Новая книга «Девяностые» продолжает серию сборников прозы Романа Сенчина («Нулевые», «Десятые»), где в десяти текстах, написанных «там и тогда», отразилось целое десятилетие.
«Девяностые – переходный возраст страны и поколения. Они нас изрядно помотали. Мы – обломки эсхатологического кораблекрушения. Это кораблекрушение в широкоэкранном режиме показывает Роман Сенчин в своем новом сборнике» (Андрей Подшибякин).
На переплете использована репродукция скульптуры А.Рыбакова «Дверь в никуда»
В книге процитированы строки из песен групп «Кино» и «Алиса», а также фрагмент песни «Этот мир придуман не нами» (сл. Л.Дербенева, муз. А.Зацепина).
© Сенчин Р.В.
© Подшибякин А.М., предисловие
© ООО «Издательство АСТ»
Дорога ярости Романа Сенчина
Когда режиссер Стивен Содерберг посмотрел фильм «Безумный Макс: Дорога ярости» Джорджа Миллера, он дал по этому поводу сбивчивое интервью изданию “Variety”. Близкая к дословной цитата: «Я не понимаю, как это снято, – а моя работа заключается в том, чтобы понимать, как снимается кино. Я бы не смог снять и полминуты из того, что увидел на экране. Это невозможно».
Я не понимаю, как Роман Сенчин пишет то, что он пишет. Я бы не смог написать и половину страницы из того, что читаю в его книгах. Это невозможно.
Невозможный слух на прямую речь: персонажи Сенчина говорят как живые люди, даже если живыми людьми являются по чисто формальным признакам. Невозможное чувство места: вы находитесь внутри его произведений, а не смотрите на них снаружи. Невозможное чувство писательского ритма: под его прозу хочется размеренно кивать головой (иногда мысленно подкладывая под нее бит группы «Кровосток»). Невозможный талант составить из нескольких деталей огромные пространства: иногда, как в «Елтышевых», это пространство экзистенциального ужаса; иногда, как в «Зоне затопления», – вязкой предопределенности; иногда, как в «Русской зиме», – осторожной надежды. Или все эти и многие другие пространства одновременно – как в книге, которую вы держите в руках.
Девяностые, о которых написаны эти рассказы, – переходный возраст страны и поколения. У нас ломался голос и кости. Мы просыпались в одной стране, засыпали в другой, а на следующее утро просыпались еще в третьей. День был годом, год был вечностью, вечность была где-то совсем рядом, только руку протяни. Мы творили то, о чем жалко (стыдно, противно, горько, страшно, неловко) вспоминать, но забыть у нас никогда не получится. Волны девяностых одних подняли, других утопили, третьих сначала подняли, а потом утопили – но не нас.
Нас они изрядно помотали. Сделали теми, кто мы есть. Мы – Маугли, выращенные не добрым мультяшным медведем Балу, а натуральными лютыми волками. Мы – обломки эсхатологического кораблекрушения.
Это кораблекрушение в широкоэкранном режиме показывает Роман Сенчин в своем новом сборнике.
Я могу сразу сказать, чего в этой книге нет: в ней нет ни одной фальшивой ноты.
Зато в ней есть: ощущение мира,
Много авторского «я» самого Сенчина – точнее, конечно, его авторского ID. По-настоящему большие писатели, использующие повествование от первого лица, любят расставлять эти ловушки: не надейтесь, вас не пускают к автору в голову. Вас пускают в лучшем случае постоять на пороге и одним глазком заглянуть в дверной проем. И даже это – огромная награда и честь.
Много прикладного искусства: поэзия, театр, музыка – герои этой книги понимают (или знают – это другое), что от скрежета тектонических плит истории рождается важное, гулкое, вечное. Стать частью этого важного действительно очень хотелось, – в девяностые казалось, что мы все можем всё, и нужно только…
Что конкретно для этого нужно, мы не знали.
Постфактум оказалось, что нужно, как безымянный герой фильма «Безумный Макс: Дорога ярости», нестись навстречу апокалипсису с огнедышащей гитарой наперевес. Да, этот путь часто ведет в могилу. Нет, это не самый неприятный из всех возможных исходов.
Самое главное: в этой книге, да, есть предчувствие завтра.
Тогдашнего завтра, не сегодняшнего.
Дорога перед нами кривая и засранная, но мы из чистого упрямства продолжим по ней идти: шаг за шагом, верста за верстой.
Алка дождется с армии.
Начнет что-то получаться на гитаре.
Появятся откуда-нибудь деньги – не такие, на синьку и телок, а серьезные, взрослые.
Грянет долго собиравшаяся гроза.
Разломанный мир снова сложится в более или менее стабильную конфигурацию.
Ненадолго.
Но надолго ничего всё равно не бывает.
Обратный путь
Дембельский поезд ползет сквозь черные еловые леса, мимо покрытых синим льдом озер. Снег с них постоянно сдувает, и так стрёмно гонять на «Буранах» по этому льду во время сработок.
Поезд останавливается на каждой станции.
Названия пока нерусские, смешные и пугающие, как слова из заклинаний мухоморной колдуньи, – Куокканиэми, Хухоямяки, Яккима, Ихала, Элисенваара, Хийтола… Но когда-нибудь в окне появится родное: Приозерск, следом Девяткино, а там… Не надо пока об этом… лучше не думать…
Дембелей мало, ведут себя более-менее – изо всех сил держатся, но все равно заметней всех. То и дело вскакивают с сидений, идут курить, стуча подбитыми сапогами, бряцая знаками. Говорить шепотом просто не могут, сами собой рвутся восклицания, строки песен.
– Покидают карельские края молодцы-погранцы дембеля!..
– А нас ждут девушки, бульвары и кино!..
– Наутро встану, головушка болит, и ничего не сделает товарищ замполит!..
Пассажиры понимающе молчат: случайные люди в таких – медленных, межобластных – поездах редки. А эти навидались и оглушенных страхом неизвестности призывников, и едущих в отпуск, и тех, кто оттрубил свои два года и сейчас сходит с ума от нетерпения выскочить на перрон Финляндского вокзала свободным человеком.
Нет, до свободы еще далековато. Военники у сопровождающего – молодого лейтёхи, – а он сразу, только расположились, куда-то исчез. Боится, наверно, что сейчас напьются солдаты и от души, за всё, что было, что делали с ними шакалы, отоварят.
Да не отоварят. Его даже жалко. Вот через каких-нибудь два часа перед ними откроется огромный, яркий, фантастический мир – гражданка. А он вернется в отряд и будет там гнить.
Но слишком вольно выскакивать на перрон рискованно. Все последние месяцы дембеля рассказывали друг другу, как на вокзале дежурят патрули и хватают пьяных или расхристанных и отправляют на губу. Окружную, лютую.
Точных сведений об этом нет – дембельнувшиеся раньше исчезают, словно их на самом деле и не было никогда, – может, это вообще солдатские байки, страшилки, но помнить об опасности надо.
Поэтому Женька Колосов – для пацанов Джон, Жэка, Кол – и не налегает на портвейн. Делает глоток и ставит стакан под стол, на бортик обогревателя. Обогреватель чуть теплый, в вагоне прохладно, но ему в шинели нормально. Да и осталось ехать уже…
Их в отсеке плацкарты шестеро. Билеты сидячие. Один боец, Даня, сразу, как только загрузились в Сортавале, залез на вторую полку, отвернулся к стене. Может, спит, может, просто ждет. Остальные пятеро облепили стол. Познакомились вчера днем, когда оформляли бумаги в отряде, сдавали обмундирование, получали деньги.
С некоторыми Женька где-то когда-то встречался, но не помнит подробностей. Служба нормального погранца такая: четыре месяца или полгода – кому когда повезло призваться – учебка, а потом полтора года на заставе. Если не заболел настолько серьезно, что нужно в госпиталь, если не выслужил отпуск, если не умер близкий родственник, то все эти полтора года ты можешь торчать на одном клочке земли, выполняя одни и те же дела, видя одних и тех же людей. Хлебовозка – событие, переброситься словом с кем-то из жен офицеров или прапора – любовная интрижка, пополнение – начало новой эры.
Женька провел на заставе девятнадцать с половиной месяцев с единственным – десятидневным – перерывом. Заболел вдруг ветрянкой и был отправлен в госпиталь в Сортавале. Эти десять дней, особенно первые четыре, когда находился совершенно один, еду подавали, будто в тюремной камере, через окошечко в двери, – вспоминаются как самые лучшие за время службы. Может – счастливые.
Спал сколько хотел, читал книгу за книгой – санитары приносили из библиотеки, даже стихи сочинял. Точнее, тексты песен. Неудачные, правда, потом выкинул…
– Эх-х-х! – протяжно и крепко, словно излишек силы, выдохнул Балтон, хлопнул ладонями по коленям. – Когда ж доползет?..
– Не думай, отвлекись, – советует Гурыч.
– Легко сказать…
Балтон здоровяк, сразу видно, что много времени проторчал в качалке. Он в забацанном по всем правилам, и даже с перебором, дембельском наряде, с гирляндой аксельбантов, выгнутыми из-за вшитого внутрь винила, парадными погонами на перекроенном, чтоб тельник видно было до груди, камуфляже, с обработанным бритвочкой шевроном, фура с обрезанным козырьком и вздыбленной почти вертикально тульей; на ногах укороченные и отутюженные кирзачи… Балтона Женька помнил по учебке – сталкивался в столовой, курилке, на плацу. Тогдашний Балтон выглядел щуплым, бестолковым, затюканным. Да и Женька наверняка был таким же.
Потап раза два-три оказывался за рулем хлебовозки, доставлявшей на заставу не только хлеб, но и всю остальную жратву. А главное – новости из большого мира…
Остальных же – Даню, Гурыча, Ваку – он если и видел где, то мельком. Не выделил, не отметил. Как и они его.
– Чё, допили? – Вака потянул с пола бутылку. – Плескаю. Кому?
Удалось купить у проводницы три пузыря «Тарибаны». Выложили за каждый семьдесят рублей – охренели, но деваться некуда… Бутылки шершавые, этикетки истлевшие, на дне беловатый осадок. Сколько лет этой «Тарибане»?
Лезет туго, хуже одеколона – глотаешь, и сладко-колючий клубок медленно спускается в живот. И лежит, не растекаясь. Лишь потом, постепенно, впитывается во внутренности, несет в голову волну липкого тумана. Во что превратится этот туман, когда начнется похмелье, лучше не думать.
– Ну, – Балтон поднимает стакан, – за гражданку, чуваки!
– Тише, – просит осторожный Потап. – Ментов не хватало.
– Да откуда?
– Менты везде есть. Особенно там, где мы…
– Что ж, мудро… Давайте.
Сдвигают стаканы. Громко, преодолевая тошнотные спазмы, вгоняют в себя.
– Что там у нас? – Вака отодвигает шторку.
За окном непроглядная тьма, хотя на часах всего-то начало седьмого. Ну а что – Карелия, шестнадцатое декабря. Они – одна из последних партий в этом году. По заставам и отрядам Северо-Западного округа остались самые-самые раздолбаи и залетчики. А гнутики дома уже почти два месяца…
Впрочем, некоторым из гнутиков не повезло – на их заставу вернули самого раннего, Паху. Так он хорошо служил, таким был исполнительным. Отпустили на дембель при первой возможности – дней через пять буквально после приказа. А на следующее утро Паха вернулся.
Оказалось, лично командир отряда, полкан Шейбин, первых дембелей осматривал. Ну и докапывался до каждой мелочи. Обнаружил что-то неуставное у Пахи и отправил дослуживать. И недели две – долгие две недели после такого облома – Паха кис на заставе. Да нет, не кис, конечно, а ходил в наряды, бегал по сработкам, морозился, жрал перляк, наматывал портосы.
А теперь офицерью уже пофиг – вон каких отпускают расписных, типа Балтона. Гусар прямо.
– У меня одноклассник третий киоск открыл, – как раз хвалится, – башли гребет. Всем всё надо, а у него – есть. Везет из Польши, из Италии куртки, из Китая прямые поставки. К себе зовет. Пойду, блин. А что?
– Да ясен перец. Сейчас самое время деньги стричь, – кивает Гурыч. – Я тоже искать буду ходы.
– А мой батя «Камаз» прити… приватизировал, – сообщил Потап. – Дальнобоем с ним займемся. Армии спасибо – права на грузовик получил.
Гурыч нахмурился:
– А что это за приватизация?
– Ну, можно выкупить машину там, гараж государственный… Ну вот батя и решил. АТП всё равно разваливается.
– Отберут.
– Кто отберет? Деньги заплачены.
– Государству твои деньги…
– А, – Балтон поморщился, – где оно уже, государство это… Джон, а ты как? Какие перспективы?
Все они из Питера или области, кроме Женьки. Да и Женька формально питерский – призван Невским военкоматом. Но в Питер он приехал за полтора года до армии. Учиться на мозаичника. Когда приехал, оказалось – места мозаичников все заняты, есть на штукатуров-облицовщиков-плиточников. Пошел туда. Через несколько месяцев переехал из общаги – снял комнату на другом конце города, училище стал посещать реже и реже. На втором курсе, буквально через неделю после дня рождения, его прихватили из военкомата…
– Может, в путягу вернусь, доучусь, а нет, – он пожал плечами. – Не знаю. Домой, наверно. Тем более проездной дотуда выписан.
– А откуда ты?
– Из Пригорска.
– Эт где это?
– В Хакасии.
– Сибирь?
– Ну да…
– Далеко.
Домой не хотелось. За эти три с лишним года родина, квартира их, родители, сестры стали как бы и не совсем реальными. Он писал туда письма, получал ответы, иногда – когда жил в Питере, вызывал их на переговоры через соседей, у которых был телефон, потом, когда служил, им удавалось дозвониться до него, и, под взглядами офицеров в канцелярии, он бубнил: «Всё нормально… Служу… Питаюсь нормально…» А потом, стоило положить трубку, начальник заставы или замполит выговаривали: «Не “нормально”, Колосов, не “нормально”, а “отлично”. Отлично!»
После восьмого класса он ушел из школы, никуда не стал поступать. Подрабатывал, шабашил – несмотря на возраст был крепким, и, подкопив денег, в конце августа восемьдесят восьмого, получив ответ из ПТУ № 98, уехал в Ленинград.
Уехал почти тайно. В последний момент сказал, что едет учиться на мозаичника, деньги есть, уже и билет куплен на поезд… Мама бессильно покачала головой, отец, уставший после смены, закряхтел, сестры были маленькие, мало что соображали. В общем, никто его не стал расспрашивать, зачем, почему. Ведь есть же недалеко – в Абакане, например, – свои училища.
А если бы стали, что бы он ответил? Зачем именно в Ленинград? Тогда он не мог себе объяснить. Как-то сошлось для него – передачи про дворцы и каналы, та музыка, которая, казалось, его, которую хотелось слушать постоянно, ощущение, что там – там его настоящая родина… Этого бы он не мог тогда объяснить семье – сам не понимал, но чувствовал. Уже в поезде, на третьи сутки лежания на верхней полке, понял: хочется красоты. За ней поехал.
ПТУ находилось, по сути, за городом. На самой-самой его окраине. Женька добирался туда от метро на автобусе и с каждой минутой разочаровывался, падал духом все сильнее – вот остались позади старинные здания, вот переехали Неву, вот появились панельки, из каких состоит их Пригорск. Но кончились и панельки, а автобус все ехал. Уже по пустырю. И за этим пустырем стояли две пятиэтажки. Как оказалось – общежития.
Потом Женька узнал, что там два училища, две общаги рядом, и между ними идет война с каких-то незапамятных времен… Училища были за общагами, и дальше пустое то ли поле, то ли болото. А слева – с десяток убогих, кривых, но обитаемых избушек.
Порядки в путяге оказались почти армейскими – в десять часов вечера дверь общежития запирается, и опоздавший может спать на улице; девушки на одном этаже, парни на другом, и этажи на ночь перекрываются; у каждой группы учащихся есть воспитатель (прям как в детском садике), и слушаться его нужно беспрекословно; прогулы, даже опоздания на занятия будут учитываться во время будущей работы – много опозданий, а тем более прогулов, – зарплата ниже. А главное – перед началом учебы им дали подписать документ, что на протяжении трех лет после окончания ПТУ они будут обязаны отработать на том предприятии, куда их пошлют. Иначе… Пугали даже уголовкой.
Тогда, помнится, Женьку это оскорбило – крепостное право какое-то, а теперь он надеялся, что написанное в том документе в силе. Не зря же страна тратилась на него полтора года. Легче доучить, и пусть работает на благо города…
Зря он съехал с общаги. Сейчас она представляется вполне пригодной для жизни. По сравнению с казармой в отряде и кубриками на заставе. Но в те месяцы Женька просто мучился. Комната еще ничего – на четырех человек, тумбочки, стол у окна, шкаф возле двери, – а вот умывалка, туалет, душ… Они мало отличались от того, с чем потом он столкнулся в армии. Хотя подъем был щадящий, не подрывались все разом и не бежали мочиться по трое в один унитаз, не толкались у раковин…
Да, зря съехал, снял комнату. Учиться после этого совсем расхотелось. Да и ездить далеко – с Васьки до Народной. Реально через весь город с запада на юго-восток. Линия метро прямая, но до станций и там, и там пелёхать… На Ваське полчаса минимум, а с «Ломоносовской» до путяги пешком около часа.
Женька усмехнулся: поймал себя на том, что вспоминает этот путь с удовольствием, и подумалось, услышь тогда, в военкомате, когда согнулся перед столом, готовясь поставить подпись в военном билете и тем самым уже наверняка признать себя призванным: «Выбирай, или оставшиеся полтора года ни одного прогула, ни одного опоздания, или забираем на два года», – он бы, конечно, выбрал «ни одного прогула и опоздания». А смог бы выполнить? Да вряд ли. Вряд ли…
До армии он был совой – ложился поздно, вставал всегда через силу, под крики сначала родителей, потом, в общаге, воспитателя. Когда снял комнату, будить стало некому, и он мог проспать часов до десяти. Какое уж тут училище… Да и не хотелось учиться – не видел смысла.
Нравились только уроки архитектуры. Вел их… Женька напрягся, но ни имени, ни отчества преподавателя вспомнить не мог. Зато самого видел памятью отлично, слышал его голос, мягкий, увлекающий, но в то же время грустный. Словно преподаватель сам любил свой предмет больше всего на свете и пытался передать эту любовь им, сидящим за партами, – и в то же время не верил, что получится, что они вообще слышат его.
Так оно, в общем-то, и было. Пятнадцатилетние ребята не шумели, сидели тихо, даже другими делами не особенно открыто занимались. Но в их глазах было полнейшее безразличие. Обреченность на то, что в этом процессе создания построек – хоть обычных хрущоб, хоть дворцов – им отведена будет роль самая низовая. Ну не самая, но сразу после землекопов и каменщиков. Они, если окажутся на стройке, станут штукатурить стены и потолки, облицовывать, в лучшем случае – класть плитку.
Правда, еще во время зачисления директор объявил, что лучших выпускников рекомендуют в строительные и архитектурные институты, но этому, кажется, никто не придал значения…
Особенно мучительно было для этого препода общение с учениками. «Сарвин, расскажите нам, пожалуйста, что такое пилястры», – предлагал он как-то давясь, заранее зная, что ничего толкового Сарвин ему не ответит. И Сарвин не отвечал – мычал, мекал, чесался.
Чаще всего преподаватель архитектуры просто говорил: «Сарвин, – или Ухов, или Потапова, или Голобородько, или Мухтабаев, или Колосов (поддавшись общему безразличию, и он, хоть и был старше остальных на год-полтора, быстро стал пропускать рассказы препода мимо ушей, ничего не записывать), – садитесь». Но иногда не выдерживал: «Ребята, это в школу вас загнали насильно. Хочешь не хочешь, а приходилось ходить. Но ведь сюда же вы пришли сами, сознательно. Значит, вы стремитесь узнать, как строят здания, стремитесь научиться, обрести профессию наконец. Почему же вы такие равнодушные? Почему, ребята?»
Большинство смотрело на него тупым взглядом, самые совестливые отводили глаза или утыкались в столешницы своих парт.
– О, блин, Девяткино! – подскочил Балтон, дернул шторку вбок, и палка, на которой она висела, вылетела из дырки в стене; вставлять не стали, положили палку и шторы на стол.
В натуре, поезд проплывает мимо платформы, явно сбавляя скорость. Вот и указатель с заветным словом «Девяткино».
– Девяткино, – шепчет мечтательно на своей полке Даня. – Дома, дома почти…
Да, это уже Питер. Здания – высокие, новые – далеко, за пустырем, – но все равно уже город. Здесь метро. Построили, наверно, с запасом, предполагая, что микрорайоны дойдут до сюда в ближайшее время… Можно выскочить из поезда и сесть в метро. И услышать голос из динамика: «Следующая станция – “Гражданский проспект”».
А там еще, еще станции, и – «Площадь Восстания». Невский, Московский вокзал, Лиговка, «Колизей». Люди, жизнь, гражданка…
Поезд останавливается и стоит. Пацаны как завороженные смотрят на двухэтажный кособокий домишко с черными окнами.
– Что, выйдем курнём, – предлагает Балтон, – дыхнём родным воздухом.
Срываются с места и бегут по проходу. Но в тамбуре их тормозит проводница:
– Очнулись. Отправляемся. Через двадцать минут конечная.
– Финбан? – глуповато уточняет Потап.
– Ну не Москарик же! – хохочет Балтон. – Ладно, потерпим.
Возвращаются в свой отсек, разливают остатки портвейна. И Дане, хоть он и не вкладывался, дают… Последний тост, прощание со службой:
– Ну, за тех, кто в наряде! – И им сейчас кажется, что до конца жизни они за каждым столом будут его произносить, представлять плетущихся в эту минуту вдоль «системы» – контрольно-следовой полосы и забора из колючки – пацанов…
Громко глотают терпкую, щиплющую гадость. Вставляют стаканы в подстаканники; Потап относит пустые бутылки в мусорку возле туалета.
– А я в Девяткино четвертак выиграл, – говорит Женька. Неожиданно вспомнил, и так захотелось похвалиться.
И пацаны мгновенно заинтересовались:
– Как?
– Во что?
– В наперсток.
– Да ну!
– Чтоб кто-то чужой у них выиграл…
– В натуре выиграл. – Женька не горячится, понимает, что они не верят не совсем по-настоящему, подзуживают, чтоб рассказал – старый армейский способ убить время: послушать байку.
– Ну и как это было? – спрашивает Вака. – Научи.
– Поехал за джинсами… А там же рынок, самый дешевый как бы…
– Да, – кивает Даня, – я тоже туда часто за шмотьем гонял.
– И тут, почти у платформы метро – наперсток. Я остановился. Смотрю, чувак такой простоватый вроде, неопытный стаканчики передвигает… И ведь знал – всё подстава, всё разыграно у них, а что-то заставило достать этот свой четвертак, который на джинсы копил, и показать, где шарик.
– Ну?
– Ну угадал – они ведь в первый раз часто дают угадать. И тут же: «Давай по полтиннику. Твой полтинник на мой полтинник». Я говорю: «Не, извини». «Э, тут такие правила!» Выхожу из толпы, а уже вижу, что в ней пара ребят точно из этих…
– Маяки называются, – подсказывает Балтон.
– Наверно… Я выхожу, и они за мной. Так не спеша, но ясно – сейчас с двух сторон сожмут и вынут и тот четвертак, и мой. – Женька увлекся, ноги задрожали, как в тот момент, два с половиной года назад. – И тут заметил – поезд метрошный стоит, двери открыты. Я – никогда так не бегал. Реально!.. Влетаю, и двери – хлоп. И эти двое в них влипают. Морды звериные вообще!
– Свезло, – говорит Потап. – Могли и загасить, если б успели.
– Да наверняка. Тем более вагон пустой был…
– А джинсы-то не купил? – спрашивает со смехом Гурыч.
– Джинсы я потом на Мира купил. Нормальные. – Какие именно, вслух уточнять не стал: это были болгарские «Рила». Если не приглядываться, могли сойти за настоящие…
И вслед за джинсами, которые и поносить по-настоящему не успел, вспоминается хозяин квартиры, у которого снимал комнату. Старикан с отчеством, ставшим именем – как из анекдотов – Степаныч. Степанычу он оставил на хранение сумку с ботинками, джинсами, пальто.
Жив он еще? Не пропил шмотки? Бухнуть-то он был любитель… Завтра надо заехать. Забрать… После того как получит паспорт…
Двадцать минут растягиваются безмерно… Поезд движется со скоростью человека, часто вообще замирает, содрогается, потом толчками, будто из последних сил, трогается дальше.
Парни беспрерывно смотрят в окно. Называют места, мимо которых проезжают:
– Пискарёвка… Богословское кладбище… Цоя здесь похоронили… Кушелевка… Кантемировка…
– Вот, чуваки, – говорит Даня. – Возвращаемся, а Цоя нет, Майка нет, «Аквариума» нет.
– И Ленинграда нет, – подхватывает Гурыч, – Санкт-Петербург. И что нас ждет вообще…
Балтон хлопает его по спине:
– Не ссы – прорвемся! – Но настоящей уверенности в его голосе не слышно.
Не стали ломиться первыми – дождались, пока выйдут другие пассажиры, тогда уж чинно, слегка вразвалку, двинулись из вагона. Вещей почти нет – у каждого обязательный дембельский дипломат, у Балтона с Гурычем еще и спортивные сумки… Конечно, можно было купить за копейки «заполярку» – отличный, теплый бушлат, – другое обмундирование, но Женька не стал. И денег жалко, и не хотелось тащить в гражданскую жизнь следы службы.
Если Степаныч не сохранил его вещи или умер вообще, купит самое дешевое на рынке. А шинель побудет вместо пальто – у нефоров это модно.
На перроне сразу столкнулись с сопровождающим. Как мгновенно исчез сразу после Сортавалы, так же неожиданно возник.
– Все здесь? – пробежал взглядом по головам, открыл первый военник: – Гурьянов.
– Я.
Сопровождающий протянул военник ему:
– Держи. Спасибо за службу… Колосов.
Мгновение Женька решал, как отозваться, но ничего не придумал, кроме этого привычного «я».
– Держи. – В военник был вложен маршрутный лист. – Ты на родину?
– Посмотрим.
– Учти, через две недели обязан встать на воинский учет. Иначе – вплоть до уголовной ответственности.
– Угу…
– Так, – сопровождающий не стал лезть в бутылку, хотя от «угу» покривился. – Так, Потапов.
– Здесь.
Женька отошел на пару шагов, закурил. Сигарет оставалось полторы пачки… За неделю до дембеля автолавка неожиданно привезла к ним на заставу не старую пересушенную «Астру» и не дорогущие, по десять в пачке, индийские, а нормальный «Бонд». Женька купил блок и вот растянул. Позавчера, перед отъездом с заставы, набил ими, а не пайковым «Памиром», традиционную дембельскую колодку – в деревянную плашку с отверстиями для пятидесяти патронов вставил сигареты и угостил остающихся. Пацанов было четырнадцать человек, кому-то досталось по три сиги. В тот момент он не жалел, а теперь надо думать, где купить курева – с ним, говорят, и здесь дефицит…
– Счастливо, товарищи солдаты! – громко говорит сопровождающий и почти бегом направляется к вокзалу. Вряд ли куда торопится, наверняка хочет скорее отделаться от них.
Женька, Гурыч, Балтон, Потап, Даня, Вака стоят кружком на уже опустевшем перроне. Сейчас попрощаются и больше, скорее всего, никогда не увидятся.
– Ну, давайте!
– Счастливо!
– Мочи́те, чуваки!
Короткие объятия и отпихивания – будто отправляют друг друга в далекий путь… И уже оказавшись один, шагая со своим дипломатом по площади Ленина, Женька удивился – почему никого из них не встречали? Ведь есть же родители, братья-сестры, может, у кого девушки… Или не принято сообщать о номере поезда, вагона, чтоб не показывать чувакам радостные слезы матерей, чтоб не слышали: «Сыночка мой родной!..»
Заметил слева, через дорогу, светящееся голубым слово «Гастроном». Решил зайти. И так поглазеть, и, может, чего купить. С пустыми руками на ночлег являться некультурно…
Гастроном был просторный, потолки высокие, стены облицованы старой, надежной плиткой. Простор усиливала пустота. Ни людей, ни продуктов. На полках стояли пирамидками упаковки детского питания с румяным младенцем, в витринах-холодильниках под стеклом выложены ромбики из кильки в томате и салата из морской капусты. На одном поддоне зеленело что-то вроде той же морской капусты или папоротника…
Возле весов, облокотившись о прилавок, дремала продавщица – стук подбитых Женькиных ботинок ее не потревожил. Скорее всего, уверена, что он ничего не попросит… Почти напротив прилавка была огороженная фанерой и оргстеклом касса. Кассирша тоже дремала.
Женька растерянно постоял, поозирался и тут заметил столб из нескольких пластиковых ящиков. А в них – пепси-кола! Почему-то не там, по ту сторону прилавка, не на полках, а здесь, рядом с кассой.
Он сделал шаг к ящикам, и кассирша сразу очнулась. Подобралась, уставилась на Женьку.
– Можно три бутылки? – сказал он, вытягивая из брюк пачку денег.
– А тара есть на обмен? – Голос у кассирши был раздраженный, точно посылающий подальше.
– В каком смысле – тара?
Она присмотрелась, видимо, осознала, что перед ней пришелец из другого мира, и объяснила почти по-доброму:
– Для того чтобы купить полную, нужно принести пустую бутылку. Требование завода… Стоимость стекла вычитается…
После гастронома и вокзал, и площадь с фигурой Ленина на башне броневика, и дома вокруг показались Женьке не такими уж веселыми, живыми. Не как два года назад. Чем-то таким из времен Гражданской войны веяло.
Да, хотел увидеть праздник и салют в свою честь – вот он я, я вернулся, встречайте и радуйтесь – а обнаружил зимний будний вечер в городе, переживающем не лучший свой период.
Конечно, почти ежедневно Женька смотрел программу «Время»: это была обязанность свободных от службы – политически развиваться; разворачивал приходящие на заставу газеты, чувствовал неладное в письмах от родителей. Но чтобы так… пустой магазин… Пепси в обмен на пустую бутылку… горящие через один фонари, холмы неубранного снега…
План действий на остаток сегодняшнего дня у Женьки был простой: добраться до своего армейского друга Лёхи Нехорошева и у него переночевать. Лёха был не просто товарищем или сослуживцем, с которым общаешься по обязанности или от скудости людей вокруг, а именно другом.
Увольняясь весной, Лёха взял с Женьки слово приехать к нему. «Обязоном, понял? Посидим, отметим, и поживешь, если надо – у нас квартира в центре, на Лиговке, четыре комнаты».
В начале октября, когда вышел приказ об увольнении солдат осеннего призыва – «пингвинов», Лёха – «фазан» – единственный прислал на заставу, но адресованную Женьке (иначе бы не доставили), телеграмму: «Ребята поздравляю желаю быстрее оказаться дома Женька Колосов жду». Остальные из дембелей прошлых партий промолчали. Да вряд ли и заметили такой важный для тех, кто служит, приказ.
Звонить Лёхе Женька не стал, хотя номер его телефона был записан в блокнотике. Боялся, что если Лёха начнет искать повод отказаться его принять, то дружба их треснет. И придется мучительно думать, где ночевать. На Степаныча надежды почти нет – Женькину комнату наверняка сдает, – да и не хотелось ехать сегодня к нему. Хотелось поболтать с Лёхой, рассказать про заставу, оставшихся пацанов – Лёхиных «сынов», которые теперь на пороге перехода в дембеля, про Женькиных «сынов», про офицеров, прапора-хомута… Может, и выпить что найдут…
Собрался было идти пешком. Сейчас казалось, что не так уж далеко – через мост на Литейный, по нему до Невского, а там налево, на Лиговку. Но нескольких минут на улице хватило, чтоб начать мерзнуть. Зря не взял ушанку, а фуражка только холодит, да и ботинки вот-вот промокнут; брюки-парадки тонкие, а кальсоны Женька из дембельского ухарства не надел, сдал при увольнении.
Был уже восьмой час, но людей в вестибюле метро битком. Это ведь привокзальная станция. Женька давно заготовил пятак, мечтал, что вот сейчас сунет его в щель турникета, услышит приятный звяк и королем пройдет к эскалатору… Раньше часто сидел на ступеньках, но сейчас, в шинели, не будет, конечно. Будет стоять, светя зеленым сукном погранцовского фургона.
Бросил монету, услышал звяк, пошел, и – с одной стороны по бедру, с другой по дипломату хлестанули стальные клешни, преградили дорогу. И тут же его крепко взяли за плечо, отвели от турникета. Развернули лицом к себе двое мужиков.
– Что такое? – разозлился Женька скорее не из-за этого грубоватого задержания, а несбывшегося действа. Все два года представлял, как он войдет в метро…
– Эт мы хотим узнать – что, – ответил один из мужиков, напоминающий нанятого для задержания зайцев пожилого гопника. – Турникет просто так не закроется.
– Я оплатил. Пятак бросил.
– Пятак – ха-ха! Проезд с весны пятнадцать стоит… Да тебе вообще платить не надо, ты ж с армии.
– Да. Но я хотел…
– Проходи вон справа, где будка. Там бесплатники.
Прошел где велели. Благополучно встал на эскалатор. Но ожидаемой торжественности и торжества не почувствовал. Женька был обычным, одним из десятков и десятков поднимающихся и спускающихся – никто на него внимания не обращал, девушки не замечали… И он почувствовал усталость и придавленность. Наверное, это начиналось похмелье…
Доехал до «Площади Восстания», поднялся на улицу. Покурил, любуясь стелой, Московским вокзалом, огромной гостиницей с буквами «Город-герой Ленинград» на крыше. Отметил: не сняли. Казалось, после переименования города всякое упоминание о Ленинграде вытравят тут же. По крайней мере, в программе «Время» были такие сюжеты, неодобрительные, конечно, а в газете «Советская Россия» так и вовсе писали, что власть в Ленинграде захватили враги страны. И нового начальника города критиковали. Недавно, например, пригласил в город кого-то из Романовых, какого-то старенького великого князя, который во время войны призывал народы Европы пойти с Гитлером освобождать Россию от коммунистов.
Надо разбираться… Надо прийти в себя, привыкнуть и решать, как жить дальше. Как, где… Сейчас вот стоит, прижавшись к стене, и боится пойти. Столько людей вокруг, машин. Гул, снег шипит под колесами… Одичал на заставе, одичал во всех смыслах.
Так, какой там у Лёхи дом?
Зажал дипломат меж коленей, достал из внутреннего кармана шинели блокнот. Лиговка, дом шестьдесят пять. Это в ту сторону, к Обводному каналу. И, судя по всему, недалеко.
Не без робости пересек Невский проспект. Хоть и на зеленый свет светофора, но… Больше опасался не машин, а столкновения с людьми. Все так быстро ходят, так умело лавируют, а он – как слепой. Нет, оглушенный.
И тянет глазеть-глазеть по сторонам. Взгляд выхватывает знакомое и воспоминания распирают и мозг, и душу.
Московский вокзал – Москарик, Маша. Часто по вечерам с пацанами ездили сюда. И на поезда посмотреть, и на проституток. Следили за какой-нибудь одинокой девушкой и представляли, что проститутка. Не путана, а именно проститутка. Путаны обитали там, в гостиницах, в дорогих ресторанах, куда им вход был заказан, а здесь… Имелись бы деньги, подошли бы. Были уверены, что подошли бы, уверяли друг друга.
Но карманы все время были пусты. Жалкая мелочь. И, насмотревшись, как одна девушка знакомится с парнем или мужчиной, потом другая, третья, возбужденные, взбудораженные и от этого проголодавшиеся, бежали к ларьку, где продавали пирожки с ливером – тошнотики за семь копеек.
Хотя кормили в путяге классно. От души. Поварихи были полные, румяные, добрые. Давали добавку с радостью… По сути, чаще всего голод гнал Женьку с Васильевского острова в училище. Поесть, а заодно и на занятиях посидеть.
Дом нашел быстро – красивый, огромный, с эркерами. А в поисках нужной парадной пришлось побродить по внутренним дворам… Вот, кажется.
Хм, парадная… Скорее черный ход… Открыто, вошел. Стал подниматься по лестнице и сразу отметил, что она сделана по дореволюционным правилам – пологая, ступени широкие, никакой одышки после четырех этажей, усталости.
Дверь. Сверился с блокнотом – та самая. Поправил фуражку, вспомнил, что ничего не купил, испугался и тут же решил: вместе сбегаем. Вдавил кнопку старого, полузакрашенного бурой эмульсионкой звонка. Услышал вдали дребезжание, противное, как у армейского тапика. А спустя полминуты – скрип двери. Не этой, наверное, внутренней.
– Кто там? – женский голос.
Настроившись на то, что откроет ему сам Лёха, Женька в прямом смысле потерял дар речи. Стоял и таращился на деревянную бурую дверь. Даже глазка нет – не увидят, что стоит погранец. Как и Лёха.
– Кто это? – голос женщины стал испуганным.
– Простите… А Лё… Алексей дома?
– Нет его. А что вы хотели?
Первым желанием было развернуться и уйти. Такая обида на Лёху накатила – сам ведь звал.
«А что, – осадил себя, – он должен сидеть и ждать неделями, когда приедешь?»
– Это Евгений Колосов, друг Лёши, из армии. Вместе служили, и он меня пригласил…
– Его нет, к сожалению…
Женька уже набрался храбрости:
– Я только что уволился, я не местный… И некуда…
– А где вы служили?
– На заставе… Одиннадцатая погранзастава, Сортавальский отряд.
Скрежетнул засов, дверь приоткрылась. На цепочке. Потом цепочка упала, и дверь открылась шире. За ней стояла невысокая пожилая женщина. Лицо скорбно-усталое, но глаза живые и острые. И взгляд из подозрительного постепенно становится приветливым.
– Да, я вас узнала. У Алёши на фотографиях… Здравствуйте!
– Здравствуйте!
– Он на дежурстве. Будет только завтра после полудня.
– Да?.. – Женька почувствовал, как отяжелели ноги, и в голове завертелся волчок: куда пойти, где ночевать? На вокзал?.. К Степанычу?..
Снова нахлынула обида, и он спросил довольно нагло:
– В милицию, что ли, устроился?
– Нет-нет, что вы! В метро. Ремонтник… Курсы окончил, второй месяц работает.
– Ясно… хорошо…
– Да, слава богу, – согласилась мать Лёхи. – С работой в последнее время совсем стало… Никакой работы.
И замолчала. И Женька молчал. Покачивал своим дипломатом. На лестнице было тепло, сухо, и он бы, наверно, переночевал на площадке. А утром – за паспортом.
– А вам совсем некуда? – с усилием спросила мать Лёхи.
– Получается, да. Мог бы в общежитие, где до армии… но оно на окраине, и вряд ли вот так пустят. Утром надо в военкомат, паспорт получить…
Хотел добавить: «Что ж, поеду на вокзал», – но не добавил. Продолжал стоять. Чувствовал, что женщина может впустить. И не ошибся.
– Ну, если совсем некуда… Только прошу извинить за беспорядок – гостей давно у нас не бывало… – Она посторонилась, пропуская, и заодно представилась: – Ирина Михайловна, мама Алёши.
– Евгений.
– Я помню.
Снял шинель и сразу ощутил, какая она неудобная и тяжелая. За всю службу надевал считаные разы – в основном ходил в заполярке… Вспомнилась байка, что шинели специально сконструировали так, чтобы было неудобно поднимать руки вверх – в плен сдаваться. Может, и правда…
– Угостить мне вас, Евгений, особенно нечем. У нас, кажется, дело снова к блокаде идет.
– Я заметил… Хотел купить что-нибудь, зашел в один магазин…
– Пусто? – с каким-то злорадством перебила женщина. – Везде пусто. Шаром покати. Даже по талонам не выкупить… Пока Ленинград был, еще обеспечивали, а теперь…
Женька сочувствующе вздохнул.
А есть хотелось. Надо было все-таки потыкаться в магазины, найти столовую или кафе. Но ведь думал, что здесь Лёха…
– Ячку с подливой будете? – словно услышав его, предложила Ирина Михайловна. – Капуста есть квашеная.
– Не откажусь… – И Женька тут же заторопился: – Я могу сходить. Скажите, где что может быть. Деньги есть.
– Деньги и у нас есть… немного. Только вот купить нечего. Или по таким ценам!.. Спекулянты… Мойте руки, еда еще теплая – поужинала только.
Раньше у квартиры явно была другая планировка. Нынешние стены выглядели слишком тонкими – то ли из гипсокартона, то ли вообще из фанеры, обклеенной обоями. Санузел крошечный, а ванна на кухне, прикрытая занавеской.
– Вот, пожалуйста, – Ирина Михайловна поставила перед Женькой тарелку с желтовато-серой кашей. Сбоку коричневатое озерцо подливы с малюсенькими кусочками чего-то мясного – жил, а может, брюшной пленки.
– Спасибо.
– Да за что здесь спасибо… Вот хлеб, капуста. Зато чай настоящий, цейлонский! Будете?
На сей раз Женька нашел силы отказаться:
– Да я воды просто, и – спать. – И мысленно пропел: «Давись чайком в своей каптёрке, старшина!»
– Что ж, не буду настаивать. – Мать Лёхи присела напротив. – Там-то как кормили?
– Ну, неплохо. Только в последние месяцы… С мясом тяжело стало. Стали привозить… – Женька замялся, не решаясь сказать – самому не очень-то верилось. – Привозят полтуши. Я как раз на разгрузку попал. Ну, думаю, класс – баранина. Я сам из Сибири, люблю баранину. Только какое-то мясо очень черное. Кладу в холодильник, смотрю – штамп, а на нем «1949». И это не баранина оказалась, а говядина.
– Господи-господи, это вообще самые закрома вычищают!
– Только не пересказывайте, а то скажут, что панику сеете.
– Да чего здесь сеять. Всё уж посеяно. За яблоки гнилые деремся.
Женька покачал головой. Как-то даже стыдно стало есть…
Их поселок был полусекретным, комбинат принадлежал Министерству обороны, обеспечение лучше, чем в городах. Но и сосиски, и сыр были там в восемьдесят восьмом, когда он уезжал, страшным дефицитом. И тогдашний Ленинград поразил Женьку обилием и разнообразием еды в магазинах, столовых. Всё, в общем, было, даже красную рыбу иногда заставал. И если так сейчас здесь, то что в Пригорске?.. В недавних письмах домой он жаловался: надоела гречка.
Ирина Михайловна показала ему комнату Лёхи – почти квадратная, уютная, со старой, покрытой лаком мебелью, толстыми шторами, – но для ночевки определила другую.
– Мы с Алёшей вдвоем остались, так что места много… Вот здесь располагайтесь. Сейчас постель застелю.
– Да я сам…
– Хорошо. Принесу белье.
Женька увидел проигрыватель на этажерке.
– Извините, а можно я одну пластинку послушаю?
Маму Лёхи эта просьба, судя по выражению лица, не слишком обрадовала. Наверняка хотелось тишины… Женька на всякий случай добавил:
– С лета храню, а послушать негде было… Последний альбом «Кино».
– Да, правда? – Она вдруг расцвела, превратилась на несколько секунд в девушку, и Женьке захотелось ее обнять; он испугался, отвел взгляд. – И где же вы его раздобыли там, в лесу?
– Заказал наложенным платежом… В каптерке лежала. У нас на заставе проигрыватель сломан.
– Давайте, конечно. Я тоже послушаю. Не возражаете?
Женька улыбнулся. Достал из дипломата желтый пакет с красным, будто кровавым, перекрестьем и словом «Кино». В пакете были свернутый в трубочку плакат с фотками и текстами песен и сама пластинка в черном конверте. Пакет за эти месяцы кое-где поцарапался, конверт слегка потерся, но коробка, в которой они пришли по почте, не вмещалась ни в вещмешок, ни в дипломат.
Ирина Михайловна включила проигрыватель, сняла с иглы комочек пыли, Женька опустил пластинку на резиновую подложку. Послышалось такое знакомое ему шуршание, и вот – первые звуки мелодии. Энергичной, ритмичной, однообразной.
Раз квадрат. Второй. И голос Цоя:
На конверте диска не было списка песен. Эту Женька уже слышал. По телевизору, в какой-то из вечерних музыкальных программ в выходные. Их теперь много…
Цой, «Кино» были одной из главных причин, почему он поехал в Питер. Хотелось слушать их вживую, попытаться стать как они.
В первые месяцы – осенью восемьдесят восьмого – Женька почти все деньги тратил на концерты. «Ноль», «Аукцыон», «Кошкин дом», «Бригадный подряд», «Телевизор», «Опасные соседи», «Объект насмешек», «ДДТ», «Алиса»… На «Кино» попасть никак не удавалось. Выступали они в Питере редко, да и то в СКК, куда билеты стоили намного дороже, чем в рок-клуб, в ДК.
После концертов он знакомился с разными ребятами, иногда с самими музыкантами. Случалось, играл перед ними на гитаре, показывая свое мастерство. Но интереса они не проявляли – подобных, а то и куда круче, сочиняющих отличные тексты, было полным-полно. Женька тоже пробовал писать, но получалось беспомощное, вроде такого:
Хотя строки эти родились из страшной картины: Женька ехал в трамвае с Васильевского острова в центр и увидел на набережной человек десять парней. На костылях. У кого не было правой ноги, у кого – левой. Только недавно кончилась война в Афгане… Позже узнал, что где-то в том месте был протезный центр.
Хотелось стать рок-музыкантом. Быть причастным к исполнению сильных, честных песен. Как причастен Юрий Каспарян, гитарист «Кино».
Когда Женька приехал в Ленинград – город, с которым «Кино» неразрывно связывали, – они были на пике популярности. Все пели, вернее, твердили как заклинания песни из «Группы крови»; вышедший весной восемьдесят девятого альбом «Звезда по имени Солнце» очень полюбили подростки. Просто с ума сходили… К тому же Цой стал актером – эпизод, зато какой, в «Ассе», главная роль в «Игле». На сеансы «Иглы» было в Питере не попасть…
И в то же время Цой сделался в родном городе гостем. Если Кинчева, Шевчука, Майка, не говоря уж о Гаркуше, Федоре Чистякове можно было чуть ли не каждый день встретить на Невском, то Цой приезжал коротко, на концерты.
Сейчас, слушая песни с «Черного альбома», Женька вспоминал разные случаи. Как, например, они с училищным приятелем Максом пришли в гости к девчонкам.
Где познакомились? Как?.. Наверное, в кинотеатре – они с Максом тогда часто ходили в ближайший от общаги «Невский». А может, и у метро «Ломоносовская», на автобусной остановке… Как звали девчонок?.. Тогда было столько новых людей, что имена почти всех стерлись. А с этими девчонками у них и был один вечер.
Девчонки где-то то ли учились, то ли работали, снимали квартиру в башенке возле Володарского моста, и Женька с Максом пришли к ним в гости с двумя бутылками кислющего и малоградусного рислинга. Но уж что сумели раздобыть. Заранее договорились, что Макс будет обхаживать коренастую, зато горячую, дерзкую, с выбеленными волосами, а Женька – худую, сивенькую, скромную. «Скромные потом такими, бывает, становятся!..» – помнится, обнадежил Макс; он был старше на год, учился не в самом ПТУ, а в ТУ – техническом училище при путяге, куда принимали получивших среднее образование и учили не три года, а всего год.
Выпили вина, поболтали о пустяках, и Макс предложил выключить люстру. Выключили. В полутьме – с улицы даже сквозь шторы бил свет – разделились. Женька со своей сивенькой сел на одну кровать, Макс с горячей – на другую. Некоторое время обнимались и целовались, причем сивенькая, как и предсказывал Макс, становилась с каждой минутой всё страстней… Они уже легли на кровать – лежа целоваться удобней…
И тут Макс начал расспрашивать свою, зачем она приехала в Питер, что вообще ей интересно, какую музыку слушает.
Сначала она отвечала как-то спокойно; Женька почти и не слушал, увлеченный обнимашками, но потом голос горячей стал злым, она поднялась, сама налила себе вина, быстро выпила. И понеслось:
– К Цою приехала! Да! Его люблю. У дверей его стояла, а он… А он к этой свалил, в Москву! И зачем ко мне в душу лезть? Думаете, я с вами вместо него буду? Да на хрена вы мне сдались?
– С дуба ёкнулась? – растерянно спросил Макс.
– Она просто таблетки принимает… Обещала сегодня пропустить, чтоб с алкоголем не мешать, – стала объяснять сивенькая.
– Ты вообще заткнись! Ты под любого готова, сука… А я не буду, не буду! – Горячая схватила нож и стала полосовать себя по руке.
В общем, Максу с Женькой пришлось сваливать.
Другой случай. Похожий, но без истерик.
Почти перестав ходить на занятия, потеряв стипендию, Женька по субботам и воскресеньям подрабатывал на хладокомбинате – снимал с ленты стаканчики с пломбиром и складывал в коробки. Простая, но выматывающая однообразием операция… И часто напротив него оказывались одни и те же девушки… Нет, молодые женщины в его тогдашнем восприятии – им было прилично за двадцать. Как звали двух, запомнил – Ольга и Наталья. Самые обычные имена, но с этими девушками он сдружился.
Они работали на прядилке – прядильной фабрике, денег не хватало, пришлось в выходные по нескольку часов стоять на конвейере.
После первой зарплаты Женька пригласил их в ближайшую чебуречную, а потом они стали приглашать его в гости. Жили в общаге в районе метро «Проспект Ветеранов», хотя от станции нужно было еще идти минут двадцать дворами, через пустыри, мимо садовых участков. Поэтому выбирался к ним нечасто, но, преодолев злую вахту, оказавшись в их уютной, обжитой комнате, чувствовал себя как дома… Да, именно так – как дома.
Он и отвальную у них справил, они подстригли его, напугав, что в армии не стригут, а рвут волосы тупыми машинками…
Ольга и Наталья относились к нему заботливо, словно к младшему брату, а может, и сыну. У них детей не было, и при тогдашнем раскладе – вряд ли могли появиться. Работали на прядилке по лимиту, а в случае беременности могли лишиться места в общежитии.
– По закону не имеют права, – говорила Наталья, – но по жизни – выживают. Им ведь рабочие руки нужны, а не мамашки в декрете.
– По закону они нам давно квартиры должны дать, – отзывалась Ольга. – Мы по шесть лет отпахали!..
Но такие вспышки горечи случались редко. В основном велись душевные беседы, и по большей части о родных местах. Ольга рассказывала о своем селе рядом с Тулой и часто угощала привезенными оттуда огурцами, приговаривала:
– У нас в Туле огурцы лучше всех солить умеют!
Наталья была из Лодейного Поля, это не так далеко от Питера – часа три езды. Про детство там вспоминала сладко, смешила разными историями, но теперь туда не ездила. Почему, Женька не расспрашивал.
На Ольгиной половине, над кроватью, висела фотография Цоя. Не того звездного, каким он стал после «Группы крови», а раннего, мало кому известного. Длинные пышные волосы, нижняя челюсть еще не так сильно выпячена вперед, на шее бусы, глаза подведены, белая рубашка с широким воротником. Этакая восточная девушка. В нижнем правом углу фото виднелся гриф гитары, колки. А в нижнем левом, поверх рубашки, – завитушка подписи… Год, наверное, восемьдесят третий – восемьдесят четвертый. Женька тогда учился в шестом классе, а девчонки, наверно, уже бегали в рок-клуб…
Теперь ходили на концерты вместе. Правда, в рок-клубе их становилось всё меньше – более-менее известные группы предпочитали дворцы культуры, популярные концертные залы вроде «Юбилейного» или «Октябрьского», а знаменитые – СКК имени Ленина.
Однажды, ранней осенью восемьдесят девятого, Женька узнал, что «Кино» в городе и дает единственный концерт. Примчался к девушкам, но Ольга сразу отрезала:
– Я не пойду.
– Денег нет, Оль? Я куплю билеты.
– Не хочу. Не пойду.
Женька оторопел, потом оглянулся на фотку.
– Но у тебя же вот… Цой здесь.
– Вот именно – здесь. Мой. Тот. А этого не хочу.
Тогда он ничего не понял. Просто расстроился. Пошел на концерт один. Там, в толчее под сценой, познакомился с девочкой Аллой.
…Проигрыватель щелкнул, рычаг с иглой поднялся. Пластинка медленно остановилась.
– Бедный мальчик, – вздохнула мама Лёхи. – Совсем ведь молоденький погиб.
– В двадцать семь, – с несогласием в голосе ответил Женька, которому двадцать исполнилось три недели назад.
– Поверь, это совсем ничего… О-ох. – Женщина поднялась. – Пойду спать. Спокойной ночи.
– Спокойной…
Она прошла куда-то по коридору. Послышался звук запираемой двери.
«Боится», – усмехнулся Женька.
Ждать Лёху с дежурства не стал: «Я позвоню днем». Нужно было ехать сначала в военкомат, потом – в училище. Ирина Михайловна не уговаривала подождать, а под конец, когда Женька оказался на площадке, сказала:
– Да, так правильно. Он ведь невыспавшийся придет. Вечером что-нибудь придумаете.
На улице, в сравнении со вчерашним, заметно похолодало. Еще и этот ветер – как у Гоголя в «Шинели» – налетал со всех четырех сторон. Пришлось всю дорогу до «Маяковской» придерживать фуражку.
Да, было время, Женька много читал, запоями. Последний запой был в госпитале… В общем-то, и Питер он полюбил в основном по книгам. Там он был мрачным, жестоким, но одновременно таким каким-то манящим, с теплыми норками, в которых можно продремать всю жизнь. Дремать и сознавать, что дремлешь не где-нибудь, а в Петербурге.
К эскалатору пошел уверенно мимо будки, где не было турникета, но дежурная задержала:
– Покажите документы.
– Какие? Я вчера из части, еду в военкомат.
– Ну так вам должны были выдать бумаги.
Пришлось лезть в карман, доставать военник, вложенные в него предписание, требование на перевозку…
– Хорошо, – кивнула дежурная, глянув на даты. – Тут повадились – месяцами в форме ездят, чтоб не платить. Проходите.
Через двадцать минут был на «Ломоносовской». Сначала не узнал окружающую площадь. Да, и два года назад здесь располагался рыночек, но маленький, скромный, а теперь каждый метр был уставлен коробками, ящиками со всем, кажется, на свете. От банок с солеными помидорами до подсвечников и бюстов Наполеона. Позади коробок и ящиков сидели или стояли тепло одетые люди.
Женька собрался сразу направиться в военкомат, но почувствовал голод – у Лёхиной мамы только чаю попил с намазанной вареньем краюшкой, от ячки отказался – и сделал крюк: помнил, что во втором от станции доме по Бабушкина была столовка. Дешевая и приличная.
Сохранилась. Правда, меню стало коротеньким, а цены – пугающими. Или он просто не привык?.. «Студень говяжий – 0-90, салат из квашеной капусты – 0-53, рассольник ленинградский с курой – 1-25, солянка сборная – 1-87, каша молочная рисовая – 0-25, гуляш говяжий – 1-75, мясо духовое – 2-13, бифштекс рубленый – 0-98, картофельное пюре – 0-50, капуста тушеная свежая – 0-64…» Два года назад можно было нормально наесться на рубль, а теперь… С другой стороны, у него в кармане лежала приличная сумма. Правда, выдали ее для того, чтоб он добрался до своего родного поселка в четырех тысячах километров отсюда.
Мясо духовое стоило дороже всего, но и масса больше – «45/250».
– А что такое мясо духовое? – спросил.
Повариха, полная, напоминающая тех, из училища, вот только не улыбающаяся, дернула плечами:
– Ну, духовое и духовое, вроде жарко́го.
– Это с картошкой?
– Картофель, морковь, лук…
– А мясо какое?
– Свиное. – Повариха стала раздражаться.
– Тогда гуляш с пюре. – Гуляш «75/15»; «15», надо понимать, подлива. – И солянку.
Повариха налила солянки, плюхнула пюре, начерпала ложкой гуляша.
– Хлеб? Пить?
– Два куска… И чай.
– С сахаром?
– Да.
Обед, или поздний завтрак, обошелся в четыре рубля семьдесят шесть копеек. М-да, если тратить в день на жратву по пятнахе, то его приличной суммы хватит на полмесяца. Но ведь будут и другие траты – надо отметить дембель. С Лёхой и другими пацанами с заставы или со Степанычем.
К Степанычу надо обязательно. В фуражке он много не находит, да и в шинели… И в ботиночках этих парадных…
Еда оказалась вкусной. Готовить в Питере не разучились. Правда, солянка была жидковата, но ничего – поднялся приятно отяжелевший, омытый горячим потом. Теперь можно и в военкомат.
Не думал, что так далеко от метро. Голова успела превратиться в задубевший кочан, пальцы на ногах, казалось, постукивают о подошвы, пот остыл и царапал лопатки… Но увидел знакомое багрово-желтое из-за облупившейся краски, напоминающее Брестскую крепость здание и сразу согрелся. От страха.
Теперь-то, понимал, ему ничего не угрожает, все пройдено, испытано, долг отдан, но страх только креп. Он шел словно на сложную операцию, необходимую и с неизвестным результатом. Операция могла спасти, а могла убить.
Без труда нашел в доме из нескольких соединенных блоков нужную дверь, открыл, шагнул и сразу почувствовал запах армии. Смесь ваксы, дыма сигарет без фильтра, кожи ремней, ношеных портянок, сукна, еще чего-то, чем пропитываются стены казарм… Но ведь здесь нет казармы – вроде бы обычное государственное учреждение, а запах есть. Скорее – дух. Дух учреждения, где вчерашних школьников и пэтэушников превращают в духов.
Усмехнулся этому каламбурчику, спросил дежурного:
– Не подскажете, где здесь выдают паспорта?
Дежурный уставился на Женьку ошарашенно, молчал.
– Я за паспортом пришел…
Глаза дежурного, немолодого уже старлея, может, когда-то за что-то разжалованного из капитанов, побелели. И, заикаясь от бешенства, он зарычал:
– Т-товарищ солдат, из-звольте доложиться!
Женька поставил дипломат на пол, подтянулся, приложил руку к фуражке.
– Виноват. Рядовой Колосов прибыл для получения паспорта в связи с увольнением с военной службы.
Им не объясняли в части, как и что говорить в военкомате, да и вообще с этими уставными формальностями Женька за два года сталкивался редко. На заставе не требовалось при каждой встрече с начальником, его замами или прапором отдавать честь и представляться, приказы наряду произносились заученной скороговоркой, на ежедневном боевом расчете от бойцов не требовалось вести себя как на параде. На заставе шла работа – работа по охране границы, и чистота сапог, блеск пряжки или бравое отдание чести в этой работе стояли далеко не на первом месте.
– Предъявите документы, – потребовал дежурный.
Женька достал военник, бумаги; дежурный слишком внимательно, явно мучая его, читал, листал. Оттягивал момент превращения этого за сутки забывшего об армейском порядке, припухшего бойца в гражданского человека.
Но в конце концов документы вернул, буркнул:
– Пятый кабинет.
В пятом кабинете сидел смутно знакомый Женьке майор. Кажется, как раз он два года назад руководил призывниками – загонял в просторное помещение, похожее на школьный класс, коротко рассказывал о том, как они разъедутся по частям, что можно брать с собой, что нет (неразрешенное можно было еще успеть отдать провожающим), вызывал по одному, велел расписываться в военных билетах…
Наученный недавним опытом с дежурным, Женька на пороге метнул ладонь к виску, четко произнес:
– Здравия желаю, товарищ майор!
– И вам того же, – не поднимаясь, ответил тот. – С чем пожаловал?
– Отслужил и хочу забрать паспорт.
– М-м, дело хорошее. Присаживайся.
Подойдя к столу, Женька заметил, какое огромное у майора пузо – оно начиналось от ключиц и шаром упиралось в ребро столешницы… У того тоже было пузо, но меньше. Хотя – за два года наверняка успело вырасти.
– Где служил? – спросил майор.
И дальше последовал подробный допрос: откуда родом, что собирается делать дальше, останется здесь или поедет на родину. Женьке это напомнило сцены из фильмов, где зэки выходят на свободу.
– Значит, – покачал головой майор, – будущее туманно.
– Хочу закончить училище…
– За последний год многое изменилось. Попробуйте, конечно… Но вот мои предложения: школа милиции принимает курсантов, и вы после прохождения службы, да еще с такими наградами. – Майор раскрыл военник. – «Отличник ПВ – II степени», «Старший пограннаряда»…
Женька хотел объяснить, что это для чего-то записали уже в отряде, перед увольнением, парадку показать без единого знака, даже без комсомольского значка… Не стал. Сидел, слушал.
– Уверен, они с руками оторвут. И койко-место на первое время, а потом – отдельная квартира, и обмундирование, питание. Или – еще не поздно на сверхсрочную перейти. Специалисты нужны. Тем более – перешли ведь мы на полтора года. Кто, – голос майора стал тихим и доверительным, – специалистом-то будет? Сами знаете – год в армии выживаешь, полгода в курс дела входишь, а полгода – служишь по-настоящему. У нас эти полгода отняли. – Помолчал, глядя в глаза Женьки своими унылыми и умными глазами. – Как?
– Товарищ майор, – Женька вдруг почувствовал себя виноватым, – разрешите на гражданке пожить? Очень мечтал. Если не получится, то, конечно…
– А, знаю я эти «конечно»… Бандитом станешь, и найдут тебя через месяц в мусоросборнике…
– Ну ладно уж. – Потянуло засмеяться, но глаза майора не дали; и потребовались усилия, чтоб Женька сказал: – Разрешите получить паспорт, товарищ майор?
Тот отвел его к окошечкам, где женщина через десять минут нашла и выдала темно-красный, слегка помятый паспорт с гербом и надписью «СССР». Женька глянул в него, увидел себя шестнадцатилетнего, с пробором по центру головы. «Щегол».
– По закону, – сказала женщина в окошечке, – встать на учет нужно не позднее четырнадцати дней с момента увольнения. Ясно? Иначе – всесоюзный розыск и уголовная ответственность.
Женька хотел ответить, что Союз-то вроде закончился и теперь будет Содружество – «всесодружественный розыск, что ли?», – но промолчал. Кивнул и пошел.
Проходя мимо дежурки, услышал:
– Товарищ рядовой, рядом с вами старший по званию!
Выхватил из кармана паспорт и помахал им.
– Военная форма обязывает! – гавкнуло вслед.
Вошел во двор, сорвал погоны, бросил в урну все равно не греющую фуражку, давящий горло галстучек мышиного цвета, отстегнул хлястик. Поднял ворот шинели и так пошел вдоль Невы… Ему с детства хотелось почувствовать себя генералом Хлудовым из фильма «Бег». Жалко, что его шинель была короче хлудовской.
В училище с Женькой поговорили коротко и жестко.
– Времена, молодой человек, другие. Иногородних мы больше не принимаем, общежитие аннулируется. Теперь у нас только ленинградские ребята.
– Но я ведь полтора года отучился…
– Что ж, надеемся, этот опыт пригодится вам в дальнейшей жизни.
Женька помялся, не зная, какой бы еще аргумент найти. Чувствовал, тот канат, что связывал его с городом все два года службы, перерубается острым и тяжелым топором. А может, и не существовало этого каната, он сам его выдумал, за выдуманное держался…
– Сделайте исключение, а? – попросил жалобно. – Ведь кто-то еще доучивается… и я доучусь.
Завуч смотрела на него сквозь свои очки с холодной ненавистью. Молчала. Просто не удостаивала ответом такую глупость… Наверняка она его вспомнила – вспомнила, как убеждала не пропускать занятия, а он хмыкал и блуждал взглядом по стенам, потолку. И теперь мстит.
– Ясно. – У него что-то оборвалось внутри, наверно, тот выдуманный канат лопнул, и стало одновременно и страшно, и легко. – А где мой аттестат?
– Мы всё отправили по месту вашей прошлой прописки. Так что, – завуч развела руками, – прощайте.
Женька вышел в фойе. Здесь проводились линейки, отчитывали злостных прогульщиков, хулиганов, делались важные для всех учащихся объявления. Там вон, направо по коридору – столовая…
«По месту прошлой прописки», – повторились в мозгу слова завуча.
Вынул паспорт, нашел страницу с прописками. Да, отсюда его вышибли еще в марте девяностого. Теперь он – формально – бомж. И в другое училище не сунешься: аттестат дома… Надо домой позвонить. Найти ближайшую почту и позвонить. И что сказать? Еду к ним, или как?..
В училище как раз началась перемена, фойе заполонили подростки и сверстники Женьки. По крайней мере на вид некоторым было лет по девятнадцать-двадцать… Прошла мимо – нет, проплыла – поразительно красивая девушка. С такой бы в одну группу… Она наверняка местная… Но даже не глянула на него, на его необычную шинель без погон…
Вышел на улицу, медленно добрел до общаги. Пятиэтажка из сероватого кирпича. Вот заснеженная лавочка, на ней курили перед тем как идти внутрь.
Смахнул снег, присел, подвернув полы шинели, чтоб не промочить брюки, достал сигареты. Пачка почти пуста. В дипломате последняя… Закурил, смотрел на окна, сейчас, днем, тусклые, какие-то матовые. Ничего за ними не видно. Живут там, нет…
Из общаги он хотел вырваться с первых недель учебы. Страшное место – вечные разборки, разговоры о том, что кого-то зачмырили, кого-то завафлили, ту-то отымели толпой, а она встряхнулась и продолжает жить как ни в чем не бывало…
Денег на комнату – тридцать рублей – удалось скопить только через пять месяцев. Стипендию получал, но она почти вся уходила на сладкое, алкоголь, тошнотики, кой-какие шмотки.
В училище выдавали талоны на сахар, стиральный порошок, мыло, чай, и пацаны ездили на площадь Мира – там тогда была огромная толкучка, – продавали, взамен покупая бухло. На площади Мира Женька и познакомился со Степанычем – тот стоял с картонкой «Сдаю комнату. Васильевский остров». И поселился у него.
Что ж, надо ехать к Степанычу. И молиться, чтобы он был жив, не спился окончательно, чтобы сумка с вещами была цела. Переодеться и решить…
– Может, будет хоть день, может, будет хоть час, когда нам повезет, – напел скуляще, просяще и тут же усмехнулся: если б Цой исполнял такое на концертах сейчас, если б был живой, многие бы ругались: уж ему-то чего жаловаться – слава, деньги, ему повезло. А вот как получилось: обеспеченный, знаменитый, он спел это и через несколько дней погиб. И мы слушаем и сострадаем ему: просил о везении, но не дождался…
Бросил докуренную сигарету в урну, встал. Ноги были тяжелые, не гнулись. Нет, не устали, наоборот – полтора года почти каждый день Женька проходил пешком по двадцать-тридцать километров или в наряде вдоль «системы», или часовым, а теперь третий день, считай, отдыхает. Да, сегодня прошелся от метро до военкомата, от военкомата до путяги, но разве это расстояния…
Отсутствие погон дало о себе знать. В автобусе проехал бесплатно, зато при входе в метро опять остановили. Женька уже привычно достал бумаги.
– А форма-то неполная, – оглядывая его, сказала дежурная.
– Это чтобы честь не отдавать. Надоело.
Она понимающе кивнула и остерегла:
– Смотри – заметут. С этим строго.
В вестибюле «Василеостровской» напоролся на патруль: лейтенант и двое курсантов по бокам. Увидев его, лейтёха оскалился, как голодный хищник.
– Т-товарищ солдат!
Женька сделал вид, что не слышит. Лейтёха дал команду, и курсанты бросились наперерез, умело преградили путь: один встал спереди, другой – сзади.
– Что за вид, боец?! – Лейтёха, парень лет двадцати пяти, был в бешенстве.
– Я уже не боец, – хмыкнул Женька и показал паспорт.
– А что за форма одежды?
– Ну вот такая. Нравится.
– Требую переодеться в общегражданскую, а не устраивать цирк!
– Как только найду – переоденусь. Обещаю, товарищ лейтенант.
Это «товарищ лейтенант» лейтёхе слегка польстило. Он мотнул головой курсантам: дескать, пусть идет.
Пошел. Поднялся. Вышел. Остановился на высоком крыльце станции. Внизу, направо и налево был Средний проспект. Знакомые дома, вывески; вот трамвай прозвенел… Люди идут по тротуарам, перебегают улицу, небольшими волнами поднимаются по ступеням на станцию, вытекают из станции. Небо здесь высокое, чистое. И воздух не совсем тот, что был на «Ломоносовской». Свежее, с привкусом моря…
Закурил, чтоб отогнать, прибить волнение. Волнение и от встречи с местом, где прожил больше года, и от того, что его ожидает через полчаса.
Но сигарета показалась горькой, во рту стало сухо. Да, попить бы… Тут где-то были аппараты с газировкой… Спустился, глянул налево. Стоят, даже светятся желтым окошечки «С сиропом», «Без сиропа». Но стаканов нет.
– Могу предложить воспользоваться, – сказали рядом.
Мужичок, вполне приличный, держал в руке пол-литровую банку.
– Что?
– Могу предложить тару. Двадцать копеек прокат.
Первым желанием было дать мужичку в морду. Сдержался, нашел в себе силы ответить:
– Спасибо, не надо.
Тем более увидел, и газировка стоила не одну и три копейки, а десять и пятнадцать.
Прошел несколько метров, наткнулся на очередь. Очередь была за сигаретами. Торговали прямо с фабрики Урицкого. Сигареты купить необходимо. Да и людей немного.
В продаже были «Космос», «Стрела» и «Беломор». Цены, к удивлению, Женьки, почти как раньше. Ну, раза в полтора выше… Купил три «Космоса» и две пачки «Беломора». На всякий случай.
Положил их в дипломат, защелкнул замки и, повеселев, направился дальше.
Васильевский явно принимал его возвращение с посильной гостеприимностью. Еще через сотню метров Женька увидел продуктовый магазин, в окнах которого мигали елочные гирлянды. Даже сейчас, днем, это мигание манило. И он зашел.
Этот был повеселей, чем возле Финбана. Банки с соком, рожки, крупа какая-то, хлеб, «Завтрак туриста», копченый сыр даже, свинина, вернее, свиная брюшина пластами. О, вот и газировка!
– «Крем-соды» можно бутылку?
– Можно, – без радости отозвалась продавщица.
Подала.
– А открывашка есть?
– Сначала расплатитесь. Сорок пять копеек.
Женька подал рубль, принял полтинник и пятачок… Продавщица протянула открывашку на веревочке. Открыл, отступил на шаг от прилавка, отпил.
– А бутылку сдать можно?
– Нет…
«Хочет, чтоб я оставил, и заберет, – решил. – Бутылка-то не меньше двадцатика. Хрен ей».
Уже собрался выйти, но заметил: магазин состоит из двух отделов – второй был за шторкой, и именно там мигало и оттуда звало…
Вошел и остолбенел. Висели гроздьями колбасы разной длины и толщины, под стеклом витрин-холодильников – куски мяса, кубы сливочного масла, круги сыра. Алкоголь – целый взвод бутылок на полках.
– Это всё по талонам? – спросил продавщицу; она была примерно того же возраста, что и в соседнем отделе, но стройная, улыбающаяся, в одежде и макияже, как на дискотеку собралась.
– Нет, – ответил за нее сидевший у входа парень в костюме, с аккуратной прической, – здесь товары по договорным ценам.
В голосе его слышалось: «Нечего тебе здесь делать, нищеброд в шинелишке».
«Охранник жратвы, лакей», – мысленно ответил ему Женька и пошел ближе к прилавку, разглядывая обилие на полках и в витрине. Наткнулся на цены, и глаза полезли на лоб. «Колбаса с/к “Московская”, 245 руб. кг», «Свинина, мякоть, 97 руб. кг», «Сыр “Голландский”, 74 руб. кг», «Водка “Столичная”, 32 руб. 0,5 л», «Водка “Пшеничная”, 47 руб. 0,7 л».
Слюна заполнила рот, но слюна ядовитая, едкая. Женька с трудом удержался, чтоб не сплюнуть, проглотил. Запил газировкой. И сказал так, будто бросался с высокого обрыва в реку, не зная глубины:
– Бутылку «Пшеничной», полкило вот этой колбасы, мортаделлы, и триста грамм сыра… – Покосился на сыр, заметил, что «Пошехонский» на полтора рубля дешевле, – «Пошехонского».
Продавщица задвигалась. Не суетясь, но и не так, как другие, делая одолжение. Красиво задвигалась, с радостью и изяществом.
– Водка ноль пять, ноль семь?
– Ноль… – Ноль пять «Пшеничной» стоило на восемь рублей дешевле. – Ноль семь, – пальнул Женька и сам испугался, что сказал это.
Потом подрагивающими руками впихивал покупки в дипломат, принимал жалкую сдачу с двухсотки. И в голове колотилось: «Идиот, что ты наделал? Кретин! Как дальше?»
– Спасибо! – сказал продавщице и поиграл глазами. – До свидания, – высокомерно попрощался с охранником.
Прижав дипломат к груди, шел тем же маршрутом, что и два года назад. «Два года и одиннадцать дней», – уточнил. Да, тем же маршрутом, только в обратном направлении.
Чем дальше от метро, тем магазинов, разных заведений, контор на первых этажах становилось меньше, и Женька постепенно погружался в воспоминания. Не хотел, но погружался, как в воронку утягивался. Дальше, глубже.
Шел тогда как на убой. Скотину гонят, а он шел сам. Повсюду озабоченные люди, но они знают, что через полчаса, через два часа, вечером придут домой, лягут в свою постель, а он… Где он будет вечером? Где уснет? Что с ним произойдет завтра, или послезавтра, или через три дня, когда привезут в часть? Армия, дедовщина… Афган вроде кончился, зато другого появилось навалом – Азербайджан грызется с Арменией, в Фергане резня, в Казахстане, в Грузии; Прибалтика рвется из Союза…
Немного успокаивало, что его призывают не во внутренние войска, не в стройбат, а в пограничники. Там, кажется, и дедовщина не такая злая, и в горячую точку не пошлют. Хотя… Может, вообще врут про погран – чтоб пришел. Придет, а его куда-нибудь в Азербайджан…
Одет был в обноски. Частью свои, частью те, что дал Степаныч. Жалко было нормальной одежды – наверняка там сразу отберут… Лысая голова мерзла под засаленным петушком. И ноги в кроссовках. Утро, помнится, было морозное.
Шел и шел, с каждым шагом приближаясь к метро. Потом проедет до «Ломоносовской», но не сядет там в автобус, чтоб ехать в путягу, а пойдет в военкомат. А оттуда… Оттуда его куда-то повезут.
Дрожал от страха. Действительно было страшно. Но кроме армии он сейчас не видел никаких путей. Сдаться, положиться на судьбу, а через два года вернуться. Если повезет. За два года многое изменится. А главное – он сам. Повзрослеет, окрепнет, поймет, как жить. А убьют или зачмырят до состояния животного, значит, так ему и надо.
Позавчера вечером ему показалось, что нашел другой путь. Бродил по центру: Пять углов, Рубинштейна, перекусил в «Гастрите», дошел до Центрального телефона, отправил бодрую телеграмму родителям, что, мол, ухожу служить Родине, позвонил Алле и попрощался. Пустая и заснеженная Дворцовая площадь. Ветер на ней играет, хотя на Невском было спокойно.
Дошел до Зимней канавки. Спустился к воде. Вернее, ко льду. Лед был ребристый, как стиральная доска. Снег с него смело, и ребрышки напоминали заледеневшие волны. Да так оно, в общем, и было.
Дальше, ближе к Неве, перед мостом, поблескивала вода. Поблестит и погаснет – это проползает белая матовая льдина, – а потом снова заблестит и снова погаснет.
Дней пять назад был почти плюс, а дальше навалились морозы. Наверняка завтра-послезавтра Нева встанет.
И захотелось ступить на лед и пойти туда, к Неве, к открытой воде. Уйти в нее… На нем было драповое пальто. Такое тяжелое, что давило плечи. Его подарил отец, когда Женька уезжал в Питер. «Там нужно хорошо выглядеть, – сказал. – Культурный город». Сам отец за пределами Хакасии был один раз. Родился в деревне, поступил в ФЗО в Абакане, отслужил в армии и стал работать на стройках, потом пригласили строить комбинат в Пригорске, дали квартиру.
Да, армия показала отцу пространство земли – отправили под Калинин. Он часто с удовольствием рассказывал про службу разные байки, анекдоты… Но тогда время было другое, и армия была другая, и страна. А теперь…
Пойти, пойти и уйти. Исчезнуть. Наверное, и испугаться не успеет – ледяная вода обожжет, в голове заклинит. Вдохнет пару раз, захлебнется и станет опускаться на дно. Пока хватятся, что исчез, – Нева превратится в поле до самого залива.
Достал деревянными пальцами сигарету, согнулся, прячась от ветра, закурил. О том, что его призывают, уже забылось, вместо этого тянуло узнать, как это произойдет – соскальзывание со льда в воду. Может, лед проломится, а может, он при следующем шаге не обнаружит под ногой опору. И – бульк…
Втягивал в себя дым, переминался, чувствуя, что коченеет. И вода стала представляться теплой, мягкой. Захотелось в нее. Укрыться, спрятаться… И ничего не будет – ни армии, ни проблем.
А в армию, получается, он сбегает от проблем. Нечем платить за комнату, негде нормально работать; парней – Дрона, Вэла, – с которыми только-только стали зашибать хоть какие-то башли мелкой фарцой, позабирали в армию. Да еще эта Алла…
В начале сентября на концерте «Кино» в СКК познакомился с малолеткой.
Цой на сцене пел свои хиты, а она стояла под сценой и плакала. Но не от восторга, а от обиды.
– Что случилось? – прокричал ей в ухо Женька.
Она подняла на него сморщенное личико и тоже крикнула:
– Зачем они так?
– Кто? – не понял Женька.
– Вон те.
Недалеко от них была толпа крепких взрослых парней, человек тридцать, наверно. Как только кончалась очередная песня, они начинали выкрикивать:
– «Кино» – говно! «Кино» – говно!
Парни не были похожи на гопников. По виду – обычные нефоры. Но Женька сказал ей:
– Не обращай внимания. Урла решила поглумиться. – И приобнял, и она с готовностью ткнулась лицом ему в грудь.
Позже Женька решил, что это, наверное, те бывшие фанаты «Кино», что не могли простить Цою переезда в Москву, концертов группы на больших сценах вместо ДК, рок-клуба…
А с Аллой… Он проводил ее сквозь забитый орущими, свистящими, откуда-то доставшими бухло чуваками парк Победы до метро. Предложил встретиться, и Алла дала ему номер телефона и объяснила, во сколько лучше звонить, чтоб трубку взяла она, а не родичи. Женька хмыкнул на это подростковое словцо. А через два дня позвонил, стали встречаться, гулять вместе.
Женьке нравилось, он напевал: «О-о, восьмиклассница!..» А Алла каждый раз поправляла:
– Я уже в десятый перешла. Так что не надо.
– Ну так – целый класс перескочила. – В том году школы стали одиннадцатилетками.
– А если по-старому – в девятый. Всяко-разно не восьмиклассница. – И Алла смеялась.
Она пригласила его домой. «Родичи на работе». Он пришел. Алла жила в Купчино, недалеко от метро «Звездная». Новая девятиэтажка, светлая и незахламленная квартира. За год жизни сначала в общаге, потом в норе у Степаныча Женька там прибалдел. Развалился на диване в большой комнате и пил чай из фарфоровой чашки. Алла смотрела на него пристально и серьезно. Он не хотел понимать этот взгляд.
Недели через две она снова пригласила, и он снова приехал. Тогда и случилось…
Потом, понимая, что совершил, быстро собрался и убежал. Долго не звонил. Всё это время не проходили тошнота и страх. Снилось, что она залетела, рассказала про него, за ним приходит наряд, выводят, везут…
Может, просто не решался подойти к автомату и набрать ее номер, может, выжидал, чтоб узнать, случилось или нет, – сам не мог понять. Но в конце концов не выдержал.
Алла услышала его голос и стала кричать, давясь спазмами: «Где ты был?! Где ты был?! Я хотела умереть без тебя!»
На другой день встретились. Она требовала, чтоб он приехал к ней, но Женька настоял на встрече в центре. Алла была в школьной форме и куртке-дутике, с сумкой, в которой лежали учебники.
Была середина ноября, но день выдался теплый. Может, и не очень выше нуля, но без ветра, с чистым небом. И они долго гуляли. От Гостиного Двора до Стрелки, по набережной Макарова…
– Слушай, а ты домик видел? – Алла резко остановилась.
– Какой? Тут сплошные дома…
– Не дом, а домик. Пойдем!
Схватила его за руку и потащила в арку. Женька затревожился – мало ли что ожидать от пятнадцатилетней и явно влюбленной…
Во дворе, прилепившись к глухой кирпичной стене, стояла избушка. Совсем деревенская. С палисадником, в котором росло кривоватое, явно плодовое деревце, с узорами на наличниках, с верандочкой…
– Ни фига себе! – вырвалось у Женьки. – Как он уцелел вообще?
– Вот такие у нас в Ленинграде чудеса.
Алла в этот момент была такой… Не то чтобы красивой, а светлой, солнечной, что Женька чуть не обнял ее. А она, не дождавшись этого объятия, убрала улыбку, сказала:
– Не бойся. У меня есть…
И с тем видом, с каким дети в детском саду показывают друг другу необычные фантики или бутылочные стеклышки, достала из кармана гармошку презервативов.
– Я с тобой хочу… Я люблю…
Он собрался ей много чего сказать, но всё об одном – «нельзя». Вместо этого обнял и повел к себе.
А пятнадцать минут назад сообщил, что уходит в армию. Всё. Алла там, внутри трубки, зарыдала, и он повесил трубку на крючок.
Ее родители стопроцентно дома. Прибежали, стали спрашивать, что случилось. Она им рассказала. И папа потребовал адрес и, наверное, уже мчится на Четырнадцатую линию. Чтоб задавить эту мразь. То есть его, Женьку Колосова. Если б он был отцом пятнадцатилетней девочки из хорошей ленинградской семьи, он бы задавил.
Женька соступил с гранитной плиты на лед. Но одной ногой, и даже не ногой, а носком. Поймал себя на этом и встал твердо. Сделал шаг, слегка подпрыгнул. Сделал еще шаг.
Ветер здесь, в рукаве канала, дул с ровным и упорным напором, как в трубе. Нет, не с ровным, а пульсирующим. Будто где-то стоял великан с огромными мехами и качал воздух. И каждая порция этого воздуха становилась сильнее и плотнее. Женька нагнулся вперед, чтоб ветер не опрокинул, вспомнил, что в подобной позе изображена свита Петра Первого на картине Серова, бормотнул язвительно:
– Да, не Петр… – Швырнул в сторону окурок, пошел вперед уверенно, сам за собой наблюдая, гадая: утопится или нет?
И тут заметил – льдины впереди ползут не справа налево, а наоборот – вверх по течению. Решил, что показалось, что уже начались предсмертные глюки, что он и совершает это всё, потому что крезанулся от страха и безысходности.
А потом лед канала ожил. Не ломаясь, не крошась, он стал двигаться навстречу Женьке, поигрывал ребрышками, вспыхивая искрами.
Женька остановился, не понимая, что это, что с ним такое, со всем окружающим миром, таким реальным несколько секунд назад и вдруг соскочившим с петель или с оси и полетевшим на него…
На него наползала вода. Слой воды. Это она, вода, шевелилась, наскакивая на ребрышки, она искрилась отсветом фонарей.
Он развернулся и побежал, скользя, пробуксовывая, валясь то вбок, то назад. Но успел – заскочил на гранитную плиту, дернул вверх по лестнице. А вода прошла мимо, тихо шурша, булькая пузырями вырывающегося из трещин во льду воздуха.
Постоял, посмотрел и захохотал. Хохотал над собой, над всей этой ситуацией, и так, хохоча, пошел на квартиру. Отца Аллы не боялся – теперь хотел, чтобы тот оказался там и отделал его в фарш. Ссыкло такое, ничтожество, гниду безвольную.
Пересек Малый проспект. И вот последние сотни метров пути. Дом 75, дом 77 – школа… Здание слишком для школы суровое – как старинный заводской корпус… Дом 85 возвышается одиноко, напоминает клык. За ним 89, четырехэтажный, приятный… Уже скоро… Ему нужен 97Д. Арка в нем. И там, в глубине дворов, прикрытая от посторонних глаз навесом спуска в подвал, дверь лестницы. Первый этаж, налево…
На бульварчике, разделяющем Четырнадцатую и Пятнадцатую линии, стояла женщина, а рядом, отдергивая от снега лапы, бегал дог. Женька узнал их – соседка Дина и ее Бах. Дина, кажется, в том же пальто, что и два года назад.
– Здравствуйте, – сказал, подходя, и заулыбался; хотелось улыбаться, погладить пса, обнять Дину.
– О, здравствуйте! – Она не столько обрадовалась, сколько удивилась. – Вернулись?
– Да вот… оттарабанил.
Они часто встречались именно на этом месте – Дина выгуливала Баха, а Женька отправлялся утром в училище или возвращался вечером домой. Иногда коротко разговаривали. Дина была вечно грустноватой, а может, задумчивой. У нее была странная профессия: нотный корректор. Наверное, все время слушала музыку, играющую у нее в голове, и пыталась найти ошибку.
Бах остановился, несколько секунд с подозрением смотрел на Женьку, а потом как-то по-щенячьи визгнул и подскочил к нему. Чуть не сшиб.
– Привет, привет! – потрепал его Женька по толстой и твердой шее. – Вспомнил… А, это, – обратился к Дине, – хозяина моего видите? Степаныча… Жив он, нет?..
– Жив-жив, еще как! Шустрит вовсю.
– Ну, это хорошо. – У Женьки отлегло от сердца, даже задышалось легче. – Спасибо. Пойду тогда, попроведую.
Дина грустно кивнула… Женька понимал, что нужно спросить, как у нее дела, хотя бы из вежливости, но будто сильный невидимка тянул его в арку. Скорее увидеть Степаныча, узнать про сумку… Да и замерз прилично. Особенно голова.
Арка. Один двор. Еще арка, второй двор, крошечный, в самые ясные дни сумрачный. Глянешь вверх, и создается впечатление, что стены возвышаются не вертикально, а с наклоном внутрь двора, и пятачок неба совсем-совсем крошечный.
Вот навес над подвалом – жесть доржавела до дыр, – а вот и дверь. Деревянная, двустворчатая, но одна створка приколочена к коробу; как-то жильцы, то ли выезжающие, то ли въезжающие, таскали мебель и выдрали гвозди, но потом кто-то – дух дома, не иначе, – снова эту створку забил…
На лестнице пахнет прелью, как и тогда. Может, так же пахло и двадцать лет назад, и сто двадцать. Ну, не сто двадцать – дому поменьше. Начала века, судя по виду. Хотя за эти восемь десятилетий состарился он не меньше, чем человек.
Степаныч здесь – на Ваське – родился и прожил всю жизнь, даже в блокаду. С тринадцати лет работал – с осени сорок первого. Героический вообще-то человек, хотя на вид…
Так, так, спокойно. Пришел. Будь дома, Степаныч, и не пропей мои несчастные шмотки… Пальто, джинсы, ботинки, шапку… кроличью теплую шапку…
Вместо кнопки звонка два провода. Соединяем, и в коридоре раздается дребезжание. А следом – дверь тонкая, со щелями – шарканье и недовольное бормотание.
– Кто?
– Я, Степаныч! – Женька пугается своего голоса, одновременно и тонкого, и хриплого. – Я!..
Хруст, лязг. Дверь отползает.
– Ух, ё-о! Женя!
Два года никто не называл его Женей. Женька, Джон, Жундос… И Женька морщится, мигает, пряча слезы.
– Проходь!
Сели на крошечной кухне. Степаныч потирал руками колени – искал, что сказать, и не находил. Улыбался, чернели остатки зубов… Женька открыл дипломат, вынул водку, колбасу, сыр.
– Ух, бога-ато! – И Степаныч, не вставая, выхватил с полки две стопки. – За возвращеньице?
– Наверно… Рад, что жив…
– Кто? Ты?.. И я рад.
– Рад, что ты жив, Степаныч.
– А, я… Мне-то что сделается… Я долгоиграющий.
Посмеялись. Коротко и натужно.
Побулькало, словно бутылка отмеривала глотки́, сначала в одну стопку, потом в другую. Тускло звякнуло толстое стекло.
– Ну, с возвращением!
– Да.
Водка вошла так легко, что Женька решил: разбавлена. Слабее вина градус. Почмокал губами, ища жжение… Нашел. Стало жечь. И во рту, и там, в груди… Наверно, от волнения сначала не почувствовал.
– Пошинковать? – кивнул Степаныч на закуску. – У меня помидорки есть. Ты ж голодный… О, супик еще, немецкий!
– В смысле – немецкий?
– У нас тут палатку возле рынка поставили и выдают пенсионерам с двух до четырех. Хожу – бидончика на три дня хватает.
– А при чем здесь немцы?
– Ну, они выдают. Гуманитарная помощь… Хороший супик, густой, с салом…
– Не, я лучше колбасы.
Степаныч хотел подскочить, Женька остановил:
– Давай сначала еще по одной. Замерз… Сумка-то моя цела?
– А как же! Лежи-ыт. Как было, так и осталось. Ты что?..
– Да я так… мало ли за два года…
– Два года. И ни слуху, ни духу. Написал бы хоть.
Женька усмехнулся:
– Да что писать… Служил как мог…
– Отслужил – и слава богу. – Степаныч поднял свою стопку. – Отдал долг родине. Меня вот не взяли – малокровие, рахит, еще разное понаходили…
– Ну и ладно. Не хрена там делать.
– Не скажи. Тогда это позором считалось – не отслужить. Может, у интеллигенции и по-другому, а у нас…
– Ладно. – Женька решил не продолжать этот полуспор; тем более день сворачивал к вечеру, нужно было выяснить главное.
Выпили, закурили, и он спросил:
– А комнату сдаешь?
Степаныч покачал головой утвердительно.
– Ну а как, Жень…
– Да я понимаю. Ничего.
– Можешь у меня первое время – топчан широкий. А я побегаю – может, сдает кто. Или его, ну, жильца нынешнего туда, или тебя… Мне бы с тобой, конечно. Тот такой… кривится всё…
Водка начала свою работу: тело расслабилось, в голове образовалось легкое теплое колыхание. Хотелось отвалиться к стене, неспешно балякать, покуривать, жевать что-нибудь и время от времени подбрасывать внутрь еще стопочку, чтоб колыхание не прекращалось. Держать его, не думать ни о чем. Тем более о том, что делать завтра, дальше…
– Домой поеду, – выдавил Женька. – Всё равно не на что жить и за комнату платить. Вот бутылку купил, закусить, и почти пустой. Билет хоть бесплатный оформили…
– Так, погоди! Кого – домой? – перебил Степаныч только сейчас, будто не сразу осознал первую Женькину фразу. – Там-то что? Там, поди, совсем… Везде вон всё закрывают. А Ленинград – он стоит пока. Держимся.
– Да я увидел…
Взгляд Степаныча стал строгим. Жестким, скорее. Неожиданно и как-то для Женьки ново.
– Ты не кривись. Это так, внешнее. Держимся, понимаешь? И тебя удержим. Люди пропасть не дадут… Так! – осторожно забычковал сигарету и положил в ложбинку пепельницы. – Счас нарежу твоих деликатесов, помидорок, и потолкуем. Без харчей пить нельзя – попадаем просто…
Снял с гвоздя деревянную доску, оглядел близоруко, понюхал, положил на стол.
– О, погоди! – повернулся к Женьке. – О тебе ж тут справлялись!
– Что?
– Приходила одна месяца полтора назад, спрашивала.
Женька повторил:
– Что? – но уже понял, о чем и о ком говорит Степаныч, и страх, смешанный с радостью и надеждой, напружинил тело, остановил колыхание.
Степаныч почти побежал к себе в комнату, чем-то там громыхнул и вернулся. В руке были розовые шерстяные перчатки.
– Вот, оставила, – протянул Женьке и с театральным напором добавил: – Забыла, видать.
Женька принял их, мягкие и теплые, будто только что снятые с рук. Помял и почувствовал, что внутри бумага.
Вынул сложенный несколько раз лист в клеточку. Развернул, прочитал: «Позвони. Алла». И номер телефона.
Последний по алфавиту расписался и сел на место. Майор-пузан оглядел лысые и волосатые головы, подвигал челюстью. Казалось, сейчас рявкнет первую в их армейской жизни команду. Но майор не рявкнул – сказал почти ласково:
– Десять минут на прощание с родными и близкими, а потом – в автобус. – И все-таки не удержался, хлестнул громким: – Ясно?
Пацаны ломанулись стадом.
Женька не торопился. Его провожали ребята из путяги, но все напутствия были сказаны по пути сюда, на призывной пункт, единственная бутылка портвейна распита. Оставалось высосать с ними сигарету, получить хлопок по плечу…
В коридоре была толчея. Плакали, смеялись, слипались в объятиях по двое, трое, четверо… Офицеры и сержанты покрикивали:
– Проходим на улицу. – Но не жестко, сдерживаясь: служба еще не началась.
Женька протискивался к выходу. Хотелось курить, да и просто – на воздух.
– Жень, – голос, тихий и неуверенный, с вопросительной интонацией; знакомый голос.
Он глянул по сторонам, натыкаясь на близкие спины, затылки, лица чужих людей. Но вот мелькнуло знакомое. Мелькнуло и заслонилось чьим-то туловищем.
– Жень!
Он дернулся и разглядел Аллу. Стояла, прижавшись к крашенной зеленым стене.
– Ты… – Женька захлебнулся. – Ты откуда?
– Тебя жду. Второй день.
– А как узнала где?
До этого вопроса лицо Аллы было растерянно-счастливым, а теперь сделалось злым:
– Да вот нашла… Ты же говорил, где училище, посмотрела, какой район, военкомат… – И перевела взгляд выше, улыбнулась. – Какой ты прикольный без волос!
– Уху…
– Дай потрогать.
Не дожидаясь, поводила ладонью ото лба до макушки, повторила:
– Прико-ольно… Обними.
Он обнял, ткнулся в щеку губами, словно целовал младшую сестру. Повел на улицу.
Там уже начинало темнеть. Во дворе горел костер, слабо тренькала гитара, и человек двадцать горланили:
Ребята – Макс, Юрец, Сява – пошли навстречу, но увидели, что он с девушкой, оторопело остановились. Про Аллу никто не знал.
Женька извиняясь глянул на них, потом дальше – на автобус. Вытащил сигарету из пачки.
– Возвращайся, – попросила Алла. – Я тебя буду ждать.
– Алл…
– Честно.
– Целых два года. Ты что?.. Не надо. Сейчас для тебя каждый месяц как год – я помню себя в пятнадцать.
– Мне шестнадцать через неделю.
– Ну и что?
Она обиженно прикусила губу, шикнула:
– Ничего…
– Не обижайся. Забудь лучше.
– Не забуду. – И твердо, тверже, чем в прошлый раз, повторила: – Я тебя буду ждать.
– Давай к чувакам подойдем. Они меня провожают.
Подошли. Женька сказал:
– Это Алла.
Ребята назвались сами. Вопросов не задавали.
Стояли, топтались на скрипучем снегу. Типа песню слушали. Ждали… Алла держалась за рукав Женькиной куртки.
Из военкомата повалили люди. Возле костра запели громче, злее:
– В автобус! – раздалась команда. – В автобус!
Майор, потряхивая арбузом живота, пробежал к автобусу, словно первым решил ее выполнить. Занял место у передней двери и стал выкрикивать фамилии.
– Я, наверно, путягу брошу, – сказал Макс. – Деньги надо зарабатывать.
Женька кивнул, чтоб как-нибудь отреагировать, пожелал:
– Удачи. Может, после армейки к себе возьмешь. Как их… телохранителем.
– Может! – заржал Макс. – Возвращайся, короче. Береги себя.
Сам Макс был от армии освобожден – в детстве ему отбили почку так, что пришлось вырезать…
Выкрикнули фамилию Женьки, и сразу стало пусто внутри. Хлопки по плечам и спине, короткие пожелания – «давай, Джон… держись… счастливо». И Аллино:
– Возвращайся. Я буду ждать.
Отговаривать ее при ребятах было глупо и унизительно. Женька обнял, отпустил и сказал:
– Пока.
И быстро пошел к автобусу.
Сразу пробрался на заднюю площадку. Выдохнул. Вспомнил, что у него нет ее адреса, и стало еще легче. Всё – отрезало. Новая жизнь.
Призывники влипли в окна, махали провожающим. Стекла запотевали, они терли их рукавами… Женька стоял спиной к заднему окну, смотрел в пол, покачивал сумкой с колобками носков, трусами, щеткой, пастой, парой бутеров…
Военкомовский майор забрался в автобус и отрывисто, сквозь одышку, сказал водителю:
– В карантинку… на Обводном… давай.
Женька не выдержал, оглянулся.
Дым из выхлопной трубы ударил Аллу по коленкам, и автобус тронулся.
Остров последнего лета
Как-то так совсем по-будничному солнце покинуло нас. Наступила затяжная ночь. Может быть, вечная. Резко похолодало. Электричество стало не для всех. Вскоре началось разрушение и одичание нашего города.
Сухой, похожий на пыль снежок посыпал застывшую в кость землю. Я лежал в куче колотых кирпичей и смотрел вверх. Вверху было черное небо. Кое-где нехорошим светом горели звезды. Звезды были редки, но горели постоянно. Разделения на сутки не ощущалось. Это действовало на психику.
Кто-то прошел неподалеку. Я затаился. Людей надо бояться, они поедают друг друга. Ночь очень быстро сделала их хуже зверей… Шаги удалились, я свободно вздохнул, выпуская столб белесого пара. Потер шершавой ладонью обмороженный нос. Поворочался и успокоился.
Искал солнце, но почти равнодушно, без всякой надежды. Может быть, это оно – самая яркая из подмаргивающих, насмешливых точек? Холодные точки… Зачем оно ушло? Без него очень страшно. Без него только смерть.
Покопавшись под собой, я вытащил небольшой вилок капусты. Вилок был мягкий, сырой – я отогрел его. Он остался с последнего лета. Я нашел его в разоренном огороде, где частный сектор, по улице Трудовой. Вилок уже слегка погрызен мной в замороженном виде, как только был найден, а теперь я съем его не спеша, с удовольствием. Глядя на звезды.
Сел и принялся есть, отрывая листья пластинками и пихая их в ротовое отверстие. Жевать было больно, так как зубы шатались; боковые сгнили, а два передних уже выпали. Но все равно – питаться это приятно. Особенно чем-нибудь тепленьким. Супец, картофельное пюре с котлетой… Одеревенелый язык вскоре ожил и почувствовал вкус капусты, его даже стало слегка пощипывать.
Я оставил кочерыжку, спрятал ее за пазуху, про запас. Счастливо рыгнул в пустоту. Снова лег на кирпичи. Потянулся. Внутри забурчало, мой желудок переваривал пищу.
Высокий железобетонный забор тянется бесконечно. Его воздвигли очень быстро, сразу после того, как не стало дней. За этим забором светло, там жизнь почти как при солнце. Там живут полезные люди, а остальные умирают здесь.
Время от времени какие-то отчаянные рвутся за этот забор, чтобы внедриться в тамошнее население; чтобы выжить. Но их сшибают с лестниц и веревок неусыпные автоматчики. Убитых тут же оттаскивают от забора и поедают, пока не остыли.
Здания стоят мертвыми глыбами. В них уже давно не живут, лишь немногие укрываются на ночлег. Деревянные постройки и другие способные гореть предметы сожгли. И теперь костер такая же редкость, как и еда.
В основном я брожу по улицам в поисках пищи и тепла. Родной город стал неузнаваемым и враждебным. Раньше, при солнце, мне казалось, что я хорошо знаю его, а теперь часто блуждаю, не понимая где, потом нахожу знакомый дом и тогда уж определяю свое местонахождение.
Во дворе девятиэтажки, где раньше был магазин «Хозтовары», горит костер. Костер огромный, из нескольких автомобильных покрышек… Да, тут рядом был автобусный парк… Высокое пламя освещает все далеко вокруг. В небо поднимается ослепительно-черный дым.
Вокруг костра на корточках сидят люди. Шесть или семь. Молчат. Они страшные, почти одичалые. Они держат в руках железные прутья. Прутья направлены к огню. На прутьях висят куски мяса. Большие коричневые куски, с них в огонь капает сок.
Я вглотнул слюну внутрь и устало ткнулся в металлическую колонну детской горки. Подойти к костру, конечно, боюсь. Я один, я беззащитен. Я жду, когда люди наедятся, согреются и уйдут. Тогда можно попытаться занять их место, что-нибудь, что осталось, доглодать.
Они ели. Я видел их лица, грязные и заросшие, видел жадные кровавые глаза, большие черные рты.
Ели быстро, аппетитно урча, как изголодавшиеся собаки.
Вдруг из девятиэтажки на освещенное пространство выпрыгнуло покрытое рваным тряпьем, бесформенное существо. С ревом бросилось к костру, повалилось на полыхающие покрышки, наверное, желая вспомнить тепло, и тут же с визгом вскочило. Но огонь уже почуял и охватил его. Тряпье с треском вспыхнуло. Существо стало похоже на факел. Сделало несколько гигантских прыжков прочь, во тьму, воя и извиваясь. Запнулось о пенек от скамейки, упало, задымилось.
Евшие никак не отреагировали на это, спокойно принялись обжаривать по следующему куску.
Я двигался меж зданий, путался в холодных нитях электропроводов, по привычке негромко рыча. Было время – я разговаривал сам с собой, но затем слова перестали приходить на язык, чаще их заменяло теперь поскуливание и рычание.
Хотелось есть. Я давно отказался от глупых рамок брезгливости и не раз ел подобных себе даже сырыми. В кармане у меня лежит заточенный нож из охотничьего магазина. Мой отец был страстным охотником на косуль, а теперь все охотятся друг на друга.
Самое плохое, что я остался один. Стаям куда легче добывать себе пропитание, обороняться, а в одиночку долго не протянешь.
Звезды светят все так же насмешливо и лениво, кое-как обозначают здания, улицы, разбитые автомобили. Туч почти нет, лишь какие-то рваные клочки, вяло бредущие по мутному небу. Из них иногда сыплются сухие снежинки.
Диск Луны плотно черный и кажется намного крупней и тяжелей, чем когда она была освещенной. Порой мне кажется, что это потухшее солнце.
Впереди силуэты нескольких фигур. Я увидел их издалека – улица широкая и пустая, центральная улица города. Вот так же ходили по ней вечерами подвыпившие парни, ищущие, с кем бы подраться.
Я остановился, напрягся. Фигуры тоже остановились, а затем, что-то коротко рыкнув друг другу, бросились ко мне. Понятно, хотят прикончить меня и сожрать. Я побежал от них.
Бежал долго, по узким улочкам, через дворы, не слушая звуков погони.
От страха прибавилось сил, ноги шевелились споро, дыхание было почти ровным. Быстро привыкаешь быть всегда начеку и при необходимости убегать. Я и на этот раз уцелел. Влетел в какой-то подвал, забился за какие-то толстые трубы и замер.
Тишина. Я закрыл глаза, сунул руки в рукава куртки, спрятал лицо под ворот свитера.
Постепенно задремал. Далеко-далеко появился светлый веселый кружочек. Нет, это не звезда… Он плавно приближался ко мне, рос, расцветал. Вот он уже танцует передо мной. Мертвый холод насыщался теплом, жизнью. Я расправился и окунул в тепло руки, потом лицо. Я слушал его ласковое дыхание, я тянулся к нему, чтоб тепло приняло меня всего, спрятало в себе навсегда…
Кто-то осторожно зашебуршал за чудом сохранившейся деревянной стеной. Я распахнул глаза, но было совсем темно. Так же холодно и одиноко. Но это шебуршение… Неужели во сне? Нет, нет! Громко забилось сердце, во рту появились слюни. Рука нащупала рукоятку ножа, крепко вцепилась в него, вынула из кожаных ножен.
Шебуршение повторилось. Несомненно, за досками было нечто живое! Кошка, не меньше…
Я бесшумно поднялся, обдумывая, как бы ловчее обрушиться на жертву. Упустить такой шанс было бы величайшей глупостью.
Осторожно, очень осторожно пошел. Вот проем в тот закуток, откуда исходило шебуршение… Кошка, конечно, хорошо видит меня, может, она уже удрала, спряталась… Я задрал руку с ножом для полноты удара, а другой водил перед собой и по бокам. Водил и ногами, нащупывая добычу.
Где же? Слюни теплой струйкой текли по подбородку. Я уже представлял, как разделываю маленькую тушку, парящую, аппетитную. Как обжариваю кусочки на костре, вдыхая аромат свежего мяса… Газ в зажигалке еще есть, еще есть…
– Не надо, – жалобно попросили из темноты.
Я дернулся, оглушенный словами, точно мне самому воткнули в живот тонкую и длинную заточку.
– Пожалуйста, не убивайте меня. – Голос полудетский, кажется, девичий, но хрипловатый и застоявшийся.
– Ты кто? – спросил я, вглядываясь в темноту, держа нож наготове, ожидая ловушки.
– Я Лена.
– Ты… ты одна?
– Да.
Левой рукой я достал из кармана драгоценную зажигалку, не теряя бдительности, зажег. Ровно и слабо осветился весь закуток. На полу, среди одеял и одежды, сидела девочка лет двенадцати. Большие испуганные глаза смотрели на меня пристально. Она не жмурилась, значит, не отвыкла от света. Я затушил зажигалку, спросил:
– У тебя зажигалка есть?
– Нет… Спички и свечка.
– А еда?
– Еда кончилась.
– Зажги свечку.
Девочка зашевелилась, громко чиркнула спичка. Спокойным огоньком затеплилась вставленная в пустую консервную банку свечка. Сразу стало живо, уютно.
Я еще раз осмотрелся, спрятал нож и опустился на корточки. Девочка по-прежнему рассматривала меня; ее страх, кажется, почти прошел. Я долго думал, что бы сказать ей. Наконец придумал:
– Давно ты здесь?
– Уже тридцать четыре дня.
– Дня! – я усмехнулся.
Лена улыбнулась в ответ, и я заметил ее белые, здоровые зубы. Она была совсем не похожа на всех, кого встречал я в последнее время.
– У меня и часы есть! – наверное, желая окончательно сдружиться со мной, похвалилась девочка. – Сейчас половина восьмого. А в восемь, – голос ее стал грустноватым, – в восемь мы всей семьей садились ужинать. Папа, мама, Ромашка и я…
Я сидел на корточках, протянув руки к огоньку.
– М-да, – тоже завспоминал, – а после ужина плюхнуться в кресло и покурить…
– Вы курите?
На ее вопрос я снова усмехнулся:
– Было б что… Тыщу лет ни затяжки.
Девочка полезла в сумку, что лежала за ее спиной, вынула пачку «Астры», протянула мне.
– Берите, мне уже, наверно, не понадобится. Папины…
Я принял сокровище, рассмотрел надписи.
– Ростовская. Неплохая фабрика. Спасибо… м-м… Лена.
– Пожалуйста! – с готовностью ответила она. – Если не секрет, а вас как зовут?
– Меня? Хе-хе… – Я замялся и почему-то со стеснением назвал свое имя: – Роман.
Лена засмеялась тихо, но искренне, потом резко погрустнела.
– У меня брата так же зовут. Ромой… Ромашкой.
– А где твой брат? – я насторожился.
– Не знаю. Тридцать шесть дней назад мы потерялись. Мы шли – папа, мама, Ромашка и я, а на нас напали. Папа крикнул, чтоб мы бежали. Мы побежали… У каждого были сумки с необходимым… Я вернулась домой, ждала их два дня, а потом сюда спустилась. Там страшно, там людоеды.
Я сидел напротив нее, курил. Мне было непривычно и неловко в обществе другого человека.
– А сколько вам лет? – спросила Лена.
– Мне? Мне девятнадцать.
– Я думала – больше. У вас борода такая… А мне тринадцать. Я в седьмой школе учусь, по улице Чехова. Знаете? А вы где учитесь?
– М-м… Учился тоже… в этой, в пятнадцатой учился.
– Знаю, знаю! – радостно закивала девочка. – Я там на олимпиаде по математике была. А вы, – голос ее стал жалостливым, – таким старым выглядите, обросший весь. Даже и не веришь…
Я усмехнулся, помял колючую бороду.
– Так теплее как-то…
Голова слегка кружилась от табака. Приятно стало, потянуло в сон.
– Есть хочешь? – спросил я.
– Хочу, – охотно подтвердила Лена. – Два дня ничего не ела. Были сухари, консервы… сардина в масле… Много чего. Но все кончилось.
– Сардина в масле, – повторил я, припоминая ее вкус, но не припомнил и вытащил из-под свитера кочерыжку.
При свете кочерыжка имела неприглядный вид. Грязная, обглоданная, но все равно – съедобная. Я подал ее Лене.
– На, поешь. Это все, что есть.
– Спасибо!
Она вынула из тряпья фляжку, встала, прошла в угол закутка, склонилась над небольшой посудиной. Экономно обмыла кочерыжку.
Вернулась на место, села, разрезала ее. Протянула мне половину.
– Ешь всё, я сыт.
Я соврал. Есть хотелось. Но не кочерыжку.
Лена молча спрятала мою долю в сумку. Стала не спеша жевать. Хрустела, как кролик морковкой.
– Рома, а вы читали «Тараса Бульбу»? – спросила вдруг.
Я сначала и не понял, о чем она, потом кивнул:
– Да, когда-то.
– Помните, там когда Андрей… Андрий пришел в город и дал голодному хлеба, а голодный съел и умер… Помните?
– Вроде. – Я не помнил.
– А я так же не умру?
– Не умрешь, не бойся. – Хотелось улыбнуться, но не получилось, я сумел только ласково как-то хмыкнуть. – Не бойся, ешь.
Лена похрустела кочерыжкой, заговорила снова:
– А теперь читаю «Алые паруса». – Она вынула из все той же сумки обернутую в газету книжку. – Раньше только фильм смотрела, а теперь вот читаю. Вы не читали?
– Нет, – мотнул я головой и попросил: – Можно полистать?
Она протянула мне книгу. Я стал перебирать страницы отвыкшими от бумаги пальцами.
– Интересно. Почитайте, Рома. Такая добрая книга!
Я не смог удержаться от ухмылки. Положил книгу на одеяло.
Посидели некоторое время молча.
– А где ты воду берешь? – спросил я.
– Здесь труба лопнувшая. Я лед накалываю ножиком, и во фляжку. У меня большая фляжка, папина. Я ее кладу на ночь возле себя. Лед растаивает, и пить можно, и умываться.
– Умываться? М-да-а…
Лена посмотрела на часы:
– Десятый час. Пора спать.
Она расстелила тряпки, превратив их в подобие постели. Даже подушки обозначились.
– Ложитесь, – пригласила. – Умыться не хотите?
– Нет, нет! – испугался я. – Пока нет…
С трудом стащил с себя приросшую к свитеру кожаную куртку, глянул на нее и не поверил, что это было когда-то курткой. Помню, я носил ее с гордостью, натирал растительным маслом, чтобы блестела… Теперь же – изодранный, ни на что не похожий, грязный ком… Из-под свитера потек запах мертвечины.
– Ложитесь, Рома, – с улыбкой повторила девочка.
Слышать свое имя было приятно и щекотно.
Я прополз к стене, растянулся на мягких одеялах, накрылся курткой. Лена почистила зубы, погасила свечу, легла рядом.
Мы не спали, лежали молча. Казалось, что в закутке очень тепло. Как дома… Я ловил дыхание моей соседки, наслаждался запахом зубной пасты, который перебивал этот мерзкий, тошнотворный, трупозный дух, исходивший от меня. И самой девочкой пахло очень вкусно… Мне стало обидно, что все это – в самом конце. Дальше только одно… Я проверил, на месте ли нож, и не сдержался – тихонечко заскулил.
– Что, что такое?! – испуганно спросила Лена, повернулась ко мне. – Что с вами, Рома?
– Это… как это… – зашептал я, не находя слов, – это нервы…
От нелепого слова «нервы» стало еще тошнее. Глаза царапались, из них потекли горячие, колючие слезы.
– Не надо, – она гладила мои похожие на проволочки волосы, утешала: – Не надо, Рома. Ведь всё будет хорошо. Завтра утром придумаем что-нибудь. Все-все будет хорошо! Да ведь? Спокойной ночи.
В новых реалиях
На улице темнело, электрический свет не был зажжен. Егоров находился один в своей однокомнатной благоустроенной квартире. Лежал на диване, не спал.
Старался не думать. Устал от мыслей.
А жена и дочки в деревне у ее матери, там легче прокормиться. Завод четвертый месяц стоит. У Егорова бессрочный отпуск без содержания.
Он лежит и старается ни о чем не думать. Устал…
Бах! Телефон. Еще не отключили.
– Алло?
– Добрый вечер, – вежливый голос. – Александра я мог бы услышать?
– Да, это я.
– Сань, ты?! – Голос обрадовался.
– Извините, а с кем имею?..
– Не узнал? Это Макс! Макс Бурцев!
– А-а, Максим! – обрадовался теперь и Егоров. – Здоро́во.
Они не виделись уже года два. Когда-то вместе учились в политехническом институте, затем сталкивались по работе, одно время задружили было, но вот последние два года даже не встречались. Не получалось.
– Рад, очень рад, что вспомнил…
– Да?.. Слушай, Сань, ты сейчас свободен?
– Как ветер, – хмыкнул в ответ Егоров.
– Отлично! Слушай, помнишь, где я живу?
– Ну конечно.
– Давай ко мне! У меня тут маленькое торжество. Мужская компашка… Приходи, посидим.
– Да я как-то… – Егоров не прочь был немного развеяться, выпить, но, действительно, как-то так вдруг…
– Да ну, Санёк, ты чего?! Давай, тут же два шага. Приходи, Санька, жду!
Егоров согласился.
Одевается поприличнее. Хочет побриться, но не бреется, идет так.
У Бурцева двухкомнатная квартира на третьем этаже пятиэтажного дома. Жена. Детей нет.
Теперь квартира обставлена совсем иначе, чем пару лет назад; еще в прихожей Егоров понял, что переходный период пошел Максиму на пользу.
– Что за торжество-то? – отздоровавшись, пообнимавшись с хозяином, спросил.
– Да мелочь… Отлично, что пришел. Сто ж лет не видались.
Гостей человек десять. Мужчины в строгих костюмах, при галстуках, мясистые, многие с лысинами, кое-кто в очках. Деловые люди государственного типа. Такими для Егорова были некогда нерядовые члены КПСС. А кто они теперь, такие люди?
И Максим пополнел, порозовел, подрастерял волосы… Егоров же, дожив до тридцати пяти, в свитере, в потертых джинсах, суховатый, вихрастый. Уже пять лет – замначальника цеха на родном заводе. А теперь вот стал как бы безработным.
– Опоздавшему – штрафную! – объявил один из гостей, когда Бурцев разливал по водочным рюмкам коньяк.
Егорову налили полный хрустальный фужер. Он выпил.
Компания уже основательно навеселе. Общаются друг с другом взахлеб, много смеются, заодно пытаются с легкой руки решать какие-то деловые вопросы. Курят ароматные сигареты. Ненавязчиво, уютно звучит интерьерная музыка.
Бурцев занимался Егоровым.
– Вот это попробуй, – подкладывал он что-то зеленоватое, похожее на кашицу, в тарелку. – Продукт моря! Очень полезная вещь, ну и… Ну как?
Егоров ел, было вкусно.
– Как живешь-то? – интересовался Максим.
– А-а, хреновенько.
– Что так?
– Завод прикрыли. Денег нет. Хреновенько – одним словом.
– Так, так…
Бурцев налил Егорову половину фужера, себе рюмку. Выпили. Хозяин потянулся, потер горло, вздохнул:
– А я приспособился, хе-хе, в новых реалиях.
– Вижу, молодец.
Егорову стало хорошо от коньяка. Он действовал совсем иначе, чем водка. Не грузило.
– Решили вот посидеть по старинке, в домашней обстановочке, – говорит Максим, покуривая, рассматривая жующего Егорова. – После трудового дня не грех… А на всех этих дачах да в ресторанах… казенщиной попахивает. Тут свободно.
– Свободно, – согласился Егоров и спросил: – А где жена? На девичнике?
Бурцев улыбнулся:
– Алёна-то? Да она там… на другой квартире. Давай? – Выпили. – Фуф, н-да… Я тут трехкомнатку в центре прикупил. Эта запасной стала. Во-от… Кури.
– Не курю теперь.
– А, здоровьице…
– Какое, к черту, здоровье! – поморщился Егоров и сам налил коньяку себе и Максиму.
Компания разбилась на кучки по два-три человека. Беседовали, пили, курили. Всем удобно, легко…
– Да, кстати, Санька, я тут с одним репортером познакомился. Немец. У него вся наша перестроечка на кассетах. Как-то после баньки смотрели с ним, вдруг – ты! Хе-хе… Не веришь? Сейчас. – Бурцев поднялся, пошатываясь, пробрался к видеомагнитофону; поискал нужную кассету, включил. – Господа! – сказал громко. – Господа, видите сего человека? – Он указал на Егорова.
– Да. Приятный молодой человек, – отвечали гости, отвлекшись от своих бесед.
– Отлично! А сейчас вы увидите его же вот здесь! – Бурцев ткнул в экран телевизора.
Господа заинтересовались. Хозяин вернулся к Егорову. На экране появилась какая-то демонстрация.
– Даже вот переписал у немца этого. На память. История наша как-никак. Может, и тебе надо? Магнитофона-то нет? Гм… Гляди – вон, вон ты!
Егоров увидел себя, в руках плакат «Прошу Слова! Гражданин», а рядом свою жену с картонкой на груди – «Долой 6-ю Статью!». Они шли по центральной улице, среди десятков других людей с плакатами и трехцветными флагами.
– Видел? – радовался Бурцев и похлопывал Егорова по плечу.
– Видел, – хмуро сказал Егоров. – Демонстрация «ДемСоюза» в восемьдесят девятом.
– Н-да-а, дела… А нынче за кого стоишь?
– А мне теперь фиолетово. Теперь одного хочу, – Егоров заговорил громко, со злобой, – чтобы дочки мои… Чтоб меня человеком считали! Вот… что.
Бурцев наполнил ему фужер.
– Давай накатим…
Гости, посмотрев немного на архивную демонстрацию, вновь вернулись к своим беседам. А на экране уже площадь перед зданием обкома, сотни людей…
– Митинг, – объяснил Бурцев.
Бородатый представительный мужчина в очках что-то резко, отрывисто говорил в мегафон, а люди внизу поддерживали его речь одобрительными криками и даже дружно голосовали за что-то.
– Не помнишь, о чем он? – спросил Максим. – Слов не разобрать, а интересно.
– Не помню.
Егоров смотрел на митинг. Он помнил его. Он все помнил.
– Во-во, опять ты!
Егоров появился крупным планом. Он тянул вверх плакат, глаза были большие, светящиеся; он что-то выкрикнул. Камера перескочила на другого.
– Видел, да? Во, времечко было!..
Егоров поднялся, пошел в прихожую. Бурцев за ним.
– Ты куда, Сань?
Егоров обувался.
– Ты чего, обиделся, что ли? Сань?
– Да ну, брось, – ответил Егоров спокойно. – Просто… жена ждет. Извини.
Он ушел и в ту же ночь повесился.
Кайф
За все, как говорится, надо платить. Я вот от души напился у Андрюхи и пошел. Несколько раз падал. Около магазина «Кедр» меня взяли.
– Стой-ка! – принял в объятия пэпээсник с дубинкой.
Потом, помню, куда-то я побежал, а они за мной. Возле сберкассы упал. Помню, меня обыскивали. Нашли темно-зеленый камушек в кармане.
– План! – обрадовался кто-то.
– Не, камень какой-то.
Сунули его обратно.
Потом, помню, стал я буянить. Вырывался. Но ничего, вроде не били.
Потом, помню, в уазике ихнем сидел. Окошечко в двери с решеткой. Город за решеткой, люди спокойно ходят. А я сижу, смотрю. Пьяный.
Потом ввели в помещение. Вот так вот направо – клетка большая, в ней битком людей. Налево – лестница вниз, а прямо так – стол; за столом милиционер с большим значком на груди и женщина в белом халате. Кого-то допрашивают.
Подхожу к столу.
– За что меня задержали?
Меня подхватывает какой-то милиционер, перетаскивает на диван.
– Посиди тут пока.
Сижу, потом, помню, встал.
– Не имеете права задерживать! Я поэт. Я пишу поэмы!
Меня толкнули на диван:
– Сиди давай.
Сижу. Пить захотелось.
– Дайте воды!
Подводят к столу.
– Фамилия, имя, отчество?
– Сенчин Роман Валерьевич. Поэт.
Женщина тоскливо:
– Зачем так напился?
– Надо.
Снова, помню, оказался на диване. Сижу. Кого-то другого допрашивают. Пить хочется.
– Дайте воды!
Не дают.
Встаю, застегиваю пальто и пытаюсь уйти.
Бу́хают на диван.
– Сиди спокойно.
– Убейте меня.
– Зачем?
– Вы ведь любите убивать.
– Сиди спокойно.
Сижу, сижу. Пить очень хочется. Все кружится. Весело.
Начинаю петь:
Из клетки бурно одобряют.
Вскакиваю и ору:
Меня волокут вниз. Визжу, пытаюсь вырваться. Нет.
Какая-то, помню, маленькая комнатка.
Милиционер:
– Раздевайся давай.
– Что?
– Раздевайся, говорю.
– Аха! – Сую ему под нос фигу.
Удар коленом ниже живота. Приседаю и успокаиваюсь.
И сразу, помню, голый, с одеялом в руке. Ногам холодно, липко. По коридору. Слева и справа отсеки. Вся лицевая сторона и дверь из сетки. Видел такое в фильмах. Везде люди. Много. Облепили сетку, что-то орут, смеются.
Вот уже в одном из отсеков. Полно людей. Деревянный настил, чтоб лежать.
Мне ничего не говорят. Все страшные, в одеялах. Одеяла такие грязные, что страшно.
Провал.
Помню, тихо, тусклый дежурный свет. Сижу на краю настила. Рядом мужик с рыжей бородой.
– …А меня жена сдала. Сама, гада. Ну, пришел домой веселый… Утром прибежит выкупать.
А пить хочется.
– Здесь вода есть? – оглядываюсь.
Рыжий смеется. В углу грязный сухой писсуар.
Встаю. Колочу в сетку, ору:
– Дайте воды! Во-ды! Во-ды!
Ору, помню, долго. В соседней камере зашумели. И в нашей.
– Во-ды! Во-ды! – это я ору.
И другие что-то выкрикивают, сетку трясут.
Подходит, который меня раздевал.
П-ш-ш-ш. Прямо в глаза! Падаю.
– У-у-у-у-а-а!!
Повалялся, проморгался. Вскакиваю. Они все смотрят на меня спокойно.
– Что же вы?! Надо восстать!
Никто не хочет. Опять тихо. Сижу. Рыжий что-то мне объясняет. Потом падает и засыпает. Сижу.
Тихо, тоскливо. Все спят, многие безобразно храпят. Постепенно трезвею, но думать не могу. Просто жду.
– Дежурный, а-а! – вульгарный женский голосок слева.
Оказывается, и женщины есть.
– Дежурный, а-а!
Кто-то смеется, я улыбаюсь.
– Эй, дежурный! – уже другой, грубый и живой. Тоже женский.
– Что, девчата, хотите? – кто-то спросил.
– Хотим! – ответил грубый голос.
– Эх, да не сидел бы я в темнице!..
Смеется кто-то.
– Дежурный, а-а!
Смех.
– Да дежурный, твою мать!! – истошный крик грубой. – Скорее сюда!
– Дежурный, а-а!!
Появляется дежурный, который мне прыснул. Проходит. Какие-то разговоры там, ахи.
Дежурный быстро уходит обратно.
– А-а-а!!! – уже не тоненько и вульгарно, а душераздирающе.
Бодрствующие мужчины озабочены:
– Что там? Кого зарезали?
Ничего не понятно. Кутаюсь в одеяло.
– А-а-а!!!
Потом женщина-врач с железным портфельчиком. Дежурный. Та женщина из-за стола.
Вновь разговоры.
Потом отчетливо:
– Одевайся, пошли.
– Не могу я! А-а…
– Что я тебя на руках, сучку, понесу?
Женские голоса.
Потом обратно женщина-врач и женщина из-за стола. Через несколько минут – какая-то вся маленькая, в клетчатом пальтишке. Идет медленно, хватается за решетку. Сзади дежурный.
Потом тихо опять, спокойно.
– А что с ней? – вроде трезвый мужской голос.
– Выкинула, – голос грубой. – С пятого месяца.
– У-у.
Смотрю на сокамерников. Спят лежат. А мне места нет. Упасть, зарыться в эту массу тел и одеял боюсь. А сейчас уснуть бы… потом проснуться.
Идет мимо дежурный.
– Гражданин дежурный! – я ему. – Дайте водички, всё подпишу.
Он даже остановился, посмотрел. Усмехнулся, пошел дальше.
А время идет. Медленно так идет. Еще, наверное, вечер. Приводят новых. Этих даже не раздевают. Суют по камерам. В нашу не суют – некуда.
Справа, где лестница, возникают звуки борьбы. Сипят, возятся. Потом тихо.
Потом:
– А-а-а! – и поток нецензурных ругательств. Это мужской голос.
Потом:
– А-а! Суки драные, волки́ позорные!..
Вроде заткнули рот. Мычание.
Парень в камере напротив, которого недавно привели, выворачивает глаза в сторону лестницы. Жадно смотрит.
– Что там? – спрашиваю.
– На стул Лёху посадили, падлы!
Этот, напротив, в белом грязном свитере, порванных джинсах. Долго сидит у решетки, потом ложится на настил и затихает.
Проводят кого-то, все лицо в крови. Еще кого-то.
Потом дежурный кричит:
– Мишаков!
– Здесь, здесь!
Забирают наверх Мишакова.
Потом опять тихо. Начинаю дремать.
Появилась уборщица. Протирает пол.
Прошу:
– Тетенька, дайте водички, а!
Водит шваброй туда-сюда. Не реагирует.
– Дайте, а? Глоток.
– Не положено.
Медленно проплывает мимо.
Больше не дремлется.
Время идет. Когда же утро? Башка раскалывается. Язык одеревенел, во рту все горит. Сижу, качаюсь, как индус, кутаюсь в одеяло.
Долго, очень долго ничего не случается. Люди отдыхают. Храпят, сопят, свистят, мычат.
Встаю. Стараюсь посмотреть, что там делается слева, справа.
Ничего интересного. Ничего не видно.
Рассматриваю стены камеры. Надписи всякие: «Здесь был Василий У.», «Балтон. 2.2.92», «Трезвяк это рай».
Ногтем старательно выцарапываю: «Сен. 14.03.94. Понравилось».
Еще примерно часа через два начинается некоторое оживление. Выкрикивают фамилии, людей уводят.
– Выпускать начали, – бормочет рыжий мужик, мой сосед. Он сидит, трет лицо, шею, грудь.
Все очень быстро просыпаются. Встают, садятся, шумят.
– Ельшов!
– Здесь я!
Из нашей камеры уводят Ельшова.
Многие возвращаются. Они одеты. Их помещают куда-то дальше, влево.
Опять уборщица с ведром и шваброй. Мечется по коридору.
Рыжего тоже забирают.
Наша камера постепенно пустеет. Нервничаю.
– Сенчин!
– Я!
Наконец-то!.. Выводят. Ведут по коридору.
Вот закуток какой-то. Железный стул с ремнями для рук, ног, шеи. Сейчас он пустой. О! Раковина!
– Можно попить?
Дежурный разрешает. Делаю пару глотков. Вода холодная, пресная. Больше не хочу.
Заводят в комнату. По стенам – большие ячейки. В некоторые засунуты комки одежды.
Дежурный смотрит в список, достает мою.
– Одевайся давай.
Одеваюсь.
– Всё на месте?
– Вроде.
Вот одет, обут. Карманы пусты. Платочек только носовой.
– Одеяло сверни.
Сворачиваю серое, в пятнах одеяло, кладу на стопку таких же.
Возвращаемся в застенки.
Запирают в камеру. Тут все одетые. Сидят, молчат, ждут.
Тоже сажусь. Прислушиваюсь к выкрикам фамилий.
– …А если денег нет? – робко интересуется юноша из угла. – Тогда как?
– Домой повезут, – отвечает кто-то, – чтоб выкупали.
– Домой?!
Юноша в отчаянии.
К камере подходят два милиционера в куртках и дежурный. Открывают дверь.
– Скорбинский, выходи!
– Куда?
– Узна
– На пятнаху?
– Выходи давай.
Но Скорбинский не хочет. Его ловят, вытаскивают силой. Он орет, мечется в руках.
Дверь замыкают. Крики Скорбинского всё дальше и дальше.
– Пятнадцать суток – это вилы, – хрипло объясняет парень с огромной шапкой в руках. – Три раза тянул.
– А за что дают? – вновь подает голос юноша.
– А за все. По пьяни натворишь делов, и влепят. Даже и сам не помнишь…
– Рикшанов!
– Тут он.
Из отсека напротив забирают Рикшанова.
Снова молчание. Ожидание.
– А можно вещами выкупиться? – допытывается юноша.
– Можно. Смотря кто там сидит да какие вещи. Мо-ожно!..
Опять появился дежурный. В руках бумажка.
– Липин, Егоров, Сусоев, Дьяченко, Усольцев, Никитин, Рогожин.
Из нашей камеры увели троих.
Оставшиеся молчат. Совсем устал. Лег на деревянный этот настил. И уснул.
Проснулся, наверное, быстро. Дежурный выкрикивал следующую партию:
– Якунин, Перляков, Вениченко, Жлобин, Сенчин, Абакумов, Местер.
Собрали, повели.
Теперь наверх!
В той комнате, где диван, клетка. За столом всё те же.
– Сядьте.
Садимся кто на диван, кто на корточки.
– Жлобин.
Долго разбираются со Жлобиным. Он стоит у стола. Какой-то у них там разговор.
Что-то дурно, тошнит, дрожь, пот по спине холодный. У них разговор бесконечный… Устал.
Перляков, Местер, потом я.
– Ну что, Сенчин? – спрашивает милиционер со значком.
– Что – что? – отвечаю.
– Что с тобой делать будем?
Мнусь, мне тяжело.
– Не знаю. А что?
Милиционер смотрит в бумажки.
– Ну что? На пятнадцать суток думаем тебя оформлять.
Чуть не падаю.
– За что?
– Как – за что? Оказывал сопротивление при задержании. Здесь буянил, кричал…
– Простите, – голос дрожит от страха, – не помню.
– Ну, это не важно.
Психологическая пауза.
– Ладно! – в конце концов вскрикивает этот, со значком. – Так как ты у нас вроде впервые… Впервые?
Спешу:
– Конечно впервые!
– Вот, – он лезет в сейф, что стоит справа от него, – забирай свои вещи…
Паспорт, фотка любимой, пилка для ногтей, камушек, медиатор, несколько денежных бумажек, мелочь и какие-то несусветные наручные часы.
– Это не мое, – говорю я и их отодвигаю.
– Да нет, – милиционер смотрит в список, – твои.
– Не мои.
– Ну, у тебя же были часы?
– Угу. Черненькие такие, без браслета. «Монтана».
Долго ищет их в сейфе. Находит.
Когда двое часов рядышком лежат на столе, жалею, что не взял большие, классные.
– Все вещи?
– Все, – рассовывая их по карманам, отвечаю я. – Только денег мало.
Идет разборка с деньгами. Оказывается, при доставке сюда у меня имелось при себе тридцать тысяч четыреста пятьдесят рублей. За обслуживание – двадцать одна тысяча двести рублей. Осталось, следовательно, девять тысяч двести пятьдесят рублей.
Покорно вздыхаю, хотя знаю, что перед пьянкой в кармане моих брюк лежала пачечка из восьми десятитысячных купюр. Даже если туда-сюда… Хрен с ним, лишь бы выйти скорее.
Расписываюсь сначала в каком-то журнале, затем в квитанциях.
– Ну все. Свободен.
Неужели закончилось?
Улыбаюсь:
– Спасибо за заботу. Столько людей!.. А можно я про вас поэму сочиню?
Усталая женщина говорит:
– О нас, Рома, лучше в прозе.
– Хорошо, попробую в прозе.
И вот я на улице. Весна кругом!
Только здесь ощущаю, как же мерзко пахнет там, в здании за спиной.
Утро. Солнышко. Люди ходят, ничего не зная.
И я пошел.
Иду, дышу. Глаза слезятся. Лужи. Я иду по лужам. Тепло.
– Э-эх!
Кайф.
Малая жизнь
Глава первая
Этот домик пустовал несколько лет. Хозяева – старики Кудрины – умерли, сначала он, через год с небольшим она, а сын их, Виталий, давно осел в городе. После похорон матери он забил окна досками, на дверь повесил замок, ключ передал соседям и уехал, прихватив с собой несколько дорогих памяти вещей; с тех пор в родной деревне не показывался. Домик ветшал, забор местами повалился, и казалось, скоро вся усадебка придет в полнейшее запустение.
Филипьевы, соседи, сажали на кудринском огороде картошку, унесли к себе полезное в хозяйстве, кой-какую мебель, но открыто растаскивать пока не решались, ждали. И вот этой весной, в самом начале апреля, дождались – появился сухощавый молодой человек с окладистой бородой и длинными волосами, одетый в серую штормовку, истертые джинсы и обрезанные кирзовые сапоги. На плече висела большая, плотно набитая сумка, другую он нес в правой руке, а левой энергично помахивал в такт своим шагам. Шел по улице не замечая луж, смотрел на избы, видимо, отыскивая нужную. И перед кудринской остановился.
Черная и одинокая, косо вросшая в землю, скучно поглядывала она на мир сквозь щели меж досок своими маленькими окнами. Было теплое ясное утро, солнце топило остатки снега, а в домике, кажется, всегда темно, холодно, как в закупоренном погребе. Штакетник палисадника изломан, два бревнышка сгнили и упали, черемуха разрослась.
Приезжий поставил сумку на сухой пятачок перед воротами, закурил, некоторое время разглядывал будущее свое жилище, затем пошел к соседнему дому, что слева, к Филипьевым. Постучал в калитку. На дворе загремела цепью, басовито залаяла собака, вскоре вышел пожилой, но еще крепкий, плотный мужчина в фуфайке, свалявшейся кроличьей ушанке.
– Здравствуйте, – сказал приезжий, – я к вам за ключом.
Филипьев с недоверчивым прищуром смотрел на него.
– Это от Кудрина, что ль? А вы кто ему будете?
Молодой человек достал из кармана записку, протянул Филипьеву, тот принял ее, не торопясь прочитал.
– Ну, ежели он разрешил, то конечно. Счас вынесу. – И скрылся за калиткой.
Весна поздняя в этом году, снег только сходит, кругом грязь, мокрая серость. Люди передвигаются в резиновых сапогах или высоких ботах медленно и осторожно. Проехала телега, разбрызгивая далеко вокруг из-под колес комья глины вперемешку с золой и навозом. Куры копаются в этой жиже, что-то клюют.
– Пойдем вместе, сдам как есть, – вернулся с ключом Филипьев.
Они направились к кудринской избушке. Сосед сунул руку в отверстие в заборе, двинул слегу, открыл калитку.
Посреди двора большая лужа талого снега, всюду толстые сухие стволья крапивы, полыни, истлевшие листы лопуха. Валяются гнилые доски и жердины; рухнувший, будто огромным кулаком прихлопнули, навес-дровяник…
– Да, без хозяев-то оно вот как, – вздохнул Филипьев, – быстро прахом идет. Как Виталька-то там? Давно он сюда не наведывался.
– Нормально, кажется, – приезжий пожал плечами. – Старший мастер по ремонту холодильников…
– М-м… А вы надолго думаете?
– Думаю пожить.
– Дело-дело. Звать-то как?
– Сергей.
– А меня Василий. Соседи, значит, теперь.
С трудом провернулся ключ в заржавевшем замке, отпала стальная дужка. Филипьев впустил Сергея в темные, захламленные сенки. Внутренняя дверь не заперта, приколочена слегка гвоздем; дернули хорошенько – открылась.
Две комнаты. Одна, побольше, служит кухней и залом, а другая спальней. Печь в первой комнате, овальный обеденный стол, табуретки. Воздух затхлый, мышами пахнет.
– Ну вот, всё в целости, – сказал Василий, присаживаясь к столу. – Перекурим на новом месте?
– Н-да… «Приму» будете?
Сосед отмахнулся:
– Не курю их, к своему привык. – Вынул кисет, принялся сворачивать самокрутку.
Сергей впервые видел, чтобы курили махорку не из нужды; Филипьев заметил его удивление, объяснил:
– Да у нас все, почитай, кроме молодежи, этим дымят. Где денег набраться на покупное? А эту сам вырастишь, нарубишь – и кури-закурись.
Кивнув, Сергей прошел в спальню, осмотрелся. Небольшая, зато с двумя окнами – одно в улицу, другое на огород; есть железная кровать, шкафчик, попорченный холодом, два рассохшихся стула… Филипьев тем временем размышлял, вернуть ли половички, коврики со стен, старенький телевизор «Рубин», посуду. Решил, если спросит приезжий, куда делась почти вся обстановка, отдать кое-что, оправдаться: «Уносил, мол, на сохранение».
– У тебя, Сергей, кастрюлек-то нету, небось, так я пока могу одолжить. Разживешься, вернешь.
– Спасибо. А вот как со светом?
– Должон быть, должон. Счетчик стащили давно уж, я тут напрямую соединил. Лампочки надо. В запасе есть у меня пара штук, принесу.
Табачный дым слегка оживил воздух, стало как будто уютней. Филипьев пообещал дать новоселу на время старые одеяла, ведро, плитку (вместо когда-то бывшей здесь газовой трехконфорки, которую он продал).
– На печке-то не наготовишься, тем боле без опыту. Вы ж к электричеству в городах привыкли. На плитке оно удобней, конечно. Принесу.
– Спасибо, спасибо…
Сергей, казалось, был рад и тому, что здесь обнаружил. Или Кудрин Виталька сам не помнит уже, какие остались в родительской избушке вещи, или просто не рассказал ему.
– Ну вот, – Филипьев поднялся. – Пойдем еще баньку поглядишь, летню кухню. Сдам объект, как говорится.
Целый день Сергей устраивался. Для начала отодрал доски с окон, спилил миниатюрной ножовкой несколько веток черемухи в палисаднике, чтобы не заслоняли солнце. Вымел старым гусиным крылом, заместо веника, полы, растопил печку. Сосед, как и обещал, принес необходимую посуду, электроплитку, лампочки, ведро, два одеяла. Одеяла Сергей повесил на окна, превратив их в подобие штор.
– Всё вроде как, – вздохнул на прощанье Филипьев. – Обживайтеся. Если что, приходи, в чем сможем – поможем.
В печке звонко трещали просохшие, пролежавшие в сенках несколько лет дрова, становилось заметно теплее, и казалось, изба оживает, добреет, стены светлеют…
Сергей сходил за водой до колонки, в большой кружке поставил кипятить. Ожидая чай, разгружал сумки. Достал постельное белье и застелил кровать, положив вместо матраца на сетку старых тряпок, найденных в летней кухне; на полке за печкой расставил посуду и провизию. Из той сумки, что нес утром на плече, вынул холст, тюбики с краской, кисти в целлофановом пакете, бутылки со скипидаром, маслом и лаком. Все это он определил в шкафчик в спальне, туда же – ножовку, молоток, кулек с гвоздями.
С удовольствием пил чай, курил… Вот есть у него теперь свой дом, осуществилась мечта. Давно Сергей собирался порвать с городом, где все мешало, душило его, распыляло дни, отвлекало от занятий любимым делом. Но выбраться оттуда так сложно. И хотя он одинок и свободен – нет у него ни семьи, ни квартиры, ничего, кроме себя самого, – сделать этот шаг стоило большого труда. Как? Куда? На какие деньги устроить жизнь на новом месте?
Помог случай: Сергей познакомился со странным человеком Виталием Кудриным, мастером из конторы по ремонту холодильников и одновременно любителем живописи, приобретающим время от времени работы местных художников; зашел разговор о деревне. Сергей признался, что давно думает поселиться где-нибудь в спокойном, тихом местечке, и Кудрин предложил: «Поезжай в Малую Кою! У меня там избенка, правда, не хоромы, но жить можно. От города с час на автобусе, Енисей недалеко, бор вокруг. Места, в общем, отличные!»
Сергей как раз удачно продал две картины, появились триста тысяч; он бросил место сторожа в художественной школе, комнату в общежитии перчаточной фабрики, за которую платил семьдесят пять тысяч в месяц, и приехал сюда. Без разведки, долгих сомнений. И правильно – он не жалеет. Завтра сколотит несколько подрамников из валяющихся по двору штакетин, натянет холст и начнет работать.
– Ла-адно! – Сергей раздавил в консервной банке-пепельнице окурок, поднялся.
Темные, приземистые строения баньки, летней кухни, прогнувшаяся седлом крыша сарая, рухнувший навес, из-под которого видны остатки угля и поленья… Запустение и ветхость. И, может быть, впервые в жизни появилось у Сергея желание приложить руки – остановить разрушение, поставить новый навес, заменить проржавевшую трубу бани, облагородить подворье. Теперь он здесь хозяин, это его изба, его банька, его огород – ему здесь жить…
Шел по огороду, по сырой, вязкой земле, на которой будут расти его овощи, и что-то сладковатое, робко-радостное наполняло, щипало душу. И оживающая земля звала к работе, просила копать ее, удобрять, бросать в нее зерна, клубни, сулила отдачу. Сергей удивлялся себе, новым, до того не испытываемым чувствам; когда ходил по полям, бывал в деревнях, писал сельские пейзажи, он был лишь художником, видел перед собой интересную натуру, земля притягивала цветом, фактурой, но она молчала, а сейчас неожиданно и сильно шевельнулся в нем, художнике, в поколениях, кажется, городском человеке, крестьянин или дачник. Или, может, это простое человеческое в нем открылось.
За огородом начинался крутой спуск к маленькой, еще покрытой льдом речке Кое; на том берегу березы и черемухи, а дальше, в гору – сосновый бор. Темно-зеленые, почти синие в последних лучах солнца кроны похожи на застывшие сердитые волны… Направо пруд, тоже подо льдом, несколько рыбаков сидят над лунками неподвижно, будто окаменели. Снова сосны, сосны, а за ними невысокие, растянувшиеся цепью с юга на запад, голые сопки с пологими склонами.
Сергей перевел взгляд налево: березовая роща вдоль речки, серая и помертвевшая, дальше поля, холмы, а там – невидимый отсюда, но угадываемый Енисей, далекие, ярко освещенные закатным солнцем, багровые скалы.
Просторно, свободно кругом, глаз отдыхает, нет ему стены, преграды, и небо словно бы ближе, чем в городе, – не поднимая головы видишь его. Чистое, свежее, весеннее небо…
Вот солнце опустилось, сразу стало прохладнее, звуки как будто резче, отчетливей. Где-то настойчиво мычит корова, один за другим, по очереди прокукарекали петухи. Скрип проезжающей телеги и грубые окрики:
– Ну, пшла, зараза! Пшла, говорю!
Сергей присел на жердину ветхой изгороди, закурил. Теперь смотрел на деревню. Кажется она одноцветно-черной и точно сырой; старые избы, заборы, сараи не слишком-то веселят глаз, редко-редко увидишь покрашенный прямоугольник ворот или желтизну свежих досок. Возвышается двухэтажное каменное здание школы, судя по виду дореволюционное, и кирпичная башня водонапорки. За деревней опять цепью сопки, поросшие с севера березами и осинами; деревья добираются почти до вершин, и сопки похожи на головы лысоватых людей.
Сергей на краю своего огорода, который тянется широкой полосой до стены сарая. За сараем баня, летняя кухня, избушка, двор и ворота. И у всех так: налеплены постройки одна к другой, дворики тесные, а основное место отдано огородам, отделенным от соседей трухлявыми жидкими пряслами. Садят в основном картошку – парников, тепличек почти не видно…
Зашло солнце, похолодало, пахнýло зимой. Надо домой идти, подтопить печь, сварить ужин, штакетин набрать, чтобы завтра с утра приняться за подрамники.
Копаясь в куче старых досок, Сергей услышал стук в калитку. Выпрямился:
– Входите, открыто!
Вместо Филипьева, которого ожидал увидеть, появилась полноватая невысокая женщина. Чересчур, показалось ему, приветливо спросила:
– Можно к вам, новосёл?
– Н-да, конечно. – Сергей растерялся, бросил штакетину, направился навстречу неожиданной гостье.
Она остановилась у калитки. Солнце хотя и скрылось больше часа назад, но было еще довольно светло – весной вечер долго борется с ночью, – и Сергей хорошо мог рассмотреть женщину… Лет за тридцать ей, черты лица крупные, грубоватые, глаза чистые и как бы привыкшие всегда улыбаться. Одета в поношенный солдатский бушлат, из-под него виден подол шерстяной юбки, на ногах боты, голова повязана коричневой шалью. И руки большие, притягивающие взгляд, пальцы толстые, с широкими круглыми ногтями.
– Вот услыхала, новый сосед у нас, – начала традиционно, – решила зайти, познакомиться…
– Проходите в дом.
– Да не, спасибо, я на минутку! – Она махнула рукой и улыбнулась. – Я вот узнать хотела: молоко брать не желаете? Три тыщи банка.
– Это за три литра?
– Аха. Молоко жирное, свежее, от своей коровы…
– Нормально… Да, пожалуй, пару раз в неделю покупал бы. Вас так устроит?
Женщина кивнула:
– Конешно. Можно хоть завтра утречком. Я тут вот, почти напротив живу.
Они вместе вышли на улицу, женщина указала свою избу.
– А можно и так сделать – может мой сын, Борька, заносить.
– Гм… я лучше сам, по мере надобности. Хорошо?
– Хорошо, – легко согласилась она. – Так, утром в полвосьмого дою, а вечером сейчас после восьми. Во-от… Ну, до свиданьица, успехов вам на новом месте.
– Спасибо, спасибо. – Сергей поймал ее улыбающийся взгляд и сам невольно улыбнулся. – До свиданья.
Она широкими шагами двинулась по подмерзшей грязи к крепкому, на высоком фундаменте, дому. Сергей смотрел ей вслед, удивляясь и радуясь доброжелательности, с какой приняли его соседи. Вот сама пришла, предложила молоко по цене вдвое дешевле, чем в городе. Филипьев всем необходимым обеспечил…
После ужина (гречневая каша, хлеб и чай) Сергей достал альбом, карандаш, стал рисовать. Это было его ежевечерним занятием на протяжении многих лет. Где бы ни находился, если под рукой оказывались карандаш и бумага, он рисовал. Предметы в комнате, друзей, стеллажи в натюрмортном фонде художественной школы, улицу за окном… Без этого вечер казался пустым, тревожило беспокойство, словно бы не хватало чего-то очень важного.
Сегодня он выбрал закопченную, совсем недавно еще холодную, мертвую печку, и вот она после долгого бездействия проснулась, теперь радостно гудит и пощелкивает поленьями, будто радуется, что снова стала нужна. Сквозь щель неплотно прикрытой дверцы виден огонь, из кружки валит пар – закипает вода.
Ему недавно исполнилось двадцать семь, почти двадцать из них заняты живописью… Сергей родился в Норильске, отец и мать его приехали на север из Томска, по распределению, и там осели. Параллельно с обычной школой он учился в художественной и уже тогда, мальчишкой, чувствовал, что может быть и будет только художником.
После восьмого класса уехал в Красноярск, поступил в училище имени Сурикова. Общежития при училище не было, и жить приходилось то у дальних родственников, то в здании самого училища, то снимать комнату на краю города (там подешевле). После первого курса его взяли в армию, где он сразу после учебки получил должность художника – рисовал марширующих солдат на стендах для плаца, трафаретил лозунги, оформлял клуб и столовую, для чайной накрасил несколько аппетитных натюрмортов и, как говорится, настоящей службы почти не увидел… Вернулся в училище, а после его окончания около года работал в театре кукол декоратором.
Еще в Норильске он услышал о старинном, живописном городке Минусинске на самом юге Красноярского края, настоящем рае для художников; в училище было много ребят-минусинцев, и они тоже хвалили свой городок. Сергей съездил туда на неделю, понравилось. Подумал, взвесил «за» и «против», перебрался жить… Был грузчиком в магазине мебели, оформителем в драмтеатре, сторожем; женился, но женился не по любви, а потому, скорее, чтобы иметь семью, устроенность, постоянную крышу над головой, и после полутора лет совместной жизни жена потребовала развод… А все эти годы Сергей знал только живопись, всё другое шло как бы стороной, было второстепенным и подчас лишним, ненужным, мешающим. Природа, люди, каждый предмет воспринимались им как объекты для картины, рисунка, как натура, пища холсту и бумаге. Живопись была для него единственной настоящей радостью, отдыхом, и трудом, и болезнью, страстью, лишающей покоя, заслоняющей остальное. Сколько раз, голодный, усталый, раздавленный очередной неудачей, клялся он бросить это «чёртово дело», рвал рисунки, резал холсты, но назавтра, матерясь и плюясь, начинал всё сначала.
Кисти, краски, багет, подрамники… Сергей вытаскивал гвозди из старых ящиков, просил взаймы у друзей тюбики, бродил по лесопилке в поисках штакетин, разживался холстом, снимая по ночам афиши-растяжки, копил неделями деньги на кисточку… Ни на одной работе он не мог удержаться, не мог кормить семью, и жена прогнала его, даже не требуя алиментов на сына.
В маленьком Минусинске с десяток их, подобных Сергею; ходят грязные и заросшие, их путают с алкашами, и зачастую эти слова используют как синонимы – алкаш и художник. Все они когда-то были женаты, все теперь обитают в каких-то норах, углах, комнатушках, и все, кажется, ежедневно упорно творят. После запоя, когда больше не у кого занимать на водку, они борются с похмельем, создавая самые причудливые, ювелирные рисунки; они бегают по учреждениям, магазинам, офисам, предлагая свои услуги; за гроши продают картины, над которыми корпели месяцами, первому встречному, чтобы купить водки и китайской лапши; они по нескольку лет готовятся к персональной выставке, а за неделю до нее пропивают работы… Над ними посмеиваются, издеваются, их обманывают, гонят с порога, как заразных больных, но у них есть своя жизнь, свой мир, мало в чем схожий с миром других. А они этого, кажется, не особенно замечают…
Сергей проснулся бодрым, каким-то очищенным, будто в детстве. Удержал себя, чтоб не соскочить с кровати, полежал, наслаждаясь покоем и тишиной, прелестью пробуждения у себя дома, а не где-нибудь в чужой квартире на полу после пьянки или в вечно сумрачной, похожей на задвинутый ящик стола комнате общежития… В незавешенное окно, выходящее на огород, лился яркий свет, в спальне было тепло и приятно. Слышалось возбужденное чириканье-перебранка сидящих на ветках черемухи воробьев.
Умывался Сергей довольно оригинальным, но единственно возможным сейчас здесь способом – набирал в рот воды и тонкой струйкой лил в ладони. Вчера он нашел в бане худой таз, залепил дыру замазкой, а умывальника нигде не обнаружил, пришлось использовать вместо него собственный рот… Плитка была включена всю ночь и не дала избе слишком выстыть; Сергей разогрел кашу, приготовил чай.
За завтраком он изучал два вчерашних рисунка: печку и натюрмортик с кружкой, кастрюлей и куском хлеба на столе; остался ими доволен, вырвал из альбома, положил в пустую до того папку.
– Начало есть…
На рисунках в правом нижнем углу стояло: «4 апреля 95 г. М. Коя». Две первые работы на новом месте…
Пришел Филипьев, справился:
– Ну, как ночевалось?
– Отлично! – улыбнулся Сергей. – Чаю выпьете?
Сосед снял шапку, затоптался в пороге, не зная, разуться или нет, искал глазами половую тряпку.
– Да проходите так, все равно грязно пока.
– А это для чего принесли? – кивнул Филипьев на штакетины.
– Так… подрамники буду делать.
– Эт что такое?
Сергею не хотелось распространяться, что он художник, объяснять, что такое подрамники; соврал:
– Типа стеллажа такое…
– У, понятно.
Пили чай, Филипьев жаловался, что весна запоздала, коров надо на выпас пускать, а снег еще не сошел как следует, и сена уж мало совсем осталось.
– Я это… Сергей, вам, кстати, молочка не надо? У меня дешево, если взять по деревне, пять тыщ за банку, – предложил он как бы между прочим. – В основном по шесть дерут…
– Вчера уже договорился, спасибо. Приходила женщина.
Филипьев насторожился, даже, показалось, помрачнел.
– Какая женщина?
– М… Такая, лет за тридцать, живет через дорогу, слева там…
– У, Надька-вдова! – сморщился Филипьев, раздраженно глотнул чаю. – Уже успела навязать… Молоко у ей, прямо скажу, не ахти: водой разбавлят. Нигде она не работает, детские деньги – и чего там – копейки, а двое их, детей-то. У ей и так три семьи берут, сколько это молока-то надо! Ясно – водичка.
Сергею как-то неуютно стало от такой речи соседа, от его обиды, что клиента перехватили, «дешевой» цены; он поспешил сменить тему:
– Василий, я вот узнать хотел, когда картошку у вас садят?
– У-у, до этого далеко еще, почитай, месяца полтора. В середине мая так, а на полях и того позже быват – как соберутся, распашут.
– Ясно. А у вас пару мешков нельзя бы купить, на еду, семена?
– Чего ж нельзя… Этого добра хватат, картошка, слава богу, родится. Осенью сдал двадцать кулей, свиньям мелкую варим, лишняя есть.
– Я бы хотел посадить…
– Давай, давай, как же…
Филипьев сидел нахохлившись, явно расстроенный. Последние слова произнес энергично, но ничего конкретного не добавил, а Сергею самому уточнять, торопить его было неловко, хотя картошку готов был купить хоть сейчас.
– Ну, спасибо за чаёк, пойду. Работа счас с каждым днем, как на веретено мотается. Что не сделашь сёдни, так потом до зимы вся колом пойдет… Эх, ладно, бывайте.
Сосед ушел недовольный.
Многие штакетины оказались совсем трухлявыми, пришлось пустить их на дрова. Из годных Сергей сколотил четыре подрамника, покоробленный кусок ДВП распилил на уголки, укрепил ими стыки. Получилось два больших подрамника – приблизительно метр на метр – и два поменьше… На плитке варился грунт.
Сергей наскоро перекурил, принялся натягивать холст на первый подрамник. Эта работа всегда радостно его волновала, была как бы разгоном перед созданием картины. Бывало, Сергей пробовал использовать чужие подрамники, холсты, прогрунтованные другими руками, и картины не шли. А здесь, когда все делаешь сам: пилишь эти грязные палки, вбиваешь непослушные, гнущиеся гвозди, готовишь грунт по собственному рецепту – каждая мелочь становится дорогой, близкой, твоей и потом подсказывает, помогает выразить в красках задуманное.
Выставив миску с грунтом в сенки остывать, Сергей, пока наступил перерыв, решил наладить дверь в туалете. Доска, на которой держались шарниры, сгнила, и дверь отвалилась. Выбрав доску понадежней, Сергей примерил ее, обпилил и, оторвав гнилушку, прибил на место. Затем занялся шарнирами. Работа стала двигаться медленно, для Сергея это было непривычное дело. Пришлось пару раз передвигать шарниры, пока наконец дверь не села как надо.
– Вот та-ак, – удовлетворенно выдохнул он, несколько раз закрыв и открыв дверь, проверяя свою работу.
Возвращаясь в избу, срезал мешающую ветку черемухи, что росла возле летней кухни; откинул с дороги осколок кирпича.
Грунт остыл. Сергей зачерпывал ладонью из миски напоминающую холодец жижу, размазывал ее по полотну, затирая в нем мелкие дырочки, приглаживая ворсинки. Готовые холсты составлял вдоль стены на кухне – пускай просыхают.
Часов у него нет, да они и не нужны. Какая разница, сколько времени точно? Никуда не надо спешить, торопиться. Он никуда не опаздывает. Начнет темнеть – сходит за молоком. Завтра побывает в магазине, хлеб почти кончился. Конечно, картошка бы не мешала – если зайдет с Филипьевым еще о ней разговор, предложит купить сейчас. У него есть подпол в избушке, спустит туда.
Сварил суп «Славянский» из двух пакетиков, с аппетитом пообедал и отправился выбирать тему для будущей картины. Точнее, выбрал еще вчера (как часто случается, сразу, с первого взгляда и неожиданно, зато накрепко), когда шагал от автобусной остановки, а сегодня подумывал сделать несколько набросков этого места.
Огороды пусты, лишь кое-где сереют кучки иссохшей ботвы; ряды изгородей, дальние похожи на спички. Слева и справа постройки, темные, сливающиеся по цвету с землей, словно собранные не из дерева, а из спрессованной почвы; шифер с лепешками лишайника, почти черные доски заборов. Всё старо, ненадежно, временно, и лишь земля, кормящая, держащая и требующая взамен каждодневного труда и заботы, внимания, будет всегда, она – самое главное, центр для живущих на ней людей… И посреди поля стоит человек, он смотрит на землю. Может, пришел по делу, а может, просто попроведать, поговорить после долгой зимы, морозов, сна. Скоро зажжет он ботву, потащит сюда навоз, потом вскопает, зарядит ее семенами и клубнями. И даст земля плоды, пропитание работавшему на ней…
Как ни стары и ясны эти мысли, но вошли они в Сергея свежей, широкой волной, растревожили его и толкали, побуждали работать. И вот он шел с альбомом, чтобы попытаться выразить на прямоугольничке белого ватмана то, о чем думал, какие новые чувства переживал.
У него появилась идея сделать серию картин: одно и то же место, зафиксированное с определенной точки на протяжении нескольких месяцев. Первая картина – только растаял снег, дни пробуждения, оживания; вторая – май, когда поле распахано, готово к посадке; затем – всходы, молодая нежная зелень; а дальше еще четыре: конец августа, вызревание… сентябрь, уборка… предзимье, одноцветье, усталость… и – снег, сон… Ему хотелось показать, как меняется одно место, как выглядит в жаркий день горячее, пересохшее дерево построек и каким оно становится во время обложных дождей; как все живое, сперва слабое, хрупкое, постепенно наливается силой, крепнет, грубеет, а осенью жухнет, сереет, вновь умирает до новой весны…
Рисуя, Сергей жалел, что нет того вчерашнего мужика на поле, так выразительно и естественно показавшего связь человека с землей. Набросал основные детали, изучил местность. Хорошо бы сразу, с натуры писать маслом, но не хотелось обращать на себя внимание, стать объектом для пересудов, отвечать на вопросы. Не хотелось, чтобы за ним следили, глазели, как он работает, шептались за спиной «похоже-непохоже». Красками он будет писать дома, поэтому без набросков не обойтись, и в них Сергей старался ухватить то важнейшее, что память не в состоянии удержать и что возможно лишь перекинуть из минутной действительности на бумагу или на холст. Но вот освещение карандашом не уловить, не поймать, для этого необходимы краски; кажется, лишь в этот момент, в эту секунду можно найти на палитре именно те вернейшие сочетания, а уже через мгновение всё вокруг – предметы, небо, земля, сам воздух – становится совсем иным. И Сергей опасался, что картина, написанная в комнате, по наброскам и памяти, получится неживой.
Он долго размышлял об этом, сидя за столом, просматривая рисунки.
– Ладно, завтра покажет, – пробурчал в конце концов, пряча их в папку.
Холсты почти просохли, сделались тугими и ровными; утром они будут совсем готовы. Сергей проверил запасы красок, номера кисточек, хотя и так знал наперечет, что́ у него имеется; просто уже начало одолевать лихорадочное желание поскорей приняться за работу. Ему представлялось – сейчас-то он как раз в том состоянии, когда стоит только взяться, выдавить краски на палитру, выдохнуть и… Но не раз убеждался, что это не так. Нужно дождаться другого настроения, дотомиться, дозреть.
– Завтра, завтра!.. – останавливал он себя, хоронил волнение, искал, чем бы отвлечься.
Вот и вечер. Солнце спустилось в бор, разбрызгав по небу тусклую красноту; лужа во дворе покрылась морщинками льда. Пора за молоком… Сергей достал из потайного кармашка сумки деньги, отсчитал тридцать тысяч. Лучше отдать сразу на десять банок, чем рассчитываться каждый раз.
Около ворот Надиной усадебки ковырял стылую землю лопатой мальчуган лет десяти.
– Добрый вечер, – поздоровался Сергей. – Мать дома?
Мальчуган взглянул на него серьезными, совсем не детскими глазами, не отвечая ушел во двор; через пару минут в калитке появилась хозяйка. Она была в белой косынке, серой рабочей кофте и юбке. Улыбнулась Сергею:
– Только вот отдоилась. Здрассте!
– Здравствуйте! – улыбнулся и Сергей.
– Проходите.
Расположение построек почти как у Сергея; всё тоже старое, почерневшее, но в порядке, и двор подметен, аккуратная поленница у стены бани. На веревке, протянутой от высокого крыльца до времянки, висит выстиранное, задубевшее на морозце белье… Крупный сонный пес, не вылезая из будки, лениво залаял при виде чужого и успокоился после первого же окрика хозяйки:
– Кыш!
Вошли в сени. Большое окно, поделенное рамой на семь частей: три сверху, четыре, помельче, снизу; за ним виден огород – сначала полосы прошлогодних грядок, начинающий зеленеть батун, остатки парничка, а дальше – картофельное поле. В сенях приятно щекочущий ноздри запах какой-то травы, и здесь чисто, светло, уютно. Стены, вещи чуть красноваты от света заката. На столе громоздится двенадцатилитровое ведро, почти полное молока, рядом бидон, банки.
– Еще не процеживала даже. Подождёте? – Надя сняла с лески под потолком кусок марли, накинула на бидон, подняла ведро и осторожно стала переливать молоко.
Сергея поразило, с какой внешней легкостью держит женщина такую тяжесть – кажется, без особых усилий и напряжения. Тут же, инстинктивно, возникло желание это зарисовать.
– Да, а мы с вами ведь и не познакомились до сих пор! – объявила Надя, наполнив бидон.
– Я уже знаю, вас Надей зовут, – с улыбкой ответил Сергей.
– Откуда это?
– Сосед сказал, Филипьев.
– А, Василий Егорыч… Он у нас киномехаником. Не агитировал на фильмы ходить?
– Нет.
– Бывает, крутят хорошие. Как телевизор сломался, хожу иной раз. Да, а вас как звать-величать?
– Сергей.
Надя наполнила трехлитровую банку, закрыла крышкой.
– Понятненько. Ну, будем знакомы, Сергей?
– Да, – снова улыбнулся он; почему-то хотелось улыбаться, как-то хорошо и ново было ему с этой полноватой, простой, некрасивой вроде бы, но такой приятной женщиной.
– Готово… А сумки-то у вас нету с собой?
– Да я в руках…
– Нет-нет! – Надя испуганно мотнула головой, достала из ящика стола сетку. – Споткнетесь, не дай бог выскользнет. Вот, в сетке-то всё понадежней.
– Спасибо. – Сергей полез в карман за деньгами. – Я думаю сразу за десять банок отдать…
– Как хотите. Только помечайте, чтоб не спутаться. Я тоже буду, потом сверимся.
– Угу, хорошо. Спасибо.
– И вам спасибо, – уголки Надиных губ прыгнули вверх, на щеках появились ямочки. – Может, еще чего из продуктов надо? Сало там, творогу, картошки…
– Насчет картошки я уже с Василием договорился…
– Ну, если что, говорите, сторгуемся.
– Да. До свиданья.
– До свиданья, Сергей Батькович!
Тепло стало после этого простенького, незначительного разговора; от женщины веяло хорошим, добрым, передалось и Сергею. И молоко показалось необыкновенно вкусным, выпил он за раз две кружки.
Сидел, думал о Наде. Вдова, двое детей, хозяйство на ней, заботы, а вот открытая, жизнерадостная… Взял бумагу, карандаш, набросал момент, когда переливала она молоко из ведра в бидон.
Женщина прочно стоит на ногах, мышцы напряжены, но так естественно, что, кажется, держать в таком положении ведро с двенадцатью литрами ей не доставляет никакого труда… Сергей даже попробовал на себе – поднял полное ведро на уровень груди, стал медленно наклонять над тазом. И почувствовал, что гнется спина, руки подрагивают…
Стемнело. Окна домов светятся где желтым, спокойным, где колышущимся синеватым огнем от телевизоров; откуда-то доносит музыку, в конце улицы яростно захлебывается лаем собака. Небо густо усыпано звездами, холодно, но в воздухе теперь неистребимый и крепким ночным морозом запашок весны. Сергей сидит во дворе на пористом, покрошившемся чурбане, курит перед сном.
Вот закончился второй день его жизни здесь; завтра всерьез начнет осуществлять то, зачем приехал в Малую Кою, оставил суетливый, надоевший город.
Картина сначала пошла легко, на холсте появился угол бревенчатого сарая, изгороди, огороды и скучные, пустые картофельные поля; на ближайшем поле – человек. Довольно быстро Сергей набросал лесок за деревней и сопки, но самого важного, настроения, передать пока что не удалось. Земля лежала равнодушная, человек казался посторонним, случайным, словно бы взятым с другой картины и приклеенным; воздух – пустым. А все потому, что не чувствовалось весны, пробуждения природы, всеобщего движения и подъема, и цвета ложились не те… Захотелось соскрести всё мастихином и начать заново.
Устав бороться с картиной, Сергей отправился в магазин. Больше даже не за хлебом сейчас торопился, а чтоб еще раз взглянуть на то место, понять, может быть, там, что именно нужно ему ухватить, бросить на холст.
И когда стоял, смотрел – кажется, ощущал, как земля тянется, шевелится, словно очнувшаяся после долгой, глубокой спячки великанша; воздух наполнен ароматом ее дыхания, легкий дымок пара поднимается от ее разомлевшего тела. А вокруг – лучи молодого солнца, оттаявшие березки на склоне ближней сопки, и даже мох на крыше сарая, кажется, ожил, засветился малахитовыми камушками, рассыпанными по изъеденным дождями плахам… Да, сейчас бы сюда холст, палитру, и он сделает те несколько верных мазков…
В магазине два отдела: один промтоварный, другой продуктовый. Когда-то были разные магазины – по обеим сторонам улицы, друг напротив друга, – но промтоварный закрыли, стали торговать всем вместе.
– А что, хлеба нет? – спросил Сергей продавщицу, не находя его на полках.
– Вчера был, – лениво ответила молодая, но угрюмая девушка, перелистывая страницу какой-то истрепанной книжки в мягком переплете, – мало было, расхватали весь…
– Не каждый день разве?..
– Ну да. В понедельник, среду, пятницу завозят, – переходя с ленивого на слегка раздраженный тон, объяснила. – Сегодня – суббота. Послезавтра теперь.
– Н-да-а…
Это известие его обескуражило. И думать не мог, что так вот бывает – что покупка хлеба может стать проблемой… В магазине никого нет, и по поведению продавщицы заметно, что посетители заглядывают сюда нечасто.
Чтобы не уходить с пустыми руками, Сергей купил пряников, банку сайры… На выбранном для картины участке снова постоял, покурил, щупал взглядом изученную уже как будто до мельчайших подробностей местность, но перенести которую на холст вот такой, действительно настоящей, реальной ой как трудно.
Бросил окурок, вздохнул и продолжил путь, вертя головой, запоминая постройки, положение теней, малоприметные мелочи, откладывая их про запас. Глубоко дышалось теплым, отдающим кисловатой прелью воздухом, а солнце было везде – даже если опустить глаза, оно слепило, заставляло моргать, и жмуриться, и улыбаться.
– Здрассте, Сергей Батькович! – неожиданно появилась перед ним Надя.
– Добрый день.
– Куда ходили, коль не секрет?
– Да в магазине вот был, хотел хлеба купить… нету.
Надя махнула рукой:
– Ой, с хлебом у нас последнее время неважнецки. Три раза в неделю, да и то мало так, чуть не драки каждый раз.
– Почему так?
– А спроси их… Мой Борька вчера закупил, могу булочку одолжить.
Сергей заколебался – брать хлеб как-то не очень удобно, но завтра воскресенье, а у него осталось с четверть буханки.
– Пошли, пошли! – легко хлопнула его Надя по плечу. – Дело житейское, а без хлеба-то как?..
Глава вторая
Два дня работал в домике; отскабливал мастихином краску с неполучившихся мест, часами сидел перед холстом, курил до першения в горле, искал подходящий цвет, какой-нибудь нужный, верный штришок, но не находил. Привык он к открытому пространству, естественному освещению, чтобы полотно было здесь же, перед натурой, и тогда пейзаж получался сочный, правдивый, как любили выражаться художники – цепляющий… И в понедельник утром решился идти с холстом к месту, работать на воздухе, и тут только вспомнил, что мольберта-то нет, он его не привез… Помучился еще немного, соскреб наконец почти половину написанного, повернул изуродованное полотно лицом к стене. Взял сумку, запер дверь…
На завалинке магазина, сложенной из бутового камня, сидят рядком старушки. В ногах у них вялые, грязные собаки – смешные и жалкие уродцы, произошедшие от скрещивания самых разных пород.
Сергей кивнул старушкам:
– Здравствуйте. Нет еще хлеба?
– Ни-и, – поморщилась ближайшая к нему, по лицу и одежде татарка, а другая, толстая и рыжая, хлопнула ладонью по завалинке рядом с собой:
– Садись, милок, долго ждать-то прийдется.
Сергей присел в сторонке, достал из кармана пачку «Примы», повертел в руках. Нехотя закурил… Старухи вели беседу о пенсии – что четырнадцатого числа ее не будет, опять задержут; о том, у кого как чувствуют себя коровы после отёла, добрые или нет телята; об ожидании приезда детей и внуков; о поздней, конечно, весне, о сене, посадках…
– Ты очередь-то займи, милок, – посоветовала рыжая, – а то ведь вона сколь народу, и еще подойдут. Гляди, не достанется, не дай бог.
А желающих купить хлеба действительно хоть отбавляй. Толпятся на крыльце магазина, прохаживаются по улице, да и в самом магазине наверняка кое-кто есть.
– Как узнать, кто последний? Не кричать же… неудобно.
– А чего ж неудобного? – удивилась рыжая, сама крикнула как для примера: – Кто последний, слышь, занимал?
– Я! – так же громко, хотя стояла в пяти шагах, отозвалась маленькая, в фиолетовом шерстяном пушистом берете женщина. – Если отойду, то вон за пацанёнком держитесь. – Она мотнула головой в сторону сидевшего на корточках под щитом объявлений мальчика, которого Сергей узнал – Надин сын. – А мне в контору тут надо. Успею до хлеба…
– Успе-ешь! – заверила рыжая. – Пока разгрузят, да очередь пока дойдет… и привезут-то еще черт-те когда…
– Ну да. – И, ободренная этим заверением, женщина пошагала к конторе.
Сергей, как всегда, наблюдал. Он вглядывался в людей, изучал, прислушивался; встал, отошел, смотрел на старух со стороны. Неплохая темка: сидят вот, оторванные от хозяйственных дел, и час, и другой, и ждут… Тут же стало совестно за «темку», кашлянул, будто произнес это слово вслух. Слушал.
– …пенсю дадут…
– Уу, когда дадут-то ее!
– Ну, дадут когда-нить! Сразу куль муки возьму. Печка у нас добрая. Мука есть – и забот никаких.
– Уху-к. На этот куль-то и всю пенсю выложишь.
– Зато на сколь хватит!..
– Уу, улетит как милай! И все равно не то – к энтому хлебцу привыкли, к казенному, другим не наешься.
– М-да-к…
К строящемуся неподалеку от магазина дому подъехал, чихая и кашляя, скрипучий, побитый тракторишко с прицепом. Из кабины выпрыгнул худой длинный парень в грязной рваной фуфайке, плешивой кроличьей шапке, торопливо направился к магазину; водитель развернул трактор, поставил рядом с кучей строительного мусора – ломаного кирпича, кусков бетона, досок опалубки.
– Привет, хлебные души! – взбегая по ступенькам крыльца, весело бросил парень всем сразу.
– Здравствуй, здравствуй, Дима, – ответили старухи, глядя на него, скорбно покачивая головами.
Парень скрылся в магазине, дверь на неразработанных, новых пружинах с силой захлопнулась. Старухи дружно вздохнули.
– Энтому всегда есть покупка. Стоит, миленькая, не переводится.
– М-да-к…
Кажется, почти сразу он выскочил обратно, в руках по бутылке «Русской». Трусцой заспешил назад, к трактору.
– А был, помню, парнишка-то симпатичной, – глядя ему вслед, с сожалением сказала рыжая. – С армии как вернулся, так и пошел хлебать без запятых.
– М-да-к, все они хлебуны еще те…
– А слыхала, Аньку-то, Пестунихи дочь, в город увезли, на следствие, говорят.
– Да ты чё!
– Мне вчерась Мартемьянна встретилась, рассказала. У Аньки-то этой, помнишь, дочка была, в позапрошлом годе родила ее?
– Аха, аха…
– Ну и так вот, Анька с ей в Черногорское поехала, на Новый год как раз, и с брюхом опять…
– Аха, аха, – торопила похожая на татарку старуха, предвидя страшный, интересный рассказ. – Ну?
– Ну, вернулась без дочки этой своей. Сказала, мол, пожить оставила у сестры, пока рожать-то будет…
– Аха.
– Ну, время проходит, а потом – уже и ни брюха у ей, ни ребенка… Кто-то вроде как в милицию заявил, приехали, увезли в город на следствие, говорят. Исчез ребенок – и всё.
– О-ё-ё-ёй… Допилася баба!
– Уху-к. Сперва муж вон ее – Витька-то – в тюрьму отправился, теперь, глядишь, и сама туда же.
– О-ё-о… Пестуниха, слава богу, не дожила, не увидела…
– Добрая была женщина. После ее все у них и перевернулось…
– О-ё-ё-ёй… Горе-горе…
Парень Дима и водитель трактора, скрывшись в строящемся доме, через несколько минут вернулись к куче и стали энергично закидывать в прицеп мусор. Камни и доски грохались о борта и днище… Время от времени работа прерывалась – водитель и Дима вытирали руки об одежду, прикладывались к бутылке. Затем перекуривали. И очень быстро ослабели, заспотыкались, стали ронять доски и камни и наконец сели на кучу. Посидели, легли…
– В-вот работнички, – хмыкнул пожилой коренастый мужчина с большой тряпичной сумкой на плече. – Надо бы им после работы платить, а эдак они и за месяц не справются. Им же только до пойла добраться.
Привезли. Старенький разболтанный грузовичок «ГАЗ» с надписью «Хлеб» на будке, трясясь и звеня на выбоинах в асфальте, развернулся, встал у окошечка. Люди потекли в магазин, шумно строились в очередь, ругаясь, посмеиваясь. Продавщиц было две – одна, низенькая, плотненькая татарочка лет тридцати, сразу стала торговать, а другая, которую Сергей уже видел два дня назад, считала лотки. Грузчик суетливо сбрасывал буханки на полку.
Возле стола с отодвинутыми на край весами давились желающие купить без очереди. На них кричали, называли бесстыжими; хрипловатый голос татарочки перекрывал всех:
– М-молчать! Тудыт вашу мать! Работать не могу. Молчать, вам сказано!
Брали помногу, буханок по восемь-десять – кто на сухари про запас, у кого семья большая или соседи попросили, да и корову перед дойкой угостить надо кусочком; и именно «брали», денег почти ни у кого не было, продавщица записывала должников и суммы в тетрадь.
Сергей, глядя на других, купил пять буханок, а заодно и цинковое ведро (Филипьев вчера намекнул, что пора возвращать данные на время вещички). Хотел было отдать буханку Надиному сыну, но передумал: «Сам вечером отнесу, когда пойду за молоком».
Вернувшись домой, передохнув после хлебной эпопеи, занялся зарисовками – старушки на завалинке, счастливо улыбающийся парень на крыльце магазина, нервная, горластая продавщица, скрюченная бабушка с огромной сеткой на спине… Пообедал. Долго потом сидел над пейзажем, просто смотрел.
Нет, сколько ни будет пробовать здесь, не выйдет то, что задумывал… Вздохнул, снял картину со стула, снова поставил к стене. Надо привезти мольберт и отважиться на работу на улице. Правда, драгоценное время упущено, через пару дней все изменится, земля оттает, расправится, станет другой, воздух наполнится жизнью… Но сейчас, честно говоря, Сергея больше занимало не это. Три дня он обдумывал написать картину другую – женщину, переливающую молоко. Сделал несколько набросков, и только в первом уловил, зафиксировал что хотел. Когда он находился под свежим впечатлением, помнил, чувствовал, а затем смог показать лишь внешнее и застывшее… Все-таки решил попробовать маслом. Взял самый маленький холст, выдавил краски на фанерку, заменявшую палитру, накидал размалевку, затем начал выписывать…
Залитая багряным закатным светом комната, женщина стоит к зрителю боком, держит ведро почти на уровне груди. Тонкая белая струйка скользит из ведра в стеклянную банку… Постороннему глазу трудно еще разобрать здесь что-то, угадать в этих пятнах человеческую фигуру, стол, обстановку комнаты, автор же видит, что, как говорится, – попал. И дальнейшая работа – шлифовка.
Да, кажется, начало получаться. По крайней мере кое-что важное он уловил… По два раза на дню, на протяжении многих лет переливает женщина молоко, пропускает его сквозь марлю. Привычное занятие, одна из песчинок, составляющих ее жизнь. Она давно не замечает веса этих двенадцати литров и, наверное, когда в ведре бывает меньше молока, ей труднее выполнять эту работу…
Филипьев принял ведро холодно, без лишних разговоров. Глянул выразительно на сетку с банкой у Сергея в руке. Уже собираясь скрыться за калиткой, спросил:
– Картошку-то думаете брать или как?
– Конечно, конечно! И почем?
– М-м… Ну, за пятьдесят куль отдам…
Дороговато. В марте Сергей покупал на рынке в городе десять килограммов, узнавал, сколько стоит мешок. Шестьдесят – семьдесят. А здесь, в деревне, – пятьдесят тысяч, это как-то показалось ему слишком. Но торговаться не стал.
– Я пока что мешок куплю, потом еще, перед посадкой. С деньгами сейчас не очень… Хорошо?
– Как хочешь, можно и так, – почти равнодушно ответил сосед. – Завтра, значит, достану с утра, подойдешь.
– Чтой-то давненько не приходили, Сергей Батькович, – встретила его Надя. – Или молочко не понравилось?
– Да нет, наоборот, очень вкусное. Но, знаете, – решил он признаться, – с непривычки, наверно… желудок слегка расстроился.
– А, эт да, поначалу! С городским-то наше молочко не равняется.
– Гм, да я как-то его давно уж не пью. Больше чай там, водку…
Надино радушие разом сменилось настороженностью:
– Водкой балуетесь?
– Бывает. – И неловко стало, словно что-то сказал не то, что-то обидное.
– Мой тоже баловался. Добаловался. Утоп пьяный вместе с трактором, двух детей вот оставил на память, и хозяйство какое. Давай, Надька, тяни! – Она, замолчав, замерла посреди сеней, в глазах обида и всколыхнутая боль; крупные, с выпуклыми синими жилами руки безвольно обвисли. Вдруг вздрогнула, спохватилась: – Ай, простите, это я так, не слушайте! Вспомнилось просто… – Поболтала ложкой молоко в бидоне, стала переливать в банку. Обычным своим голосом пообещала: – Быстро привыкнете. А с картошечкой вареной оно – лучше нету. Хоть кажный день так обедай, не надоест. Картошки-то купили?
– Завтра. Договорился с Василием… ну, с Филипьевым, на мешок.
– И за сколь?
– Пятьдесят.
– Круто он чтой-то загнул, – удивилась Надя. – Мы по осени за тридцать пять куль сдавали, а тут соседу – полсотни. Кру-уто…
– Что ж, – пожал плечами Сергей, в душе отметив, что соседка разделяет его мысль о высокой цене, – хозяин – барин.
– Вот, готово. – Надя протянула ему сетку.
– Спасибо…
– А может… чайку, может, выпьем? – вдруг предложила; предложила несмело и тут же скороговоркой добавила: – Мёд есть замечательный, с мёдом попьем, со сдобами…
Сергей согласился. Показалось ему, что нельзя не согласиться – за предложением этим слышалась жалобная просьба, почти мольба одинокой, уставшей от одиночества женщины.
По правую сторону от двери большая, напоминающая кабину «МАЗа» русская печь. Длинные полосатые половички растянуты от порога до обеденного стола, на стене коврик с оленями, над ним – в духе пятидесятых годов – фотография. Парень с девушкой.
Сперва Сергей не узнал в девушке, чуть склонившей голову к плечу парня, миловидной и свежей, с гладкими, чуть пухлыми щечками, густыми черными волосами Надю; но глаза были те же, со знакомой ему веселинкой, чуть лукавые, на которых задерживаешь взгляд. А парень лет двадцати пяти – боевитый, лихой, симпатичный…
– После свадьбы сразу, в городе снялись, в ателье, – сказала хозяйка, тоже глядя на фотографию, и добавила с напускной бодростью: – Раздевайтесь, Сергей Батькович, проходите к столу.
Она занялась чаем у газовой плиты за печью. Сергей, стянув сапоги, радуясь, что утром надел свежие носки, прохаживался по комнате, обвыкался… Старый комод с узорчатыми медными ручками, на нем зеркало, расческа, флакон духов «Красный мак», жестяная коробка из-под леденцов с нитками. Телевизор «Рубин» стоит на тонких ножках в углу. Начищенные шары блестят на спинках панцирной, застеленной самодельным лоскутным покрывалом, кровати. Окна прикрыты зелеными шторами, на подоконниках в ящиках рассада. Кажется, помидоры.
– Телевизор, извиняйте, сломался. Кинескоп, мастер сказал. А чтоб наладить… Да и без него вообще-то терпимо, вечером бельишко чинишь или еще что, так радио лучше – глаза не отвлекаются. – Надя поставила на стол большую тарелку со сдобами, вазочку с загустевшим, но не потерявшим солнечной оранжевости медом. – Садитесь, Сергей, что вы так-то… Хоть на стул, хоть вот на кровать, она замест дивана у нас.
Сергей присел на стул, сказал искренне:
– Хорошо у вас, уютно.
Надя махнула рукой:
– Какой тут уют… Сервантов, кресел нету…
– Хм… Не в креслах дело.
– Не в них, конешно, но хочется… За день наломаешься, так вот хочется в кресле… развалиться чтоб…
Сергея удивило такое желание; сам он никогда не замечал, в кресле сидит или на табуретке, а для Нади это было, видимо, важно.
– Ну, сейчас чаёк подоспеет, зашумел уже. – Она принесла варенье, чашки, тоже села к столу и сразу же встревожилась: – Ах да, а вы дверь-то у себя заперли?
– Где?
– Ну, в избу-то?
– Да-да, закрыл.
– А то ведь и забраться кто может. У нас с этим стала беда просто какая-то…
Уголки губ поникли, она загрустила. Эти приступы грусти падали на нее, будто тяжелые тени опускались, старили лицо, горбили, лишали сил. Но она отталкивала их, и сейчас махнула рукой с показным пренебрежением:
– А, ладно, чего уж… Все равно им впрок не пойдет. Да и везде, наверное, так. Тут послушаешь, что происходит на свете… у нас рай получается просто.
– Н-да…
Она опять встревожилась, поднялась:
– Борька чтой-то мой потерялся, а уж стемнело совсем.
– А где он?
– Да на заднем дворе должен быть, на растопку готовит. И Оля с ним, дочка… Пойду кликну – не дай бог что…
Накинула платок, вышла. Сергей еще раз обежал взглядом комнату. В наступившей тишине громко тикали расписные ходики; стрелки приближались к девяти… Просторно, потолок высокий, с двумя выделяющимися балками, стены побелены чуть подсиненной известкой… Есть еще другая комната, сейчас в ней темно, вход заслонен сдвинутыми шторами… Небогато, но чисто, хорошо – следят здесь за порядком.
Открылась дверь. Сначала появился мальчик с охапкой мелко наколотых дров, за ним миниатюрная, как куколка буквально, лет трех девочка в серой кроличьей шубке и вязаной розовой шапочке; мать поддержала ее, когда девочка перебиралась через высокий порог.
– Не шли! – объявила Надя. – Увидали, что чужой в дом зашел, и ждали вот, сидели на бревнышке. Замерзли, да? Эх, Борька, Борька…
Сын аккуратно свалил растопку у поддувала, поставил топор за табурет, на котором помещался бак с водой, стал раздеваться.
– Щас затапливать будем или после ужина? – спросил; голос у него оказался не по-детски низкий, с хрипотцой.
– Да я сама потом, тепло еще, чего париться… – Несколько суетливо Надя помогала дочке снимать валенки на резиновой подошве, шубку. – Вот они, – взглянула на Сергея как-то с гордостью, – мои сокровища. Эт старший, Борис, четвертый класс заканчиват. Или как там у вас? Не пойму никак, теперь какого нет…
Сын не ответил, раздевшись, стал споласкивать под умывальником руки.
– А это Оля, три с половиной доходит. Больша-ая моя… В садик не вожу – сама-то дома целыми днями, и она со мной. А там платить надо, да и это: один заболеет и все от него. Тут вот ветрянка напала, и полсадика в больнице… В-вот… Ну, сейчас ужинать будем. А может, Сергей Батькович, и мы с ними за компанию? Вы ж тоже еще не ели, наверно… Как вас, извините, по отчеству все-таки?
– Андреевич… Но я не хочу, Надежда, честное слово. Спасибо! – Сергей увидел уже знакомую ему просьбу в ее глазах, ту затаенную мысль, что в редкий момент появляется на лице человека и объясняет больше, чем множество слов. И он добавил нерешительно и растерянно: – Ну я не знаю… – И это получилось как согласие.
Надя разогревала ужин, Оля умывалась, тянула ручки, ударяла по железному штырьку, пуская воду. Борис, не глядя на гостя, прошагал в соседнюю комнату, включил там свет, задернул плотнее шторы; он казался строгим, недовольным, что в их доме посторонний. И Сергей пожалел, что остался.
Взобравшись на стул, Оля водила зубцом вилки по узорам клеенки. Лицом она была очень похожа на мать, те же пухлые щеки, чуть вздернутый носик, точно бы улыбающийся взгляд светло-карих глаз. Она исподтишка разглядывала Сергея, изучала его и, когда их глаза встречались, скорей отводила глаза…
– Сынок, включи радио! Узнаем хоть, что там в мире делается, – попросила Надя. – Девять часов как раз.
Борис вышел из комнаты, вдавил красную кнопку стоящей на телевизоре радиолы, покрутил ручку настройки. Среди писков и тресков – позывные «Радио России», сводка новостей… И в этой избушке, в этой деревне, жиденько светящейся в холодной ночи полусотенкой слабых огней, далеко в стороне от большой жизни, странно звучал голос диктора, словно бы сказку рассказывал. Страшную сказку, которую не хотелось слушать…
Надя накрывала на стол, сын помогал.
– Сергей Андреич, руки помыть не желаете?
– Да-да, – он поднялся.
– Там полотенце свежее, мыло на крышечке…
Потом ужинали. Хозяйка выставила бутылку водки; неловко было Сергею открывать ее, разливать, но Надя, казалось, уже забыла о тех своих горьких словах… Подняла рюмку:
– Что ж, за знакомство! Это, ребята, Сергей Андреич, сосед новый наш. Давайте и жить будем по-доброму, по-соседски!
– Давайте, – улыбнулся Сергей, касаясь своей рюмкой ее.
Дети молча и сосредоточенно ели картофельное пюре, сдобренное жирной подливкой с меленькими кусочками мяса. Стол был накрыт по-праздничному: соленые помидоры и огурцы, маринованные маслята, сало, капуста… Радио, после невеселых новостей, пыталось поднять слушателям настроение – звучали эстрадные песенки, трещал молодой голос ведущей; волна то уплывала, то возвращалась…
Сергей редко бывал в таких компаниях за столом: один с достаточно молодой женщиной и ее детьми, и сколько ни искал, не мог найти подходящей темы для разговора. И, как на спасение, он поглядывал на бутылку.
– Что, Сергей Андреич, может, еще по рюмочке? – помогла хозяйка. – Без аппетиту вы чтой-то кушаете.
– Да я… – Сергей поднял глаза, встретил ее взгляд и улыбнулся, и неловкость слегка ослабла. – С удовольствием, Надежда… простите, а вас саму как по отчеству?
– Нет, лучше так…
– Викторовна, – отчетливо сказал Борис.
Надя с испугом глянула на сына, Сергей поежился.
Управившись с ужином, почистив зубы, дети ушли в соседнюю комнату. Сергей пил чай, размышлял, взять ли еще сдобу или не стоит; три рюмки водки только больше сковали его, он боялся, как бы не сделать что-то не так, сказать не то.
А Надя, захмелев немного, рассказывала о детях, о хозяйстве, деревне… Ее речь была путаной, как у редко рассказывающего человека, она перескакивала с одного на другое, становилась то грустной, то оживленной, то искренне веселой. Сергей, потупившись, слушал и чем дальше, тем больше удивлялся этой женщине, ее жизни и вообще жизни, какой, оказывается, живут в Малой Кое, в часе езды от райцентра.
…Позапрошлой осенью у Бори случилось воспаление легких. Увезли в город, в больницу; уже поправляясь, заразился желтухой. В школе поэтому пропустил больше двух месяцев, и в начале учебного года как раз. Заболел в октябре, вернулся в середине декабря. И не хотели брать в свой класс, потом взяли все-таки, но с испытанием: догонит – не догонит. Закончил полугодие с двумя тройками, остальные четверки, пятерки… Когда лежал, ездила к нему по три раза в неделю, а денег для этого взять откуда? – пришлось свинью резать – на супорось оставляла, – продать мясо; и лекарства ведь надо, фруктов, того-сего… Этой зимой, перед Новым годом как раз, прибежал в клуб пьяный парень с топором и зарубил другого парня прямо при всех. Говорят, из-за женщины у них что-то там получилось. Кинулись за участковым, а он даже из калитки не вышел. «Сплю, – говорит, – половина первого ночи, завтра разберемся». Ну, убийца этот и скрылся, конечно. Только через месяц с лишним в Минусинске нашли. А участковому хоть бы хны – остался на своем месте, зарплату получает исправно… Приезжала комиссия из районо, сверяла списки в школе, кто учится на самом деле, а кто просто числится. Оказалось, почти половина в школу не ходит; некоторые три-четыре класса закончат и бросают, и родители говорят: «А зачем? Он читать-писать научился, а остально только мозги засорит. Получку, главное, сосчитат. Была бы получка»… Той весной корова на пруд забрела, лед не выдержал – стала тонуть. Всем околотком спасали, за рога веревками зацепили и вытащили кое-как. Погоняли часа два по огороду, потом в сарае тряпками обвешали, и ничего, жива-здорова…
Вот тут третий дом от колонки, он дачникам принадлежал – сами они в городе жили, и поменялись с какой-то алкоголичкой на двухкомнатную квартиру для сына, с доплатой, конечно, но ясно, что алкоголичке и нынешние полмиллиона – деньги огромные. А у нее двое детей, мальчику лет четырнадцать и девочке восемь. Мать сама в городе где-то осталась, а ребята здесь одни зимовали. Ни дров у них, ни угля, избушка холодная – что там, дачный скворечник, для летней поры; парень сараюшку на дрова разломал, в лес с топором ходит, валежник таскает. А мать-то за всю зиму раза три появлялась, приходится соседям ребят подкармливать… Никаких друзей-подруг настоящих у нее нет, хозяйство всё съедает – и силы, и время. Корова, теленок, кролики, куры, пять гусей оставила на весну, свинья вот опоросилась, пять ульев стоят в омшанике, скоро выносить надо. Огород еще начнется. Хватает забот, забот полон рот, не то что зубов…
Давно так не сидела Надя вечерком без дела, за столом с неубранной посудой, и было ей легко и приятно открывать душу, жаловаться этому малознакомому, молчаливому человеку. Бородатый, в кирзовых сапогах, но все-таки городской, похожий на геолога, с умными глазами, узкими кистями рук, длинными пальцами… Говорила и говорила, на время забывая о нем, но, как казалось ей, никому, кроме него, она бы не смогла этого рассказать. И хотелось говорить еще, еще – легче на душе становилось. То, что было ярко и остро, давило, выйдя словами, тускнело, блекло, на какое-то время переставало мучить.
Вся ее жизнь замыкалась на двух соседних деревнях: до замужества жила в Большой Кое, там, где речка Коя впадает в Енисей, а в двадцать лет вышла за веселого красивого шофера Мишу, что возил бригаду дорожников и часто бывал в их деревне. Там и познакомились на танцах в клубе, потом поженились. Надя переехала в Малую Кою, в дом Мишиных родителей; через год родила сына. Свекор недолго протянул после их свадьбы, а свекровь, давно и тяжело болевшая, умерла в позапрошлом году… После смерти отца Михаил, всегда попивающий, совсем разошелся – его уволили из дорожников, он пересел на трактор. Три года назад съехал пьяный в пруд, утонул. Тут родилась дочь, и похороны мужа почти совпали с рождением Оли. Старуха к этому времени слегла окончательно… Знакомых, конечно, много, вся деревня, считай, а друзей как-то нет. Да здесь вообще дружба – не слишком-то стойкое мерило отношений между людьми. У пьяниц, у тех дружба железная, и то могут друг дружку за сто грамм пырнуть, а кто при хозяйстве… Зашли куры на соседский огород, поклевали грядку, и конец дружбе; не помог сено с покоса вывезти – тоже обида; да и просто злые языки сплетню пустят из зависти, что так душа в душу кто-то на их глазах живет, – вот и треснула дружба. И жила Надя хоть и на людях, а вроде как и одна; с роднёй мужа отношения неважные, родители в другой деревне, в полусотне километров, старики уж совсем.
В городе (в районном центре Минусинске) бывает нечасто, и то – утром приедет, вечером обратно. Когда-то хотела учиться, библиотекарем стать, но вот не получилось. «Да и что там? – махнув рукой. – Голова кругом идет. Шум, гам, машин полно». Работала дояркой, техничкой в школе, в детском саду нянечкой, а после смерти мужа хозяйство все на нее легло, тут уж не до чего стало: с утра до ночи копошишься, винтом винтишься – то то, то это. Сдавала мясо, мед, картошку; на пчелиные семьи покупатели всегда находились, немного денег на детей из собеса приходит – хватает на самое необходимое. Раз в год на одежду сыну и дочке разоряется, а остальное – свое. Кроликов, кур, гусей сама научилась бить, а свиней если или телка – зовет мужиков за две бутылки и свежатинки на закуску. Выделывает кроличьи шкурки, шапки шьет, шубку вот Оле кое-как сварганила – вроде бы получилось… Хаживал иногда холостой лесник Виктор, почти ровесник, в дурачка когда перекидывались, ночки вместе проводили, но у него таких много – во многих домах мужчин недостает. Кто умер, кого убили, кто к молодой ушел или вообще исчез неизвестно куда, сидящих много, а где и вообще хозяев не было.
И вот появился Сергей. Она его в окно увидела, поливала рассаду помидоров как раз. Идет бодро, с сумками, глядит по сторонам, что-то ищет. Около кудринской заброшенной избенки остановился, закурил. Ойкнуло у Нади в груди, будто его и ждала, он взял и пришел. И вот не знала теперь, как быть, в этот вечер, за этим столом, со своими тридцатью четырьмя годами, с избитым, изуродованным работой телом, с двумя детьми, которые уже всё понимают и чувствуют. Как быть с этим неизвестным, молчаливым, почему-то вдруг ставшим очень дорогим для нее человеком.
…Засиделся он часов до двенадцати, всё слушал, смотрел на хозяйку, даже про покурить забыл. Шел домой, нес молоко, в ушах продолжал звучать плавный голос, непохожий на чёкающие, отрывистые голоса других здешних жителей; вместо ночного мрака видел ее лицо – жизнерадостное и чуть жалкое от этой жизнерадостности, которой пыталась она заслонить мрачные мысли и воспоминания, и вдруг сдающееся им, становящееся грустным, потемневшим, а потом опять светлеющее: всё хорошо будет, только надо работать, не поддаваться унынию, усталости, переживать беды.
«Хорошая… удивительная», – находил Сергей пусть истертые, но единственно подходящие к ней слова.
Да, многим она удивила. Начиная с того ведра и кончая пчеловодством, выделыванием кроличьих шкурок. И смерть мужа, появление дочери сразу после его похорон, лежачая старуха-свекровь, все эти сенокосы, свиньи, корова, огород, полосканье белья в проруби в тридцатиградусный мороз… И вот есть в ней силы радоваться жизни, печь сдобы с узорами из брусники, радио слушать и политикой интересоваться. А может быть, все такие? Может, он просто не знает людей, просто не встречал таких женщин? Нет, если б встречал, то заметил бы… Да как их заметишь, у них ведь на лбу не написано… Вот живут и живут и считают, что обыкновенно живут – не легче других, но и не особенно тяжелей.
Для поездки в город было много причин: нужно узнать, состоится ли в мае традиционная общая выставка, мольберт забрать, встретиться с Кудриным, попытаться продать что-нибудь из хранящихся в художественной школе картин. Но прежде чем ехать, Сергей решил побывать на Енисее, посмотреть те скалы, что еле видны отсюда и поэтому кажутся особенно таинственными, манят к себе, словно обещают подарить нечто важное, ценное. Что-то открыть.
И утром, купив у Филипьева мешок картошки, он отложил в пакет штук десять, завернул в газету буханку черного, не забыл прихватить соль, чай, кружку. Собрал сумку, позавтракал молоком с хлебом, закрыл дверь на замок и пошел в сторону скал.
В Малой Кое дворов сто пятьдесят. Стоит она километрах в десяти от Усинского тракта, связывающего Красноярский край с Тувой… С одной стороны подходит к деревне сосновый бор, огромной подковой окружают ее сопки, меж которыми петляет речка Коя; на свободных от леса, ровных участках – поля. Сеют пшеницу, овес, кукурузу, подсолнечник на корм скоту; садят картошку. На единственной заасфальтированной улице – на Центральной, бывшей улице Ленина, – находятся почти все учреждения: контора, медпункт, школа, клуб с библиотекой, магазин. На краю деревни – пруд, большой и глубокий, богатый на карася, попадаются иногда сорожки и окуни, есть еще карпы, но они слишком умны и стары, чтобы идти на удочку, а сети рвут и лишь дразнят рыбаков, подскакивая в жаркий день над водой – красноватые, тяжелые, жирные; молодняка карпов, говорят, нет – сорная рыба пожирает икру.
Центр совхоза (с недавнего времени акционерного общества) в другом селе, в Захолмово, а Малая Коя – один из филиалов или, как здесь говорят, «кустов». Начальником – управляющий. Когда-то было крепкое хозяйство, за деревней постепенно разрушается восемь огромных коровников-зимников, лишь три из них под скотом, остальные пустуют уже несколько лет. Жители (почти половина татары) занимаются своим подворьем, у многих коровы, почти у всех свиньи (у татар – овцы); гуси, утки, куры, кажется, в каждом доме. Рабочих мест при совхозе всем не хватает, а кто и работает, так получает, мягко говоря, немного, и то в последнее время с большими задержками. Вся надежда на самих себя, на свое хозяйство…
Растет здесь плохо, климат сырой, ночи даже в июле прохладные; кроме картошки и капусты все требует большого ухода, теплиц, парников. Каждое лето падают «черные туманы» – говорят, выбросы с Саянского алюминиевого комбината, что километрах в семидесяти отсюда. На листьях и плодах появляются язвочки, растения хиреют, гниют. Под целлофаном, конечно, в теплицах родятся хорошие помидоры, огурцы, но где на целлофан денег набраться? Часто с водой перебои – водонапорка старая, всё там проржавело давно, то и дело ломается; ходят тогда с тележками и флягами, а то и с коромыслами через всю деревню к единственному колодцу. Особенно зимой печально видеть, как тащится какая-нибудь старушонка по обледенелой дороге, на плечах коромысло с двумя огромными ведрами. И не снять их, не постоять-отдохнуть. Так вот шаг в полшаг, еле-еле, задыхаясь, несет водичку домой…
С воровством тоже беда. Часто в огороды лазят, куриц таскают, коз, а то и теленка увести могут. А поймать, так не поймаешь – соседские, свои же, они-то с головой действуют, аккуратно, без риска…
Да, не очень веселая жизнь в Малой Кое, но люди как-то привыкают, приспосабливаются, терпят. А что еще остается? По праздникам, а то и просто, вроде без повода, загуляют, попоют, выпьют, поорут друг на друга, подерутся, бывает, и с новыми силами, день за днем тянут свое хозяйство, мучаются, радуются, переживают то хорошее, то плохое. Молодежь мечтает уехать в город (городом называют райцентр Минусинск, а другие города уже непосредственно: Абакан, Красноярск, Кызыл). Многие возвращаются – в городах не всем место находится… Иногда оседают в Малой Кое новые люди. Из Тувы несколько семей, с Севера, дачники есть, а так – всё свои, но как и не свои, ждешь от них какой-нибудь подковыки по злобе, или из зависти, или со скуки. И друзья, и враги – часто и не поймешь, от кого что получишь. Поэтому крепко ни с кем не сближаются, стараются для себя, для своей семьи, своего, огороженного забором кусочка земли… Вот Василий Егорович Филипьев такой человек, с необходимой хитринкой, с расчетом все делает, и почти все так, а других если взять – либо дураки пока неопытные, либо пьяницы, голытьба местная.
Хоть и далеки скалы, но их видно, вроде и дойти можно без особой усталости. На самом же деле очень неохотно приближаются они от часа к часу. Спуски, подъемы, поля, перелески, овраги… Сергей привык к походам, многие дни проводил с рюкзаком, а то и с этюдником на плече, поэтому не удивлялся долгому топанью словно по одному месту. Главное, знал – идти, не теряя времени на привалы и перекуры, больше смотреть по сторонам и меньше вперед, и тогда цель пути все-таки становится достижимой – скалы меняют очертания, какая-нибудь отмеченная деталь увеличивается, растет.
Под ногами сухие травы, мертвые ковыли цепляют на штаны семена-крючочки, и около самой земли мелкие-мелкие зеленые точечки – свежая поросль… Временами попадаются плоские лепешки камня-плитняка, кое-где он выступает на поверхность полосами, острыми краями вверх, и напоминает плавники гигантских рыб, хребты доисторических, вымерших ящеров.
Очередной подъем, пологий, затяжной; скалы на противоположном берегу теперь совсем близко, отчетливо видны уступы, сплетения мощных корневищ искривленных берез, зацепившихся в расщелинах, на скупо покрытых почвой площадках. Кажется, реки нет там, внизу… И вот под ногами – отвесный обрыв, а на дне его зажатый каменными великанами, пенящийся, ревущий сердито Енисей. В обе стороны по течению он ленивый, широкий, со льдинами на берегах, разбитый островами на протоки, с заливами и косами, а здесь – какие-то полтора километра – собранный, сильный, неудержимый… Сергей стоял на самом краю скалы, отсюда далеко видно вокруг, здесь вечно свободно гуляет ветер, и ему тоже было свободно; знакомое, сладостное волнение приятно тормошило душу.
Потом он лазал по выступам скал, надеясь отыскать петроглифы – выбитые на камне изображения людей, оленей, непонятные спирали, кресты; он увлекся обследованием нового, дикого места, детская радость путешественника, первооткрывателя завладела им… Петроглифов не оказалось, хотя по всем приметам они должны были здесь быть, ничего интересного Сергей вроде бы не обнаружил, но он нашел нечто другое, что всегда надеялся найти, оказываясь наедине с природой, – он забылся, сбросил на время давившую тяжесть, накопленную в жизни среди людей.
Стемнело. Разжег костер в гротике, под нависшей глыбой багрового камня, натаскав туда намытого на берег, просохшего, отполированного водой плавника. Уселся рядом с костром, смотрел на беспокойный, почерневший и оттого еще более суровый поток. Курил. В такие минуты как-то само собой ни о чем не думается, достаточно просто вот так сидеть… И все эти города, машины, деревни, люди, магазины, суета казались такими лишними, страшными и больными, и было желание никогда не возвращаться к ним, и никого не хотелось видеть, слышать слова, наблюдать за непрекращающейся, вечной борьбой людей за жизнь более респектабельную, чем у других. Вот здесь, здесь чувствуешь себя по-настоящему дома, здесь возникает ощущение настоящей жизни, и радуешься каждой ее секунде, бережешь в себе, как что-то бесценное…
Конечно, это всего лишь самообман, попытка спрятаться, передохнуть, а завтра он вернется в избушку с печкой, к людям, будет с ними, будет заниматься тем, чем занимался до этого, до такой вот ночи, и он останется таким же, как был. И время от времени будет вспоминать эти скалы, мечтая и боясь снова прийти сюда.
Шипят и потрескивают дровишки, однотонно ревет Енисей. Никого вокруг, ни огонька жилища, только ночь, вода и камень, и небо огромное, черное, украшенное тусклой желтизной сотен пятнышек-звезд.
Долго-долго продолжается ночь, и рассвета не надо, не надо сна, людей, ничего, кроме колыханья воды, этого неба и тишины.
…А под утро задул ледяной, до костей пробирающий ветер. Грязный рассвет расползался медленно и тяжело. Появились сплошные низкие тучи, запахло снегом. Теперь уже не до созерцания и отдыха – надо спешить домой, под крышу, в тепло…
Тучи сталкивались, громоздились одна на другую, заваливали небо своими серыми бесформенными телами. И вот повалили крупные хлопья, таяли на земле, на камнях, а на траву ложились неровным, дырявым покрывалом.
На вечернем автобусе Сергей отправился в Минусинск. Перед тем зашел к Наде, предупредил, что его не будет два-три дня, надо съездить за вещами.
– Так вы в город? Ах, погодите минутку, Сергей Андреич, я денег вынесу, детишкам вот яблочков бы купить. Купите?
– Конечно. У меня деньги есть, потом рассчитаемся…
Но Надя наотрез отказалась, убежала в избу. Вынесла десятитысячную бумажку.
– Вот, на сколь там хватит. К нам чтой-то не возят теперь ничего, а ребятам витамины нужны же, и так, считай, на одних картошках-капустах растут…
В салоне автобуса было темно, лишь в закутке водителя светилась лампочка. Пассажиры дремали, за окнами бесился ветер, песком стучал в стекла сухой, колючий снег… Грустно, тоскливо людям в такие минуты, тяжело, зябко ожившей было земле.
Около часа езды, а там город, лица давно знакомых ребят, многоэтажки, по-своему красивые и дорогие, автомобили, светофоры, ларьки. И теперь, сидя в маленьком темном «пазике», чувствовал Сергей, что все-таки город близок, нужен ему, а село, ночь у костра – это всего лишь как отпуск, туристский поход. И всегда так бывало – пока живет в городе, он давит, душит, мешает, но нескольких дней, проведенных вне его, хватает, чтоб появились желание и потребность вернуться.
Глава третья
Небольшой – тысяч семьдесят населения – Минусинск за обилие художников, их шумную жизнь, частые выставки называют «сибирский Париж». Неизвестно, кому первому пришло в голову столь смелое сравнение, кто первым произнес его, но «сибирский Париж» прижилось и даже появляется время от времени в местных газетах, в колонке новостей культуры, по поводу открытия новой выставки или участия минусинских художников в каких-нибудь мероприятиях за пределами района. Некоторые с успехом выставляются в Красноярске, Новосибирске, Москве, в Швеции, Англии, частенько продают картины, но денег на жизнь не хватает, и живут кто где и как придется, о настоящих мастерских и говорить нечего – их попросту нет; выглядят художники, мягко говоря, не особенно цивилизованно. Нередко можно видеть, как идет по улице ватага страшно заросших, в несуразной одежде людей; кричат они, о чем-то вечно спорят, смеются, подсчитывают гроши, выгадывая, как бы побольше прикупить выпивки, мало заботясь о закуске.
Есть в Минусинске театр, открытый в конце прошлого века, когда город был столицей огромного процветающего округа; музей (самый старый и большой в южной Сибири), музыкальная и художественная школы. Все они если и не знамениты, то известны далеко вокруг. Драматический театр с удовольствием приглашают на гастроли в Кемерово, Иркутск, Красноярск, в музее хранится богатейшее собрание экспонатов и документов по истории Сибири. Музыкальная школа тоже старая и крепкая, и многие из ее учеников становятся профессиональными музыкантами. А художественную школу называют чуть ли не уникальной – учат здесь детей такому, о чем знают даже далеко не все профессиональные художники: работа с земляными красками, изучение и копирование петроглифов, зарисовка археологических раскопок, фиксация находок…
При школе этой – маленькая картинная галерея, где каждый месяц открывается новая выставка. Два раза в год общие – художников юга Красноярского края и Хакасии, иногда чья-нибудь персональная, а чаще – из частных собраний, из фонда галереи и музея, завозят время от времени передвижные… Школа объединяет художников: кто-то здесь учился, другие преподавали, третьи приходят просто потому что художники. Сидят в комнатушке, называемой «натюрмортный фонд», выпивают, беседуют.
Было поздно, школа давно закрыта, а кто там сейчас сторожем, Сергей не знал. Поэтому направился к Алексею Пашину, живущему тут рядом, в двухэтажном кирпичном особняке середины прошлого века.
Уже стемнело, центральная часть города безлюдна, здание музея напоминает заброшенный, полный привидений дворец; рядом с ним Спасская церковь, освященная в 1814 году.
Через дорогу – тоже старинное здание – драмтеатр. А вокруг одно– и двухэтажные домики с узорами из кирпича вокруг окон и под кровлей. Вот центр старой части Минусинска.
Дом, где живет Пашин, наверное, когда-то принадлежал богатому купцу или чиновнику, а теперь в нем четыре семьи: две занимают нижний этаж и две – верхний. У Алексея и его жены комната и кухня; кухня в придачу еще и мастерская Пашина. Больше нет никакого даже чуланчика, и картины стоят и висят повсюду, свернутыми в рулон копятся за шкафом и под кроватью. Раньше их квартирка служила, по-видимому, хозяйственным помещением, а затем уж стала пригодной для жилья. Жена Алексея, Даша, сирота, выросшая у набожной старушки, почти при церкви, вышла за такого же безродного человека, лет на десять старше ее. Алексей, хоть и несколько раз ездил по приглашению в Швецию со своими картинами, выпустил там альбомчик и был одно время модным открытием, не скопил на приличный дом, о котором мечтал, годами перебивался с хлеба на картошку, периодами пил, тратил заработанные деньги на покупку красок, кистей, лака, страшно дорогого шерстяного холста… Теперь они ждали ребенка, Даша была месяце на седьмом. Получить лучшее жилище, конечно, нереально, но супруги не унывали: она верила в Бога и привыкла довольствоваться малым, он сутками сидел за работой в надежде снова отправиться в Швецию и удачно там распродать картины.
Сергей повернул железный кругляш на калитке, та послушно открылась. Вошел в узкий тесный дворик, выложенный плитняком. Старая собачонка-болонка, которой, кажется, никто никогда не позаботился дать кличку, тявкнула было, но узнала его, завиляла хвостом. Сергей нажал на одну из двух кнопок звонка (у жильцов второго этажа вход с улицы, так сказать, парадный). Открыла Даша, как всегда, тихая, но красивая и гордая в этой своей тихости и покорности.
– Привет, – кивнул Сергей, – Лёха дома?
– Да. – Она посторонилась, впустила его в темный, холодный и тоже тесный коридор.
На кухне сидит сам хозяин в одних трусах и незнакомый мясистый человек, солидно одетый, в очках. На столе четыре литровки «России» – какие пустые, а какие только початые (видимо, не первый день Лёха гуляет), закуска. Пашин совсем пьяный, остренькая бородка мокрая, в ней хлебные крошки и лохмотья капусты.
– А-а, Сергулёк! – он с трудом приподнялся, хотел было пойти навстречу гостю, но не смог, снова сел. – Во! Д-давай к нам, выпьем. Есть повод!
Сергей положил сумку в пороге, снял штормовку и кирзачи; старался не замечать кроткий, но с глубоко спрятанным укором взгляд Даши.
– Какой повод?
– Сна… сначала давай долбанём!
Человек в очках плеснул в Лёшин стакан, в свой, над третьим остановился:
– Вам сколько?
– Ну, – Сергей пожал плечами, – лейте сколько не жалко.
Мужчина с недовольным видом, медленно стал наполнять стакан; когда миновал половину, Сергей жестом остановил его… Пашин сидел, свесив голову на грудь, обмякший, забывшийся, но вдруг встряхнулся, нашел глазами стоящую у плиты жену, которая терпеливо смотрела на пьянку, не уходила в комнату, велел:
– Надо это, Даш, за водкой! До ларька…
– Здесь достаточно, – приподнял одну из бутылок солидный, – еще много вон…
– А?.. Аха. Ну, тогда!..
Подняли стаканы, чокнулись. Алексей влил в себя залпом, хлопнул дном стакана о стол, отвалился к стене, снова безжизненно уронил голову; мужчина отпил немного, сморщился, передернулся, поскорей потянулся к капусте. Сергей осушил свою порцию маленькими глотками, смакуя.
– Что за повод-то? – спросил на выдохе.
Пашин уже, казалось, уснул, мужчина жевал, тоскливо глядя на полку с книгами по живописи и о христианстве; видно, случайно попал он сюда, сидел из вежливости. Сергей перевел взгляд на Дашу – та лишь тихо вздохнула вместо ответа.
– Может, – подал голос мужчина, – перенесем его на кровать?
– А-а-а? – Алексей попытался выровнять на стуле непослушное тело. – Я… Давай еще… насыпай.
Поводил тяжелым взглядом по кухоньке, наткнулся на Сергея.
– Сергуль! Слушай, радость-то, а! Дом я покупаю, во как! А? Крестовую избу… три комнаты и, это, кухня для Д-дашки такая… Во как! А?.. Наследника в новый дом вне… внесем. Во! П-понял?..
У Пашина была мечта – чтоб жена родила ему обязательно сына; он постоянно говорил об этом, спрашивал, искал, какое лучше дать имя. Ему хотелось какое-нибудь самое русское: «Вавила, может быть? Или Емельян?.. Глеб!.. Петр… Давыд, а?..»
– Новый д… дом! – хвалился он сейчас заплетающимся языком, то и дело сбиваясь на мычание. – Т-только срубили. Смолой пахнет… Крес… крестовый, понял!.. Тут вот это, по это, по Пушкина… Вокруг сад…
– Поздравляю, – отозвался Сергей, веря и не веря услышанному. Конечно, могло вдруг что-то произойти чудесное и появились у Пашина такие деньги. – Молодец…
– Угу, – удовлетворенно кивнул хозяин и отвалился на спинку стула, обмяк; дышал, тяжело сопя, открыв рот.
Мужчина в очках налить еще не предлагал, Даша стояла у плиты безмолвным укором… Сергей решил уйти… Что ж, жалко, конечно, – на столе столько водки, но самому взять и налить неудобно. Пашин уже вряд ли скоро очухается – будет вот так сидеть, бубнить. И переночевать здесь спокойно не получится.
– Ну ладно, – поднялся Сергей из-за стола; одеваясь, спросил: – Это, Даш, действительно, насчет дома-то?
– А-а, – она устало взмахнула рукой, дескать: слушай его.
– Понятно… До встречи.
Так же тихо, покорно, как и впустила, Даша пошла, чтоб закрыть за ним дверь.
После выпитых сотни грамм в голове пошумливало, хотелось добавить. Сергей шагал к Сане Решетову, у него надеясь переночевать и, может, выпить еще… Проходя по мосту через протоку Енисея, покрытую темным, весенним, а сейчас, ночью, кажущимся совсем черным льдом, вспомнил он тот Енисей, вблизи которого провел прошлую ночь. Усмехнулся невольно пришедшему сравнению, что и течение жизни совсем неодинаково: бывает, живешь медленно, лениво, дни проползают длинные, скучные и пустые, и нечего вспомнить, а потом неожиданно подхватит, завертит, понесет так, что в глазах рябит. Вот неделю не был он здесь, а сколько впечатлений и мыслей новых его наполнило, новые знакомые появились, и казалось, что и дома, и улицы, и мост изменились, словно прошло несколько месяцев с тех пор, как он видел их в последний раз.
За протокой – Новый Минусинск, но и здесь много маленьких домиков, правда, уже двадцатого века: активная застройка началась перед революцией, когда навели через протоку понтонный мост… За частным сектором пошли пятиэтажки, а дальше – девятиэтажные крупнопанельные здания. Сотни теплых желтых окон со всех сторон, люди перед сном выгуливают собак, пацаны заигрались в футбол – истосковались, наверное, за зиму… В одной из этих девятиэтажек живет и Саня Решетов, свободный художник, бывший муж, отец двух детей, бросивший семью и теперь, как и лет двадцать назад, ругающийся с матерью из-за громко звучащей музыки и беспрерывного торчания у Сани приятелей. У него всегда кто-нибудь есть, частенько ночуют художники и другие творческие люди.
А сегодня просто битком…
Открыл Коля Головин, молодой пейзажист, в прошлом году закончивший Суриковское училище. В квартире гудеж многих голосов, воздух уже в прихожей мутный от табачного дыма, пропахший спиртом.
– Отдыхаете? – обрадовался Сергей, раздеваясь. – А где мать Санина?
Коля скорее утомленным, чем пьяным голосом выговорил:
– В больницу легла… мы вот и… пять дней уже…
Двухкомнатная квартира. В зале, который занимает Санина мать, спят сейчас на диване Решетов и резчик по дереву Володька Шаров. В другой комнате, где обиталище Сани, несколько ребят в темноте слушают африканскую музыку. Предложили и заглянувшему к ним Сергею присоединяться, но он поспешил на кухню, где пили и вели оживленную беседу Олег Девятов, однокашник Сергея по училищу, единственный, кажется, в Минусинске рок-музыкант Андрей Рюпин, занимающийся понемногу всеми видами творчества и во всем сомневающийся Олег Филатов, молодой писатель, а в основном газетный репортер Роман Сенчин, а их слушал и глотал поминутно водку декоратор театра Миха Петраченко.
На Сергея, увлеченные спором, почти не обратили внимания; Олег Девятов механически протянул ему стакан, а Петраченко подвинулся на лавке со словами:
– Садись, отстёгивай тапочки. – То есть: давай расслабляйся.
Филатов, бурно жестикулируя, говорил, обращаясь к задумчиво поглаживающему свою пышную бороду Олегу Девятову:
– …Если б я имел все прибамбасы, я б таких вам картинок наделал! А эти вечные поиски, нытьё, что холста нет, красок, – ремесло это просто-напросто, понимаешь! Вот пришло к тебе вдохновение, идея какая-то, а материала под рукой нет, и вот бегаешь, ищешь, как идиот. Нашел, сколотил, натянул, глядь – на это всё вдохновение и ушло. Нет, я сейчас больше склоняюсь…
– Э-э, не понимаешь ты! – перебил его Девятов. – Никому я не доверю за меня холст натягивать, тем более грунтовать. Ты что! Для меня лично, да и вот Серега, скажи, – это главное, а вдохновение уже – дело пятое. И вообще, человек должен пребывать в состоянии постоянного вдохновения. Можно начать с левого нижнего угла – и такая вещь получится, что сдохнут все.
– Это… Ха-ха!.. – засмеялся Роман, – как книжку писать – набор каких-нибудь слов, авось что-то в конце концов выйдет!
Олег Девятов обиделся:
– Живопись, понимаешь, это не проза. Она ближе к стихам. Только в стихах все-таки больше рамок, а живопись – самое свободное искусство…
– То-то стихи, ха-ха-ха! – не мог Роман успокоиться, – стало читать невозможно, что их с левого нижнего…
– Да погоди ты, послушай!.. – повысил голос Девятов, готовясь что-то объяснить.
Сергей выпил, закусил остывшей китайской лапшой, обильно посыпанной сигаретным пеплом. Курил, слушал, опять выпивал… Коля Головин, сидя на полу возле холодильника, дремал; измученный алкоголем и нелюбимой работой декоратор Петраченко о чем-то размышлял, подперев голову руками. Андрей Рюпин мягко перебирал струны гитары, напевал неразборчиво…
– Поэзия вообще, в принципе, изжила себя, это теперь удел эстетов и литературоведов всяких, – рассуждал Роман Сенчин, не замечая попыток Девятова заговорить. – И это, конечно же, потому, что поэтов настоящих нынче нет, все чего-то вымучивают, экспериментируют, стебаются. Скоро слова задом наперед начнут выворачивать…
– Слушай, что ты мелешь?! – вскричал, очнувшись, Олег Филатов. – Как это, блин, изжила? Если ты не следишь, ни фига не читаешь, так и не суйся. Сейчас как раз такой подъем происходит!..
Девятов в свою очередь перебил тезку:
– Мне лично достаточно и древнего. Вот японцы с китайцами еще тыщу лет назад всё сказали, теперь только повтор.
– Ха! А греки…
– Греки – дерьмо! Идеи еще более-менее, но форма…
Спорили, торопились, перебивали друг друга. Казалось, они долго перед этим молчали, годами вынашивая в себе мысли, принципы, и теперь настал момент, когда можно наконец-то выговориться. И вот захлебываясь принялись доказывать, точно могут не успеть сказать всего, что скопилось…
– …Конечно! А как ты думал?! Форма во сто крат главнее идеи. Идея сама по себе – любая! – банальна давным-давно. Но если форма подачи заинтересует…
– А, ну что ты опять!..
– Милые, давайте ж лучше выпьем! – громко, страдальческим голосом предложил Петраченко, разливая водку по разнокалиберной посуде. – Что ж так-то кричите вы? Все равно с артистами никому не сравняться – ни поэтам там, ни нам, грешным художничкам. Это ж ведь!.. – говорил он, подчеркивая свой непонятно какой акцент, и в этом чувствовалось актерство. – Ведь артисты, это ж нечто вообще особенное. Это, простите меня, червя, это ж и не люди даже…
Петраченко залпом выпил, бросил в рот ложку лапши. За столом молчали – он говорил нечасто, речи его уважали.
– Это каки-то… Вот послушайте. Есть у нас молоденька девочка-милочка, и играет таку же молоденьку девочку-милочку. И по роли у нее слова есть: «Я люблю вас!» Таки слова – вдуматься только: «Я люблю вас!» Ась? Это ж верх всего, это ж человек раз в жизни говорить должен, вот так вот говорить, и то не каждый способен. «Я люблю вас!» А она говорит на кажном спектакле! И так говорит слова эти чёртовы, что все верят, весь зал, как струна, вытягивается. Мать-то перемать ее!.. – Петраченко тяжко вздохнул, подлил в свой стакан еще. – И я нарочно из кандейки своей выползаю, когда говорит она, и слезы ж у меня выступают, и верю я, забываю, что спектакль-то, что девочка эта милочка артистка простая, что после спектакля – совсем другой становится человек. Как то понять? Ась?.. Мне она, мне говорит: «Я люблю вас!» Зачем тогда со сцены уходить, жить как мы, черви земные? Други роли играет, совсем друго говорит. Как можно сегодня: «Я люблю вас!» Аж душа перевертыватся! А завтра како-то зайчика глупого изображать… Эх, давайте ж по маленькой!
Выпили, посидели молча.
– Артисты, Миха, артисты, это марионетки, – первым заговорил Роман, – а корень проблемы в тех, кто придумывает для артистов их роли, слова. Вот с кого надо спросить… я вот писатель…
– Неважный, – добавил Олег Филатов.
– Да, допустим неважный, плохонький, но все же. Так получилось, что не могу не писать, ненавижу себя за это, а не писать – не могу… Вся жизнь от этого ломается, люди все кажутся какими-то… не могу их искренне воспринимать, говорить не могу правдиво, даже с девушкой объясниться. И сейчас сижу и думаю: надо вот это запомнить, вот то, вот моментик неплохой, вот выраженьице пригодится…
– Да это уже и до тебя миллион раз говорили, – отмахнулся Андрей Рюпин и объявил: – Счас я вам одну вещь спою. Всё поймете!
– Минуту!.. Мне плевать, что там кто миллион раз говорил. Это для меня, – Роман выделил «для меня», – важно! – Он повысил голос, когда рок-музыкант попытался его перебить, и потянулся к нему, найдя в нем оппонента. – Артисты, они лишь исполнители, их надрессировали, они и говорят, а причина в нас, в писаках. Писатель, это такое… знаете, это как глист – сидит в пищеводе жизни, пасть раскрыл, и в него всё сыплется. А он перерабатывает и выдает ложь. Ненавижу я писателей… А художников люблю!..
– Они тоже хороши, – не согласился Олег Филатов. – Да и везде ложь, во всём. Все равно не выразить по-настоящему, что изначально задумывал. Поэтому, – он вздохнул, – теперь ничего не делаю, всё противно. Не хочу.
Сергей подавил усмешку – действительно, ему, почти еще трезвому, смешно было слушать эти рассуждения, заявления ребят. Тем более он знал: выйдя из запоя, оклемавшись, все они примутся за старое. Один – писать свои рассказы, другой – сочинять стихи и красить картинки…
– Все не хотят, – буркнул Девятов, – а что-то внутри сосет, тянет… я два года почти своим не занимался, на халтуре плотно сидел: вывески, стендики. А вот зимой купил цветной ленты, чтоб с красками не возиться, да и вообще – вывеска из ленты получается четкая, видели же. Классно?.. Ну и сначала из обрезков…
Рюпин, монотонно постукивая ногтем по струнам, опять предложил:
– Хотите всё понять? Счас я вам спою!..
– …Сначала из обрезков, – почти кричал Олег, – пейзажики делал, потом натюрмортик слепил, для интереса чисто. Ну и за неделю, короче, всю ленту уханькал! Жалко теперь вообще – сколько б вывесок вышло, башлей сколько б загрёб, а – пю-у-у – и нету! Куча херни этой лежит никому не нужной, но мне, значит, надо было…
– Милы-ый! – обнял его совсем опьяневший декоратор Петраченко. – Что ж ты переживаешь так?! Ко мне работать иди. Никаких тебе там фантазий, понимаешь, никаких творческих мук! Цветочек вот здесь велели посадить – посадил, палку серым велели покрыть – покрыл. Никаких тебе мучений, поисков всяких. А вечерком бутылочку хлоп – и лежи-отдыхай, ничего не хоти.
Дождавшись момента тишины в монологах ребят, Андрей Рюпин заговорил сам:
– Я, честно, не понимаю, как можно сегодня вести какие-то такие разговоры, когда война идет. Война же идет, люди гибнут по правде, а кого не коснулось – отворачиваются и делают вид, что все хорошо. Творческие муки у них… Я вот сейчас спою про нас и про хозяина. Он над нами сидит, управляет, а мы как стадо тупое… Лишь единицы борются, протестуют. Ну, короче, слушайте! – Рок-музыкант без промедлений проехался пальцем по басовой струне и, широко расставив пятерню на ладах, заиграл вступление.
– Не надо, Андрюха, не шуми, – попросил Олег Девятов, но того было уже не остановить; он бросил:
– Она короткая! – и запел:
Сергей все еще не достиг той степени опьянения, когда можно ввязываться в этот длящийся, кажется, далеко не первые сутки, беспрерывный разговор… Вообще-то он любил поспорить, доказывать, делиться своими идеями и слушать других. Но сегодня почувствовал, со страхом вдруг почувствовал тоску, какая колет человека, увидевшего нечто другое, новое и вернувшегося туда, откуда на короткое время уходил. Вроде бы все знакомо и дорого ему, ему должно быть приятно, а его вот колет, не дает радоваться тоска, он вспоминает то, другое… Так же и Сергей сейчас, слушая, видя ребят, готовясь включиться в спор, пытаясь наслаждаться атмосферой знакомой кухни, выпивкой, все же тяготился этим, и кто-то внутри него, пугающий и отрезвляющий, настойчиво спрашивал: «Зачем приехал? У тебя есть теперь лучшее. Зачем вернулся?»
Он не мог согласиться, он хотел быть здесь, войти в то состояние, что потерял за несколько дней жизни в другой обстановке, с другими людьми; он пил водку, курил сигарету за сигаретой, слушал речи своих друзей и всё сильней убеждался, что ему неуютно, что мысли постоянно сбиваются на воспоминания о Наде, о картинах, которые ему предстояло написать, о своей избушке; где-то в глубине души он сейчас строил планы на будущее, будущее там, в Малой Кое. И он хотел обратно туда, как всего лишь несколько часов назад хотел скорее оказаться в Минусинске, словно, вернувшись, не нашел того, что хотел найти, и понял, что вернулся зря.
И каким-то жалко-смешным казался ему трясущийся и брызжущий слюной Андрей Рюпин, который пел уже во все горло, рыча и задыхаясь в своем маленьком бессильном гневе:
Закончив, он напоследок особенно яростно ударил по струнам, в надежде, видимо, порвать их, но струны выдержали.
– Не переживай ты так, Андрейка, чего ж, – попросил Миха Петраченко, подавая ему стакан. – Объективно-то – механизьм же это – государственное устройство. Всё перемелет, только сунься – конец…
– Говно! – хрипнул Андрей сорванным голосом, выпил и лег рядом с Колей Головиным.
Пришел из комнаты Юрик Пикулин, маленького роста, очень энергичный паренек; глотнув водки, долго и в который раз стал рассказывать, как пьют в Молдавии, где он однажды побывал. Олег Филатов и Роман Сенчин тем временем спорили об экстремизме в литературе и вообще в искусстве; оба были за экстремизм, но в деталях никак не сходились… Резчик по дереву Володька Шаров, пробираясь на кухню, опрокинул в прихожей тумбочку, упал, то ли потерял сознание, то ли снова уснул, и ребята отнесли его обратно на диван…
Когда водка кончилась, собрали еще на две бутылки, растолкали Колю, и он сходил до ближайшего киоска… То один, то другой ронял голову на стол, схватывал несколько минут сна и, чуть отрезвев, ввязывался в очередной спор или начинал долгий рассказ-размышление.
Сергей по-прежнему боролся с желанием оказаться не здесь; он пугался чувства, что все эти ребята, дорогие ему, давно знакомые, до последнего времени интересные и необходимые, стали вдруг надоевшими, скучными. И разговоры их, рассказы, споры, голоса, интонация, излюбленные словечки тоже были теперь скучны, смешны, неприятны. Он пытался подавить в себе это неожиданно возникшее чувство, но чем дольше сидел, чем сильнее желал вернуть себя в их круг, тем неуютней и скучней ему становилось.
Саня Решетов один в пустой кухне, где ночью было так людно и шумно, тянет окурочек, бормочет сам себе что-то беспрерывно-невнятное. Переживает похмелье. Десятки пустых бутылок выстроились на подоконнике, на полу; грязная посуда громоздится в раковине и на столе; окурки, засохшая лапша, опрокинутые стаканы.
– А где все? – спросил Сергей, присаживаясь на лавку; он поспал немного в зале возле серванта и проснулся с желанием выпить, быстро и крепко напиться, но водки не оказалось, в квартире тихо и пусто, и только Решетов покачивается, бормочет, мучается.
Он взглянул на Сергея налитыми кровью глазами, потеребил бороду, будто выталкивая из памяти на язык нужные для ответа слова, наконец проговорил:
– Ушли… искать… – И добавил после долгой, тяжелой паузы: – Вернулся, что ли?..
– За мольбертом приехал, вечером собираюсь обратно.
– Мгу-м… давай-давай…
За окном светило яркое апрельское солнце, день, кажется, обещался быть жаркий; от вчерашних зимних туч не осталось и следа… Сергей решил, немного очухавшись, пойти в художественную школу, где хранились его вещички, по пути заглянуть в «Ремонт холодильников», поговорить с Кудриным. А там на автобус… Но Саня своим нехитрым предложением сломал его планы:
– Давай, что ли, похмельнемся… Есть деньги… Серёг?
И он почему-то обрадовался, что не сделает того, о чем только что думал. Кивнул и поднялся:
– Да, пойду возьму на Торговом пару бутылок.
– О-о, давай-давай! – Саня на секунду ожил и тут же снова погрузился в мучение и ожидание.
Торговый центр гремел музыкой из киосков звукозаписи, пестрел развешенной для глаз покупателей одеждой; вкусно пахло шашлыком, копченой рыбой, сладкой ватой… Несколько лет назад на этом месте был пустырь, но вот наступили рыночные времена, и пустырь преобразился. Сперва торговали на земле, разложив товар на целлофане, тряпках, брезенте, затем появились уродливые самодельные прилавки-кабинки из арматуры, с крышами, покрытыми кусками толи и фанерой, а недавно рынок приобрел действительно почти цивилизованный вид: городская администрация поставила длинные ряды одинаковых ларьков с красочными, броскими вывесками, удобные прилавки. В самом сердце рынка – кафе-стекляшка, где и продавцы, и покупатели могут перекусить, отдохнуть, освежиться фантой или пивком, побеседовать, решить вопросы. Тут же и платный туалет, пункт охраны порядка, контора.
С раннего утра и до ночи происходит купля-продажа. Купить можно всё, от шариковой ручки до автомобиля. Летом и осенью много овощей, ягод со своих огородов (особенно славится Минусинск помидорами, климат здесь очень для них благоприятный), но в основном торгуют привозным – импортной одеждой, кассетами, парфюмерией, бананами; китайцев, как и по всей Сибири, полным-полно, с их необъятными клетчатыми сумками, набитыми одноразовыми носками, дешевой непрочной обувью, кожаными куртками, светящимися в темноте надувными лентами для детей.
Торговый центр это особенный мир, совсем непохожий на мир колхозных базаров, существовавших лет десять назад. Теперь это жизнь не нескольких огородниц-старушек, профессиональных рубщиков мяса, экзотического грузина в кепке-аэродром. Это жизнь сотен и сотен недавних рабочих, служащих, домохозяек, пенсионеров, вынужденных ради пропитания (уж о большем мало кто думает) сидеть за прилавком с одеждой, книгами, бананами, молиться, чтобы купили хоть что-нибудь и к вечеру набралось денег на прокорм на завтрашний день. Редко-редко встретишь нынче увлеченного огородника, продающего излишки со своего участка, охотно делящегося своими секретами, как удалось ему вырастить такую большую морковку или такие аккуратные, как на подбор, аппетитные огурчики… Сидят теперь на табуретках, лавках, пляжных стульчиках, ящиках хмурые молчаливые люди, перекладывают с места на место, как им кажется, поприглядней, попривлекательней для покупателя свой товар. Или появились еще другие, для кого торговля, сам этот процесс, бурлящий ритм рынка – родная стихия. «Чего, Ленка, вчера не работала? – спрашивает одна торговка другую, свою соседку по месту. – Иль загуляла с процентов? – Она подмигивает, заодно покупает у проходящего мимо, по виду, какого-нибудь сокращенного служащего, домашний беляшик и продолжает: – А вчера, слышь, торговля-то ничё была. Зря не пришла, сотенку б могла загрести без проблем! Несколько раз спрашивали свитера вот такие, как у тебя как раз». А соседка уныло кивает: не могла она прийти вчера – ребенок приболел, или место на бирже труда предложили, ездила туда, но не подошла, или просто не было сил погрузить на тележку сумки со свитерами этими, ужасала мысль, что надо весь божий день сидеть здесь на жаре (или на холоде), что-то бодро и вежливо объяснять потенциальным покупателям, каждую минуту ждать, трепетать: вот, может, эти возьмут, а может быть, эти… Да, хорошие свитера, венгерские! Недорого совсем отдаю… Да-да, натуральная шерсть, стопроцентная!.. Не найдете лучше…
Вернувшись с двумя бутылками дешевейшей «Земской», Сергей застал у Решетова бо́льшую часть вчерашней компании. Готовились пить.
Водки набралось прилично, в глубокой тарелке заварили несколько пачек китайской лапши… Та же кухня, те же одутловатые от алкоголя и бессонницы лица, те же разговоры… И опять Сергей не мог включиться в общую атмосферу, сидел молча, пил, перекуривал, пытался слушать, безуспешно готовился что-нибудь сказануть. Немного оживился, когда спросили, как устроился в деревне. Начал было подробно и, постепенно вдохновляясь, рассказывать про избушку, о своем походе к скалам в последний день перед приездом сюда… Его перебили.
– Давай, давай, Серый, обрастай хозяйством, – шутливо напутствовал Олег Девятов. – Будешь нашим маленьким Милле, певцом крестьянского быта.
– Может, – пожал плечами Сергей; ему хотелось поговорить с друзьями всерьез. – Желание там укрепиться есть вообще-то. Вдруг что-то во мне появилось такое… Огород там… Что в этом плохого? Одно другому не помешает, надеюсь. И женщина вроде бы намечается…
– Ха-ха! Быстренько ты!..
– Молоко у нее покупаю, – как в оправдание уточнил Сергей.
– Эх! – Юра Пикулин разлил по стаканам, рюмкам, чашкам и стопкам водку. – За всё хорошее! Только, Серега, запомни: бойся крайностей! Бойся!.. Поехали!
Выпили, и разговор так же легко, как завязался о деревне и новой жизни Сергея, перескочил на другую тему.
– А Решето такие гуашки накрасил за эти дни! – сообщил Головин, обращаясь к Сергею; остальные, наверное, были в курсе.
– Да?
– Да так… – Саня поморщился.
Он всегда поначалу не желал говорить о своих работах, показывать их, но после настойчивых просьб сдавался: «Ладно, пошли поглядим».
В его комнатке-мастерской вечно завал и неразбериха, в ней слишком много предметов – один только огромный, широкий стеллаж для картин занимал третью часть. А еще стояли широкая тахта с рваным бельем, измазанный краской письменный стол, самодельный мольберт… Ребята набились в комнату, оставив свободным только пятачок у мольберта, на который Саня выставлял свои вещи.
За последнее время у него появились три новых начатых холста, десяток готовых гуашей. Непонятно, когда он успевал работать – вроде бы беспрерывно пьянствовал… Ему тридцать шесть, последние года четыре, с тех пор как ушел от жены, переселился к матери, то и дело в запоях; картинки сдает за бутылку, огромные вывески мастерит за смешной гонорар… И сейчас, глядя, как дрожащими, непослушными руками выставляет Саня одну за другой на мольберт аккуратные, изобилующие мелкими, почти микроскопическими деталями, безупречные по цвету и композиции работы, Сергей не мог поверить, что вот в редкие перерывы между попойками, а то и во время них Решетов создает такие чудеса.
– Гуаши, прикиньте, – бормотал автор, гордясь и, наверное, тоже удивляясь, указывая навсегда грязным от краски пальцем на какую-нибудь особенно замысловатую и ювелирно выполненную завитушку. – Ничё, да?
Ребята знали, конечно, что такое гуашь и как трудно ею работать, особенно над мелкими деталями. Кивали уважительно…
Тема всех картин была южноазиатская. Вот пейзаж «Садят рис» – люди в соломенных, островерхих панамах склонились над грязью, стоят в ней по колено, в руках пучки зелени; буйвол, запряженный в плуг, с усилием, вытягивая жилистую шею, тащится через эту грязь… А вот пышнотелая томная филиппинка развалилась на циновке, покрытой узорчатым покрывалом, смотрится в зеркальце; туфелька повисла на самом кончике ее аккуратненькой ножки.
– «Кумарьяна» называется…
Натюрморт с икебаной; молоденькая китаянка курит опиум через длинную трубку, и разноцветные клубы дыма над ее головой создают очертания тропических цветов… А на этой ветхий старичок-мудрец стоит на развилке дорог с привязанной к пояснице табуреточкой…
Даже Девятов и Пикулин, видевшие эти картины раз пятый, рассматривали их с удовольствием и хорошей завистью. Сергей же подолгу задерживался на каждой.
– Ну, Сань! – восклицал. – Ну ты даешь! Вообще, молодец!.. На выставку их обязательно надо…
– Ничё, да? – улыбался автор в ответ, обнажая разрушенные зубы; ходуном ходящей рукой снимал картинку с мольберта, ставил на ее место новую.
Вечером пришел мрачный, протрезвевший Алексей Пашин с литровкой «России». Ему обрадовались.
– О, ты вовремя, как всегда! У нас кончилось вот, думали, всю ночь будем на трезвяках…
– Угу, а я вот он – добрый Дедушка Мороз. – Алексей сел за стол, закурил; увидел Сергея. – Слушай, ты вчера был у меня или нет?
– Да, заходил вечером.
– А-а… А то я думал – глюки опять… Видел мужика, который в очках этот?
– Ну. И что?
Пашин болезненно простонал, принял стопку; перед тем как выпить, ответил:
– Заказал портрет сделать свой, но… чтоб в стиле Модильяни…
Засмеялись, Олег Девятов даже присвистнул. Всем было известно, что Пашин не любил портреты, он славился своими пейзажами и натюрмортами, основанными на соединении примитивизма в духе Таможенника Руссо с приемами наскальной живописи, и если честно, то даже дерево он как следует (как принято) изобразить не мог. Или не хотел.
– Да ну и что? – вдруг воскликнул Пикулин, словно удивляясь замешательству товарища. – А кто заказал?
– Говорю же, какой-то в очках… при бабках. Пришел на днях, водяры нанёс, поил три дня… – отрывисто и через силу стал рассказывать Пашин. – Он видел мои вещички на выставках, знает обо мне, о Швеции… Ну и заказал вот… Повёрнут по полной на Модильяни, балбес…
– И в чем проблема? Накрась его с одним глазом как-нибудь, с палкой вместо носа!
– А очки?
– А-а, фигня очки! Он сколько бабок дает?
– Обещал полтора лимона…
– Ты что, Лёха, крась! – Пикулин взвился. – Или сведи меня, уж я не расстроюсь.
– Не-ет, он хочет, чтобы у картины мой почерк был. Но – в стиле Модильяни. Такая вот головожопость… Ну, давайте опрокинем скорей!
Выпили. Сергей спросил про вчерашнее сообщение Алексея о покупке дома.
– Да какой дом! По пьяни… так… В этой норе и сдохнем.
Роман Сенчин, оторвавшись от записи чего-то в блокнотике, с серьезным видом пообещал:
– Вот портрет этот сделаешь, окончательно прославишься – заказы рекой потекут. Купишь через годик что-нибудь… дворец вроде музея. Комнат эдак в тридцать. Хватит для сносной жизни?
– Тридцать? Тридцать, думаю, хватит…
На следующее утро, умываясь ледяной водой, морщась от боли в висках, Сергей поклялся себе, что сейчас немедленно уйдет, сделает необходимые дела, а вечером вернется в деревню; если промедлить, поплыть по течению, то можно отсюда еще долго не вырваться.
Ребята спали кто где попадал вчера. Сергей оделся, защелкнул за собой замок, не дожидаясь лифта, по лестнице побежал вниз.
Первым делом направился к Кудрину.
– Ну, очень рад, – выслушав его впечатления, сказал тот и пожелал: – Удачно работать, места-то там замечательные. Приноси картины, когда сделаешь, поглядим, может, и возьму – хе-хе – поностальгировать.
Сергей был неприятно удивлен, как спокойно и равнодушно отнесся к рассказу о его родных местах Кудрин; не задавал вопросов, не поинтересовался о знакомых, о переменах в деревне. «Наверно, вот так отпадает прошлое, навсегда, и растворяется, – размышлял по пути в старую часть Минусинска. – Я ведь тоже о своей родине не вспоминаю почти. Осталось там где-то, и бог с ним…»
Он зашел к Олегу Девятову (вчера вечером, прощаясь, Олег предложил посмотреть свои «поделки», выполненные липкой лентой)… Девятов жил в двухэтажном, барачного типа доме из черного бруса, зажатом между двух заводов на окраине города. Дом был гнилой, крыша текла, доски пола гнулись, скрипели. Можно было подумать, что квартира Девятова необитаема, лишь в закутке за печкой, где было более-менее тепло, не так сыро, куда не добирался сквозняк, находилось у Олега нечто похожее на кабинет и стояла на ящиках из-под газировки сетка железной кровати – лежанка.
И тем большую выразительность в такой обстановке приобретали работы Олега. Лента давала интересные и неожиданные цветовые эффекты, она переливалась, меняла оттенки, настроение картины. Посмотришь под одним углом – ягоды на натюрморте перезрелые, сморщенные, свинцовые; под другим – нежно-желтые, сочные.
– Ух ты! – вырвалось у Сергея, когда хозяин поставил на шаткий, кое-как стянутый проволокой стул очередную работу.
Это был пейзаж – «Страна Чумия», – сделанный из обрезков, из мелких, как бы случайных кусочков, но в итоге получилась потрясающая композиция… Холодные осенние скалы нависли над темно-синей, почти черной рекой. Сухие травы гнутся по ветру; они на переднем плане, их стебли словно бы режут картину… И на крошечной площадке земли между рекой и скалами стоят три чума, в каких живут на пленэре минусинские художники. Ветер пытается повалить их, сорвать войлок, а они держатся, не сдаются… Всё – скалы, волны, тучи, травы, жилища – кренится в одну сторону, толкаемое ветром, и лишь одинокая птица борется с ветром, летит навстречу ему. Но вот-вот она перевернется, сдастся ветру, и он понесет ее прочь…
Девятов слушал восхищенные слова товарища и грустно усмехался, видимо, вспоминая, как собирал деньги, трясся сначала над каждым сантиметром этой ленты, а потом так быстро и глупо истратил ее.
Сергей и не заметил, что просидел у Девятова больше двух часов, и теперь, если ехать в деревню, не получалось сделать многое из запланированного. Скорее пошел в художественную школу за вещами.
Попал как раз в перерыв между занятиями; в учительской сидели преподавательницы, пили чай. Из мужчин здесь теперь никто не работает, хотя когда-то преподавателями были и Лёша Пашин, и Олег Девятов, и Юрик Пикулин…
– О, кто пожаловал! – встретили Сергея. – Присаживайся, как раз к чайку.
– С удовольствием…
Спрашивали, как устроился, о людях, о доме; вопросы женщин были практичнее, чем у друзей, и Сергей незаметно разговорился, поведал планы перебраться в деревню насовсем. Подмывало и о Наде рассказать, но сдержался; когда вчера о ней упомянул, стало как-то неловко, стыдновато за свои слова «и женщина намечается». Промолчал.
– Извините, на автобус пора! – спохватился, когда узнал, что уже третий час. – Собраться еще надо… Спасибо.
В натюрмортном фонде – узкой комнате с двумя рядами набитых всякой всячиной стеллажей – хранились его пожитки… Сергей взял мольберт-этюдник, в котором оставались кисти и полувыдавленные тюбики; отыскал свой второй свитер, прожженный в нескольких местах сигаретой и искрами костра. Прихватил кой-какую посуду (служащую натурой для натюрмортов) – нужно же вернуть Филипьеву его кастрюлю, тарелку.
…Проходя мимо гастронома по пути к автовокзалу, вспомнил о яблоках для Надиных ребятишек. Надо было бы в «Кооператоре» взять, там они дешевле и красивее, но «Кооператор» остался далеко позади, за протокой… До окончания перерыва в магазине оставалось минут десять. Сергей присел на оградку, отделяющую тротуар от проезжей части, закурил. Чувствовал тяжесть, усталость, опустошенность. Его избушка сейчас представлялась сказочно уютной и тихой, надежной и словно бы оберегающей, защищающей от напрасных разговоров, походов, суеты, пустой траты времени и тщетного ожидания чего-то важного и полезного. А там он, кажется, будет знать, что ему делать, как правильно жить, и он радовался этому настроению, торопил время, гнал, гнал вперед минуты.
Нет никаких следов позавчерашнего снегопада, совсем январской вьюги. Погода солнечная, улицы почти просохли, лишь кое-где большие лужи будут стоять еще долго, до мая. На газонах нежная шерстка травы, в огородах натягивают на каркасы теплиц целлофан, вскапывают грядки, сооружают парники… В Минусинске и его ближайших окрестностях климат, за редким исключением внезапной стихии, мягкий, и посадками начинают заниматься с середины апреля… И Сергей, зараженный оживанием природы, растущей, кажется, на глазах травой, купил у сидящей возле дверей гастронома старушки по пакетику семян редиски, морковки, лука-батуна, стакан зубцов чеснока.
Глава четвертая
Все было благополучно, в избушку забраться вроде как не пытались; забытая ножовка так и лежала на крыльце у порога. Сергей включил плитку, растопил печь, лег, растянулся на кровати…
Надиным ребятам он купил по килограмму яблок «Голден», а Наде лимонов к чаю. Но к ним решил сходить позже, часов в девять, чтобы взять заодно молока; съестных припасов у него не было, кроме картошки, гречневой крупы и полбуханки чёрствого хлеба. С деньгами тоже дела обстояли не очень-то.
Заварил чай, долго сидел за изучением рисунков и начатых картин. Перерыв в работе, смена на пару дней обстановки пошли на пользу. Теперь Сергей яснее видел недостатки, упущения и, главное, казалось, понимал, как их исправить, что именно необходимо добавить, убрать… Завтра утром пораньше пойдет дописывать пейзаж; солнце как раз будет слева, там где нужно: от построек лягут длинные тени, на прошлогодней траве еще изморось, земля скована ночным дыханием зимы, но какие-то два-три часа – и она опять оживет, разомлеет на солнце… И нужно торопиться, последние дни такие, скоро вовсю полезет трава, прилетят скворцы, деревья нальются соком, подернутся зеленоватой пылью набухающих почек; скоро закончится переход от зимы к весне, начнется новый период и будут новые пейзажи… А «Молочница», вторая начатая вещь, уже почти что готова. Сейчас он новыми глазами смотрел на нее и радовался удаче; оставалось выписать кое-какие детали, и будет отлично.
Да, Сергей был рад и своему возвращению, и тому, что не случилось того часто происходящего разочарования, какое происходит, когда по прошествии времени, получив новые впечатления, анализируешь результаты своей работы. Он был почти уверен: он на верном пути, и сбить его с этого пути обстоятельствам, или чьему-либо мнению, или собственным размышлениям будет трудно.
И помчались дни. Каждое утро Сергей выходил с мольбертом из дома, находил интересное место (с тем пейзажем он справился в один прием – всё стало ясно и легко, когда очутился перед натурой с красками и холстом) и писал. Остатки палисадника были разобраны, из штакетин сделаны подрамники; холст, которого казалось вначале так много, теперь почти иссяк, краски, грунт тоже таяли на глазах. Но Сергей не особо расстраивался – нечасто бывает такой подъем, и он знал, что подъем этот скоро закончится, его сменит апатия, а потом наступит период осознания того, что было создано почти бессознательно, в порыве вдохновения, а плоды вдохновения иногда бывают смешны и нелепы на трезвый взгляд.
Филипьев, узнав, что сосед у него художник, снова стал часто заходить, разглядывал рисунки, картины, курил, пил чай. Узнавал знакомые места и радовался: «А-а, так это за речкой, где еще колесо от “Кировца” на берегу лежит! Так?.. Ну я и говорю, там вот березки такие. Похо-оже!..» Когда Сергей показал ему рисунок счастливого парня с бутылками на крыльце магазина, Филипьев долго хохотал и просил подарить: «Димка-то Глушенков прославился! Ха-ха! Точно он, весь он тут, с потрохами!.. Подари, Сереж, я ему покажу. Вот, скажу, Димка, допился, что уж художники тебя зарисовывать стали… Нет, схвачено-то как, а!» В конце концов Сергей подарил ему этот набросок, но попросил Димке пока не показывать. Мало ли как отреагирует…
С Надей отношения были прежними. Раз в три-четыре дня он приходил за молоком, иногда оставался выпить чаю, засиживался у нее до позднего вечера. То Надя о чем-нибудь рассказывала, то Сергей – о своей жизни, о друзьях-художниках, о Красноярске, Норильске… Очень удивляло Надю и не верилось ей, как люди по собственной воле могут жить посреди тундры, где по восемь месяцев в году лежит снег, а лето всего-то не больше двух месяцев. «Слышу вот по радио: “Норильск, Норильск”, комбинат там уникальный какой-то, а так не представляла, – говорила она почти с испугом, – не задумывалась о людях. И при теперешнем времени как им там… Вы пишите, зовите родителей-то сюда, хоть и тут не очень сладко, но хозяйство можно иметь, картошку вот посадить, а там… О-хо-хо…» Горестно качала головой…
Борис и Оля так же избегали Сергея – поев, обычно сразу уходили в другую комнату; Оля все так же искоса поглядывала на гостя, молча принимала конфетку (Сергей купил с полкило карамели и угощал ею девочку, Борису же передавал через Надю), и лишь после маминого вопроса: «А что надо сказать?» – отвечала коротко: «Спасибо». И никогда конфету при Сергее не ела, а клала на стол рядом с сахарницей.
Холодное отношение к нему детей немного задевало его, хотя он помнил, как недоверчиво сам относился в детстве ко взрослым, а им, без отца, было, конечно, еще тяжелей, и он, приходящий к их маме мужик, – им, мягко говоря, не особо приятен. А Надя, приветливая и радушная, чуть ли не силком затягивала на чай, делала все возможное, чтобы ему было уютно в ее доме, приятно и интересно общение с ней… Она просила принести посмотреть работы, но Сергей не решался, да и не было желания утверждаться в ее глазах художником, он хотел быть для нее просто соседом, таким же крестьянином, как и она, на деле же постоянно сбивался на разговоры о живописи, о том, какое удивительное место нашел совсем рядом, и нужно пойти туда завтра и порисовать… «Покажите как-нибудь, Сергей Андреич, никогда настоящего рисунка не видела, – уговаривала Надя. – Вот Василий-то Егорыч все рассказывает, как вы рисуете, а мне ведь тоже поглядеть охота. Только этот, с Димкой, и видела – он показал. И смешно и грустно нарисовано… Жалко его – гибнет парнишка совсем…»
Он приглашал Надю к себе, она отказывалась решительно, как-то даже с испугом. «Не могу же я с пачкой работ… – объяснял Сергей. – Приходите, у меня все и посмотрим на месте». – «Нет, нет… как я… Лучше так, – она радовалась, что нашла выход, – сегодня один рисуночек, в следующий раз другой. Вот и пересмотрим»…
Ни с кем больше, кроме Филипьева и Нади, Сергей здесь не общался. Здоровался, и люди в ответ здоровались, не больше. И это устраивало его – после многочисленных городских знакомых, десятков лиц, голосов, имен в деревне ему было как-то шире, он чувствовал благотворную пустоту, и эта пустота помогала сконцентрироваться на самом себе, на своей работе, не позволяла растворять время пустыми разговорами, мыслями, проблемами.
Однажды он стоял с мольбертом на пустырьке за клубом, писал старые высокие ивы, уже посветлевшие, готовые вот-вот выбросить свои сережки; а под ивами – многолетняя свалка, кучи угольной золы, сопревших опилок, обрывки толи, прогоревшая, проржавевшая железная печка, ведра без дна… И так это странно выглядит: сильные, раскидистые деревья, и растут они словно из мусора, из мертвого, ненужного, уродливого.
Подходили, как всегда, люди, останавливались. То дети, то какой-нибудь подпитой мужичок, то старушка. Смотрели из-за спины Сергея на полотно, цокали языком, вздыхали, а если были вдвоем-втроем, обязательно перешептывались; дети задавали глупые вопросы. Сергей делал вид, что не слышит, старался не отвлекаться; он ненавидел эти вторжения, глазение, они сбивали его, разрывали нити между ним и натурой, ним и холстом, палитрой… Ведь происходит общение – будто слышишь жалобы этих ив, стоны старой, отслужившей печки, кряхтение пробивающихся сквозь обломки кирпича, куч золы молодых побегов, травы… И вот еще кто-то вторгается в диалог художника и героев его картины, грубо заглушает сопением, вопросами, хмыками…
– Простите, пожалуйста, что отвлекаю вас, – женский голос сзади, и слова точно камни ударили в спину; Сергей инстинктивно сжался, ближе нагнулся к холсту, как бы стараясь его защитить. – Я директор школы, Груздева Ирина Антоновна. Мне бы хотелось с вами поговорить… Сергей Андреевич.
Вот как! И имя-отчество ей известны. Значит, не простой зритель, а по делу… Сергей положил кисть на край самодельной палитры, повернулся к женщине.
– Да? О чем?
Женщина грузная, нездоровая, лет под пятьдесят, волосы тускло-каштановые, лицо дряблое, крупное. Совсем непохожа на директора школы; да и что здесь директор, в деревне, – такой же, как и все, крестьянин, после одной работы скорей бежит на другую, для жизни более важную, которая не знает расписаний и выходных.
– Видите ли. – Она поставила на землю тяжелую сумку (из магазина, видимо, шла). – У меня к вам есть предложение, Сергей Андреевич. Я тут узнала, что вы художник, – говорила неторопливо, по учительской привычке каждое слово произнося значительно, веско, – живете в нашем селе и пока не собираетесь… м-м… уезжать. Так вот, не взялись бы вы вести уроки рисования у нас в школе?
Сергей изумленно скривил губы. Такого не ожидал. Оформить что-нибудь, написать плакатик, это можно, а чтобы уроки вести…
– Вы ведь имеете, наверное, образование, – так же размеренно и веско продолжала Ирина Антоновна, – или там… где-то все же учились. А классы у нас всего по пять-семь ребят, так что большой трудности это не составит… в смысле дисциплины, и мы поможем, конечно.
Она замолчала и выжидающе смотрела на Сергея.
– Хм… – Он кашлянул, в горле запершило, да и слов подходящих сразу не находилось; он, ясное дело, откажется, но неудобно сразу и наотрез. – Я, да, закончил когда-то училище в Красноярске, но чтобы в школе работать… Даже никогда и не думал… Наверное, не получится… – Сергей бормотал, все больше теряясь от давящего взгляда женщины, такой спокойно-уверенной, что убедит его. – И в город мне часто нужно уезжать… и… Н-нет, учить… как-то не для меня это, простите. – Последнюю фразу произнес как смог твердо, полез в карман за сигаретами.
Директор выслушала ответ, посмотрела на пейзаж на мольберте, сравнила с реальным, потом снова перевела взгляд на Сергея – и опять ее неторопливый, размеренный голос:
– Я понимаю, что, может быть, такое предложение несколько неожиданно, и вы, конечно, вправе отказаться. Но у нас, понимаете, столько одаренных, талантливых детей, которые нуждаются в том, чтобы им дали хоть бы азы рисования, приоткрыли… м-м… – Размеренность вдруг исчезла и услышалось волнение, почти плач. – Хоть показали, что есть такое… искусство. А дальше, может быть, их заинтересует, кого-то из них, и они поедут, будут учиться, заниматься этим всерьез. Да и просто для жизни это не лишнее… – Директор сделала паузу, передохнула, отдышалась, толкнула уговаривание дальше: – Знаете, Сергей Андреевич, у нас в школе почти половины штата учителей недостает. Нет географии, биологии, химии, не говоря уж о музыке, рисовании. А ведь, согласитесь, необходимо, чтобы ребенок развивался… м-м… органично. И ведь неплохие ребята, а время пройдет, не получат…
Сергей слушал, невольно ощущая себя провинившимся учеником, покорно кивал, слова застревали в мозгу цепкими стальными крючками.
– …Вы подумайте, Сергей Андреевич, не торопитесь. И, может, с нового учебного года попробуете. Или, для начала, кружок можно организовать для желающих… С зарплатой у нас не слишком, но хоть – тьфу, тьфу, тьфу, чтоб не сглазить, – выплачивают стабильно. Подумайте, хорошо, Сергей Андреевич? Со своей стороны обещаю вам помощь с материалами, дисциплиной… Договорились? Да, Сергей Андреевич?
На это трудно было сказать категоричное: «Нет!» – и Сергей пробормотал:
– Хорошо, да, я подумаю.
– До свидания, – удовлетворенно сказала директор.
– До свидания, – кивнул он, скорей отворачиваясь к холсту.
А потом долго повторял про себя: «Да ну, учителем, на уроки бегать!.. Чушь какая-то!..» Но тут же где-то глупо басило: «А что? Почему бы и не попробовать? Зарплата… Кружок-то можно…»
Работа не шла, голова забилась неожиданным предложением и внутренней перебранкой, не оставалось ничего кроме как вернуться домой.
На другой день он еще раз побывал возле ив, кое-как, наспех, дописал пейзаж. А потом наступил перерыв… Сергея всегда раздражали и надолго выбивали из колеи сомнения, проблемы, требующие однозначного ответа вопросы. И этот разговор с директором школы, ее предложение стали, наверное, причиной очередного охлаждения к живописи. Перерыв и без этого назревал, Сергей чувствовал усталость от напряжения двух с половиной недель ежедневной работы, обдумываний, поисков, и вот – он больше не мог взять в руки кисть, окружающий мир поблек, стал бесцветен и неинтересен ему; хотелось спрятать картины в дальний угол, забыть о них… В городе этот перерыв заполнялся пьянкой или походами в горы, к реке, а то и просто отсыпанием, глазеньем (если, конечно, имелась возможность) в телевизор. А здесь он занялся хозяйством.
Сперва оборудовал баньку, с горем пополам помылся. Затем насадил на черенок найденную в ограде ржавую и тупую лопату и стал вскапывать огород.
– Ты чего эт делашь, сосед?! – удивленно и чуть ли не испуганно крикнул со своего участка Филипьев.
– А что?
– Да трактор тебе в десять минут вспашет всё! За бутылку у всех пашут. Чего лопатой-то мучаться?!
– А когда пашут? – с досадой, что ему помешали, перебили его настроение, спросил Сергей, втыкая лопату в пористую, песчаную землю.
– В начале мая обычно так… – Филипьев помолчал, видимо, что-то обдумывая. – Ты это, лучше… У меня навоз есть, а твоя землица-то жидка стала. Ежели хочешь – удобряй, тележку дам.
Сергей согласился почти с радостью. Его тянуло к какой-нибудь – вообще-то все равно к какой – физической работе. Она выгоняла шлак и утомление, скопившиеся за дни увлеченного писания картин, когда весь он был полон натурой, цветом, поиском, обдумыванием; она наполняла его новыми душевными силами. Нужен был труд руками и в то же время отдых, скрытая, подсознательная подготовка к новой волне вдохновения.
Он возил навоз от соседского коровника на свой огород. Грузил вилами, тащил тележку через проем в прясле, который сделал Филипьев, сняв две жердины, крепящиеся проволочками; вываливал навоз кучами метрах в пяти друг от друга… Занятие увлекло, он пытался думать о постороннем, но мысли скакали, то цепляясь за какой-нибудь дефект в одной из картин, который ему только что ясно увиделся, то представлялось, как вспашут и он будет садить здесь картошку, то хотел представить, что сейчас делают его друзья в городе, то о Наде пытался размышлять, то вспоминал зажатый скалами Енисей…
Совершая одни и те же движения, Сергей не ощущал усталости, но тяжесть уже начинала сдавливать тело, стягивала цепкой хваткой мышцы рук, спины, ног.
– Вот это дело! – похвалил Филипьев, снова выдергивая Сергея из забытья работой. – Быстренько ты… Уже, считай, половину участка затаскал. – Пробежал прищуренными глазами по огороду. – Теперь картошка у тебя во будет! – и показал свой огромный, корявый и коричневый, действительно очень похожий на клубень кулак.
Сели на бревно у коровника перекурить. Только сейчас Сергей почувствовал острую, но приятную боль, покалывание, и стал нарочно пошевеливаться, раздражая эту боль и прислушиваясь к ней. Это была не боль болезни, а, наоборот, развития, роста, ломки организма; она напоминала забытую детскую боль, когда режутся коренные зубы, выталкивая из десен слабые молочные… Пот пощипывал глаза, приходилось часто моргать, и веки тоже слабо, но ощутимо побаливали, будто стали тяжелее, и кожа на них натянулась.
– Ты, это, Серёг, работу за рога особо-то не хватай, – советовал ему сосед, дымя своей самокруткой, забитой пахучим, самосадным табаком. – Она и поддеть могёт… Вот приехал тут мужичок к нам сюда из Братска. «Не понимаю, – говорит, – как вы так живете, как в штаны навалили. Вот я вам покажу, как надо хозяйствовать!» Ну, дом строить начал – терем целый. Два этажа, гараж под им, комнат штук пять. Баню тут же здоровенную, тоже как изба настояща. Развел животины ферму, на огороде всё каки-то теплицы с печами, парники несусветные. И чего? На три года неполных его и хватило. Пришел как-то: «Всё, шабаш, устал!» И бросил, запил… Счас дом стоит недостроенный, сам в бане живет, жена его с ребятишками в засыпушке – вот-вот крыша рухнет; машину по пьяни разбил… Надорвался мужик, и всё… Тут потихоньку надо, ведь всю жизнь так, силы-то, их растянуть надо. Эт самое – распределить.
…В два дня он перетаскал на свое поле весь навоз. Тело с непривычки ломило страшно, сон от усталости долго не приходил, зато потом обрушивался черным, огромным камнем; ничего не снилось, ночь пролетала как миг, не принося физического облегчения, не восстанавливая, кажется, сожженную энергию.
Отлежавшись, пригасив ломоту, Сергей истопил баню, смыл с себя пот, землю, запах навоза. Перед обломком мутного зеркала подправил бороду, оделся посвежее и вечером пошел к Наде. Вместо банки нес завернутый в газету холстик. Решил подарить ей «Молочницу»… На днях, копаясь в заваленной поломанной мебелью, какими-то сопревшими тряпками, рассохшимися кадками летней кухне, он обнаружил большой и ровный кусок ДВП. Напилил несколько узких, но чуть шире подрамника полосок, прибил по бокам полотна; это был единственный возможный здесь способ обрамить картину, придать более-менее законченный вид – собрать ее… С внутренней стороны он загнул на подрамнике два гвоздика, привязал к ним веревочку. Может, захочет Надя повесить на стену…
– Добрый вечер, Надежда Викторовна! Можно?
– Да, проходите, конечно! – Надя, улыбаясь, смотрела на него; увидев сверток, наигранно испугалась: – А что ж вы без банки? Неужели разбили?
– Нет-нет. Я вот… принес вам… – неловко снимая газету с холста, хрипловатым от волнения голосом произнес Сергей. – Вот…
– О-ой!
Таким женским, искренним было это «о-ой!» и так засмеялись, засветились добрым светом глаза, когда смотрела Надя на картину, что Сергей с неожиданной остротой почувствовал, как тянет его к этой женщине, хотелось быть и быть с ней, видеть ее всегда, слушать журчание ее голоса, слышать трогательно-наивные слова… Когда собирался и шел, думал сделать ей приятное, исполнить просьбу, показать свою работу, а сейчас понял, что это нужно в первую очередь ему самому и что картина, подарок – лишь повод явиться не как покупателю молока, а в другом качестве, и это качество Сергей боялся и не хотел себе называть.
– Меня, да, изобразили? – лукаво взглянула на него хозяйка.
– Н-ну, так…
– Хорошо, наверно, получилось… И молоко-то какое, а! Прям козье!
– Почему – козье?
– Густое, аж с желтизной такое… Как у коз…
Прошедшие дни сливались в памяти в комок отжившего, поблекшего прошлого. Зато реальный, сегодняшний день был наполнен маленькими, интересными, знаменательными даже событиями. Появились мухи, они летали коротко, подолгу отдыхали, сидя на нагретых солнцем досках и бревнах… В середине апреля начали надсадно жужжать и пчелы – искали цветы, кружились над ивами, березами, черемухой… В избушке вдруг забегали по полу, вещам сенокосцы и уховертки; Сергей давил их, ожидал увидеть и тараканов – самых привычных насекомых в домах – но их, к счастью, не оказалось.
Весна вроде бы окончательно прогнала зиму, всецело завладела землей. И даже если серело небо, дул ледяной ветер, начинал сыпать снег, то тут же таял, превращался во влагу, и она испарялась, как только солнечные лучи пробивали холодную завесу туч… Воздух прогрелся, вечера стояли длинные и теплые, старушки дотемна вели на лавочках возле калиток свои, порожденные скукой немощи, вялые разговоры. Лишь под утро слегка прихватывало морозцем землю, но уже часов в девять она отходила, становилась сырой, клейкой… Прилетели скворцы, шумно, со скандалами, выгоняли воробьев из скворечников, изучали огороды, таскали перышки и травинки, устраивали гнезда… На полях за деревней надрывались трактора, хозяева перебирали картошку, заранее готовясь к посадке.
Ребятня целыми днями носилась по улицам, играла в свои летние игры, устав за зиму от дома, почувствовав свободу тепла.
– Ванё-оу, иди обедать! – кричит от ворот женщина. – Айда, сынок!
– Не-е, – доносится с другого конца улицы.
– Иди, иди, сынок, готово всё!
Пауза. Женщина стоит, ждет, а Ваня соревнуется с друзьями в ножички.
– Ваня-а!
– Да не хочу я!
– Иди быстро! Поешь, снова выйдешь… Стынет ведь!
Пацаненок не реагирует, его очередь кидать – он целится, примеряется, как бы отхватить у соперника побольше территории.
– Ванька, долго мне еще тут стоять-то, а?! Неча мне делать, что ли, как тебя караулить? Иди сию же минуту! Слышь ты, нет?!
– Не хочу я, отстань! – вскрикивает он; ножик не воткнулся, теперь Ваня наверняка проиграет.
– Если через пять минут не явишься, я тебе так задам! – угрожает мать. – Ванька!
– У-у!..
– Ванька!!
Срывает женщина зло на выбредших за ограду курах:
– Ах вы, проклятые… Опять они здесь! Кыш, собаки такие, кыш! Ну-ка в огород пошли…
Сергей сидит на чурбане посреди убранного, подметенного двора, курит, размышляет. Много над чем надо бы поразмышлять, многое взвесить, решить для себя… Как все-таки жить? Снова этот вопрос не дает покоя, бередит душу, требуя ответа… Если здесь устраиваться основательно и надолго, нужны стройматериалы. Доски, бревна, кирпич, гвозди. Вещей сколько требуется для хозяйства. Нужен вдобавок немалый навык, нужно учиться. Еще этот вопрос о работе – разговор с директором школы, ее предложение… И Надя… Сергей отгонял, давил в себе эти мысли, на их месте появлялась другая, и он, кажется, специально призывал ее, чтоб те заслонились.
Город… Он пытался жалеть, что бросил какое-никакое жилье, место сторожа, друзей, схватил сумки и приехал сюда наобум, отказавшись от того, что имел. Ведь вдруг надумает Кудрин вернуться (или с работой что, или детям решит квартиру оставить, а сам под старость с женой переберется на родину) или продать, и что тогда делать ему… Да и просто привык он все-таки к городу, к городскому укладу и ритму жизни, а здесь медленно, лениво, уж очень однообразно она течет. А с другой стороны – столько неизвестных для него трудностей бытовых появилось. Любая мелочь превратилась в проблему… Нет, кажется, надо возвращаться все-таки в город… И он сам понимал, что искусственно, нарочно распаляет себя, чтобы не думать о другом. О Наде. Отвернуться от самой важной проблемы, которая тянет за собой остальные.
Конечно, видел Сергей, не мог не замечать, как относится к нему эта женщина, какими глазами смотрит; и его тянуло к ней, быть с ней рядом, разговаривать, помогать, подбадривать и в ответ заряжаться бодростью… Когда не видел ее, внушал себе, что и не надо, что лишнее и ложное это его чувство, что она – простая соседка, у которой покупает молоко, а когда приходил, внешне равнодушный и даже враждебный к ее улыбке, глазам, – все внушения забывались, сменялись теплом, нежностью и жалостью. И если Надя приглашала его выпить чаю, он соглашался, а потом не мог найти в себе сил уйти, сидел до ночи, смотрел, слушал.
«Вот встретилась, улыбнулась, сказала парочку добрых слов, показалась симпатичной – и всё, и готов…» Он боялся женщин, сторонился их, как, впрочем, и многие его друзья. Слишком часто они предавали друг друга, слишком тяжелые цепи приносило близкое с ними общение, а тем более – брак. Интересы и образ жизни художников были слишком далеки от интересов и образа жизни их женщин и жен (даже художниц), и, помучавшись, поборовшись друг с другом, они расставались.
И теперь Сергей находился на распутье, пытаясь пойти сразу по двум дорогам – быть художником и быть крестьянином. И Надя, с ее огромным хозяйством, образом жизни, сама она, как женщина, как женщина вообще, обратившая на него внимание, манила его, казалось, каждым своим словом, взглядом звала. Но он понимал, что значит сблизиться, идти с женщиной по одной колее; он имел этот опыт, знал – в конце концов эта колея становится тесна для двоих, и тянет свернуть, сойти и, как и раньше, до сближения, шагать, плестись, ползти по бездорожью, виляя, петляя, что-то ища, ошибаясь и пытаясь от чего-то снова и снова сбежать.
«Ну кто я, на самом деле? Что она думает обо мне… Вот, гол как сокол, явился, живет в брошенном домике, черт знает чем занимается и что умеет… Увидел хозяйственную, нестарую женщину, которая к нему хорошо отнеслась, и решил попытаться сойтись… А если даже сойдемся, что она скажет при первой же ссоре?.. Да и свобода…» И свобода, не какая-нибудь абстрактная, символическая, а реальная, необходимая, когда вдруг надо сорваться и на неделю уйти от всех в лес, в горы, когда нужно общаться с друзьями, с товарищами по тому делу, что считаешь стержнем жизни, и тогда сидишь, не замечая дней, пьешь, говоришь чушь, слушаешь чушь, и она помогает, наталкивает на идеи, двигает вперед…
– Эй, хозяин!
Сергей поднял глаза. Парень в бейсболке, высунувшись из кабины грузовика, поверх забора окликал его.
– Хозяин, гусята нужны, недельные?
– Нет, – мотнул головой Сергей и зачем-то добавил: – А почем?
– Пятьсот. Бери, крепкие.
Что, а если взять пяток? Перерубить эту веревку, которая держит его между деревней и городом, между живописью и землей… Гусята, от них не уйдешь, их не бросишь… И готово было сорваться «да», но в последний момент Сергей одумался:
– Нет! Спасибо…
– А чё? Меньше булки хлеба цена! Гусята резвые, крепкие. Бери, хозяин! – упрашивал парень. – Если больше десяти, то со скидкой отдам!
Что он понимает в гусях? Как их держать, чем кормить? И от них даже на сутки не уедешь… И хотя тут же что-то отвечало: среди людей живешь – помогут, научат, покараулят, – но он не хотел это услышать.
– Говорю – нет… Денег нет.
– Ну, как знаешь. – Парень поправил бейсболку, спрятался в кабине; грузовик дернулся и медленно двинулся по улице дальше.
А Наде некогда было раздумывать и выбирать. Дни летели, растворяясь в постоянных, новых и новых заботах; они были освещены мелкими радостями, перемешаны с частыми в крестьянской жизни потерями, неудачами… Ни одно слово, наверное, не может посоперничать по числу синонимов со словом «работать». Пластаться, пахать, кожилиться, пахтаться, пурхаться, вертеться, биться, вкалывать, упираться, корпеть… У всех у них оттенки разные, и Надя то вертелась: успевала почти одновременно подоить корову, задать животине, покормить детей, отправить Борю в школу; то кожилилась: пристраивала на место сдернутую ветром с гвоздей шиферину, колола ломиком большие комья угля, несла от колонки ведра; то корпела: штопала расползающуюся одежонку, перебирала семена редиски и морковки, разреживала рассаду в ящиках… Заботы убивали, давили мысли, и правильно – мысли утомляют посильнее самой тяжелой работы. Надя всячески отгоняла их, не позволяла разрастаться, опутать себя. Но вот вдруг руки обвиснут, станут чужими, непослушными, и зальет сердце прорвавшаяся тоска, и слезы поползут по щекам… Вечером, когда можно наконец упасть и забыться сном, – не спится. Сидит в темной комнате; вдалеке лает собака (от кого-то, может, гости выходят), напрасно пытаются создать уют старые ходики… Дети, конечно, отрада и счастье, но они часть ее, они слишком ее… И вот-вот плеснутся в ночь упреки погибшему мужу, прожившему легко и разухабисто и так же легко и разухабисто заехавшему на тракторе в пруд, навсегда. «Одна, одна», – сквозь все радости и заботы, сквозь любовь к Боре и Оле, иглами прожигало, рвало ей сердце. Хочется завыть, забиться лицом в подушку, задохнуться в рыданиях. И смотрит она в черноту за окном, и ждет.
Часто теперь взглядывает Надя на себе в зеркало и будто отвечает на чей-то горький вопрос, отмахивается, вздыхает: «Да что уж теперь…»
Нахлынули на деревню бродяги. Неизвестно, кто они, откуда они приходили и куда девались. Вроде и похожи на цыган, но не цыгане. Беженцы, может, какие, из Средней Азии… Налетали как саранча, прихватывали что плохо лежит. Ходили они по улицам, черные, в грязных цветастых одеждах, стучали в калитки, просили подать еды. Предлагали в обмен или купить одежду.
– Девушка! Девушка! – звала худая женщина с ребенком в привязанном на груди платке, заглядывая в калитку, перекрывая сиплый лай пса. – Еда! Кушать! А?
Надя, отложив метлу (двор подметала), подошла.
– Картошка есть. Дать?
– Дай, дай! – закивала та, тыча ребенку и себе в рот указательным пальцем.
– Сейчас… Борь, поди сюда!
Со стороны хоздвора вышел сын, недовольный, что оторвали от дела.
– Чего?
– Борь, постой тут, я сейчас.
Она ушла в сени, набросала в пакет картошки, в целлофановый мешочек – немного творогу. Прихватила пару вчерашних сдобок. Вынесла.
– Вот, возьмите.
Женщина спрятала продукты в свою безразмерную сумку, достала оттуда белый комок, ловко развернула перед Надей, превратив комок в кофточку.
– Девушка! Недорого! Пять! – Растопырила пальцы – «пятьдесят тысяч», дескать.
– Нет-нет, не надо. Иди, милая…
– Шерсть! Для тебя шита! Три. Три! Возьми!
Надя и без ее слов видела, что кофточка добротная и ей в самый раз и что цену можно сбить тысяч до двадцати. Но мысль купить мелькнула и тут же погасла; тем более при сыне не хотелось торговаться и покупать явно ворованную, ношеную вещь.
– Возьми! Девушка! Два пять! – кричала беженка, а ребенок на ее груди равнодушно смотрел на Надю, привыкший в свои полтора годика к автобусам, деревням, рынкам, к кричащей матери, шумным ссорам, холоду, жаре…
– Иди. Дала что могла. Иди!
Надя захлопнула калитку, щелкнула задвижкой. Беженка крикнула что-то на своем языке и направилась к соседнему дому.
Пес, отлаявшись, потянулся, со скрипом зевнул, залез в будку.
– Ничё вроде кофта, – сказал Боря, – зря не купила.
– Да ну… Куда мне в ей…
Вечером пришел за молоком Сергей. Увидел он другую Надю – нет ее смеющихся глаз, быстрых и верных движений, будто вся бодрость и живость в ней высохли. Не смотрела она на Сергея, лицо осунулось и потемнело, вся она словно бы обмякла, стала меньше ростом.
– Надя, – осторожно, чувствуя и свою в этой перемене вину, начал Сергей, – что-то случилось?
– А что? – глаза ее на секунду блеснули в попытке показать, что все нормально, и тут же погасли, спрятались за морщинками век.
– Не знаю… Какая-то вы… усталая, скорбная…
Сергей почувствовал, что сказал не то, кашлянул.
– Будешь тут усталой, – отозвалась Надя, тяжело подняла бидон, стала наполнять банку.
– Может, что нужно помочь? Вы скажите… Я все равно без дела сейчас… не знаю, чем заняться…
– Да что тут помогать…
И Сергей закончил мысленно: «…тут работать надо».
Надя подала ему банку с традиционным: «Вот, пейте на здоровье». Он, кивнув, тоже традиционно ответил: «Спасибо». У двери замялся было, еще глянул на Надю, кашлянул, а потом медленно пошел через двор к калитке под ленивый собачий лай.
…Пытался было рисовать, но не получалось; всё сделанное за прошедшие две недели казалось отвратительным, лживым, поверхностным. Хотелось водки, тянуло к друзьям. Сидеть сутками, борясь со сном, говорить, смотреть их работы, заряжаться… И снова против воли всплывали другие мысли… Может быть, необходимо было сказать ей, именно сегодня необходимо?.. Может, она ждала его слов?.. Но как?.. И вообще, нужно ли?.. И ее дети… Он должен стать их отцом?.. К своему ребенку он ничего не чувствовал, а тут двое чужих, уже все понимающих, помнящих… Боре лет десять, кажется… Нет, всё это чепуха, просто надо делом заняться… Сергей хватал карандаш, но карандаш в руке не держался.
…В окно осторожно, коротко стукнули. Он вскочил, отогнул одеяло-штору, увидел на стекле отражение своего перепуганного, заросшего бородой лица. Побежал в ограду. Отодвинул слегу, открыл калитку.
– Забыла совсем… извините. Пасха же завтра, – бормотала Надя, протягивая миску с яйцами. – Завтра с утра… я вот накрасила и забыла отдать… хотела еще… и забыла.
Сергей обхватил ее, сильно и жадно, словно разрушил ту стену, возле которой крадучись ходил последние дни, крепко прижал к себе. Стал целовать. Она молчала, не отвечая на его поцелуи, но и не отстраняясь, лишь зажмурила глаза, чуть приподняла лицо; в напряженной руке держала миску, стараясь ее не опрокинуть…
И что теперь? Убежала, шепча о детях: вдруг проснутся, а ее нет, испугаются, начнут искать… В темноте одевалась, бормотала невнятное… Сергей лежал на кровати, молчал, смотрел, как она путается в одежде, вдыхал приторный, сытный запах ее пота. Искал, что бы ответить – и не находил.
Что теперь? Ни он, ни она не почувствовали облегчения, обрушив стену, соединясь. Наоборот, стало тяжелее – будто стена эта, рухнув, придавила их, и нужно выбираться из-под обломков, расчищать, искать дорогу дальше…
Вот оделась, присела на край кровати, сетка раздражающе скрипнула. При слабом ночном свете лицо ее казалось красивее, глаза блестели, словно были сырые, губы подрагивали, пытались изобразить улыбку.
– Надя, – произнес Сергей, не зная, что сказать дальше; она приложила к его рту ладонь.
– Не надо… Всё хорошо… До завтра…
До открытия выставки оставалась неделя, нужно было срочно заканчивать картины.
Сергей решил выставить тот пейзаж с человеком на поле; ивы за клубом; вид со своего огорода – сосновый бор вдалеке, справа деревня, слева прозрачная березовая роща, а по центру – белое пятно замерзшего пруда как последний след отступившей зимы. Четвертая вещь – портрет Нади… Он давно делал зарисовки ее лица, но просить позировать не решался и теперь тоже не станет просить, да ей и некогда сидеть по несколько часов; этот портрет должен быть по памяти.
Рано утром пришел Филипьев.
– Тут пахать предложили. Как, будешь?
– Да, да.
– Ну, я тогда там открою, пускай заезжат.
Сергей надел штормовку, на улице еще прохладно, солнце только выползло из-за сопок. В огород, через проем легко снимаемых жердин, въезжал «Беларус», колеса глубоко вминались в сыроватую землю…
– За бутылку пашут? – уточнил Сергей у соседа.
– Ага. Можно деньгами.
– Тогда деньгами. Водки нет…
– Ну и ничё. Пасха сёдни, а у людей и выпить не на что… Вот и, – Филипьев кивнул на трактор, – зарабатывают.
Плуг медленно опустился. Из трубы вылетела струя черного дыма, «Беларус» зарычал, будто пугая землю, собирая силы для борьбы с ней, и рванулся вперед. Передние колеса приподнялись на мгновение, а потом еще глубже увязли, и трактор с усилием потащился по огороду. Из-под плуга длинно и ровно отваливалась полоса почвы. Разбросанный навоз терялся, растворялся в пахоте.
– Василий Егорович, я насчет картошки поговорить хотел, – глядя в сторону трактора, начал Сергей. – У меня с деньгами сейчас не очень… Может, в долг дадите мешка три, а осенью я верну с урожая…
Филипьев подумал, пожевал губами, согласился:
– Ну давай… и мелкая еще кака будет, отдашь… для свиней.
– Хорошо.
Закурили, следили за вспашкой.
– Но ты садить-то не торопись, – посоветовал сосед. – Еще заморозки могут ударить и в начале мая даже. Потом уж, числах в десятых. До октября, если бог даст, нарастет.
– Ясно… Пойду деньги возьму. Заканчивают уже, кажется.
– Давай-давай…
Весь день Сергей пытался работать над картинами. Делал мазок-другой, откладывал кисть, закуривал, ходил из угла в угол. Возвращался к холсту, долго смотрел на него и не мог продолжить. Голова то и дело переключалась на другое. Тянуло взять и побежать через улицу к Наде, привести сюда, снова ее почувствовать. Прошлый вечер представлялся нехорошим, жутковатым и все же с нетерпением вновь ожидаемым сном… Сергей косился в окно, где так медленно, трудно темнело. И его пугало и радовало, что Надя, один раз сорвавшись, а теперь одумавшись, остыв, не придет больше.
Но она пришла. Стукнула в окно, как вчера, Сергей побежал встречать. Как и вчера, обнял в калитке, целовал…
– Я вот собрала, – говорила Надя, доставая из сумки еду, – сейчас посидим, праздник отметим.
Она спокойно накрывала на стол, словно была здесь хозяйкой. Сергей, присев на корточки возле печки, курил, пуская дым в топку. Надя заметила это, улыбнулась:
– Дымите, ничего… Я к табаку нормально отношусь.
Он улыбнулся в ответ. Смотрел на хлопотавшую женщину и, когда мысли не отравляли восприятие, любовался ею. Она была сегодня нарядна, узкое платье делало фигуру стройней и тоньше, волосы зачесаны назад, собраны в шишечку… Что-то приговаривая, расставляла на столе кушанья: тарелку с холодцом, четверть печеного гуся, крашенные луковой кожурой яйца, бутылку водки, соленые огурцы, помидоры…
– А рюмок у меня нет, – сказал Сергей с сожаленьем, – и вилка одна…
– Я вилки взяла, – Надя обернулась к нему, и губы снова разъехались от улыбки, – и вот – тоже, – вынула со дна сумки две граненые стопочки. – Ну-с, Сергей Андреич, прошу к столу.
Она была умиротворенной и торжественной, будто сделала какое-то трудное и важное дело, добилась чего-то. И вот теперь можно отпраздновать…
«Гм, это Пикулин, кажется, двинул однажды, – вспомнил Сергей. – Что когда влюбляется мужчина, жизнь его перекашивается, почва под ногами трясется, и ощущение, что вот-вот всё развалится. А когда влюбляются женщины, то становятся спокойными – они нашли… Да, что-то в этом роде».
– Сперва надо стукнуться. – Надя выбрала из мисочки яйцо. – Давайте!
Сергей тоже взял яйцо, ударил по Надиному механически-равнодушно, додумывая свою нечистую, неприятную мысль; скорлупа на его яйце растрескалась, вмялась.
– Плохое выбрали, – смеясь объявила Надя. – Надо остренькое, вот у меня как. Им надежней.
– Да? Буду знать…
– Что ж, открывайте, наверно, бутылочку.
Выпивали, ели. Надя говорила почти без остановки, как будто нарочно не давая возможности заговорить Сергею.
– …Сегодня вдруг приходят: «Давай вспашем!» Я отказалась, понятно. Чего земле зазря-то выветриваться…
– А у меня вспахали, – отозвался Сергей, принимая на свою тарелку кусок гуся. – Сосед предложил…
– Да? И как, у себя он тоже вспахал?
– Не знаю… не видел…
Надя пожала плечами, в голосе появилось презрение:
– Водки им просто надо, вот и предлагают. Две недели еще до посадок… – Но тут же снова подобрела: – Вы тоже, значит, садить собираетесь?
– Да, конечно.
Он наполнил стопочки, предложил:
– Давайте, Надежда, на «ты» будем. Что мы теперь…
– Давайте-давайте, – с готовностью согласилась она и одновременно перебила, и Сергей не договорил главного.
Чокнулись, выпили, закусили.
– Да-а, без картошки-то как же? – вздохнула Надя. – Это самое главное – картошка есть, уже не голодом. Еще вот пруд отойдет, рыбачить начнут. Караси хорошо ловятся, мой Борька то по десять, а то и больше, быват, приносит. Жарим, уху, пирог печем рыбный. Какое-никакое, а подспорье все-таки… А зимой вялая рыбалка. Мужики карпа сидят караулят – карп зимой берет иногда…
– Надя! – перебил Сергей, еще не найдя слов, не зная, как выразить то, что нужно ей сказать. – Надя, я вот что хотел вам…
И лицо ее сразу изменилось, словно бы пожухло и потемнело, она торопливо, испуганно попросила:
– Не надо. Вот сейчас хорошо нам… вот так, давайте… давай, чтобы и было.
– Как?
– Как сейчас… как ночью. И больше – не надо. Ладно? – Она суетливо плеснула в стопочки. – Да?
«И она тоже боится, – думал удивленно Сергей. – И она… Чего ей бояться?.. Да нет, что я!.. Ей-то и есть чего…»
– Давай, Сережа, за вечер этот, за Пасху еще раз… за весну!
А может, действительно, не надо этих разговоров и большего – не надо? Может, вот именно так, как сейчас – это то, что им нужно обоим? Может быть… Или еще слишком рано ставить точки, решать окончательно?.. И Сергей пересилил себя, свои сомнения (которые вели его туда или не туда, он не мог разобраться, но ясно было, что к усложнению их отношений), постарался стать раскованнее и веселее.
Теперь каждый вечер, как только темнело, Надя приходила к нему. Темнело все позже, Сергею все тяжелее становилось ожидать ее. Они почти не виделись днем, вечерами проводили вместе не больше часа, и Надя возвращалась домой. Не говорили друг другу нежных слов, ласкали друг друга в темноте, молча, задыхаясь от близости и желания, и Сергею казалось, что они просто справляют нужду, гасят разжигаемый в них природой огонь. Ей нужен мужчина, ему – женщина, и вот встретились два подходящих существа и соединились.
Несколько раз Сергей пытался завести разговор о своей помощи по хозяйству, о своем участии в ее жизни. «Я копать умею, прибивать, с вилами обращаться могу… Надя, как же – я ведь теперь тебе не совсем чужой…» – «Ты вот рисуешь – и рисуй, – с улыбкой, полушутя отвечала она. – Каждому свое назначение. А тебе, говоришь, к выставке готовиться надо, и портрет вон еще не закончен. Рисуй скорей. Только я с ним не согласна». – «Почему?» – «Я на нем молодая какая-то, симпатичная слишком…» – «Да ты и в жизни симпатичная… Ты, Надя, красивая…» – «А-ай, – она морщилась, – чего смеяться-то! Красивая… Какая тут красота…»
Кое-как доведя картины до терпимого уровня, Сергей решил двадцать девятого апреля снова пойти к тем скалам на берегу Енисея. Хотелось побыть одному, посидеть у воды, глядя на быстрый поток, который, кажется, очищает, освежает душу; нужно было спокойно, не торопясь подумать.
Природа изменилась слабо, если не приглядываться – по-прежнему голо и серо, трава желтая, сухая, – но в то же время Сергей не узнавал те места, по которым шел в прошлый раз. Все неуловимо преобразилось, зажило, зазвенело… А там, где начинался последний перед обрывом подъем, он обнаружил семейку синих мясистых цветов.
Долго смотрел на них, сидя на корточках, трогал их ворсистые плотные лепестки, и цветы казались такими преждевременными, нереальными в мертвой прошлогодней траве, на продуваемом холодными ветрами склоне. Нигде почти нет еще никаких красок, кроме черной и серой, лишь какие-то полутона, слабые намеки, а здесь вот вдруг – ярко-синие пятна.
…Почему-то еще с первого похода он был уверен, что обнаружит на этой скале рисунки. В прошлый раз он обследовал ее бегло и наверняка главное пропустил. Место очень уж подходящее – немного жуткое, как бы выпадающее из настоящего; все здесь дышало далеким каменным прошлым, и следы этого прошлого, скорее всего, остались, отмеченные на скале.
Для начала Сергей пошел вверх по течению Енисея, где в реку врезается длинная каменистая коса, и оглядел скалу со стороны. Она нависла над водой, и там, где Сергей стоял недели три назад, любуясь неожиданно развернувшейся перед ним панорамой, был как бы карниз, а под этим карнизом – множество уступов, ниш, образовавшихся из-за обвалившихся когда-то огромных глыб; и вдоль всей скалы, почти горизонтально, чуть вверх с запада на восток, протянулась поросшая травой и жиденькими кустами, напоминающая ступень полоса. Три недели назад Сергей не заметил ее, он изучал скалу немного ниже, а вот по этой, созданной самой природой тропе стоит пройти.
«Тропа» – узенькая полоска, на которую ветер нанес землю и семена травы; по ней нужно двигаться осторожно, прижимаясь к скальной стене, проверяя ногой прочность опоры… Вот Енисей поворачивает вправо, и скала тоже делает поворот на юго-восток. И тут, мечтая и надеясь это найти, но все равно неожиданно, Сергей увидел на гладких, будто отшлифованных сколах выбитые совсем, кажется, недавно каким-то чудаком фигурки нескольких коз с длинными изогнутыми рогами и тут же – маленьких козлят, почему-то обращенных мордочками в противоположную сторону…
Зачарованный, переступал Сергей от скола к сколу, от картины к картине. Безвестный мастер оставил на скале изображения людей (наверно, своих сородичей), оленей, коров. И они каждое утро, уже тысячи лет, встречали восход солнца, безмолвно ведя свою тайную, подаренную им когда-то руками давно слившегося с землей человека жизнь.
…Сергей часто бывал в местах, где есть петроглифы, – это сделалось для него некой потребностью, рождало новые идеи, помогало в его работе над картинами. Но сейчас он впервые ощущал себя первооткрывателем. Ведь, может быть (ему очень хотелось верить), никто раньше не забирался сюда. И от этой мысли скала со скрытыми на ней сокровищами стала ему по-настоящему дорогой – она как бы стала его, только его местом, личным его уголком…
Тропинка становится еще у́же, и рисунки, кажется, кончились. Сергей попытался пройти дальше, всем корпусом вжимаясь в скалу, держась руками за выступы камней… Нет, опасно. Ноги могут запросто соскользнуть, а внизу острые глыбины, бешено несущийся меж ними поток пенящейся воды.
Вернувшись немного назад, он сел на сухую траву, закурил. Перед глазами раскрывается широкая панорама. Острова, поросшие тополями, но с пустынными, излизанными водой, отутюженными ледоходами пологими берегами; на том берегу Енисея степь с редкими, похожими на курганы холмами, дальше грядами горы – и каждая гряда выше и выше, и на дальних, почти не отличимых от облаков, лежит снег. И оттуда выходит солнце, бросает на скалу и на рисунки свои первые приветы-лучи. И, может, вдохновленный восходом, древний мастер выбрал именно это место, эти несколько гладких сколов камня, чтобы творить…
Пора домой. Собирать свои холстики и завтра на утреннем автобусе отправляться в город – нужно заранее подготовить к выставке галерею. Первого мая – открытие. Потом он вернется сюда и сделает перетирки рисунков, многие из них того стоят…
И как только он подумал о реальности: о доме, выставке, – вслед за ними снеговыми тучами приползли и те мысли, что он заглушал в себе все последние недели. Но они, как всегда, были сильнее, и Сергей почувствовал себя слабым, потерявшимся, ничего еще не знающим, не понимающим в жизни. «А если ребенок?!» – вдруг крикнуло в нем… Да, ведь он и забыл, что удовольствие может обернуться для Нади беременностью. А ребенок, это… Нет, нет, надо срочно что-то решать, надо распутать этот узел… И в то же время робкий, тонкий какой-то голос пытался его успокоить, отсрочить, подождать: «Вот съезди в город, устрой там всё с выставкой. Может, появятся деньги… Попозже решишь, сейчас есть другое…»
Глава пятая
Выставка – самое ожидаемое и значительное событие для художников. Сходятся, съезжаются, выползают из своих нор, чтобы встретиться в галерее, развешивать (а выбор места, высота, ровность картины на стене являются чуть ли не наукой) свои вещи, знакомиться с работами друзей, увидеть свои как бы со стороны. Полгода поисков, труда, отбора, и теперь три-четыре картины месяц будут висеть на всеобщем обозрении, о них будут думать, их будут обсуждать, могут купить…
Удивительно, что в таком маленьком городе как Минусинск столько коллекционеров и ценителей живописи. Это объясняют традициями – город старый, с двухсотлетней историей, долгое время являлся центром огромного округа, местом ссылки многих революционеров, крамольных писателей; Минусинск удален от других городов (соседний Абакан – столица Хакасии – появился сравнительно недавно, в начале тридцатых годов), и здесь создался свой мир, со своей культурой. Минусинцы довольно часто посещают свой краеведческий музей, потому что посещение музея – традиция; они водят сюда своих гостей из других городов. Театр не пустует, нередко «приходят аншлаги», как шутят актеры.
Во многом, наверное, благодаря публике и оседают здесь художники, актеры, есть крепкая литературная студия. Есть даже свой мессия – Виссарион, создавший учение и написавший «Третий Завет»; к нему приезжают, чтобы спастись от греха цивилизации, люди со всей России.
Тридцатое апреля. С утра в художественную школу стекаются бородатые и гладко выбритые, высокие и низкорослые, худые, еле волочащие ноги и спортивно-подтянутые, но все же чем-то очень похожие друг на друга люди. За спинами или под мышкой несут завернутые в тряпки картины и, встречая в галерее товарищей, грубовато-ласково выкрикивают приветствия, радуются, закуривают, наперебой что-то друг другу рассказывают.
Часов в десять приехали из Абакана Боря Титов и Димка Кидиеков, а во второй половине дня появился согнувшийся под тяжкой ношей – тремя большими полотнами в рамах из распиленных повдоль стволов ели с залакированной корой – патриарх южносибирской живописи Михаил Феофанович Федотько. Ему давно перевалило за семьдесят, был он из старообрядческой семьи и впервые попал в город, как сам рассказывал, в июле сорок первого, на сборный пункт, а картины увидел во время войны. Часто обгоревшими, порванными, в грязи…
– …Ну, машины не нашел, пришлось в автобусе вот телепаться, – оправдывался Михаил Феофанович, пока ребята снимали с него холсты. – Кондукторша багажные требует, а откудова?! Вот на пойло заначил маненько, но ей не дал, уговорил, чтоб так провезла. Художник, говорю, картинки вот на выставку надо доставить. Плюнула, езжай, говорит…
Притащился в своих изношенных до невозможности резиновых сапогах невообразимо грязный и худой, заросший до самых глаз бородой художник-бродяга Саша Аверьянов. Принес два небольших пейзажика, на которых его любимые пушистые березки на опушке леса.
У многих картины не оформлены, и Юра Пикулин с Колей Головиным по собственной инициативе трудились в маленькой слесарке художественной школы. Юра пилил ДВП на тонкие полосы, а Коля ошкуривал спилы, прибивал по краям полотен… Им подносят и подносят – мало у кого есть возможность заключить картину в багет или хоть в ДВП, и спасает щедрость директора галереи Виктора Андреевича Губарева, который выделил на эти нужды не особенно дорогой, но необходимый материал… Сергей тоже сдал две работы для оформления (для двух других ДВП нашлось в деревне); пообещал Пикулину и Головину поставить за труды.
Тяжко болеет с похмелья Решетов. Он сидит в зале, поглаживает свою жидкую бороденку, бормочет, уныло наблюдает, как суетятся вокруг ребята, как толстяк Юра Балташов, чертыхаясь и неумело злясь (по природе добродушный человек), приклеивает отвалившийся от его коллажа кусок пивной банки.
– Ты что, Сань, – подсел Сергей к Решетову, – ничего, говорят, не выставляешь?
– Угу…
– Почему? Гуаши у тебя ведь готовы.
Саня сморщился, продолжая играть своей бородой, стал оправдываться:
– А картон, а рамки, стекло?.. Так же не повесишь, надо зрителя уважать… Надоело… суета всё, возня…
– Зря, зря, – искренне пожалел Сергей. – Может, придумаем что? У Губарева спросить, может, есть стекло?.. Хотя бы на время.
– А-а… не могу.
У всех потребность выпить, поговорить не спеша за бутылочкой. Кое-кто друг с другом полгода не виделся. Но сейчас пить не принято – вот подготовят зал для завтрашнего открытия, и тогда уж начнется в натюрмортном фонде традиционная пьянка. У каждого, даже у не евшего путём несколько дней Саши Аверьянова, припасено немного денег на водку… А пока прибивают на подрамники гвоздики, привязывают веревки, спорят из-за места, развешивают, перевешивают, выравнивают.
– …Эстетство всё это! – доказывает Олегу Филатову рок-музыкант Андрей Рюпин. – А эстетство простительно в сытой стране. Для такой же, как наша, – только настоящие, жизненные идеи…
– Достали твои идеи, – перебивает Филатов (он принес две композиции – результат долгих поисков в области цвета – и теперь нервничал, ожидая суждения ребят о своих экспериментах). – Тебе достаточно придумать что-нибудь вроде: «Что не анархия – то фашизм», и ты доволен. А мне…
Андрей ехидным голосом продолжает реплику:
– А ты от этих разноцветных полосок своих счастлив по самое не могу. Да? Прости, я этого никогда не приму.
– Ну, уж это твоя беда.
– Нет, не беда, а трезвый взгляд! Вот ты нарисуй что-нибудь вроде «Больного мужа», этого, как его звали?.. Ну, один из передвижников был… Вот тогда я тебе руку пожму!..
– Не надо мне руки жать! – вскрикивает Олег Филатов, вскакивает с сиденья и поправляет на стене свое творение – «Композицию № 5 (Плотность информации)».
Алексей Пашин отбирает у Федотько стремянку:
– Феофаныч, не лазь ты! Мы сами твое так развесим, что идеал получится!.. Сковырнешься, что нам-то делать тогда?
– Ага, сынок, – хитро усмехается Федотько, не выпуская стремянку из рук, – может, еще и рисовать за меня будете? Нет уж, сам накрасил, самому и цеплять! Вот на посмертной, там уж делайте с моими почеркушками чего хотите…
Наконец готово. Всё висит, всё вошло, всё оформлено. Художники прохаживаются поодиночке от картины к картине, сейчас не слышно их громких грубых голосов, сейчас они изучают работы товарищей, размышляют, гадают, как отнесутся к их новым работам.
Роман Сенчин торопливо пишет заметку-анонс для райцентровской газеты; заметка должна появиться в завтрашнем номере, за несколько часов до открытия выставки… Декоратор Миха Петраченко, загруженный поденщиной в театре, истощенный запоями, опять ничего не представил; он грустно, с тайной завистью смотрит на сделанное друзьями, думает о своих, копящихся в голове, но, скорее всего, никогда не воплотящихся… Михаил Феофанович глазами мастера щупает «почеркушки» (так внешне пренебрежительно он выражается о результатах своего и своих учеников труда), иногда удовлетворенно, даже радостно-изумленно крякает. Он прищуривается, склоняет набок кудлатую, седую голову, пытается что-то найти и в слабой работе – может, слабая она только на первый взгляд, и чтобы понять, разгадать ее силу, нужно вглядеться, приложить усилие…
У Михаила Феофановича долгая, полная приключений и испытаний жизнь. Этнографические и археологические экспедиции, путешествия по тундре, пустыням, тунгусской тайге, зимовки в охотничьих избушках, и везде он работал, везде «красил», зарисовывал, схватывал впечатления; он оформлял залы по истории древности в музеях Минусинска, Красноярска, Абакана, его картины во многих собраниях и галереях, но богатств Федотько так и не скопил; как и многие его младшие собратья, тоже «перебивался»…
А после внутрицехового просмотра начался пир. Накупили водки, вина, кое-какой закуски, разместились тесно, бок к боку, в натюрмортном фонде. Галдели, делясь впечатлениями, рассказывали какие-то случаи, звонко сталкивали кружки, чашки, стаканы.
– Лёх, Лёха-а, ты портрет-то красишь?
– Какой?
– Ну, этот, в стиле Модильяни который!
– Не-е, вот откроемся – приступлю.
– Торопись давай, а то я клиента-то перехвачу! Видел, что я выставил? Щас заказы как посыпятся!..
– Нет, Юрик, тебе меня в этой жизни вряд ли переплюнуть!
– Ну ничё, попробую в следующей тогда…
– …Эй, Шура! Аверьян! Жри как следует, упадешь ведь после третьего тоста, а поговорить охота…
– Жру, жру и так.
– Где счас обитаешь?
– Да так… кошару заброшенную нашел, даже печка есть. Какая-то там кандейка чабана, что ли…
– …Татьяна, ты чего не допиваешь?
– Что?
– Чего не допиваешь-то, говорю?
– Да уж… льете прям лошадиными дозами.
– …О, Ромка примотал! Падай сюда. Отнес писульку?
– Отнес.
– А дринча взял?
– Вот, две «Старательских». Хватит?
– Ма-ало! Всю ведь ночь гулять… Эх, Ромка, собирай материал, пока живы. Станешь Перрюшо минусинским…
– Ха-ха! Да-а, «Жизнь Пашина», «Жизнь Решетова», «Жизнь Пикулина»…
– А чего? Достойные для книжек жизни!..
– Хэй, Борич, как в Абакане дела? Краска в «Челтысе» есть?
– Есть, есть, да денег нету.
– Мне желтой надо неаполитанской…
– У меня в загашнике ее тюбиков десять. Не беспокоюсь.
– Да ты чё?! Поделись, все равно ведь засохнет.
– Сейчас холстом разживусь и начну. Такое вам выдам – закачаетесь!
– …Феофаныч, давай вздрогнем!
– Давай, сынок.
– …Тань, а ты чего не выставляешься нынче?
– Нет ничего.
– Педдеятельность вдохновение съела?
– Я вдохновение в учеников вкладываю.
– Э-эх, неблагодарное это дело, Тань… Вообще-то знаешь, для чего ученики нужны?
– Для чего?
– Ты им установку даешь, как и что, и пускай малюют, а сам – на кушетку и спи-отдыхай.
– Но нужно сначала их научить установки выполнять. Да ведь?
– Гм, логично… Эх, умная ты, Татьянка!
– …Милые вы мои любушки! Да как же я вас всех люблю-то!
– Петрачена, друг, заговорил! Давай хлобыснём!
– А як же ж! Наливай, милый, наливай полней! О-хо-о!..
Сергей пристроился рядом с Михаилом Феофановичем, рассказывал ему сквозь эту разноголосицу о своей находке.
– Да, скалы, говоришь, Енисей еще зажатый меж ними… Аха-аха, – кивал Федотько. – Знаю то место. Малые Ворота оно называется… И тропу ту знаю. В шестьдесят четвертом, кажется, лазил там. Не слышал, до меня был кто, нет, и после… В хитром месте писаницы те…
– А перетирки делали? – Сергея кольнуло некоторое разочарование, что рисунки уже открыты, и ответ его слегка обрадовал:
– Нет, материала с собой, сынок, не было, а потом в экспедицию уехал, новое появилось… Сообщил этим, краеведам, а были, нет, не скажу… А писаницы там есть интересные… – Федотько нахмурился, сдвинув свои седые пышные брови, вспоминал; по толстым, с забившейся в поры краской пальцам катал, разминал сигарету. – Особенно, это, солнечное божество есть там такое… Вот его стоит перетереть бы… Не видел?
– Нет, – волнуясь отозвался Сергей.
– Эй, Феофаныч, Серый, давайте! – протягивал им стакан для чоканья Юра Пикулин. – Чего отбились?
– Да мы тут маненько… – Федотько поднял свою посудину, извиняясь, что не участвует в общем галдеже. – Ну, за все хорошее, ребятки!
Выпили, экономно закусили чайной колбасой. Михаил Феофанович отер рот ладонью, поцокал языком, выталкивая застрявшие меж зубов крошки еды, закурил; повернулся к Сергею.
– Не видал, значит?.. М-да, трудно к нему подобраться – укромное место, опасное. То есть – тропа как бы уж кончилась, а может, нынче и совсем нет проходу… Я еле-еле, вот так вот, – Федотько шоркнул одной ладонью о другую, – прополз. А дальше, за выступом – площадка ровнёхонькая и скала гладкая, ни зазубринки нет. И вот на ней-то…
Между Сергеем и Михаилом Феофановичем втиснулся уже пьяный, готовый вовсю разгуляться Олег Девятов.
– Н-ну-у, бать! – обнял он старика. – Удивил ты опять!..
Федотько, казалось, нисколько не досадовал, что его рассказ прерван, с доброй улыбкой обратился к Олегу:
– Чего – удивил?
– Ну чего, блин, такое накрасил! «За что воевали», это ж, блин, вообще! – Олег ткнулся в грудь учителю и затих.
Еще выпили.
– И, эт самое, – продолжал Федотько, найдя уже помутневшим взглядом Сергея. – И там как раз он и выбит, солнечный идол этот. По центру так вот как раз… Вот его-то надо бы… Там, значит, семь лучей, как копья, от его, от круга, и лицо – три глаза. И больше вокруг ничего нет, только он. Н-да… я на той площадке ночевал, а утречком, как солнце-то глянуло, как ударило по этому… Я опупел, честно слово!
– Да, да! – кивал Сергей, вспоминая и свои чувства, когда сидел вблизи этого места и представлял восход; и удивляло, как четко отпечаталось в голове Федотько то, что увидел тридцать лет назад…
– Сходи, если захочется, – посоветовал старик, – бумаги возьми. Микалента есть у тебя?
– Нет, папиросная.
– Ну, ее возьми… Если проберешься, перетри. Достойно!.. Есть такие идолы на Оглахтах и еще кой-где, но тот… Зря я тогда не вернулся еще…
– Э-э, – Девятов поднял голову, – гудим или нет?
– Всё-всё, – поднял Федотько свой стакан. – Давайте, ребятки, чтоб не последний раз!
Открытие выставки было назначено на три часа дня. Многие художники остались ночевать в натюрмортном фонде и пили до рассвета. В галерею спустились хмурые, измятые, больные с похмелья. А там уже важные гости, ученики художественной школы и просто любители живописи.
Художники забились в угол, за рояль, опустились там на сиденья, на пол. Сейчас, рядом со строгими костюмами, галстуками, гладкими розовыми лицами, празднично одетыми женщинами, они выглядели особенно эффектно.
Первой выступала директор школы Наталья Георгиевна Шишкова – моложавая обаятельная дама. И никто бы никогда не подумал, что она супруга одного из кучки прячущихся за роялем, делящая с ним нелегкую жизнь в полуразвалившейся избенке, порой голодающая; по причине постоянных денежных трудностей даже не решившаяся заиметь ребенка… Ее муж, тихий, но упорный, молчаливый кубист Виктор Минц, смотрел сейчас на жену удивленными глазами, словно впервые ее увидел, красивую и свежую, и он всегда так смотрел на нее, преклонялся перед ней, но сделать ее жизнь легче, такой, какой должна жить такая женщина, никогда и не пытался.
Наталья Георгиевна рассказывала (как, впрочем, и на предыдущих открытиях) о благотворном влиянии картин выставляющихся сегодня художников на юное поколение учащихся; о том, что многие, чьи работы представлены здесь, в этом старом уютном зале, некогда окончили эту школу; о том еще, как школа поддерживает галерею, а галерея – школу… После Натальи Георгиевны слово взяла представитель отдела культуры и сообщила о посильной помощи галерее, школе, отдельным художникам, о той важной роли, какую играют школа и галерея в культурной жизни города; поделилась планами на будущее, надеждой, что все-таки трудные времена закончатся и истинное искусство вновь обретет настоящий вес в обществе…
– Блин, как долго, – сдавленно простонал Олег Девятов. – Я уже и приметил, у кого деньжат можно попробовать…
– Да-а, – отозвался Юра Пикулин, – пахма не в шутку кроет…
Виктор Андреевич, директор галереи, бегло охарактеризовал творческие особенности каждого представленного художника (на это ушло минут десять), выделил некоторые произведения, посетовал, естественно, на недостаток финансов, чтобы приобрести в фонд галереи все заслуживающие того картины; затем передал эстафету Федотько.
На подгибающихся, подрагивающих ногах, сгорбившись, Михаил Феофанович вышел на середину зала, почесал раскалывающуюся голову (намешал вчера водки с «Кавказом»), огляделся и махнул рукой:
– Да чего тут уже говорить? Глядите!
Уставшая от речей публика благодарно захлопала и разбрелась по залу. За роялем в это время происходило шепотом бурное совещание.
– Выпить надо – сто процентов!
– Вон Назарчук гуляет…
– Что, у него занять думаешь?
– Мне не даст – я ему до хрена уже должен. А тебе, Олегыч, он не откажет. Вы ж знакомы…
– Знакомы-то знакомы, но я тоже у него занимал.
– Ну картинку ему предложи, какая понравится. Цену пусть сам дает.
– Думаешь?
– Ну а чё?!
Выставлялись шестнадцать художников и три художницы – преподавательницы школы; больше ста работ висело впритык одна к другой. Особое внимание привлекли, как всегда, картины Федотько, Пашина, Юры Пикулина. У большого полотна «За что воевали» собралась почти что толпа, Губарев объяснял содержание, хотя сделать это было непросто, не смотря на кажущуюся простоту, даже примитивность… На картине, выполненной в стиле голландской бытовой живописи семнадцатого века, изображена жизнь сразу целого городка. На переднем плане двое мужиков с азартными лицами опаливают только что заваленную свинью, по соседству моются в бане пышнотелые, крепкие тетки, чуть дальше драит свой бесценный автомобиль юноша в синем спортивном костюме, сбоку показана часть свадебной гулянки, шумной и веселой, и, конечно же, запечатлен (в традиции голландцев) мочащийся на забор человек… Всё ярко на картине, бойко, все улыбаются, и нищему подают не какую-нибудь измусоленную сторублевку, а новенькую, нежно-розовую купюру, на которой, если приглядеться, можно рассмотреть колесницу и запряженных в нее, вставших на дыбы лошадей. Но радость и довольство до такой степени приторны и тупы, в глазах людей, жирных гусаков, зарезанной свиньи блестит одинаковый сатанинский огонек, что зрителю становится не по себе… За что воевали? За это?.. А что здесь плохого?.. Нет, ужасно, ужасно!..
Зацепил Олег Девятов своими натюрмортами и пейзажами из цветной ленты – зрители задерживались перед ними, улыбались, перешептывались… Коллаж Юры Балташова «Обитаемый остров», с пивными мятыми банками вперемешку с вырезанными из порножурналов женщинами, старались не замечать.
Художники следили за публикой, хватали выражение лиц, морщились от угадываемых издевок и острот, сияли, когда кто-нибудь, кажется, их хвалил…
Олег Девятов раздобыл у директора крекерной фабрики Назарчука деньжат и тут же сбегал в ближайший магазин. Художники, узнав об этом, друг за дружкой, кивая знакомым, потянулись к выходу из галереи…
Полегчало, когда приняли водочки, пожевали хлеба. Теперь можно пообщаться с публикой, обсудить картины, ненавязчиво предложить приобрести ту или иную работу, завязать новые полезные знакомства.
– Я о своем пейзажике с Назарчуком договорился, – сообщил Олег, вытряхивая из бутылки последние капли. – Объяснил ему, что такого не было и вряд ли когда-нибудь кто-то додумается до ленты… Он поверил – полтинник, – подразумевались пятьдесят тысяч, – сейчас дал, а еще полтинник, когда картинку принесу… Блин, через месяц еще!
– Ладно, пошли! – Юра Пикулин затушил в переполненной пепельнице окурок, поднялся. – Пора поработать.
Возвращались в галерею бодрые, ловили состоятельных знакомых, беседовали о том, о сём, а затем:
– Ну, что вам приглянулось, Борис Петрович?
– Федотько, конечно… «За что воевали»…
– Да-да… Ее галерея приобретает. Сильная вещь… А еще?
– Вот это. Гм… Николай Головин. Вот – «Древний путь» ничего, есть в нем что-то такое…
– Действительно, очень даже ничего! Молодой парень, но бесспорно далеко пойдет. Этот пейзаж тоже его. Как вам, Борис Петрович?
– Н-ну, есть что-то, что-то и в нем есть…
– «Древний путь», конечно, сильнее. И по цвету, и вот менгиры как выписаны… Кстати, приобрести ее не желаете, Борис Петрович? Рамку сделать багетную, совсем конфеткой станет, кабинету лучшего украшения не придумаешь – и строгость, и мудрость прошлого…
– М-можно бы, в общем-то… Вещь неплоха…
И тут же подталкивали к Борису Петровичу неопытного Колю, начинались конкретные переговоры… Молодой художник быстро сбавлял цену до приемлемой для Бориса Петровича; рамку Борис Петрович закажет сам; так, сейчас аванс, а через месяц картина и остальная сумма…
Таким образом в первый же день десяток картин были проданы. И Сергею тоже повезло. Незнакомый ему (но знакомый, конечно, Олегу Девятову) представительный мужчина заинтересовался «Старыми ивами», а Олег профессионально убедил его, что эту вещь обязательно нужно купить.
– Какой контраст, а! – восхищался Олег. – А свет! Взгляните только, как лучи разбиваются об этот хлам… Такую ржавчину я в жизни бы не сумел передать!
Потенциальный покупатель соглашался, качал головой… рука его медленно лезла во внутренний карман пиджака за бумажником.
– Ну и куда теперь? – спросил Девятов, которому не терпелось после удачного дня хорошенько выпить. – Решето, к тебе?
– Мать еще в больнице. Давайте, – пожал плечами тот, замученный многочисленными вопросами, почему он в этот раз не выставлялся.
– Поехали, чего тянуть!
– Я, ребятки, домой, – вздохнул Федотько. – Устал совсем…
– Я тоже, пожалуй. – Витя Минц торопливо пожал на прощание всем руки и направился в свою хибарку, где ждала его жена-красавица, и он, почти трезвый, обрадует ее, сообщив, что одну из его композиций приобретают, отдаст пятьдесят тысяч аванса.
Остальные пошли провожать Михаила Феофановича на абаканский автобус, по пути купили в ларьке несколько бутылок водки, пили из горлá.
– Ну, Феофаныч, давай!
– Наезжай, не забывай Минусинск!
– Вы приезжайте, ребятишки, куда уж мне особо…
Вроде бы попрощались, и тут же решившие пьянствовать на квартире Решетова влезли в тот же автобус – он довезет их до новой части города. По дороге шумели, долго рассчитывались с кондукторшей, объясняли ей, кто едет в Абакан, а кому выходить на Торгушке; просили довезти Федотько – «самого главного среди нас гения» – в целости и сохранности.
– Всё, Феофаныч, счастливо! Вытряхиваемся, эй! Аверьян, не спи!..
Уже почти ночь, но многие ларьки в Торговом центре работают круглосуточно. Покупали колбасу, копченую красную рыбу, снова водку; Саша Аверьянов с радости – продал оба своих пейзажа с березами – взял две бутылки шампанского.
…Седьмое мая. Сергей сидит на скамейке в маленьком сквере рядом с автовокзалом. В руках измятый рулончик папиросной бумаги… Вчера и сегодня уже не пили, валялись в квартире Сани Решетова, пытались пережить похмелье. «Вот это выхлоп! – сжав голову в ладонях, удивлялся. – Ох, только бы с ума не сойти!..» Позавчера Юра Балташов принес пятилитровую канистру неизвестно какого спирта, и это стало финалом недельного запоя. Осушили канистру вшестером за ночь. Пятеро и сейчас валяются, а Сергей сумел доплестись до автовокзала… Надо бежать…
В маловместительном «ПАЗе» все сиденья заняты, а уезжающих вдвое больше. Контролерша стоит в дверях, отбивается от тех, кому не хватило билетов.
– Никого не пущу! Вам что, неясно?!
– Мне очень надо! – просит женщина с двумя большими сумками в руках. – Дети ждут. Я стоя…
– Да мне хоть лёжа, – отвечает контролерша, злая и уставшая от просьб, стычек, толкотни, сопровождающих каждую посадку. – Я, что ли, это выдумала? Идите вон к начальнику и требуйте дополнительный. А у меня приказ: ни одного лишнего! Дорога скользкая, мне за вас отвечать, что ли?
– Ну как же?..
Сергей позади просящих. Не пустят – останется здесь ночевать на скамейке или пешком пойдет…
– Не волнуйтесь, – прошелестело в толпе безбилетных, – всех возьмут. Пошли вон туда, к повороту, шофер сказал – подберет.
Вслед за всеми Сергей поплелся к этому самому повороту, сдерживая тошноту, боясь, что в автобусе может вырвать, а у него с собой и пакета нет…
Люди ругались:
– Вот каждый раз так! Автобус дают самый маленький, а ведь на четыре села!
– Сегодня приехала на утреннем, сразу в кассу – и уже билетов не было…
– Да уж ясно – выходные впереди, праздники, все едут.
– Из любой мелочи прям такие проблемы раздувают! Хоть не живи…
– Вот здесь, да, сказал?
– Зде-есь… Вона, катит уже.
– Ой, не дай бог не возьмет!..
Подъехал автобус. Остановился. Люди скорее стали забираться внутрь.
– Сразу рассчитываемся! – грубо выкрикивал водитель. – Эй, ты куда лезешь?! Говорю же: платим сразу… А, жена заплатит… Ты жена? До куда? Малая Коя – шесть двести…
Глава шестая
Пробирался переулками, вдоль огородов, стараясь не встретить знакомых, чтоб не увидели его таким – разбитым и больным, дрожащим, еле волочащим ноги. Но, как часто бывает, именно там, на узкой тропинке, летом почти непроходимой из-за бурно разрастающейся слева и справа у изгородей крапивы, столкнулся он с Ириной Антоновной, директором школы.
– Здравствуйте, Сергей Андреевич! В город ездили?
– Да… Здравствуйте… – пряча опухшее, серое лицо, ответил Сергей.
Уже разминулись было, но тут Ирина Антоновна, что-то вспомнив, чуть не схватила его за руку:
– Сергей Андреевич, погодите, хочу вас послезавтра в клуб пригласить. Праздничный концерт… День Победы же… Приходите, пожалуйста, детишек наших посмо́трите!
– Хорошо, спасибо, приду, – закивал Сергей, стоя к женщине боком. – До свидания.
– Значит, девятого, не забудьте, в четыре часа!
– Хорошо, хорошо…
В избе было стыло, запущено, сумрачно. Снова пахло мышами и пылью, по печке ползали сонные уховертки… Сергей снял штормовку, сапоги, повалился на кровать, зарылся в подушку. Хотелось заснуть глубоким и долгим сном, а потом проснуться свежим, легким, бодрым, без груза недельной пьянки. Но сон не приходил, в голове пульсировали рваные воспоминания последних дней, какие-то давние случаи, кем-то сказанные фразы… Сергей пытался считать, как делал это иногда во время бессонницы: «один плюс один – два, два плюс один – три…» Не помогало, цифры терялись, блекли, путались в мыслях… Спать, выспаться… Не надо зажигать света, не надо друзей, Нади, никого, ничего, кроме сна… Спать, спать… В окне потихоньку темнело, с улицы доносились звуки жизни: кто-то перекрикивался, прошла близко корова, мыча надсадно, словно чего-то требуя, а ей отвечали другие коровы таким же надсадным мычанием… Уже на выпас пускают, наверное…
Сергей долго искал, о чем бы думать сложном, но не особенно болезненном, о чем-нибудь таком приятно-сложном… Надо бы помыться… Да, баня… Сначала нащиплет лучинок, растопит старую, проржавевшую, но очень быстро греющую воду печку… Да, натаскает воды в бак из-под круглой стиральной машинки… Бак стоит на краю полкá… Ведро нагреется на печке… Вымоет таз… Долго будет мылить свои длинные волосы (надо бы немного подстричься), будет чесаться в бороде… Ножницы есть… И вот наконец-то в голове поплыло и сорвалось в теплую черноту, увлекая за собой сознание… В сон, в сон…
Нет, вынырнуло обратно, будто что-то изнутри вытолкнуло, не приняло, снова растормошило… Сергей открыл глаза, сел на кровати, разбросав влажное от пота белье. Одежда тоже была влажная, бил озноб.
Холодно, как в погребе, пусто, совсем темно. По спине, по груди бежит, кажется, ручьями пот. Струится… Ничего не видно. Закрываешь глаза и открываешь – одинаковая тьма. Ослеп!.. Острый детский страх встряхнул его, поднял с кровати. Он напряженно всматривался в то место, где должно быть окно… А, нет, вот этот прямоугольник, чуть-чуть светлее всего остального. Но за ним ни огонька… Сергей осторожно прошел по комнате, нащупал на стене выключатель, пощелкал. Лампочка не оживала… Ну и ладно… Снова лег… Вдалеке запели безголосо и тупо-весело:
Кажется, несколько девушек горланили одни и те же фразы, не зная, скорее всего, остальных слов песни.
«Как на мясокомбинат по собственной воле идут», – подумалось Сергею.
Пение сопровождалось недовольным лаем разбуженных собак.
Надя, в демисезонном светло-коричневом пальто, подкрасившаяся и завившая волосы, выглядела немного смешной и нелепой, совсем не той Надей, и Сергею было неловко и почти неприятно идти рядом с ней… Они шли в клуб, Сергей уговорил ее, тем более что ее Боря будет там выступать – прочитает стихотворение.
Надя вела за руку дочку, слушала Сергея, а он рассказывал ей о выставке. Кое-что пропускал, кое-что придумывал, и ему, в принципе, совсем не хотелось говорить, но она попросила…
– …А один художник, Юра Пикулин, выставил картину, «Зеленая бутылка» называется. Такая психологическая штуковина… сильная. И ее, представь, купил директор наркологической больницы, чтобы у алкоголиков возникало отвращение к спиртному. И сам Юра пить потом не мог, после разговора с наркологом… Чем-то он действительно таким обладает, и теперь с помощью этой картины наверняка всех излечит.
– Да уж…
Людей в клубе много, в первых рядах сидят ветераны, начальство, а дальше просто зрители; в самом конце, где стена с отверстиями для лучей кинопроектора, – молодежь. Сергей и Надя нашли свободные места, уселись, Надя взяла дочку на колени.
Сначала показали короткий документальный фильм о последних днях войны. Фильм начинался со съемки летящего самолета, и чей-то молодой голос, явно дурачась, объявил:
– Самолет!
Сзади засмеялись.
Потом тот же голос время от времени комментировал происходившее на экране, а работница клуба несколько раз грозила:
– Хализов, имей ты совесть! Или ты прекратишь немедленно, или выйдешь отсюдова!
После фильма на сцену из-за кулис вынесли длинный стол, застеленный алой материей, стулья, и вызвали нескольких ветеранов, управляющего, почетных сельчан, директора школы. Началось торжественное заседание. Вручали памятные медали «50 лет Победы» фронтовикам и труженикам тыла; наиболее активные старики попытались рассказать о прошлом; управляющий, изо всех сил делая голос душевным, пожелал от имени жителей всей Малой Кои ветеранам здоровья, долгих лет жизни, поблагодарил «за всё».
Затем был концерт. Столы и стулья убрали, на сцену вышли две молодые учительницы с раскрытыми папочками и прочитали, сменяя друг друга, большую поэму о Победе. Дети пели фронтовые песни под сбивчивое сопровождение баяна, читали стихи; Надин Борис с выражением прочитал «Старые люди», ему долго хлопали, старики вытирали глаза. В завершение школьный театральный кружок показал сценку по главе «Гармонь» из «Василия Теркина»…
На протяжении всего торжества Сергей не мог отвязаться от чувства неловкости и стыда за себя и за собравшихся в этом клубе людей – ветеранов, детей, молодежь, которая часто гоготала, громко переговаривалась и катала по полу пустые бутылки; за управляющего, который не знал, что сказать; за старушек, то и дело утирающих глаза и гордых, что вот и их не забыли, и им вручили медали за участие в спасении Родины… И в каждом городе, в каждом сельце России проходили сегодня концерты, встречи, собрания, и над всем этим (Сергей сейчас ясно это почувствовал) висел полог лживости – «самый главный праздник», как его стали называть с недавних пор, был испачкан и отравлен другой войной…
Сколько было этим ветеранам пятьдесят лет назад? Восемнадцать, двадцать, от силы двадцать пять. И теперь их внуки убивают и умирают на новой войне. Более страшной, потому что она сегодня, сейчас, потому что воюем не с каким-то явным агрессором, а, если честно, с маленьким народцем, что оказался внутри нашей страны… И Сергей, никогда раньше не обращавший внимания на политические новости, сторонившийся их, живущий как бы вне государства (по крайней мере старающийся так жить), вдруг понял, сидя в этом зале сельского клуба, что участвует в страшном, грандиозном обмане, в непростительном спектакле, который своей бравой музыкой, героическими стихами отвлекает внимание от зрелища другого, придуманного и искусственного, как гладиаторские состязания, как бой петухов, но кровь, боль, смерть там настоящие. Как и когда-то, как те зрители-варвары-патриции, сегодняшние люди жаждут зрелища, съемок пооткровенней, чтоб пощекотать себе нервы, сидя после рабочего дня перед телевизором в своей уютной квартире.
«Мы молчим, принимаем, и значит, мы тоже соучастники! – говорил пьяный, обозленный, надоевший всем своими речами Андрей Рюпин. – Нас вот надо в концлагеря под Ростовом!..» Его просили заткнуться, его старались не слушать, беседуя об искусстве. Олег Филатов, потеряв терпение, предлагал: «Ну езжай туда, прими меры. Что нам-то мозги компостировать?» – «А что я могу? – следовал ответ. – Я простая деталька. Привлекайте меня… Лично я достоин самого сурового наказания».
И никто ничего не может сделать; лучше вовсе не замечать или, в крайнем случае, украдкой, вполглаза наблюдать, поражаясь и негодуя, дрожа, жмурясь, и продолжать жить как жили… И вот пришел День Победы в когда-то выигранной войне, и его нужно достойно отпраздновать. А говорить на самом-то деле нужно сейчас о другом, и именно в этот день, именно сейчас. Не о почти мифическом ныне немецко-фашистском нашествии, не о героизме советских бойцов, а… Вот бы собрали подписи за прекращение войны, послали телеграмму президенту… Хм… От такой идеи Сергею стало еще тошней…
На обратном пути Надя казалась повеселевшей, она хвалила шагавшего рядом в новом костюме сына, радовалась за какую-то бабу Нюру, которая получила медаль…
– А как вам, Сергей Андреевич?
– Понравилось… Очень хорошо, – соврал он. – И Боря хорошо прочитал. Это в кружке с вами занимаются?
– Мы сами, – ответила Надя за сына.
Подошли к их воротам.
– Борь, идите, я сейчас.
Дети вошли во двор. Сергей и Надя остались вдвоем. Улица была пуста, лишь, как обычно, гуляли, выискивая что-то на земле, куры и стояла у соседских ворот запряженная в телегу лошадь, однообразно мотая головой, отгоняя расплодившуюся мошку…
– Надя, ты сегодня придешь? – сам для себя неожиданно спросил Сергей; еще минуту назад он хотел просто попрощаться, поблагодарить, что составила ему компанию в походе в клуб. И уйти. Ведь, казалось, эта неделя друг без друга охладила их обоих, показала, что можно и удобнее, как и прежде, по одному…
– А надо?
Заскрипело, и они одновременно, с испугом обернулись на звук. Из своего двора выходил Филипьев.
– Да, надо, – сказал Сергей; ответил скорее механически, чем по-настоящему искренне.
– Ну, значит, до вечера. – Надя пошла к себе.
Сергей закурил.
– Здорово, Сергей Андреич! – окликнул Филипьев.
– Добрый день.
– Из клуба? Ну и как там?
– Концерт был…
– А я фильм показал, да и домой. Работы – делай не переделаешь. – Филипьев вздохнул. – А, это, слыхали, Димку-то, ну которого вы рисовали, зарезали. – И посмотрел на Сергея словно бы осуждающе.
– Зарезали? – Сергей сделал вид, что удивился; его голова сейчас была занята совсем другим. – Как?
– Да как… Пили-пили, а потом нашли его на улице, арматурина из груди торчит… Как обычно, в общем, это у их быват…
– И часто такое?
– Быва-ат, – повторил Филипьев. – У их это запросто. И все потому, что власти нет. Ну, приехал следователь, сидит в конторе, Димкиных дружков допрашиват. Допросит, составит бумаги и – обратно. И всё.
– Н-да…
Филипьев помялся, показал какие-то трубки в руке:
– Вот заварить надо, для полива соединения. Воду вроде путем по осени слил, а все равно, вишь, лопнули. Эх-хе… Пойду вот к дорожникам схожу, может, дадут заварить…
Сергей долго рассматривал те петроглифы, что нашел в прошлый раз. Сразу пробовать добраться до того места, про которое рассказывал Федотько, не отважился. Начинать надо постепенно, с малого.
Решил сделать перетирку коровы с украшениями на шее, или, может, это она траву жует – не совсем понятно… Искусству перетирать писаницы его научил Алексей Пашин, когда-то они много вместе путешествовали. Сначала из интереса, из любопытства занялся этим Сергей, а потом перетирки стали целью большинства его походов…
В этих местах, где природа несет на себе следы многих тысяч лет человеческого пребывания, невозможно пройти мимо древних памятников, и поэтому появляются на картинах практически всех минусинских художников высокие, вкопанные в землю каменные столбы – менгиры, сосуды с причудливым орнаментом, находки археологических раскопок, изваяния; да и сами сюжеты картин часто позаимствованы у петроглифов… Сергей участвовал в нескольких археологических экспедициях и как рабочий, и как художник, скорее даже не из желания заработать, а чтобы ближе увидеть древность, увидеть ее не за стеклом музейной витрины, а здесь, в степи, где был изготовлен когда-то этот медный наконечник стрелы или вот этот глиняный сосуд, вроде совсем новенький, с отпечатавшимся на стенке пальцем древнего гончара…
– Ну, начнем? – спросил как будто разрешения у кого-то Сергей, начал доставать из сумки нужное для работы.
Развернул лист папиросной бумаги и лейкопластырем прикрепил его к скале, на то место, где находился рисунок. Втер бумагу в камень смоченной водой ладонью. Затем выдавил на атласную тряпицу сажу из тюбика и стал мять ее, не боясь запачкать рук, чтобы материал как следует и равномерно пропитался краской.
И вот уже можно водить тряпкой по бумаге, и на ней появляется рельеф камня; углубления становятся светлее, выступы – почти черные. И среди полос, пятен, трещин, природой созданных узоров, вырисовывается корова, более яркая и выразительная, чем на самой скале. И перетирка больше напоминала картину: корова, казалось, шла по опустевшему осеннему полю, темному и холодному, с несколькими сухими травинками во рту. Открылись новые детали, которых на скале Сергей не заметил, угадывались кочки и ямы, появились тени…
– Отлично, – выдохнул он, довольный получившимся.
Отложил тряпку, вытер, как смог, руки, присел на ровный, похожий на кирпич камень, закурил.
День разгулялся, становилось жарко. Сергей снял штормовку, положил сверху на сумку. Дымил «приминой», смотрел вокруг… Енисей чист – лед пронесло, вода спáла, появились отмели, весело, как рыбья чешуя, поблескивают перекаты. Но к концу мая будет новый паводок; в горах начнет таять снег, и Енисей вновь станет широким и бешеным, затопит прибрежные низины, вода в нем помутнеет, поплывут кусты и деревья, коряги, обломки снесенных где-то заборов…
Деревья зазеленели еще не листьями, а как бы самими ветвями – это набухают, лопаются почки, неброско, скупо цветут тополя. Степь теряет свою сухую, блеклую желтизну прошлогодних трав, скоро на месяц-полтора превратится она в нежно-зеленый ковер с пятнышками цветов, а затем опять пожелтеет – высушит солнце ковыли, побегут, погоняемые горячим ветром, перекати-поле. А рядом, у самого берега, трава поднимется высокая и сочная, и тополя у воды и на взгорках покажутся деревьями совершенно разных пород. У одних листья большие и тонкие, светло-зеленые, стволы стройные, раскидистые кроны; а те, степные, – кривые и чахлые, и листья у них меленькие, толстые, запасшиеся редко перепадающей драгоценной влагой.
Что ж, пора… Смотреть окрест можно долго и это не надоест, глаз всегда найдет что-нибудь новое, интересное, – целый день можно так просидеть… Пусть эта перетирка пока висит, сохнет, а он попробует пробраться к таинственной площадке, где описанный Федотько солнечный идол…
Сергей засунул рулон бумаги под ремень, краску, лейкопластырь и нож – в карманы, тряпку держал в руке. Пошел по тропинке дальше.
Вот она становится у́же, у́же, еще шаг – и, кажется, кончилась. До этого места он дошел в прошлый раз. Дальше лишь редкие, слабые выступы на почти отвесном склоне, и надо продвигаться осторожно, тщательно выискивая опору для ног, цепляясь пальцами за камни. Внизу, метрах в пятнадцати, ревет Енисей, сталкиваясь с обрушившимися когда-то глыбами, со стенами скалы.
За несколько минут Сергей сделал с десяток шагов, и вот впереди совершенно непроходимый участок, большой козырек выгибает тело, словно хочет не пустить, сбросить… Сергей отдохнул, прижавшись к мертвому камню, крепко держась за выступы; старался не слушать монотонный, усыпляющий рев, не представлять, что внизу пропасть и камни – запросто можно занервничать, испугаться, потерять равновесие… Потом стал возвращаться.
Он попробовал пробраться с другой стороны, но там место и вовсе гиблое… Неудача испортила настроение, потянула за собой невеселые мысли, воспоминания. Всё, в чем он остро сомневался и чем мучился последние недели, теперь стало до смешного ясно и просто, и сам себе он казался смешным, долго плутавшим на ровном, открытом месте. И вот вдруг точно открылись глаза… И короткие свидания с Надей представились ему теперь только стыдной, грязной попыткой утолить животные желания, прикрываемые с его стороны лживыми словами о каких-то серьезных отношениях, предложениями помочь ей в хозяйственных делах. Надя оказалась проще и честнее. Она понимает – возьми его, сделай его жизнь такой же, как и жизнь большинства деревенских, и очень скоро она станет для Сергея злейшим врагом. И он убежит – попробует, не выдержит и убежит… Но и так, так как сейчас, он тоже не может. И так, как до той ночи в Пасху, пока он лишь поблизости от Нади, тоже… Не лучше ли сейчас, пока еще не затянуло, пока узелок еще можно распутать, вернуть все как было… Нет, все равно придется разрывать, придется сбежать. Да, собрать вещички и уехать…
«Сережа, пожалуйста, не будем про это. Не надо, – просила, перебивала его Надя, когда вчера вечером он снова попытался заговорить о ней и о себе, обсудить их отношения; он что-то смущенно и неискренне бормотал о том, что хочет быть с ней, работать, что любит ее и хочет делить с ней ее труд, ее нелегкую жизнь, не может просто наблюдать со стороны… – Ты художник, у тебя свое дело, своя есть работа. Измучаешься просто, перегоришь, рваться будешь… Земля, она с виду такая мягкая, а руки-то сушит, разъедает почище известки…»
И он сейчас с ясной отчетливостью, удивляясь и испуганно радуясь этой пришедшей вдруг отчетливости, словно исцелению и прозрению, вспоминал жителей деревни, их голоса, их лица, морщинистые, темные, измученные будто долгой тяжелой болезнью; их изуродованные работой кривые фигуры, большие руки с короткими, толстыми, негнущимися пальцами, привыкшие к грубым, крупным предметам; вспомнилось, как листал Филипьев альбом с репродукциями – казалось, он впервые держит в руках книгу: пальцы не слушались, не могли прихватить страницу, перелистнуть, царапали глянцевую бумагу, Филипьев всё порывался наслюнить палец, но вовремя спохватывался и в конце концов, ворча, отложил альбом… Или эта директриса школы, Ирина Антоновна. Она, не исключено, слегка ненормальная… Надя рассказывала, что Ирина Антоновна лет десять назад съездила по путевке на Черное море, набрала там на память камешков, а теперь иногда рассыпает их на пол и ходит по ним, смеясь от счастья… Надя сама не видела – соседка директрисы рассказала…
Да и что он здесь хочет найти, в деревне? Каким станет? Близость людей к скоту постепенно превращает и людей в нечто подобное. Как отрывисты и грубы их голоса, как, бывает, рычат они, мхыкают, мыкают, мычат… Они неразвиты, мыслят и выражаются раздражающе-просто. Трава для них – это подходящий или неподходящий корм животине. Камень – материал для строительства или гнёт, им можно что-нибудь придавить. Дерево – бревно, столбик, слега, дрова. Пруд, река, озеро – место, где можно поймать рыбы на уху, полоскать белье. И неужели он так же будет воспринимать мир? Неужели он хочет растворить свою жизнь в мелких, смешных, бесконечных заботах? Даже самые мало-мальские дела – мытье посуды, баня, стирка, поддержание в жилище тепла, справленье нужды – становятся событием, на какой-нибудь пустяк нужно растрачивать массу времени и сил. Постоянно неподъемной тяжестью изводят проблемы: чем накормить животину, привезут ли хлеб, вот зреет дождь, и он нужен – огород пролить, у картошки аж листья свернулись, да вот толь на сарае старый и изорванный, крыша течет, плахи гниют. И если даже есть деньги, то за толем нужно ехать в город, на автобусе, тащить на горбу этот несчастный рулон, ругаться с контролером, требующим доплату за багаж; привезешь рулон, ну два от силы, а на много ли хватит? – дыры только прикрыть… Чтобы помыться, нужно истопить печь, дров наколоть, воды натаскать; воду экономишь – еще бы и состирнуть заодно необходимое… А стирать, потом полоскать… Везешь белье на тележке (если тележка есть) к пруду, полощешь на мостках, отжимаешь, складываешь на клеенку, потом снова перегружаешь в тележку, везешь через полсела обратно домой… Овес, комбикорм, дробленка, где-то надо денег найти, чтоб купить, и хранить так исхитриться, чтобы крысы не добрались; покупаешь корм чаще всего ворованный, дрожишь, не протравленный ли… Отгоняя корову в стадо, переживаешь, чтоб пастух не напился, стадо не разбрелось. А когда, случается, теряется коровенка, бродишь до утра по лесу, по полям, оврагам, ищешь, зовешь свою Дочу. А пастух будто и ни при чем – стадо общественное, пастух никакой ответственности не несет, даже с пастухов его не снимут, мало находится на эту работу желающих… Куры… Что-то нет сегодня яиц. Сменили гнездо? Или поклевали? Скорлупа тонкая, надо галечки принести, крапивы им нарубить… Огород… Заморозков боишься, града боишься, черных туманов… Помидоры подвязываешь, пасынкуешь, а через неделю они опять лежат и лес-лесом; на огурцы тля напала, на редьку с редиской – жучок, в капусте гусеницы кишат. Осенью в несколько дней нужно успеть всё выкопать, просушить, спустить в подвал, засолить, рассортировать семена. А дождь не перестает, со дня на день и снег может лечь, лазаешь в грязи, выискиваешь морковку, чеснок в жиже, сушишь в бане, во времянке, в избе – сырым-то в подвал не спустишь, сгниет… Люди боятся радоваться, что-то загадывать, планировать будущее. При всяком разговоре о будущем они оговариваются: «Сделаем, бог даст… здоровье будет, посадим… если нормально всё, завтра за дровами ехать надо… тьфу, тьфу, тьфу, чтоб не сглазить…» Всегда имеют в виду высшие силы, которые нужно не гневить, задабривать и в то же время с которыми нужно бороться, преодолевать их козни и посылаемые ими испытания…
Обрывки рассказов Нади, соседа Василия Егоровича, что-то услышанное в магазине, у колонки. Он еще не испытал, не почувствовал по-настоящему ничего этого, он пока стоит на границе – наблюдает. Но рано или поздно эта жизнь опутает его, сомнет, затащит в трясину. Какие тогда картинки, какие размышления, романтические походы, поиски?.. Ему стало жутко до пощипывания в кончиках пальцев, словно он на самом краю пропасти и уже покачнулся, теряя опору и равновесие. Необходимо сделать шаг назад, а потом осторожно заглянуть туда, в пропасть, представляя себя лежащим, расплющенным, размазанным по ее черному зловонному дну.
Нет, нет, откачнуться. Назад, дальше, дальше. Бежать… Он вспомнил родителей. Как они там… Раза два в год писал им, получал ответные письма. Родители сами по себе, он сам по себе. Они когда-то выбрали свою жизнь на Севере, оставив своих родителей, а он оставил их. И теперь вдруг пришла мысль: «Вернуться!» Сейчас очень легко: по Енисею до Дудинки теплоходом, а там сотня километров по железной дороге до Норильска… Или как? Как быть?..
Доски, месяц назад снятые с окон, стояли во дворе, прислоненные к стене сенок. Нужно только выправить гвозди, прибить доски на место… На вечерний автобус он опоздал. Он дойдет до Захолмова, а там рядом тракт – поймает попутку… Скорее, нельзя тянуть и раздумывать. Все уже понятно, ясно и открыто ему. Месяц обманывался, мечтал и видел здесь то, что хотел видеть, но реальность-то другая. Вот он открыл глаза и увидел, и надо бежать… Надя как раз в школе, подменяет заболевшую уборщицу – по вечерам моет полы. «Какая-никакая, а копейка…». Самое время забить окна, собрать необходимое (всё вряд ли удастся унести), отдать Филипьеву его вещи, ключ. Пусть остается здесь со своей хитринкой, глупой потребностью выгадать мелочь…
Сперва можно перекантоваться у Девятова или у Сани Решетова, а там уж решать, как дальше… Гм, глупо как! Как глупо всё получилось… Пяток картин, десятка три рисунков… Ладно…
Он хотел было присесть, покурить, но точно бы кто-то подгонял, толкал, заставлял суетиться… Молоток, доски… Вернуть все как было и скорей бежать отсюда. «Эта жизнь не для тебя»… Да, да…
Сергей вынес доски на улицу, положил под черемуху. Около Надиных ворот телега, на ней старик. О чем-то разговаривает с Борей… Уже темнеет… Ночь будет идти до города, на попутке не поедет – кто его возьмет с таким багажом? – придется топать. Как-нибудь… Так, ладно… Поднял одну из досок, стал выколачивать из нее гвоздь…
– Сергей… Сергей Андреич, – услышал сначала несмелый, а потом окрепший, будто решившийся на что-то голос Бори.
Оглянулся. Мальчик шел к нему. Что?.. Ни разу не заговаривал с ним, и вот в самый тот момент, когда этого совсем не надо…
– Здравствуйте.
– Здравствуй. – Сергей кивнул, не прерывая работы.
– Вы не поможете? А то вон дед зерно привез, а сам не может сгрузить, спина… Должен был Юрка, сын его, но пьяный лежит… И мать на работе…
– Да, конечно. – Сергей положил молоток, прислонил доску к кривому стволу черемухи; доска соскользнула, упала. – Давай…
Подошли к телеге. Старик лет семидесяти равнодушно посмотрел на него. Седая щетина на щеках напоминала пятнышки инея… На искрошенной, почерневшей соломе четыре пузатых мешка… Лошадь помахивала хвостом, отгоняя мух. Хвост приподнялся, замер, из-под него, шелестя, стали вываливаться коричнево-желтые комки…
– Вот за ворота бы только, – сказал мальчик.
Сергей взялся за мешок… Довольно тяжелый, наверное, не меньше полста килограммов. Боря подхватил было сбоку.
– Не надо, я сам.
Мальчик пошел впереди него. Во дворе указал на внутреннюю сторону ворот:
– Сюда вот, чтоб с глаз… Мать придет, сама потом…
– Да нет, давай сразу. Куда нести?
– Ну, тогда вон в сарай. – И Борис побежал закрыть в будке собаку.
В сарае на высоких чурбаках-подставках – большой ларь из оструганных досок. Овес ссыпали туда. Пустые мешки старик встряхивал и, аккуратно свернув, клал под себя. Когда управились с последним мешком, подхлестнул вожжами лошадку, длинно чмокнул; скрипя и покачиваясь, телега покатилась по улице.
– Спасибо, – сказал Боря и, видимо, чтобы как-то отблагодарить Сергея, предложил: – А вы кроликов посмотреть не хотите? Я кормить собираюсь как раз… Там маленькие есть, мы крольчих зимой в омшанике держали… Вам интересно, наверно…
За сараем задний двор, огороженный плетнем из сухих тальниковых прутьев. Горка еще не расколотых чурок, кособокие, попиленные ко́злы, стопочка ящиков, прикрытых куском целлофана, разный хозяйственный хлам… Под навесом в три ряда – кроличьи клетки, собранные из толстых сосновых жердей, лишь кое-где, как заплаты, кусочки сетки, обрезки железа, с набитыми в них толстым гвоздем отверстиями. По двору ходят куры, следят за людьми, ожидая от них подачки… Боря сыпанул в корытце пригоршню зерна, куры сбежались, принялись торопливо клевать, отгоняя друг друга; петух делал вид, что тоже клюет, издавал нежные и в то же время начальницкие квохтанья, словно это он нашел корм и теперь созывает подруг полакомиться.
Мальчик, казалось, забыл о госте. Он быстро, привычно открывал клетки, плюхал в кормушки кашицу из вареной картошки и комбикорма, наполнял водой консервные банки-поилки. Не терял времени на лишние движения. Со спины он был настоящий мужичок, просто низкого роста.
– А это что? – щелкнул Сергей ногтем по красному жестяному кружочку, прибитому над дверцей одной из клеток; такие же кружочки были и еще на нескольких клетках.
– А? Да это так… мать придумала… Это заслуженным крольчихам, – неохотно ответил Боря и добавил, явно стыдясь то ли за себя, то ли за Надю: – Ну, как бы медальки…
– У… А погладить можно?
– Лучше вот эту, – мальчик открыл одну из клеток, – эта любит, когда гладят. Мы ее и назвали – Ласковая.
Появилась Оля, не видя чужого, громко спросила брата:
– Бой, я кайтошку почийстия. Я сама ваить постайвю, можно?
– Ну поставь, только смотри, осторожней!
– Лайно. – Она пошла обратно, не выпуская из виду угрожающе загребавшего крылом петуха; тщательно закрыла за собой калитку.
Сергей водил ладонь по шерстке прижавшей уши, присевшей крольчихи от макушки до хвоста. Уши были холодные и влажноватые. Крольчиха шевелила носом, усиками, привыкая к запаху незнакомца. Глаза ее были прикрыты, длинные, загнутые кверху ресницы подрагивали.
– Хорошая…
– Да, – согласился Боря, – в этот раз восемь крольчат принесла. Это много считается для зимы. Один маленьким пропал, а остальные нормально вроде растут. Вон в той клетке они… Хотим и на будущий год оставить, если все нормально будет, хотя ей пятый год уже… – И помолчав, закончив кормить кроликов, спросил: – А вот, в школе говорят, вы у нас рисование вести будете. Да?
Сергей кашлянул:
– Гм… Скорее всего…
– Карандаши надо иметь, альбомы?
– Желательно…
– А у нас фломастеры есть. Только уже плохие, но можно одеколоном заправить…
– Нет, фломастеры – это не то, – через силу, но зачем-то стал объяснять Сергей, – карандаши лучше… Еще пастель есть, но это профессиональное… Карандаши лучше цветные…
Говоря это, он чувствовал, что снова приблизился к пропасти и вот делает широкий, последний шаг… Но вдруг оказалось, что там, впереди, – тоже опора, и он не падает, не летит вниз, а стоит на чем-то, его что-то держит. И пропасть исчезла, появилась дорога. Дорога – дальше и дальше, и по ней надо идти… Он оглядывается, он смотрит по сторонам, и там тоже дороги, петляющие, разбитые, со спусками и подъемами. Такие же, как и его… И Сергей толкнулся, готовясь сделать следующий шаг.
Общий день
Алёна вспоминает обо мне раз в два-три года и просит провести с нею день. Ей, наверное, становится слишком хреново, и она набирает номер моего телефона. Мы учились в одном классе все десять лет, когда-то полудетски дружили, я носил ее сумку, пробовали целоваться; туман этой близости не дает нам окончательно забыть друг о друге и теперь, когда у нас совсем разные жизни. Да нет, какие они разные… Цепь одинаково мертвых дней. И, чтобы почувствовать, что время идет, мы встречаемся и один день проводим вместе.
Это любопытно, когда девушку видишь изредка – ты ее знаешь и помнишь с семи лет, – и постепенно она превращается в старуху. Нет, даже не постепенно, когда встречаешься с ней раз в два года, а скачками. Бах! – вот она еще чуть свежая, пытается следить за собой, нравиться, она бодрится; бах! – и вот ее словно пришибли; бах! – это никому не нужная развалина, одутловатая, обвисшая, с опаленными спичкой усишками. Еще через несколько подобных столкновений она действительно будет старухой.
Да, в восьмом классе я оказался для нее слишком юным, я не был готов удовлетворять появившиеся у нее потребности, и она меня оставила. Она стала дружить с парнем из десятого класса, а потом, после аборта, ее имели все, кто прикладывал мало-мальские усилия. Она что-то искала в каждом парне, но не находила, а может, и находила, но им было на это плевать. Одни уходили, появлялись другие. Я же ее никогда по-настоящему не хотел; когда мне исполнилось шестнадцать, у меня появились четырнадцатилетние, которые тоже что-то искали. А с Алёной мы общаемся теперь как два старых школьных товарища; спокойно, с грустинкой. Нам вообще-то не очень-то много лет, но кажется, что слишком много, – слишком долго и однообразно все это тянется.
Говорят, полезно время от времени путешествовать, менять квартиры, это разбавляет жизнь, освобождает от хлама и пыли. Я же всегда помню двухкомнатную нору, сырую, прогнившую, в доме, спрятанном от улицы трущобными джунглями. Чтобы выбраться на нашу Четырнадцатую линию, нужно пять минут скорым шагом идти через подворотни и заваленные помойками дворики. На кухне у нас стоит ванна, а потолки черные, потому что никому никогда не приходило в голову, как можно их побелить, да их просто никто не замечает; они такие высокие, что шнур от лампочки наверняка больше моего роста.
Когда-то здесь было достаточно много людей. У нас была большая семья. Я помню дедушку, он лежал парализованный в моей нынешней комнате и потом умер. Здесь же жила и бабка, она дожилась до восьмидесяти с чем-то лет; она была сухая и маленькая и страшно злая. Она никогда ничего не говорила, не готовила обедов и не стряпала сладких булочек. Она в основном сидела в кресле и смотрела телевизор, хотя была глухая и почти слепая. В большом длинном коридоре жил их сын, мой дядя, дядя Витя, алкаш-одиночка, который тоже умер: уснул и не проснулся. У него под кроватью было место для овчарки Эльзы; ее никто не выгуливал, и она гадила у входной двери. Однажды ее все-таки выпустили. Она не вернулась… Мы с мамой жили в другой комнате, а папы у меня не было. Мама меня родила почти старой, и сейчас она становится похожей на бабку. Она сохнет, уменьшается в росте, слепнет, молчит. По обкурке мне нравится ее злить, и нужно достаточно долго поливать ее обидными словами, чтобы она наконец затряслась и дрожащим голосом принялась называть меня скотиной, выродком, сучьим отродьем, гадиной, паразитом. И тогда я смеюсь, ухожу к себе и ложусь спать. Я доволен, что в очередной раз отомстил ей за все, что здесь увидел. А что я увидел? Да ровным счетом ничего действительно интересного и приятного. Я помню школу, этот храм деградации, скопище растущих подонков, где меня долго учили быть тупым и непослушным на сеансах по сорок пять минут, а потом десять минут вышибали остатки мозгов в коридорах и туалете. Естественно, пришлось стать таким же. Когда я научился, то бывал очень рад, попадая сопляку в переносицу так, что кровь брызгала сразу из обеих ноздрей. А потом меня взяли в армию и тоже учили, всего год, но очень успешно. На втором году я вовсю применил свои знания. В двадцать лет я снова оказался в этой квартире, уже опустевшей, и вот потихоньку живу, ничего не соображая и не желая. Нет, желаю, конечно: денег, а уж они дадут все остальное. Несколько раз я пытался работать, но сами подумайте – ведь это же каждый день! Просыпаешься, жрешь – и вперед. То же самое и со всякими училищами, курсами, стажировками. Мать меня кормит, но не более того, им же всем дают ровно столько, чтобы не сдохли с голоду. Даже проездной на метро я могу заиметь не всегда. Если мне нужно куда-то поехать, приходится отбирать башли у матери. Она зажимает сумочку, которую я помню с раннего детства, с ней она, наверное, бегала по мужикам, но никто не взял ее. Как я-то получился, от какого уксуса, черт его знает. Она зажимает сумочку, визжит и испускает старушечьи запахи. «Ну дай мне денег! – ору я. – За удовольствие иметь ублюдка надо платить!» Я еще ни разу не ударил ее, но, думаю, скоро это случится. Я ненавижу ее, ее старость и всю ее вонючую жизненку, и эту квартиру, где все сгнило и из щелей ползет желто-белый, как засохшая пена, все пожирающий грибок… Она визжит, отбивается, и я знаю, что она тоже ненавидит меня. Она, может, когда-то меня любила, у нее на стене висят фотографии, где мне годика два и чуть больше: я на качелях, я с автоматиком, я на новогоднем утреннике в детском саду… Победив, я убегаю. Я болтаюсь по своей Четырнадцатой линии, не решаясь выйти на проспекты; когда есть трава, сажусь на скамейку и курю, а когда нет – просто брожу туда-сюда по тротуару, раздумывая, что делать дальше. Вот классно, если удается отвернуть тысяч двадцать-тридцать. С ними можно завалиться в клуб и торчать там до утра, слушать группы, танцевать.
У меня что-то нет ни друзей, ни девчонки, но те, кто угостит ста граммами водки или не против легко перепихнуться, находятся почти всегда.
Алёну потянуло теперь к духовной пище. В прошлый раз она таскала меня по музеям и сегодня, позвонив, намекнула, что мы тоже куда-то направимся типа этого. Она говорит, осознала, что совсем не знает города; почему-то туристы кучами приезжают глазеть на картины, дворцы и прочие сокровища Петербурга, и ей тоже этого захотелось.
– Давай встретимся возле Гостиного, – сказала она, – у киоска, где проводят поездки. Знаешь?
– Ну давай. Мне в общем-то без разницы.
– Значит, завтра в десять.
– Хорошо.
И как раз ночью выпал снег, утро получилось холодным, ветер устроил почти что метель. Я шел до метро, проклинал Алёну, погоду, мать, которая после долгой борьбы швырнула мне в рожу измятую пятерку. Хотелось жрать, глаза болели от долгого сна, в кармане лежала полупустая пачка «Беломора», а в спичечном коробке остаток баша, которого в лучшем случае хватит на три косяка.
Тротуары скользкие – когда начал падать снег, асфальт еще сохранял тепло и снег таял, а теперь люди поскальзывались, сумки с продуктами тяжело бились об лед. Машины метались по улицам с включенными фарами, готовые передавить зазевавшихся. На светофорах слишком долго не зажигался зеленый, я коченел, переминался с ноги на ногу, ожидая дозволения преодолеть проезжую часть.
Да, я был недоволен, но все же хотел встречи с Алёной, увидеть ее, еще более увядшую, нездорово располневшую, в той же шубке, что она носила когда-то молоденькой и аппетитной, теперь истертой, поеденной молью, как и ее хозяйка. Хе-хе, можно встать на голову, можно расшибить эту голову о стену – ничего существенно не изменится. Жизнь, она всего-навсего затяжной прыжок из одной ямы в другую. Можно не выходить из музеев, можно все заучить наизусть, но если человек глуп от природы, как мы с тобой, это все, конец, это непоправимо. Чего ты хочешь, ведь время ушло, и сначала ничего не было, и теперь, и тем более ничего не намечается дальше.
И смех чуть не взорвал меня, когда я ее увидел. Она старательно прямилась, на голове высокая, причудливая шапка из меха то ли норки, то ли соболя, не разбираюсь. Да, она старалась казаться солидной и привлекательной, но была похожа на клоунессу. На лице лежал такой слой грима, что никто не отважился бы ее поцеловать, измажешься – не отмыться. Высосанные по юности губы увеличены раза в два, глаза обмазаны черной тушью, но сами они бесцветны, в них теперь ничего не осталось. Она, наверное, жутко пьет. У нее лицо алкоголички. Она пьет и мечтает о лучшем.
– Привет, – сказал я.
– Привет.
Мы щупаем друг друга взглядами, и я знаю, что у нее похожее чувство, ей тоже горько-смешно. «Вот ты уже какой, Рома. Мальчик Рома, который не решался взять меня за руку. У тебя так отупело лицо, ты побрился клочками, тебе давно надоело бриться, ты делаешь это кое-как, через силу, не глядя в зеркало. Из носа торчат волосинки. Твое пальто потеряло всякую форму и стало похоже на мешок с дырками. Идиотская спортивная шапочка-петушок…» Насмотревшись, чуть привыкнув друг к другу, мы начинаем общаться вслух.
– Я хочу съездить в Петродворец. Ты не против? – спрашивает Алёна.
Я пожимаю плечами:
– Как хочешь. Правда, у меня денег практически нет.
– У меня достаточно. – Она сказала таким тоном, что, мол, ты не беспокойся, за все плачу я, а ты будешь просто спутником.
Подошли к киоску. До Петергофа билет стоит полсотни.
– Дороговато, – вздохнула Алёна. – Вообще-то хочется просто прогуляться по парку, во дворец можно и не ходить. Да?
Я снова пожал плечами, она наклонилась к окошечку:
– Скажите, а без посещения дворца сколько стоит, только проезд – туда и обратно?
И начинается торг. Из киоска сначала звучит: двадцать пять! – потом сбавляют до двадцати, а еще чуть позже доходят до пятнадцати тысяч. Я стою, прячу лицо в воротник, продуваемый ветром, посыпаемый снегом. Ужасная картина предстоящей прогулки по парку Петродворца еще более меня промораживает.
– Ближайший автобус в час, – говорит Алёна. – У нас свободных два с лишним часа, даже три почти. Куда пойдем?
– Не знаю. Ты у нас главный. Я готов хоть куда.
Она пытается улыбнуться.
– А ты завтракал?
– Нет.
– Тогда пойдем перекусим. Заодно и поговорим.
Да, на улице говорить невозможно. Мало что ветер, снег, кажется, не падающий с неба, а поднимающийся с земли и кружащийся, залепляющий все вокруг, так, конечно, еще и толпы людей, шум моторов, голоса зазывающих посетить Пушкин, Кронштадт, Петергоф.
Мы идем по Невскому. На углу Невского и Мойки есть довольно дешевое кафе. Главное, оно с традициями. Все меняется, а в этом кафе лет десять, а может, и больше, фирменное блюдо – сосиски пикантные, всегда несколько видов котлет и солянка. И почему-то народу там обычно почти не бывает, так что можно посидеть, поговорить не стесняясь.
Пожрать не мешает – денёк-то предстоит подвижный, надо набраться сил.
– Что ты будешь?
Черт с ней, если у нее денег немерено, пусть кормит.
– Ну, котлеты…
Она – продавщице:
– Две и одну котлеты традиционные с пюре, две булочки и два салата из помидоров. – Мне: – Может, по сто грамм вина?
– Не знаю, Алёна… Я бы лучше водки тогда…
– Сто грамм водки «Посольской» и сто «Изабели».
Знаю вино «Изабелла». А «Изабель»… Наверняка палёнка.
– Да, и два кофе со сливками.
Шикует. Наверное, все два года копила деньги для этого дня. Заказывает жрачку так торжественно, что мне опять делается смешно.
Людям необходимы праздники, не календарные, а просто, этакие дни психологической разгрузки, отдыха, чтобы потом, отдохнувшими или внушившими себе, что отдохнули, плюхнуться обратно в вонючее месиво существования. Пускай разгружается, я ей мешать не буду, но и помочь, скорее всего, не смогу. Я, кажется, больше ни в каких ситуациях не смогу говорить откровенно, улыбаться, да и, впрочем, не помню, когда мог. Я разлагающийся труп. Тонкая оболочка кожи еще сдерживает готовую брызнуть наружу гниль, но вот-вот она лопнет, и я вытеку, расползусь. Более свежие трупы шарахнутся в стороны, а затем с интересом начнут разглядывать мои останки, принюхиваться, качать головами, предчувствуя такой же конец и для себя. И снег постепенно покроет меня, и все исчезнет…
Мы сидим друг напротив друга в углу небольшого уютного зала, мы не знаем, о чем говорить. Котлеты остывают, источая обалдительный запах натурального фарша. Я тороплюсь приняться за еду, поднял пузатую рюмочку:
– Что ж, за встречу?
Алёна в ответ улыбнулась и даже радостно-смущенно хохотнула, и я заметил, что справа у нее нет теперь одного или двух верхних зубов.
Чокнулись. Отхлебнули. И склонились над тарелками. Надо бы спросить про сына, как вообще дела. А может, совсем и не надо. Может, она совсем этого не желает, хочет забыть об этом хоть на сегодня.
Зато она спросила:
– Как идет жизнь?
Я пожал плечами:
– Да по-прежнему. Так… идет.
– Чем занимаешься?
– Ничем, в принципе. А ты?
– Все там же, библиотекарем.
– А-а… Что, допьем?
Чокнулись. Допили. Пожевали.
– У меня есть место, куда устроиться можно. Зарплата, правда, не очень, но…
– Нет, спасибо, Алён, я нашел как раз работенку.
Я вру. Я хочу не работать, а она может предложить только работу. Там надо горбатиться, потеть, скучать за три сотни, пусть даже за пять. А что это такое – пять сотен?.. Вот они, они же после своего трудового дня ничего больше не могут, они выжаты и опустошены. Они доползают до дому, впихивают в себя ужин, все равно что, падают в кресло или на диван и смотрят в телик, пока могут, а потом засыпают тяжелым сном с кошмарами. И так непрерывно, пока не износятся.
Время от времени я сталкиваюсь со своим соседом Алёшей Яковлевым, он почти мой ровесник, чуть моложе, ему лет двадцать пять. Теперь он живет где-то у парка Победы, а сюда приезжает к родителям. Он стал каким-то крупным дельцом по джинсам, оптовик. У него есть склад, и он неизменно при встрече предлагает мне идти к нему рабочим. Наверное, из жалости. «Но надо работать, – предупреждает он. – Десять баксов в день, но надо работать». Я отказываюсь, я не хочу, а точнее – не могу. Работать. Как только я представляю, что меня долбит по башке трескотня будильника, что надо вскакивать и собираться, торопливо завтракать, бояться не опоздать… Этот Лёша крутится как заведенный, он не может позволить себе не то что вечерком как следует набраться водочкой или коньяком, но даже выкурить косяк на двоих. «Нет, старик, мне надо быть в форме», – говорит он. Такая участь не для меня.
– Как сын, Алёна? Он, должно быть, уже в школу пошел?
Алёна улыбнулась, укоризненно покачала головой:
– Забыл, да? Еще в прошлый раз, когда мы с тобой вот так вот сидели, Игорь во втором учился.
– Правда? Теперь, значит, в четвертом! – Я делаю вид, что удивлен. Нет, я удивлялся когда-то по другому поводу: ведь говорят, что, если девушка в раннем возрасте делает аборт, тем более где-то по-левому, она не может забеременеть снова, а Алёна смогла вот. И родила.
– Уже в четвертом, да. Ты-то жениться не собираешься?
– Нет-нет.
Самое страшное – плотно жить с женщиной, пусть даже непродолжительное время. Если она богата, ты в любом случае чувствуешь себя обязанным ей, ты должен ей подчиняться, ведь она содержит тебя. Если же она тебе нравится, до того нравится, что ты хочешь ее еще и еще, не можешь быть без нее, это плохо совсем. Я так влипал несколько раз, в двадцать-двадцать три года, после армии. Теперь, слава богу, нет. Одна девчонка, милая крашеная блондиночка, свежая, умная, разводная, похожая на весну, заразила меня триппаком. Такого я не ожидал, потому что любил ее. И, осиливая боль, чтобы поссать, я думал о ней, зажмурясь от рези, представлял ее, такую прекрасную и заразную, и любовь вытекала вместе с мутной, дорого стоящей мне тогда струйкой мочи.
– Так, куда мы теперь направимся?
Все уничтожено, даже салат из помидоров, который я поедал особенно медленно: такая роскошь, тем более в декабре!
– У нас осталось больше двух часов. Давай сходим в Эрмитаж?
– Ну давай, – соглашаюсь. – Только мне надо тут одно дельце…
Я ушел в туалет, раскрошил ногтями башик и забил сразу три косяка – черт знает, будет ли для этого в дальнейшем подходящее место. А сейчас, перед таким загрузом, как посещение Эрмитажа, дунуть просто необходимо.
На Дворцовой дети играют в снежки, им плевать на ветер. Я тоже был когда-то таким, теперь же каждая минута на холоде доставляет мне ужасный напряг. Хорошо, что в кулаке теплится косячок. Я затягиваюсь и чувствую, что еще немного смогу продержаться.
– Ты случаем пока не колешься? – задает идиотский вопрос Алёна. Ведь мы беседуем об этом каждую нашу встречу.
Мне приходится вновь объяснять:
– Иногда… Денег нет таких. А присесть бы хотелось. Когда человек пьет или укуривается – меняется он, а когда ширяется – меняется мир.
– Ах, как умно! – восклицает Алёна. И добавляет просительно: – Не надо. Это страшно.
– Хм…
– У меня соседка, совсем девчонка еще…
Вошли в Эрмитаж. Людей мало – недавно открыли. За пару часов мы немногое сможем увидеть, но и этого хватает. Вообще, попадая в музеи, галереи и прочие подобные места, я во всей полноте осознаю свою ничтожность и невежество. Я смотрю на наследие всяких цивилизаций и ничего не понимаю; имена богов, символы, события, сюжеты никак не отзываются в моей душе. Взгляд скользит по картинам, скульптурам, а мозг молчит. И главное, на лицах других посетителей я вижу то же самое, у них такие же лица, как и мое. Самое большее, что они могут выдавить: «Вот жили же люди!»
Какой-то хрусталь, столовое серебро, плевательницы… У Алёны блестят глаза, ей, наверное, представляется, как бы эти поделки украсили ее убогий сервант… Зал Отечественной войны двенадцатого года.
– Кто это на белом коне на той картине?
– Кутузов скорей всего.
Приблизились. Оказалось – Александр Первый.
Ходим, ходим, рассматриваем. Алёна пустилась в рассуждения о живописи. Да, у нее, кажется, хватает времени и сил читать о художниках и их творениях. Библиотекарь все ж таки… Даже термины какие-то запомнила.
– Хотелось бы посмотреть картины Босха. Жаль, что у нас их нет, а репродукции совсем не то.
– Да, – соглашаюсь.
В залах импрессионистов Алёна не нашла ничего более подходящего, чем спросить:
– Что ты сейчас читаешь?
– М-м… – Я не соврал: – Ничего.
В прошлый раз мы много говорили о литературе. Тогда как раз появилась вся эта «неизвестная классика», и я был увлечен ею. Искал деньги, бегал по магазинам, поглощал книги одну за другой. А потом мне стало понятно. Да это просто старые желчные уроды! Они измазались жизнью, пережили себя как людей и сели писать. Кучка тридцатипятилетних мужчин с опавшими членами. Они нюхали свои подмышки и описывали свои ощущения. У всех у них первые вещи еще занимают, я видел там близкое, я удивлялся. А второе, третье, десятое… Станок для зарабатывания денег. Они сделали из этого бизнес. В итоге сдохли от сытой, спокойной старости в окружении любовников и любовниц. Обеспечили свое будущее, вопя, что будущего нет… И теперь я ничего не читаю.
– Тебе нравится Гоген?
– Так… Тоже слишком долго…
– Почему тоже? И долго?
– Нет, это я о своем. Просто думал.
Художников можно простить. Они шли медленно и осторожно. Все время искали. Писаки же находили струю, строчили и собирали башли.
Мы бредем из зала в зал. Алёна читает фамилии мастеров, названия картин, подолгу задерживается у какого-нибудь полотна, рассматривает издалека, вблизи, отходит влево, вправо. Строит из себя настоящего ценителя и знатока. Мне же из всего увиденного запомнились три-четыре картины, это у французов, современников импрессионистов, но представителей классической манеры. Они классно рисовали голых женщин, так возбуждающе, что мне стало трудно ходить. Особенно картина «Продажа невольницы». Помост, продавец, внизу толпа римлян, они тоже возбуждены, они кричат, повышают цену, чуть не дерутся из-за молоденькой пухленькой рабыни, которая откровенно выставила им свои прелести. Были бы у меня деньги, и я б не пропустил свой кайф. А больше в искусстве я просто ни во что не въезжаю. Мне непонятны какие-то там полутона, линии, мифические сценки; мне доступно только простейшее. Вот «Деревенский праздник», тоже неплохая вещица. Один блюет, другой мочится на стену, третий так реалистично залез бабище под юбку… Прикольно.
– Что, пора на автобус, – с сожалением вздыхает Алёна. – Половина первого.
– Поедем?
– Ты не против?
– Да нет, нет.
Мы поспели вовремя, но еще минут пятнадцать сидели в салоне, так как экскурсоводы никак не могли собрать минимального количества пассажиров. Они, надрываясь, расхваливали в мегафоны сказочной красоты Петергофский дворец, зимнюю задумчивость парка, и какая-то парочка наконец клюнула; мы поехали.
Хотелось пить, я жалел, что не развел Алёну на баночку фанты, а путь предстоял довольно долгий. Пришлось терпеть. Алёна молчала, смотрела в окно, я же скрючился на сиденье, закрыл глаза, ползал языком по осколкам сгнивших зубов, размышлял, как бы получше провести вечер. Сегодня суббота, вход почти во все клубы дороже, чем по будням. В мой любимый «Планетарий» – шестьдесят. А еще там надо чего-нибудь выпить, хорошо бы плана съездить купить, на это тоже сколько денег надо… Проблем достаточно.
Экскурсовод заученно рассказывает нам об истории создания Петродворца, о парке и фонтанном комплексе, об уникальной реставрационной работе, проведенной после Великой Отечественной. По ходу обращает наше внимание на то или иное здание, мост, объясняет, почему Фонтанка названа Фонтанкой, и прочее. Пусть говорит, лишь бы Алёна молчала, ведь мне придется что-нибудь отвечать, а ни сил, ни желания нет.
История… Зачем в ней ковыряются, разгребают пепел прошлого, сдувают пыль с никому не нужных событий? Понятно, что есть определенное количество ненормальных, для которых история – это их жизнь. То есть они живут историей, они плавают в ней, как рыбы в воде, и радуются, что их не тянет выброситься на сушу. «Да что здесь интересного? Что может быть стоящего в сегодняшнем? Вот Месопотамия третьего тысячелетия до нашей эры – это здорово, стоит положить на ее изучение жизнь!..» Есть еще другие, они проводят всевозможные параллели, анализируют, объясняют: «Ничего страшного нет, вот три с половиной века назад происходило нечто подобное, еще хуже, и Родина наша благополучно преодолела это и, значит, преодолеет и теперь…» Да ничему она никого не учит, эта история, нет у нее ни линейности, ни цикличности, ничего другого. Сел царь и давай экспериментировать – вот тебе и новый этап. А стадо засучило рукава, принялось строить или разрушать, воевать или дружить, голодать или обжираться, пить или заниматься физкультурой.
История – цепь занятно-кровавых баек, которые время от времени можно почитать по обкурке, перед тем как срубишься.
Сейчас ею, кажется, пропитано все вокруг. Книжки всякие исторические горой на прилавках, церкви трезвонят на каждом углу, по телику только и твердят, что Россия – великая держава, у нее великая история, великое предназначение, у нее свой великий путь. Чем сильнее мы увязаем в дерьме, тем громче орем об истории, тем яростнее дергаем за веревки колоколов. А я так считаю: всегда Россия валялась пьяной в углу и просила пожрать и еще долбануть водяры. Всякие немцы, шведы, англичане, французы совали ей то, что просила, и снимали взамен с нее шапку, сапоги, полушубок. Иногда Россия эта поднималась, била кого-нибудь в морду, отбирала одежонку обратно и снова валилась в угол, пила и просила пойла еще… Всё здесь делали иностранцы, но нашими трясущимися с похмелья руками.
Погода резко изменилась. Снег перестал, ветер почти утих. Уродливые рваные тучи лишь ненадолго закрывали солнце. Потеплело, все стало разноцветным.
– Красиво как! – воскликнула Алёна, выходя из автобуса. Она жмурилась, глубоко вдыхала чистый воздух, улыбалась.
– Давай зайдем в кафе, – предложил я, – пить очень хочется.
– Конечно, конечно.
Мы выпили чаю и съели по пирожку с капустой.
– Во сколько сказали вернуться к автобусу?
– К четырем. Больше часа можем гулять.
Я вздохнул:
– Хорошо.
Пора раскуриться. Без поддержки прогулку перенести будет ой как трудно. Нужно ходить по заснеженным дорожкам, любоваться искусно подстриженными деревьями, одинокой скульптурой дерущихся Самсона и льва, почему-то не накрытой деревянным зеленым ящиком, как остальные; дворцом, который отсюда, из парка, кажется еще более массивным и в то же время будто готовым взлететь.
– Красота, красота! – вымученно восхищается Алёна. – Правда ведь?
А я ненавижу красоту. Красота – это ложь. Людям свойственны убожество и безобразие, и поэтому они стремятся создать красоту, а потом восхищаются ею. Их питает красота, как меня гашиш… Но любая красота – от природной до какой-нибудь красоты души – обязательно перерождается в безобразие. Обязательно. Сколько передохло людей, пока строили сей великолепный дворец? Вот бы раскинулось рядом с ним кладбище упавших, надорвавшихся, задавленных, забитых, тогда бы задумались многие, восхищаться или снять шапку. Архитектор такой-то, эпоха такого-то. А про мурашей никто и не вспоминает. Сойдите с центральной улицы, нырните в подворотню, и вы увидите эти кровавые стены, красные стены, они, как куски сырого мяса, вечно сырого, гниющего мяса. Вот она, изнанка дворцов, изнанка красоты, изнанка вашего тупого, плотоядного восхищения…
– Пойдем к заливу, – предложила Алёна.
– Как хочешь.
Парк почти пуст. Лишь изредка попадаются гуляющие, такие же тихие, блеклые, как и мы. Тени, все похожи на тени. Размытые, тусклые тени, по ним можно ходить, но тени не чувствуют, они еле слышно и очень жалобно шепчут: «Помогите… ради сироток… всё-всё сгорело… проверьте документы… помогите…» Они молят, крестят другие тени, кланяются им, желают здоровья. Все ради копеечки. Нужно много усилий, чтобы поверить, что это люди и что я человек, и вот это пятно, и это – тоже. В словах «человек – звучит гордо» мне слышится издевательство сказавшего над всеми и в первую очередь над самим собой, и после этих слов он обязательно должен плюнуть себе в лицо.
Притворяются, все кругом притворяются, сдерживают жгучее желание встать на четвереньки… Да и встают, некоторые уже встают.
– Чудесно как! – не может успокоиться Алёна и даже подрагивает от величия этой чудесности или просто начинает зябнуть.
Мы стояли у самой кромки воды и смотрели вдаль, на еле различимые в хмари берега, на небо, разукрашенное десятками цветов и оттенков; оно было таким холодным и таким неожиданно глубоким, что казалось, нам может что-то открыться. Алёна долго смотрела туда, в это небо, она, наверное, ждала, что сейчас вот ей действительно возьмет и откроется… Потом мы пошли вдоль берега, пустые раковины трещали, ломаясь под нашими ногами. Над водой летали озябшие вороны, покрикивая на уток, которые равнодушно качались на слабых волнах.
– Вон скамейка, давай покурим, – сказала Алёна.
– Давай.
Поднялись к одиноко стоящей под полосатым бело-красным столбом скамейке, я перчаткой очистил ее от снега, и мы сели. Алёна достала из сумочки пачку «Союз-Аполлона», я протянул зажигалку. Впервые за нашу встречу она закурила. И тут случилось то, чего я боялся, – она начала говорить:
– Знаешь, в последнее время я стала жить как-то не то чтобы медленнее, а стала замечать окружающее. Когда я иду, я уже не просто иду, а смотрю на людей, на дома. Мне почему-то стало так интересно, что делается вокруг… Понимаешь?
– Да, да, – закивал я и, когда она продолжила, с тоской уставился на залив, стараясь не слушать.
– Я поняла, что очень многое не замечала раньше, не знаю, не умею, а без этого нельзя. Вот небо…
Ну конечно!
– …ведь это чудо. Смотри, какое небо. И голубое, и тут же розовое, сиреневатое… даже не скажешь словами, я не могу описать его, но я чувствую. Понимаешь? И как бегут облака. Смотри, как они быстро бегут, и все совсем разные.
– Да, да…
– Я чувствую, что я совсем пустая внутри. Я ничего не умею и не знаю. Мне хочется наверстать. У меня растет сын, я хочу, чтобы он вырос и имел представление…
Кораблик быстро шел по заливу, но вдруг резко остановился, постоял несколько минут и так же быстро пошел дальше.
– …сегодня мы ходили по Эрмитажу. Я с ужасом думаю, когда я приведу его в Эрмитаж и он будет задавать вопросы, ведь я ничего не смогу ответить ему. В мире столько всего, что нужно знать, а жизнь так складывается…
– Ничего, Алёна, все будет нормально.
Что я еще мог сказать? И правильно, что я сказал это, – Алёна замолчала и нервно бросила окурок в снег.
Мы направились к далеко выходящей в залив косе, или молу, или пирсу (не знаю, как правильно это называется). На конце его стоит маленькое здание, оно похожее на главный дворец, тех же времен, оно даже покрашено так же. Большие окна закрыты деревянными щитами.
– Что это? – кивнула на него Алёна.
– Не знаю.
Здесь, на косе, свободно гуляет ветер, у меня сразу начинает мерзнуть голова, но Алёна тянет дальше, за надпись «Проход к теплоходу». Железные мосточки, невысокие ограждения, а вот ограждения нет – сюда, наверное, как раз и проходят на теплоход пассажиры.
Алёна стоит на самом-самом краю. Она не держится за ограждение, ее покачивают порывы ветра. Она смотрит на воду. Сначала вперед, а потом под ноги. Сейчас порыв покрепче ударит ей в спину, и она упадет. Не закричит, не будет, захлебываясь, звать не помощь, не станет барахтаться, а послушно пойдет на дно. Да, это выход. Может, она почувствует счастье, что так произошло, все так закончилось.
Мы шли с косы быстрым шагом, окоченев от ледяного ветра. В парке его почти нет.
– Нужно уже на автобус, – вздохнула Алёна.
– Да.
Заметно вечерело. Цвета тускнели, готовясь слиться в единый серый, а затем в черный.
– Наверное, я начинаю стареть, – призналась Алёна, как бы подводя итог своей неудачной попытке монолога.
– Да уж, – хмыкнул я.
Каждое ее слово раздражало, оно словно карябало что-то у меня внутри. Я как раз думал о предстоящем вечере и понимал, что он будет невеселый. Я не пойду в клуб, не куплю травы. Мне придется валяться у себя на диване, вдыхать запах гнили и слушать «Нирвану». Будет время от времени заглядывать мать и кричать своим трясущимся голосом, чтобы я сделал тише, а я буду кричать, чтобы она закрыла дверь и засунула вату в уши.
– Пожили, – неосторожно сказал я, больше горестно так простонал про себя, чем обращаясь к Алёне.
Она тут же вцепилась мне в руку, остановила и с испугом заглянула в глаза. Ее слабо пока обвисшие щеки подрагивали.
– Ты так считаешь? Действительно?
Я пожал плечами:
– А что, неплохо же было… Побухали, потрахались, пора и честь знать. Пойдем, Алён, а то опоздаем.
Да, сейчас из нее готово было политься все, над чем она размышляет там, у себя дома или на работе день за днем, месяц за месяцем. Ведь человек обязан непрерывно думать. Он может думать о том, как бы развести приглянувшуюся девчонку, где бы найти башлей на выпивку, а может, конечно, ломать мозги о смысле жизни и прочей такой лабуде, тем более если работает библиотекарем и волей-неволей заглядывает в разные книжки. Нет, пусть она там о чем хочет себе размышляет, но зачем это вываливать на меня?!
– Я все понимаю, Алёна, – потащил я ее прочь из парка. – Я все прекрасно понимаю. Давай не будем грузить друг друга. Ладно? Я все прекрасно понимаю. Все будет нормально. Да и ничего в общем-то не случилось. Все нормально.
Возвращались в город уже по темноте. Свет в салоне не зажгли, и я почти всю дорогу дремал. Очнулся только, когда ехали по Садовой. Алёна смотрела в окно, думала, наверное, все о том же.
– Ну, что дальше? – спросил я, когда мы снова оказались возле Гостиного.
Снег снова сыпался, ветер кружил его, бросал на киоски и здания, на прохожих. Скорее всего, погода здесь и не менялась. Передо мной с новой силой встала кислая перспектива сегодняшнего вечера. Хотелось выкурить косяк, но он был последний…
– Может быть, пойдем поужинаем? – сказала Алёна.
– Я не против.
Мы, согнувшись, пряча от ветра лица, дошли до кафе на углу Невского и Мойки. Долго выбирали, что бы поесть. Наконец выбрали и сели за стол. Алёна подняла пузатую рюмочку с «Изабелью».
– Хороший сегодня был день, – улыбаясь, ненатурально приподнято сказала она.
– Да, – ответил я.
Чокнулись, отпили немного.
– Прекрасное вино.
– И водка ничего.
Похлебали из глиняных горшочков пикантных сосисок, Алёна вздохнула:
– Ты прав, все в принципе идет неплохо… Неплохо… Но как-то не так… и шло тем более не так. Много лишнего было, мимо многого настоящего прошла… а теперь вижу, нельзя было…
Она ждала от меня каких-то слов утешения, жалости, понимания, но я молчал, нагло ел пикантные сосиски и молчал. Конечно, о многом можно жалеть, когда тебе столько лет. Еще не слишком много, чтобы потерять всякую надежду, но уже не так мало, чтоб успокаивать себя мыслью – жизнь впереди. Конечно, у нее ребенок растет без отца, у нее старые родители, которые вот-вот лишатся последних сил, и за ними нужно будет ухаживать; у нее неденежная работа и тесная квартира в районе метро «Улица Дыбенко», где в одной комнате старики, а в другой она с десятилетним Игорем. И никаких особых радостей впереди, и ничего она не может изменить, и глупость свою чувствует, ничтожность, и вот ей обидно. Да, лет-то уже достаточно, а намека на счастье все нет.
– Как твоя мать? – спрашивает Алёна.
И я вру, чтобы ее успокоить:
– Болеет сильно, в этом году два раза в больнице лежала. Как давление поднимается – совсем умирает.
От этих слов Алёна бодреет и подхватывает:
– И мои тоже сдают… Отец особенно, тут нога левая отнялась, пролежал два месяца. Сейчас вроде бы отошло, с палочкой может потихоньку…
Вот, вот, конечно… Я киваю, предлагаю допить:
– Давай? Жизнь, Алёна, что тут поделаешь…
Заканчивается наш общий день, идем к метро. Мне хочется идти быстрее, но Алёна не спешит. Она прижалась ко мне и вышагивает вызывающе медленно, так, что еле сдерживаю желание бросить ее и сбежать. Правой рукой она ловит мечущиеся снежинки. Когда проходим Казанский собор, предлагает зайти.
– Как хочешь, – соглашаюсь я.
Долго ищем вход и в конце концов находим. Музей атеизма закрыт, а церковь, естественно, работает. Людей мало, некоторые рассматривают иконы, листают христианскую литературу, которая разложена на столе неподалеку от входа, другие молятся.
Глаза у Алёны изменились, из выцветших и пустых они превратились в живые, страшновато поблескивающие. Но это, скорее всего, из-за горящих свечей.
– Знаешь, мне теперь нравится бывать в церквах, – признается она. – Я ничего не знаю о вере и поэтому не могу верить как надо, но, кажется, чувствую. Что-то чувствую такое…
Ну конечно, конечно! Сюда таким и дорога. Сперва поживут, погрешат вволю, а когда приходит время задуматься – так лезут в церкви, к иконам, к свечкам, крестикам, ладанкам всяким. Все эти сухонькие, пришибленные старушки, они что, всегда, что ли, были такими? Да еще недавно они выделывали в своем последнем сучьем полете, что вам пока и не снилось, а теперь – на коленки, конечно, сморщенными пальцами ко лбу, к животу, к правому плечу, левому, нашептывать что-то там о спасении и сохранении своих жалких, лживых душонок.
– Пойдем, Алён, а?
После церковного смрада приятна свежесть улицы, и даже ветер и снег не так раздражают меня.
Мы стоим под колоннами, я тяну косяк, Алёна свой «Союз-Аполлон». Через несколько минут мы расстанемся. Опять года на два.
– Спасибо тебе за этот день, – говорит Алёна. – Пора домой…
– Тебе тоже, – отвечаю я.
Последний косяк…. Вот я провожу ее до метро и отправлюсь искать гаша на завтра, искать деньги, чтобы купить.
– Слушай, Алёна… Мне неудобно тебя просить об этом… Если у тебя есть сейчас свободные… Я на днях постараюсь вернуть…
Она торопливо кивнула, открыла сумочку:
– Да, да! У меня сейчас с деньгами неплохо…
Она суетилась, говорила так, будто она должна мне с давних пор, и вот я спросил ее об этом долге, и ей теперь стыдно, что она так задержала… Она даже не спросила, сколько мне нужно.
– Вот пятьдесят…
– О, спасибо, Алёна, огромное! – Я прячу деньги в карман. – Спасибо!
– Хватит, да?
– Да, да! Я тебе на днях буквально. У тебя телефон тот же?
– Тот же.
Мы докурили и направились к Гостиному Двору, все так же медленно, как хотелось идти Алёне. Казалось, каждая минута со мной была ей очень важна, она шла к метро как бы с трудом. Да куда ей, собственно, торопиться? Что ждет ее дома? Продолжится все та же тягомотина, день за днем, день за днем…
– И все же, если у тебя есть желание. Неплохое место, можно работать. Деньги небольшие, но хоть что-то…
– Я устроился, устроился, – перебил я. – Но зарплата… да и когда она… Мать тоже…
Моя мать работает вахтершей сутки через трое, еще уборщицей в том же учреждении, после работы пару часов обязательно проводит в метро со свежим «Космополитеном», плюс к тому собирает где ни попадя пустые бутылки. Я как-то увидел ее внутри нашей станции на Васильевском острове с номером «Космополитена» в руках, и меня чуть не вырвало. Стоит такая усыхающая, безобразно стареющая женщина, а на обложке мясистая, золотистая соска с сочными сиськами… Они на все что угодно готовы, эти люди.
– Я верну, Алён. Как только получу, и верну.
Мы дошли до метро. Наконец-то настала минута попрощаться и разбежаться. Я готов в любую секунду бросить Алёне: «Пока!» – и скрыться в общей массе. Я с тоской ожидал ее прощальный монолог и благодарности, что она так замечательно провела этот день. И все это было, конечно. Мы стояли у мраморной стены, мимо тек человекопоток, и я смотрел на него и выслушивал Алёнину речь:
– …Мне очень помог сегодняшний день. Знаешь, человеку иногда нужны такие именно дни, нужно хоть ненадолго…
Да, да, знаю я все это! Ну давай, скажи мне: «До встречи!», а потом уходи к сыну своему Игорю, к родителям, к работе. Снова живи пару лет ради нового такого же дня… И я проводил ее прямо до турникетов, она ткнулась мне в щеку губами, пожала руку и сказала с чувством:
– Спасибо!
И я тоже сказал:
– Спасибо!
Она исчезла.
Часы показывали начало восьмого. Отлично! Весь вечер еще впереди, а с пятью десятками он обещается быть неплохим.
Я купил в кассе жетончик и направился к телефону-автомату.
– Не опускайте, пожалуйста, – попросил щупленький мужичонка в помятой старой шляпе и сам вставил в желобок подточенный двадцатирублевик, – если не сработает, то ладно, а если, то жетончик, пожалуйста…
– Хорошо, – ответил я, набирая номер.
Мужичок занялся другими, вставлял монетки и объяснял, что и как.
– Привет, Серый! Это я. Ты дома будешь сейчас? Я к тебе тогда еду… Ну, за все тем же. У тебя есть? Ну и ништяк. У меня полтинник. Да. Ну, там посмотрим. Еду.
Нужный парень оказался дома, он меня ждет. На пятьдесят мало, конечно, гаша выходит, но завтрашний день обеспечен.
Мужичок следит за другими, и я незаметно смываюсь. Вот и полторы тысячи сэкономил.
– Дастищ фантастищ, девочка моя, – напеваю я, спускаясь по эскалатору, – дастищ фантастищ, ля-ля-ля-ля-ля…
Сейчас прикуплю гашика, потом поеду к «Планетарию», может, встречу знакомых, попробую упасть им на хвост.
Сегодня как завтра
Прямоугольник окна становится все светлее. Шторы уже не могут сдержать утро, и оно вливается в комнату, наполняет ее гулом очнувшегося города. Забытье уходит, оставляя после себя привычную тяжесть неспокойного сна, которая сменится скоро другой – тяжестью очередного дня.
Ганин смотрит на будильник. Без пятнадцати семь; еще десяток минут можно полежать в тепле постели, позевать, «поваляться», как называла это когда-то мама. Впереди все известно, все столько раз пережито, что заглядывать туда нет никакого желания. Просто сейчас затарахтит «Рассвет» – и начнется.
Хрипло, нехорошо кашлянула во сне жена. Да, она часто просыпалась сегодня, кашляла, принимала таблетки. Ганин спрашивал, как ей, она шептала в ответ неразборчивое и засыпала. И он тоже скорей засыпал, словно ловил жадным сопением минуты бесчувствия… Татьяна на седьмом месяце, пора бы закончить с торговлей – сидеть целыми днями на улице перед столиком с розетками, изолентой, электрокипятильниками, – но сейчас это единственные денежные поступления, хоть небольшие (на самое необходимые), но постоянные. На заводе про зарплату совсем забыли. Вот четыре дня как слегла Татьяна, простудилась, и на хлеб уже нет. И обратиться не к кому, у всех такие проблемы.
Вот-вот сработает старый, но безотказный будильник, пять раз в неделю поднимающий Ганина на давно надоевшую работу, толкающий дальше по плоской, однообразной дорожке жизни. Многие ушли с завода: те, кто порасторопней и поумней, завели свое дело, другие – в грузчики или еще куда-нибудь, где за работу стабильно платят, пусть даже нанимают на один день. А Ганин остался. Уже и не надеется, что на заводе дела поправятся, но что он еще умеет? Как во время производственной практики получил специальность формовщика (каждую пятницу в девятом-десятом классах возили парней на шефский завод, обучали ремеслу изготовления железобетонных изделий), так и пошел туда в семнадцать лет. С тех пор там работает. Можно, конечно, уйти, найти место получше…
Минутная стрелка добралась до верхушки циферблата. Ганин вдавил кнопку, опережая тарахтенье, выбрался из-под одеяла. Жена, потревоженная его шевелениями, проснулась, закашляла.
– Я сам соберусь, лежи, Тань, – шепнул Ганин, провел ладонью по ее волосам. – Как тебе?
– Да вроде температуру сбила…
Голос у Татьяны глухой, усталый. Он теперь обычно такой, эти годы замужней жизни… Женились они в сентябре, будто начали новый учебный год, обоим не исполнилось тогда еще восемнадцати. И учились в одной школе, в параллельных классах. Татьяна сдавала выпускные экзамены беременной – «залетела», неизвестно только, от Саши Ганина или другого какого-то парня. Но женился на ней Ганин; они не любили друг друга, просто, наверное, нужно было жениться, поскорей уйти от родителей. И вот теперь живут в двухкомнатной, неплохой вообще-то квартире; мать Татьяны сошлась с мужчиной, переехала к нему в частный дом, освободила жилплощадь для молодых.
Прохладно, отопление еще не дали, а осень в этом году ранняя. Ганин поставил чайник, умылся, зашел к детям. Павлик и Людочка лежат в кроватках; мирно, спокойно дышат во сне. На стуле обложкой вверх раскрытая книга – «Остров сокровищ», – жена читала им перед сном. Поправил одеялко на дочке. Вот скоро станет она не младшей, а средним ребенком. Подумать только, Ганину и двадцати пяти нет, а сын во втором классе, Людочка в следующем году учиться начнет. И не запомнил, как время пролетело. Будто во сне все. Вот так вот проведывает каждое утро детей, стоит над ними и думает, пытается оставить в памяти эту минуту, но она уходит, плавно и безвозвратно, и на смену ей приходит другая, тоже проскальзывает, теряется в тумане прожитых часов, дней, лет; и мелькают они, как точки на электронных часах, и ничего не остается, не отмечается.
Милицейские «жигули», завывая, пробиваются сквозь двигающийся еле заметно поток автомобилей; находчивые водители гонят машины по тротуарам, беспрерывно сигналя; пешеходы отступают к бордюрам, ругаются. Даже небольшой город в утренние часы становится тесным, набитым людьми, транспортом; его лихорадит, в нем нечем дышать. Все спешат, нервничают, шумят… Не видят, как умер и сорвался с ветки желтый листок, как выползает, привычно и все равно неповторимо, из-за цепи пятиэтажек осеннее солнце, которому нужно так много времени, чтоб обогреть землю, расцветить серость и уныние живыми лучами.
Утро сегодня чуть не предзимнее. На водянистой, ядовито-зеленого цвета траве лежит иней, воздух плотный, синеватый, наполненный гарью отработанного бензина; холод не дает ему подняться, прибивает к земле. Ноздри щекочет, тянет чихнуть. Ганин закурил – вкус сигареты немного разбавляет этот душащий бензиновый дым; он подходит к остановке.
– Бляха, заколебать он, что ли, хочет? – ругается Костя Сергеев, сухощавый парень с остреньким нервным лицом, поеживаясь, сердито глядя на вереницу автомобилей. – Не май же месяц!
Ганин среди хмурых, кажется, навсегда уставших мужчин. Он бы тоже мог высказаться об опаздывающем служебном «Икарусе», но что толку. Поднял повыше воротник пальто, натянул кепку на уши и ждет; автобус почти всегда приходит на пятнадцать-двадцать минут позже положенного, не привыкать.
– А потом будут: «Давай, давай!» Всё бегом, бляха… – Сергеев со свистом втянул воздух, громко прокашлялся, сплюнул. – Ур-роды…
Счастливый парень, он хоть ругается, а остальные словно бы спят; кажется, могут стоять так и час и два. Какая разница, все равно что делать: стоять здесь или сидеть в раздевалке, мерзнуть сейчас или обливаться по́том немного позже.
– Вон, е-едет, – еще более недовольным тоном произнес Сергеев. – Соизволил наконец-то, спасибочки!
Мужчины затягиваются чаще, двигают головами, переминаются с ноги на ногу, освобождаясь от дремоты, чтобы войти в автобус и погрузиться в нее опять.
Завод находится на окраине города. Огромная территория огорожена забором из бетонных плит, а за забором несколько цехов, там днем и ночью работают люди. Ганин знает только свою линию, основную, где отливают панели для зданий; лет в шестнадцать бегал повсюду, было интересно, а потом, когда пришел в бригаду, ничего больше не замечал, не вникал ни во что – выполнял свои обязанности.
Автобус остановился у ворот, и люди потянулись через проходную. Так же молча, внешне равнодушно, лениво расходились по рабочим местам.
Цех сейчас пуст, ночная смена закончилась, через полчаса начнется дневная. Впереди восемь часов – в жаре, глотать цементную пыль, глохнуть от шума механизмов. Вроде бы вросли в это, знают до мелочей, но все же первые минуты всегда тяжелы. Отвращение смешивается с привычкой. Отвращение к однообразной, ежедневной работе и привычка находиться здесь и делать эту однообразную, ежедневную… Она, работа, съедает остальную жизнь, и в выходные, в отпуск, после смены многие торопятся напиться, потому что не знают, чем заняться, на что убить время до следующей смены. Почти все они не читают, не ходят в музеи, театры, им это не нужно. Культурное времяпрепровождение – глядеть телевизор или беседовать о политике у пивного ларька. На огородных участках растет зачастую одна картошка, так как выбираются они на свои «дачи» несколько раз в году, сельским хозяйством, тем более садоводством, заниматься не умеют. Жены у одних бойкие, крикливые, у других, наоборот, тихие, но и те и другие удивительно жизнестойки, выносливы; большинство теперь занимается тем, что торгует с лотков за проценты мороженой рыбой, книгами, канцтоварами, конфетами на развес. Многие живут в старых домах, в квартирах, полученных их родителями, другие навсегда застряли в общежитиях для семейных. Последние годы становится все хуже и хуже. Завод назвали акционерным, но рядовые рабочие никаких акций не получили; несколько шебутных пытались было возмущаться, потом бросили. Тогда зарплату еще платили вовремя, дирекция строила планы по расширению производства: этот завод один на область, плиты, панели – первое дело в строительстве; раньше везли из соседних регионов, своих не хватало. Но строительство пошло на убыль, начались перебои с поставкой цемента, керамзита, арматуры, а это тут же сказалось на зарплате. Сначала отменили авансы, затем задержали зарплату на две недели, в следующий раз – на полтора месяца. И пошло – не остановить.
– Я вообще, получается, могу машину купить запросто, – по привычке возмущается, переодеваясь, Костя Сергеев. – Мне должны десять лимонов почти. Хе-хе, бляха, да! Только когда я их увижу? В кармане одна Нищета Ивановна…
Узкая комната-раздевалка, вдоль стен кабинки-вешалки. Рабочие сидят на длинных низких скамьях или стоят, облачаются в грязно-серые спецовки. Наматывают на ноги портянки – в кирзачах носков и на неделю не хватит. Курят. Холодный ветер, влетая через открытую форточку, колышет серый дым дешевых сигарет.
– У тебя жены нет, детей… – ответил Ганин и тут же пожалел, что это сказал. Сейчас Сергеев начнет с новой силой ругаться, слушай его.
Ночная смена оставила подарочек – в форме прикипевший кусок бетона, чуть не четвертая часть всей панели. Наверное, плохо смазали поверхность эмульсией или резко нагрели. Пришлось взять ломики и долбить. Этим занялась одна часть бригады, вторая, в том числе и сварщики, готовили другую форму. Носили со склада пенопласт, укладывали его, соединяли арматуринами.
Цех как отдельный мир, забываешь, что есть за его стенами солнце, свежий воздух, скверики, уютные квартиры. Несколько минут работы, и люди становятся автоматами: они не разговаривают, перестают курить, шум и духота уже не раздражают. Не смотрят на часы в ожидании обеда. Каждый из них знает, что ему делать и что должен делать другой, и они не мешают, не толкаются: вроде бы каждый поодиночке, у них все отлажено. Когда в бригаду приходит новичок, работа на несколько дней расклеивается, начинают нервничать, выбиваются из колеи, но вот новичок втянулся, встал на свое место – и необходимый порядок восстанавливается.
Одни заняты пенопластом, другие арматурой, сварщики приваривают арматурины друг к другу. Подгоняют форму под бетоноукладчик, из отверстия льется густая, аппетитная масса раствора. Его разравнивают лопатами, забивают пустоты. Затем включают вибрацию. Форму трясет, бетон прессуется… Еще порция, еще раз вибрация. Потом – в печь на пропарку. Следующая форма. Снова пенопласт, арматура, вспышки сварки… На соседней линии плиты шлифуют, вставляют оконные рамы. Между линиями тоже кипит работа. Вот здесь щетками и струями воды сдирают бумагу с внешних панелей, на панели остаются маленькие белые, голубые квадратики – декоративная облицовка. Вот идет погрузка плит на грузовики, которые загоняют в огромные ворота в торце цеха; сейчас загрузят и повезут на стройку. Вот стоят аппараты точечной сварки, здесь собирают из арматуры сетку, чтобы плита была прочнее. Рядом станок для резки арматуры. На станке надпись белой краской: «Ласточка! Пятьдесят тысяч км без ремонта!» Когда Ганин ходил сюда по пятницам на практику, надпись уже была; интересно, сколько еще протянет эта «ласточка»…
Все двигается, каждый метр цеха занят, повсюду что-нибудь делают. Как оазисы – собранные из ДСП, с большими окнами, будки, в которых сидит мелкое начальство: технологи, мастера, всевозможные замы начальников линий; они что-то рассчитывают, озабоченно разговаривают по телефонам. Ганин наткнулся взглядом на одного из них – нес с напарником сетки из арматуры и, подняв глаза, увидел в окне лицо с телефонной трубкой у рта, – инженер кричал в трубку уверенно и недовольно; увидел белую рубашку и галстук, а поверх рубашки чистую спецовку, на голове – каска. И подумал с неожиданной злобой: «Дирижеры!» Тут же почувствовал глупость своей злобы, но она разрасталась, к ней примешалась обида. Руки отяжелели, дальше идти не хотелось. Бросить эти железки к чертовой матери… «А получают-то больше нас раза в три, и получают… с ними считаются… Зачем ему каска? Каска, галстук…» Рабочие не носят касок, они неудобны, при резких движениях наползают на глаза, голова под каской сильно потеет. Начальники же, наоборот, каски любят – что им, пройдутся по цеху, проконтролируют, что как, и обратно к себе в будочку… Нет, злиться нельзя, это просто, как говорится, усталость накрыла; пора, что ли, обедать… И действительно – Сергеев бросает лопату, снимает верхонки:
– Шабаш, ребята, айда жрать!
Шум постепенно стихает, станки выключают, рабочие тянутся к выходу. Часовой перерыв на обед.
Столовая на первом этаже центрального здания завода. В этом здании дирекция, бухгалтерия, много-много разных кабинетов, где планируют, думают – руководят. По лестницам, коридорам мягко снуют рыхлые, лысоватые мужчины в костюмах, полные дамы с жидкими, завитыми в колечки волосами. У них там, на пятом, кажется, этаже – свой буфет, в который рабочие не заглядывают, – в спецовках и кирзачах туда не пойдешь, да и денег на буфетные деликатесы, конечно, нет. Мало кто из рабочих бывает выше первого этажа – первого этажа вполне хватает: слева столовая, справа касса и отдел кадров.
Кормят комплексными обедами под запись. У поваров журналы по цехам с фамилиями рабочих, за каждый обед нужно расписываться в особой клеточке. Когда появится наконец зарплата, из нее вычтут за эти обеды.
Встают в очередь, берут подносы и тихонько двигаются вдоль стеклянных прилавков, собирая порции. Тарелка с салатом из свежей капусты, сдобренной растительным маслом; борщ с ложкой сметаны, второе – «хлебные» котлеты и отварной рис; кислый компот; три куска хлеба. Затем женщина, сидящая на том месте, где была некогда касса, находит фамилию, ставит галочку, а рабочий расписывается.
Ганин за одним столом с ребятами из своей бригады хлебает борщ. Потный, нахохлившийся Сергеев ворчит, глядя в свою тарелку:
– Сваливать надо отсюда. Сейчас этого встретил, бляха, из бухгалтерии: не обещают, говорит, в ближайшие дни. Куда, скажите, деньги деются? Работаем, как эти, работаем, а деньги где?
– Помолчи, а, – устало попросил пожилой, грузный Дугин. Его в бригаде уважают, он здесь дольше остальных, чуть ли не с самого открытия завода, считается одним из опытнейших формовщиков. – Переживем как-нибудь.
Сергеев закинул в рот несколько ложек борща, откусил хлеба. Жевал, смотрел недовольно на Дугина.
– Конечно, бляха, переживем! На горе и выживаем… Надоело! Пойду вот в охранники, тем более друг зовет. В армии я отслужил, молодой как раз…
Дугин поставил на пустую тарелку из-под борща второе, усмехнулся, снова попросил, но уже мягче:
– Ешь давай, Костя, силы нужны. – Ломая вилкой котлету, добавил задумчиво: – С завода счас сбежать не мудрено, только потом жалеть будешь, когда наладится…
– Да не наладится, дядь Юра! – вырвалось у Ганина. Он доел уже, торопливо поднялся, отнес поднос на стол для грязной посуды. Сам себе повторил твердо: – Не наладится.
К трем часам стало почти тепло, но это ненадолго – солнце спрячется, и сразу похолодает. Скоро зима. Картошки достаточно, Ганин накопал около двадцати мешков (еще б как-нибудь в город с дачи перевезти), могло быть и больше, но воры перерыли с треть деляны, мешков пять по крайней мере там было… Вообще, дачи чистят только так. Рассказывали соседи: посадили они рассаду помидоров, а на следующий день приехали, ее нет – кто-то выкопал и унес. Может, свои же, с ближайшего участка, теперь ни от кого не знаешь, чего и ждать.
Забравшись на подогретые солнцем плиты, Ганин курит. Перед глазами невеселый пейзаж: пыльно-серые корпуса цехов, склады, огромные резервуары для цемента. Кучи, целые курганы песка, керамзита, гравия. И снова странное, мутное чувство мучает Ганина. Отвращение, усталость, обида, злоба – и вместе с тем привычка и даже какая-то нежность к этому грубому, металлическому, одноцветному миру… Всё вместе. Да, прав Сергеев: нечего здесь ловить, на заводе. Выдавливаешь силу, здоровье, а денег, хоть какой-то компенсации или что там бывает, нет. Наворует дирекция и закроет завод… Надо искать, куда бы устроиться, поговорить со знакомыми, объявления посмотреть… Куда-нибудь…
Закончился перерыв. Ганин бросил окурок, спрыгнул с плит. Ладно… Можно и в деревню, одноклассник уехал вот, как пошутил: на подножный корм. Адрес оставил. Списаться, узнать, как устроился. Можно, конечно, в деревню, там-то легче… Ладно…
Разделались наконец с той плитой, где прикипевший бетон. Зачистили, обмазали эмульсией, принялись закладывать: сначала декор-облицовку, потом арматуру, пенопласт, еще арматуру. Успеют, наверное, с ней. Значит, три панели за смену. Неплохо.
Подошел Генка Антипов, «печник».
– Ребята, там опять застряла, собака. Помогите.
Идут к камерам пропаривания. В одной из них заклинило форму, не выезжает. Это частенько случается, оборудование старое, половину работы, рассчитанной на механизмы, приходится делать вручную.
Забрались в печь, двинулись, пригибаясь, к форме. Над головой стальные трубки, из них бьет по плите пар, снизу такие же. Сейчас все отключено, конечно, но жара страшная. Моментом одежда наполнилась влагой, голова отяжелела. Воздух раскаленный, пускаешь его в себя маленькими дозами, чтоб легкие не обжечь.
Форма стоит на рельсах, почти на уровне груди. Генка пролез под ней, проверил, не попал ли на рельс камень или еще какой предмет, мешающий форме двигаться. Выбрался, сказал на выдохах:
– Чисто… Проводка, наверно… Ну, взялись…
Уперлись руками в бок формы, толкнули. Она нехотя, сопротивляясь, пошла. Рукам в тонких верхонках горячо, приходится то и дело менять положение. То ладонями, то пальцами, то плечом.
– Осторожно… Переступаем… – предупреждает «печник», остальные послушно поднимают ноги, перешагивают через ряды трубок.
Идти все сложнее, силы тают, расплавляются, превращаются в пот. Тело становится ватным, сапоги от пола не оторвать. Хочется лечь.
– Еще немного, парни…
И когда кажется, что вот-вот действительно упадешь и уснешь здесь навсегда, в лицо ударяет свет, а следом – свежий, взбадривающий поток кислорода. Форма упирается в стену, под кран. Здесь она и должна стоять. Всё. Люди валятся рядом, жадно дышат. Холодно, по коже пробегает озноб, хотя в цехе градусов тридцать.
Достают сигареты, скорей закуривают.
– Спасибо, парни, выручили! – Генка жмет каждому руку, уходит, утираясь грязным платком, пошатываясь.
– Банька, бляха… – Сергеев дует дымом себе под спецовку. – На хрена мне это надо…
После «баньки» работа двигается кое-как, сил нет, движения вялые, в голову будто свинца налили, она клонится, глаза слипаются. Часто курят, чтоб немного ожить.
С трудом справились с третьей плитой, отправили печься. На часах почти шесть, рабочий день заканчивается. Сбивают раствор с лопат, складывают инструмент на положенное место, окидывают взглядом линию и направляются в раздевалку. Цех пустеет на пару часов, до ночной смены.
Душевая не действует уже давно, да и нет времени и желания мыться. Сейчас хочется скорее домой, многим пора на подработку – в основном подрабатывают на оптовых рынках грузчиками. Утром и вечером там грузчики нарасхват.
Торопливо переодеваются, споласкивают лица над раковиной и уходят. Автобусы везут их в город.
Ганин оказался на сиденье по соседству с Сергеевым. Сергеев смотрел в окно, жевал, часто щелкал резинкой. В его волосах застряли зерна пенопласта. Большие грубые руки устало лежали на коленях ладонями вверх. Неплохой парень, и видно, что мучается ужасно, не знает, как быть, что делать; ерепенится, злится, грозится уйти с завода, но этим пытается он скрыть беспомощность и растерянность.
– Женюсь на днях, – повернул он к Ганину острое, нервное лицо. – Заявленье подали…
– У, поздравляю, Костя!
– Да не с чем. – Сергеев поморщился, снова уставился в окно. – Подруга вот забеременела, а денег нет на аборт этот… Да и сама рожать хочет, ребенка ей надо… А-а, хрен с ним, бляха…
Ганин вздохнул:
– А мы третьего ждем.
– Вот этого я вообще не понимаю. – Сергеев повернулся, глаза его по обыкновению были сердиты. – Один, это еще ладно, хрен с ним, но трое… Зачем, бляха, нищету плодить?
Ганин ничего не ответил. Это и так ясно, что троих детей не прокормить, двухкомнатная квартира слишком тесна для семьи из пяти человек, но почему-то он с трепетом, нетерпением ждал этого третьего, уже сильнее, казалось, любил его, чем Павлика и Людочку… Как-нибудь…
Дети были во дворе. Сын с мальчишками играл в войнушку на развалинах ларька для приема стеклопосуды, Людочка и подружки соревновались, прыгая в резиночку. Людочка хоть и маленькая, но прыгает вроде не хуже других, которые повзрослее. Ганин стоял в сторонке, курил, смотрел на детей. Потом вошел в подъезд. Пусть играют, вечер выдался хороший, мягкий. А скоро ждать снега, первые числа октября… Еще успеют дома насидеться.
– Привет.
– Привет.
Коротко, привычно поцеловался с женой.
– Как себя чувствуешь?
– Лучше… Таблетки весь день пила. Завтра, думаю, уже можно будет…
Ганин хотел сказать: «Нет, больше ты никуда не пойдешь. И надо сдать все недопроданное обратно». Но не сказал. А на что жить? Стал раздеваться, медленно, виновато.
– Подожди, Саш, сходи в магазин. – Татьяна протянула ему пакет и пачечку мелких денег.
– Откуда?
– Вот починила те рваные… Сходи, купи риса хоть, тут как раз на кило хватит.
– Уху… – Ганин принял деньги, склеенные скотчем; у Татьяны накопились за время торговли грязные, порванные, затасканные, теперь вот и они сгодились. – Уху… Нам не обещают пока, спрашивали… Нет, говорят… – Зачем-то сказал это, ведь Татьяна и так знает, что денег ему в ближайшее время вряд ли дадут.
И она ответила, как отвечала много-много раз; сказала с безысходной, механической надеждой, надеждой, без которой нельзя:
– Что ж, как-нибудь…
Как-нибудь, как-нибудь… Все спасаются этим «как-нибудь». Что еще остается…
– Четыре триста, пожалуйста, в первый отдел. – Ганин положил на блюдце деньги.
Кассир хотела выбить чек, но заметила, что у денег подозрительный вид, взяла их, перебрала.
– Вы что, молодой человек, издеваетесь? Мы такие не принимаем. Видите, нет? – она стукнула ногтем в стекло, отделяющее ее от покупателей.
На стекле лист бумаги, к нему прикреплены изодранные купюры по сто, двести, пятьсот рублей, а сверху надпись: «К приему не подлежат».
– Простите, но мои же в порядке, аккуратно… – попытался было уговорить Ганин; кассир, немолодая усталая женщина, перебила его, протягивая деньги:
– Ну одна бы, две, а то все такие. Куда я их дену? Тем более перед закрытием… Нет, молодой человек, заберите пожалуйста!
Ганин взял деньги, сунул в карман. Вздохнул. Пошел в другой магазин.
Прогноз погоды
Для работы в своей ограде у Балташова время выдается только рано утром и поздно вечером, уже по темноте. Хорошо, что хоть жена пока что свободна – каникулы в школе, – немного заменяет его, кое-что успевает сделать.
Поднимаются с зарей, без будильника. В избе душно, ночи на удивление жаркие, совсем нет тех подморозочков, обычных в здешних краях в конце августа. Тихонько бредит висящее на беленой, неровно оштукатуренной стене радио, жужжат сомлевшие мухи, устав метаться в поисках лазейки, чтоб выбраться на волю, на свежий воздух. Серо еще, мрачно, за окном мутный полусвет, скучное одноцветие, а в небе – среди грязной синевы – алые жилки, руслица прогоняющих ночь лучей солнца.
Виктор Михайлович, прокашливаясь и разминая належалое тело, не спеша одевается, стягивает рубаху, штаны со спинки стула. Жена, давно больная бронхами, сидит в кровати, мелко, пискляво дышит.
– Ты, это, не суетись, – говорит ей Виктор Михайлович. – Еще успеешь набегаться.
– Да уж… – хрипло отвечает она. – Чайник поставь, не забудь.
– Ну, само собой.
Балташов выходит на кухню, включает электроплитку, что стоит на маленьком столе в закутке за печкой, прикрывает закрасневшиеся спирали чайником, наливает в него из бака воды. Потом вытряхивает из пачки «примину», подкуривает, снимает крюк с двери. Через сенки выходит во двор.
На траве у крыльца даже росы нет. Воздух сухой и теплый, наполненный пресным запахом старых иссохших досок; сено на вышке от жары потеряло свой аромат и цвет, стало ломким, почти белым. И смола со свеженастеленного рубероида на крыше угольника испарилась, выжарилась в считаные дни. Земля просит дождя, долгого и обильного, но для людей он сейчас как раз – самый большой враг.
Обычно именно числах в двадцатых подует с Саян холодный, снеговой ветер, нагонит тяжелые тучи и мочит и мочит дождем, превращает землицу в грязь; потом ударят, как всегда слишком рано и неожиданно, заморозки, побьют недозревшие помидоры, другие теплолюбивые посадки на огородах. Темно и безвыходно становится в это время в душах людей, кажется, что вся работа, весь тяжелый труд, начатый еще с зимы, с рассады, выхоженной, лелеянной на тесных подоконниках, все пошло прахом, все эти поливы, прополки, подкормки – все зря, напрасная трата сил. Ждут уныло короткого прояснения, солнышка, когда можно доделать до близкой зимы летние дела по хозяйству, выкопать и, просушив, спустить в подполы картошку, морковь, редьку; навозить из бора, напилить дров побольше, чтоб было чем обогреться долгое зимнее полугодье.
А этот конец августа… Погожий он на редкость, на удивление. И не только о своем огороде, о своей картошке переживает и боится радоваться Виктор Михайлович. В кой-то веки наклюнулось снять приличный урожай хлеба его «Захолмью». Вот, может, получится. Дай-то Бог. Главное, чтоб погодка не подвела.
Балташов затянулся, сбил ногтем с сигареты пепел. Поднял глаза к торопливо светлеющему, оживающему небу. А если на восток глянуть, то уже больно глазам: из-за сопок показалась слепящая, словно застывшая вспышка электросварки, кромка солнца.
До восьми нужно успеть сделать многое. Во-первых, выпустить из загончика на пруд гусей, снять целлофан с огуречных парников, распаковать помидорную теплицу. После наскоро выпитой чашки крепкого чая Виктор Михайлович покормил кроликов, свиней, собаку, угостил кур-попрошаек горстью-другой распаренного комбикорма. Жена, подоив, отвела в стадо корову; телка привязала на длинную веревку на лужайке за оградой. Принялась готовить завтрак.
Управившись с обычными утренними делами, Виктор Михайлович уходил в огород. Мало на что хватает времени и сил у жены. Помидоры опять обросли, хотя и пропасынковали их основательно пару недель назад; грядки с морковкой, луком в густых зарослях сорняка; огурцы полегли – тесны им стали натянутые веревочки, усы, не находя новых зацепок, потянулись вниз.
Пока не позвала жена к столу, Балташов брал моток бечевки и подвязывал огурцы или приседал к грядке, полол. И забывал в эти минуты, что до осени остались дни, скоро все это отомрет, но не мог он видеть и терпеть непорядка… Поэтому, наверное, двор Балташовых один из первых в селе. Не видели здесь праздных дней, но зато и не знали нужды; с мая ели редиску и лук, продавали соседям огурцы и помидоры, которые у тех никак не родились, набивали в ноябре полон ледник мяса.
Жили последние годы Виктор Михайлович и его жена Ирина Петровна вдвоем. Оба сына осели в райцентровском городе, обзавелись семьями, бывали на родине несколько раз в году. На Пасху приезжали, в конце мая, когда приходило время садить картошку, потом летом пару раз тяпать и осенью, на копку. Младшая дочь – Люда – здесь же, в Захолмове, но у нее тоже теперь своя семья, двое детишек, свое хозяйство. Конечно, старикам все тяжелее становилось, слабели силенки, однако уменьшать или упрощать посадки (вместо, например, прихотливых помидоров садить морковь) они и не думали. Как когда-то закатывали пятьдесят банок соленых помидоров минимум, бочонок огурцов, так и старались не уменьшать.
– Ви-ить! – позвала от крыльца Ирина Петровна. – Давай завтракать. Слышь!
– Иду!
Балташов распутывал темно-зеленые мохнатые стволья морковной ботвы от скрутившего их мокреца; нашел и сам корень этого настырного сорняка, выдернул, бросил в проход между грядок. Встал с корточек, покряхтывая от колющей боли в пояснице, выгнулся, потянулся. Посмотрел на небо. Оно чистое-чистое, почти белое, словно бы и его выжарило, обесцветило немилосердное солнце. Ни тучки нигде, ни легкого облачка.
Завтракали на кухне, открыв окно, дверь в сенки; тюлевые занавески еле приметно шевелились от слабого сквозняка. Докучливые августовские мухи лениво кружили над столом, садились на еду.
– Пойду на двор, дихлофосом напрыскаю, – поминутно сгоняя их с хлеба, сала, говорила жена.
– Огурцы бы надо полить, уже сникнуть успели, – вздохнул Виктор Михайлович. – М-да, погодка…
– Ну, ты мотор поставь, я полью.
– Угу…
Хлебали окрошку. От перекисшего, а потом намороженного в холодильнике кваса вязло во рту; теперь и жажда после него не так донимать будет.
– Ты, это, – заговорил Виктор Михайлович, подставляя под половник жене пустую тарелку для добавки, – ты кроликам водички подлей. Особенно Ласковой и Белянке, они вот-вот разрешиться должны. Может, принесут штук хотя бы…
– Погоди! – Ирина Петровна вскочила, прибавила громкость на приемнике.
Знакомый голос ведущей краевого радио не спеша и без выражения перечислял: «…днем на юге края по-прежнему сухая и солнечная, плюс двадцать восемь – тридцать два градуса. Относительная влажность двадцать шесть процентов, давление семьсот восемьдесят миллиметров ртутного столба. Но к вечеру погода резко изменится, и причина тому – активный циклон, приближающийся с юго-запада…»
– Чего там, чего? – поздно оторвался от своих мыслей Виктор Михайлович.
– Да тише ты!
«…порывы до двадцати семи метров в секунду…»
– Бурю обещают, вот чего, – убитым голосом ответила жена.
– У нас?
– Ну, «на юге края» сказали… Циклон идет…
Ирина Петровна устало опустилась на стул. Балташов взглянул в окно.
– Мда, неспроста жарит так… неспроста…
– Обойдется, может.
– Может…
Виктор Михайлович без аппетита, быстро дохлебал окрошку, выпил залпом кружку молока. С минуту сидел, о чем-то размышлял. Потом поднялся.
– Надо идти.
Он надел поверх рубахи старый и линялый, стираный пиджак, сунул в карман «Приму», спички, проверил, на месте ли блокнот и ручка. Натянул на голову иностранную кепочку с сеточкой вместо ткани и пластмассовым большим козырьком, которую жена в прошлом году купила в автолавке, польстясь на дешевизну.
– Если что, заскочу в течение дня. Ты тут посмотри, убери с ветра…
– А мотор, слышь, Вить!
– Ах, ну да.
Он вытащил из-под буфета обмотанную тряпкой «Каму» с торчащим, как хобот, куском шланга, пошел к пруду.
Огород Балташовых (большое удобство!) примыкает к самому пруду. Когда-то берег был заросшим камышами болотцем, но Виктор Михайлович с сыновьями затаскали болотце сначала гнилыми бревнышками, хворостом, опилками, навозом, а сверху – плодородной землей. Получилась просторная палестина под капусту.
Виктор Михайлович примотал «Каму» проволокой ко вбитому в дно колу, набрал в шланг воды, соединил с другим, ведущим в огород. Включил мотор. «Кама» завизжала сначала оглушительно и страдальчески, работая вхолостую, но вот визг ее осекся на мгновение и стал глуше и деловитее: по шлангу пошла вода.
– Тэк-с… – Балташов подождал немного, чтобы вода заполнила трубы поливной системы, затем выдернул вилку из прикрытой от дождя резиновым обрезком розетки. Приподнял шланг, подложил под него чурку – теперь вода вся не сойдет.
– Готово, – сказал возящейся в сенках с банками жене. – Будешь поливать, чурку убери.
– Ага, ага. Ну давай, с Богом!
– И, это, если вдруг начнется что… снять-то сумеешь? А то волной захлестнет.
– Как-нибудь.
Виктор Михайлович помялся, махнул рукой:
– Ладно, я еще заскочу. – Глянул напоследок на огород, на подгнивший нижний брус у баньки, который с весны все собирался заменить, даже домкраты подготовил… – Пошел!
– С Богом, Вить! – повторила Ирина Петровна.
По дороге почесал у ластившегося к ноге старого, полуседого Пирата за ухом, открыл калитку, вышел на улицу. Закурил. Теперь начинаются другие проблемы и заботы, о своих надо до вечера подзабыть.
Уборка шла вторую неделю. Начали не спеша, немного загодя, без гонки и особой надежды на высокие результаты. Люди давно привыкли работать кое-как, словно исполняли надоевшую повинность, придуманную лишь затем, чтобы их помучить, на что-то растратить их силы. Пахали, высевали, а теперь вот велели им убирать это ненужное зерно, и они принялись его убирать. Отдачи от своего труда мало в чем видели, да и то – разве что наполнить пшеницей лари у себя в кладовке на корм животине и на черный день, или удастся перемолоть, отвезти в город и продать там на рынке десятка два-три кулей муки. Те же центнеры, что везли с полей райцентровские грузовики, исчезали бесследно – шли на погашение каких-то огромных, непереводящихся, вновь и вновь возникающих долгов; расчет происходил никому не понятными безналичками, обидным бартером: импортное мыло, пластиковые ведра, чулки, сгущенное молоко.
Виктор Михайлович Балташов – бывший председатель колхоза «Светлый путь», а ныне директор так называемого акционерного общества «Захолмье», человек пожилой, но еще не старый, хотя и руководит своим селом и хозяйством без малого двадцать лет. Во времена всеобщих перевыборов, перемен и отстранений его оставили председательствовать, так как другого человека не нашли, да и никто особенно не претендовал. В дореформенные годы Балташов вел дела неплохо, колхоз был не то чтобы образцовым, но и не в числе отстающих, и случалось – на стене за председательским креслом висело переходящее знамя. И теперь «Захолмье» в общем-то, по сравнению с другими многими хозяйствами, держится на плаву: есть еще кой-какая техника, правдами-неправдами добывается горючее, запчасти, строительный материал. Магазин, клуб, детсад, школа, почта как бы там ни было функционируют, хотя каждый пустяк стал нынче трудноразрешимой, почти катастрофической проблемой. Район мало чем, да если подумать – ничем не помогает, сам еле сводит концы, и Виктор Михайлович, более по привычке быть руководителем, хозяином, отцом и заступником для односельчан, бьется, мечется, заключает договора, выискивает пути, как изловчиться, чтоб вовсе не захирело его Захолмово. Вот обвалился мост через речку Муранку, а для восстановления нужны по нынешним временам затраты баснословные. Райцентру же вроде бы все равно, есть этот мост или нет; пришлось Балташову биться по всем дверям, от дорожной мастерской до главы администрации. Восстановили кое-как. Или вот чтобы продукты для сельмага исправно возили. Или чтобы среднюю школу не превращали в девятилетку, и т. д. и т. п.
Председательский «УАЗ» давно превратился в кучу ржавого лома; Балташов ездил в Тубинск (райцентр) на попутках хлопотать о том, чтобы его Захолмово и ближние деревеньки имели хоть какую-то связь с внешним миром. Чего стоило добиться у начальника автовокзала (а для этого пришлось обойти с десяток вышестоящих начальников, в краевой центр писать), чтоб рейс «Тубинск – Захолмово» остался, а не был сокращен, как большинство других, связывающих город с окрестными селами. И вот теперь снова пять раз в неделю утром и вечером подкатывал к захолмовскому магазину пустой по большей части «ПАЗик» и уезжал тоже пустым, зато жители чувствовали, что, если захотят (были бы на билет деньги), могут спокойно сесть в этот автобус и через сорок минут оказаться в Тубинске. То же моральное успокоение давали прибытия продуктовых машин с консервами, печеньем, фруктами, сосисками в вакуумных упаковках.
Захолмово достаточно большое село, тысячи полторы жителей, но на первый взгляд почти необитаемое, оставленное людьми. Заборы и постройки гнилые и черные, полуразвалившиеся. Местная пилорама в порядке, да что толку? – у людей нет денег, чтоб заказать досок, бруса, а в долг уже не обслуживают, почти на всех долги огромные и безнадежные. У водонапорной башни силенок хватает поднять воду только себе, до колонок она уже не доходит, жители таскают ее на коромыслах, возят во флягах, прикрепленных к тележкам; чтобы огород разбить – и думать нечего, картошку садят да неприхотливый, живучий лук-батун. Счастливчик, у кого в ограде колодец вырыт… Клуб работает только в теплое время года, так как по халатности сторожей-истопников в позапрошлую зиму котел разморозился, трубы полопались, а отремонтировать, новый котел установить – нужны деньги, и деньги немалые. В конце концов Балташов сумму собрал, заказал котел, но что-то не везут его. Идут деньги на самое необходимое: на оплату работникам (все, кроме почты и участкового, – школа, детсад, фельдшерско-акушерский пункт, клуб – находится в составе самого акционерного общества, центральное руководство, вроде районо, при просьбах о поддержке намекает, что не против и вовсе прикрыть ту же школу); на закупку горючего для техники, угля (при здешних морозах за минус сорок дровами не отопишься, не считая, конечно, старинных избушек, тесных, низких, из добротных лиственных бревен). Да и вообще, с тех пор как стало Захолмово как бы отдельным мирком, появилась масса все новых и новых, ранее находившихся в ведении района, края забот, требующих к себе внимания, выкачивающих финансы, что, кажется, никаких изысканий и комбинаций по добыче этих самых финансов не хватит. А добывались деньги любыми путями, вплоть до просто смехотворных. В приемный пункт, например (Виктор Михайлович добился, чтобы он продолжал существовать и принимать от акционерного общества различную продукцию, и именно от общества, а не от частных лиц, так как при этом все же в казну «Захолмья» капали какие-то крохи-проценты), сдавали соленые грибы, бруснику, шкуры, мед, сушеный тысячелистник и еще много чего, но по ничтожной, конечно, цене. Была при обществе пасека на сто ульев, многогектарное поле капусты; ими торговали в городе на рынке. Картошку продавали бизнесменам, отправляющим ее на Север – в Норильск и Дудинку, и это приносило довольно солидные деньги, этим в основном и жили захолмовцы с осени до осени. Но все же центральным считалось – хлеборобство, – и вот оно-то многие годы если и не приносило прямые убытки, но и не давало ощутимой прибыли. Хотя земля добрая, жирная, а всегда в самый неподходящий момент находились причины, портящие все, сводящие труд людей на нет.
Было время, колхоз «Светлый путь» объединял четыре населенных пункта: само Захолмово, немного меньшее по числу жителей Листвягово и маленькие, дворов по двадцать пять – тридцать деревеньки Бугутар и Сухое Озеро.
Листвягово (это километрах в двадцати от Захолмова) лет восемь назад откололось от колхоза, почти половина семей, разделив листвяговские поля, занялись фермерством, другие же промышляли от близкой тайги или упирались на своих подворьях. Фермеры вскоре прогорели все до одного, поля стали дичать, заросли полынью, по ним бродили, уныло позвякивая колокольцами, стада коров, топтались отары овец… Сухое Озеро крепко держалось колхозного центра, благо и расположено совсем близко, в семи километрах, а вот деревушка Бугутар совсем вымерла, население перебралось в Захолмово и другие села, перевезло свои срубы, и теперь от Бугутара только и осталось, что несколько ветхих домишек, полуповаленные прясла, замшелые сараюшки; доживают в Бугутаре четверо старух и два старика, раз в месяц приходят они в Захолмово, получают на почте пенсию, уносят в мешках кой-какие продукты.
Население Захолмова больше чем наполовину состоит из людей пожилых, пенсионеров и инвалидов. Молодежи мало. Многие после школы и армии отправляются, как и прошлые поколения, искать места в городах, некоторые, помотавшись, возвращаются. Парни часто попадают на отсидку, гибнут в драках, по пьянке. Зимой село вовсе кажется безлюдным, все прячутся в избах, живут как кроты в норах. Злой ветер гоняет по улицам сухой колючий снег, трещат от мороза сосны. Зато летом здесь благодать. Съезжаются родные, дачники, туристы, много становится подростков, ребятишек. В клубе каждый вечер устраивают танцы на полночи, а потом до зари слышатся песни, которые горланит, гуляя по селу, молодняк. На берегу пруда в летние дни настоящий маленький курорт – песчаный пляжик весь усыпан загорающими… Эта веселая отпускная жизнь мало распространяется на местных. У них свои ежедневные хлопоты, трудности, мысли о не сулящем ничего особо хорошего будущем.
Виктор Михайлович пытается поправить дела хозяйства, хватается за любую возможность, чтобы спасти, удержать «Захолмье» от полного краха. Но его действия напоминают потуги немощного старика, взявшегося укрепить сгнивший забор: он приспосабливает подпорки, связывает доски проволочками, выравнивает валящиеся столбы, подкладывает под них камушки, кирпичи, но нет у него сил поставить столбы свежие, просмоленные, сменить трухлявые жерди… Так же и Балташов прикрывает все новые и новые бреши жалкой ветошью, вместо выбитых стекол затягивает окна целлофановыми мешками, чтобы дом продолжал еще какое-то время быть пригодным для жизни.
– Слыхал, Михайлыч, погодку? – здороваясь спросил агроном Саманов, как раз наравне с Балташовым подошедший к крыльцу конторы.
– Слыха-ал.
Они поручкались, поднялись внутрь. Когда шли по коридору к своим кабинетам, Виктор Михайлович спросил:
– Как там на полях-то дела?
– Еще не был, счас поеду. Вчера перед ночью убирали…
– Про вчера-то я знаю…
Контора теперь – пристанище для многих учреждений акционерного общества. Здесь бухгалтерия, кабинеты начальства, почта, приемный пункт, медпункт. В последние годы потребовалось уплотнение. Содержать, особенно зимой, казенные помещения стало накладно, поэтому старались сбиться в одно место. То же и с магазинами: раньше было их в селе аж пять штук – продуктовый, промтоварный, универмаг, хозяйственный и хлебная лавка при пекарне. Теперь же вполне обходятся тремя. Продуктовый так и остался, в универмаге остальное. Хлебная лавка. Два магазина пустуют, иногда сдают их коммерсантам…
– Давай, Григорий Юрьич, съезди. Если что – бей тревогу. Каждая минута теперь дорога.
Саманов кивнул, отпер дверь своего кабинета, вошел. Через пару минут выгнал в коридор велосипед, покатил на улицу. Предстояла ему неблизкая поездка – навестить комбайнеров.
Виктор Михайлович сел в старое, продавленное кресло за массивный, но тоже старый, попорченный временем письменный стол, закурил. Задумался, глядя на сигаретный дымок, затем снял трубку с телефона, набрал сложный номер связи с городом.
– Але! – коротко кашлянув, ровным голосом сказал в трубку. – Здравствуйте! Это директор «Захолмья» беспокоит. С Эдуардом Сергеичем можно?.. – Выслушал ответ, не так ровно уже спросил: – А кто там есть? Этот, Борис Романович, по сельскому? Тоже нет… Ну, ладно тогда… Да, а будут? Угу. Ла-адно. До свиданья.
Нажал пальцем на рычажок, снова набрал сложный номер. Подождал.
– Але, здравствуйте! Метеоцентр? Это вас директор АО «Захолмье» беспокоит. Тут вот по радио… Да. Да-да. – Слушал, что ему там говорили из метеоцентра, и лицо постепенно мрачнело, Виктор Михайлович понимающе и тяжело покачивал головой. – Ну, ясно. Значится, не миновать? Угу… Ну, спасибо вам и за это.
Положил трубку, некоторое время сидел, курил, механически двигал туда-сюда стеклянную пепельницу по столешнице. Обжег пальцы об окурочек, затушил его, встал.
– Ла-адно… – Поправил свою кепочку с длинным пластмассовым козырьком, вышел из кабинета. – Ладно…
В голосе его можно было уловить угрозу потягаться с кем-то сильным, но на самом деле надеялся теперь Балташов только на чудо, что все-таки – пронесет мимо бурю… На полях работали три комбайна, все, что осталось в хозяйстве: два старых «Сибиряка» и один совсем древний, зато надежный, прицепной комбайн, который таскал единственный у «Захолмья» гусеничный трактор. А убрано едва ли треть пшеницы. А еще овса сколько, зеленки…
Но нужно что-то предпринимать. Хоть людей поподгонять, чтоб перекуривали пореже.
Балташов заглянул на почту, сказал связистке Ане:
– Кто звонить будет, я на полях. Спрашивай, кто звонит. Может, важный кто…
– Хорошо, – лениво и устало от духоты ответила Аня, перебирая какие-то квитанции.
Вдалеке, но уже оглушительно и устрашающе заревело. По этому реву все село знало мотоцикл Димки Егорова, семнадцатилетнего паренька, доучившегося в этом году с горем пополам в школе, теперь ожидающего призыва в армию; Димка числился у Виктора Михайловича водителем. Без средства передвижения в эти страдные дни совсем невозможно.
– Такси подана! – подлетев к крыльцу, заорал голый по пояс Димка, показывая в улыбке прокуренные, мелкие зубы.
– Здорово! – Балташов умостился сзади Димки, правой рукой уперся в борт люльки «Урала».
– Куда прикажете?
– Давай на поле. Ураган обещают к вечеру. Немного б еще убрать.
Димка крутанул рукоятку газа, ногой подцепил педаль, мотоцикл рванулся с места, сыпанув из-под заднего колеса струйкой гравия.
Беспрестанно шевеля рогами руля, объезжая многочисленные колдобины, Димка гнал «Урал» за село, к полям, что находились за цепью невысоких, поросших чахлым осинником гор.
Бивший в лицо теплый ветерок немного освежал ездоков. Виктор Михайлович выставлял лицо из-за Димкиной спины, глотал ветерок, морщился, когда об лоб или щеку ударялась муха, твердый, как камешек жучок. За мотоциклом стеной вставала плотная, душащая пыль и долго висела над проселком серым ядовитым туманом.
Справа и слева от дороги тянутся огороды и картофельные поля с почерневшей ботвой, свернувшимися на солнцепеке в трубку листьями. У многих изб окна плотно закрыты ставнями – таким образом пытаются сохранить в них прохладу… Потом село кончилось, пошли высокие, чуть не в рост человека, заросли конопли, среди них кучи битого кирпича, изржавевшие дырявые ведра, сопревшие опилки. Дорога стала совсем тряской. Димка гнал напрямик – по разбитому, заброшенному проселку, – но вот, наконец, вывернул на более ровную и широкую дорогу, за которой следили, подсыпали гравий, два раза в год прогоняли грейдер. Эта дорога как раз на поля.
– Да, плохи дела! – полуобернувшись к Балташову, выкрикнул Димка.
– Чего случилось?
– Ну, ураган-то. Мать у меня готовится. Заставила крышу укреплять, трубу на бане… Поэтому и припоздал…
– Ну, ну, – мыкнул Виктор Михайлович, пихнул парня в голую, загоревшую до шоколадного цвета спину: – Ты за дорогой гляди, таксист!
Димка выправил руль, сбивавшийся было к кювету «Урал» пошел ровнее.
– А чего теперь с хлебом будет? Поляжет ведь. – Димка снова обернулся к директору.
Балташов негромко, через силу ответил:
– Посмотрим. Спешить надо…
– А?
– Понужай давай, там видно будет!
По левую сторону небольшой, превратившийся в овраг карьерчик. Лет двадцать назад брали отсюда глину на хозяйственные нужды, потом забросили. Еще вёсен пяток – и доберется овраг до дороги. От мысли этой Виктор Михайлович поморщился, скорей отвернулся. В сентябре должны ровнять дорогу, придет техника, тогда и покумекают, как овраг остановить.
Мотоцикл пошел заметно тяжелее – дорога в гору. Димка с остервенением щелкал педалькой, крутил газ. Из отверстий в прогоревшей выхлопушке вылетали черные клубы дыма.
– Стой, Дим! – толкнул парня Виктор Михайлович. – Вон Саманов, кажись, катится.
Навстречу действительно трясся на велосипеде агроном. Димка завернул на обочину, заглушил мотор. Слезли с сидушек, размяли ноги, закурили. Смотрели на приближающегося Саманова.
– Ну, как у них? – крикнул Балташов.
– Стоят!
– Как – стоят?!
– Бункера забиты доверху, а машин нету. С вечера ни одной… – Агроном прислонил велосипед к люльке «Урала», достал сигареты. – В-вот… Что делать будем, Михалыч?
– А я знаю? – вырвалось у Балташова тоненько и жалобно. Он кашлянул, мотнул головой. – Звонил счас в район. Ни Жгутовича, ни этого, по сельскому. Где-то оба в разъездах…
Помолчали. Саманов вытер платком сухой морщинистый лоб… Солнце, казалось, давно выпарило и из земли, и из людей и растений всю влагу. Травы стояли прямые и светло-желтые, в них на все лады трещали кузнечики и саранча.
– Да вот, – вздохнул агроном, – все одно, видать, к одному.
Его слова оживили Балташова. Он бросил окурок, поправил кепочку, делово, командно заговорил:
– Слушай, сейчас возвращаемся, собирай все тракторишки, что на ходу. И пускай дуют сюда. Пускай в них сдоются.
– Да они плестись два часа будут, – хмыкнул Димка.
– Два не два, а все хоть немного вывезем, – поддержал директора Саманов.
– Восемь «Беларусей» у нас. На фермах которые, не считаем. Так? Пускай цепляют прицепы для сена, обернут брезентом…
– В них дыр-то, что в прицепах, что в брезенте, как сито, – снова встрял парень.
– Примкнись, слушай, пока! – крикнул на него Балташов. – Умник тоже… А ты вот что предлагаешь?
Димка пожал плечами:
– Мое дело, как говорится…
– Вот именно! Тогда и не встревай. Ладно, по коням!
Саманов сел в люльку, кое-как пристроил рядом с собой и велосипед.
«Дожились, грузовика ни одного, – с каким-то стыдом подумалось Балташову, даже глаза заслезились. – Хозяйство тоже…»
Впереди в низине черной широкой полосой лежало село, перерезанное напополам речкой Муранкой. Свежей чистой синевой манил пруд. С трех сторон подступал к селу сосновый бор. «После дождей рыжик должен полезть», – мелькнула в голове директора приятная мысль и тут же омрачилась боязнью дождя, перемены погоды.
– Щас искупнуться б! – улыбнулся мечтательно Димка.
– Искупнемся, – пообещал Балташов. – Вот покроет нас ураган этот, тогда делать нечего будет. Купайся тогда до чертиков.
Добравшись до конторы, Виктор Михайлович побежал к телефону. Решил дозвониться до кого-нибудь в администрации (с ними заключали договор насчет машин), выяснить, почему нет транспорта. А Саманов с Димкой поехали по селу поднимать трактористов.
– Алё! Ну как, вернулся Эдуард Сергеевич?.. – старался говорить спокойно Балташов. – А где он все-таки? По району… Это, а этот, Борис Романыч? Тоже… Ч-черт… А кто там есть? У меня хлеб сгружать некуда, комбайны стоят… Да, из Захолмова! Уж вы, девушка, выясните. Пускай хоть пяток дадут. Тут ураган идет, а тут… У нас же договор все-таки… Ну, все ясно. Узнайте, девушка! Очень, мол, надо. Ага. До свиданья.
Положил трубку, постоял над телефоном.
– Посмотрим, – выдохнул тем же тоном угрозы кому-то, что и утром. Поцарапал ногтем теплую пластмассу козырька кепочки, пошел на воздух.
– Виктор Михайлович! – окликнула связистка Аня. – Вас завклубом искал. Прибегал два раза уже.
– А что у него?
– Котел вроде как привезли. Да что-то там проблемы.
Прибытия котла ожидали с весны. Послали заявку, перевели деньги. И вот надо ж было обстоятельствам так сложиться, чтобы именно сегодня…
Клуб находится на той же улице, что и контора, метрах в трехстах. Кочегарка сзади, в примыкающей к клубу пристройке. На дороге стоит «ЗИЛ» с новым котлом в кузове. Рядом с ним – кран. И еще «ГАЗ» с будкой.
– Ну, и что такое? – заранее раздражаясь, что приходится отвлекаться на второстепенное сейчас дело, спросил Балташов.
– Привезли вот котел, Виктор Михайлович, но вы сами посмотрите… – начал с несвойственным ему нехорошим возбуждением завклубом Андрей Николаевич.
Это лет сорока пяти, высокий, сухощавый мужчина, довольно образованный, старающийся всегда быть спокойным и рассудительным. В Захолмово он с семьей перебрался лет семь назад из Северного Казахстана, когда жить там стало невмоготу. Жена Андрея Николаевича устроилась в школу учительницей музыки, а сам он приводил в порядок усадебку. Вскоре при школе организовали супруги театральный кружок (оказалось, у обоих культпросветовское образование), поставили удачный детский спектакль, выступили в Тубинске на смотре художественной самодеятельности, взяли второе место; потом еще спектакль, еще…
В прошлом году Балташов уговорил Андрея Николаевича принять клуб. Обветшавший, полуразворованный, без отопления, тот почти всегда был на замке; по вечерам, правда, проводили танцы (магнитофон приносили сами ребята), иногда крутили кино, да совсем изредка проводились собрания захолмцев. Андрей Николаевич взялся за дело пылко, рьяно – выбил из районного отдела культуры сколько получилось денег на косметический ремонт (покраска, шторы на окна, линолеум для скрипящего, из давно отживших плах пола), на сносный магнитофон; вместе со школьным учителем труда отремонтировал сиденья в зрительном зале, привел в порядок заброшенную библиотеку при клубе, договорился о регулярной поставке фильмов. Начал серьезную работу над спектаклем по одной из пьес Солнцева…
Сейчас вот наступил ключевой момент по восстановлению клуба – установка котла, а значит, с отоплением и нормальная работа круглый год.
– Вот посмотрите, что они за накладную составили. – Андрей Николаевич протянул Балташову лист бумаги. – Это ж… Это фантастика просто какая-то!
Балташов пробежал взглядом накладную – аккуратно, на компьютере напечатанные столбцы требующихся на ремонт кочегарки материалов, их стоимость. Под ними стояли подписи начальника строительного управления, бухгалтера, а еще ниже было место для подписи директора АО «Захолмье».
– Одного цемента полторы тонны! – продолжал возмущенно Андрей Николаевич. – Тут пятью мешками обойтись можно. А еще шифер, кирпич, доски… это ж…
Виктор Михайлович с накладной в руке направился к курящим на травке в тени яблоньки-дички строителям.
– Здорово! – громко и бодро сказал им.
Те, не вставая, мыкнули в ответ, покивали.
– Кто тут бригадир у вас?
– Ну я. – Поднялся немолодой, коренастый мужчина, с хитрецой в глазах, но лицом простой, даже несколько (может, показно) глуповатый. – Я бригадир. – Он оправил свежестиранную, с застаревшими масляными пятнами спецовку, пожал протянутую Балташовым руку.
– А я директор здешний, – представился Виктор Михайлович и спокойным голосом стал объяснять: – Вот что, товарищи. Нам ваша помощь требуется в смысле установки котла. Старый выкинуть, новый на его место поставить. И все дела, в общем-то. А трубы там подсоединить, стену отремонтировать, крышу заново настелить, это уж, извиняйте, мы сами.
Бригадир отрицательно мотнул головой:
– Не пойдет. У нас путевка: ремонт котельной. Вот бетономешалку привезли, кирпич, цемент.
– Чья у вас путевка?
Бригадир замялся было, потом указал глазами на бумажку в руке Виктора Михайловича:
– Н-ну, Анохина, начальника СМУ нашего.
– А он-то каким, извиняюсь, боком?..
– Как это – каким? – голос бригадира снова окреп. – СМУ наше подрядили вести у вас работы… Установка котла, ремонт котельной.
– Интер-ресно! – усмехнулся завклубом, тронул Балташова. – Можно вас на пару слов?
Отошли. Андрей Николаевич возмущенной скороговоркой зашипел:
– Понимаете, им намного выгоднее произвести полностью ремонт. В накладной – одно, а они используют в пять раз меньше. Вот и налево, на коттеджи свои… а нам расплачивайся. Нельзя соглашаться, Виктор Михайлович, ни в коем случае! На котел подали заявку, заплатили, так пусть поставят и едут…
– Да это-то ясно, – кивал, закуривая, Балташов. – Но видишь, у них свои задумки. Вряд ли сторгуемся.
– Что ж делать?
Директор пожал плечами.
Вернулись к строителям.
– Ребята, устанавливайте котел, а остальное мы сами как-нибудь, – по-простецки предложил Виктор Михайлович.
– Да нет, – бригадир невесело улыбнулся, – не пойдет так. Говорили уже…
– Ну, а как? – теряя терпение спросил Балташов. – У нас договоренность только на котел была. Зачем нам цемент ваш, когда у нас его пол-ангара вон!..
И опять начался нудный, ни к чему не ведущий спор. Строители лениво курили, полулежа на травке, гоняли по кругу канистру с пивом. Поблизости стояли несколько старух, слушали спорящих, о чем-то шепотом переговаривались. С разных концов села слышалось рокотание приближающихся к конторе тракторов.
– В общем, это, – решил Виктор Михайлович, – сейчас мы с завклубом попытаемся дозвониться до вашего СМУ, в администрацию… И вы тоже, пожалуйста, с нами.
– Да что я? – Бригадир пожал плечами, но все же пошел за Балташовым и Андреем Николаевичем.
Снова долго мучил директор телефон у себя в кабинете, но не добился никаких результатов – никого из начальников на месте на оказалось.
– Замкнутый круг какой-то! – Балташов с силой бросил трубку на рычажки. Телефон обидчиво звенькнул.
Неизвестно, сколько бы тянулась эта история, но тут появился перепуганный учитель труда, сообщил:
– Жгутович приехал, Виктор Михайлович!
– Чего?
– В школу приехал. Оказывается, совещание у них с Зинаидой Палной, с завучем, – опасливо поглядывая на незнакомого – на бригадира, – говорил трудовик. – Мне вот велели вам сообщить.
– Ну, ну… – Балташов пошагал на улицу; за ним, словно свита, завклубом, бригадир и учитель труда.
Перед конторой выстроились гуськом четыре стареньких трактора «Беларусь» с клеточными прицепами для сена, обтянутыми изнутри брезентовыми тентами.
– Вот, что собрал, – идя навстречу Виктору Михайловичу, сказал Саманов.
– А где остальные?
– Два в ремонте, один черт знает где… не нашли. Да и с горючим… оказывается, мало совсем.
– Как это мало совсем?!
– Ну…
– Запасли же… Сколько тонн у вас было?
Никто не знал.
– Тьфу, мать вашу! – в досаде сплюнул Балташов, наскоро проверил пару прицепов, повернулся к агроному: – Сам контролируй, понял? У меня тут… Ладно, езжайте.
– А куда ссыпать?
– Вези на пекарню, у них найдется место. Зерно сухое… Ну, под любую крышу засунь пока.
– Я-асно, – вздохнул Саманов, полез в кабину головного трактора.
«Беларуси» запыхтели, звеня прицепами, поползли по улице.
– А мне что делать, Виктор Михалыч? – спросил от мотоцикла Димка. – Может…
– Будь здесь; еще кататься и кататься седня.
– А на пруд можно? Десять минут!
– Димка, уволю!
Возле школы две казенные «Волги». Одна черная, другая светло-серая. Из черной «Волги» слышится эстрадная песенка – девичий голосок весело вопрошает: «Мамочка-мамуля, открой мне секрет. Как же я могла появиться на свет?» В салоне черной оба водителя, дремлют, откинувшись на спинки сидений.
Балташов и его свита прошли внутрь школы. Тихо, пусто и чисто. Одиноко сидит уборщица у двери, держит в руках швабру. При появлении директора вскочила:
– Здравствуйте, Вик!..
– Где глава?
– У Зинаиды Палны они, в кабинете сидят.
Балташов через две ступеньки взбежал по лестнице. В фойе второго этажа прогуливались трое высоких здоровюг-парней в дорогих костюмах. Один из них преградил дорогу к кабинету директора школы.
– Куда?
– Туда, – показал Балташов на дверь и хотел было обойти парня.
– Там совещание, – официально и сдержанно-угрожающе сказал тот. – Нельзя.
– Я директор этого… м-м… общества. Мне можно.
– Сказано – никого.
Двое остальных, предвидя возможность опасности, подошли ближе к коллеге и этому, дескать, директору, а по виду – так обычному деревенскому алкашу-скандалисту в морщинистом пиджачишке, несуразной бейсболке.
– Да что ж это?! – Балташов растерянно оглянулся.
Андрей Николаевич скривил губы и потупился. Трудовик смотрел на парней испуганно, мало что соображая. Бригадир же нехорошо, с издевательским сочувствием вздохнул, пожал плечами.
– Скоро закончится, – пообещал тот парень, что вел беседу с Балташовым, покачался с каблуков своих черных туфель на носки и обратно; добавил снисходительно-примирительным тоном: – Можете здесь подождать. – И даже указал на рядок стульчиков вдоль стены.
– Спаси-ибо! – вскричал Виктор Михайлович, чуть не кубарем скатился обратно вниз по лестнице.
Выскочил из здания школы, дрожащими пальцами стал доставать из кармана пачку с сигаретами, спички; никак не мог прикурить, приглушенно рыча, матерился.
Глава администрации Тубинского района, Эдуард Сергеевич Жгутович – человек нового склада. Даже внешне. Еще достаточно молодой, высокий, крепкий, широкоплечий, аккуратно и коротко стриженный. Умеет внятно и скупо выражать свои мысли…
Начал он с того, что в девяностом году, уволившись из Вооруженных сил в чине старшего лейтенанта, организовал первую в небольшом Тубинске секцию рукопашного боя. Секция была первой и поэтому популярной среди молодежи; ходили туда и отставные офицеры, отслужившие десантники поддерживать форму. Вскоре Жгутович открыл охранное бюро. Клиентура у него, конечно, появилась, но была небольшой – десятка два свежеиспеченных бизнесменов. Поэтому, просуществовав года два, бюро себя изжило, но принесло Эдуарду Сергеевичу солидный навар. С этим наваром Жгутович поступил так: ранней весной девяносто третьего закупил у обезхозивших складов минторга огромную партию картошки, моркови, капусты, погрузил на баржу и, как только Енисей освободился ото льда, погнал баржу вниз по течению, в северные города Норильск и Дудинку, находящиеся тогда на грани голодного вымирания. После Эдуарда Сергеевича этим занялись очень многие, одни терпели убытки, другие имели прибыль, но те первые рейсы Жгутовича стали поистине золотыми.
Он быстро свернул ставший распространенным и, значит, маловыгодным бизнес на овощах, переключился на строительство. Дело в том, что Тубинск, по штату обыкновенный районный центр, стал в смутные переходные годы пристанищем для тысяч людей, одной из столиц Сибири… Тубинск – единственный в радиусе шестисот километров настоящий город, вокруг лишь села, деревни и обнищавшие после закрытия шахт горняцкие поселки. Население Тубинска быстро растет. Съезжаются и из округи люди, и вынужденные переселенцы из граничащего на юге с районом суверенного центральноазиатского государства (бывшей автономной республики), с Казахстана, с постепенно дичающего Прибайкалья, и конечно, с многострадального Севера… Цены на квартиры в Тубинске стали баснословными, рынок жилья требовал новых и новых домов, и Жгутович оказался практически единственным поставщиком товара. Государство сдавало в год один-два дома, ведомственные стройки по большей части заморозились, а Жгутович наладил дело – пять-семь крупнопанельных девятиэтажек, квартир на двести каждая. Постепенно в его руках оказалось все квартирное строительство в Тубинске.
В девяносто пятом году появилось кабельное телевидение Жгутовича, в начале девяносто шестого – его ежедневная газета; затем ночной клуб в два этажа: первый этаж – для малоденежной, но желающей веселиться молодежи, а второй – для немногочисленной элиты города – друзей и партнеров Эдуарда Сергеевича.
Как и положено, за последние годы Жгутович несколько раз чуть было не оказывался за решеткой, на него заводились и закрывались дела. Про него рассказывали много разного, порой фантастически-жуткого, все видели, как его крепкие объятия постепенно охватывают город и район в целом, как его власть и воля проникают повсюду, все перебирая, переставляя, встряхивая и пуская по угодным Жгутовичу рельсам.
Он устраивал и финансировал по всем поводам и без повода грандиозные праздники с обязательными салютами и фейерверками. Дни пива, дни бесплатного проезда на общественном транспорте, дни молодежи, собак – друзей человека, кошек, ветеранов. Он любого чем-нибудь да одаривал… Не удивительно, что на очередных выборах Эдуарда Сергеевича, без видимой агитации, почти единогласно выбрали на пост главы администрации района.
И вот почти полтора года Тубинский район жил по его руководством.
Жгутович вышел из школы. Энергично, но грузно, не глядя по сторонам, направился к «Волгам». Он был одет в темный блестящий костюм и белоснежную рубашку, при галстуке; правой рукой играл солнцезащитными очками. За главой администрации следовал еще какой-то районный начальник, держа пиджак под мышкой, и хмурая заврайоно, пожилая, болезненно-полная женщина. Еще сзади – трое парней-охранников.
– Эдуард Сергеич! – ринулся наперерез процессии Балташов. – Погодите минутку!
Глава администрации обернулся на голос, остановился. Глянул на слепящее солнце, надел очки.
– Здравствуйте, Эдуард Сергеич! Хорошо, что вы тут сегодня как раз. У нас тут проблем по горло просто…
– Какие проблемы? – сипловато, как человек долго перед тем говоривший, спросил Жгутович.
Директор «Захолмья», глядя в мутно-черные, непроницаемые овалы очков, стал рассказывать:
– Во-первых, машин нет под зерно. По договору десять штук за нами закреплено, а сегодня ни одна не была, а тут еще ураган обещают…
– Простите, – перебил Жгутович. – Гм… Как вас?
– Балташов, Виктор Михайлович.
– Так вот, Виктор Михайлович, вопрос этот в ведении моего заместителя по сельскому хозяйству…
– Э, да звонил я ему, – махнул рукой Балташов, – не дозвонился.
– Простите, но не могу же я сам все контролировать, отправлять вам машины? – теряя спокойствие, чуть повысил голос глава. – Так? Еще что у вас?
– Еще, это… – сразу не нашелся Балташов. – Еще вот привезли нам котел для клуба. Ну, кочегарка у нас, это… И не хотят ставить…
– Кто это не хочет?! – возмутился бригадир строителей.
Жгутович перевел на него два мутно-черных овала, затем снова уставился ими на Виктора Михайловича, который объяснял, теперь уже как бы оправдывался:
– То есть ставить-то хотят, но, это, полностью, и весь ремонт хотят делать. А этого не было, мы этого не просили. Мы только котел заказывали, кран…
– Уважаемый, гм, Виктор Михайлович, они ведь строители, профессионалы, им виднее. – Губы Жгутовича покривила снисходительная улыбка.
– Но, это, погодите, Эдуард Сергеич… У них же такая накладная там! – Балташов оглянулся к завклубом, который сунул ему в руки бумажку. – Вот, цемента одного полторы тонны. А там всего-то часть стены разобрана, да еще по мелочам… А нам эти полторы тонны в какую копеечку… кирпичи, трубы, все прочее… Трубы мы уже сами достали… Здесь вот все перечислено, вон список какой!
Жгутович взял накладную, пробежал спрятанными за стеклами глазами.
– Что ж, по-вашему, они совершенно в этом вопросе не разбираются? Или что? Не могут подсчитать объем требуемых материалов? – все больше раздражаясь, спрашивал глава. – Кто составлял накладную? Анохин, Ендриев. СМУ-4. Отличная организация. Они реконструировали недавно дом писателя Яна, теперь там музей. Возвели многие объекты, ставшие украшением города…
Эдуард Сергеевич все говорил и говорил, почти стыдил Балташова, и все понимали, что говорит он чушь, шьет белыми нитками простое вымогательство, пытается придавить своим уверенным баском сопротивление парочки жалких захолмовцев.
– …В конце концов, Виктор… Михайлович, не по их, а по вашей вине котельная вышла из строя. И тому же Анохину, я знаю, стоило больших усилий достать вам котел. – И, резко оборвав речь, взглянул на часы. – Извините, время. Пора ехать. Всего доброго!
Он повернулся, пошел было к машинам.
– Нет, слушай, погоди! – прихватил его за рукав Балташов. – Погоди, мы еще не договорили…
– Что еще?
Парни-охранники обступили сзади Балташова, готовые к решительным действиям.
– Котел, я заявляю, мы так принимать не согласны! И не надо нам это… Это ж грабеж… на ровном месте грабеж!
– Хорошо, не принимайте. Это ваши проблемы. Но я думаю, – Жгутович глянул на бригадира, – что СМУ-4 в полном праве подать на вас в суд.
– Ч-чего? – изумился Балташов.
– А вы как думали?
– Да это на вас… на них в суд надо! Что же это такое-то! – Виктор Михайлович обвел людей вопрошающим взглядом. – Как же?..
Люди молчали, откровенно устав. Одни желали сесть в машины и уехать поскорей отсюда, другие – спрятаться куда-нибудь с солнцепека, выпить холодненького кваску.
– Все, больше времени я вам уделить не могу, – решительно сказал Жгутович. – До свиданья!
– М-м…
Мягко затарахтели «Волги», хлопнули дверцы. Тронулись. Над дорогой поднялась тяжелая пыль. И медленно, нехотя оседала, припорашивая следы колес.
– Хм, – кашлянул за спиной Балташова бригадир. – Ну, так как решать будем?
Виктор Михайлович посмотрел на завклубом. Тот был настроен твердо:
– Только установка!
– Да, – подтвердил Балташов.
– Ну, как знаете, ребята. – Бригадир пошел в сторону клуба.
– Дикость какая-то, – закуривая произнес Андрей Николаевич. – И во сне не приснится.
– Не приснится…
– В край надо писать, губернатору.
– Напи-ишем, – уныло вздохнул Балташов, а потом несмело и словно бы через силу: – Что, эт самое, все-таки откажемся от котла, Николаич?
– Ну а как иначе?! Если они так по-волчьи, так нам что – в роли овец, что ли, быть? Один раз согласись, на поводу пойди, потом они… Н-нет, черт возьми, нет! – И он вчастую, несколько раз затянулся, не успевая выпускать дым, бросил окурок, придавил ботинком. – Нет, Виктор Михайлович!
Балташов промолчал, что-то обдумывал, заглядывая в накладную.
– Тут и денег-то выходит, – забормотал еле слышно. – По большому счету, не слишком… Тыщ пятьдесят…
Андрей Николаевич нервно хохотнул:
– У этих – ха-ха! – у этих каждая копейка на счету. Они знают в этом толк, с одной овцы три шкуры снять могут.
– Так-то оно так…
Подошли к конторе.
– Это, – несмело, стесняясь и сомневаясь, начал Балташов уговаривать, – а может, хрен с ним, может, уступим. Как без отопленья-то?
Завклубом посмотрел на него удивленно и пристально. Пожал плечами.
– Решайте сами, Виктор Михайлович. В принципе, все зависит от вас…
– Да уж… Но сам подумай, до холодов осталось месяц с лишком, а пока то да се… Опять клуб стоять будет.
– Я не против.
– А как быть-то? Все за них, видишь, они все друг с другом…
– Я не против. Давайте ставить, – холодно и почти равнодушно согласился завклубом.
Издалека замахали отъезжающему от клуба «ЗИЛу». Быстро пошли навстречу.
– Чего вам? – враждебно бросил водитель.
– Где бригадир?
Из кабины высунулась голова бригадира.
– Ну?
– Давайте накладную, подпишу, – ответил Балташов. – Согласны мы…
– Вот, сразу б так! – Бригадир повеселел.
«ЗИЛ» дал задний ход. Строители прыгали из будки «ГАЗа». Кран подбирался ближе к котельной, ломая вставшее на его пути деревце яблоньки-дички.
Неожиданно и сразу, до рези в желудке, почувствовал Виктор Михайлович приступ голода. Так часто бывало после беготни, нервотрепки, неприятных и нудных переговоров с так называемыми деловыми людьми.
– Слушай, Дим, давай счас заскочим ко мне. Перекусим немного, – предложил он своему водителю. – А потом надо на поля мотнуть.
Димка вылез из-под крыльца, где дремал, потянулся, завел мотоцикл. Виктор Михайлович уселся на задней сидушке.
Усадебка Балташовых живописно расположена на взгорке, у самого пруда. На берегу несколько ив с обрезанными ветками (чтобы не затеняли огород), но хоть и стриженые, все равно создают ощущение, что под ними прохладно, свежо. Так бы и сел на травку с удочкой, забылся… Виктор Михайлович с тоской смотрел на эти ивы, на свою избушку, на почерневшую от жары пленку теплиц, на спекшуюся зелень на грядках. «Все, этой зимой выходить буду на пенсию, – решил быстро и твердо. – Хорош, пора о старости позаботиться. Напрыгался. Язву с этими прыжками наживешь или вообще чиканёт однажды…» И его теперешнее положение показалось ему смешным, комичным каким-то, и сегодняшний день – яркий пример тому. Да и все прошлые, будущие… До судорог, до зуда в скулах прихлынула злоба. На умного, непрошибаемого Жгутовича, на его зама по сельскому хозяйству, на этого Бориса Романовича. На СМУ-4, на истопников, запоровших отопление, которых следовало засадить. На рвущуюся к его «Захолмью» бурю…
– Вот сволота, им и горя мало! – кивнул в сторону пляжа, когда Димка заглушил «Урал», остановившись у ворот. – Веселятся… Их бы счас собрать, дать серпы – да на поля, да чтоб до колоска…
– У них другие заботы, – с ухмылкой ответил Димка.
– Да какие у них заботы? Как половчей прихватить и пожрать послаще… заботы. Нас вот сегодня нагрели с котлом этим, и все хорошо.
– И воровать – тоже работа, – буркнул парень и перевел разговор: – Я, может, искупнусь, пока вы обедаете?
– А ты не хочешь, что ль?
– Да нет, меня в конторе бухгалтерши угостили.
– Бухгалтерши… – И к ним, двум толстым теткам, гоняющим целый день чаи в своем кабинете, чувствовал Балташов зудящую, пугающую его самого злобу.
Хотелось пойти сейчас и что-нибудь устроить… На пляж, например. Швырнуть в воду висящий на столбе магнитофон, разогнать всех, продырявив колеса на их «Жигулях», «Ауди». Тем более что заметил Балташов среди отдыхающих зятя, дочериного муженька, бесшабашного и ленивого мужичка, до сорока лет зовущегося по селу Славкой.
– Сволота, – проговорил Виктор Михайлович про себя. Димке сказал почти грубо: – Ладно, купайся. Я позову.
– Лады!
Парень побежал к пляжу, на ходу уже стягивая штаны.
Жена как могла готовилась к непогоде. Собрала помидоры и огурцы, срезала десятка три вызревших подсолнухов, укрепила посильно пленку на теплицах и парниках, сняла с веревок в ограде постиранное белье.
– О-ох, не к добру, как знала, не к добру жарило так, – быстро собирая на стол обед, причитала она. – Часам к семи надо ждать.
– Может, минует все-таки, – попытался успокоить жену Балташов.
– Нет, не минует. По радио каждые полчаса штормовое предупреждение передают. О-ох, на все, видать, воля Божья…
Балташов резал хлеб, громко сопел, сдерживая нарастающее раздражение. Хотел жену успокоить, а сам еле владел собой.
– Такой урожай намечался. – Виктор Михайлович ясно понял, что все пропало, все его усилия и усилия немногих помогающих ему людей в итоге оказались напрасны. – Воля, говоришь… Да, крепко нас там наверху невзлюбили, ой крепко!
– Не говори так, Вить! – Жена испуганно глянула на висевшую в углу, засиженную мухами бумажную икону.
Балташов в ответ крякнул, принялся за еду.
Молча жевали вареную картошку, запивали молоком. Неуютно и тяжело было в избе, словно ожидали, когда привезут дорогого покойника.
На дворе глухо и зло залаял Пират.
– К нам вроде как, – почему-то шепотом сказала Ирина Петровна, пошла на улицу.
Вернулась с завучем школы, пожилой Еленой Егоровной. На лице завуча крайняя степень страдальческого возбуждения, горькой обиды. К кофточке приколота медаль за подвиги в тылу, что вручали к 50-ю Победы…
– Здравствуйте, – скорее простонала она, чем сказала, присела на ближайшую табуретку.
– Уху, уху, – промычал Балташов, торопливо прожевывая горячую картошку. – С нами вот пообедайте…
– Да какое тут… Я с горем к вам.
– Что такое, Егоровна? – засуетилась вокруг нее Балташова.
– Да что ж… Ох, водички б… – Глотнула из поданного Ириной Петровной ковшика воды, начала: – Приехали к нам эти начальники, Жгутович сам, заведующая районо…
– Ну, это я знаю. Дальше-то? – поторопил Балташов, снова принимаясь есть, чтоб не терять времени на пустое слушанье.
– И такую нам лекцию этот Жгутович устроил. Не приведи господи… – Елена Егоровна говорила отрывисто, никак не могла продышаться после быстрой ходьбы или задыхаясь от негодования. – Вы б слышали, вы б слышали только, что он молол…
– Меня не пустили, – хмыкнул Балташов. – Охранники остановили, объяснили: конфиденциально. Ну и что говорил-то?
– Ну, начал вроде нормально, с проблем… А нам за полчаса-то перед приездом сообщили, что едет, – и подготовиться не успели путем… Ну, цифры приводил всякие, о планах на будущее говорил. А потом как-то хитро так перевел, что у нас, в сельской местности то есть, образование только вредит. Детям, мол, сказками всякими мозги пудрят, а они потом бегут отсюда, ищут сказки эти, а от этого только и им хуже, и селу, и всем. Потом мыкаются, дескать, всю жизнь, кто возвращается, тот сломленный, усталый, развращенный, ничего делать не хочет, спивается… Цифры насчет уголовных дел приводил. Из сел получилось больше шестидесяти процентов… Слушаем, а он гнет к тому потихоньку, что зря мы детей наших учим, что не нужна им литература, биология, физика тем более, химия, что это только вред несет. И потом прямым текстом: «Зачем трактористу или доярке постулаты Бора, формулы тригонометрии?» Я аж задохнулась от слов таких. А заврайоно сидит синяя вся, в стол уткнулась, видать, сдерживает себя, терпит… И тут Зинаида Пална, – завуч нервно пивнула из ковшика. – Зинаида Пална как вскочит. Она ж женщина боевая, за это и сделали ее директором, чтоб пробивала… И как она начала: «Да вы что это такое говорите?! Да как это можно так? Вот если мы будем из людей с детства скотников делать или доярок, то они скорее станут плохими людьми, никакими в лучшем случае. Кем может стать человек, не зная ни своей истории, ни великих достижений человечества?!» А Жгутович спокойно так: «Но даже такой гений, как Лев Николаевич Толстой, сомневался в том, что образование полезно крестьянству». И дальше и дальше в том же духе. Потом на часы посмотрел, поднялся: «Спасибо за содержательный разговор. Мне пора». Вот так вот… Не знаю, что и думать, как понять… И к чему это все привести может.
– Да к чему? – к крепостному праву прямой дорожкой. К чему ж еще? – ответил отчего-то повеселевший Балташов. – Закроют школу, клуб сам вон – что есть он, что нету… Оскотинят, а там – делай с нами что душе угодно. Ну, ясно. – Он встал из-за стола, утерся полотенцем. – Пока что надо кувыркаться как-нибудь. Тут ураган идет, слыхали? Вот продует, доломает всё к чертям собачьим, тогда и успокоиться можно. Спасибо, Ирина Петровна, за обед!
Жена сидела глубоко задумавшись, опустив голову; не слышала мужа. Завуч же смотрела на Балташова вопросительным, озадаченным взглядом.
Виктор Михайлович надел пиджак, бейсболку, пошел из избы.
– Что ж нам-то делать теперь? – плачущим голосом спросила Елена Егоровна. – Писать надо куда-то. Ведь это ж…
– Пишите, пишите, – не оборачиваясь отозвался Балташов и вышел.
По пути на поля заскочили к клубу посмотреть, как идут там дела. Строители уже разобрали часть крыши и снимали старый котел. Бригадир был в хорошем настроении, даже подмигнул Балташову. Андрей Николаевич наоборот даже не взглянул в его сторону.
С пастбища гнали намного раньше обычного коров, боясь, что буря застанет на выпасе, – потом собирай разбежавшееся по буеракам стадо.
В одном из дворов отец с сыном спиливали большую засыхающую березу. Если поломает ее ветром, упадет как раз на избу.
Виктор Михайлович велел Димке заехать к электрику. Строго-настрого приказал тому отправляться к центральному трансформатору и дежурить там.
– Как только начнется – вырубай свет!
– Да в городе раньше нашего отключат, – лениво ответил электрик.
– Отключат, не отключат, а ты давай. Не дай Бог замкнет где, полдеревни выгорит.
– Ну уж, Виктор Михайлыч…
– Ты что – сесть хочешь! – заорал Балташов, багровея, выкатив налитые бешеной злобой глаза. – Хорошо, я тебе обещаю! Иди, отдыхай, давай!
Электрик пробурчал что-то, надел резиновые сапоги, бросил на плечо сумку с инструментами. Пошел к трансформатору.
Совершив по небу положенное для конца августа путешествие, солнце начало склоняться к верхушкам сосен. Среди бледной небесной голубизны появились жиденькие облака, словно бы по голубому холсту мазнули несколько раз смоченной в известке кистью.
– Нехорошие облака! – крикнул Димка, подбавляя газу ревущему и трясущемуся на дороге «Уралу».
Виктор Михайлович тоже посмотрел в небо, стал на ходу закуривать, пряча в горсти спичку.
Обогнали два трактора, навстречу пропылил один с груженным пшеницей прицепом. Щебень дороги кое-где посыпан янтарными каплями зерна. Балташов все больше и больше раздражался, любая мелочь, казалось, могла окончательно выбить его из колеи. Равнодушная покорность к обстоятельствам и стихии боролась с желанием бороться, сопротивляться, действовать; надежда пробивалась из-под уверенности в скорой и необратимой катастрофе.
За перевальчиком открывается вид на лучшие поля «Захолмья», куда стянута вся зерноуборочная техника. Поля поделены снегозащитными полосками из шиповника и осин. Два ржаво-красных пятна «Сибиряков» на золотисто-желтом фоне. Один комбайн стоит, а другой медленно ползет, вращая мотовилом, срезая, будто саранча, колосья. За комбайном остается сероватая дорожка оголенной земли и по середине ее – полоска соломы. Третий комбайн, прицепной, на другом краю поля; он, кажется, тоже стоит.
Виктор Михайлович заерзал на сиденье, нервно затягивался в конце концов раскуренной сигаретой. Димка вилял с одного края дороги к другому, сгоняя мотоцикл по крутому спуску.
Комбайнер, его сменщик и Саманов сидели в тени от «Сибиряка». Перед ними расстеленная на жнивье тряпка с провизией – видимо, только что перекусывали.
– Ну, и чего стоим? – слезая с мотоцикла, раздраженно спросил Балташов.
– Горючее кончилось. – Саманов поднялся ему навстречу.
– Послали?
– Уж часа полтора как послали.
Виктор Михайлович помялся, переступая с ноги на ногу, что-то соображая, оглянулся на дорогу. Саманов в это время докладывал:
– Из района были три машины, загрузили их.
– Что? – Балташов, задумавшись, не расслышал.
– Были, говорю, три машины. Загрузили.
– Путевки-то отметил? А то потом открестятся, сволота.
– Отметил, конечно, и номера записал, – кивнул агроном. – Как там насчет погоды?
– Да идет вроде бы… – Виктор Михайлович вдруг как-то весь расслабился, посветлел лицом. Стал спокойным и ленивым. Не спеша, будто гуляя, прошелся по скошенной полосе, попинал щетинистую, ссохшуюся в камень землю. Глубоко вдыхал дурманящий, густой дух нагретой догоряча пшеницы, смотрел на ее прямые высокие стебли, на поникшие и набухшие колосья. Подошел ближе к ней, резанул ребром ладони по верхушкам. Выпало, шелестя об засохшие, уже мертвые былки, провалилось на землю несколько зернышек. Даже слабых порывов ветра хватило бы сейчас, чтобы подпортить пшеницу.
– Опоздали мы, Юрьич, – сказал Балташов. – Опять пропадет урожай.
Саманов безнадежно возразил:
– Пронесет, может быть.
– Если и пронесет даже… такими темпами пока проваландаемся, оно и без всякого урагана все вытечет.
– М-да… Вы трактора́ не обгоняли?
– Обгоняли, – равнодушно ответил Виктор Михайлович. – Обгоняли…
– Сейчас заправим, покосим еще.
– Давайте, давайте…
Нехорошая, пустая тишина повисла над землей. Одиноко и нерадостно стрекотал неподалеку работающий комбайн. Воздух словно бы замер и окаменел. Ни мух, ни назойливой мошкары, кузнецы замолчали, куда-то попрятались. Даже беспокойные листья осин успокоились и притаились – казалось, чего-то ждали, к чему-то прислушивались.
– Слышишь? – спросил Балташов.
Агроном с надеждой уставился на дорогу.
– Да, кажется, едут.
– Не то. Слышишь, тишина какая?
– М-м-да…
Комбайнеры поднялись, тревожно озирались по сторонам. Димка сел на мотоцикл. На макушку горы вынырнули «Беларусы», но и их тяжелое рычание не разбило каменной тишины.
– Вон, наконец-то! – обрадовался Саманов, крикнул комбайнерам: – Сейчас тронемся, ребята!
Виктор Михайлович усмехнулся:
– Поздно, Юрьич. Глянь вон туда. – И пошутил: – Ну, запоминай, где не скосили, на следующий год и сеять здесь не надо будет. Ха-ха.
С юго-запада, из диких, бесплодных степей бежали похожие на каких-то морских каракатиц коричневые комочки перекати-поля. Цеплялись за кусты и травы, дергались, вырывались и снова бежали, спасаясь от безжалостной, страшной силы. В небе от горизонта к зениту, клубясь и пенясь, расползался красивый багрово-серый дым. Как будто огромный злой великан, пуская огонь, шагал по земле. Дотянулся до солнца, схватил его в кулак, и стало почти темно.
– Виктор Михалыч! – кричал Димка, он дергал педаль «Урала» и от волнения никак не мог завести мотор. – Виктор Ми… садись же! До коровников успеем. Там переждем. Виктор Михалыч, слышь!
Балташов достал сигарету, размял толстыми шершавыми пальцами. Закурил, поправил бейсболку и пошел к заревевшему мотоциклу. По полю уже стлалась первая, пока слабая и теплая волна ветра, примериваясь, гнула перезревшую пшеницу, трогала гибкие ветви осин. А дальний перелесок уже утонул в пыльной бездне мчащейся бури.
Жизнь и работа Николая Сергеевича
Двадцать четвертого марта, в среду, Николай Сергеевич Толокнов был свободен. Собирался съездить на дачу, проверить, что там и как за прошедшую зиму. Да погода с утра оказалась пасмурной, дул порывами холодный, снеговой ветер. Толокнов постоял пару минут на балконе, покурил, морщась и поеживаясь, и вернулся в тепло квартиры, плотно закрыл балконную дверь.
– Ладно, Коль, куда тут ехать, – сказала жена, готовя завтрак, – вон снег везде. Погодим еще, не горит… Отдохни дома спокойно.
Николай Сергеевич согласился.
Позавтракали. Дочь Марина, студентка второго курса мединститута, убежала на лекции. Жена помыла посуду, выложила из морозильника мясо на борщ и ушла в комнату что-то шить, а Толокнов, как всегда на досуге, занялся резьбой по дереву.
Квартира в целом неважная – тесная двухкомнатка хрущевских времен, – но есть в ней темнушка, этакий чуланчик, и в нем с давних пор оборудовал себе Николай Сергеевич мастерскую.
Летом и осенью, гуляя по роще вблизи дачи, он присматривал замысловатые коряги, кривые ветки и, наоборот, стройные стволы сухостоя, собирал их, высушивал и такие, как сегодня, свободные дни и вечера, если уставал несильно, проводил в мастерской, постепенно превращая коряги в сказочных чудищ или тонких изогнувшихся дев, а чурочки – в статуэтки, ложки, шкатулки.
Жену и дочь не удивляло это увлечение Николая Сергеевича, он занимался резьбой с детства, с кружка при Дворце пионеров, и отдавался ей ровно, со спокойным, почти физиологическим постоянством.
И вот сегодня, по обыкновению не спеша, он разложил на столе резцы, надел клеенчатый фартук, стал перебирать, ощупывать разнокалиберные брусочки, чурочки. Губы его шевелились, он что-то тихонечко бормотал, разговаривал с деревом. Бережно откладывал одну чурку, брал другую, вертел в руках, приглядывался, стараясь глазами снять лишний слой и увидеть результат работы.
В такие минуты Толокнов очень досадовал, если его отвлекали, иногда вслух сердился, и жена, зная это, тревожила Николая Сергеевича лишь в крайних случаях. Чаще дожидалась, пока муж начнет орудовать резцом, и тогда уже заговаривала.
Но сегодня повела себя иначе.
– Что случилось? – недовольно спросил Толокнов, заметив, что жена назойливо ходит по прихожей, пытаясь привлечь внимание.
– Извини, Коль, там такие события назревают, – тут же отозвалась она, в голосе – тревога и растерянность. – Сейчас в новостях сообщили: Примаков полетел в Америку и с полпути вернулся, Клинтон приказал бомбить. Уже точно…
– Да? – Николай Сергеевич отложил чурку и вместе с женой пошел к телевизору.
Искали на многочисленных каналах последнюю информацию, жадно слушали, смотрели. И так провели весь день, глядя в экран, следя за тем, как разгорается пожар новой войны. Негодовали, удивлялись, делились друг с другом мыслями.
– И правильно, правильно, что Примаков вернулся, – говорил Николай Сергеевич. – А представь, если сейчас долбанут, а он там, у агрессора. Это же вечный позор!
– Конечно позор, – соглашалась жена. – Да и как вообще можно – пусть провинилась страна, и вот ее наказывать таким образом: ракетами, снарядами?! У нас вон Чечня, это, кажется, почти то же самое, как и их Косово.
Толокнов усмехнулся:
– Ну, скоро и нас начнут, не беспокойся. Сначала на Гренаде попробовали – получилось, все промолчали, потом Ливию, Ирак, теперь вот сербов. А потом и до нас доберутся. Если сейчас не покажем, что мы – сила, считай, все с нами ясно…
– О-ох, – простонала жена.
Николая Сергеевича искренне возмущали эти демонстрации американской силы. Полгода назад он так же не отрывался от телевизора, когда бомбили Ирак, следил, как сгущаются тучи над Югославией, но в войну не верил. Теперь же, сегодня, осознал: она все-таки начинается. Уже готовы к вылету бомбардировщики; Клинтон, Тони Блэр, Хавьер Солана объясняют, что нанести удары необходимо.
– У, рожи бандитские, – ругался Толокнов, нервно потирая резные ручки самодельного кресла. – И немцы, гляди, туда же! Им вообще нельзя армию иметь, и так по макушку навоевались, гады…
Про мастерскую он, конечно, забыл; даже и не пообедали как следует, только чай пили. Николай Сергеевич выпил и сто грамм водки, чтоб успокоиться.
Под вечер жена наскоро пожарила мяса, отварила вермишель.
– Перекусим, Коль? – спросила нетвердо и тихо, как говорила на протяжении всего дня.
– Сейчас по первой выпуск будет, – сказал Толокнов, изучая программу ТВ. – Вдруг началось?..
Вернулась из института Марина. К политике она никогда интереса не проявляла, даже посмеивалась, если родители на что-то бурно реагировали, но теперь и она выглядела обеспокоенной. Села на диван и тоже стала смотреть «Новости».
Николай Сергеевич знал, что дочь увлекается западной музыкой, любит поболтать с приятелями по-английски, и в душе не особенно одобрял это. Сейчас же он поглядывал на Марину откровенно сердито, как на провинившуюся; в голове даже мелькнула мысль собрать ее кассеты, диски, книжки на английском и выбросить в мусоропровод. Ясно, желание дурацкое, и Толокнов тут же отогнал его и все же чувствовал к дочери благородную, но пугающую холодность.
– Вот полюбуйся, что твои америкашки творить собираются, – не выдержав, сказал он, кивнул на экран, где показывали боевую технику НАТО. – Бандюги!
– Они не мои, – ответила дочь. – Тем более этот рыжий бабник. Придурок.
Николай Сергеевич не нашелся, что еще сказать, а жена горестно вздохнула:
– Да-а, вот только скандал кончился с Моникой, сразу новое приключение нашел. – Помолчала и затем предложила: – Пойдемте есть…
За ужином Толокнов пытался разобраться, что же именно так возмущает его. Все-таки не только близость очередной и, может быть, большой войны, не сама наглость Америки и ее союзников, не врожденная уверенность, что сербы – братья. Еще что-то пугало, возмущало, словно собирались бить его самого, и одновременно воодушевляло на сопротивление. Это что-то дразнило, вертелось в голове, но в последний момент пряталось, отскакивало от тех клеток, что оформляют смутное чувство в четкую понятность формулировки.
И странно – Толокнов видел себя то каким-то слабым, беззащитным, хотящим спрятаться, то – наоборот, небывало сильным, готовым и способным защитить себя и тех, кто в защите нуждается; он видел себя одним из тысяч волокон крепкой мышцы в гигантском, несокрушимом, но вялом сейчас организме. И эти ощущения силы и слабости, страха и решимости сменялись, точно волны накатывали: одна волна – сила, следующая – слабость и страх.
Толокнов машинально ел мясо с вермишелью, следил за своими мыслями, не вникая в разговоры жены и дочери.
«Да ведь, погоди… – неожиданно начала приоткрываться разгадка его непонятного чувства, – да ведь это же наше. Наше!»
– Коль, тебе еще подложить? – спросила, не дала додумать жена.
Толокнов досадливо крякнул, подвинул ей пустую тарелку. Наполнил водкой расписную деревянную стопку, весело блестящую лаком.
– Слушайте, ведь Сербия – наша земля, – сказал он. – Исторически – наша! Болгария, Сербия. У нас одна вера, языки похожи, корни одни. Даже флаг, кажется. Да?.. И мы ведь их всю жизнь защищали: сначала от турок, потом от фашистов. Болгары, они ведь когда-то к нам просились, в Союз…
– Хм, в Болгарии фашизм не слабее немецкого был, – усмехнулась дочь Марина. – А сербы издавна косоваров гнобили.
– Да неправда! – Толокнов рассердился. – Что ты чушь-то городишь! Гнобили…
– Правда, пап. Почитай историю.
Николай Сергеевич взглянул на жену, ища поддержки, та лишь пожала плечами.
После ужина он долго перебирал имеющиеся в доме книги, искал что-нибудь историческое. Не нашел, а у дочери спрашивать было неловко. Махнул рукой и снова сел перед телевизором.
Уже поздно вечером выступал российский президент. В своем кремлевском кабинете, необычный, новый какой-то в очках. Предостерегал Клинтона от роковой ошибки.
– Очухался! – насмешливо и вместе с тем радостно воскликнул Толокнов, и в душе потеплело от удовлетворения, будто увидел пусть немощного, но все же встрепенувшегося, скалящегося вожака.
– Та-а, – жена отмахнулась, – опять сляжет. Всегда с ним так…
– Пусть попробует только! Этого ему народ не простит.
– Его как-то мало волнует – прощают его, не прощают…
– Ладно, послушать дай!
Николаю Сергеевичу не понравились слова жены, но спорить не стал. Жадно слушал речь президента и впервые за многие годы был с ним согласен.
– А если действительно начнется, Коль, – почти шепотом сказала жена, – и у вас ведь усиленную введут. Да?
– Ну, это само собой, – согласился Толокнов, скрывая за спокойным тоном некоторую гордость. – Там начнется, здесь стопроцентно отзовется. И еще как, чувствую!..
– Может, отведет Господь, не допустит…
Нет, началось. Первые ракеты упали на Югославию, и вскоре у американского посольства появились пикетчики. В окна полетели яйца, молодые парни мочились на дверь центрального входа.
– Во, во, и правильно! Что ж они думают – мы им аплодировать будем?! – одобрял начинающийся протест Николай Сергеевич. – И гранатку бы можно кинуть в ответ на их бомбы. Пускай понюхают!
К восьми утра невыспавшимся и воинственным прибыл на службу. В раздевалке, где меняли гражданскую одежду на форму, разговоры велись только вокруг налетов и бомбежек. Все, понятно, ругали Запад, предсказывали неминуемые служебные проблемы.
– Теперь-то гайки завинтят, – говорил мрачно лейтенант Савин, сосед Толокнова по кабинке. – Теперь не погуляешь.
– Настоимся в оцеплениях как пить дать, – согласно кивал прапорщик Чепурнин, затягивая шнурки мощных высоких ботинок. – Одно радует, что весна.
Николай Сергеевич буркнул:
– Это по календарю только… – И добавил громче, с обидой: – Собирался на дачу смотаться, а теперь, видно, долго не получится…
По расписанию у Толокнова сегодня намечалось дежурство на станции метро «Киевская», а вместо этого на разводе откомандировали как раз туда, куда он больше всего не хотел, – к посольству США.
– Вот, накаркал про оцепление, – сказал Толокнов Чепурнину укоризненно, когда они вместе направлялись к автобусу. – Неприятная служба сегодня.
– М-да, приятного мало. – Чепурнин хмыкнул кисло и пожал плечами: – Что ж делать… Я тоже засел бы сейчас на любимой тихой «Смоленской», кофейку б заварил, почитал…
Почти до трех просидели в автобусе в глубине Девятинского переулка, ожидая приказа выгружаться. Молодые ребята дремали, заметно скучали.
Толокнов и его сверстники разговаривали:
– Техникой, конечно, надо помочь. Новейшими зенитками нашими, спутниками.
– Да послать эскадрилью «сушек», чтобы контролировали воздушное пространство…
– Хе-хе, легко сказать!
– Милошевич тоже хорош гусь.
– Почему это?
– Ну, он же на нас все последние годы плевал. Все думал, что сам с усам. А теперь попрыгает…
– Но мы будем защищать не Милошевича, а людей. Сербов!
– Это-то понятно…
От посольства доходила информация: перед ним толпа человек в пятьсот. Кидают яйца, бутылки, банки с лечо, пузырьки с чернилами. Несколько удароустойчивых стекол разбито. Освистывают пришедших за визами. Но пока ничего серьезного, ситуация под контролем.
– Устроят теперь америкосам спокойную жизнь, – злорадствовал Чепурнин. – Нервишки блокадой пощиплют.
Всегда всё знающий лейтенант Глушко ответил уверенно:
– Они ночью еще выехали куда-то за город, на свои дачи. Там отсиживаются.
– Пусть вообще домой мотают! Высылают же послов во время войны… – встрял в разговор старших юный прыщеватый сержантик; на него посмотрели как на тявкнувшего несмышленого щенка.
В три часа поступил приказ выдвинуться к посольству и оцепить левое крыло здания.
– Наконец-то, – облегченно, устав от бездействия, выдохнул Толокнов.
Людей перед посольством оказалось уже далеко не пятьсот человек, а все тысячи полторы. В основном молодежь и пенсионеры. Толпа беспрерывно гудела, часто взрывалась дружным скандированием: «Ю-го-сла-ви-я!», «Янки, гоу хоум!» Люди помахивали красными, трехцветными российскими и югославскими, андреевскими, синими элдэпээровскими флагами, трясли плакатишками, наскоро изготовленными из настенных календарей.
Рота Толокнова растянулась цепью по обочине Девятинского переулка у соединения его с Новинским бульваром, спиной к посольству и лицом к напирающей, льющейся из подземного перехода подмоге пикетчикам. Их приказано было не пропускать: толпа и так уже слишком велика, а страсти накаляются.
Пацаны – курсанты милицейской школы – несли железные ограждения, устанавливали вдоль тротуара.
– Закрыт проход, закрыт! Всё! Назад давай! – закричал Толокнов, оттесняя людей. – Наза-ад!
Моментом пропали вчерашние и утренние мысли, теперь в голове только служба, исполнение приказа, решение поставленной задачи: не допустить новой волны пикетчиков к посольству, пресекать проявления вандализма и экстремизма.
На секунду Толокнова привели в замешательство появившиеся в толпе белые халаты и шапочки каких-то студентов-медиков – среди них могла оказаться, не дай Бог, и его дочь Марина; но это только на секунду.
И Николай Сергеевич угрожающе рычал особенно бойким, явно подпившим ребятам, которые хотели прорвать оцепление:
– Не лезь! Кому тут непонятно?! Назад, говорю!..
Слева от него работал прапорщик Чепурнин.
Вот потащили вниз по Девятинскому первых задержанных, тех, кто после запрета кидал в здание предметы; уже двигали пикетчиков на проезжую часть Новинского бульвара, расширяя пространство между толпой и посольством.
Николай Сергеевич чувствует привычную враждебность к толпе и ее ответную враждебность. Он готов к столкновению с ней, к борьбе. И когда рядом с ним какой-то парнишка поджег самодельный, намалеванный на простыне американский флаг и стал им размахивать, Толокнов подскочил к нарушителю, повалил на асфальт. Отшвырнул горящую тряпку, заломил ему руку. Поднял и повел к дежурящему неподалеку «ГАЗу» с вместительной будкой.
Эфир
Замигал зеленый фонарь, побежала динамичная заставка в мониторах. А в студии напряженная, сковывающая тишина, те несколько томительных, долгих секунд, которых всегда боится и в каком-то приятном оцепенении пережидает Марина Стрельцова. Все замерли – операторы у камер, звукорежиссер, ассистенты, гости программы и она сама, ведущая. Она смотрит в монитор, на крутящийся голубой шарик – нашу планету; и вот шарик стал расти, расправляться, превратился в полотно, заколыхался, как флаг, состоящий из человеческих лиц. Обозначились знакомые контуры полотна, нечто напоминающее по форме выгнувшееся горбатое животное с безвольно висящим, коротким хвостиком и тупой, почти плоской мордой, правда, глаз у него был страшно выпуклый, словно выскочивший из орбиты…
Полотно перестало колыхаться, на него штампом опустились слова «Мы – Россия». И зеленый фонарь погас, в тот же момент загорелся красный.
– Добрый день, дорогие друзья! – ожила, вырвалась из оцепенения ведущая. – В прямом эфире программа «Мы – Россия» и я, Марина Стрельцова. Как всегда, у нас сегодня много гостей, тем более тема заслуживает самого пристального внимания и обсуждения. И как предисловие – сюжет.
Ведущая нажала кнопку «запись». В оживших мгновенно мониторах – тесное мрачное помещение, все скамьи заполнены девушками. Они прячут лица, закрываются ладонями, сумочками, одеждой. К ним бесцеремонно суется микрофон: «За что вас задержали?» – «Не знаю. Не надо меня снимать. Уберите свою штуковину», – просят девушки… Затем – полутемная узкая улица. Машин и прохожих мало. В основном девушки наподобие тех, какие только что прятали лица. Но теперь они улыбаются безбоязненно и открыто, стоя на краю тротуара; некоторые слегка пританцовывают. Все они смотрят на неспешно едущие мимо автомобили. Смотрят выжидающе и хищновато.
Машина с камерой останавливается, девушки тут же бросаются к ней: «Желаете весело провести время?» – «А почем ваше веселье?» – игриво, делано небрежно спрашивает мужской голос. «Полста баксов». Девушки не замечают камеры, они выжидающе уставились на парней. «Чего? Полста?! – удивился тот, что начал разговор с ними. – Вы офигели, барышни! Знаете, сколько это сейчас, полста баксов? Ха, кранты!» – «Ну возьмите одну, – уговаривают девушки. – На четверых вам как раз». – «За тридцатник возьмем. У?» – «Полста». – «Да за полста я сам любому что хошь сделаю! Тридцатник». – «Нет таких цен… Ребята, поймите, мы же не на себя работаем». – «Ну и работайте. Поехали дальше, Коль». Машина трогается, девушки возвращаются на тротуар.
Экран монитора потемнел и погас.
– Итак, как, наверное, все вы уже догадались, – снова заговорила ведущая Марина Стрельцова, – тема нашей сегодняшней программы – проституция. Тема далеко и далеко не новая, почти привычная, не сходящая со страниц печати, экранов телевидения, кинематографических лент. И от этого она мне кажется еще более страшной – что мы к ней привыкаем. Для многих наших сограждан это уже норма жизни. Вдумайтесь, проституция – норма жизни! – Марина почувствовала, как начинает волноваться, и это плохо, нужно держать себя в руках, выглядеть нейтральной, холодной, тем более, она знает, у гостей разные взгляды на эту проблему. – Сейчас на экране появятся номера телефонов прямого эфира. Прошу всех, кто неравнодушен, звонить, задавать вопросы нашим гостям, высказывать свое мнение. Каждый звонок автоматически будет включен в экспресс-опрос, результаты которого мы подведем в конце программы… А теперь настало время представить гостей.
Их семь человек. Представляя, Марина искоса поглядывала на лист бумаги – запомнить имена и фамилии всех не получилось.
…Начальник отдела по борьбе с проституцией Центрального административного округа; врач-венеролог, пожилой, утомленного вида мужчина; тоненькая, ухоженная молодая женщина в громоздких очках, чем-то напоминающая мышку, – доцент Института переходного периода; учительница одной из московских школ, пожилая и грузная; двое ребят лет двадцати пяти – журналисты «Студии А», фрагменты их фильмов иллюстрировали программу; и – представитель движения против абортов, бородатый, мощный человек деревенского вида…
– Мой первый вопрос к Виктору Андреевичу Сорокину, начальнику отдела по борьбе с проституцией. – Ведущая слегка повернулась к нему. – Что делается вами для сдерживания этой страшной волны? Ведь не секрет, что ремесло проститутки сейчас считается, м-м… – замялась на секунду Марина, чтобы усилить эффект от сравнения, – считается чуть ли не престижней профессии врача, педагога. Расскажите, пожалуйста, как вы боретесь с этим страшным злом?
Гость дернулся, кашлянул и, уставившись в камеру, стал докладывать:
– Начну с того, что наш отдел насчитывает всего восемь человек. Конечно, нам помогают сотрудники других отделов, но сил явно недостаточно. И тем не менее… – И он сообщил, как удалось практически полностью очистить Тверскую улицу от «девиц легкого поведения», этого еще совсем недавно позорного символа центральной улицы столицы России. Затем он рассказал, что наконец-то стали привлекать к уголовной ответственности содержателей борделей, замаскированных под массажные салоны и сауны; пожаловался на неимение в Уголовном кодексе отдельной статьи о сутенерстве…
– Простите! – перебила его не по-телевизионному медлительную речь ведущая. – У нас первый телефонный звонок. – И незаметно поправила вставленный в левое ухо миниатюрный наушник. – Говорите, мы слушаем вас!
– Алло?.. Алло? – сквозь помехи голос немолодой, наверняка заполошной женщины.
– Да, говорите, вы в эфире!
– Здравствуйте. У меня вот какое сообщение. Вы говорили, что Тверскую удалось очистить от этих, извиняюсь, девиц. Но теперь они расползлись в другие места. Я вот живу на Первой Брестской, и как только вечер – их там пруд пруди. И, кстати, милиция вместо того, чтоб забирать их, нейтрализовывать, наоборот, их охраняет, сама, извиняюсь, ими пользуется…
– Спасибо! – сказала Марина Стрельцова, убирая связь со зрителями. – Спасибо за информацию! – И обратилась к начальнику отдела: – Думаю, Виктор Андреевич, мысли нашей телезрительницы понятны?
– Да, я хотел бы ответить, – кивнул тот, снова дернулся, словно бы завел в себе какой-то моторчик, и начал: – Действительно, проституция с центральных улиц перекочевала на улицы небольшие, во дворы. Выявить ее там сложнее. Не секрет и то, что среди представителей правоохранительных органов встречаются лица, желающие подзаработать, крышуя и даже торгуя такими девицами. Но по каждому выявленному факту мы принимаем меры, таких сотрудников ждет суровое наказание, вплоть до увольнения из органов…
– Благодарю вас, Виктор Андреевич. Впереди – сюжет, который предварит наш разговор с врачом-венерологом Георгием Брониславовичем Дигеевым. И я напоминаю телефоны прямого эфира…
Эфир получился сложным. Звонки от зрителей поступали жесткие и порой злые, шокирующие; суждения гостей в студии были полярно противоположными. Особенно ожесточенно поспорили представитель Движения против абортов и доцентша, защищающая и проституцию, и аборты. Но по-настоящему поразил и вывел из себя Марину этот врач-венеролог, стоявший однозначно за, как он выразился, «регламентированность» проституции.
– И чем вы руководствуетесь, высказываясь за это? – довольно нервно спросила ведущая. – Ведь это же…
Ее перебил запальчивый противник абортов:
– Проституция означает в переводе с латинского «позорю», «бесчещу». Думаю, смысл этих слов не нуждается в объяснении?
– Да, не нуждается, благодарю вас, – со степенной ленцой кивнул врач. – Гм… Так вот, почему я высказываюсь так твердо за регламентированность. Во-первых, с позиции врача. – Говорил он не спеша и уверенно, словно диктовал медсестре диагноз опасной, но хорошо изученной им болезни. – Нам, медикам, будет куда проще выявлять заболевших сифилисом, гонореей, иммунодефицитом, когда проститутки будут учтены, собраны в определенных… гм… местах. Будут находиться под надзором государства и соответственно – медицинских учреждений. В этом случае, думаю, все согласятся, куда легче проводить профилактические мероприятия. А… гм… во-вторых, просто с позиции человека, человека мужского пола… – Венеролог пожевал губами, покачался на стуле. – Я наблюдал этих несчастных, заболевших мужчин, решивших, нередко первый раз в жизни, развлечься таким образом, испытать себя… Поверьте, в большинстве своем это совершенно нормальные, достойные люди…
– Это не нормальные люди! – вскричал противник абортов. – Тот, кто встал на путь блуда, не может считаться нормальным человеком. Совершающий блуд – совершает убийство! Отсюда и брошенные, беспризорные дети, отсюда и эта устрашающая статистика абортов…
– Пока женщина будет неравноправна с мужчиной, – в свою очередь перебила его доцентша, – проституция будет существовать и прогрессировать. Проституция почти всегда является последней возможностью для женщины добыть средства к существованию. У многих просто нет иного пути. И далеко не всегда речь идет только о куске хлеба…
Не выдержав, Марина Стрельцова тоже ввязалась в спор:
– Но есть же нравственные критерии, есть же нормы морали!
– Какая может быть мораль, – в ухмылке скривила свое холеное мышиное личико доцентша, – когда речь идет о материальных благах? Дайте всем людям интересную и, главное, высокооплачиваемую работу, защитите их права… Но ведь это утопия.
– Давайте оставим экономические проблемы правительству. Решить их не в наших силах, – приходя в себя, остывая, предложила-приказала ведущая. – Тем более мне сообщают, что есть телефонный звонок. Говорите, пожалуйста!
– Добрый день! – раздалось бодрое приветствие. Мужчина.
– Здравствуйте, представьтесь, если можно.
– Мо-ожно. Павел, предприниматель, – ответил голос. – Я как раз из числа тех блудящих, кто пользуется услугами представительниц горизонтальной профессии.
– Очень интересно, – вставила чуть брезгливым тоном Марина Стрельцова.
– И вот я хочу сказать: необходимо организовывать публичные дома. Я читал «Яму» писателя Куприна. Вот тогда все как было удобно – дома для богатых, для средних, для остальных. Это нужно восстанавливать. Когда на улице… очень всё неудобно… Да и смотрите, как сейчас это происходит: сутенерша берет деньги с клиента, девчонку сажают в машину, увозят, и черт знает что с ней дальше произойти может. Любой беспредел. Так вот мое мнение: надо цивилизованные формы этому всему придать. Я за легализацию обеими руками.
– Мы вас поняли, спасибо за звонок, – сухо поблагодарила ведущая и посмотрела в объектив камеры. – Вот еще одна позиция. Надеюсь, ее разделяет меньшинство наших граждан.
– Я тоже очень надеюсь! Верю! – подтвердил противник абортов, оглаживая, как после драки, свою пышную бороду.
– Сейчас мы посмотрим запись, она из родильного дома, где ждут появления на свет своих детей проститутки, а затем поговорим с ребятами из видео-объединения «Студия А». Напомню, что фрагменты их фильмов иллюстрируют нашу программу. Итак, сюжет.
Во время сюжетов и рекламных пауз спор в студии затихал. Гости сидели нахохлившиеся, хмурые, глядя в мониторы. Начальник отдела совсем сник – после своего доклада не вставил больше ни одной фразы. Учительница выступила коротко и сбивчиво, сказав, что самое ужасное в том, что девочек и вообще молодежь с раннего возраста настраивают на мысль, что главное их богатство – юность, и нужно успеть ею воспользоваться, подороже себя продать; еще – что полным ходом идет романтизация бандитизма, проституции, тюремного фольклора, и это угрожает катастрофой нашему генофонду… После этой речи она умолкла и с изумлением слушала рассуждения врача, доцентши; она, кажется, порывалась, но никак не решалась вступить с ними в спор… Парни из «Студии А», в пестрых футболках и с серьгами в ушах, сдержанно волновались, ерзали на своих местах, ожидая очереди говорить.
Марину Стрельцову неприятно удивляла собственная сегодняшняя эмоциональность. Готовясь к программе, изучая тему, она была обыкновенна в своей работе, работе журналиста. Читала статьи, просматривала статистические данные, документальные фильмы, криминальную хронику. Но вот сегодня она еле сдерживала себя, чтоб не сорваться, с великим трудом сохраняла видимость нейтральности, непредвзятости, и все же то и дело не выдерживала… Откровенным цинизмом казались ей речи уверенного в своей правоте врача-венеролога, мышеподобной доцентши, бесцветный начальник отдела вызывал презрение, да и глуповатый противник абортов раздражал. Ей дики были многие телефонные звонки, особенно от одной тетки с периферии, дочь которой занимается проституцией, а мать радуется этому жуткой, озлобленной радостью – дочь одна в семье зарабатывает, кормит родителей и младшего брата…
И последний звонок оказался совсем уж дерзким. Запредельно.
– Алё, с вами говорит представительница горизонтальной профессии, как кто-то тут выразился. – Голос молодой, приятный, не прокуренный, без хамской интонации, а слегка грустный, даже вроде застенчивый; казалось, сейчас девушка начнет рассказывать о своей искалеченной судьбе, предостерегать других от того, чтобы идти по ее пути…
– Здравствуйте! Мы вас слушаем! – торопливо, с надеждой воскликнула Марина. – Говорите, вы в эфире!
– У меня вопрос лично к вам…
– Прошу вас, – Марина инстинктивно кивнула, внимательно глядя в мутно-черный прямоугольник объектива телекамеры напротив себя.
– Вот вы работаете журналисткой. Так? У вас зарплата стабильная, все дела, у вас такая профессия. Так?
– Да, да…
– А почему мы, у кого другая профессия, должны где-то скрываться, бегать? Или в каких-то резервациях быть? Я лично в своем положении ничего не вижу позорного и незаконного. Каждый добывает деньги как может. И вот мне хочется вас спросить: почему ваша профессия законна, а моя – нет? Почему о нас вы говорите в таком вообще тоне? Вот… – И, ожидая ответа, голос умолк.
Марина оторопело смотрела в камеру и чувствовала, что гости, операторы, весь персонал, миллионы зрителей ждут от нее каких-то сильных, правильных слов.
– Это и есть ваш вопрос? – произнесла она, оттягивая момент отвечать; слова не находились.
– Ну да.
– Мне… мне горько и больно слышать, что вы не считаете свое ремесло позорным. Моя профессия, по моему глубокому убеждению, необходима обществу, необходима для борьбы со злом. А одним из величайших зол я считаю проституцию. Жаль, что вы, девушка, не понимаете, в каком омуте вы находитесь!
Слава богу, что телефон отключили и эта нахалка не сказанула еще что-нибудь. Зато доцентша подала голос:
– В цивилизованных странах, кстати, таких как Швейцария, Дания, Нидерланды, проститутки давно не являются людьми второго сорта, а публичные дома, пип-шоу приносят ощутимую прибыль государству.
– Я думаю!.. – теперь все негодование ведущей переметнулось от наглой уличной девицы на эту чистенькую, прагматичную дамочку. – Я думаю – крайне безнравственно говорить о торговле человеческим телом…
– И душой! Душой! – вставила вдруг, почти выкрикнула учительница и тут же съежилась.
– Да, и душой человека, как о форме пополнения бюджета. Мы собрались здесь, чтобы обсудить в первую очередь проблемы духовного здоровья…
Марина увидела, как ее помощник Виталий выразительно показывает на часы; она скорее обратилась к парням из «Студии А»:
– Ребята, вы сняли два фильма о проститутках. Один почти три года назад, а другой – совсем недавно. Какие изменения вы наблюдали в процессе последних съемок?
– Ну… ну, три года назад, – заикаясь от волнения, заговорил один из парней, – девушки были куда с… скованней, они тяжело шли на… на контакт, прятали лица, отказывались го… говорить перед камерой. Да. А теперь… теперь они более ко… коммуникабельные, даже порой как-то вызывающе ком… коммуникабельные… Да.
Отведенное на программу время истекало. И Марина торопила его – программа оказалась тяжелой, неприятной, хотелось побыстрее закончить.
За полторы минуты до конца она поблагодарила гостей, огласила результаты экспресс-опроса, проходившего в течение программы. За легализацию проституции оказалось 2 180 человек, против – 2 624. Результат тоже неутешительный, почти поровну «за» и «против»…
– Благодарю наших гостей и всех телезрителей, всех позвонивших нам, – как можно бодрее заговорила ведущая. – Программа завершается, и в заключение мне хочется обратиться к молодому поколению, к тем, кто только еще вступает в жизнь. Скоро окончатся экзамены в вузы, в театральные училища, и те девушки, которым не посчастливится стать студентками, будут искать профессию. Милые девушки, задумайтесь, когда будете выбирать. – Марина просительно улыбнулась. – Не сделайте роковой ошибки, пожалуйста! Будьте осторожны и рассудительны. Счастья вам! – А после секундной паузы, уже с другой интонацией объявила: – В следующем выпуске «Мы – Россия» речь пойдет о лесных пожарах, бушующих практически на всей территории нашей страны. До встречи через неделю! С вами была Марина Стрельцова.
Красный фонарь погас, загорелся зеленый. В мониторах – рекламный ролик.
– Фуф, наконец-то, – с откровенным облегчением выдохнул начальник отдела Виктор Андреевич и вытер лицо платком. – Разрешите идти?
– Да, спасибо, – Марина кивнула всем разом. – Сейчас вас проводят. Виталий, проводи… До свидания!
Ей недавно исполнилось тридцать два года, но больше двадцати пяти ей никто не давал. Хотя, если было нужно, Марина превращалась в солидную, опытную, взрослую даму, а в основном же выглядела совсем девчонкой. И сама она не чувствовала своих лет. Дома, раздевшись и разглядывая себя в зеркале, она видела девушку с гладкой, упругой кожей, небольшими острыми грудями, видела юное лицо, лицо умной пятикурсницы; она не делала масок, разглаживающих морщины – их у нее не было; почти не пользовалась кремами и косметикой, не соблюдала диету. Она пока не чувствовала в себе той панической потребности ухаживать, следить за собой, что наступает у женщин, видящих приближение старости.
Жизнь ее не была особенно гладкой, зато в целом складывалась удачно и правильно; события, поначалу пугавшие Марину, приводившие в отчаяние, затем оказывались событиями благоприятными.
Сразу после окончания школы в городе Братске, что стоит на Ангаре, она приехала в Ленинград и с первой попытки поступила на факультет журналистики ЛГУ. На первом и втором курсах много публиковалась в ленинградских газетах, в основном писала статьи на свежую тогда, смелую тему экологии; на ее статьи обратили внимание.
На третьем курсе Марина влюбилась и вышла замуж за аспиранта с красивой фамилией Дягилев. Два года Дягилев казался ей умнейшим, прекраснейшим человеком, но несчастным, сдавленным тисками режима, а потом Марина поняла, что он просто пустой краснобай и нытик. Сначала ей стали противны ежевечерние шумные застолья в их квартире, друзья мужа, худющие снобки неопределенного возраста, вечно с кисло-мудрыми рожицами; а затем и сам Дягилев… В середине пятого курса Марина с ним разошлась, они разменяли трехкомнатную квартиру на Четвертой линии Васильевского острова. Марине досталась крошечная однокомнатка в двенадцатиэтажной башне в Купчино, из окон которой был виден загородный лес.
Заканчивала университет в каком-то вязком, холодном полусне, пыталась вырваться, но не могла, из тяжелого, удушливого тумана. Писать совсем бросила, сутками сидела в углу комнатки, глядя в одну точку… Несколько раз она приезжала к дому, где жил теперь Дягилев, и тайком поджидала его. Он возвращался к себе вечером, окруженный, как всегда, толпой приятелей и девиц, с бутылками и колбасой в руках… Вытащили Марину из полусна и тумана ребята-телевизионщики; был восемьдесят девятый год, началось новое время, рождалось новое телевидение.
За четыре года Марина прошла путь от корреспондентки до ведущей одной из популярнейших тогда программ на пятом канале; ее пригласили в Москву работать в крупнейшую телекомпанию страны. Однокомнатку в Питере удалось неплохо продать, и при помощи телекомпании Марина купила двухкомнатную в столице, в районе Измайлово. Это автоматически сделало ее законной жительницей Москвы.
И вот в начале этого года у Марины Стрельцовой появилась своя программа «Мы – Россия». Рейтинг ее быстро растет, она уже на пятом месте на канале, а это очень даже неплохо.
Конечно, пришлось многое перетерпеть, чтобы достичь того, чего достигла Марина, кое-чем пожертвовать, но результат, она уверена, стоит всех жертв. Тем более для нее, начавшей свой путь на телевидении почти с нуля, без связей и поддержки. Конечно, ей повезло.
Сейчас она едет на своих «Жигулях» по Сиреневому бульвару. Близится вечер, часты небольшие пробки, много прохожих, снующих между машин. Все торопятся домой после работы. И Марина тоже – ее ожидает впереди хорошее, праздничное время.
Она старается отделаться от неприятного осадка, оставшегося от сегодняшней программы, она думает о предстоящем. В восемь часов она увидит Бориса. Они встречаются три раза в неделю, иногда гуляют по Измайловскому парку, сидят в ресторанчиках, изредка выбираются в театр или в Дом кино, а в основном проводят время у нее дома.
Марине нравится Москва. За те пять лет, что она здесь, Москва стала родным городом, а Марина Стрельцова – настоящей москвичкой. Питер и тем более маленький, полузабытый Братск остались далеко-далеко позади, бледными пятнами. Как другие жизни… Бывает, накатывает грусть, вспыхнет в памяти какой-нибудь случай из детства, увидится бешеная, вырвавшаяся из плена плотины Ангара или Дягилев, к которому до сих пор остались у Марины искорки нежности и влечения, как у большинства людей к их первой любви.
Несмотря на привлекательность (а многие утверждали – красоту), у Марины было в жизни мало романов; после Дягилева она старалась крепко ни с кем не сходиться, не влюбляться серьезно. Вот три раза в неделю приезжает Борис, и у Марины в эти дни праздник, желанный и светлый. Но если бы их отношения стали постоянными, если бы они стали жить вместе, это был бы уже не праздник, а пресноватая ежедневность, постепенно растворяющая и отупляющая людей, – ее опыт растворения в пустом краснобае Дягилеве, медленного отупения, пошел ей на пользу, и она тогда спасла себя не для того, чтобы вновь попасть в эту ловушку…
За квартал до своего дома Марина остановилась перед супермаркетом, где обычно покупала продукты. Выйдя из машины, надела очки с затемненными стеклами (чтоб не узнали), нажала кнопку сигнализации; в «Жигулях» коротко послушно чирикнуло, моргнули фары.
Выбирала продукты недолго, заранее решила, что́ приготовить на ужин. Купила бутылку «Хванчкары» грузинского разлива, баночку оливок (их Борис обожает), яблоки, апельсины, корейскую острую морковь и бараньих ребрышек – дома запечет с сыром в духовке, Борис это тоже любит. Хотела взять еще что-нибудь вкусненькое, но передумала – денег в кошельке оставалось немного, а зарплата через полторы недели. Да и Борис с пустыми руками не приходит.
Дома чисто, просторно, но очень душно. Лето жаркое, дождей почти нет. Марина включила кондиционеры в спальне и на кухне, поставила в духовку баранину.
На часах десять минут восьмого. Как раз хватит времени подготовиться. Борис пунктуален, должен быть ровно в восемь, а если задержится, то обязательно позвонит, не забудет. Он настоящий мужчина…
Пустив воду в ванну, Марина медленно, с удовольствием разделась. Чувствуется, конечно, небольшая усталость после эфира, тем более что эмоции преобладали далеко не положительные. Перед глазами мышеподобная доцентша, врач с лицом мудреца; в ушах эти ужасные звонки. «Почему вы не считаете свою профессию позорной, а я должна считать позорной свою?» И теперь Марине слышится не приятный, чистый, с грустинкой голосок, а хриплый, прокуренный, представляется рыхлая, истасканная пэтэушница… Марина ощутила легкую тошноту, отдернула руку от своего тела – на мгновение показалось, что это чьи-то чужие, влажные ладони касаются ее, поглаживают.
Перешагнула через бортик ванны, села в теплую воду. Потом легла, расслабилась, распустила тело. Стала водить пальцами по поверхности воды, приподнимала их, смотрела, как падают с кончиков ногтей прозрачные капли… Люди, люди… Просто люди – они ленивы и от лени теряют всякое уважение и к окружающим, и к себе… Вот эта тетка. Ведь она жизнь прожила, человеком себя наверняка считала, а теперь… Неужели и до сих пор она, опустившаяся до такого дна, для себя человек? Даже у Достоевского, у него от этого волосы на себе рвут, рыдают, на земле валяются, а здесь – радость, что дочь тебя кормит, продавая себя… Люди поколения этой тетки, они привыкли, их с самого рождения приучили, что за них все решается: как жить, где работать, что смотреть, что читать, чем питаться. Для каждого была готова ячейка, написан сценарий жизни. А тот, кто не желал ему следовать, становился чаще всего таким, как Дягилев – ни борец, ни обитатель ячейки, а так, краснобай и нытик. И кем бы стала она сама, Марина, Марина Стрельцова, родись она на десять лет раньше?.. Да, ей во многом везло, повезло и со временем, на которое пришлось начало ее взрослой, самостоятельной жизни, но все-таки она шла сама, часто по бездорожью, сквозь злые колючки; она падала и поднималась, а большинству и сейчас необходима упряжка.
А, к черту такие мысли! Вот-вот приедет Борис, нужно его достойно встретить. Одеться покрасивее, накрыть на стол и стоять у двери в ожидании звонка. Броситься ему на шею, зацеловать.
– Любимый, любимый мой! Так тебя ждала! Ми-илый…
– Я… без… опозданий, – отвечал Борис, прижимая ее к себе, после каждого слова целуя.
– Разувайся, любимый, твои мохнатки в нетерпении.
Расцепили объятия, Марина отступила на шаг, любуясь, как Борис снимает туфли, меняет их на мохнатые просторные тапочки.
– А я тебе приготовил подарок, мурлыска, – объявил Борис и достал из кейса пеструю коробочку. – Ты, кажется, давно хотела карманный компьютер… Вот, пожалуйста – «Покет Пи-Си». Можно играть, писать, смотреть, слушать, закачивать и скачивать. – Он улыбнулся, давая понять, что говорит шутливо.
– Спасибо, милый! Неужели это мне?
– Естественно.
– Я так мечтала-а!.. – И Марина обвила руками шею Бориса.
Маленькими порциями пили «Хванчкару», закусывали, смотрели друг на друга. По традиции пока старались особенно не говорить – успеют наговориться чуть позже, а сейчас надо привыкнуть друг к другу после двух дней разлуки.
В комнате полумрак, окно задернуто шторой. Однотонно шелестит кондиционер, гоняя воздух… Марина смотрит на своего мужчину, и те два дня, что они не виделись, кажутся ей бесконечно длинными; Борис сегодня какой-то новый и в то же время такой родной, единственный человек на свете… Сейчас, в эти минуты он только ее, она его никому не отдаст. Она сейчас живет только им.
Ему сорок восемь. Он подтянут, энергичен, седые пряди на лбу и висках только украшают его. Борис – заместитель главного редактора одной из центральных и влиятельнейших газет страны и одновременно член совета директоров огромного издательского концерна. Марина знает его лицо мягким, нежным, но иногда оно становится властным, твердым, и в такие моменты она мысленно называет его по имени-отчеству: Борисом Эдуардовичем.
– Сними, пожалуйста, галстук, – шепотом просит Марина.
Борис улыбнулся, снял черный с золотыми жилками галстук, расстегнул верхнюю пуговку сорочки.
– Так?
– Да, милый, спасибо.
– А мяско – объедение просто!
– Жестковато, – лукавя, не соглашается Марина.
– Нет, правда, объедение.
– Да? Я очень рада, что тебе нравится. Я ведь готовила его для тебя, любимый.
Борис снова улыбнулся. Вокруг рта появились добрые, ласковые морщины.
– И вино чудесное. Я принес «Шардоне», но по сравнению с настоящей «Хванчкарой» оно, конечно же…
– «Шардоне» мы выпьем потом, – тихо говорит Марина, – после.
– Да, после.
Борис вытер салфеткой губы, руки, взглядом позвал Марину. Она пересела к нему на колени, стала перебирать его волосы, осторожно водила пальцами по бороздкам морщин на его лице.
– Тебе не тяжело, любимый?
– Нет, мурлыска, ты ведь легкая, как перышко. – Он наклонил ее голову к себе, поцеловал. – Пойдем?
Взял на руки и понес в спальню.
…Они лежат рядом, одеяло отброшено. Марина поглаживает себя внизу живота.
– Представляешь, я его до сих пор в себе чувствую… такой горячий, сильный… – Она положила голову ему на плечо. – Спасибо, любимый!
– И тебе, – Борис обнимает ее, крепко прижимает к себе. – Ты самая лучшая женщина в моей жизни.
– А ты – лучший мужчина на свете.
– Ого!..
Они тихо смеются, целуются. Это, кажется, может продолжаться вечно, но оба, хоть и подсознательно, следят за временем, они помнят, что в одиннадцать за Борисом придет машина и они расстанутся. Он поедет домой, к своей законной семье. И нужно успеть наговориться, поделиться друг с другом тем, что случилось за эти два дня, пока они не виделись.
– Как программа? Успешно прошла? – спрашивает Борис, закуривая; он курит нечасто, стараясь не выходить из нормы пять сигарет в день.
– В целом нормально вроде бы… Но, знаешь, тяжело. Как-то… – Марина вздыхает, чувствует, как на нее накатывают отступившие было усталость и брезгливость. – Так… А тебе не удалось посмотреть?
– К сожалению. Как раз совещание у главного было, проблем по горло.
– Да? Серьезные?
– Не смертельные, – улыбнулся Борис, провел ладонью по ее спине. От шеи до ягодиц. – Сейчас везде проблемы.
– Эт точно…
– Ну и как? Вижу, ты не в восторге.
– М-м… Да, восторгаться особенно нечем. Понимаешь, сегодня впервые, кажется, так всерьез поразилась людям… в отрицательном плане… их отношению к этому вопросу, ну, к проституции. Я вот пригласила семь человек гостей, и из них двое категорически за легализацию и, значит, за нее в целом, как таковую. Они – не против нее! Еще трое – милиционер, учительница, борец с абортами – против, но они люди такие, недалекие. Двух мальчишек-киношников я не считаю. А эти, которые «за», врач и доцентша, умные люди, интеллигентные, такие и формируют общественное мнение. И они так спокойно, уверенно, убежденно так: нужно узаконить, в этом нет ничего ужасного, нужно придать цивилизованные формы… – Марина разволновалась, села на постели. – Я возьму сигарету?
– Возьми, – пожал плечами Борис, несколько раздосадованный, что разбередил, оказывается, свежую и болезненную ранку; попытался отвлечь Марину: – Что, мурлысь, пойдем попробуем «Шардоне»?
– Пойдем, любимый… Да. – Но она не поднялась, вместо этого продолжила говорить сквозь нервные, мелкие затяжки: – А зрители, их звонки!.. Ты бы послушал только! Ни одного звонка, чтобы твердо сказали: это позор, бесчеловечность, это недопустимо… Большинство же за то, чтоб была, и открытым текстом, понимаешь?! Особенно одна тетка, пожилая уже… У нее дочь – проститутка, сама не работает, не может работу найти, еще кто-то в семье. И она с такой, знаешь, даже радостью, с вызовом: дочь нас кормит, а что такого, если государству на нас плевать. Вот, мол, вам – родную дочь на панель пришлось выпустить…
– М-да. – Борис затушил в хрустальной пепельнице окурок, покряхтывая, поднялся. – Ясно, ясно… – Стал одеваться. – Успокойся, мурлыска моя, что же поделаешь, таковы сейчас люди.
– Но надо же как-то… Куда мы так скатимся? Что со страной будет, с обществом?
– Это общая проблема, везде она. В каком государстве нет проституции?.. Кстати, забавный случай вспомнил! – И, присев на деревянное раздвижное креслице возле туалетного столика, Борис стал рассказывать: – Лет десять назад уже это случилось. Один мой знакомый поехал в Париж. В командировку, и первый раз сам по себе, без сопровождающего, без наблюдения. И решил попробовать… Кхм, ну, как говорится, за деньги. Интересно же, советский человек, а тут свобода, тем паче – Париж… В общем, нашел пляс Пигаль, взял девицу на час, купил вина, устриц; она его в комнату привела. Сидят, выпивают, он французский немного знает, болтают. Не торопится – хорошо. Ей тоже, судя по всему, приятно. И, хе-хе, ровно через час она его выставляет: всё, время вышло, хочешь дальше – плати. А он только стал созревать для… гм… для этого самого. В итоге пришлось доплачивать.
Марина пристально посмотрела на Бориса, спросила тихо, с боязнью:
– А у тебя с ними ничего не было?
Он улыбнулся, потрепал ее по голове:
– Я предпочитаю честных женщин, мурлысь!.. Что, надо продегустировать «Шардоне», а то уже времечко…
– Да-да, конечно.
Борис ушел в комнату. Марина накинула халат, подняла с пола презерватив. Растянутый, с густой белесой жидкостью внутри, он был мягкий и приятный на ощупь. Пока несла в туалет, потирала тоненькую резину подушечками пальцев. Несла осторожно, как будто что-то хрупкое, слабенькое, живое.
– Слушай, а где у нас штопор? – спросил Борис из комнаты.
– Кажется, на столе и лежит, – с неожиданным раздражением отозвалась она, бросила презерватив в унитаз, спустила воду.
Снова они друг напротив друга. По глоточку пьют вино, ласкаются взглядами. Но, видимо, что-то в лице Марины не так, потому что Борис попросил:
– Пожалуйста, успокойся, родная. Главное, что мы счастливы. Так?
– Конечно, мы счастливы! – Марина игриво взяла яблоко, по-ребячески, с хрустом, откусила. Протянула Борису: – И ты кусай, мужчина!
Он откусил.
– У-у, мед!
– Нравится?
– Из твоих рук мне все нравится, мурлысь.
– Все-все?
– Абсолютно.
Марина потянулась к нему, он поцеловал ее сначала в нос, потом в губы…
Становилось почти темно; включили фонарик на стене.
– Марин, – после паузы, серьезным тоном позвал Борис, пристально глядя на узоры бокала, – я вот хотел спросить тебя. Может, сегодня и не самый подходящий момент, но… Можно, да?
– Конечно, любимый. О чем?
– М-м… О наших отношениях хочу поговорить. – Он коротко взглянул на Марину и снова уставился на бокал, взгляд серьезный и твердый, сейчас это взгляд Бориса Эдуардовича, а в голосе – нерешительность. – Ты бы не хотела… у тебя нет желания все-таки сделать наши отношения более… м-м… Н-ну, оформить наши отношения?
Время от времени Борис спрашивает об этом, точно проверяет ее чувство к себе; Марина научилась отвечать ему.
– Борис, а как же твоя семья, дети? Вся твоя жизнь может развалиться, если начать ворошить это. Ты же сам знаешь, как бывает… Не надо, милый. Нам же хорошо сейчас, вот так. Тебе хорошо?
– Хорошо. Но…
– И не надо «но»! Эти «но» всегда всё портят. Давай будем без них.
Борис отставил бокал, посмотрел на Марину, лицо его помягчело.
– Давай.
– И хорошо! – Она куснула яблоко, махнула рукой. – Наливай вина, давай же выпьем как следует за нашу любовь!
Выпили. Как будто стараясь оправдаться, Борис объяснил:
– Вчера время выдалось… фильм посмотрел. Старый фильм, кажется, хотя и не видел до этого. Редко получается у телевизора посидеть. Там о человеке моих лет примерно, и он весь фильм бегает, разрывается между женой, любимой женщиной, дочкой, работой. И кругом он подлец какой-то… И, хм… – Борис грустно усмехнулся. – Не хочется на него быть похожим.
– Ты и не похож. Нисколечко! – заверила Марина; она поняла, о каком фильме идет речь. – Во-первых, у того машины не было и мобильника, хи-хи, а во-вторых, его любовница дергала, а я тебя разве дергаю? – сменила шутливый тон на просящий. – Не надо, любимый, не забивай себе голову, ради бога. У тебя все хорошо, у меня – тоже. Не надо… Ну, если хочешь, если ты очень загружен сейчас, давай встречаться реже. Я не против, если так нужно.
– Марина, – Борис поморщился, – я не в том смысле… А ты? Ты как? Тебе и о ребенке, наверное, думать пора, о…
– Я думаю о ребенке. Я же тебе говорила: рожать буду в тридцать пять.
– А не поздно? Первые роды…
– Сейчас многие и позже рожают. Представь, как я сейчас с ребенком? Терять два года как раз тогда, когда с работой все стало получаться…
– Да, да, – кивал Борис, – понятно… Ладно, мурлысь, закончили, ладно… – И поманил ее: – Иди сюда.
Марина пересела к нему на колени.
– Не будем больше об этом, – попросила.
– Не будем.
– Обещаешь?
– Честное пионерское!
Без десяти одиннадцать снизу на мобильный позвонил шофер, и Борис стал собираться.
– Ты не очень на меня обижаешься, милый?
– Нет… Да за что я должен обижаться? И вообще, – Борис сдвинул брови, сжал губы, и хотя он явно шутил, лицо стало страшным, – обида мужчину оскорбляет. Мужчина должен не обижаться, а сердиться.
– Ой, улыбнись скорее!
Он улыбнулся.
– Всё было прекрасно, мурлысь, просто замечательно! И вино, и мясо, и оливки, и яблоко. И ты – самая лучшая женщина!
– Да? Только не обманывай меня.
Борис затянул галстук, Марина оправила воротник сорочки и обняла его. Борис прошептал ей на ухо:
– Тебе я говорю всегда только правду, милая. Только правду. Не веришь?
– Верю. – Она спрятала лицо на его груди и тут же отпрянула.
– Что случилось? – испугался Борис.
– Так… Да нет, показалось, что рубашку запачкала помадой.
– У тебя не осталось помады, – Борис снова обнял ее, – всю помаду с твоих губ я стер своими губами… Да, кстати, как с финансами у тебя?
– Нормально.
– А точнее?
– Тысячи три, кажется…
– Ну разве это нормально! Погоди. – Он вынул бумажник, достал из него двести долларов. – Вот, на эти дни. И надо счет тебе открыть… Всё из головы вылетает.
– Не надо, не надо! – Марина отстранила деньги. – Тем более у вас там проблемы с газетой.
– Хм, на мне лично эти проблемы вряд ли особенно отразятся. Держи, мурлысь, и не спорь.
Марина взяла бело-зеленые бумажки, положила на стол рядом с бутылкой «Шардоне».
– Что ж, – вздохнул Борис, – надо ехать.
– А я спать лягу. Завтра начну готовиться к эфиру. Следующий у меня про лесные пожары. Представляешь, по всей России…
– Слышал, слышал, мы вчера буквально выпустили большой материал. Можешь воспользоваться, хе-хе!.. В Марьине торф горит, рядом с нефтезаводом, жилые дома в трехстах метрах.
– Ужас какой!
– Да, мурлыска, сделай копию сегодняшней программы. Хочется посмотреть.
Марина передернула плечами, точно ей напомнили о чем-то отвратительном.
– Что там смотреть… В людей после таких программ верить перестаешь…
– А ты не отчаивайся, милая, в людей верить при любых условиях необходимо. – Борис погладил ее по голове, как маленькую, готовую разреветься девочку, затем взглянул на часы. – Ох, побегу! Значит, в пятницу, в восемь?
– Я тебя буду очень ждать.
– Может, хочешь сходить куда-нибудь?
– Пока не знаю. Придумаю – позвоню. Хорошо?
– Звони, конечно. Я всегда твой.
Ей послышалась в тоне Бориса неискренность, внутри сжалось… Нет, это просто из-за спешки он так сказал, ведь он опаздывает.
– Беги, любимый. До пятницы! Ничего не забыл?
– Вроде бы нет.
Они обнялись на прощанье, поцеловались. Борис ушел.
Заперев дверь, Марина вошла в комнату. Включила большой свет и стала носить посуду на кухню. Вымоет завтра… Покрутила в руках подарок Бориса, карманный компьютер, – пластиковая коробочка размером с пачку сигарет «Данхилл», экранчик, пять кнопочек, сбоку прикреплен стерженек-карандаш. Даже и не скажешь, что чудо техники… Деньги убрала в шкатулку – пусть полежат, менять их пока нужды нет, а курс доллара медленно, но повышается…
Села в удобное плюшевое кресло, набрала номер телефона своего помощника.
– Алло, Вадик? Добрый вечер! Узнал? Извини, что так поздно. Ты дома… Как тебе программа?.. Отлично?.. Нет, у меня другая оценка… Острота остротой, но ты видел, как люди-то реагируют? Для них это норма жизни, просто одна из профессий, действительно… А?.. Вадим, от тебя я не ожидала! Как это – большинство так живет?! Перестань чепуху пороть! Не надо, Вадим, а то я разозлюсь. Ладно, я вот что звоню: ты мне к пятнице запиши этот эфир, ладно? На обычную кассету. Надо тут кое-кому показать… Да нет, это личное… Сделаешь? Спасибо, Вадик, спокойной ночи.
Марина положила телефон, поднялась. Медленно прошлась по комнате; спина ныла, ноги были тяжелыми, непослушными… Огляделась, сказала, будто вокруг нее кто-то стоял:
– Ох, люди, люди… Если б все так жили, то во что бы превратились мы?.. Чепуху просто порют какую-то…