!
Я думаю, лучше всего отправить Энрикетту с Буффи в Англию.
Вы не должны ехать туда
Приехав сюда, Вы можете написать все, что должен сказать Буффи [ «Рокамболю»].
Примерно следующее:
1) Вы заботитесь об образовании Вашей дочери так, как считаете нужным. Вы воспитываете ее за границей, чтобы дать ей возможность хорошо выучить языки и держать ее подальше от мест, где она слышит о театральных достижениях ее матери и где Вы находите в ее карманах критические статьи [о ней] и т. д. и т. д… Вы отвезете ее в швейцарско-французский пансион, чтобы она могла выучить французский язык в течение двух лет, продолжая при этом образование.
2) В девятнадцать лет (или укажите другой возраст) она сможет жить с отцом, если захочет.
3) До тех пор отец сможет видеть ее один раз в год и для этого ему придется поехать туда, где она находится. Он может писать ей письма.
4) Вы хотите максимально отдалить ее от печалей театральной жизни и всего того, что тесно связано с театральным существованием.
5) Только при этих условиях Вы считаете себя морально обязанной задуматься об обеспечении ее гарантированным куском хлеба.
6) Если, наоборот, она воспитывается им и у него, Вы чувствуете очень мало интереса работать как вол, рискуя здоровьем, постоянно переезжая с места на место, и т. д. для той, чье образование будет зависеть от другого. Поэтому Вы советуете ему оставить всё как есть. Ему нужно только увидеть свою дочь, взять ее к себе на пять – шесть дней, а затем вернуть Буффи, который заберет ее обратно в Дрезден. Позже Вы снова устроите встречу – но всё это должно зависеть от Вас, а не от него.
Без этого Вы предпочитаете согласиться
Лучше в Англии, и Буффи сможет обо всем позаботиться, пока малышка останется там…
[…] Пока Энрикетта готовится, Буффи может встретиться с Розенфельдтом[526] лично. […]
Будьте уверены, всё будет хорошо – это еще самые маленькие неприятности в жизни!
Были бы только эти трудности!! Нет смысла говорить обо мне с Буффи в этом семейном деле. Другое дело, когда речь идет о театре.
Ему не нужно
[30.10.1892; Венеция – Вена]
Если это правда – телеграфируйте: «да»[527].
Чтобы Вы поступили так, как Вы поступаете, и не нашли времени написать два слова – это противоречит законам природы.
Чтобы Вы говорили так, как говорили со мной последние два дня – тоже должно случиться нечто сверхъестественное – ведь хороший человек не может вдруг стать плохим, а дружелюбная душа не может подозревать друга без серьезных причин.
Ни одной из этих причин не было.
Итак, вот догадка, к которой приходит мой ум (сердце нет).
Вы сами плохо поступили по отношению к своему другу и Вы это чувствуете.
Только страсть может ослепить и сделать несправедливыми. […] Но это лучшее оправдание! Увы, единственное. Можно простить поступок легкомыслия – от страсти, но нельзя вынести недостатка рассудительности и
Внезапно я почувствовал необходимость писать – без тени насилия в сердце – как человек, который должен скоро умереть – когда всё насилие кажется таким бесполезным и когда в сердце остается только доброе…., но у которого уже нет сил помогать другим жить.
И тогда тоска охватила мое сердце – как Вы, должно быть, страдаете в эту минуту, а потом ужасное желание помочь Вам и ощущение невозможности это сделать… Всё это вдруг приходит мне в голову, и, (если я не
Откуда эти мысли? Если они имеют тонкую связь с впечатлениями, воспринятыми за последние две недели – и если в этом есть правда, знайте, что всегда и везде я прощу слабости тех, кого люблю, потому что я люблю их больше, чем себя, когда люблю.
Мне было бы труднее простить несправедливость, потому что она оказалась бы не недостатком, порожденным ослеплением, а недостатком формирования характера, – а я не хотел бы любить несправедливое сердце и посредственный ум.
Вот как мы любим в моей стране – когда любим по-настоящему. Давайте будем максимально верны нашим друзьям – какое же удовольствие тогда будет жить. Ложь – вот что убивает всё.
Давайте не будем лгать, когда в этом нет
[2.11.1892; Венеция – Вена]
Ваша телеграмма, полная печали из-за различных мелких хлопот, которыми Вас нагружают, как Вы говорите, вынуждает меня написать Вам, дорогой друг.
Я отложил в этот момент все свои личные обиды, потому что моя печаль тоже была велика, ведь я впервые за два года не имею точного представления о причинах Вашей. Вы не почувствовали необходимости сообщить их мне. […]
Но какой была бы дружба, если бы мы действовали по отношению друг к другу
Давайте поговорим о Вас. Никакая грусть не должна Вас тревожить. […]
Природа, Ваша работа, Ваш успех – вот Ваши друзья.
Пройдите эти несколько месяцев напряженной работы – но пусть ничто не коснется Вас слишком близко.
Что после? Придет весна, лето – Вас ждет природа, воздух, –
Ешьте, спите, работайте, станьте на время машиной, но машиной, которая работает хорошо.
У меня такой плохой почерк, потому что пишу в постели. Но собираюсь встать.
Я был не здоров, но уже всё прошло.
Нежно целую Ваши руки. А. Волков.
[P.S.] Не пишите мне, если не чувствуете реальной потребности, как раньше. Какой смысл себя заставлять – именно в этом у Вас есть полная свобода. Я хочу поехать в Россию как можно скорее. Надеюсь, 23-го – мне нужна смена обстановки. Венеция давит на меня.
[3.11.1892; Венеция – Вена]
Я так рад Вашим успехам.
Смелее. Вы обладаете необыкновенной силой.
Вы можете сравнивать себя с массой этих хороших артистов, – но у кого сегодня есть то, что есть у Вас? Ваше искусство и Ваша молодость – ведь их хватит еще надолго. […]
Если я говорю «курицам» или прочим, что у Вас не так уж много времени, чтобы терять его из-за возраста, не верьте этому, – говорю так, чтобы скрыть свое огромное восхищение, которое я испытываю – художественное восхищение, которые они даже не могут понять.
В шестьдесят лет, постаревшая, Вы будете красивее, чем они видят Вас сегодня своими глазами, думая только о себе, но притворяясь, что восхищаются другими.
Я по-настоящему
Если захотите, у Вас будет еще пять туров по Америке. Да хранит Вас Бог, дорогой, добрый друг, и сами сохраните свои силы.
Не растрачивайте слишком много.
Ни минуты лишней грусти – для нее нет места.
Держите эту толпу крепко, чтобы она не смела шевельнуться без Вашего разрешения. До свидания, если хотите. Ваш Алекс.
[4.11.1892; Венеция – Вена. I]
Прочитайте сначала предыдущее письмо, потом это.
Друг мой, могу ли я говорить с Вами откровенно?
Если да, прочитайте это письмо, если нет, выбросьте его, потому что оно может причинить Вам напрасную боль. Я хочу вернуться к некоторым словам, которые Вы сказали мне за день до Вашего отъезда. Я не могу забыть эти слова, и они задели мое сердце.
Я не хочу оставлять между нами никаких сомнений по определенным точкам зрения. Какой тогда смысл в дружбе?
Есть ли у меня подруга лучше Вас?
Но дружба с недопониманием рискует потеряться. Если я потеряю Вашу я знаю, что теряю. Что ж, я скорее потеряю ее, чем оставлю сомнения в вопросах, которые, по моему мнению, являются основой всякой дружбы между людьми, достойными ее.
Вы потребовали вернуть Ваши письма. Тогда я сказал, что могу уничтожить их, вместо того, чтобы брать их с собой в тот день, когда Вы их потребуете. На это Вы ответили, что
Я сделал вид, что не заметил
Клянусь Вам головой моего сына Вады, что никто никогда не говорил мне слов, которые бы подействовали на меня сильнее, ни один враг не посмел бы сказать это, ни один друг не захотел бы этого.
И всё же я промолчал –
Теперь, когда всё прошло и осталась только глубокая печаль из-за Вашего отсутствия, я хочу вернуться к этому вопросу.
Моя дорогая, хорошая подруга, понимаете ли Вы, что никому не сможете сказать чего-то более сильного. Знаете ли Вы, что сказать такое – это абсолютно то же самое, что сказать: «ты солгал, украл» и т. д.
Потому что только ради
Ну а человека, потерявшего при этом свою честь, что могло бы удержать от какой-либо другой низости?
Какая гарантия, что он вернет Вам все Ваши письма, например? Неужели так легкомысленно относятся к чести слова в других местах? Действительно ли я за эти два года дал повод для такого предположения?
Подумайте, каково услышать это из уст той, за которую я отдал бы жизнь.
Я придерживаюсь мнения, что если человек способен на это, то он всего лишь проходимец, гондольер[528], во всяком случае недостойный человек, с которым не стоит и знаться. Мне больно, но я не буду об этом.
Однако ради Вас, друг мой, я вынужден поднять этот вопрос.
Имейте лучшее мнение о людях, которые, по Вашему мнению, достойны Вашей дружбы, и если Вы действительно верите, что я способен на такую низость, – укажите мне на дверь, как Вы могли бы выгнать определенного человека, прочитавшего Ваше письмо.
Вы не можете знать, насколько сильно Ваши слова затронули меня, потому что, по моему мнению, любые отношения привязанности должны быть основаны на
Без этого – где взяться уверенности, а без уверенности – есть ли необходимость друг в друге? Нарушить слово мы можем только
Кроме того, я
Если бы это сделал мой сын – я бы дал ему пистолет.
От нарушенного слова нет лекарства – если речь идет о порядочном
Где та женщина, которой я не поверю, если она даст мне слово в деле уничтожения писем?!
Это явно не была бы одной из тех, которых я искренне люблю.
Если бы Вы сказали мне, что сделали это, думаете, у меня осталась бы тень сомнения?
Знаете ли Вы, что есть университет (Дерпт в России[529]), где я провел четыре года своей жизни, и где студентам прощалось все,
Доходило до того, что если обнаруживали студента, который брал деньги в долг под честное слово и нарушал его, – его исключали из университета или хотя бы из студенчества.
Поэтому, друг мой, поймите, как я был ошеломлен, услышав такое из Ваших уст. Нет, измените эти мысли.
Никогда не связывайтесь с человеком, в правдивости слов которого Вы можете хоть на секунду усомниться. Он подлец – будьте уверены. Если Вы верите, что я способен на такую низость – мне не нужна Ваша дружба. Доказать Вам Вашу ошибку для меня было бы невозможно – факты в жизни не всегда доступны, но именно Вы должны презирать тех, кого, по Вашему мнению, Вы можете подозревать.
Как может Ваше сердце, такое прекрасное, такое справедливое, такое благородное не чувствовать этого? Не та ли неблагородная среда, которую Вы сами ненавидите, заставила Вас встретить людей, которые смотрят на вопрос по-другому! Вероятно.
Но тогда простите меня за мое раздражение в тот момент. Это было так сильно, что я не решился тогда сказать.
Не будем больше об этом. […]
Да хранит Вас Бог. Алекс.
[4.11.1892; Венеция – Вена. II]
После восьми дней ожидания, восьми печальных бессонных ночей я прошу тебя больше не писать мне.
Я чувствую, что по каким-то внутренним или внешним причинам ты изменилась.
Ты страдаешь, не имея возможности или желания признаться мне в этом. В этих случаях возможно только одно средство. Правда.
Я
Я хочу помочь тебе, хочу доказать тебе, что я твой настоящий друг.
Хочу, чтобы мы расстались так же, как мы сошлись, – протянув друг другу руку помощи. Хочу, чтобы мы оставались достойными друг друга до конца. Хочу, чтобы у нас была смелость наших мнений и свобода чувств, раз у нас больше нет сил защищать их или мы
Поэтому прошу тебя дать мне последнюю аудиенцию в Берлине. Здесь необходимо уточнить – когда.
Я не знаю, куда ты собираешься после Вены.
Я хочу вернуть тебе всё – даже твои дружеские письма, которые я бы попросил тебя сохранить для меня, – их не много и они не компрометирующие.
Я не хочу иметь от тебя ничего, кроме того, что храню в своем сердце.
Когда между двумя людьми что-то ломается, мы должны постараться, вспоминая прошлые дни, сделать так, чтобы страдания были как можно меньшими для тех, кто бережет в своих сердцах то, что, как они думали, они сохранят навсегда. Никто не виноват.
И хотя мы уменьшили эти страдания, они всегда будут достаточно велики.
Это мы можем понять только через
Итак, мы думаем не о самоубийстве, а о жизни – истинной, порой идеально хорошей, порой ужасно грустной – но единственной, какую мы имеем.
Будем любить
Без этого мы рискуем поступить так, как поступила наша подруга, которая из-за раненого самолюбия сочла за благо причинить
Я прошу тебя об этом не для меня, а для себя самой. Не запятнай эту прекрасную природу, унаследованную от отца, которого я уважаю за его смирение больше, чем могу тебе сказать, особенно когда я сравниваю его с другими. Этот отец, который всю жизнь тихо страдал и который протянул бы тебе руку всегда и везде, даже если бы ты стала этого недостойна. Я часто думаю о нем и питаю к нему глубокое чувство.
Итак, береги себя до Берлина, то есть сохраняй свои добрые чувства, несмотря на всю печаль, которая, возможно, тебя охватывает. Я думаю, тебе сейчас нужен искренний друг, но не глупый. Друг без мыслей о рутине, но желающий только одного – правды. Разумеется, правды без предательства.
Посылаю тебе одно из моих писем, которые я написал в болезненной лихорадке. Это лишь принципиальное объяснение, которое хотелось бы добавить. Вот и всё.
Напиши мне пару слов, чтобы сообщить, что ты получила письмо и будешь ждать меня в Берлине. […] Не бойся – я буду уважать тебя и уважать себя. Перед лицом истинного несчастья всё это пустяки. Храни тебя Бог. Мне хотелось бы верить в этого Бога, чтобы молиться ему от всей души, чтобы он дал тебе мужество, счастье и справедливость. Чтобы он дал тебе тот покой, который тебе так трудно достичь, из-за твоей чуткой души, твоей сильной впечатлительности. Я преклоняю колени перед тобой, чтобы поблагодарить тебя за каждую минуту твоего существования – без задней мысли, без подлой мысли о том, что это или что-то другое еще может удержать тебя для меня. Нет, я знаю, что в таких случаях ничего не помогает.
Это похоже на гипноз, который овладевает нами, и мы должны оставить наши сердца свободными от чувств, которые задеты. Прощай
[6.11.1892. Венеция – Вена. I]
Дорогая подруга,
вчера я получил Ваше письмо. Благодарю от души. И только сегодня я получил письмо от Адины[530], которая сообщает мне такие печальные новости обо всех Ваших трудностях!
Это ужасно.
Отсутствие актеров, неприятный адвокат, неприятный администратор, отвратительная старая горничная.
Я вижу всё это отсюда.
Что ж, мужайтесь, друг мой. В конце концов, всё это пустяки. И ломаного гроша не стоит, когда добиваешься успеха, а Вы добиваетесь успеха вопреки всему.
Спасибо Адине за все эти подробности, добрая душа.
Я ничего не знал о Вас до сих пор, выражая сильную озабоченность. Самое серьезное – Ваше недомогание. Не пишите, я всё понимаю. Пишите только в случае крайней необходимости.
Смелее – и смейтесь над всеми этими трудностями, с которыми Вы всегда умеете справляться. Чтобы развлечь Вас, я пришлю драму, которую пишу, чтобы скоротать долгие вечера, когда не могу работать.
Вчера набросал весь первый акт за три часа. Хочу писать по акту каждый день и сделать в общей сложности четыре акта. Это черновики. Нет ни стиля, ни деталей, но созданы ситуации, персонажи.
Не смейтесь над этим, а скажите, не слишком ли это глупо! Конечно, ненужные длинноты, выражения не выбраны, но это предстоит сделать позже, и мы сделаем это вместе, если Вы не сочтете это гротеском. Через два-три дня я Вам что-нибудь пришлю.
А пока – да хранит Вас Бог и берегите себя – не пишите мне о делах, если они Вас раздражают, и вообще пишите мне только тогда, когда придет время подумать о нашей встрече. Но если это может отвлечь Вас, перепишите по-итальянски мою драму, изменяя и добавляя то, что Вы хотите.
Вот так мы вместе создадим пьесу… Нежно целую Ваши руки. Алекс
[6.11.1892; Венеция – Вена. II]
Дорогой друг,
сегодня на неделю – как гром среди ясного неба – свалилась куча соотечественников!
Именно в это время! А еще объявляют, что через три – четыре дня приедут Стаховичи (супруги), Ольга Васильчикова и т. д.
Я никогда не искал покоя больше, чем сейчас… Сказал им, что они меня почти не увидят, что у меня слишком много дел и т. д. Я так хотел спокойно писать свою драму вечерами! Но я напишу ее. […]
Берегите себя. Целую нежно Ваши руки. Алекс
[7.11.1892; Венеция – Вена]
Я надеюсь, что в минуты печали у Вас хватило сил напомнить себе, что никогда не следует откровенничать с лучшими друзьями на свете,
[P.S.] Знайте, что я считаю себя Вашим самым искренним другом и всё же ничего у Вас не спрашиваю.
[10.11.1892; Венеция – Вена]
Я получил Ваше первое письмо и вчерашнюю телеграмму. Когда боль настолько велика, что вы не можете поговорить с лучшим другом, который у вас есть или вы думаете, что он есть, этот лучший друг имеет право предположить, что он или она больше не лучший друг.
Он имеет право печалиться по этому поводу, и, как Софи, заболеть – это зависит от душевной организации.
Но я считаю, что дружба ни на что не годна, если она не приносит облегчения в
А не приносит потому, что тяготит по тем или иным причинам.
Вот почему мы видим, как самые великие дружеские отношения исчезают и заменяются чем-то большим, чем безразличие. Это одна из самых печальных сторон жизни.
Я не говорю, кто виноват, кто прав. […]
Я счастлив, что Вы чувствуете себя лучше и можете работать. Я только испортил свою работу, но это не имеет значения, потому что у меня уже кое-что сделано.
Сюда приезжает много знакомых, некоторые сейчас здесь, но, слава Богу, скоро уезжают.
Я больше не видел ни «курицы», ни ее матери, несмотря на обаятельные письма. Вечером мне было так плохо, и я сильно кашлял.
Днем мне приходится работать. Еще несколько дней, вот и всё. Скажите Адине, что я напишу ей завтра, что нежно целую ее руки, благодарю за доброту ее сердца и за чувства, которые им управляют.
Я
Хотел помочь, откровенно признав свою неспособность избавить Вас от печалей. Я предпочел бы страдать, чем видеть, как страдают те, кому я когда-то протянул руку.
Мне бы хотелось быть правдивым до конца жизни. Так много неизбежной лжи! Завтра я пришлю Вам два акта моей драмы.
Это написано наспех, но я надеюсь, что Вы сможете это прочитать.
Скажите, совсем ли это глупо или можно с этим что-то сделать. Это всего лишь вступление к драме, которая заканчивается тем, что Мари совершает самоубийство и умирает на сцене. Пять актов. Стиль, диалоги – всё надо переделывать, это просто наброски ситуаций.
В третьем акте Мари хочет покончить жизнь самоубийством. Люси рисует, видит это, и останавливает руку Мари, своей матери.
В четвертом акте Люси любит Густава и не любит Жюльена.
В пятом Жюльен стоит у ног Мари, который, овладевая ею, узнает, что Люси ее дочь. Здесь она внезапно меняется по отношению к Жюльену, надеясь убить в нем его любовь, чтобы сохранить ее для Люси – затем выходит в соседнюю комнату, и мы слышим выстрел из револьвера.
Вбегают Люси и Густав. Жюльен выводит на сцену смертельно раненую Мари. Затем она узнает, но слишком поздно, что Люси больше не любит Жюльена и умирает, благословляя свою дочь на брак с Густавом. Но всего этого рассказать невозможно. Думаю, нам удастся хорошо поставить третий акт, где Люси рисует пейзаж и вдруг видит женщину, ищущую место, чтобы покончить жизнь самоубийством. Она останавливает ее – великолепный диалог, спасает ее, говоря, что кончать жизнь самоубийством следует только в том случае, если вы совершили
В пятом акте Мари
Узнав, что это было бесполезно, она всё же хочет умереть, чтобы обрести покой.
Прощайте, дорогая, хорошая подруга, да хранит Вас Бог.
[13.11.1892[531]; Венеция – Вена]
Наверняка Софи будет в Дрездене в субботу утром. Труатре будет там только в пятницу вечером.
Предлагаю Труатре остановиться в «Гранд Отеле Юнион», в котором живут американцы и англичане.
Не надо идти в отель «Дю Нор». Софи остановится где-нибудь неподалеку, в другом отеле – почти напротив. Напишите прямо сейчас: во сколько, по мнению Труатре, она вернется из своей школы? Предположу, что в одиннадцать часов – особенно если в школе утомительно. Софи тогда отправит «экспресс» или придет в указанное время.
Ей хотелось бы сразу пойти в номер, никого не спрашивая. […] Так что лучше напишите мне, под каким именем Софи должна спросить в отеле и в какое время лучше всего. Я думаю, между одиннадцатью и полуднем в субботу. Еще напишите или телеграфируйте, если что-то случится в пути.
Думаю, под именем госпожи М.[аркетти] […]
Итак, тремя письмами: «Дрезден, до востребования», если необходимо. Если нужно, телеграфируйте сюда до четверга, до четырех часов – Софи уедет в одиннадцать.
Если Труатре захочет – можно выехать в тот же день на любом поезде, в какое-нибудь местечко в часе езды. Но нужно сразу написать. Ибо письмо прибудет в Вену в понедельник вечером, а письмо, написанное в понедельник
Наконец-то появилось время, потому что Софи уедет только поздно вечером в четверг.
Спасибо за добрые слова в последнем письме.
Спасибо
[13.11.1892; Венеция-Вена. Телеграмма]
ЕСЛИ НЕ НАПИСАЛИ, ТО НЕ ПИШИТЕ И ЖДИТЕ ПИСЬМА, ОТПРАВЛЕННОГО СЕГОДНЯ, ОТВЕТЬТЕ
Венецианские вдохновения
Послесловие переводчика
Итальянскую часть «Мемуаров» Александра Николаевича Волкова-Муромцева мы презентовали 25 марта 2021 г. – в день 1600-летия Венеции! Любовь к этому волшебному городу вдохновила несколько лет назад взяться за перевод историй русского художника, не только владевшего палаццо на Большом канале, но и воспевшего Венецию в своих многочисленных акварелях, к сожалению, не известных на его родине.
Принимая решение продолжить работу над очередной[533], связанной с Александром Волковым и Элеонорой Дузе, историей, я была движима и мыслью, выраженной в данном эпиграфе, поэтому приятно удивилась, когда, в процессе работы, увидела эту фразу Волкова в письме, в котором он дает советы Дузе с чего начать, чтобы приступить к написанию биографии ее знаменитого деда[534]. Далее он пишет: «наверняка повсюду должны быть следы, а каждое незначительное письмо прошлых лет становится сегодня бесценным документом»[535].
И это именно так. Прошедшие эпохи открывают свои тайны, когда читаешь мемуары, почти всегда приводящие к последующим дополнительным поискам деталей о жизни тех или иных персоналий и событий. В скольких таких «незначительных» письмах порой обнаруживаются важные для исследователя факты! Какой трепет охватывает, когда попадаешь в архив и лично соприкасаешься с письмами, которым больше века. А когда из такого письма вдруг вылетает засушенный цветок – как было, когда я перебирала письма Волкова к Дузе в римском архиве, – это непередаваемая эмоция! Подумать только – этот хрупкий полевой цветок, сорванный в XIX веке влюбленным Александром и отправленный в конверте Элеоноре – вот он, реальный, осязаемый, – а людей, державших его в руках, давно нет…
Сама история обнаружения писем, которые, к счастью, попали в достойные руки, вдохновляет на новые поиски и исследования.
В «Мемуарах» и письмах Волкова встречается такое количество известных дворянских фамилий, что постепенно втягиваешься и в изучение их биографий и роли в истории, ощущая при этом, насколько тесны были связи культурной элиты России и Европы XIX века.
Интересны детали быта того времени, к примеру, – скорость доставки писем из Европы в Россию – в конце XIX века они доходили за два дня! (В наше время для этого потребуются, как минимум, две недели!). Впечатляет и свободное пользование автомобилями, и частота перемещений из города в город, из страны в страну, причем, не только Дузе, вынужденной жить почти постоянной гастрольной жизнью, но и самим Волковым.
Об Элеоноре Дузе написаны десятки книг на разных языках. Здесь же мы видим новый материал, о котором почти ничего не было известно даже исследователям ее творчества. Поэтому у меня присутствовал и интерес первооткрывателя для российской читательской аудитории. В своих «Мемуарах» Волков описывает знакомство и отношения с Дузе как чисто дружеские. И вот, в начале нашего века в Австрии случайно обнаруживаются его письма к ней, говорящие о совершенно ином, – романтическом характере их отношений!
Отмечу, что, когда в процессе перевода «Мемуаров» я внимательнее посмотрела на известный портрет Дузе в анфас, выполненный Волковым, то увидела в нем гораздо больше, чем дружеское отношение художника к модели. Мелькнула мысль: изобразить так мог только влюбленный человек! Но, поскольку в тексте Волкова не было ни малейшего намека на чувство к актрисе, и, учитывая его семейное положение – семья жила в том же палаццо, – это впечатление забылось. Вспомнилось только теперь, когда были прочитаны его письма к Дузе.
Знаменит роман Элеоноры Дузе с Габриэле дАннунцио; быть может, несколько меньше известен ее роман с Арриго Бойто. И вот теперь, театральный мир и заинтересованный российский читатель узнает и о романе с нашим соотечественником Александром Волковым, заметно положительно повлиявшим в какой-то период жизни на судьбу и творчество великой артистки.
В процессе «знакомства» с Волковым я заинтересовалась его многогранной личностью и влиянием на многих, в том числе, знаменитых людей. Очевидно, что его мнением в разных областях дорожили.
Его критический и аналитический ум высоко ценили современники. Граф Герман фон Кайзерлинг, сказавший о нем: «это самый выдающийся джентльмен, которого я когда-либо знал», писал: «Прежде всего, как истинный натуралист, которым он и оставался, он любил выяснять первопричину всего, включая вопросы искусства. И он был уникален в своей способности к анализу. Те, кому посчастливилось слышать речи Волкова, не удивятся, что его обществом наслаждались такие люди, как Вагнер и Лист, Рубинштейн и Толстой, Петтенкофен и Уистлер, и некоторые другие. Он обладает даром показать с помощью своего живого красноречия происхождение любого субъективного впечатления; он умеет облечь любое неопределенное чувство в форму ясной мысли”»[536].
Публикатор оригиналов писем Александра Волкова, Анна Сика пишет о нем так: «Несомненно, в его время нередко можно было встретить высококультурного космополита, богатого природными талантами и образованного в области многих знаний и искусств. И всё же из тех немногих свидетельств, которые дошли до нас от его современников, мы знаем, что в XIX–XX веках он был действительно исключительным случаем»[537].
Кстати, Г. Кайзерлинг посвятил Волкову-Муромцеву несколько глав своего труда «Наследие "Школы мудрости": неопубликованные очерки и рецензии на книги»[538]. Кроме упоминания о том, что он многое почерпнул из бесед с художником, посещая его венецианское палаццо, в одной главе он разбирает монументальный труд Волкова-Муромцева – его трактат о критике в искусстве[539], а в другой – вышедшие после его смерти мемуары, которые «дышат духом благородства XVIII века».
В письмах Волкова к Дузе его влияние на нее так же ярко прослеживается. Начиная от планирования ее гастролей (не только по России), советов по размещению в отелях, рекомендаций своим знакомым из известных дворянских семей, до советов в личных делах – в какой пансион лучше определить дочь, как вести себя в отношениях с фактически бывшим, но посягающим на ее финансы, мужем, как сохранять сбережения и какими банками пользоваться, какой костюм выбрать для сцены и какую обстановку для дома. И хотя у нас нет ответных писем Дузе, из последующих писем Волкова становится ясно, что она не пренебрегала его советами.
К примеру, нашлось упоминание о Волкове в таком контексте и в советской прессе: в ноябрьском журнале «Театр» за 1963 г. приведено письмо Элеоноры Дузе к князю А.И. Урусову, где она, в частности, вспоминает об одном театральном контракте, увидев который в Петербурге, и Урусов, и Волков сказали ей, что он недействителен. Кстати, в этом же письме она пишет и об устройстве двух комнат в Венеции (в Палаццо Волкофф), на которые у нее ушла значительная сумма денег[540].
Князя Урусова актриса даже называла доверенным лицом, как пишет Е.А. Андреева-Бальмонт в своих «Воспоминаниях» – в главе, ему посвященной. Рассказывает мемуаристка и о своем знакомстве с Дузе, посещая которую во время московских гастролей последней, она и встретила его. Упоминает и о том, что Урусов, знаменитый адвокат, поклонник Дузе, взялся вести ее дела с антрепренерами в Москве и Петербурге[541].
В некоторых письмах художниика к Дузе читатель заметит странный переход с официального обращения на «Вы» на неформальное «ты» и наоборот, – возможно, он хотел отделить таким образом два разных характера сообщения.
При всех несомненных достоинствах Волкова, таких, как мощный интеллект, аналитический ум, эрудированность, энергичность, художественный талант (чего стоит покупка палаццо в Венеции на средства от проданных акварелей!), музыкальный вкус, ученая степень и так далее, мы узнаем и менее привлекательные его черты – явный снобизм по отношению к конкретным людям и обществу в целом, а также, – что менее всего понравится читательницам – его любовные связи вне брака, о чем и говорят публикуемые письма. В одном письме он даже пишет о том, что измены для него существуют только в любовных отношениях, каковые с браком у него даже не ассоциируются… Может порой раздражать и его слащавый сентиментализм в письмах к Элеоноре, который, возможно, и охладил ее чувства к нему в конечном итоге. Вместе с тем, испытываешь симпатию к этому романтическому герою, живущему любовью и страдающему – как от тяжелой потери его предыдущей пассии – Матильды Актон, так и от неуверенности в силе ответного чувства Элеоноры.
Вот как о Волкове пишет в своей книге «Элеонора Дузе. Биография» американская писательница и театровед Хелен Шихи после рассказа о том, как Матильда Актон познакомила Волкова со своей подругой Элеонорой: «Он был любителем женщин и дружил со своими бывшими любовницами, даже давая им уроки живописи»[542].
Что касается описания типа Элеоноры Дузе, то, почти во всей литературе о ней отмечается, что она обладала нервической личностью. Скорее всего, перепады настроения, свойственные многим глубоко чувствующим и чувствительным людям, и были причиной сомнений Волкова в ее любви к нему. Пишут о том, что ей были близки страдающие героини, поскольку она сама была не очень счастлива в любви. Но кто знает, ощущала ли она себя несчастной на самом деле – как минимум, в какой-то период отношений с Волковым – и это видно в письмах – чувство было взаимным!
Однако постоянная необходимость скрывать отношения, как в случае с Арриго Бойто, так и в случае с Александром Волковым, отсутствие своего дома, и, следовательно, неопределенность, конечно, не добавляли Элеоноре радости.
Одним из доказательств конспиративного образа жизни Элеоноры являлся тот факт, что она путешествовала отдельно от своей труппы. В первый приезд Дузе в Россию, в Петербург, в гостинице «Европейская» журналисты газеты «Петербургский листок» взяли у нее интервью. Видимо, именно встреча с Волковым подразумевается здесь:
«Элеонора Дузе остановилась в "Европейской" гостинице. Приезд ее был неожиданен. Даже сам администратор труппы, синьор Буффи, не знал наверное, с каким поездом приедет госпожа Дузе. Дело в том, что артистка отправила труппу через Вену, а сама поехала через Берлин.
Явившись с визитом к знаменитой артистке, мы застали ее в каком-то чрезвычайно оригинальном голубом домашнем костюме[543]. На громадной серебряной цепи через шею находились какие-то «талисманы», к которым, как известно, имеют склонность итальянцы.
Госпожа Дузе с первого взгляда поражает вас быстротой движений и ежеминутно меняющимся выражением лица. Поговорив десять минут, вы придете к убеждению, что у этой женщины, вместо всего существа, есть только одно – нервы.
Мы извинились, что обеспокоили артистку.
– О, помилуйте! Я нисколько не устала в дороге. Я так привыкла путешествовать.
– Вы приехали не вместе с труппой?
– Сохрани Бог! Я никогда не езжу вместе с ней… Я люблю путешествовать совершенно одна, и поэтому или я выезжаю позже труппы, или я еду другой дорогой.
– Не потому ли Вы ехали через Берлин, тогда как труппа ехала через Вену?
– Отчасти да… Хотя мне нужно было в Берлине кстати увидать кое-кого из знакомых.»[544]
Из письма Артуро Тосканини от 26 октября 1933 г. к своей пассии – пианистке Аде Коллеони Майнарди – мы узнаем о тайных отношениях Дузе с Волковым, через ее письма к Арриго Бойто: «Вчера вечером я ужинал тет-а-тет со старой подругой, графиней Тун[545], которая была большой подругой Козимы Вагнер и Элеоноры Дузе. У нее есть все письма Бойто к Дузе. Я прочитал некоторые из них и переписал одно короткое и одно длинное, которые посылаю тебе, чтобы ты имела представление о благородстве и доброте Бойто и о легкомыслии Дузе, которого я никогда не мог вынести из-за фальши. Она влюбилась в русского художника, а затем в д’Аннунцио. […] Не заставляй меня страдать, как Дузе заставила страдать Бойто.»[546]
Предполагаю, что такое мнение могло сложиться у великого дирижера, не углублявшегося в перипетии жизни актрисы, из– за поверхностного знания ситуации.
Еще один фактор повлиял на решение о переводе этих материалов. В отличие от широко известного имени Сары Бернар, несправедливо мало знают об Элеоноре Дузе в современной России. А ведь век назад она не один сезон покоряла российскую публику в разных городах! Существует много восторженных отзывов знаменитых отечественных представителей культуры об ее игре. Сценическое искусство Дузе было таковым, что ее понимали без знания языка! Но, пожалуй, самое известное «материальное свидетельство», что осталось у нас – это портрет Элеоноры Дузе, выполненный Ильей Репиным, хранящийся в Третьяковской галерее. И мало кто знает, что несколько акварельных работ Александра Волкова-Муромцева хранятся в ее запасниках, приобретенные некогда у автора самим Павлом Третьяковым! И что именно Волков (под своим творческим псевдонимом A.N. Roussoff) является автором другого, более известного на Западе, портрета Дузе!
Именно этот портрет представляешь, когда читаешь впечатления князя Сергея Волконского об Элеоноре Дузе: «Ни одна артистка, из известных людям нашего поколения, не сумела завоевать столько сердец, как Дузе. […] Лучшие люди, люди, далекие от театральной жизни, люди, интерес которых к личности артиста никогда не перешагивал через рампу, почитали Элеонору Дузе как одно из самых духовно-красивых явлений человеческой природы… Помимо изумительного своего таланта Дузе – личность, характер; это – душа, ум. И всё – своеобразно, и всё – в исключительной степени, и всё – редчайшего качества. Жгучая, нервно-измученная, вся как натянутая струна, слабая перед увлечениями, она сильна в порывах возрождения, радостна в начинаниях, мужественна в борьбе и с холодной ясностью в негодованиях. Со страстной тоской ко всему, чего нет на земле, проходит она через жизнь, как жаждущая проходит по пустыне. Вытянутая шея, поднятый подбородок, измученный взор… Игра Дузе – нутро.»[547]
Далее он пишет о том, о чем пишут почти все, кто когда-либо видел Дузе на сцене – о ее естественности и слиянии со своими героинями: «Странно, я не могу сказать, где и когда видел Дузе в первый раз; затруднился бы даже сказать, в какой роли. До такой степени преобладает в ней человек, что о ролях ее я думаю как о каких-то платьях, которые она меняет. Больше, нежели в ролях, я вижу ее в том или другом настроении, в том или ином чувстве»[548].
Подобным образом вспоминает о Дузе и актер театра и кино Ваграм Папазян, имевший счастье поработать в ее труппе: «Свыше двадцати пяти лет прошло с того времени, как я впервые увидел Дузе – и всё же я не могу побороть в себе чувства внутреннего волнения, охватывающего меня при имени этой артистки. […] Можно говорить о тех или иных средствах выражения творчества Дузе, но изучать ее творчество и подражать ей невозможно: чтобы подражать Дузе, нужно прежде всего стать ею самой. […] Вопрос об одежде, о гриме, о прическе имел для нее совершенно второстепенное значение, но в то же время походка, движения рук, выражение глаз, наконец, тембр голоса в каждой отдельной роли всегда были иными.»[549]
Папазян добавляет интересную деталь, хотя и касающуюся ее романа с Габриэле д’Аннунцио, но, возможно, характеризующую ее и в отношениях с другими своими партнерами: «Несмотря на громадную любовь свою к д’Аннунцио, Дузе никогда не давала развиться этой любви, боясь, чтобы таким образом не истощился и не пришел к концу самый источник горения ее души.»[550]
Возможно, именно этим качеством – любить, не погружаясь в это чувство полностью, и объясняется ественность ее страстей на сцене – она как бы оставляла для сцены то, чему не позволяла овладеть собой в жизни.
Эту страстность отмечает, в частности, актриса Александра Глама-Мещерская из Русского Драматического театра Корша. В своих «Воспоминаниях» она пишет о впечатлениях от игры Дузе, выступавшей в этом театре: «Я не пропустила ни одного спектакля Дузе и каждый раз уходила из театра очарованная и потрясенная ее искренностью и силой таланта, ее своеобразным подходом к каждому новому образу. Огромного впечатления от игры великолепной артистки не могли умалить ни более чем посредственный антураж, ни то, что она играла на итальянском языке, не знакомом большинству зрителей. Огромная работа, проделанная артисткой над ролью, совсем не давала себя чувствовать: зрителю казалось, что он имеет дело с могучим экстазом, объемлющим артистку во время ее сценических импровизаций.»[551]
Народная артистка Алиса Коонен в своей книге «Страницы жизни» пишет о том, что слышала, как Дузе на вопрос, какими приемами она пользуется на сцене, ответила: «Каждый творит по-своему, так же, как каждый любит по-своему, искусство так же не поддается анализу, как не поддается анализу любовь»[552]. Сама Коонен настолько была впечатлена игрой Дузе, что, придя домой записала у себя в дневнике: «Надо играть так, как Дузе, или уходить со сцены».
Другая артистка Валентина Веригина после посещения спектаклей «Гедда Габлер» и «Дама с камелиями» с Дузе писала в своих «Воспоминаниях»: «Дузе вызывала в зрителях особенное чувство, какое-то сладостное сострадание, которое делает человека лучше. Дузе была таким же явлением в искусстве, как первоклассные мастера живописи или поэзии, может быть даже более дорогая человеческому сердцу, так как ее творческий огонь согревал души, действуя непосредственно на зрителя»[553].
А знаменитый модельер Эльза Скиапарелли пишет в своих мемуарах о закрытости Дузе, сравнивая с ней Грету Гарбо: «Ее можно сравнить лишь с Элеонорой Дузе, которая тоже сумела сохранить нетронутой свою личность и никому не позволяла проникать в свою жизнь»[554].
Памяти скончавшейся Дузе актер и режиссер Котэ Марджанишвили посвятил в 1924 г. свою статью, в которой вспоминает: «Четырежды я был счастливейшим из людей, четыре раза я смотрел спектакли с Элеонорой Дузе. В первый раз – в Милане, два раза – в Париже, и один раз в Москве. И эти четыре даты в моей жизни так запечатлелись в душе, как только может запечатлеться первая любовь. Теперь вы поймете, как могли слова "умерла Дузе" всколыхнуть в душе моей воспоминания о светлой радости, которую я некогда испытывал от ее творчества»[555].
Яркость чувствования Дузе на сцене отмечают и ее соотечественники и коллеги.
Великий итальянский актер Томмазо Сальвини: «…ее нельзя назвать красивой, но она привлекательна; ее глаза – это две звезды, мерцающие и трепетные, как и она сама. Движения ее тела заставляют угадывать ту страстность, которой она, вероятно, обладает и которая тянет вас, покоряет, соблазняет… и, в конце концов, она владеет искусством нравиться, искусством быть всегда желанной.»[556]
Выдающаяся актриса Аделаида Ристори: «…ей удается изображать утрату самообладания, чувственное опьянение так реально, что это производит впечатление настоящего проявления страсти, и потому она сразу завоевывает себе симпатии публики»[557].
А друг Элеоноры Дузе граф Джузеппе Примоли связал в своем воспоминании имена двух итальянских гениев: «Настоящим триумфом для Дузе является то, что сказал о ней Верди. Однажды, гуляя в лунную ночь на берегу моря с одним из близких ему друзей, доверенным всех его мыслей, они говорили о "Травиате". "Я бы не мог переделать ее теперь", – сказал Верди. – "И я никогда не напишу ничего лучше". Затем он прибавил: "Эта маленькая Дузе… Если я услышал бы ее до написания оперы, какой превосходный финал, может быть, получился бы"»[558].
Восхищала Дузе и Чарли Чаплина, и Мэрилин Монро.
Популярность Дузе в России была так велика, что выпускались даже конфеты «Элеонора Дузе»[559].
В 1958 г., к столетию со дня рождения актрисы, как в Италии, так и в СССР, были выпущены памятные почтовые марки с ее портретом.
И в наше время Дузе продолжает вдохновлять творцов. К примеру – в 1995 г. российский режиссер Роман Виктюк поставил спектакль по пьесе итальянского драматурга Гиго де Кьяра «Элеонора. Последняя ночь в Питсбурге» с народной артисткой Ириной Соколовой в главной роли. Героиня пьесы Элеонора Дузе вспоминает перед уходом свою жизнь[560]. А хореограф Джон Ноймайер поставил балет «Дузе», премьера которого состоялась в Гамбургской Опере 6 декабря 2015 г. Партию Элеоноры Дузе исполнила прима-балерина Алессандра Ферри, обладающая и поразительным внешним сходством с актрисой[561].
Что касается жилища Элеоноры в палаццо Волкова и его восточной обстановки, о которой вспоминает Ольга Синьорелли, то на немногих фотографиях Дузе в его интерьерах, выполненных ее другом – графом Джузеппе Примоли[562], можно увидеть напольные ковры, – возможно, те самые, которые Волков покупал для нее в Египте, а также – византийского стиля икона, которую, быть может, он привозил из России.
Интересно было узнать, что к какой-то период предлагал Волков пожить в своем палаццо и поэту Райнеру Марии Рильке[563]. Вероятно, это было после того, как Элеонора Дузе покинула свое жилище в палаццо.
Надо отметить, что мы публикуем не все обнаруженные 303 послания Волкова к Дузе. Целый ряд писем, где содержится чисто «техническая» информация – разработанные Волковым маршруты передвижений по Европе, России, и Египту, незначительные телеграммы, идентичные сентиментальные письма – мы решили оставить «за кадром», чтобы не перегружать читателя.
В 2024 г. исполняется юо лет со дня смерти Элеоноры Дузе и 180 лет со дня рождения Александра Волкова-Муромцева. К этим датам мы и приурочили выход нашей книги. Считавшая себя венецианкой Элеонора и родившийся в Петебурге Александр, обожали Венецию – пусть же книга станет еще одним мостиком, соединяющим эти два романтичных города!
Благодарю:
❖ историка, литератора, исследователя Русского Зарубежья – Михаила Григорьевича Талалая за знакомство с личностью А.Н. Волкова-Муромцева;
❖ сотрудников Санкт-Петербургской государственной театральной библиотеки за отзывчивость, заинтересованность и преданность делу;
❖ моего преподавателя по Истории театра в СПбГИК – доцента, кандидата искусствоведения и научного сотрудника Санкт-Петербургского государственного музея театрального и музыкального искусства – Дарью Анатольевну Рыбакову за интереснейшие лекции;
❖ Алессандру Каватерру из римского Фонда Уго Спирито и Ренцо Де Феличе и Марианну Дзаннони из венецианского Фонда Чини за теплый прием и за энтузиазм;
❖ Ольгу Румянцеву из «Гранд Отеля Европа» за предоставленную газетную статью о гастролях Элеоноры Дузе в Петербурге и проживании в Отеле;
❖ моих миланских друзей Лоретту и Маттео за многолетнее общение и постоянную поддержку в Италии, а также моих друзей из мэрии Венеции – Грациэллу и ее коллег за сердечность и удивительные знаки внимания;
❖ моего отца за то, что когда-то давно, на мое совершеннолетие подарил самоучитель итальянского языка, скромное владение которым добавило множество ярких красок в мою жизнь;
❖ Венецию – за постоянное вдохновение!
Итальянская актриса и русский художник: жизнь явная и тайная
Послесловие редактора
Несколько лет тому назад я обратился к своей доброй знакомой, русистке Марии-Пии Пагани с предложением рассказать о русских сюжетах вокруг великой актрисы Элеоноры Дузе (1858–1924). Их набралось немало.
В самом деле, у Дузе возникли свои собственные, «интимные», отношения с русской публикой. Она ее хорошо чувствовала, часто с благодарностью вспоминала о ней как о публике необыкновенно теплой, утверждая, что у нее есть две любимые аудитории: конечно же, родная итальянская и русская.
В России у нее нашелся первооткрыватель, который решительно отстаивал свои права. Это писатель-италофил А.В. Амфитеатров (окончивший свои дни в эмиграции в Италии), который видел актрису в 1886 г., еще до ее русских гастролей. Свой приоритет он утверждал, сравнивая себя с Колумбом:
Написал я тогда [в 1886 г.] в «Русские ведомости», конечно, огромнейшую и вдохновеннейшую статью о Дузе. Увы! Сухая редакция скучной газеты либеральных профессоров-материалистов безжалостно сократила этот мой гимн и обесцветила его в рассудительную рецензию. Тем не менее с гордостью могу похвалиться, что это было первое русское газетное слово о Дузе. Я открыл ее для русской печати, как Колумб Америку. И если затем русскую славу «великой Элеоноры» утверждали и более авторитетно связали с нею свои имена другие толкователи, то ведь и Колумб был оттерт от чести быть крестным отцом открытого им материка позднейшим описателем Америго Веспуччи[564].
Первые гастроли Дузе в России пришлись на зимний театральный сезон 1891–1892 гг. Отзыв о них оставил сам Чехов, сообщавший из Петербурга 17 марта 1891 г. (в частной переписке, не для публики):
Я по-итальянски не понимаю, но она так хорошо играла, что мне казалось, что я понимаю каждое слово. Замечательная актриса. Никогда ранее не видал ничего подобного. Я смотрел на эту Дузе и меня разбирала тоска от мысли, что свой темперамент и вкусы мы должны воспитывать на таких деревянных актрисах, как Ермолова и ей подобных, которых мы оттого, что не видали лучших, называем великими. Глядя Дузе, я понимал, отчего в русском театре скучно[565].
После первых гастролей Дузе приезжала в Россию еще дважды, в 1896 и в 1908 гг., каждый раз восхищая зрителей и порождая массу рецензий, отзывов, воспоминаний.
В итоге М.-П. Пагани подготовила сборник разного рода своих статей, которые я перевел на русский, с названием «Русский венок для Элеоноры Дузе» (М.: Старая Басманная, 2019). Однако я не знал, что главный «русский венок» для нее был впереди… Я не подозревал, что за «ширмой» ее первых гастролей в России скрывался ее русский возлюбленный…
Во время подготовки сборника Пагани на моем письменном столе лежала редкая английская книга, воспоминания русского венецианца, художника Александра Николаевича Волкова-Муромцева (1844–1928), вышедшая в Лондоне спустя несколько месяцев после его кончины[566]. В этой книге была целая глава, посвященная Дузе, которую по моей просьбе, перевела Ольга Никандрова – ради любви к Венеции. Живой слог, яркие детали, интересные подробности.
Описание первой личной встречи с Дузе мемуарист начинает так:
Мы поговорили о ее делах и я понял, что они не вселяли надежды, а скоро убедился, что она вовсе неспособна ими управлять. Организовывать, смотреть вперед и заниматься счетами не было ее сильной стороной, и, хотя ее актерство всегда было сдержанным, к сожалению, что касается ежедневных дел и мнений все было наоборот – слишком преувеличенным под влиянием мимолетного впечатления…[567]
Далее Волков[568], в этом же ключе, излагает, как он принялся помогать актрисе, как давал ей разнообразные советы, подсказывал логистику гастролей, включая, в первую очередь, те первые русские, зимнего сезона 1891–1892 гг. Когда актрисе стало невмоготу жить в снятом ей доме в Венеции, он даже предоставил ей кров в своем венецианском особняке, Палаццо Волкофф. Мемуарист цитировал ее письма, пересказывал отзвуки публики, позднее с горечью следил за закатом ее творческой карьеры.
Перевод этой главы вышел в составе «Русского венка…», но мы с О. Никандровой увлеклись этими воспоминаниями и подготовили отдельный том Волкова на русском[569].
Зная, что у художника живут в Англии потомки, я разыскал его правнучку, Ольгу-Александру Дейнс-Волкову и сообщил ей о выходе русской книги ее прадеда. Она обрадовалась, а при обсуждении главы о Дузе, прокомментировала – «Да, важная глава, ведь они были любовниками».
Эта категорическая ремарка меня поразила… На мои расспросы правнучка отвечала, что в их семье всё это было давно и достоверно известно. Мне же, как историку, нужны были документы.
И вскоре они нашлись.
Из разных источников ко мне стали поступать сведения, что итальянский театровед Анна Сика, специалист по Дузе, получила любовные письма от Волкова к Дузе и готовит их публикацию. В 2021 г., в самом деле, миланское издательство Mimesis выпустило увесистый том (550 страниц!), где обстоятельно рассказывалось об истории их отношений и публиковался сам эпистолярий (на французском)[570].
Выходила следующая картина: познакомившись в Венеции в 1890 г., итальянская актриса и русский художник полюбили друг друга и уже в следующем году вступили в тайную связь. Их роману способствовало осуществление дерзкого плана: Элеонора поселилась в Палаццо Волкофф!
Художник, конечно, сообщает об именитой жительнице своего особняка также и в своих мемуарах – якобы актрисе не понравилось в том доме, который она первоначально сняла, и он из любезности предложил ей снять апартаменты у себя. В действительности, как следовало из опубликованного эпистолярия, в первом венецианском доме Дузе просто ждала, когда закончится ремонт на отведенном ей этаже в Палаццо Волкофф.
Их роман нельзя назвать счастливым. Оба были связаны семейными узами (Волков был женат на англичанке Алисе Гор, а Дузе – замужем за актером Энрико Маркетти), оба в момент знакомства были травмированы окончанием предыдущих (и тоже тайных) историй: Дузе разорвала с композитором Арриго Бойто, а предыдущая любовь Волкова – венецианка Матильда Актон – покончила жизнь самоубийством. Эта трагедия витала над ними: именно Матильда познакомила художника с актрисой, и причина ее трагического ухода из жизни была известна только им одним.
При этом Элеонора знала, что ее возлюбленный не оставит свою семью, жену и четырех детей: он даже об этом и не помышлял.
Сравнивая тексты писем Волкова с его мемуарами, становится видно, насколько умело он, готовя книгу, переставлял или иначе интерпретировал обстоятельства. Понятно, что об их романтической совместной поездке в Египет весной 1892 г. в книге нет ни слова. Общеизвестный факт – приезд Волкова в Россию во время первых гастролей актрисы – выставляется, как желание помочь непрактичной актрисе, в то время как Александр просто сгорал от любви… Поражает изощренность их конспирации – двойные персонажи, сокровенные прозвища, потаенные маршруты, рассказы в третьем лице.
Секретный роман, однако, был обречен, и его конец настал, вероятно, в 1895 г.
У Дузе впереди была бурная история с Габриэле дАннунцио (ставшая позднее достоянием публики), Волков вернулся к своим занятиям живописью и к российским делам, нараставшим после неожиданного наследства от дяди, по которому художник получил огромное поместье в Рязанской губернии, вместе с двойной фамилией.
Переписка, вне сомнения, была обширной, но в книге Анны Сики был опубликован только эпистолярий 1891–1892 г., и только письма от Александра.
Куда исчезли письма Волкова других лет? И где ответные письма от Дузе? Похоже, что художник их вернул (за исключением «невинных», формальных, которые он цитирует в мемуарах), и они когда-нибудь могут выплыть из небытия.
Пришел момент рассказать о биографии Александра Николаевича и об обстоятельствах его появления в Венецианской лагуне.
Жизнь Волкова разделилась на две части: одну часть, он, уроженец Петербурга и сын псковского дворянина, провел преимущественно в России, вторую – став художником с псевдонимом Roussoff, провел в Венеции, где и закончил свои дни в собственном особняке на Большом канале и где был погребен, на кладбищенском острове Сан-Микеле.
Его родителями были состоятельный псковский помещик Николай Степанович Волков и дворянка Наталья Александровна, урожденная Дмитриева-Мамонова. Предрасположенность к итальянской культуре у него сформировалась еще в отрочестве, когда 13-летний Александр с братом был отправлен отцом учиться в частный колледж во Флоренции. Высшее образование (как химик) он получил в Германии – в Гейдельберге. Там же он познакомился с будущей женой, англичанкой Элис Гор: свадьба состоялась в 1867 г. в Лондоне. Так начали складываться британские контакты Волкова, пригодившиеся ему в начале венецианской карьеры.
Александр и Элис, теперь Алиса Васильевна, поначалу пытались свить свое семейное гнездо на Псковщине: молодой помещик в 1869 г. был даже избран мировым посредником, пытаясь в этой роли сглаживать неизбежные столкновения между бывшими крепостными и их хозяевами, тоже бывшими. Однако одаренного и честолюбивого молодого человека жизнь псковского фермера с тяжелой «общественной нагрузкой» не устраивала и он подыскал себе академическую кафедру – физиологии растений – в одесском Новороссийском университете. Его английская супруга, похоже, неуютно себя чувствовала в России, проводя много времени, с детьми, заграницей. Когда же в Одессе, в конце 1870-х годов начались студенческие волнения и ответные репрессии властей, она упросила мужа оставить кафедру и увезти семью в Европу.
Там профессор становится художником… Талант, упорство, удача и верно выбранное поприще – Венеция – быстро сделали из Волкова европейскую знаменитость. Теперь, впрочем, и Волкова не стало, а появился акварелист Roussoff (в творческом псевдониме он сохраняет-таки свою русскость). В те годы, при овладении новой профессией, Александр применяет научный подход – берет уроки у маститых художников-академиков. (Правда ради этого он отправляется не в Академию Художеств в родном Петербурге, а в аналогичное учреждение в Мюнхене). И в выборе техники он следует точному расчету: акварель хороша для городских пейзажей, ею можно заниматься без просторных ателье и она ценима европейской публикой. А какой пейзаж может сравниться с венецианским?
Первая же выставка-продажа акварелей Руссова – в Лондоне – стала легендарной: все картины начинающего художника были проданы. Вскоре образовался круг его поклонников и постоянных клиентов. Дела пошли настолько успешно, что после трех лет жизни в Венеции он покупает на Большом канале свой собственный дом – Палаццо Барбаро, который теперь закономерно называется Палаццо Волкофф (иногда Палаццо Барбаро-Волкофф). Благодаря аристократическому происхождению, разностороннему образованию и талантам его охотно привечают в венецианских салонах. Он становится своим не только в космополитическом кружке мастеров искусства, но и в музыкальном бомонде, общаясь с такими корифеями, как Вагнер, Лист, Рубинштейн.
Вместе с тем он как будто сделал всё, чтобы остаться на родине неизвестным. Став признанным (преимущественно в Англии) мастером, он отказывался от всех выставок в России, даже когда инициатором таковой выступил император Александр III. Сев, всё так же заграницей, за мемуары, в 1920-е гг., он решительно осудил новую власть, так что в советскую эпоху его книга была неприемлема. В России о нем узнали, когда в 2021 г. вышел русский перевод его воспоминаний. В Италии – когда в том же году вышли его письма к Дузе.
Актриса долго хранила его любовные письма, но однажды решилась передать их своей состоятельной австрийской подруге, графине Кристиане Тун-Сальм (1859–1935): не вполне ясно, зачем она это сделала – Анна Сика предполагает, что графиня дала актрисе взаймы, а та передала письма в качестве залога. Графиня Тун-Сальм бережно их хранила в особой дорожной сумке, завещав своим близким открыть ее только спустя полвека после ее кончины.
Ровно спустя полвека, в 1985 г., заветную сумку открыла ее внучка Элеонора Тун-Гогенштейн (1924–2013). Она показала кое-какие письма некоторым исследователям и попыталась передать их в венецианский Фонд Чини, где есть особая секция, посвященная Дузе. Однако руководство Фонда проявило удивительное легкомыслие, отказавшись от предложения: письма не были написаны собственноручно актрисой и посему, якобы, малоинтересны. Тогда Тун-Гогенштейн решила сама их опубликовать и отправила письма Волкова одному немецкому издательству, предварив их своей обширной преамбулой[571]. Издательство тоже отказалось…
Обложка книги О. Ресневич-Синьорелли
(Roma: Casini, 1955) с портретом Э. Дузе работы А. Волкова
Сведения о находке, тем не менее, стали распространяться, в особенности, когда племянница Тун-Гогенштейн, Софи Менсдорф-Пуйи, положила их в основу своей дипломной работы при Венском университете. Узнав, при написании работы, о тщательных исследованиях Анны Сики, она с ней связалась и передала ей письма – с наказом изучить, опубликовать и передать в достойне место. Так и произошло – в итоге в 2021 году вышла их публикация, а сами послания попали в римский Фонд Уго Спирито и Ренцо Де Феличе.
Теперь оставалось ознакомить соотечественников автора писем с этой необыкновенной находкой.
Списавшись с Анной Сика, я получил разрешение от нее, а также от миланского издательства и от римского фонда на выборочный перевод и русскую публикацию. Ольга Никандрова, бескорыстно переведшая воспоминания художника, продолжила свой подвиг переводчика, отобрав наиболее интересные тексты (см. также ее послесловие).
Однако современному читателю следовало напомнить, кто такая Элеонора Дузе, и я решил предварить перевод писем художника переизданием лучшей биографии актрисы.
Ее написала Ольга Ресневич-Синьорелли, близко знавшая Дузе в последнее десятилетие ее жизни. Ольга Ивановна, как звали ее соотечественники, была на самом деле Ольгой Адольфовной Реснаис. Она родилась в 1883 г. в Латвии, а в 20-летнем возрасте отправилась в Швейцарию ради медицинского образования. В1904 г. Ольга переехала в Италию, оставшись тут навсегда, встретив спутника жизни, врача-гуманиста Анджело Синьорелли. Чета, обосновавшаяся в Риме, быстро получила известность благодаря своему широкому кругозору и общественному темпераменту: их дом становится одним из самых оживленных центров художественной и культурной жизни столицы, где встречались итальянские и иностранные литераторы и деятели искусств.
Элеонора Тун-Гогенштейн подробно изложила тут сведения о дружбе ее бабушки с актрисой, а также обстоятельства хранения и обнаружения писем художника. Однако в описании его биографии допущен ряд неточностей, начиная с вымышленного графского титула.
Среди русских знакомых и друзей Ольги Ивановны были литераторы М.А. Горький, В.И. Иванов, Н.И. Петровская, импресарио С.П. Дягилев, хореограф Л.Ф. Мясин, художники М.Ф. Ларионов и Н.С. Гончарова, искусствовед П.П. Муратов. Она успешно занималась переводами, познакомив итальянского читателя с рядом произведений Чехова, Достоевского, Белого[572].
Когда летом 1925 г. приехавший в Италию Мейерхольд узнал у Ресневич о ее дружбе с Дузе, он увлек Ольгу Ивановну замыслом книги об актрисе. Казалось бы, биография должна была вот-вот выйти в Москве[573], но этого не произошло, и книга – уже в переводе с итальянского – вышла в России через полвека, спустя два года после кончины ее автора (Ресневич умерла в Риме в 1973 г.).
Преамбулу к переизданию этой замечательной книги по нашей просьбе написала Мария Пия Пагани, в то время как преамбулу к публикации перевода писем Волкова составила для нас Анна Сика. Им обеим – огромная благодарность.
В посланиях А. Волкова курсивом мы выделили
Поясним, что двойная фамилия «Волков-Муромцев» появилась у Александра Николаевича только в 1904 г. (после официального вступления в наследство от своего дяди Л. Муромцева).