ГОЛУБОЙ СНЕГ
В кабинете было холодно. Стекла окон толсто обмерзли льдом. Плакат, приколотый кнопками к двери, покоробился, отсырел и на нем смутно виднелось изображение комбайна.
Директора машинно-тракторной станции Дударева знобило, хотя он и сидел в накинутом на плечи пальто: вероятно, простудился. Задумчиво покусав пластмассовую ручку, он придавил ладонью наершившиеся листочки записной книжки, поставил сбоку цифру одиннадцать и вывел:
«В коровниках колхоза «Восход» очень старая проводка и много неисправных электродоильных аппаратов. Послать Карпенко».
Дударев хотел писать дальше, но его отвлек скрип кресла, в котором полулежал секретарь по зоне МТС Баландин. Веки Баландина смежены. Лицо с желтоватым оттенком, коричневое пальто и кунья шапка почти слились с креслом, обтянутым потрескавшейся рыжей кожей. Дударев вспомнил, каким дебелым было лицо Баландина еще месяц назад, когда тот работал секретарем горкома; стало больно, что этот не то дремлющий, не то задумавшийся человек исхудал и одрябнул душой. Что делать с ним?
С тех пор, как они служат под одной крышей, Дударева не покидает изнуряющая тревога. И нет сил избавиться от нее: слишком многое связывает их. В одной деревне выросли, дружили — водой не разольешь. Все было общим: голуби, бабки, удочки, лакомства. Вместе стреляли из шомполки уток, спрятавшись в коноплянике, курили махорку. Вместе стояли на квартире у старика-шорника, учась в районной средней школе. А когда поступили в институты: Дударев — в сельскохозяйственный, Баландин — в педагогический — и жили в разных концах города, то непременно встречались каждый день.
Буранным январским утром Дударев (он уже учился на втором курсе) получил из дому телеграмму о смерти отца. Девяносто километров до родной деревни, а извозчика нанять не на что. Дударев пошел к директору. Тот, поглаживая лоб, хмуро сказал:
— Ничего, юноша, без тебя похоронят. Мертвому все равно, кто идет за гробом. А ты себя можешь загубить, да и лошадь. Вон буранище-то какой!
Дударев вернулся в общежитие, сел на койку, заплакал. Баландин натянул на голову шапку, сдернул с гвоздя полушубок и выбежал из комнаты. Вскоре он, потный, в снегу, вырос на пороге:
— Одевайся, Вася, райком комсомола дал лошадь.
После похорон мать посадила на лавочку дочерей-двойняшек. Грустные, одетые в черное, они походили на голодных галчат.
— Доведи их, сынок, до ума. Так велел отец. Институты от тебя не уйдут. А уйдут — не беда. Голова у тебя светлая, обязательно на виду будешь.
— Хорошо, мама, — ответил Дударев.
Баландин скрутил жгутом уши шапки, попросил:
— Пелагея Васильевна, отпустите Васю. Мы вам деньги будем присылать. Вагоны грузи, полы натирай — вот и деньги. Мы уже пробовали. Прилично платят.
И еще он говорил что-то, долго, ласково, вкрадчиво, и мать сказала, утирая глаза полушалком:
— Ладно, Вася, учись. Как-нибудь перебьемся.
Через месяц друзья пришли на почту. Бланк перевода заполняли так: одно слово напишет Дударев, другое — Баландин, чтобы знала Пелагея Васильевна, что деньги они заработали вдвоем.
Выйдя с почты, вспомнили, что ничего не ели. Выгребли из кармана мелочь, перемешанную с крошками табака. Баландин тщательно посчитал ее и весело вскрикнул:
— Ва́сюха, Васю́ха, Васюха́, везучие же мы с тобой! Можем купить полкило ржанины да суп гороховый!
Посланный перевод, медяки на ужин и даже мастика для натирания полов, въевшаяся в пальцы, — все это было счастьем. Оно заставляло хохотать по всякому пустячному поводу, толкать друг друга плечами, насвистывать и независимо поглядывать по сторонам.
Когда началась Отечественная война, Дударев работал агрономом на селекционной станции, а Баландин заведовал отделом пропаганды и агитации райкома партии. Договорившись по телефону, они подали в свои военкоматы заявления. Дударева взяли в армию, Баландина, как сердечника, оставили.
В день отъезда на фронт все казалось Дудареву раскаленным: и небо, и асфальт перрона, и пуговицы шинели. Баландин молчал и смотрел горестно на пути, над которыми крутились, вихляя, приседая, вытягиваясь, черные смерчи.
Когда печальный звон вокзального колокола покатился над толпой, друзья поцеловались. Слез не было, они затаились где-то внутри, сжатые в комок крутой мужской суровостью.
В час их встречи, как и в час расставания, было знойно, пыльно, душно, но, несмотря на это, Дудареву казалось, что все просквозило мягкой синевой: улицы города, о которых наскучался за годы войны, ограды, деревья.
Мебель в квартире Баландина была прежняя. Она заметно выцвела. Дударев с удовольствием отметил:
— Вышел ты, Костя, в секретари горкома, а обстановка старая. По-прежнему непритязательная.
— А что? Обстановка как обстановка. Служит еще. Не о ней забота.
Они пили водку, рассказывали наперебой о том, что не успели или не могли сообщить в письмах. А временами, словно очнувшись от сна, весело вскрикивали:
— Костя, милый, да ведь это ты!
— Ва́сюха, Васю́ха, Васюха́, неужели мы опять вместе!
За полночь Дударев ушел спать в домашний кабинет Баландина. Едва он снял гимнастерку, открылась дверь и заглянул хозяин.
— Вась, а ты помнишь цыганскую борьбу?
— Как же, помню. Ты всегда побеждал меня.
— Может, попробуем?
— Давай.
Они застелили пол байковым одеялом, легли на спины, головами в противоположные стороны. А через мгновение уже двигались в воздухе, осторожно и нерешительно, две ноги: одна — в хромовом сапоге, другая — в летнем желтом полуботинке. Но вот полуботинок черкнул каблуком по сапогу, и обе ноги, скрестившись, напряженно задрожали в воздухе.
Нога в желтом полуботинке медленно сгибается книзу, спина ее хозяина отстает от пола, вот он уже касается одеяла одним затылком, а затем устало плюхается на грудь и, тяжело дыша, лежит в изнеможении.
— Майор, а я ведь нарочно поддался. Гостеприимство, — обиженным голосом говорит Баландин и прикладывает ладони к вискам. — Проклятое сердце! Маленькое физическое усилие — и кровяное давление повысилось.
Хмурый и рассерженный уходит Баландин. Дударев ложится на диван, думает: «Видно, очень самолюбивым стал Костя… Ишь, как надулся, что не победил…»
Поутру, ежась и охая, Дударев принял ледяной душ. Вернувшись в кабинет, увидел на спинке стула поглаженные женой Баландина Антониной гимнастерку и галифе. Сквозь узорную вязь тюлевой шторы тянулись к нему разноцветные солнечные иглы. Золотой свет утра, приятный холодок в теле, искусно отутюженная одежда — как все это прекрасно!
— Вы сегодня очень красивый! — сказала ему Антонина.
— Должен быть таким. Ведь на родину вернулся! — Дударев обнял Баландина, поцеловал у Антонины руку, хотя и считал целование рук пережитком, подмигнул курносому Валерику.
Завтрак был вкусный, но Баландин и Дударев часто отодвигали тарелки, вспоминая милые подробности детства. Антонина влюбленно смотрела на обоих, перебирая пальцами раннюю седую прядь, снежной полоской пролегшую в ее черных волосах. Мужчины заметили, что Антонина как-то по-особому наблюдает за ними, смутились, замолчали. Тогда она опустила веки и проговорила грустно:
— Хорошо дружить. Мы, женщины, не умеем так. Наша дружба прочна и возвышенна в девичестве. А потом… она становится похожей на костер из мокрых дров. Мало огня и много дыма. Видно, работа, быт, муж, дети поглощают нашу душевную энергию без остатка. Здесь уже не до привязанностей детства и юности.
Она положила подбородок на кулаки, внезапно по-детски наивно спросила:
— Василий Иваныч, вы, наверно, будете замечательным семьянином?
— Должно быть! — засмеялся Дударев.
Баландин насупился, взглянул на часы.
— Я хотел бы, Вася, показать тебе город. За твое отсутствие он крепко разросся.
Дворник-татарин поливал из шланга шоссе. Баландин привычно крутил «баранку» и время от времени останавливал машину, чтобы обратить внимание Дударева на то, что появилось в городе без него.
Хотя Дудареву понравились и сквер, посреди которого качались тюльпаны, и кирпичное в четыре этажа здание индустриального техникума, и стадион с трибунами, выкрашенными оловянной краской, и многое другое, что показывал Баландин, возвратился он на квартиру друга угрюмым. Баландин спросил, почему он поскучнел.
— Видишь ли, Костя, я много хорошего увидел сегодня… Радовался, волновался, доволен. Но меня смутило… то есть мне кажется, ты не должен был говорить об электростанции: «я построил», о сквере: «я посадил» и так далее. Нескромно.
— Вася, дорогой, не надо придираться к форме.
— Какая же здесь форма? Тут существо. Труд тысяч людей ты подменяешь своим «я».
— Не подменяю, а включаю в него и свой труд.
— Коль так, то я удовлетворен, — сказал Дударев, но до конца все-таки не поверил, что, оправдываясь, Баландин был искренним.
Вечером, когда Дударев играл с Антониной в шахматы, позвонил Баландин. Он сказал, что пришлет машину, если Дударев будет не прочь поприсутствовать на бюро горкома, которое заслушивает отчеты директоров заводов. Дудареву стало неловко, что он, посторонний человек, заявится на бюро горкома. Но желание увидеть друга в рабочей обстановке было велико, он согласился.
Пожилая секретарша в кофте из кроличьего пуха провела его в кабинет и указала на стул. Дударев закрыл ладонями щеки, покрасневшие от волнения, стал слушать, что говорит сухощавый мужчина с лицом, запятнанным родинками. Баландин стоял возле стены, скрестив за спиной руки, и зорко смотрел на говорящего. Как только сухощавый сказал о каких-то тросах, помешавших заводу выполнить план, Баландин оттолкнулся от стены, хрипло и злобно бросил:
— Всякий раз заслоняетесь тросами. Высечь бы вас одним из них!
Сухощавый растерялся, из пальцев выскользнули листы, густо поклеванные пишущей машинкой, и рассыпались под столом. Пока он доставал их, в кабинете туго натянулась тишина: ни кашля, ни вздоха, ни шепота.
Потом говорили другие директора заводов, и Дударев видел, что эти седые люди произносят каждое слово по-мальчишески пугливо, боясь, что оно в устах секретаря обернется кнутом, оставляющим черный рубец. Баландин по-прежнему стоял спиной к стене и опирался на руки. Дударев заметил: когда брови друга смыкались и образовывали на взлобье треугольник из морщин, то он непременно бросал какую-нибудь резкую реплику.
— Покороче, вития. Выводы.
— Смотри, захлебнешься в собственной похвальбе.
— Не нуждаемся в кудрявых доказательствах.
Что ни фраза, то безмолвней в кабинете. Подавленно сутулились спины. По листам бумаги то тревожно, то робко, то возмущенно двигались карандаши.
— Больно крут ты, Костя, с людьми, — сказал Дударев, спускаясь по горкомовской лестнице.
— Время диктует поведение.
— Человечнее надо.
— Человечность по-разному проявляется.
— Подавлять властью и волей — не значит поступать человечно.
— Ва́сюха, Васю́ха, Васюха́, ты опять придираешься.
— Я предостерегаю.
— Напрасно. Повелевать людьми — искусство, а я в этом деле — мастер.
В дверь кабинета кто-то робко постучал. Дударев встрепенулся, увидел покоробленный сыростью плакат, Баландина, полулежащего в рыжем кресле.
— Войдите. — Поежился от внезапной дрожи, спрятал затылок в каракулевый воротник.
Споткнувшись о высокий порог, обшитый клокастым войлоком, в кабинет шагнула агроном Валентина Матвеева. Она поздоровалась и начала оттирать кожаной перчаткой закоченевшие руки. На щеках — морозный румянец. Шаль и волосы курчавы от инея.
— Валентина Алексеевна, неужели пешком пришла?
— Пешком.
— Просила лошадь у Мурашова?
— Нет. Отказал бы.
— Почему вдруг? Ведь он прекрасно принял тебя. — Дударев тревожно встал.
— Принял-то он меня прекрасно, да, наверно, только для виду. Неделю назад я зашла к нему и сказала, что необходимо помещение для агротехнических курсов. А он ни с того ни с сего закричал: «Сам знаю и, когда сочту нужным, выделю». Я, конечно, сказала, что хотя он и председатель, но кричать на меня не имеет права и обязан без проволочек выделить помещение. Он снова стал говорить оскорбительным тоном и почему-то поставил мне в упрек, что я окончила академию. Я ушла. Потом решила, что для начала буду проводить занятия у себя в комнате. Так и сделала.
— Ну, а еще что? — спросил Дударев: он заметил, что Валентина побледнела и в какой-то нерешительности стала катать по лавочке смятую замшевую перчатку.
— Василий Иванович, наверно, это плохо?.. Столкнулась с первыми трудностями и поддержки ищу, вместо того, чтобы своими силами обойтись. Я не пришла бы. Вынудил меня Мурашов.
— Продолжай, Валя. — Дударев и сам не заметил, как назвал Матвееву просто по имени.
Она застенчиво опустила ресницы, на которые, казалось, были нанизаны хрустальные шарики: растаял иней. Дударев смутился и, придавливая листочки блокнота, вспомнил, что еще с месяц назад, когда Матвеева приехала в МТС и они беседовали в этом же холодном кабинете, ему захотелось назвать ее не длинно и официально — Валентина Алексеевна, а коротко и душевно — Валя.
— Василий Иванович, вы знаете прораба наших шефов Селянкина?
— Знаю.
— Как-то он подходит ко мне и говорит: «Мы строим колхозу теплицу и парники, а председатель даже лошадь не дает, чтобы мы могли возить кирпич от шоссе сюда. Проселок-то снегом занесло, только на лошади и проедешь». Я сказала Мурашову об этом. А он: «Ничего, выкрутятся. На их заводе бульдозеры есть. Пусть пригонит один да очистят проселок». — «Зачем же, — говорю, — за шестьдесят километров бульдозер гнать? Одной-двумя лошадьми можно обойтись». — «Ну, это не твоего ума дело, — отвечает. — Занимайся-ка своей агротехникой, а в административную политику не суй нос, а то откусим». Вчера вечером Мурашов явился ко мне на квартиру. Пьяный, на валенках пуд снегу: видимо, нарочно по сугробам шел. Я сказала, чтобы он вышел на крылечко и обмел валенки. А он их об ножку кровати обстукал. Я не выдержала и крикнула: «Уходите, наглый вы человек!» Он, разумеется, не ушел, сел на лавочку. «Вот что, академия, я на три слова. Запомни: хозяин в колхозе я. И если ты будешь встревать в мою дипломатию, досыта наплачешься. Понаслали вас, грамотных, в деревню, а вы думаете: «Все умеем». Нет, не умеете. Не понимаете. У нас, практиков, почище вашей академии. Она у нас в горбу сидит. Знаю я твои мечты. Поработаю, мол, годик и сковырну Мурашова, полуграмотного мужика. Не пустят тебя в председатели. Мурашов-то нужней колхозу, чем какая-нибудь белоручка. Поборемся. Справедливость, она всегда восторжествует. Так что, академия, живи тише воды, ниже травы, а то худо будет». И ушел.
Дударев взглянул на Баландина: как он воспринял то, о чем рассказывала Валентина? Лицо друга было по-прежнему безучастным, хотя вздрагивающие усталые веки говорили, что он не спал и все слышал. Дударев рассердился. Неприятным человеком стал Баландин: все о себе да о себе… Нет чтобы подумать об этой правдивой, толковой девушке. Мало еще в ней мужества. Да и откуда ему взяться? Только-только из родительского гнезда. Мать — скрипачка, отец — врач. Нужды и трудностей никогда не испытывала. И вот оказалась одна. Страшновато. Окрылить ее надо, поддержать. Может быть, достаточно сказать одно слово. Каждый человек, что штучный замок: открывается единственным и неповторимым ключом.
Дударев сел на лавочку рядом с Валентиной, задумчиво склонил голову. Его жесткие каштановые волосы, подстриженные под ерша, были такими ровными вверху, будто их срезал взмахом литовки косарь. Дударев почувствовал, что девушка рассматривает его прическу, и впервые ему стало больно от того, что видят его седину. А седины прибавилось особенно много с тех пор, как он получил от жены телеграмму: «Не вернусь тчк Вышла замуж тчк».
Взгляд Дударева скользнул по рукам Валентины. Увидев эти робкие, красивые руки, он вдруг подумал, что прошла бы дневная усталость, если бы Валентина ласково провела ладошками по его колючей голове.
— Тяжело тебе, Валя?
— Да.
— И мне тяжело. — Дударев встал. — Многим нелегко: дело большое — большие и трудности. Жди, Валя, Баландина и меня завтра.
Эмтээсовский кучер постучал кнутовищем в ставню. Дударев подергал Баландина за плечо, сказал, чтобы он отправлялся спать, а сам пошел проводить Валентину.
Легкие плетеные санки, в которые была запряжена лошадь, катились по гладкой дороге. Сосны — так всегда бывает в большие морозы — издавали звук, что напоминает сухой звон распадающихся под топором поленьев. Вершинный ветер сбрасывал с крон куржак, в колючем воздухе бора стоял протяжный сыпучий шелест.
Дударев и Валентина молча шагали позади все дальше убегающих от них санок. Серые валенки девушки задубенели на холоде и скользили, точно подшитые кожей. Дударев взял ее под руку. Сначала, стесняясь, она далеко отставляла локоть, но потом прижала им кисть Дударева и, поскользнувшись, припала к плечу.
Впереди, на взгорке, засияла дорога. Вскоре на том месте вырисовалась лошадь, застыла на мгновение и стала переваливать через взгорок, покачивая вниз-вверх дугой.
— Василий Иваныч?
— А?
— Только вы не смейтесь. Сегодня я впервые в ночном лесу. Я даже не подозревала, что здесь в это время так красиво! — Валентина вздохнула. — В Москве теперь тоже темно. Фонари зажгли, рекламы. Папа, наверно, дома, сидит у телевизора. А мама где-нибудь концерт дает… Хорошо сейчас в Москве! Много свету, много людей и машин. Я смогла бы остаться там, но не захотела… И не жалею. Папа сказал, когда провожал меня: «Москва — большой корабль, идущий в далекое плавание. И тот, в ком нет сейчас большой нужды, не должен оставаться на нем, чтобы не оказаться балластом». Папа у меня настоящий человек! — Она помолчала и спросила: — Василий Иванович, а где ваша семья?
Своим вопросом Валентина напомнила Дудареву о том, что его семья расколота на три части: сам он здесь, в МТС, мать и сын Кеша — в городе, а жена Вера, вернее бывшая жена, где-то под Тобольском. Дудареву не хотелось задевать эту мучительную тему, но он все же заговорил, чтобы не обидеть Валентину.
— У меня маленькая семья: мать и сын. Сын учится в первом классе. Летом заберу их. Сейчас нельзя: живу в комнатушке, где хоть волков морозь. Есть две сестры. Живут отдельно: взрослые, семейные люди. Была жена. Звать Верой. Геолог. По сути дела мы почти не жили вместе. Она то в годичной командировке, то в двухгодичной. Прилетит на несколько месяцев, обработает собранный материал и снова уехала. Удерживать возле себя не мог: у человека свое дело — притом любимое. Нельзя. Разлуки и разлуки, отвыкла. В общем, недавно вышла замуж.
— А вы любили ее?
— Я пока еще не могу говорить о своем чувстве в прошедшем времени.
Молча перевалили взгорок. На берегу реки стояли мохнатые от инея возница и лошадь. Дударев зажег спичку. Синевато-желтое пламя нырнуло в трубку, осветив добродушный мясистый нос, стиснутые на переносье брови и лоб, рассеченный тремя морщинами.
Девушка села в санки, укутала полостью ноги.
— Василий Иванович, мне говорили, что до приезда в МТС вы были заместителем начальника областного управления сельского хозяйства.
— Ну и что?
— Вы не каетесь, что приехали сюда?
— Нет. Два месяца я здесь и ни разу не пожалел. Я люблю землю. Особенно люблю жить среди людей, которые ухаживают за нею.
— Хорошо!
— Что хорошо?
— Жить.
— Разумеется. — Дударев засмеялся и махнул рукой. — Поезжайте, путь добрый.
Кучер понукнул лошадь. Чиркая полозьями буграстый заснеженный речной лед, покатились санки. Полосками голубой стали вылетал из-под них след.
…Замо́к настолько нахолодал, что даже сквозь перчатки ожег пальцы Дударева.
Комната его была узка и длинна, пол щелястый, у стены возвышалась «грубка» — небольшая печь типа голландки. Убранство комнаты составляли: койка, покрытая стеганым одеялом, кушетка с клеенчатым верхом, этажерка, напичканная книгами, стол и несколько табуреток.
Не снимая пальто, Дударев нащепал от соснового полена тонких палочек, вместе с кусочком бересты, свернувшимся в трубочку, положил на колошник. Затем разломал ящик и затолкал дощечки в печь. Вскоре она глухо загудела, и огонь, выбиваясь снизу, начал обхватывать широким кольцом покрывающиеся пузырьками смолы дрова.
Когда Дударев уже чаевничал, ввалился в комнату землеустроитель Гуржак, широколицый, полный, в фуфайке и ватных брюках. Он налил в кружку кипятку, взял с тарелки бутерброд и устало опустился на кушетку.
Дудареву нравился Гуржак. Одежду он носит непритязательную, везде ведет себя, как дома, говорит — точно узлом завязывает слова. Недавно он вручил Дудареву план землеустройства. Замечательный план! Все учел: на каких землях осуществить полевой севооборот, на каких — лугопастбищный, на каких — фермский. У такого клочок земли даром не пропадет. Золотой работник!
— Ну, Илья Борисович? — взглянул Дударев на Гуржака, спрашивая его о поездке в лесничество, где по льготным ценам продавали строевой лес, попавший в зону затопления.
— Отвечу. Дай заморить червяка. — Гуржак дожевал бутерброд и воскликнул: — Хорошую делянку нарезали нам! Сосны стройнешенькие, крупные. Зам-мечательных домов понастроим.
— Молодец! Подробности завтра. А теперь иди ужинать. У меня, как видишь, ничего нет. Забыл в магазин сходить.
— Верно, надо бежать. Устал. — Гуржак остановился возле порога. — Хор-рошие, Василь Ваныч, сосны, будто при-снились.
Ударом плеча он отбил пристывшую к косяку дверь, исчез в облаке морозного воздуха. За окном прохрустели его частые шаги.
Разминая плечи, Дударев прошелся по комнате.
«Значит, лес есть. Превосходно! — подумал он. — Вот и начнем решать жилищную проблему».
Дударев сел к столу, выдернул воткнутую в зеркало карточку, на которой снята его жена Вера: голова, оплетенная цветами, наклонена к плечу, лукаво косятся глянцевитые глаза, сквозь прядь волос просвечивает пухлая мочка уха.
Каждый вечер Дударев вспоминал Веру, держа карточку на ладони, но сегодня он сунул ее в книгу. Невольно представил Валентину: как она мяла замшевую перчатку, как дрожали на ее ресницах бисерные капельки. Стало жаль, что, когда был молодым, встретилась на его пути не она, а Вера.
Перед рассветом Дударева разбудило дробное пощелкивание в оконное стекло. Он включил висящую над изголовьем лампочку и услышал тихое:
— Василий Иваныч, это я, Ваня Сухарев. Запчасти привез и уже сдал завхозу.
— Почему поздно?
— Забуксовал. Дорога-то проклятущая.
Ваня замолчал. По тому, как скрипел снег у завалинки, Дударев определил, что шофер переминается с ноги на ногу, не решаясь о чем-то заговорить. Но вот снег стал хрустеть громче и резче, и Дударев понял, что Ваня преодолел стеснение, и сейчас выяснится, чего он сразу не спросил.
— Не обижайтесь, что взбулгачил. Сами велели доложить… — пробормотал Ваня и, секунду помедлив, вздохнул: — А курить хочется… Маята. Ну, я пошел.
— Подожди. — Дударев отбросил одеяло, открыл ножницами пристывшую к рамам форточку и высунул наружу пачку сигарет.
— Спасибо, Василий Иваныч, спасибо! Закрывайте. Простудитесь.
Дударев погасил свет и представил, как Ваня, усталый, шагает по улице, вкусно глотая дым сигареты.
Дударев испытывал к Ване отцовскую нежность. Вот и теперь захотелось позвать его к себе, растопить печь, напоить чаем, узнать, о чем он мечтает, думает ли учиться, ладит ли с крестным, у которого живет. Но он не окликнул шофера: не до чая и разговоров Ване, намаялся в дороге, пусть спит.
Утром, как договорились накануне, Дударев и Баландин отправились в поездку по колхозам.
Потеплело. Ночью ветер стряхнул с бора остатки куржака. Не шелохнут сосны кронами. Лиловы в низинах снега. Над горизонтом оранжевый пласт зари. Выше небо прозрачное, белое. Еще выше — голубоватое, а в зените — синее, спокойное.
Баландин беспощадно дымил «Беломором», втискивал окурки в фарфоровую пепельницу-«лапоть».
За слюдяными окнами «газика» появлялись и пропадали из виду снегозадержательные канавы, ровные ряды шершавых подсолнечных будыльев — кулисы, лесополосы, сильно задутые метелями.
— Колхозники осуждают многокилометровые лесные полосы, — заговорил Дударев. — Лесополосы, говорят они, много снега жрут, а на поля кукиш с маслом попадает. Правы. Надо сделать полосы метров в пятьсот, от силы — тысячу. И чтобы промежутки между ними были — для снежного тока. А еще лучше пользоваться горчичными и подсолнечными кулисами. Смотри, где кулисы, там снежный покров почти одинаковый. Во всяком случае, там не получается: кому индейка, а кому воробей. Не продумали с полосами. Явно.
— Да не бывает так, чтобы кто-то, будь он даже семи пядей во лбу, с идеальной тщательностью обдумал ту или иную меру, — сказал Баландин. — История промышленности и сельского хозяйства, как и история вообще, не совершается без деятелей, которые ошибаются, извращают… Банальность.
Дударева рассердило, что Баландин говорит с ним раздраженно и поучающе. Он хотел резко возразить, но подумал, что это ухудшит и без того тяжелое настроение друга, и спокойно промолвил:
— Да, к сожалению, в ногах истории путаются деятели, о которых ты сказал. Но зачем же возводить это явление в степень необходимости?
— Я не возвожу. Я констатирую, — отрезал Баландин и громко щелкнул портсигаром, давая знать, что не намерен продолжать разговор.
Глядя в затылок Баландина, прикрытый куньей шапкой, Дударев грустно смежил веки и покачал головой.
До темноты они побывали в трех колхозах. Дударев с гордостью отмечал, что в деревнях, где останавливались, произошли перемены: там грузно поднялась над землей каменная овчарня, там проложили водопровод и смонтировали подвесную дорогу, там рассекли улицу надвое электрические провода, прихваченные к белым изоляторам. От сознания, что в этих переменах принимали участие рабочие МТС и он сам, у Дударева теплело на душе.
Когда закат начал жухнуть и нижний склон неба подернулся сизым налетом, кургузый «газик» въехал на окраину колхоза «Красный партизан».
— Остановись возле дома Мурашова, — сказал шоферу Баландин и обернулся к Дудареву: — Я, Вася, слышал твой разговор.
Жена Мурашова, темнокожая, жилистая, ответила на вопрос Баландина, певучей скороговоркой:
— В город укатил. Зачем — не сказался. Никогда не сказывается.
На улице было тихо, лишь слышалось тягучее мычание коров и крик снегирей.
Арбузный запах сухого снега, тальниковые плетни, строения из дерева, камня-плитняка, самана — все это скромное, непередаваемо близкое Дударев любил с тех пор, как помнил себя.
Дом, где помещалось правление, был закрыт на амбарный, чуть не с пудовую гирю, замок. На бумажке, прибитой к двери гвоздями, они прочли:
«В 16 ч. на квартире В. Л. Матвеевой состоится очередное занятие агротехнических курсов. Просьба не опаздывать».
Баландин, отогнув рукав пальто, взглянул на часы.
— Завтра утром бюро райкома. Пора в город. Впрочем, можно потолковать с Матвеевой, если занятие не началось.
Входя в сени, Дударев услышал голос Валентины, просачивающийся из приоткрытой двери. Он заглянул в щелку и увидел Валентину — худенькую, в синем шерстяном платье. Сухой блеск глаз и зеленоватые тени под веками говорили, что она плохо спала прошлую ночь и сильно утомилась за день. Но, вместе с тем, в посадке ее головы угадывалась бодрость и воля, поразительная для этой внешне изнеженной девушки.
В сенях, приткнутая в угол, стояла кадка. Баландин снял с нее крышку, пробил ковшом пленку льда, напился и тогда уже подошел к двери. Он долго смотрел в щелку, потом повернулся к Дудареву.
— Всю жизнь под маминой опекой жила, а вот вырвалась и неплохо держится, — и пригрозил: — Займусь я Мурашовым. Беречь ее надо. Не иначе.
От этих слов повеяло на Дударева прежним Костей Баландиным. Он шагнул к другу и крепко стиснул его локоть.
— Это ты что? — с лукавой ухмылкой спросил Баландин.
— Просто так. Не иначе. — Дударев засмеялся.
Они молча постояли, и Дударев сказал:
— Ты, Костя, поезжай, а я здесь останусь.
Закат дотлевал. Полчаса — и сгустится чернота, и набухнут колючим светом звезды. Слюдяные окна машины почти утратили прозрачность, приняли цвет йода.
— До завтра, Ва́сюха, Васю́ха, Васюха́, — сказал Баландин и захлопнул дверцу «газика».
Дударев зашел к трактористу Ветошкину, поужинал и отправился к Валентине. Небо крошило на деревню голубые снежинки. От этого искрились и воздух, и дорога, и крыши домов. Дудареву чудилось, что душа его, переполненная ожиданием и надеждой, тоже искрится.
Когда он перешагнул порог, Валентина стояла посреди комнаты с веником в руке. Она смутилась и спрятала веник за спину.
— Метите, метите. Подожду. — Дударев снял пальто и сел к столу. На скатерти лежала толстая тетрадь с надписью «Лекции по агротехнике» и свернутые в трубочку диаграммы. Пока Валентина мела, он листал тетрадь и тревожно посматривал на фарфоровую собачку, на ошейнике которой золотом по черному проступали слова: «Милой Валентине от Михаила». Он скользнул взглядом по курчавой вязи тетрадных букв и ничего не запомнил, так как старался понять, кто такой Михаил, подаривший Валентине фарфоровую собачку. Любимый, которого она ждет? Товарищ? Бывший соученик? Наверняка, любимый. Ведь нет же на столе никаких дареных безделушек, кроме этой.
Он решил было спросить, кто подарил ей собачку, но вдруг понял, что его вопрос прозвучит нелепо.
Валентина встала спиной к окну, задернутому холщовыми занавесками. Дударев не смел смотреть на ее лицо, хотя ему хотелось любоваться им каждую минуту, каждый день, вечно.
— Василий Иванович, — тихо сказала она, — очень стыдно, что я приходила к вам. Не нужно было. Сама взрослый человек. Мурашов? Да здесь есть люди, которые поддержат, не дадут в обиду, только обратись к ним.
— Не беда, что приходила. Быстрей приструним Мурашова.
Дударев умолк и мгновенно поймал себя на том, что не знает, о чем говорить дальше. Собственное безмолвие довело бы его до отчаяния, если бы спасительно не бросилась в глаза тетрадь с лекциями по агротехнике.
— Можно взять? Завтра возвращу.
— Возьмите. Вы, наверно, очень строгий критик?
— Ужасно строгий, — Дударев встал и направился к вешалке.
Валентина облокотилась о спинку кровати, вздохнула.
— Только что пришли и уходите. Грустно одной вечером. Тишина, тишина. Сидишь и кажется, что кругом огромные пространства и только ты среди них, только ты. Посмотришь в окно: степь, сугробы, небо…
— Это поначалу так. Вот обживетесь, заведете друзей, легко будет. Ну, до встречи.
Дударев нагнулся, чтобы не задеть головой о притолоку, нырнул в холодную тьму сеней.
Снег валил настолько густо, что ближние дома с плетнями, стогами сена, скворечниками еле прощупывались взглядом. Спускаясь по ступенькам крыльца, Дударев думал, что напрасно быстро ушел, пусть бы молчал, не зная, что говорить, но зато мог бы смотреть на Валентину.
Тропинку затянуло зыбким, хрустящим снегом. Была тропинка — нужно топтать другую.
Дударев оглянулся. Из окна дома, где осталась Валентина, клубился в ночь оранжевый свет. Вдруг захотелось что-то вспомнить. Это было недавно. Было радостное, как первые подснежники в полях, в которых начали оплывать и решетиться сугробы.
Оседала под ногами пороша, продолговатыми прорубями оставались позади следы, а Дударев все никак не мог припомнить того, что недавно случилось. И когда уже начал сердиться на свою забывчивость, как бы заново услыхал восхищенный шепот Баландина:
— Всю жизнь под маминой опекой жила, а вот вырвалась и неплохо держится. Займусь я Мурашовым. Беречь ее надо. Не иначе.
Так вот оно что! Костя оттаивает! Первая промоина во льду!..
Рука потянулась к шапке. Сорвать ее, бросить в снег и крикнуть что-нибудь радостное… Но сдержался! Мальчишество! Набил табаком трубку. Закурил.
Деревня куталась в голубое и мягкое. Позвякивала где-то колодезная цепь. А из степи дул ветер, и там, где он припадал к земле, вскипали винтом снежинки.
ПОДНОГОТНАЯ
Дверь цеха, громоздкая, красная, обитая узкими досками, какими обшивают товарные вагоны, грузно всколыхнулась и нехотя отползла в сторону. Едва я перешагнул мазутно-черный порог, меня окатило гулом моторов, треском электросварки и звоном кранового колокола.
Сквозь окна в цех просачивалось солнце. Под крышей с балки на балку перелетали сизари. В воздухе держался вязкий запах масла и эмульсии. В гуле моторов, в треске электросварки, в звоне колокола была будоражащая бодрость. Она мгновенно разогнала мою усталость.
Возле инструментальной меня окликнул мужчина в кожаной шапке.
— Товарищ, вам кого?
— Начальника цеха. Свиридова.
— Я Свиридов.
Я объяснил цель своего прихода.
— Кого же вам дать в герои? — задумался Свиридов. — Рационализаторов в цехе довольно много. Можете взять Лихоступа. Интересный парень. Музыкой увлекается. К сожалению, он сегодня отдыхает. Можете взять Сурина или вон того, кудрявого. Браилов Федор Леонтьевич. Редкий токарь. Подсунь ему чертеж черта — выточит.
Свиридов подвел меня к станку. Широкую спину токаря Браилова плотно облегал комбинезон. Начальник цеха слегка откинул голову, застыл в позе человека, любующегося чем-то на редкость красивым. Сначала я не понял этого любования и даже, грешным делом, подумал, что Свиридов играет, чтобы придать лестную значительность своему подчиненному. Но когда я увидел, с каким изяществом Браилов опускал пальцы на контактор, будто инкрустированный красными и черными кнопками, поворачивал головку с резцами и направлял воздух, с шелестом вырывающийся из шланга, на завитки сине-золотой стружки, то сам застыл восхищенный.
Близилась к концу смена. Браилов снял зеркально-слепящую деталь, начал протирать станок тщательно, неторопливо. В этом, казалось бы, скучном занятии он, видимо, находил особую прелесть. И хотя я не знал еще Браилова, но проникся невольным уважением к нему и за то, что заметил в нем, и за то, что смутно угадывалось и заставляло ждать от беседы чего-то глубоко интересного.
Вскоре мы вместе с Браиловым вышли из цеха.
— Где бы поговорить? В красном уголке, что ли? — спросил я.
— Идемте ко мне. Потолкуем основательно, — ответил Браилов, натягивая на лоб кепку-восьмиклинку. — Изучил — вам, корреспондентам, все вынь да положь: как раньше работал, что нового внес в технологию, какие используешь резцы, на скольких оборотах работаешь.
Сразу же за проходными воротами начиналось шоссе, уставленное по бокам бородавчатыми тополями. Вдоль дощатого тротуара, поблескивающего шляпками гвоздей, скользила фанерная стена диаграмм, цитат, обязательств; между ними красовались портреты, нарисованные пастелью. Первые от проходных ворот был портрет Браилова, на котором он походил на казаха, так как художник сузил к переносью его глаза, увеличил и округлил скулы.
Браилов засмеялся.
— Вот, лукавый забери, нарисовал как… Весь завод подсмеивается надо мной. Кто как: «Здорово, Амангельды». «Что новенького у вас в Кокчетавской области?» «Слыхал, в Алма-Ата профессор есть, по килограмму помидоры вывел. Правда?»
То, что в словах Браилова была этакая веселая ирония над самим собой, невольно располагало к нему. Головастый, добрый мужик!
С тротуара мы свернули в лубочную улицу старых рубленых пятистенников, слегка подновленных: ставни голубые, наличники оранжевые. В конце улицы высился двухэтажный дом, деревянный, как и пятистенники, но с узорчатой резьбой.
Отсюда, с крутогорья, была видна река в промоинах и вмерзшие в нее баржи.
— Вот она, кормилица наша. Скоро вспучится, пойдет льдины ломать — только ну! — грубоватый баритон Браилова прозвучал удивительно мягко и нежно.
Когда вошли в чисто убранную комнату, к Браилову подбежал, смешно семеня ногами, смугловатый мальчуган и уткнулся в пальто.
— Ты что, Виталька? Набедокурил?
— Мамка дерется.
— Опять пролил молоко на плиту. Я и шлепнула его.
С табуретки встала стройная худенькая женщина. Всем своим видом: еще совсем юным лицом, скрещенными косами, над которыми черной бабочкой лежал бант, белоснежным воротничком и шерстяным коричневым платьем — она напоминала школьницу.
— Битьем ребенка не воспитывают. Поговорила бы с ним или в угол поставила. Чтоб больше не было… — сурово сказал Браилов. — Ужин сготовила?
— Сготовила.
— Познакомься. Корреспондент, — кивнул жене токарь, бросив на плечо полотенце и выходя из комнаты.
— Наташа…
Ладонь Наташи была жесткая, сильная, что никак не вязалось с ее хрупкой фигурой.
— Федя у меня добрый. Витальку любит сильно, — произнесла она, стараясь оправдать неуместную при постороннем человеке строгость мужа.
Браилов переоделся. Темно-вишневая футболка рельефно обозначила мускулы его атлетического торса. Он посадил на колени сына, радостного, егозливого, и уже иначе взглянул на жену.
— Слетай-ка, Наташа, в магазин. Купи кое-чего. Говорливей будем.
Наташа расторопно оделась и вышла, на ходу повязывая зубчатый пуховый платок.
— Давно поженились?
— Около четырех лет назад, — ответил Браилов и чему-то ухмыльнулся. — Смешно мы с ней поженились… Жил я у дяди. У него по ту сторону реки свой дом. Богатый дом: мезонин, стеклянная веранда. Жил, значит, у него, за тридцать лезло, а холостячил. Не было подходящей, чтобы жениться. Один раз приходит соседская деваха. Точнее сказать, не деваха, а разведенка. Приходит и говорит: «Хочет одна девушка познакомиться с тобой. Ты мимо ихнего дома на велосипеде ездишь. Нравишься ей». — «Молодая?» — «С тридцатого года». — «Не стану знакомиться». — «Почему?» — «Я на целых двенадцать лет старше». — «Не беда. Познакомься, там посмотришь». — «Ладно, чего терять…»
Познакомились. Смотрю — красивенькая, скромная, глаз не смеет поднять. Разговорились. Живет у бабушки. Работает ткачихой. Долго сидели тогда на лавочке. Большая Медведица высоко поднялась и начала запрокидываться, а мы все сидели.
Прощаясь, сказал: «Потолкуй с бабушкой. Если она не против, пришли записку». На другой день записка: бабушка не возражает. Стали встречаться. Серьезных мыслей в голове не держу. Так встречаюсь — для приятного времяпрепровождения. Фу, дьявол, слово какое! Язык сломаешь. Однажды взял и пошутил: «Наташа, когда запишемся?» — «Хоть сейчас». — «Давай паспорт». Подала. Сама волнуется. Пальцы мельтешат. Вижу, дело не на шутку пошло, а слово стыдно обратно взять. Подали в загс заявление. Через неделю обратно туда. Хожу, как осенняя муха, вялый, противный сам себе… Так и поженились. Теперь доволен. Хорошо живем. Она у меня не такая, чтоб на других заглядываться, а это самое главное в семейной жизни.
Веселая, посвежевшая возвратилась Наташа из магазина. От ее одежды веяло весенним морозцем. Браилов принял от жены покупки, и когда она вешала пальто, ласково похлопал ее по плечу. Наташа застеснялась.
Браилов поставил на стол запотевшую бутылку, полушутливо-полусерьезно сказал:
— Редактор не увидит?
Мне не хотелось пить. Повернувшись, я стал рассматривать этажерку с книгами. На ней были расставлены в беспорядке томики Горького, синие, с витиеватым тиснением на корешках — Жюль Верна да кипа пожелтевших от старости брошюр издательства «Прибой».
— Старшего брата библиотечка, — заметил Браилов. — Погиб в Отечественную. Большой охотник был до книг. Думаю пополнить, да все как-то не соберусь.
Браилов радушно подвинул ко мне сковородку со свиными котлетами, требовал, чтоб я не стеснялся. Мясо у него свое. И сейчас в сарае хрюкает четырехпудовый боров.
Виталька, пользуясь покровительством отца, жег спички. Наташа о чем-то углубленно думала, механически водя вилкой с наколотым ломтиком маринованного помидора.
Когда Браилов уже рассказывал, как изменил конфигурацию резца и стал применять его на трех операциях вместо одной, пришла черноглазая женщина. Она оказалась мастером фабрики, на которой работала до замужества Наташа.
Едва черноглазая женщина села на диван, она тут же начала торопливо и восторженно выкладывать свои впечатления от поездки по текстильным местам Ивановской области. Наташа слушала ее жадно, но становилась все печальней и печальней и в одну из пауз прошептала, вероятно, не желая, чтобы ее слова долетели до Браилова:
— Счастливая ты! Сколько видишь! А я…
В одиннадцатом часу встали из-за стола, Браилов вызвался проводить меня до трамвая.
Ночь была светлая. Воздух, плотный до осязаемости, пахнул прелыми травами, талым льдом. Может быть, потому, что я уже видел проклюнувшиеся из-под снега холмики, чудился прохладный аромат подснежников. Браилов глядел за реку. Окутанные радужной паутиной, мигали электрические огни. А дальше, за огнями, накрытый темной синевой, лежал огромный мир, о котором грустила оставшаяся в оклеенной обоями комнате молодая женщина с черным бантом-бабочкой на скрещенных русых косах.
— Женаты? — прервал молчание Браилов.
— Женат. Есть дочурка.
— Дочурка… А у меня еще один сын есть. Там, на той стороне. От другой.
Он весело хмыкнул в воротник, довольный тем, что удивил меня внезапным сообщением.
— Хотите, расскажу?
— Разумеется.
— Дело было просто. Демобилизовался я из армии. Приехал в деревню, к матери. Деревня отсюда недалеко: километров двадцать. Приехал, отдыхаю, пью молоко, за пчелами поглядываю, сено кошу. Трава в тот год хорошая удалась: травинки — одна к одной. Густо. Коса будто в масло входит. Валки ложатся — любо смотреть. Я больше по-над лесом косил. Да и в лесу кулижины вымахивал. Однажды скосил кулижину, хожу около валиков и землянику выбираю. Духовитая земляника, крупная. Выбираю, мотивчик в мозгу крутится: «И лежит у меня на ладони незнакомая ваша рука». Славный мотивчик.
Вдруг слышу: зашуршало в стороне. Поглядел. Девушка из березок выдирается. Молодые березки, листья липучие. Выдралась — и ко мне. Шляпа на ней белая. Платье тоже белое, без пояса, но так и впилось в талию. В горстке цветы зажаты. Розовенькие, петушком. Не знаю, как название. Не любитель. Лицом девушка не то, чтоб красивая, а посмотришь — сердце запоет. Щеки налитые, румянец. Я так и обомлел.
Разболтались. Оказывается, она уже неделю в нашем колхозе живет. К знакомым приехала. Как бы на дачу. Посудачили мы посудачили, вижу, хочет уходить. Я не растерялся, конечно, предложил пополдничать. Согласилась. Я взял из-под куста орешника сумку и молоко, набрал земляники. Она очистила ее, высыпала в тарелку, налила молока. Сначала она поела, потом я. Ложка была одна. Пополдничали. Просит, чтобы косить учил. Способная к косьбе оказалась. Быстро смикитила, как и что. Фигуру держит прямо. Косит не короткими взмахами, как обычно косят женщины, а широко, полукружьем.
Свечерело. Коровы, слышно, в деревню идут, ревут. Движок затарахтел. Луговины туманом затянуло. А я уже привык к Кате. И она тоже привыкла. Вижу, плечами начала поводить. Холодно. Сиял пиджак, набросил на нее. Засмеялась. И мила же она мне! Глаз не свожу. И слова ласковые нет-нет да выскакивают.
После никому таких не говорил. Ну, и начали мы с этого дня встречаться. Помню, задержались в лесу до сумерек. Стал звать Катю домой. Молчит. Хотел взять под руку — увернулась. «Не пойду, — шепчет, — хочу остаться с тобой».Через меня как ток пропустили. Слова-то какие! И кто шепчет? Прелестная девушка!
На рассвете в колхоз возвратились. Мать уже встала, корову доит. Лег в постель. О Кате думаю. И хорошее приходит на ум и плохое. Хорошее, что она нежная, грамотная — техникум кончила. Плохое, что быстро доверилась.
Браилов замолчал, вздохнул.
Мы уже были недалеко от трамвайной остановки, возле цепного моста через реку. Внизу, с буксира, долговязый рыболов бросал в воду наметку. Когда он вытаскивал наметку обратно и заслонял ею луну, казалось, что луна, пойманная, сверкающая, бьется в сетке.
— А что дальше было?
— Кончился Катин отпуск. Уехала в город. Через полмесяца — я туда же. Поселился у дяди. На завод поступил. Снова стал встречаться с нею, а про себя решил: не женюсь, неверная будет жена… Как-то объявила: беременна. Мне стало не по себе. Начал избегать. Она ловит меня то у дяди, то у заводских ворот. Рассерчал да и выругал, каюсь, слишком грубо. Что оставалось делать? Сама виновата… В общем, отстала… Недавно замуж вышла. Сынишке пятый год доходит. Жаль, не видел. Один общий наш знакомый говорил: рада Катя, что не связала судьбу с моей. Не верю. Врет она. Здорово любила. И до сих пор любит.
Остановились у газетного киоска. Не хотелось смотреть в лицо Браилова, которое выражало и доброту, и искренность, и ум, но почему-то не выражало его жестокосердия.
— Скажите, вы посвящали кого-нибудь из корреспондентов в историю с Катей? — спросил я.
— Кой-кого.
— И кто-нибудь писал, об этом?
— Чепуха. Нет, конечно. Я для них был важен с производственной стороны, а моя подноготная интересовала их постольку-поскольку. И правильно. Зачем ерундой газеты забивать?
По тому, каким тоном Браилов произнес последнюю фразу, я догадался: он удивлен, что встретил корреспондента, который не знает хорошо, о чем нужно писать.
Плавно подкатил голубой трамвай, и я уехал в гостиницу.
На следующий день я снова открыл громоздкую красную дверь, обитую узкими досками, какими обшивают товарные вагоны, снова слушал шум моторов, колючий треск электросварки, звон кранового колокола и смотрел, как работает Браилов. По-прежнему изящно и ловко он управлял станком, но это уже не восхищало меня.
Когда я разыскал Свиридова, он многозначительно спросил, указав глазами на Браилова:
— Ну как, будете писать?
— Буду. Обязательно. А теперь познакомьте меня с токарем, о котором говорили вчера. С тем, что музыкой увлекается.
— С Лихоступом? Пожалуйста!
Свиридов вразвалку зашагал по чугунному рубчатому полу. Ощущая на щеке тепло весеннего солнца, я пошел вслед за ним.
СИМПАТЯГА
Пес из породы восточноевропейских овчарок, Симпатяга, скрестил на перилах балкона передние лапы, свесил морду и смотрит вниз, на мостовую, покрытую ледяной коростой. Глаза у него коричневые, спина черная, пористый и влажный нос кажется сделанным из каучука.
Все, что движется по шоссе: грузовики, красно-желтые автобусы, легковые машины, милиционер с полосатой палочкой — давно знакомо Симпатяге.
В доме напротив, большом, темном, вспыхивает в окнах свет, поэтому пес все чаще поглядывает на фонарь, возле которого останавливаются автобусы: он ждет Константина, хозяина.
Симпатяга дрожит всем телом: замерз. Ему хочется есть: пуста со вчерашнего дня помятая алюминиевая чашка. Когда ветер доносит сладкие кухонные запахи, Симпатяга скулит потихоньку, чтобы не слышала жена хозяина, Клара.
На улице темней и темней. Уже видны не только глаза светофоров, но и лучи их, то желтыми, то красными, то зелеными столбами протягивающиеся в воздухе.
Начинает валить снег. Белые хлопья напоминают разваренные рисовые зерна. У Симпатяги бежит слюна. Он слизывает снежинки с перил. Холодный шершавый чугун больно щиплет язык.
К фонарю подплывает очередной автобус. Выскакивают люди, рассыпаются в разные стороны, но по-прежнему не видно среди них Константина. Симпатяга взвизгивает от досады, заглядывает сквозь стекло балконной двери в комнату: не прозевал ли хозяина? Может быть, он уже дома? Но в комнате все еще нет того, кого он ждет, а есть та, которую давно хочется искусать. Она лежит на диване. На ней шелковый халат. В руках книга, оранжевая, в золотых жилках.
До того, как появилась в жилище Константина Клара, Симпатяга обитал не здесь, на балконе, а там, в комнате. Его место было между гардеробом и диваном. Хозяин часто и ласково хлопал его по загривку, хорошо кормил и даже баловал конфетами. Вечерами, положив на стол большую доску и приколов к ней лист толстой бумаги, Константин заставлял Симпатягу лежать у стола, а сам сгибался над доской, шуршал какими-то сверкающими штучками по бумаге. Порой, выпрямившись, хозяин брался за подбородок и задумчиво насвистывал, а потом весело вскрикивал: «Верно! Так!» — и щекотал пса концом длинной линейки.
Летом они отправлялись в деревню. Хозяин с рюкзаком за спиной ехал на велосипеде, Симпатяга бежал позади. В городе было душно, пыльно, пахло заводской гарью, размякшим асфальтом, дымком, что вылетал из-под машин.
За окраиной начиналась степь. Запахи резко менялись, становились ароматными, нежными, и даже дорожная пыль, отдающая бензином, вкусно пахла солнцем и дождем.
Симпатяга перепрыгивал канаву, летел над травами и цветами. Пушистыми белыми волнами перекатывались на ветру ковыли, склонялись малиновые шапки колких, как ежи, татарников, взлетали в воздух жаворонки. Иногда случалось странное: какой-нибудь жаворонок не оставлял гнезда, притаивался, вытянув шею. Недоумевая, почему птичка, которая может свободно уместиться в пасти, не испугалась его, Симпатяга замирал над гнездом, наблюдая за тем, как время от времени дымчатое веко затягивает бесстрашный глазок жаворонка. Не тронув хохлатого смельчака, довольный своим великодушием, пес бежал дальше. За степью вставали горы, сначала утыканные кривыми, низкими лиственницами, затем — жиденькими березками, а после, в конце пути, — соснами, елями, ольхами, такими долговязыми, что на вершины их нужно глядеть, высоко задрав морду.
Останавливались в пятистенном доме. Над коньком крыши торчал шест антенны. В доме жили старик Лука, его дочь Нюра и ее сынишка Павлуша, сивый, верткий, в длинных брюках, стянутых ремнем на груди.
Старик Лука носил соломенную шляпу, такую же медно-желтую, как его лысина; ходил он сильно согнув колени, подпирая поясницу руками.
В погожие дни он сидел на чурбаке. Подсучит штанины, выставит взбухшие фиолетовые ноги и жарит их на солнце. Всякому, кто заходил во двор, Лука жаловался:
— Исходились, изработались ноженьки мои. Вот, смотри: надавил — ямины остались. Как из воска ноги у меня. Врачи так и определяют: восковидность. Есть травка такая — медвежье ухо. Пью еённый отвар. А то бы совсем обезножил.
В ненастье старик сидел в прихожей, резал табак, катал сковородкой дробь, а чаще молол пшеницу на ручной мельнице.
Нюра целыми днями пропадала на работе. Она была членом кустарной артели: рубила срубы, ладила сани-розвальни, кошевки, плела коробы. Говорила она басом, как мужчина, курила.
Большая часть забот по дому и хозяйству лежала на плечах Павлуши. Он и еду готовил, и огород полол, и сети ставил, и масло пахтал, и на районном базаре рыбу и яйца продавал.
Лука говорил о внуке:
— Павлушка у нас будто вихрь: вскипел в одном месте, а ты уже в другое гляди, он уж там крутится. В нашу породу пошел, в Лесогоровых! У нас в руках дело огнем горит!
Симпатяге нравились все трое: и Лука, и Нюра, и особенно Павлуша. Старику и женщине он позволял гладить себя, а от мальчика даже пищу принимал, несмотря на то, что это почему-то сердило Константина. Чтобы хозяин не видел, что Павлуша кормит его, Симпатяга убегал за сарай, туда, где рос дупластый вяз. Мальчик приходил следом, с глиняной чашкой, наполненной ухой или щами.
Пока Симпатяга ел, навастривая уши: «Не идет ли Константин?» — паренек сидел перед ним, заглядывал в глаза, восторженно тер ладошкой по голове — кудрявил свои сивые вихры. Когда пес заканчивал тайную трапезу, Павлуша бросался к нему, норовил свалить. Симпатяга вырывался, вставал на дыбы и, облапив Павлушу, легонько прихватывал зубами его ухо. Тот заливисто смеялся, поддевал Симпатягу за ногу, но побороть не мог. И тогда пес нарочно валился в траву под торжествующие возгласы Павлуши.
Когда жили в деревне, Константин меньше обращал внимания на Симпатягу, чем в городе, и почти все дневное время проводил на берегу: стоял неподалеку от воды и забрасывал длинную лесу в речку там, где она перекатывалась по гальке. Если Симпатяга спокойно лежал на песке, следя за тем, как Константин выбрасывает из воды бешено трепещущих рыбок с кремовыми хвостами и стеклянно-зеленой чешуей, то хозяин не замечал его; но стоило направиться к перекату, чтобы полакать воды, как он замахивался удилищем:
— Куда?! Назад! Пшел!
Симпатяга, виновато понурив голову, убегал далеко вверх по реке и там утолял жажду.
Однажды Константин пошел в горы, долго лазил по ним и сел отдохнуть. Симпатяга, поотставший от него, стал спускаться вниз. Когда до хозяина было совсем близко, пес решил незаметно подползти к нему. В таких случаях, если это удавалось Симпатяге, Константин радовался:
— Молодчина, овчаренок мой, обхитрил! — и награждал чем-нибудь вкусным.
Отвалив на губу язык, пес бесшумно подкрадывался. Вот уже просвечивает сквозь куст голубая рубашка Константина. Вдруг около рубашки качнулось что-то черное. Симпатяга тревожно раздвинул мордой ветки. Черное покачивалось взад-вперед. Оно было гибкое, изогнутое, как шея у гуся, изо рта выскакивало что-то тонкое, раздвоенное, вьющееся. Незнакомое существо напряглось, потянуло свою голову с глазом, похожим на черную икринку, к локтю Константина и зашипело. Хозяин обернулся и замер. По его испуганному лицу Симпатяга понял все, прыгнул, разодрав куст, и схватил черное зубами как раз возле головы, на изгибе.
Вскоре черное перестало скатывать кольцами свое длинное тело. Константин поднял его палкой и брезгливо отбросил в сторону.
— У, змеища проклятая!
Потом он долго гладил пса по морде и ушам, приговаривал:
— Милый спаситель мой! Прекрасный овчаренок мой!
Этим же летом, после того, как вернулись из деревни, к хозяину стала заходить Клара. Едва появившись в комнате, она сердито взглядывала на Симпатягу и говорила, отставляя мизинцы:
— Костечка, убери куда-нибудь овчарку. Собачатиной разит, да и боюсь я ее. Вон у нее какие зверские глазищи.
— Что ты, Кларушка, Симпатяга — чистюля! К тому же умный, не тронет. И глаза у него предобрые.
— Убери, говорю, овчарку, а то уйду! — Голос Клары, вначале ласковый, вкрадчивый, делался твердым, злым.
Хозяин рывком распахивал дверь.
— Симпатяга, в коридор!
Осенью, когда уже облетели деревья, Константин с чужими людьми начал таскать в квартиру какие-то вещи. Один из них, внося узел, уронил круглую подушечку, на которой был вышит павлин. Она пахла Кларой. Хотя Симпатяга не любил Клару, он поднял подушечку и понес на диван. В это время женщина вплыла в комнату, злобно взвизгнула и, схватив швабру, ударила ею по ноге Симпатяги.
Пес долго не вставал на ногу; Константин привязывал к ней плоские дощечки и обматывал бинтом.
Пока Симпатяга болел, он находился в коридоре, а затем хозяин сделал в углу балкона навес и перевел пса туда.
С тех пор Симпатяга часто сидел голодный и наедался лишь вечером: утром Константин успевал вывести его погулять и торопливо бежал к автобусной остановке.
В последнее время хозяин приходил поздно. Вот и сейчас его нет и нет. Много раз подкатывали к фонарю автобусы и, выпустив пассажиров, отъезжали; лучи светофоров в сгустившейся темноте стали дальше пробивать воздух, а высокая фигура Константина все не появлялась на тротуаре. Симпатяга устал метаться по балкону, лег под навес на холодную бетонную плиту. После ухода Константина Клара зачем-то убирала подстилку, а к вечеру выбрасывала, но сегодня, наверное, забыла выбросить ее. От холода и голода Симпатяга и сам не заметил, как жалобно и протяжно взвыл.
Клара крикнула в комнате:
— Замолчи, зверюга!
Немного спустя дверь балкона открылась, и Клара вывалила в чашку тюрю из кусков ржаного хлеба. Симпатяга так хотел есть, что, едва захлопнулась дверь, бросился к чашке и жадно проглотил крупный раскисший кусок, а через мгновение отпрянул назад и начал кататься по бетонному полу, взвизгивая и скуля. Огненная боль раздирала нос, пасть, глотку и внутренности. Будто нос прижгли головешкой, а в пасть, глотку и живот насыпали горячих углей. Когда пришел Константин, Симпатяга лежал без памяти, неподвижный и дряблый.
— Плохо же ты, овчаренок, встречаешь меня. Захворал? А я уже и покупателя на тебя нашел. Жалко, а продам. Жизнь-то у тебя хуже собачьей. Ну, что молчишь?
Он наклонился над Симпатягой, потрогал за морду. Тот застонал.
— Постой, постой! Кровь? Откуда?!
Симпатяга не видел, как хозяин бросился к чашке, как понюхал содержимое и вскрикнул:
— Ах, змеища!
Не видел он и того, как ладонь Константина влипла в сытую и румяную щеку Клары.
Очнулся Симпатяга глубоко за полночь, в коридоре. Под ним был коврик, на спине лежала фуфайка. Неподалеку стояла тарелка с молоком.
Он подполз к ней, окунул морду в молоко, опять почувствовал огненную боль и стал падать в какую-то черную яму, в которой летали зеленые искры.
Утром хозяин перенес его в ванную комнату, закрыл снаружи на крючок и ушел.
До возвращения Константина Клара дважды проходила мимо ванной на кухню. Ненависть к этой женщине заставляла пса вскакивать и рычать.
Шли дни. Лежа в ванной комнате, Симпатяга все чаще вспоминал Павлушу: как мальчик кормил его возле дупластого вяза, как давал ему в зубы корзинку с яйцами, когда ходили на районный базар, как плавал с ним в бочажине, над которой висели черные бусины черемухи. И чем больше тосковал Симпатяга о Павлуше, тем сильнее озлоблялся против Клары; заслышав ее ненавистные шаги, сопровождаемые шелестом халата, кидался на дверь и так яростно лаял, что звенели в ванной комнате стекла.
Как-то утром, когда хозяин вел его на прогулку, на лестнице встретилась Клара. Симпатяга зарычал и ринулся на нее. Константин едва сдержал его, но острые когти пса успели вспороть беличью шубку.
На улице Константин отхлестал его и, дав отлежаться, спустил с поводка. Симпатяга пробежал по двору, нырнул под арку и выскочил на тротуар. Хотя было еще сумеречно, он увидел далеко в конце улицы, на бугре, синий силуэт водонапорной башни. Там, за этой башней, кончался город. Стремительными прыжками Симпатяга помчался вверх по улице.
Большая, белая, словно засыпанная сахаром, открылась его глазам степь. Вдали, красные от утреннего солнца, усталыми верблюдами лежали горы. Сердце пса звонко заколотилось. На миг померещились: Павлуша, смеющийся, тоненький, в брюках, стянутых на груди ремнем, старик Лука, выбирающий дробь из сковороды, мужиковатая доброглазая Нюра, отсекающая от бревна кудрявую щепу. Он радостно залаял, побежал было, но тут же остановился: потянуло к хозяину. Ходит он, наверно, сейчас по улицам и зовет: «Овчаренок! Овчаренок!»
Симпатяга повернул обратно и опять остановился: вспомнил жестокую Клару, огненную боль, беличью разодранную шубку. Переминаясь с ноги на ногу, Симпатяга постоял в нерешительности и побежал к горам, за которыми жил Павлуша. Дорога пахла резиной колес, лошадиным пометом и лилась вперед лентами санного следа.
НЕЙТРАЛЬНЫЕ ЛЮДИ
Кеша Фалалеев и я лежали близ башкирской деревни Чигисты: ждали попутную машину.
Сень берез, что нависали безвольно опущенными ветвями над крошечной речкой, почти не скрадывала духоту и зной июньского дня, поэтому мы чувствовали себя разморенными и пребывали в полуяви-полудреме. Я не однажды испытывал такое состояние. Оно приходит, когда долго смотришь на струи марева, которое жарко, слепяще течет и течет над землей, когда нескончаемо звенят, шелестят, потрескивают кузнечики да когда еще провел бессонную ночь у рыбачьего костра.
Мы лежали головами к проселку, ногами к речке. Изредка по дороге перепархивала пыль, набегал лесной сквозняк, — а речка широкой зеленоватой стружкой перепадала через сосновый чурбак, и на песчаном дне ее подергивались солнечные сетки.
Едва возникал вдалеке рокот машины, Кеша поднимался и вяло брел на проселок. Ходил он неуклюже: стопы, сильно повернутые внутрь, не по годам крупные, ставил чуть не наступая одним большим пальцем на другой. Что-то смешное, простодушно-милое было в этом подростке в красной майке, черных трусах и шлеме, сооруженном из двух лопухов. Но напрасно Кеша глядел на дорогу: желанный моторный гул протягивался где-то за обмелевшим Кизилом и замирал в горах.
Кеша плюхался на вылежанное среди папоротников место, приподнимал над ведром куртку, проверяя, не занялись ли душком наши голавли и подусты, и снова тыкался лицом в траву.
День был воскресный, поэтому мы не теряли надежды попасть в город: будут возвращаться люди, приехавшие в эти благодатные места отдохнуть, и нас прихватят.
В пять часов пополудни машины пошли обратно. Проревел «МАЗ». В кузове сидели ремесленники, выдували на медных трубах «Смуглянку-молдаванку». Дирижер пустил пальцем в нашу сторону окурок.
Прошмыгнул «Москвич». Стриженый юноша разнеженно поворачивал «баранку». Рядом с ним покачивалась девушка. И платье с подоткнутыми внутрь короткими рукавами — пурпурное, и нажженные плечи — пурпурные. Юноша хотел остановить машину. Но девушка недовольно махнула веткой черемухи, точно сказала: «Ну уж, это ни к чему», — и мы только и видели, как «Москвич», наворачивая на мокрые колеса пыль, нырнул за сизый плетень.
Потом надрывно прогудел грузовик. Он был набит массовщиками, как подсолнух семечками.
Следом, начальственно переваливаясь, прокатил полупустой красно-желтый автобус. Во лбу под стеклянными полосами чернело: «Служебный». Когда он косо, чуть ли не торчком, выезжал из-за бугра, я подумал, что наша околодорожная маята скоро кончится, если окажутся свободные места. Не должен миновать нас автобус, который доставляет утрами к проходным воротам металлургического завода начальников, не имеющих персональных машин. С духовиков-ремесленников спрос маленький, а инженеры и техники народ сознательный, непременно подадут знак шоферу: стоп, мол, — и скажут: «Садитесь. Живо!»
Я бежал за автобусом до самого плетня, просил, чтобы взяли нас с Кешей, но сочувствия у пассажиров не нашел, лишь девочка в тюбетейке возмущенно крикнула:
— Остановите. Как вам не стыдно?! — и тут же ее отдернули от окна.
Немного погодя с бугра спустился автокран, постоял в речке — охлаждал покрышки — и устало поплыл в деревню, подергивая крюком стальной маслянистый трос.
Кеша намочил майку и так сердито выкручивал ее, что она скрипела в ладонях. Я хлестал прутом по водяной стружке, и воздух передо мной радужно пылился.
Вскоре к нам примкнул третий человек. Поздоровался, сбросил с плеча суконный пиджак и сел. Я сразу узнал его: Чурляев, машинист паровой турбины. До войны я жил на том же участке, что и он, в длинных деревянных бараках, которые обрастали зимой внутри, в углах и на стенах у окон, хлопьями изморози. Кто-то назвал эти хлопья «зайцами», и как только начинались холода, часто слышалось угрюмое: «Эх-хе-хе, скоро зайцы по стенам побегут».
Тогда Чурляеву было лет сорок пять, седина в волосах почти не замечалась — редкими прожилками проблескивала в прядях, а сейчас виски и затылок так и посвечивают. Мы, мальчуганы, считали его удивительно интересным человеком, хотя с нами он никогда не заговаривал. Пройдет, взъерошив кому-нибудь челку, улыбнется — и все. Действовало на нас почтительное отношение к нему злоязыких барачных баб и настойчивый слух о том, что лучшего мастера по настройке паровых турбин, чем он, на заводе не сыщешь. Мы не понимали, что значит настраивать турбины (турбина — не балалайка), но, слушая толки отцов, догадывались, что в своем деле Чурляев колдовски сметлив и искусен.
Привлекали также в Чурляеве одежда, походка, внешность. Он носил синеватый шевиотовый костюм, из-под пиджака виднелся жилет. Кепку, опять-таки синеватую и шевиотовую, он надевал так, что задняя часть тульи закрывала затылок, а передняя высоко приподнималась, образуя три ребристые складки.
Дочь его Надя в то время была студенткой медицинского института. По нынешний день она видится мне хрупкой, с шарфом из козьего пуха, спускающимся с плеч по тонким рукам. Ее волосы всегда были окутаны золотистой дымкой, потому что кучерявились только сверху. Надя любила играть на гитаре. Приткнется на завалинку барака и нежно подергивает струны. Вокруг соберутся парни, робкие, ласковые при ней. В какие глаза ни заглянешь — счастьем сияют. Кто-нибудь наберется смелости и скажет: «Спой, Надя?» Она успокоит струны ладошкой, потом задумчиво проведет ею до колков и запоет: «На кораблях матросы злы и грубы». Парни кончики носов потирают, плакать, наверно, хочется от того, что так грустно и сладко льется голос Нади.
Да, все это было, но лежало где-то в кладовых памяти забытым и нетленным. А сегодня поднялось из тайных глубин и растревожило. Хотелось бы вернуться в ту пору, что теперь называешь детством, — не мыслью, не представлением и не мужчиной, каким стал, а тем же мальчиком, лишь с умом взрослого. Но навсегда отрезана дорога в детство. И не узнаешь, не услышишь, не высмотришь того, чего не узнал, не услышал, не высмотрел тогда. И обидно, что много людей отслоилось в твоей памяти только обличьем, голосом, походкой, а не душой, — может, богатой, а может, скудной, может, противоречиво-прекрасной, а может, спокойной, как озеро ранним утром.
На речной пойме скрипел дергач. Метелки мятлика, казавшиеся высеченными из серебра и почерненными, дремотно клонились к земле.
Чурляев повернул лицо к пойме. Оно стало растроганным, ласковым.
— Припоздал из жарких стран марафонец-то. Невесту ищет. Покричи, милый, покричи. Обязательно найдешь.
Потер ладонями по-стариковски острые колени, спросил:
— Тоже в город?
— Да, Прохор Александрович.
Он изумленно прищурился и пристально оглядел меня. Когда он опустил изжелта-зеленые веки и досадливо прикусил губу, я понял: забыл он меня. Да и не мог он упомнить всех мальчишек участка, если только в том бараке, где он жил, было их не меньше пятидесяти.
— Правильно говорят: время пуще сокола летит, — вздохнул он. — А меняет как людей!.. Непостижимо… Меня сестра много лет не видела… Приехал — не узнала.
Кеша решил похвастать нашим уловом: он выбросил из ведра листья вязов, а вместо них нарвал крапивы и начал прокладывать ею жабры.
— Удочками набросали?
— Угу.
— Знатно.
— А вы почему без рыбы? — спросил Кеша, скользнув взглядом по складному бамбуковому удилищу.
— Не пришлось поудить. Внучку проведал. В лагере она, в пионерском. Знатно, знатно. Голавли-то — спины в два пальца.
Он потер кулаком подбородок, будто пробовал, не отросла ли щетина. И раньше он потирал кулаком подбородок после того, как взъерошивал чью-нибудь вихрастую голову.
Из-за холма, через который перебросилась дорога, долетало до нас глухое тарахтенье. Холм лежал у подошвы горы и, казалось, вздулся там потому, что кто-то могучий однажды слегка передвинул ее, и она выперла землю перед собой вместе с ольхами, лиственницами и соснами.
Вскоре, дрожа бортами, к речке подкатила полуторка. Из кабины выпрыгнул пожилой шофер. Он был словно сплетен из жил. Помахивая изрядно сплющенным ведром, он осмотрел колеса и направился к речке. Кеша подбежал к нему.
— Дяденька, возьмешь? Троих?
— Возьму, тетенька. Зачерпни-ка.
В кузове засмеялись. Кеша нахмурился, поддел ведром воду и засеменил к машине. Из днища вывинчивались струйки и вывалявшимися в пыли дымчатыми шариками оставались на дороге.
Шофер залил воду, заткнул промасленной тряпкой радиаторное отверстие, сунул под сиденье ведро, и мы поехали.
Возле кабины стояли два парня: широкоплечий, в рипсовом костюме, и худощавый, в синей рубашке и лыжных брюках. Они поддерживали за талию девушку. Ветер надувал рукава-крылышки ее платья, по косам спускались колокольцы купальницы. Вероятно, парни были неравнодушны к девушке: каждый часто отводил руку другого от ее талии. При этом сна всякий раз смеялась и подергивала плечами.
На скамейке, ближней к кабине, сидели три одинаково одетые девушки: в шелковых платьях — по голубому белые астры, — в решетчатых босоножках. Они пели тонюсенькими голосами о девушке Тоне, которая согласно прописке жила в Москве. Позади них гудел юноша, голый по пояс. У левого борта восседало семейство: отец — он обмахивал лицо соломенной фуражкой, мать — она грустно смотрела на горы, сын — пухлые мальчишеские щеки его вздрагивали, дочь — волосы ее откидывало на розовый бант.
А у правого борта пьяно, до хрипоты громко разговаривали мужчины: один — поджарый, бледный, с морщинами, которые скользили от висков к уголкам глаз и там, сходясь, словно завязывались узлом; другой — громоздкий, лицо как из арбузной мякоти вырезанное: красное, в склеротической паутине, — руки бугорчатые, кажется, не мускулы под кожей, а крупные речные голыши.
— Михаилушка, — кричал поджарый в ухо громоздкому, — разве здесь реки?.. Урал называется. Тьфу! Вот у нас в России — Волга, она…
— Да, Николай, Волга — эт-та… Я всю ее насквозь знаю. Волга — эт-та… Я в Кинешме мешки на баржи таскал. По три сразу. Сходни лопались. Богатырь!
— Точно! Из богатырей богатырь!
— Захочешь покататься, приоденешься — и на дебаркадер. Капитаны, как завидют, кричат в рупоры: «Миша, садись». Сядешь к кому-нибудь, пароход отземлится от пристани и пошел шлепать… Смотришь, а воды, воды… Откудова только берется?
— Из подземных рек, Михаилушка.
— Ну да?
— Точно.
Кеша шмыгнул носом и озорно сказал в сложенные кольцом ладони:
— В рупоры… Ну да. Вру порой — получается нуда.
Девочка с розовым бантом прыснула от этих слов и потупилась, а он хитро скосился на нее и выпятил толстые губы, довольный, вознагражденный за дерзость, пусть она и не была услышана Михаилом и Николаем.
Чурляев подмигнул Кеше, а потом осуждающе покрутил головой: парнишка, мол, ты храбрый и остроумный, но подкусывать пьяных не следует.
Полуторка перевалила кряж и покатилась по косогору. Синие тени облаков, солнечные кулижины, розовые табунки иван-чая, дымчато-желтые заросли бересклета, поляны ковыля — все это делало склон праздничным, ярким.
У огромного валуна полуторка остановилась. Он был дочерна прокопчен солнцем; тусклыми зелеными пятачками расплылся по нему мох, напоминая крапины потрескавшейся масляной краски. Из-под валуна бугристо бил родник. Все направились к нему. Мужчина в соломенной фуражке роздал своему семейству сухари, и все четверо принялись макать их в ключ и весело похрустывать. Парни, которые только что поддерживали за талию свою подругу, заставили ее черпать ладонями воду и попеременно пили из них. Девушки в пеньковых шляпах сердито посматривали на эту троицу и на юношу, голого по пояс, который взобрался на валун и стоял там, глядя вдаль.
Кеша прошел с пустой бутылкой мимо скучающих красавиц и пропел:
— Мы грустим, мы кручинимся.
Одна из них сказала:
— Мальчик, дай, пожалуйста, бутылку.
— У мальчика есть имя и фамилия: Иннокентий Фалалеев, — сказал он и погрузил бутылку в ручей, из горлышка полетели пузыри.
Михаил и Николай сели под осинки, облупили полдюжины яиц, налили в складные алюминиевые стаканчики водки и начали кричать шоферу:
— Дугач, поди! Перекувырнем! Белая головка.
Тот не отвечал: бил каблуком в покрышку колеса. Рядом стоял Чурляев.
Михаил недовольно подошел к полуторке.
— Чего валандаешься?
— Колесо пропороло гвоздем. Вишь, шляпка торчит.
— Не плачь. На одном скате доедем. Пойдем перекувырнем.
— Нет, колесо заменю… И опять же — в дороге не пью.
— Идем, слышишь! — Как из арбузной мякоти вырезанное лицо Михаила еще сильнее покраснело.
— Не пойду.
— Я исполняю обязанности завгара, а не ты… Приказываю!
— Колесо надо сменить, — отрывисто сказал Чурляев и свел полы накинутого на плечи пиджака.
Михаил дернулся, оскорбленно смежил левый глаз, а открытым начал гневно шарить по невысокой фигуре Чурляева.
— Затвори рот на замок. Говорун. Подобрали на дороге — молчи.
— Машину не имеете права калечить, — твердо добавил Чурляев.
Михаил оттолкнул с дороги каблуком камень, поймал за руку Дугача, и хотя тот, крепкий, словно сплетенный из жил, сильно упирался, потянул его к осинкам, где Николай держал наготове алюминиевые стаканчики.
Михаил заставил шофера выпить с собой и Николаем, проводил в рот яйцо и, разжевывая его, свирепо таращил глаза на Чурляева.
— Ишь, щелчок, колесо, говорит, смените. Патрон в нос и луковицу чесноку. Чихать будешь? А? Не на того наткнулся. Волжанина задираешь, богатыря! Волга — эт-та… Я дюжинами таких бью. Я по три мешка таскал. Сходни лопались.
Чурляев прислонился плечом к борту, скрестил ноги и смотрел в степь, где мерцало озеро. Поза, мягкий взгляд, сцепленные на животе пальцы невольно убеждали в том, что он спокоен до смиренности. Я удивился: его оскорбляют, а ему нипочем. Уже все начали поглядывать то на него, то на Михаила, стараясь понять, что произошло, уже Кеша не выдержал и громко сказал: «Надрызгался и прицепился к старому человеку», — а Чурляев по-прежнему не произнес ни слова, и только бледность наконец-то выдала, что где-то в глубине он не безответен, а кипит от возмущения, но оно почему-то не прорывается наружу, точно плотиной закрыто.
Хотя Чурляев продолжал смотреть в степь, он заметил, что я до предела взвинчен и вот-вот гневно зашагаю туда, к осинкам, где белела в ручье яичная скорлупа и откуда неслись хвастливо-глупые, ненавистные выкрики Михаила.
— Не вмешивайтесь. Настаиваю. Очень. — Интонация была и ласковая, и грустная, и решительная. Стало ясно, что Чурляев просит меня не вмешиваться не потому, что робок, слабодушен, беззащитен, а потому, что задумал что-то.
Михаил так и не дал Дугачу сменить колесо: силой усадил в кабину и скомандовал:
— Рубани-ка километров на семьдесят!
Машина рванула с места. Резко отбросились от нее прокопченный солнцем валун, осинки и ручей, по которому плыла, покачиваясь, бутылка с белым ободком сургуча на горлышке.
Николай стукнулся виском о плечо Михаила, очумело помотал головой и вдруг запел рвущимся, как прелые нитки, тенором.
Михаил больно толкнул приятеля в бок и подало; тяжелым корпусом к Чурляеву.
— Колесо, говоришь, сменить? Кто ты такой, чтоб вмешиваться? Возьму и высажу. Колесо… А ну-к документы предъяви.
— Да иди ты курице под крыло, — мирно сказал Чурляев.
— Предъяви.
— Не собираюсь.
— Что?! У меня права есть… Документы на бочку! Я тайный уполномоченный.
— Да неужели! — по-стариковски тягуче прошамкал Кеша, — чем опять вызвал восхищение девочки с крестообразным бантом.
— Тайный!.. На бочку! — всхрипел Михаил.
— Еще раз повторяю: иди ты курице под крыло.
— Что? Я, волжский богатырь, — цыпленок?! Товарищи, вы слышали?
«Товарищи» молчали. Они сидели к нам кто спиной, кто вполоборота и, по-видимому, думали, что это надежно защищает их от вмешательства в начинающуюся ссору.
— Не кажешь документы? По-нят-но. Фальшивые. Патрон в нос и луковицу чесноку. Фальшивые. Кепчонку одел, суконный пиджак. Думаешь за рабочего сойти? Не рабочий ты. Морда-то пронырливая. Шпион ты! Вот кто!
Спокойно-бледное лицо Чурляева мгновенно еще сильнее постарело: приняло сумеречный цвет, заметней стала въевшаяся в морщины угольная пыль.
Кеша нахлобучил на глаза густо разросшиеся брови и покосился на меня.
Кешин взгляд, девочка от растерянности развязавшая бант, эти люди, безучастные, молчащие, будто рты им залепили смолой, — заставили меня забыть о просьбе Чурляева не вмешиваться.
— Подлости, подлости прекрати! Волжский богатырь… Волгу-то не пятнай, орясина.
Михаил обескураженно захлопал веками, потом недоуменно мотнул головой: не наваждение ли, — но тут же вскочил и гаркнул:
— Дугач, стоп. Прик-казываю.
Не сбавляя скорости, шофер поставил ногу на приступку, высунулся из кабины:
— В чем дело?
— Стоп. Шайку-лейку высадим.
Дугач защелкнул дверцу и повел машину еще быстрее.
— У, радиаторная пробка, подождь! Проучу, — проревел Михаил и подступил к Чурляеву:
— Слазь, шпионище! Выкину! Живо!
Чурляев хотел поднять с дна кузова, складное удилище, но Михаил придавил его сапогом. Затрещали, ломаясь, бамбуковые коленья. Затем он сорвал с Чурляева кепку и выбросил за борт. Она еще не успела упасть на землю, а Кеша уже подскочил к кабине, ожесточенно забарабанил в накалившийся верх.
Всех сильно качнуло вперед. Михаил торкнулся массивным задом о скамью.
Кеша спрыгнул на дорогу. Он снял кепку с татарника, на который она наделась, и, вернувшись обратно, ухватился за борт. Михаил вскочил, чтобы не пустить мальчика в кузов, но мы с Чурляевым загородили путь пьяному.
— Садись, гнусная ты душа! — крикнул на Михаила Чурляев. Он стоял перед этим пьяным дылдой, широко расставив ноги, казалось, они намертво приросли к доскам и ничто теперь не сдвинет его с места.
— Ах ты, щелчок! — Михаил размахнулся, но Николай поймал его руку.
— Михаилушка, брось. Ты в два счета смелешь их. Ты — жернов, они — зерна, зернышки…
— Двое дерутся, третий — не мешай, — сказал юноша, голый по пояс.
Девушки в шелковых платьях — по голубому белые астры — обернулись к нему. В глазах — робкий укор. Он рассмеялся и дернул среднюю за поля шляпы.
— Поездка без приключений — каша без масла.
— Посадили на беду, — буркнул мужчина в соломенной фуражке.
— Не вини зря людей, Ларя, — возразила ему жена.
Шофер вскочил на проколотое колесо и пригрозил Михаилу.
— Будешь смутьянничать — не поеду дальше.
— Ладно уж, езжай, пробка радиаторная. В совхоз. Понял? У, шайка-лейка. — Михаил победоносно оглядел всех и сел.
Дугач подогнал полуторку к водонапорной башне. Красная, поблескивающая узкими полосками окон, она высилась в центре совхоза. В нижней части торчала толстая труба, из которой падали, сплетаясь в воздухе, тонкие струйки. Сердито посвистывая, гогоча, ударяя друг друга крыльями, лезли под эти струйки гуси. Вожак, старый, жирный, с черной костяной шишкой на лбу стоял на одной лапе, сонно поглядывая синим глазом на стаю.
Михаил подбежал к башне. Гуси брызнули в разные стороны. Он обхватил губами конец трубы и повернул вентиль. Вода тяжело ударила ему в рот, свистнула тугими косицами вверх. Он захлебнулся, отпрыгнул от крана. Потом, кашляя и ругаясь, пошел к магазину, возле которого стояла огромная бочка; из нее клубился дым. Михаил заглянул в бочку, приподнял ее и вытряхнул оттуда двух мальчишек.
— Мерзавцы! Табачники! Губы оборву!
Мальчишки вскочили и пустились наутек через площадь.
Чурляев, Кеша и я сели в холодок башни. По-вечернему длинная тень ее комкалась на лопухах, горбилась на огромной кабельной катушке, сгибалась на заборе, за которым серебрели цистерны с горючим.
Чурляев был печален. Он приставил подошвы ботинок одну к другой и в зазор между ними бросал камушки. Кеша рыл ножом лунку и так сдавленно вздыхал, как вздыхают, когда за кого-то мучительно стыдно. А мне казалось, что и вчера и сегодня я испытывал чувство, подобное теперешнему: смрадное, как охваченный огнем лес. А было ведь иначе. Много красивого вошло в душу, пока был на рыбалке: густой вяз на обрыве, утопивший свинцово-красные корни в омуте, девушка, что галопом промчалась на саврасом жеребце через дол, запластанный зеленым туманом, стук дятла, звонкими каплями падавший в безмолвие рассвета, голубая при лунном свете рябь бочажины. Хотелось привезти все это домой, в каменный, пропитанный дымом город, как великую радость. Но что осталось от нее? Палы, черные палы. Лучше бы идти пешком, чем ехать на этой расхлябанной машине:
— Гляди, — толкнул меня локтем Кеша.
К полуторке, кузов которой был перекошен домкратом (Дугач менял колесо), приближались Михаил и милиционер-нагайбак; мундир порыжелый, верх фуражки туго натянут, вероятно, в тулью вставлена стальная распорка.
— У него, — Михаил указал пальцем на Чурляева. Милиционер щелкнул каблуками, козырнул.
— Извините, очень извините. Гражданин подозрение имеет. Прошу документы. Паспорт есть — хорошо. Нет — военный билет. Нет — профсоюзный. Нет — задержим.
Чурляев вынул из нагрудного кармана темно-красную книжечку, раскрыл ее и положил на ладонь милиционера. Тот поднес документ к раскосым глазам и начал медленно шевелить губами. Михаил заглянул через голову милиционера — и щеки его как бы выцвели: из багровых стали розоватыми.
Милиционер захлопнул корочки удостоверения.
— Извините, очень извините, товарищ депутат горсовета. Долг. — Козырнул и отправился восвояси.
Михаил сбегал к машине, что-то сказал Николаю. Минутой позже он уже сидел возле Чурляева.
— Депутат! Здорово! Сказал бы — документы бы не пришлось… Сердишься? Зря. Народ выбрал — не гордись, не зазнавайся. Бдительность. Плохо? Нет, хорошо. В крови у меня бдительность. Трех шпионов поймал. Волжане — мы такие. Орлы. За сто верст видим.
— Летел бы ты отсюда, орел… Слушать противно, — негодующе глухо сказал Чурляев.
— Не гордись, депутат. Выбрали — не гордись. — Михаил поджал под себя ноги и заревел на идущего из магазина Николая. — Чего прешься, как бульдозер: топ-топ. Поспешай.
Николай подал собутыльнику пол-литра. Михаил вперил глаза в этикетку и чмокнул губами:
— Рябина на коньяке. Эт-та прелестно!
— Если бы ты на рябине… — Кеша прочертил пальцем в воздухе прямой угол, — было бы еще прелестней.
— На рябине? Я? Если б повесился? Ах ты… остроумный парнишка какой! Волжане — мы тоже не дураки! Горький вон. А? Писатель! Силософ!
— Сам ты силософ, — возмущенно сказал Кеша.
— Верно — волжане, мы все…
Михаил налил в складной стаканчик настойки, протянул Чурляеву.
— Пей, депутат, на мировую. Государства сейчас на мировую идут, а мы тем более должны. Сказал бы сразу… Ты не знаешь меня. Душа-человек я. Завод горного оборудования знаешь? Там я. Ио завгара. Все меня любят. Богатырь. Заспорили — «Москвича» на попа поставил. Силы — океан. Пей, депутат, не гнушайся простыми людьми. Народ уважать надо. Народ — эт-та… Николай, ты тоже пей.
— Не тебе говорить о народе. — Чурляев поднялся, заставил Михаила под своим сурово-грустным взглядом опустить глаза, накинул на плечо суконный пиджак и пошел к дороге.
— Не тебе? Почему? Чего я, мазурик какой или дундук? Заелся. Депутат… От масс оторвался. Патрон в нос и луковицу чесноку. Голосуешь за них, а они… Бюрократы! Радиаторные пробки!
— Орясина! — гаркнул Кеша в ухо Михаила и пружинистыми скачками отскочил от башни.
Массовщики, что стояли неподалеку от шофера, который заталкивал гаечным ключом камеру с красными заплатками под покрышку, тихо засмеялись, но Михаил услышал.
— Чего ржете, шайка-лейка! Проучу!
— Мы не над тобой, дядя Миша. Между собой смеемся, — проговорил парень, голый по пояс.
— Кого обманываешь? Волжанина? Врешь.
Я пошел вслед за Чурляевым. Кеша присоединился ко мне.
Догоняя Чурляева, мы долго слышали, как Михаил наседал на парня, голого по пояс, грозил избить, как тот увещевал его испуганно, торопливо. Ни разу не раздались другие голоса: мужчины в соломенной фуражке и членов его семейства, парней с подругой, у которой колокольца купальницы в косах, девушек в платьях — по голубому белые астры, Николая, Дугача.
Из-за горизонта вымахивали желто-красные облака, скучивались, сизели, бурели. И от того, что менялись в небе краски, земля с этой молодой рожью, которая мерными волнами набегала на дорогу и откатывалась с другой ее стороны, принимала то палевый, то пепельный, то коричневый, то тревожно-темный тон.
Чурляев перевесил пиджак на другое плечо, чтобы не трепало ветром, и подмигнул мне и Кеше, когда между тучами продернулась молния.
— Ох, и нахлещет нам. Ну и хорошо. Не размокнем. Так, что ли?
— Так, — весело ответил Кеша.
Чурляев пристально поглядел на него и сказал:
— Нравишься ты мне.
Навалившуюся на землю духоту словно продырявила струя ветра, над полями протянулся звук, что напоминал басовитый гул ружейного ствола. И хотя солнце не показывалось, узкая полоска ржи рядом с нами сверкнула, и мигом от проселка до горизонта вы-стелилась глянцевая тропинка.
— Ах, какой позорный случай, — вздохнул Чурляев. — Этот пьяный дылда измывался… а они молчали. Я нарочно не противоборствовал, чтоб посмотреть, как они поступать будут. Настоящий человек не отдаст на поругание другого человека. Ему неважно: знаком он ему или нет. Тяжко. Хулиганство — это ж безобидная вещь по сравнению с нейтрализмом. Маковое зерно и арбуз. Корни надо рубить, чтоб дерево рухнуло. Войну надо объявить нейтрализму.
Судить товарищеским судом невмешателей. И не только товарищеским — гражданским. Завтра же я пойду на завод горного оборудования. Этот Михаил и они думают, на всепрощенца натолкнулись. Нет.
Слушая Чурляева, я досадовал, что уважительно отнесся к его просьбе не вмешиваться и по сути дела напоминал наших спутников, которых он называл презрительно-кратко они.
Наверно, Чурляев понял мое состояние и, словно спохватившись, проговорил:
— Я не о вас. Нет, нет. Что вы? Я же просил…
Стало еще досадней: даже в нем, после всего того, что произошло, пусть на секунду, проснулся тот страшный, ускользающий от столкновений, правды и непримиримости человек. Я хотел сказать ему об этом, но он опередил меня.
— Верно. Вы правы — и о вас я сказал, хотя и не равняю вас с ними.
Позади затарахтела машина. Я взглянул на Чурляева. Лицо его сделалось темно-грозовым.
Чтобы меньше запылило, мы перепрыгнули кювет и потянулись гуськом вдоль ржи.
Перед дождем всегда резче и духмяней пахнет цветами и травами. Мы невольно пошли медленнее: наплыл на нас аромат клевера, что топырился вверх розовыми помпонами, козлобородника, вьюнка и ржи — она напоминала запахом смесь солода и молодой крапивы.
Машина оказалась той самой полуторкой, на которой мы доехали до совхоза. Она остановилась, и сразу же зычно забасил Михаил.
— Депутат, ребята, садитесь. Все мы пролетарии. Обиделись и на что? На пустяковину. Да бог с ней. Патрон ей в нос и луковицу чесноку, — загоготал на мгновение: остроумно, мол, всобачил свое излюбленное присловие, — и снова зачастил: — Не стоять. Торопитесь. Град навис. Головы обмолотит. У нас брезент. Накрылись — поехали.
— Не виляй хвостом. Проваливайте, — сказал я.
— Не сядем. Гони, давай, шофер, — поддержал меня Кеша.
— Чего взъерепенились? Садитесь, — увещевал Михаил.
— Не поедем. Сказали ведь.
В кузове загалдели, возмущаясь тем, что мы отказываемся.
Дугач трижды просигналил, и полуторка тронулась. Михаил погрозил кулачищем в сторону кабины, потом заорал, свирепо глядя на Чурляева.
— Народ ни во что не ставишь. Большую личность из себя гнешь. С такими народ не больно чикается. Понял? К нему — с душой, он — с кукишем.
Едва скрылась машина за кленовую полосу, едва выткнулась из-за холма труба электростанции — черно-белая, в шахматную клетку, как на дорогу начали падать капли.
— Пух, пух, пух, — взрывалось в пыли впереди нас, и дорога становилась пятнистой.
— Дождик, дождик, пуще! — закричал Кеша, сорвал кепку и побежал.
Лицо Чурляева просветлело. Он тоже сдернул кепку.
В метре от того места, где был край дождевой сечи, — это было заметно по мокрой вмятине, пересекавшей дорогу, — мы остановились и минуту переминались с ноги на ногу, довольные тем, что совсем рядом сильный ливень, а нас не задевает, только обвевает водяной пылью. Потом, видимо, охваченные тем же ребячьим чувством, что и Кеша, дурачливо прыгавший в толчее струй, шагнули в дождь. Он был холодный-холодный, заставил удирать к лесной полосе.
Не успели мы отдышаться в сыром кленовом полумраке, как из дождя начали выпадать градины. Сначала они были маленькие и скатывались по кронам, потом покрупнели — картечины да и только — и пробивали, лохматили, ссекали листья. Одна градина жиганула Кешу по уху, и в его глазах заблестели слезинки.
Мы с Чурляевым натянули над собой и Кешей пиджаки. Они быстро потяжелели от града и ливня, но все-таки неплохо защищали нас.
Громы рвали воздух, и несмотря на то, что он был наполнен месивом из града и воды, звон раскатов слышался удивительно незамутненно.
Когда град утих, мы побежали на край лесной полосы. Нас тревожило: как же там рожь, что сталось с нею?
Мы посмотрели и опустили глаза, будто были виноваты в том, что увидели. В струях ливня лежала то согнувшаяся долу, то изломанная рожь. Лишь кое-где она топорщилась в одиночку, вразброд, крошечными пучками.
Вскоре ливень стремительно улетел на восток. Мы печально повздыхали и пошли дальше. Чем мы могли помочь полю?
Тени от нас троих падали наискосок на дорогу. Булькали в кюветах ручьи, тащили с бугра мусор.
— Смотрите, небо очистилось! — воскликнул Кеша.
Небо было синим, мокро лоснилось. Только на западе, где угольной полосой лежали над горизонтом тучи, оно багровело и остро озарялось молниями.
— Да, очистилось, — сказал Чурляев. Голос его стал бодрым, но все равно прощупывалась в нем печальная нота.
БУНТ ЖЕНЩИНЫ
Они часто сплетничали: завхоз школы Тунцова и учительница географии Серебрянская.
Тунцову хорошо знали в городе. И не мудрено. У нее был двухметровый рост. Пройдет мимо саженными шагами, покосится с великаньей высоты, и невольно запомнишь ее стан, стянутый лаковым поясом, огромные туфли на низком каблуке. Хотя и перевалило ей за тридцать, была она одинокой. Как-то в порыве сочувствия историк Мотыгин сказал Тунцовой:
— Вам бы, Мария Михеевна, в Египте родиться. Мужчины там высоченные, удивительно высоченные.
Тунцова обиделась, но вскоре в ее комнате в школьном флигеле появилась карта, свернутая трубкой. Предполагали, что это карта Египта. Тот же историк Мотыгин изрек фразу, которая стала крылатой в городе:
— В России есть три диковинки: царь-колокол, царь-пушка и царь-дева Тунцова.
Серебрянская — крупногубая, полная — часто заводила разговор о косметике и непременно начинала его так:
— Моя тетя, — страшная косметичка, то есть потрясающая.
Эти слова она произносила торжественно.
Была Серебрянская гладка лицом, хотя и вошла уже в пору бабьего лета. Чистоту лица она поддерживала тем, что натирала его мякотью огурца или клубникой. Кроме того, дважды в год она втирала в лицо хитрую смесь из кремов, салицилки, эфиров и сулемы. От этого кожа сначала краснела, потом чернела, шелушилась и принимала наконец розово-матовый оттенок.
Историк Мотыгин одобрял косметические действа Серебрянской, но когда кожа на ее лице лупилась, все же не удерживался от насмешки:
— Вы бы, Людмила Семеновна, белки подчернили. Разве не знаете, что в Византии, да и на Руси, женщины капали в глаза черную жидкость? Глаза становились вороной масти и сверкали антрацитом!
Если Наталья задерживалась после уроков в классе, то, придя в учительскую, обязательно заставала Тунцову и Серебрянскую. Так было и в этот раз.
Наталья положила на этажерку журнал 7 «Б», обернутый трескучей калькой, и пошла одеваться. Вешалку в учительской заменяли широкошляпые гвозди, вбитые в тыльные стенки шкафов, где хранились гальванометры, гербарии, деревянные циркули, сердце из папье-маше и заспиртованная гадюка.
Наталья села на табуретку, скинула туфли, надела меховые ботинки. Тунцова и Серебрянская захохотали. Бас Тунцовой рокотал благодушно, а Серебрянская смеялась так, словно срывались с губ звенящие кольца.
«Надо мной, что ли?» — подумала Наталья и услышала торопливое шушуканье Серебрянской.
— Каково? Она к занятиям в университет марксизма готовится, а он детей купает. Выкупает и давай штанишки стирать, майчонки, рубашонки. А его смазливая дыня подготовится и одеваться идет. Он провожать выскочит, пальто подаст да еще спросит что-нибудь. Положим, такое: «Ну, как, Веруся, усвоила закон отрицания? Не поняла — объясню». Каково? Идиллия.
— Современная идиллия.
— Именно. Офицер называется. Капитан. Ну, понимаю, пуговицы на шинели мелком и суконкой, сапоги — бархоткой, а он за женское дело…
— И еду готовит? — наигранно удивленно спросила Тунцова.
— Готовит. И полы моет. Офицер! Мой бы ни за что. У него бы она по одной половице бегала, на другую — не ступала, а не то чтобы он ребятишек купал или в магазин за продуктами…
— Капитан по кухонной и корытной части.
— Именно!
Наталья догадалась, о ком они судачат: об учительнице физики Вере Шафрановой и ее муже.
Между Тунцовой и Серебрянской лежало въевшееся в кумач стола чернильное пятно, похожее на Каспийское море. Наталья не хотела смотреть на них: презирала.
— Как не совестно? Шафрановы — золотые люди! — сказала она и распахнула дверь, покрытую зеленой, в паутинистых трещинах краской.
Уже на лестнице услышала смех: благодушный — Тунцовой, жалящий — Серебрянской.
Пока Наталья была в школе, небо стало белесым, отсырело, грузно осело на город. А утром, когда везла в детский сад сыновей — Игоря и Максимку, с неба как бы дуло синью. Поэтому, наверно, синел пар над заводским прудом и снег, что выпал ночью. И Наталья повторяла про себя:
«Весна накатывает. Весна накатывает».
И хотя думала словами отца, умершего в прошлом году, было радостно, что скоро начнет таять, и мальчуганы ее смогут пускать заводной катер в лужах и ручьях. Надоело им толкаться в ванной. К тому же, если не доглядишь, обязательно зальют пол, и вода просочится на второй этаж. Тогда снизу приплетется старуха в пуховой кофте, мелко постучит ногтями в почтовый ящик и, стоя в прихожей, будет долго и нудно гудеть о том, как нужно воспитывать детей, чтобы они росли аккуратными, послушными, добропорядочными.
Ночной снег был уже плотно прикатан к брусчатке и потерял белизну: присыпало гарью, запятнало желтыми сальными кляксами и ошметками бетона.
Зубчатая кайма шали невесомо обтекала лицо Натальи, оно казалось скорбным, отрешенным.
На лестнице Наталья вынула из чемоданчика ключ, вставила в замочную скважину и почувствовала, что не хочет возвращаться домой. Повернуться бы, сбежать по лестнице, побродить, развеяться. Ну, а что дальше? Все равно придется возвращаться к этой желтой двери, глядящей в коридор черными дырочками почтового ящика.
В прихожей горел свет. Надавила на кнопку выключателя, и сразу оборвался мушиный зум электросчетчика.
Эх, Федор, Федор, уходил и не выключил. И так часто. А когда в конце месяца принесут жировку, опять будет сердиться, что «много нажгли».
Дверь в кухню, стеклянная, затянутая оранжевыми занавесками, была закрыта. Их мягко пронимало солнце — в коридорчике стоял оранжевый полумрак.
Беспорядок в кухне тоже напомнил Наталье о муже. На столе валялась помидорная кожица. В блюдце с чаем лежала покрытая коричневым налетом чашка. В тарелке торчал расплюснутый окурок.
Много раз Наталья упрекала Федора за то, что оставлял стол в таком вот муторном виде. Много раз он, отгородившись ресницами от ее укоризненного взгляда, просил извинения. А толк? Да никакого толку!
Сквозь двойные рамы с улицы пробивались рокот башенного крана, рырыканье электрической лебедки, жужжанье сварки: рядом строили дом. Звуки эти мешали сосредоточиться, рвали, путали думы. Наталья бросила на стул пальто и шаль, машинально собрала посуду, а когда составляла в раковину, увидела на печи цинковый бачок: в нем она замочила с вечера белье, чтобы нынче прокипятить.
«Не буду», — решила Наталья, но тотчас одумалась: простыни на кроватках сыновей грязные, пора сменить.
Она переоделась и пошла в подвал за дровами и углем.
В подвале было темно. В трубах тукала и шумела вода. Приторно-кислая вонь картофельной и капустной прели висела в воздухе.
Наталья зажгла свечу. Дернулась и косо легла на корявую дощатую стену ее тень с прыгающим над плечом листочком пламени.
Свеча… Что-то былое забрезжило в мозгу. Свеча, свеча… Подвал… Нет, не подвал. Погреб. Глубокий, прохладный. Земля, сырая и черная, проточенная белыми нитями корешков. На дне — солома. Вверх тянется лестница. Поперечины березовые, и запах от них, как из зарубки на весенней березе. Федор спустился в погреб, а она, Наталья, стояла возле лаза.
Ветер отдувал стаю галок к лесу на горе, ерошил листву тополя. По небу летели гривастые облака.
За спиной были дом с рыжим мхом между бревнами, собака, пригревшаяся на гранитной плите перед крыльцом, клушка, что растеряла цыплят и суматошно бегала вдоль сарая. Все это казалось Наталье крошечным в сравнении с огромным миром над головой. Но себя она не чувствовала маленькой. Казалось, что она так же заметна на земле, как гора, к которой отдуло галочью стаю. Объяснить, почему ей казалось так, она не могла. Уж, конечно, не потому, что стояла на высоком месте, на бугре земли возле подвала. Скорее потому, что вот уже с неделю как бы росла от нежданной нежности к Федору…
До чего странно устроен человек! Месяц назад, в городе она относилась к нему пренебрежительно. Считала — зазнайка, слишком много умничает. Однажды пригласил на вальс — отказала, да вдобавок заметила:
— Вам под стать Неля Спивак. Тоже косолапая.
При случае повторяла слова флейтиста Машкевича:
— Федора Пахомова надо принимать в малых дозах, и при этом, как с пива, сдувать пену.
А когда приехала сюда, в лесную деревню, к своей подруге-башкирке Раисе и встретила Федора на берегу Зилаира, где он с двумя однокурсниками жил в палатке, то потеплела сердцем. Увидел ее — засиял глазами, надул щеки и начал барабанить по ним кулаками, выбивая «Марш Черномора». То, что парень встретил ее столь необычно и озорно, понравилось Наталье. Потом он учил ее рыбачить. Насаживал на крючок кобылку, забрасывал лесу на середину переката и отдавал Наталье удилище. Она боялась, что не уследит за прозрачной лесой, поэтому все ловила глазами кобылку, а та смешивалась с пестротой гальки. Едва в руку Натальи отдавался упругий толчок, Федор вскрикивал шепотом:
— Дергай!
Она отмахивала вверх удилище. На песок падал хариус. Он непременно срывался и, стремительный, пружинистый, скользил к воде. Федор поддевал его сачком. Хариус яростно бился в сетке, искрился серебряным, кубовым, фиолетовым. Наталья зажимала его в ладонях, целовала в холодный клейкий нос, рассматривала мерцающие под чешуей треугольные крапинки — они напоминали бездымный порох, которым отец заряжал патроны.
К вечеру она сильно проголодалась, и Федор зажарил хариусов. Они так понравились ей, что она и не заметила, как очистила алюминиевую сковородку. И только тогда, когда возвратились на бивуак товарищи Федора и начали хмуро коситься то на приятеля, то на пустую сковороду, до сознания Натальи дошло, что она одна управилась с жаревом. Федор успокоительно помахал рукой: ничего, мол, сейчас еще приготовлю.
Наталья простилась и зашагала к деревне. Было неудобно. Но вспомнила ликующее лицо Федора, его умный, добрый жест, и стало блаженно-хмельно на душе.
Назавтра Федор показывал ей, как ловить руками пескарей. Оказалось, это очень просто. Заходи в речку по колена, садись, приложи к дну ладони лодочкой и чуть раздвинь пальцы. Живо наплывут пескари. Обязательно найдется любопытный, юркнет между пальцами — и попался. А Федор стоял неподалеку, улыбался, приглаживал на макушке русый шпын. Было смешно и мило наблюдать, как он охорашивался. Понравиться хотел.
Вскоре Федор стал приходить вечерами в деревню. А однажды заявился днем. Мать Раисы, грузная, в платье пенисто-пышном от оборок, попросила Наталью слазить в погреб, а она перепоручила это Федору и теперь ждала, когда он поднимется.
В погребе висело над свечой желтым шаром сияние.
Федор крикнул:
— Наташ, масло не могу найти.
— Оно в ведре с водой.
— Нету ведра.
— Есть.
— Все обшарил. Нету.
Досадуя на Федора, Наталья начала спускаться в погреб. Едва нащупала последнюю ступеньку, погасла свеча.
— Прыгай. Не бойся, — качнулся рядом голос Федора.
Наталья поводила ногой в воздухе, задела о ворох соломы, и тут Федор подхватил ее, поцеловал и поставил на землю. Наталье почудилось, что это произошло не наяву: неправдоподобно горячими были его губы. Наталья размахнулась, хотела ударить Федора, но он схватил ее за руку и снова поцеловал.
— А теперь бей! Хоть до смерти! — выпалил он с мальчишеской решимостью, и Наталья вдруг прониклась к нему такой нежностью, какой никогда ни к кому не испытывала. Схватила его за жесткие вихры, ласково дернула и оттолкнула.
Свеча. Погреб. Кусочек неба, как бы вставленный вместе с парящим коршуном в квадрат лаза. Да, все это было. А теперь другая свеча. Та истаяла, как первая молодость… И не погреб — подвал. И не шорох соломы под ногами — хруст шлака и кирпичных крошек. И не земляная тишина — сыпучий гул компрессора и стрекот пневматических молотков за стеной дома.
Наталья открыла клеть, долго, надрываясь, колола сучкастые чурбаки. Под взмахи щербатого топора плела несладкие думы, и невольно ввивались в них воспоминания.
Эх, Федор, Федор! Раньше только скажи: то-то нужно сделать — готов в лепешку расшибиться. А сейчас… Уже семь месяцев, как переехали на новую квартиру, а он… Сколько ни просила провести свет в кладовку, так и не провел. Вот тебе и инженер-электрик. Одни обещания: «Ладно, Наташенька. Обязательно, Зоренька».
Дров ни разу не нарубил. Когда нужно было картошку копать, взял да в командировку уехал. Спасибо Шафрановым — помогли. Надсадилась бы. Попробуй выкопай одна целый огород, погрузи мешки на машину, стаскай в подвал. Горько и стыдно за Федора. А ведь когда гостила в деревне у Раисы, никак нельзя было предположить, что он, женившись, мало-помалу перестанет делить с ней повседневные, изматывающие житейские заботы. В ту пору он гневно говорил о том, что во многих знакомых семьях нет настоящего равенства между мужем и женой. Работают оба, но все тяготы быта падают на жену.
Особенно сильно поверила этому Наталья после одного случая.
Как-то вечером она собралась за водой. Идти на речку было далеко. Колодца в деревне не было. Наверно, потому, что лежала она на взгорье. Федор сказал, что сходит за водой сам вместо Натальи. Положил на плечи коромысло с узорами, выжженными раскаленным гвоздем, подцепил ведра. Наталья постояла возле ворот: глядела, как Федор косолапит по дороге, слушала грустное цвирканье ведерных дужек, — и побежала догонять его.
Округа уже окуталась закатной тишью. Изредка ухнет басовито выпь, протарахтит грузовик, заржет лошадь — все слышится чеканно.
Наталья и Федор остановились на березовых мостках. Пузырчатые струи трепали на камнях мох. Прозрачным зеленым валом натягивалась вода на горбатом перекате. Отражение осокоря, облака, горного гольца, зубчатого, как пила, тонуло и покачивалось в глубине, если пересекала омут воронка.
Федор зачерпнул воды. Пошли обратно. По-прежнему молчали, завороженные покоем и запахами вечера.
Наперерез им быстро шел старик Лотфулла. Он был в архалуке, ленточка на черной шляпе просолела от пота, желтые ичиги утоплены в глубокие калоши. Чудаковатый старик! Любит похвастать, что защищал Порт-Артур, был в плену в Японии, где влюбилась в него дочь башмачника. Она носила ему жареные каштаны, а на прощанье, в знак глубокой печали, подарила рукава от халата.
У Лотфуллы был приемник с батарейным питанием. Он берег его и, когда собирался включать, проходил через всю деревню, барабаня кулаком в окна.
— Приемник слуш-шать. Уф-фу. Приемник слуш-шать. Москву.
Старик остановился, отогнул к губам бороду, сквозную, белую, и хмуро сказал Наталье:
— Парень воду несет. Нельзя. Возьми.
— Почему? — удивился Федор.
— Смеяться будут в деревне. У нас мальчик — и тот воду не понесет. Задразнят. Возьми.
— Пусть несет. Он сильный, — улыбнулась Наталья.
— Сильный. Не в этом дело. Позор. — Лотфулла истово поднял к носу кривой палец, строго подрожал им и опять отогнул к губам бороду.
Федор захохотал. На дорогу начала шлепаться вода из ведер.
— Зря смеешься. Стараюсь… Чтоб уважали. Нрав. Ясно? Старики придумали. Давно. У вас ведь женщина тоже одно делает, мужчина — другой. Возьми, девушка.
Федор посерьезнел.
— Не дам ей нести. Все. К счастью, я не рос в вашей деревне. Бросьте вы свое: нрав, нельзя… Нельзя женщину угнетать, забивать. У вас много мужчин считают ниже своего достоинства рядом с женщиной по улице идти. Даже горожане. Смотришь — сам впереди вышагивает, жена — позади: ребенка тащит, сумку… Навьючил — и рад. И это на тридцать пятом году советской власти. Нельзя. Вот чего нельзя, так нельзя. Баи.
Лотфулла рассердился, собрал в горсть и стиснул бороду-веер.
— Грамотный я. Приемник есть. Ты мне мораль не читай. Старший говорит — слушай. Нрав. Мудрые люди придумали. — Лотфулла разогнул иссушенные старостью плечи и, тыкая в землю деревянно-прямые ноги, пошел прочь.
Наталья вспоминала этот случай, и руки ее все сильнее сжимали топорище: наливались гневом. Поленья звенели, когда рассекало их щербатое лезвие. Качалось пламя свечи, выхватывало из полумрака ржавый бок кадушки, кусок железобетонного потолка и глядящий сквозь стенку бутыли огурец с налипшим на него смородинным листом.
Наталья затопила печь, поставила на плиту бак с бельем. Облегченно вздохнула, но вспомнила, что не заходила в комнату. Опять, конечно, Федор не прибрал.
Так и есть: одеяло отброшено к спинке кровати, на простыне — грязные носки, на дорожке, что нырнула под стол, — скомканные накидки, покрывало (искал, наверно, что-нибудь, не находил, обозлился и бросил их).
Решила не притрагиваться ни к чему. Не двужильная. А то и работай, и еду готовь, и детей в сад отвози и обратно привози, и стирай, и чистоту в квартире поддерживай… Все делай. Одна. Кругом одна.
Ей стало душно. Подошла к балконным дверям, распахнула форточки. Ударило в лицо колючим воздухом. И сразу грудь наполнилась студеной свежестью.
Рядом достраивали дом. Из окон торчали жестяные трубы. Возле подъезда, в баке, наполненном мутно-свинцовой жижей, растворялся карбид. Жижа клокотала, вскидывалась вязкими гейзерами. Рокоча, плыл по рельсам башенный кран. Следом, захлестнутый петлей на березовую жердь, полз черный кабель. Девушки в серых валенках, ватных брюках и фуфайках бросали в бункера шлак. Потом тросы электрических лебедок несли бункера вверх, к стропилам, как бы вдавленным в небо. Рослые парни переворачивали их там, и красновато-рыжая пыль окатывала рабочих. И Наталья подумала, что ее жизнь с Федором, в сущности, напоминает недостроенный дом, сырой, холодный, где надо хорошенько вымыть окна — мало солнца, застелить шифером — не страшны будут ни дождь, ни зной, ни холод.
Закрывая форточки, Наталья увидела на туалетном столике роман-газету. С обложки задумчиво-грустно смотрела кудрявая широколобая женщина — Сильвия-Маджи Бонфанти. Ее роман «Сперанца» лежит у Натальи целый месяц, а она как остановилась перед четвертой главой, так до сих пор и не может сдвинуться. Днем свободной минуты нет. Пробовала читать ночью, после того, как кончала проверять тетради и готовиться к урокам, — ничего не получилось. Не могла преодолеть усталости, хотя и отчаянно силилась. Подводили глаза. Где-то в глубине их возникала боль, похожая на ту, которая появляется в руках от ледяной воды. Веки немели и закрывались сами собой.
Начальную фразу четвертой главы Наталья читала столько раз, что та билась в мозгу даже во сне. Взяла со столика роман-газету и, прежде чем отлистнула обложку, в голове прозвучало: «Когда ветер свищет в долине, кажется, — нет другой силы на земле». А вскоре шагала мысленно мимо болот, под грозовым небом, рядом с итальянским крестьянином Цваном, который нес завернутую в пиджак новорожденную внучку. И не слышала, как бурлит в баке вода, как отпыхивается паром крышка, и не видела, что по раскалившейся докрасна чугунной плите перепархивают искры-пылинки. И лишь сумерки — они набились в кухню непрошенно быстро! — оторвали ее от книги.
Провернула дощечкой белье в баке, хотела опять читать, но вспомнила, что собиралась сходить в детский дом. Отложить на завтра? Нет, ни к чему хорошему это не приведет. Что-то надо делать с Вишняковым. Неделю он в ее классе (привезли в здешний детский дом издалека, из Сибири), а успел насолить и педагогам и ученикам. Серебрянской стрелял в руку медными пульками, когда она показывала по карте… Мише Фурману чернил за ворот налил, а заступившихся за него Тасика Толпу и Шуру Бурханова избил. На каждом уроке звенел бритвочкой и на замечания отвечал:
— Ну дак что? Давай, давай. Эге. Гоп-стоп, — на рельсах клоп.
На уроке литературы, который вела Наталья, натирал расческу о косу Светланы Пронюшкиной, притягивал бумажные хлопья и сдувал их на пол.
Приложив ладони к своим зелено-седым волосам, заведующая детдомом Роза Павловна пересказала Наталье личное дело Вишнякова.
Подлинная фамилия его неизвестна. Эту дали ему в детдоме. Примерно двухлетним был найден на перроне станции Татарск. Стоял возле чемодана, плакал и звал мать. Рос угрюмым, обидчивым, зловредным. Любит покровительствовать малышам. Только к ним добро настроен. Не верит, что есть хорошие матери. Читает мало, к урокам готовится редко. Память прекрасная: один раз услышит стихотворение и запомнит. В Сибири больше не захотел жить, потому что в этом краю был брошен матерью. Надо полагать, его не удерживали там. Чрезвычайно трудный мальчик.
Пока Роза Павловна говорила, чей-то любопытный бирюзовый глаз смотрел в приоткрытую дверь. А как только замолчала, глаз исчез, и стеклянный мальчишеский голос рассыпался по коридору:
— Училка пришла. Мировая училка. Не жаловалась.
— Ваня, позови-ка Вишнякова! — крикнула Роза Павловна.
Немного спустя бирюзовый глаз сказал:
— Роза Павловна, он не идет. Он в живом уголке.
Наталья спустилась на первый этаж. В живом уголке слепяще горела электрическая лампочка. Волосы Вишнякова, сидевшего на корточках, отливали коричневым глянцем. Мальчик держал в пальцах морковку, которую грыз кролик. На шкафу, злясь, что ее не кормят, щелкала и шипела сова. Вдоль стены ползла черепаха, шурша чешуйчатыми лапами.
Наталья присела рядом с Вишняковым. Он даже не покосился. Взяла черепаху. Та мигом втянула в панцирь лапы и голову.
— Какая легкая! Не больше килограмма. А есть черепахи двадцатипудовые. Некоторые очень долго живут. Слоновая черепаха может два века прожить.
— Ладно. Не надо, — буркнул Вишняков.
— Недавно я читала, как охотятся на черепах в Венесуэле. Они выползают на берег реки яйца отложить в песок — и тут выскакивают охотники. Один переворачивает, а другой — бьет. Зазевается охотник — без пальца может остаться. Зубастые черепахи.
— Прямо уж.
— На самом деле.
— Ладно. Не надо.
Непроницаемое поначалу лицо Вишнякова оживилось, на губах, — верхняя была коротковата, и когда он говорил, дергала книзу кончик носа, — появилась еле уловимая улыбка. Наталья обрадовалась: наконец-то чуточку смягчился. Погладила кролика.
— Знаешь, Саша, а у меня дома сокол-сапсан живет.
— Ну дак что?
— Летом в лесу поймали.
— Гоп-стоп, на рельсах клоп.
— Пушистый был, как одуванчик.
— Не будем.
— В первые дни сильно дичился. Увидит человека, разинет рот и верещит. Не подходи, мол. Или на спину упадет и рвет воздух лапами. Все поражались, откуда у него, птенца, злость берется. И совсем не ел.
— Как же остался живой?
— Мясо давали — не ел. Рыбу — не ел. Потом лягушат наловили — и в клетку. Он разъярился да и уплел их всех.
— Ну дак что? Смешной! А сейчас что ест?
— Котлеты, мясо, рыбу, даже хлеб и картошку.
— Скажи! Смешной!
— На днях мышь у кота отобрал.
— Врете. То есть…
— Нет, не обманываю. Зачем? Сыновья мои могут подтвердить. Зайдешь — спросишь.
— Нет. Не ябеда.
— Давай лучше так: я за сыновьями сейчас пойду, в сад, и ты со мной. Спросишь.
— Ладно. Не надо.
Вишняков нахмурился. На переносице и лбу собрались морщинки. Он выронил морковку. Кролик сердито топнул задними лапами, схватил морковку и упрыгал в клетку. Это развеселило мальчика. Морщинки разлипли. И от того, наверно, что старался не выказывать радость перед людьми, он засмеялся так, будто прокашливался, боясь потревожить чей-то сон.
Наталья заплакала. Позднее она поняла, что слезы были вызваны несколькими причинами: и смехом-покашливанием Вишнякова, и тем, что обошла его стороной целебная материнская ласка, и отчаянием, нахлынувшим под воздействием недавних воспоминаний и печальных дум.
Вишняков растерянно вскочил и выбежал из комнаты. Но через минуту вернулся, закрыл клетку с кроликом, сунул в стеклянный шкаф черепаху, кинул сове вареную желтоватую жилу и крикнул:
— Я ничего не сделал! Я ничего не сделал!
Наталья порывисто встала. Он повернулся к ней спиной. Заострились под вельветкой холмики лопаток. Будто стоял перед ней один из ее мальчиков, незаслуженно наказанный, и надо было успокоить его. Наталья шагнула к Вишнякову, повернула лицом к себе и, целуя коричневые волосы его, слышала, как звонко колотится рано ожесточившееся, неуютное мальчишеское сердце.
Наталья вышла в темноту вечера. Пружина захлопнула за нею дверь, и, подергиваясь, заворчала.
Вишняков остался в живом уголке. Вторично она не стала приглашать его с собой. Он привык смотреть на теплые человеческие проявления с презрением, поэтому чувствовал бы себя или стыдливо-подавленным, или озлобился бы, решив, что был по-девчоночьи покорным, и что Наталья Георгиевна приголубила его лишь по холодному расчету: задобрю — переменится, классу и учителям спокойнее.
Тренькали и лязгали трамваи, из-под дуг развихривались искры, и всякий раз становились блекло-зелеными стены домов, машины и тополя, как бы вмерзнувшие кривыми ветками в воздух. И то, наверно, что двигалась Наталья в толпе людей, где кто-то несет в душе радость, торжество, восторг, надежды, а кто-то скорбит, негодует, копит ненависть, — четко и мгновенно, как эти вспышки под дугами, осветило молодой женщине ее поведение в последние год-два. От усталости ли, ради ли спокойствия детей, она в школе и особенно дома стремилась к внутренней безоблачности: отмалчивалась, старалась оставаться безмятежной, когда нужно было возражать и возмущаться. Постоянно была беспощадно занята, некогда было думать о собственных поступках, и только вот сейчас поняла, что пришла к смирению. Нелепо, глупо, унизительно. Все-таки умница историк Мотыгин, правильно сказал:
— Смиренный человек подобен ящерице. Но ящерица оставляет только хвост, если наступают на него, а смирение уносит у человека лучшие достоинства — волю, честность, независимость, даже ум, коли таковой был ранее.
Нет, кончено! Больше невозможно терпеть.
Везти санки с Игорем и Максимкой трудно: обледенелый тротуар присыпан песком. Плетеный шнур стягивает руку. Жарко. Хочется расстегнуть пальто и откинуть на воротник шаль. Но нельзя — простудишься. Болеть некогда: и так не счесть забот. А надо бы прихворнуть: тогда бы понял Федор, что можно надорваться, если одному все делать.
Заболеть? Зачем? Чтобы молчать?
Тело Натальи от гнева наливается силой. Легче тащить санки. Рука не саднит от врезавшегося шнура.
Улица косо скользит к пруду. У противоположного берега он не замерзает: спускают в него горячую заводскую воду, — и там, мохнатый и серый, зыбится, тучнеет пар. Поэтому завода не видно, хотя он и густо осыпан разноцветными огнями. Изредка прорезываются в вышине над невидимыми мартеновскими трубами сполохи: красные, лимонно-синие, стреляющие иглистыми искорками, рогатые, словно пламя керосиновой лампы.
— Шлап, шлап! — закричал Игорь, увидев, как из-за стены пара и дыма в небо вы-толкнулся пурпурный шар и стал раздуваться, вытягиваться в стороны, светлеть, принимать жидко-багровый тон.
— Не шлап, а шлак, — поправил Максимка. Он часто делал это на правах старшего — родился годом раньше.
— Знаю. Не шлап, а… шлап. — Игорь обиделся, что снова не выговорил букву «к» и, должно быть, толкнул Максимку локтем. Тот плаксиво протянул:
— Ма-ам, Игорек-уголек шалит, — и в отмщение брату коварно выпалил: — Скажи «клок». А?
— И скажу.
— Не скажешь. Попался?
— Клоп.
— Не клоп, а клок.
— Мам, он дразнится, — в свою очередь пожаловался Игорь.
Наталья взяла в другую руку шнур, поправила на головах сыновей беличьи капюшоны, наползающие на глаза, и ласково приказала:
— Миритесь.
Они сняли варежки, сцепили мизинцы, дружно прокричали:
— Мир, мир, мир. Игрушки не отбирать, носы не разбивать, ножки не подставлять, — и раздернули пальцы.
Наталья позавидовала сыновьям: отходчивы, беззаботны, не знают, что в жизни столько древних, страшных и ненужных привычек, условностей, избавиться от которых, по-видимому, труднее, чем море выкачать.
В коридоре квартиры на медных крючках висели полупальто Федора и шуба инженера Рымарева, крытая синим ворсистым сукном.
«Опять шахматы…» — подумала Наталья и устыдилась, что гнев на мужа распространила и на Рымарева — застенчивого, услужливого (куда бы Федор ни послал его: за билетами в кино или за папиросами, — он не отказывался).
Когда раздевала сыновей, в коридор выскочил Федор. В руке черный конь без ушей: Игорь отгрыз, — в уголке рта — папироса, из-под пепла — тонкой ниточкой дым. Весело блеснул очками.
— Добрый вечер, Наташа, и ты, Максимка, и ты, Игорек. Замерзли?
— Нет. Мы большие, — солидно ответил Игорь.
— Молодцы! — Федор снова блеснул очками, но теперь уже грустно. — Наташенька, есть хочу до смерти. Кишка на кишку в суд подает.
— Я тоже хочу есть. Раньше пришел — сварил бы чего-нибудь. Чай хотя бы вскипятил.
— Не догадался. Прости. И потом — Рымарев. Надо занимать.
— Не девушка он, чтобы его занимать…
— Что с тобой, Зоренька? Неприятности? После расскажешь. Хорошо? — хотел чмокнуть ее в щеку, но Наталья увернулась.
— Эх, Зоренька, Зоренька! — Федор вздохнул и ушел в комнату.
Пока Наталья варила детям манную кашу, из комнаты долетало пение Федора, сопровождаемое его же короткими репликами:
— «Из-за острова на стрежень…» Шах. «На простор речной волны…» Заслонились? А мы так вот походим. «Выплывают расписные…» Рокировку делайте, Абросим Геннадьевич… «острогрудые челны…»
Проводив Рымарева, Федор заглянул в кухню. Наталья читала «Сперанцу». Игорь и Максимка сидели на полу, глядя, как ползут друг на друга танк с отломанным стволом и желтый синеколесый трактор.
Наталья подумала, что Федор немного понаблюдает за «боем» танка и трактора, похохочет вместе с детьми и попросит ужин. Так и получилось. Она промолчала, взяла с тарелки кусок оттаявшей печенки и понесла его соколу. Сапсан жил в ванной комнате, в клетке, привязанной к водопроводной трубе.
Едва открыла дверцу, сокол выхватил из руки мясо. Не обратив внимания на мужа, пришедшего в ванную, Наталья вернулась на кухню. Немного погодя, он заявился туда, постоял, протирая очки полой пижамы, и сказал:
— Объяснись. Что это значит?
— Не служанка я тебе — вот что.
— Верно, не служанка. Жена. Отличная жена, правда чем-то расстроенная или чем-то обиженная.
— Не притворяйся.
— Не притворяюсь, Наташенька. А ты дуришь. И зря.
— Не старайся. Не помогут атласные нотки. Ни сегодня, ни завтра. Хватит! Нынче я завтрак готовила, детей отвезла и привезла, дрова рубила, белье кипятила. Ты должен приготовить ужин, прополоскать белье, развесить его и уложить спать Максимку с Игорем. Я займусь проверкой сочинений.
— Наташа, Зоренька стыдись. Ты говоришь тоном приказа. Матриархат пал давно. Твой тон неуместен.
— Патриархат тоже пал.
Федор фыркнул и вышел из кухни, подчеркнуто мягко притворил дверь.
У Игоря обиженно выпятились губы, Максимка насупился, обозначились бугорки над бровями. Почувствовали, что между родителями нелады. Наталья досадовала, что при детях стала объясняться с Федором. Она никогда не делала этого, чтобы они росли здоровыми, неомраченными, а тут забылась.
— Играйте, играйте, мальчики милые мои!
— Вы ругаетесь, — пробурчал Максимка.
— А я пузыри хочу пускать, — вдруг заявил Игорь. — И Максимка хочет. Да же?
— Хочу, — смягчаясь, ответил Максимка.
Наталья развела в пластмассовом корытце мыло, дала сыновьям трубки от ученических ручек, сама отправилась за тетрадями.
Хотя Федор выключил в комнате электричество, в ней было бело, как в полнолунье: прожектор, установленный над кабиной мачтового крана, распылял темноту и там, вокруг достраивающегося дома, и здесь, в комнате с балконной дверью, обмерзшей узорчатым льдом.
Вытаскивая из этажерки тетради, Наталья покосилась в сторону ниши, что была задернута занавеской. Красным зрачком зажглась на миг дырочка в занавеске, и Наталья предположила: Федор, одетый, лежит в кровати и курит.
Когда Наталья была девочкой, ей казалось: если человек курит, да притом молча, значит он занят большими, удивительно красивыми мыслями. Повзрослев, она поняла, что чаще курят от бездумья, тоски, лени и просто по привычке глотать табачный дым.
Наверно потому, что Федор был ее мужем, она относила его к таким людям, у которых одновременно с курением совершается важный духовный процесс. А сейчас, увидев эту мигающую дырочку, решила, что представляла Федора чрезмерно содержательным. Любила. И как! Но теперь она видит, каков он. И хорошо! Хорошо! Как нелепо получалось раньше. Что-нибудь делала, прежде всегда думала о Федоре: он обрадуется, ему будет приятно, его минует забота о том, как легче прокормить семью… А Федор? Конечно, он прежде всего думал о себе, а потом уж о ней и детях.
Вспомнилось, что ко дню рождения Федора она начинала готовиться за неделю и притом тайно: бегала по магазинам в поисках оригинального подарка, заставляла его друзей придумывать необычайное, шутливое поздравление, готовила у соседки, знающей толк в кулинарии, вкусные кушанья. Старания ее не проходили даром: наступало заветное число, и Федор ликовал. Украдкой от гостей говорил, что если бы не она, этот день был бы для него не самым прекрасным в году, а неприметным и лишенным значения.
Муж тоже не забывал о дне рождения Натальи. Однако это не доставляло ей большой радости. Он приносил бутылку шампанского, коробку духов или сумочку, вручал ей и целовал в глаза. Наталья скрывала неудовлетворение, старалась подчеркнуть, что восхищена его вниманием. А у самой горела душа от обиды: подарок до пошлости обычный, фольгу с горлышка Федор обдирает с постным лицом. И не поймешь: то ли на выдумку не горазд, то ли просто-напросто отводит свой черед.
Кашлянул в нише Федор. Наталья прижала к груди стопу тетрадей и поспешила уйти.
Спать легла за полночь: после проверки сочинений полоскала и вывешивала белье.
Долго не могла приспособиться к норову пружин старого отцовского дивана: проседая в одном месте, они вспучивались в другом и больно давили сквозь облупленную дерматиновую обшивку. Наконец, она нащупала удобное место: вплотную придвинулась к спинке. Сжала веки и сразу ощутила сильное головокружение. Сказывалась многодневная усталость и сегодняшние переживания. Головокружения случались у нее нередко. Сначала она с трудом преодолевала их, а потом заметила: если часто моргать, то слабость исчезает и быстро приходит сон. Так она стала делать и сегодня, но не успела задремать, как к дивану подошел Федор, встал на колени и положил подбородок на ее плечо.
— Зоренька, идем. Изводишь и меня и себя. Есть претензии — объясни. Жили-жили мирно, сердечно и вдруг — стоп. Где причина?
— Причина больше чем веская. Не хочешь понять.
— Нет ее. Выматываюсь, поэтому плохой помощник тебе. Нагрузка на мозг колоссальная. Подержи-ка на протяжении восьми часов работу тридцати с лишним подстанций. Очумеешь. Смену кончаю и думаю: «Утром энергии было через край, а сейчас нет ее, будто выкачали до дна». Ну, не дури, Зоренька.
— Не смей называть меня Зоренькой.
— Эх, Наташа, Наташа.
Федор задернул занавес ниши, чиркнул спичкой о коробку.
— Не кури: дети в комнате. Да запомни: встанешь в шесть часов, приготовишь завтрак и отведешь Максимку с Игорем в сад. Утром у тебя энергии через край. Не так ли?
Он промолчал. Наталье было все равно. Важно, что она сказала самое главное и необходимое. А как он отнесется к этому — его дело. Впрочем, нет, не все равно. Ответь он: «Хорошо, Наташа» — обрадовалась бы. Но Федор промолчал. И после чего? После того, как солгал: отработает, видите ли, смену — и полное истощение сил. Да не так это! Кому бы говорил, только не ей. Была у него на работе, сам водил. Сидит в тихой комнате, смотрит на схемы подстанций, принимает по селектору рапорты, отдает приказания. Правда, его часто беспокоят, потому что, как говорит он, подстанции питают весь металлургический комбинат. Однако он все делает неторопливо, весело и уж, конечно, устает за смену гораздо меньше, чем она. Ему что: загорелась лампочка на селекторе, подтянул ко рту микрофон, выслушал, распорядился и опять свободен, может, минуту, а то и полчаса. А у нее иной раз шесть уроков подряд, и даже перемены заняты. Чуть ли не за каждым учеником глаз да глаз нужен, а их только в одном классе не меньше тридцати. И нередко кажется непостижимым, откуда берутся терпение, гибкость, чтобы управляться с таким большим количеством детей. А Федор не понимает. Скорее, не хочет понять. Почему, почему он стал эгоистичным и двуликим? Юношей был, — не замечала этого. Ловко скрывал? Вряд ли. А может, действительно перелицовывался, чтобы она полюбила его? Ах, не надо так о Федоре! В ту пору он был другим. Если бы фальшивил — заметила. Все началось позже, когда появился на свет Максимка. Почему-то он родился болезненным. Наталья часто носила его в детскую консультацию, поила микстурами, но они мало помогали. Ночи напролет он исходил криком. И лишь ненадолго успокаивался, и то на руках. Узнала тогда Наталья: как чугунеет от бессонницы голова, огнем горят ноги. Можно, бродя по квартире и укачивая плачущего Максимку, впадать в забытье. Поначалу Федор не меньше Натальи нянчил ребенка, хотя она и не просила об этом. Подходил, прикладывал ладони ко лбу и щекам ее, забирал сына и, ласковый, трогательно заботливый, подталкивал к кровати:
— Отдыхай, Зоренька.
Потом стал помогать реже и реже. И ей было жаль будить его: работает, утомляется. Она как-никак в декретном отпуске: не ночью, так днем прикорнет. Но вот и отпуск кончился, а Федор вел себя точно так же совестить, заставлять не хотела: сам хорошо понимает, как надо поступать в подобных случаях.
Однажды, в час предутрия, когда начало буранить и как бы осыпать снежными хлопьями луну с примятым боком, в кухню, где сидела Наталья, укачивая хрипло вскрикивающего Максимку, вошел Федор и с ненавистью вырвал сына.
— Ребенка не может успокоить! Мать!
Она настолько устала, что даже не обиделась. Путь до кровати показался длинным-длинным. Шла вдоль стены, боясь упасть. Очень уж неустойчивыми сделались ноги. Очнулась от громкого стука. Муж остервенело раскачивал железную кроватку. Едва Наталья сбросила с себя одеяло, он наклонился — и вдруг пугающе непонятно прекратился рев Максимки, а через мгновенье, но уже истошней, ударил в потолок. Наталья, потрясенная, догадалась, что муж зажимал сынишке рот. Спрыгнула на пол, отшвырнула Федора от кроватки.
С тех пор он перестал подниматься по ночам на голос Максимки. И Наталья была довольна: так спокойнее.
Игорь рос другим: неслышным. Пососал грудь, отвалился и либо уснет, либо трясет гуттаперчевые игрушки.
Федор полюбил Игоря. Посадит на ладонь и тетешкает. Наталья глядит то на его блаженно прищуренные глава, то на Игоря; весело растопырившего ручонки, и уже не помнит старых огорчений и готова принять новые, лишь бы муж относился к сыновьям внимательно и нежно. И Федор был таким. Но стоило кому-нибудь из сыновей заболеть, что не обходилось без крика, капризов, слез, он становился раздражительным, жестоким. И тогда Наталья снова чувствовала себя одинокой, боялась за детей, недоверчиво, пристально следила за Федором.
— Зоренька, ты спишь? — глухо спросил в темноте Федор.
Наталья не ответила, повернулась на спину. Пока лежала на боку, затекла нога: в нее впечатался конец пружины.
В комнате по-прежнему было бело. По стенам скользили, четко прорисовываясь, узоры штор, листья фикуса, изрешеченные круглыми отверстиями (под Новый год Игорь захотел наделать конфетти — проштамповал листья дыроколом).
Пробудилась Наталья от резкого звука. Больно екнуло сердце. Наверно, не понял Федор, чего она добивается от него, с тем и ушел на работу. Ишь, как хватил дверью. Тревожным рывком Наталья поднялась на локте. Пусты кроватки сыновей. Не поверила. Неужели? А как завтрак? Приготовлен или нет?
Босая, в сорочке на оранжевых лямочках, пробежала по рассохшемуся полу на кухню. Нет. Не приготовил. Сковородка затянута матовой пленкой застывшего сала. Кастрюля перевернута и лоснится голубоватой эмалью. Ковшик, в котором оставалась манная каша, опорожнен и чист. Покормил ребят. Захотелось попрыгать на одной ноге, но застеснялась самой себя: учительница!
Заглянула в осколок зеркала, приткнутый над раковиной к водопроводной трубе, и снисходительно покосилась на глаз, блестящий, красноватый (недоспала), и нос с еле приметной впадинкой перед кончиком, — словно хотела сказать частичке той Натальи, что виднелась в зеркале: вот, мол, какая я твердая, как захотела, так и повернула. И тут же подосадовала на себя. Расхвасталась. Подумаешь, подвиг совершила — вынудила мужа вести Максимку с Игорем в детский сад. Сама же и виновата, что он не делал этого раньше. Нет, виноват в большей мере, конечно, Федор. Да он ли только? Нередко и в детстве, и в юности, и взрослой наблюдала Наталья такое же отношение мужа к жене. И Федор не мог не сталкиваться с этим. Вот и решил не умнее старика Лотфуллы: коль так издавна заведено и прочно держится в жизни, значит и ему можно…
Перед уходом в школу Наталья бросила сапсану камбалу, закаменевшую в «тамбовском холодильнике» — между оконных рам. Сокол заверещал, потрогал свои волнисто-рыжие мо́хны и так грустно посмотрел на хозяйку, что она оторопела. А он шагнул, высунул голову из клетки и начал оглядывать ванную комнату.
Истомился сокол в деревянной тюрьме. Все взаперти да взаперти. Выбросить бы его сейчас в форточку — зазвенел бы под крыльями воздух. И вот оно, небо, где лети в любую сторону, пока достанет сил и не натолкнешься на преграду. Но нельзя выпустить сапсана: голод и стужа погубят.
Наталья выходит на улицу. Не оттого ли нежно-зелен иней на кленах, что небо на востоке бутылочного цвета? Не потому ли от солнца поднимается вверх серебряный луч, что ядрен и сух мороз? И шагает она в раздумье. Смотрит на дым электростанции, что серо-черными ободами валит из труб, на теплые волны пруда, что расплющиваются о дамбу, на ребристые кузовы самосвалов. Одновременно видятся Наталье спина Вишнякова с укоряюще-острыми лопатками, огненная дырочка в занавесе ниши, грустные глаза сапсана в желтых колечках век.
В вестибюле, где терпко пахло свежевымытыми полами, Тунцова устанавливала очередь в раздевалку. Неподалеку стояла учительница пения Лия Михайловна — юная, тоненькая, со скрипкой в руке, — ждала Тунцову, чтобы пойти с ней на урок. Опасалась, опять ученики заставят играть, что им вздумается, а Тунцову они боялись больше, чем директора: действовала на них ее великанья фигура.
Тунцова увидела Наталью и заспешила к ней. Лицо приветливое, морщинки возле переносья виновато стиснуты. Поймала Наталью за локоть и вкрадчиво сжала большим и указательным пальцами, потом попеременно средним, безымянным, мизинцем, словно уговаривала: «Не сердись. Ты была права», — и попросила:
— Деньги на тетради собери.
Наталья кивнула: ладно. И хотя неприязнь к Тунцовой исчезла, Наталья молчала.
«Быстро прощаем. Часто прощаем. А не надо!.. Где примиренчество, там и ложь».
Она выдернула локоть из ладони Тунцовой и побежала вверх по лестнице. Замелькали, придвигаясь к ногам, ступеньки. И в голове замелькало: обминуть бы Серебрянскую. А когда взялась за дверную ручку учительской, ахнула про себя: только что отрешалась от примиренчества и к нему же вернулась. Уклоняться? Избегать? Унизительно. Навстречу идти, смотреть в упор и глаз не опускать. Столкнуться. Хорошо!..
Учительская гудела, жужжала, смеялась. Лавируя между педагогов, Наталья двигалась к закуту между шкафами и стеной. Там она увидела Серебрянскую. Та приподнялась на цыпочки, пытаясь приладить поверх вороха пальто свое — круглоплечее, с янтарно-рыжим воротником. Но вешалка — она была из цепочки от стенных часов — соскальзывала с гвоздя.
Наталья молча взяла из рук Серебрянской пальто и повесила.
— Спасибо, Наталья Георгиевна. Благородно. Постараемся дорасти до ваших высот.
— Попробуйте.
— Впрочем, не будем пытаться. Донкихотство. Предпочитаем трезвость, хотя и сожалеем, что донкихоты повывелись. Бескорыстие заменил расчет, а радужные мечтания — трезвость.
— Обывательская.
— Хотя бы. Лучше обывательская трезвость, чем романтические шоры. А то, кроме кнута, и оглобли отведаешь.
— Если уподобиться парнокопытным.
Щеки Серебрянской побледнели. Она схватила портфель и метнулась из закута.
Эта маленькая победа над Серебрянской проняла Наталью тихой радостью, которая напоминает ту, что сквозит в природе осенью, когда много солнца, но синь воздуха, медь лесов, нити паутины не сверкают, не слепят блеском, а мягко светятся. Наталья осторожно носила это чувство в себе и удивленно заметила, что ученики, слушая ее, смотрят лучисто и добро. Лишь глаза Вишнякова холодны и подозрительны. Но и в них к концу урока не осталось стужи. И оказалось, что они не темные, а серые, с такими же коричневыми пятнышками, как на лице, слоено веснушкам не хватило места на носу.
Спускаясь по лестнице, услышала, как Вишняков сказал в вестибюле:
— Мыша, говорит, отобрал у кота. Врет и не морщится. Никакого сокола у нее нет.
Знакомый ломкий голос (а, это мальчик с бирюзовыми глазами) возразил ему:
— Честная училка. Не врет. Вчера не жаловалась. Вруша бы пожаловалась.
— Не защищай — в лоб звездану.
Снизу потянуло холодом, грузно хлопнула парадная дверь.
Наталья сбежала по ступенькам. Вестибюль был пуст. Над паркетом, становясь прозрачным, плыл морозный пар.
Липнут к стеклам снежинки и становятся колючими, если прожектор мачтового крана трогает их своим упругим лучом.
Игорь и Максимка опять устроили «бой» танка с трактором. Оба встают на четвереньки, ползут и, соткнувшись лбами, кряхтят, смеются и падают обессиленные на пол.
Наталья сидит перед электрической плиткой: подогревает лапшу. Тревожно ждет мужа. Хочется навсегда или изменить его или… Ах, ну где он запропастился! Решить. Скорее. Только бы не плохой исход. Дети! Дети! Они и ее любят и Федора. Уйди он — души их маленькие раздвоятся.
Безотцовщина… Но и так больше нельзя. Квартира — школа. Школа — квартира. А мир огромный, огромный!
Ах, ну куда запропастился Федор? Шаги по лестнице. Он? Да. Топает, снег стряхивает с бот. Не примиряться! Довольно.
Обычно Наталья встречала Федора в прихожей, а сейчас не вышла. Максимка с Игорем услышали, что возвратился отец, пескарями сиганули из кухни. Спрашивают наперебой, принес ли конфет «Гусиные лапки». Обещал, наверное, утром. Весело воскликнули, бегут обратно. В горстях конфеты, меж пальцами топорщатся хвостики фантиков. Сказал — принес. Так бы всегда. Да и не мог он забыть своего обещания: не в ладу с ней, поэтому о сыновьях печется. Смотри, мол, Зоренька, какой я добрый…
Федор послонялся по комнате, пришел ужинать. Молча принял тарелку с лапшой, немного похлебал, отодвинул. Обжигаясь, выпил стакан чаю. Убрал со стола, жадно закурил и вслед за кольцами дыма вытолкнул:
— Что прикажешь делать?
Строгий. Не определить, всерьез сказал это или с издевкой. В конце концов, зачем пробавляться догадками: отрезать — и точка. И все же потянуло взглянуть в глаза мужу. Уж они-то не скроют истину. Но Федор заслонился ресницами и стеклами очков. Тогда она спросила в свой черед:
— Почему завтрак не приготовил?
— Проспал, Наташенька, — виноватым жестом Федор сцепил пальцы.
— Завтра, надеюсь, не проспишь? Сейчас мой пол. Я глаженьем займусь.
— Может, наоборот: ты — полом, а я — утюжкой.
— Нет.
— Винюсь и подчиняюсь.
Федор смиренно свесил голову и вышел из кухни.
— Ведро и тряпка в ванной.
— Хорошо, Зоренька.
Наталья включила утюг. Слушая его усыпляющее потрескивание, подумала:
«Не такой уж плохой человек Федя. Напрасно я так ожесточилась против него. Можно бы и помягче обойтись».
Что-то стукнуло в прихожей. Дужка ведра? Нет, погоди. Дужка звякает, а этот звук был тяжелый и тугой. А! Поставил ведро с водой. Но почему тихо в коридоре? Ни плеска, ни скрипа (половицы-то рассохлись). А вдруг?! Поднялась — и в прихожую, в комнату, в нишу. Исчез. Подлетела к вешалке. Ни пальто, ни шапки, ни бот. Оказывается не дужка звякнула, не ведро стукнулось о пол — дверь захлопнулась.
Поиздевался и ушел. Не понял, не понял, не понял. Прикинулся раскаявшимся, чтобы принести новые страдания. За что? Не нужно было верить. Но как же не верить тому, кто любит ее? Чепуха! Любил. И любил ли? Не думать, не думать, не думать. Иначе можно отказаться от всего святого, что было в их жизни.
Наталья и не заметила, как приткнулись к ней сыновья. Устали. Золотые мои мальчики! Увела их в комнату, уложила в кроватки. И ты, грибок-Игорек, спи, и ты, вихрастый Максимка, спи.
Убаюкивая сыновей, Наталья представляла: бредет Федор по улице, остается на снегу вафельный след бот, тоскливо вобрана в плечи шея.
А когда скользяще осторожно, боясь разбудить детей, вышла из комнаты, то удивилась, что вообразила мужа несчастненьким. Глупости! Идет он бодро, насвистывает мелодию, в которой вызов и презрение; воротник не поднял, хотя постоянно боится, что надует в уши, — упивается тем, что обвел жену вокруг пальца.
Постыло. Не жить нельзя и жить не хочется. Пришел бы кто-нибудь, что ли. Ведь так много людей вокруг, а некому потревожиться о ней, кроме Шафрановых. Да и те, наверное, охладели: зазывали, зазывали, а она так и не смогла выбраться. Растеряла друзей, растеряла. Из-за Федора. Только ли? Сама виновата не меньше. Забилась в квартиру, срослась с нею. Улитка!
Крикнул в ванной комнате сокол-сапсан. Чего это он? Недавно ведь мяса давала. Ах, не не пищу просит — кричит кого-то. Истомился в четырех стенах. Одиночество, хуже, чем у нее. Надо унести в живой уголок детского дома. Отдать Вишнякову. Обрадуется, верить будет, и вообще, быть может, помягчает сердцем… Зачем ждать, когда кто-нибудь придет? Лучше самой пойти к тому, кому тоже трудно и неуютно.
Буранная ночь. Змеит, кольцами скручивает ветер космы снега. Сверкнет звездочка и исчезнет, будто вихрь сорвал ее с неба и раздробил. Буранные столбы бьют сверху вниз. Временами красной вьюгой растягивается шлаковое зарево. Тогда кирпичные дома принимают вишневый тон, а белые — розовый, тогда синеют следы в сугробах и бронзовеют липы.
Проваливаются в снежную зыбь ботинки-меховушки, ломит руки от холода и тяжести клетки, а Наталье нипочем: ей сродни теперь молодое, задиристое буйство бурана.
На крыльце детского дома окутанный кипящим снегом стоял и трубил в горн Марат Мингазов.
— Потерялся кто-нибудь? — спросила Наталья.
— Ужинать пора.
— Вишняков здесь?
— Новенький?
— Да.
— Позвать?
— Пусть придет в живой уголок.
Едва Наталья поставила клетку, как кто-то начал спускаться по лестнице. Грохал каблуками о ступени, свистел ладонью о перила.
Вишняков. Фиолетовое пятно на щеке, низ брюк втолкнут в расшнурованные кирзовые ботинки.
— Чего вам?
— Ты потише можешь спускаться?
— Могу и погромче.
— Думала, ты лучше стал. Я сокола принесла.
— Ври, то есть… обманываете?
Вишняков заглянул в клетку, выпрыгнул из ботинок, радостно кинулся наверх, за ключом.
Наталья поняла, что должна уйти до возвращения Вишнякова. Цацкаться с ним не нужно. Надо резко поворачивать — и подействует.
Татарчонок Марат по-прежнему горнил на крыльце.
Наталья не отошла и пятнадцати шагов, как услышала крик Вишнякова:
— Наталья Георгиевна! Наталья Георгиевна!
Не оглянулась.
Прямо в майке, босой, Вишняков догнал ее и загородил тропинку.
— Наталья Георгиевна, ты… вы обиделись?
Было не до разговоров. Рванула его в сторону детского дома. Он запрыгал, дрожа, прыткий, долговязый.
Пришлось вернуться. Вишняков подносил палец к дверце клетки. Сапсан вздрагивал крыльями и впивался лапой в железную сетку.
— Хороший сокол?
— Злюка он.
— Твоего характера.
— Ну уж.
Вишняков сердито засопел, прислонился к стене. Затянувшееся молчание начало тяготить Наталью. Она встала с табуретки, взялась за дверную скобу. Вишняков беспокойно захлопал веками.
— Наталья Георгиевна, вы не обманете?.. Мне узнать надо… Обязательно.
— Спрашивай.
— Мать бросила меня. Знаете ведь. Много таких? А? Вон Любка Туранина… В одном детдоме были. Она говорит: «Все матери — змеи». Правда? Ее мать хотела в печке сжечь. Мишка Копалкин слова Горького про матерей сорвал. Плакат. Он тоже брошенный.
Наталья наклонилась и положила ладонь на влажную голову Вишнякова.
— Много прекрасных матерей, Саша, очень много.
С тревожной надеждой человека, который хотя и поверил, но все еще не отрешился от сомнений, поднял Вишняков глаза и зачастил:
— Не обманываете? Не обманываете?
— Очень много, — убежденно повторила Наталья.
Приоткрылась дверь, в расщелину просунулся грибообразный конец горна.
— Новенький, ужинать.
В этот вечер Федор не пришел домой. Не пришел он и через неделю. Истончилось лицо Натальи. Тревожилась за Игоря и Максимку. Каждый день они спрашивали, скоро ли приедет папа: сказала неправду — послан в командировку. Несмысленыши, а трудно лгать им. Тем более, что точит мысль: «Не навсегда ли покинул?» Вырастут — не избежать объяснений, почему ушел отец. Поймут ли правильно? Может статься, скажут наотмашь: «Из-за своей бабьей прихоти оставила нас без отца».
И все-таки вначале Наталья чувствовала себя распутанной: словно избавилась от каких-то невидимых перевязей. И двигалась легче, и дышала свободней, и даже песни пела.
Между тем настойчиво разрасталась обида. Неужели так мало значила она для Федора, что он додумался до такого: за заботу — равнодушие, за нежность — жестокость, за самоотрешенность — надругательство. Не могла поверить в это и ждала, заходя в учительскую: вот сейчас зазвонит телефон. Она поднимет трубку, узнает знакомый голос, и Федор вперемежку с клятвенными обещаниями жить по-иному расскажет, что полюбил ее в эти дни пуще прежнего. Но телефон в учительской молчал, а душа Натальи озарялась новой надеждой: «Наверно, Федор дома». Быстро шла по улице. Хрустел снег. Находила в квартире угрюмое молчание стен и вещей.
К концу второй недели, поздно вечером, когда Наталья штопала в кухне чулки, зазвякала, задергалась дверная цепочка.
Наталья испуганно выскочила в прихожую.
— Кто?
— Я.
— Зачем явился? За одеждой?
— Жить.
Наталья сбросила цепочку и убежала в комнату.
Здесь было сумрачно. Неслышно спали Игорь и Максимка.
Бестрепетно, как припаянная, лежала на стеклах синяя тень башенного крана.
Наталья взяла со спинки стула платье, начала торопливо натягивать его. Воротником зацепила за шишку волос на затылке. «Зачем одеваюсь?».
Тотчас представила, как появится перед Федором в этой нежно-скользкой рубашке с оранжевыми лямочками, и вдруг озябла, вздрогнула от неприязни к мужу. Стянула воротник с шишки и одернула платье. Сразу улетучились и озноб, и волнение, и робость.
Холодно вышла в коридор.
Федор наклонился, стараясь расстегнуть «молнию» на боте. Над лобастой головой торчал шпын, невинно жмурились близорукие глаза, розовели скулы.
Наталья чуть не встала на колено, чтобы помочь мужу: так сильно примятый шпын, прищур глаз, румянец скул напомнили Федора того времени, когда он поцеловал ее впервые.
— Здравствуй, — сказал он.
— Здравствую, — ответила она.
Федор дернул застежку. Она не сдвинулась с места, и он, морщась, затряс пальцами.
Наталья глядела на мужа, и странным казалось ей, что еще каких-то несколько минут назад она ждала его возвращения.
Тогда, в Башкирии, в первые дни их любви, она почувствовала себя столь же заметной под огромным синим небом, как гора, к которой отдуло стаю галок. Но если тогда она чувствовала себя возвышающейся над домом, над собакой, над клушкой, то сейчас маленьким представился ей Федор, тщетно старающийся расхлестнуть «молнию».
Федор, Федор, что будет-то с нами? Неужели твое возвращение не вернет прежних, солнечных чувств?
Кто знает, каким он пришел: возродил ли в себе все то, что она любила, или остался таким же ненавистным, как в минуты раздоров. А вдруг она останется холодной к Федору?! Ведь столько было по его вине жестоких, полных стужи и отчаяния дней…
Наталья опять прянула в комнату.
В прихожей шлепнулся об пол бот. Федор весело крикнул:
— Наташ, Зоренька, снял! Фу!
— Обрадовал, — сказала Наталья.
— Что, что?
— Снял — ну и хорошо. Себе — приятно, ближним — облегчение.
— Коли так — спасибо.
Наталья вздохнула и положила Максимку, уткнувшегося в подушку, на бок.
От верхушки фикуса отвалился желтый, дырявый лист, жестяно прогремел по веткам.
СОСЕД
Однажды вечером зашел ко мне художник Георгий Жмыхов. Меня встревожил его вид: жесткие черные волосы всклокочены, худощавое лицо бледно, пуговицы на рубашке расстегнуты. Жмыхов сел на стул и протянул зеленый конверт.
— Прочти.
Я уже прихватил пальцами листы, лежащие в конверте, но Жмыхов вдруг выдернул его и выскочил в коридор. Я устремился за ним. На пороге своей комнаты он оглянулся, потом резко захлопнул дверь. Щелкнул замок. Я постучал. Молчание. Я постучал вторично. Снова молчание.
Разозленный, взбудораженный, я вернулся к себе. Принялся было за газету, но пробежав несколько корреспонденции из-за границы, поймал себя на том, что ничего не запомнил.
Чем же потрясен Жмыхов? Может, что случилось с матерью или сестрой? Не похоже. Только позавчера он получил от них поздравительную фототелеграмму (ему исполнилось тридцать лет). А может, артистка Юлия Косенко написала ему какое-то убийственное письмо?
Я подошел к окну. Неподалеку на пустыре стоял экскаватор, выпустив зубы ковша из земли, а дальше грудились кучи остекленелого шлака, поросшие верблюжьей колючкой. Огромный заводской пруд там, где вливались в него рудопромывочные воды, рыжел, зыбился, а там, где он был тих, — казался застеленным тонкими полосами красной меди. Коксохимический цех окутан обычным угольно-желтым дымом. Клубы крутого шелковисто-белого пара то и дело проламывали эту стену дыма. Они выбрасывались из широченных зевов закопченных тушильных башен и тоже, как и тихая поверхность пруда, принимали тон красной меди.
Вернулись с прогулки Полина и Юрка.
— Папа Миша! — крикнул Юрка. — И не стыдно тебе в комнате сидеть. Ой, и солнышко мировое! Мы на стройку ходили. Там мачтовый кран поднимали, а лебедка взяла да испортилась.
Рассказы сына я всегда слушаю внимательно, а на этот раз нетерпеливо ждал, когда он умолкнет. Юрка заметил, что мне не до него, обиделся, убежал на кухню.
Полина спросила, что происходит со мной. Я объяснил. Она усмехнулась.
— Нашел за кого переживать! Жмыхов недостоин этого. Юлия так сильно любит его, так самозабвенно преклоняется перед ним! А он… ни женится, ни отталкивает…
Полина возмущенно шевелила сцепленными пальцами. Въедливая морщинка между бровей углубилась, серые глаза глядели гневно.
По мере того, как Полина говорила, я все сильнее сердился на нее. И чего она нападает на Жмыхова? Он талантлив, трудолюбив, не глуп. И вообще славный человек. А то, как он ведет себя по отношению к Юлии, видимо, оправдано. Должно быть, он проявляет осторожность.
Долго я не мог уснуть: ловил каждый шорох за стеной. Сам не замечая того, я вздыхал, ворочался, дергал одеяло. Полина рассердилась, назвала меня невозможным человеком и перебралась на диван.
На другой день, возвращаясь со смены, я проходил мимо художественной мастерской, где работал Жмыхов. Он увидел меня в окно и прямо с кистью, в халате, заляпанном масляными красками, выскочил на улицу. Он выбросил навстречу мне руку с длинной выгнутой ладонью и, когда я пожал ее, предложил поехать в воскресенье на рыбалку. Я охотно согласился: давно трясла меня рыбацкая лихоманка.
Выехали мы, едва начало сереть. Тарахтенье мотоцикла гулко отзывалось в каменных улицах. В свете круглых ночных фонарей я отчетливо различал синий берет Жмыхова, его маленькие уши, врезавшийся в правое плечо ремешок, на котором висел этюдник — плоский ящичек с палитрой, картоном для зарисовок и тюбиками масляной краски.
За кирпичной водонапорной башней началась степь.
Еще не прояснел заплывший темнотой горизонт, еще тронуты свинцом земля и небо, а глаз уже угадывает даль, и меня охватывает ощущение глубины и безграничности.
Степь. Я люблю ее в любое время года, даже волглой и вязкой от нудных осенних дождей. Но более всего я люблю ее вот этой летней ранью, когда не пылят прибитые росой дороги, когда дымятся туманом, словно наполненные парным молоком, лога, когда воздух настоен на пшенице, наливающей колос, когда над теплыми-теплыми водами рек дремотно перебирает листьями рогоз.
Степь. Неповторима ее предутренняя тишь. Захваченный ее красотой, я как бы прикипаю сердцем к этим холмам, к этому разливу хлебов, к этим березовым перелескам, к этим буеракам с кустиками бересклета и родниками, и чувствую, как проникает в кровь могучая, неугомонная, неисчерпаемая сила степи.
Первые лучи солнца уже разбились о поверхность озера Каменного, когда мы въехали в поселок медного рудника, прилепившийся на склоне крутой горы.
Старик Михеич, известный в округе тем, что поймал огромного сома, который якобы сосал входивших в воду коров, увидев распахнувшего калитку Жмыхова, вскрикнул от радости.
— Гошенька, ядрена Феня, соскучился я по тебе.
Каменное лежало тихо-тихо, казалось, что оно покрыто тонкой и прозрачной корочкой льда. Горы, окружавшие озеро, проступали сквозь лиловую дымку, как сквозь паутину. Лодка скользила плавно. На корме лежали две шестерни, прикрученные к длинным многожильным проводам: якори. Жмыхов складывал бамбуковые удилища, я греб.
Недалеко от противоположного берега мы остановились. Рядом с лодкой отражалось облако. Я закинул удочку. Облако покачнулось, а через мгновение взорвалось: я выдернул белую с золотым отливом красноперку. Рассматривая ее синими пристальными глазами, Жмыхов грустно произнес:
— Михаил Борисыч, ты слышишь, она шелестит чешуей: жить, жить, жить! — и стал давить на палитру краски.
Часа через полтора Жмыхов подал мне этюд: заводь, склонившаяся посреди нее грива камыша, гора с низенькой сосной на макушке. От всего этого веяло одиночеством, тоской, придавленностью.
После полудня я пригнал плоскодонку к середине озера. С юга притащило тучу. Ее йодистые края были взлохмачены, а горбатый гребень окаймляла слепящая лента света.
Из междугорья потянуло ветром. Озеро покрылось рябью. Я взглянул на Жмыхова:
— Не пора ли к берегу? Как бы градом не отхлестало.
— Ерунда. Пронесет, — сказал он и положил фиолетовый мазок на картон.
Немного спустя раздался нарастающий свист. Жмыхов заерзал на сиденье. С его сухощавого лица будто сдуло выражение благодушия.
— Надо ехать. Ураган идет, — проговорил он.
Хотя в прошлом году я видел, как слизнуло ураганом с поверхности Каменного несколько лодок, и хотя в борт нашей плоскодонки ударило твердым потоком воздуха и вокруг оглушающе засвистело, я наотрез отказался плыть к берегу. Мне захотелось понаблюдать, как поведет себя Жмыхов в опасности, чтобы убедиться, права ли Полина в своем постоянном предположении, что он трус. Ветер рвал из рук удилище, но я стал рыбачить. Жмыхов закрыл этюдник и взглянул на меня насмешливо и ласково.
Ветер свирепел. То он брызгал крупными, секущими каплями, то вдавливал в воду бегущие с шуршанием и плеском зеленые холмики волн.
Жмыхов снял берет, черные волосы буйно трепетали над головой, придавая всему его облику суровый и вместе с тем задиристый вид. На лице Жмыхова не было ни страха, ни волнения, и лишь когда лодка падала в провалы воды, рискуя зачерпнуть бортом, он напряженно застывал, схватившись за мокрое сиденье.
Ураган усиливался. Нас уже обдавало не только брызгами, но и песчаной пылью, принесенной с берега, а до него, в какую сторону ни погляди, — два-три километра.
На дно лодки, к моим ногам, плюхнулся клок пенистого гребня. Один за другим лопнули шнуры, оставив в тине и водорослях якори-шестерни. Я взялся за весла.
Плыть по направлению к поселку было невозможно: плоскодонку то и дело захлестывало. Я поставил ее носом к волнам и начал грести. Жмыхов закурил и, пряча папиросу в ладонях, смотрел на меня с каким-то упорным и непонятным любопытством. Скоро я выдохся и каждое движение веслами проделывал с болью в локтях и плечах. До берега оставалось по-прежнему далеко, и я подумал: если ненароком перевернет лодку, не смогу долго продержаться на воде.
Я знал, что ураганы в этих местах возникают и проходят быстро, и, обернувшись, с надеждой посмотрел в междугорье, но ничего не увидел там, кроме столбов пыли да кривого хвоста тучи, распластавшейся во все небо. Когда я снова взялся за весла, Жмыхов остановил меня повелительным жестом и начал снимать одежду. Завернул ее вместе с этюдником в текстилиновую куртку, затолкал под кормовое сиденье и, ничего не сказав, выпрыгнул из плоскодонки. Я оторопел. Неужели Жмыхов вздумал вплавь добираться до берега? Утонет!
Неподалеку показалось толстое осклизлое бревно. Вон оно что! Неужели Жмыхов, пользуясь счастливым случаем, решил бросить меня, обессиленного, да еще в такой утлой лодке! Невольно пришли на память слова Полины: «Такие, как твой Жмыхов, дорожат только собственной шкурой».
Вынырнув, он почему-то не поплыл к бревну, а ухватился за ребро кормы и сказал, чтобы я греб к поселку. Обрадованный неожиданным исходом, я рьяно налег на весла. Жмыхов поплыл позади плоскодонки, поддерживая тяжестью своего тела ее равновесие и подталкивая ее.
Михеич ожидал нас на отмели. Он стоял по пояс в воде, набегавшие волны разбивались о его грудь, облепленную сатиновой рубашкой. Он не спускал глаз с лодки и вопил истошным голосом:
— А Гошка где, мать твою за ногу!?
Я не отвечал ему и потому, что торопился пристать к берегу, и потому, что не было сил кричать. Когда плоскодонка зашебуршала днищем о камни, Жмыхов отцепился от кормы, встал. Пряди мокрых волос пристали ко лбу, лицо позеленело, щеки ввалились.
— Я ж те предупреждал, Гошка, что этое место — уральское поддувало, — ворчал Михеич. — А ты — ноль внимания. Вот потоп бы, тогда понял бы, как не слушать старого человека.
Старик уложил Жмыхова в кровать, укрыл стеганым одеялом, достал из тумбочки бутылку настойки.
— Гошка, а Гошка, царапни стаканчик, — ласково промолвил он.
— Не хочу, — еле слышно сказал Жмыхов и отвернулся к стене.
Я лег на кушетку. Михеич набросил на меня тулуп, вышел, тихонько прикрыв за собой дверь.
Над кушеткой, опираясь лакированной рамой о три медных гвоздя, висела картина: среди красных маков под желтым небом идет женщина в черном.
Мне приснилось, что эта женщина сошла с картины и неслышно откинула с головы Жмыхова одеяло.
Он гневно взглянул на нее и отвернулся.
— Георгий, — сказала она, — не отворачивайся. Посмотри на маки. Они красные-красные. От зорь красные.
— Я не хочу знать, отчего они красные: от зорь или от пожаров.
Женщина не обиделась. Она была настолько печальной, что другое чувство не могло в ней возникнуть. У нее были печальные запыленные босоножки, печальные блестящие волосы, печальные широкие рукава. А какая печаль исходила из глаз!
— Георгий, я посадила маки для тебя. Думала, ты придешь, а он, — вдруг указала она пальцем на меня, — он помешал. Он хотел испытать твое мужество и утопил тебя. Теперь ты никогда не придешь, и маки сгорят.
Я вздрогнул, открыл глаза. В окно било солнце. Михеич стоял возле Жмыхова и шептал.
— А я, ядрена Феня, линьков поджарил да груздочков прошлогодних из погреба достал. Груздочки-то — отчаянная закуска. В свете нет лучшей! А еще я редисочки со сметаной сварганил. Знаю, любишь. И карасиков вяленых ободрал. Полдюжинки.
Тронутый ласковостью Михеича, Жмыхов улыбался такой светлой улыбкой, что у меня, омраченного сном, стало легко и радостно на душе.
Обедали мы возле дома, в тени ворот. Грозовой ливень, который Жмыхов и я проспали, щедро смочил землю, и теперь пахло цветами, мокрыми досками, коноплей и березовой стружкой, лежащей под камышовым навесом. Солидно пощипывая подорожник, расхаживали по двору гуси. Суматошные после дождя, ползали по лужам утки, крякали, хлопали крыльями, дробили широкими носами воду.
Подле табуреток ходил, помахивая колечком хвоста, приземистый черный пес Шарик.
Он был стар и хитер. Выпрашивая еду, весело таращил глаза, морщил морду и чуть приоткрывал зубы. И каждому, кто обращал на него внимание, казалось, что Шарик смеется. Ласково, умно. Это поражало и подкупало, заставляя взять со стола какой-нибудь лакомый кусок и не бросить его, а положить возле ног пса на чистое место.
Шарик снова таращил глаза и смеялся, а затем прятал то, что ему дали, в стружки под камышовым навесом и возвращался, чтобы опять столь неотразимо попрошайничать.
— Старик ведь уже, а совести нет. Хватит зубы-то скалить! Подали — съешь. А ты еще то не съел, и опять за рыбу деньги, — стыдил его Михеич.
Настойка убывала. Михеич вспоминал молодость. По тому, как раздумчиво колыхался его дребезжащий голос, чувствовалось: больно старику, что утратил он прежнюю силу, что не будут больше увиваться за ним яицкие девушки-казачки, сердечней и миловидней которых он, избороздивший Россию вдоль и поперек, не встречал.
То ли подействовало на него настроение Михеича, то ли по другой причине, Жмыхов становился грустней и грустней. Временами он порывался что-то сказать, но не промолвив ни слова, ронял голову на руки. Михеич навалился на стол и, обращаясь к Жмыхову, запел:
Он пропел последнюю строчку с багровым от натуги лицом и беспомощно упал на спинку стула. Полуприкрытые прозрачные веки, частые выдохи в смятую, пропитанную никотином бороду, дрябло опущенные руки, — все говорило, что прошла для Михеича пора песен.
— Тонкий ты человек, Михеич, коль почувствовал, как у меня смрадно тут, — постукал себя в грудь Жмыхов и внезапно выкрикнул: — Счастливчик ты, Михеич! Трех сыновей вырастил, высшее образование им дал. А главное, прошел через всю жизнь с одной женщиной. А мне не везет в любви. Встречал много хороших женщин, а одинок. Страшно? Да, страшно. Жизнь без любви, что дом без окон: ни света, ни тепла.
Михеич переступил с ноги на ногу и достал из кармана папиросы.
И смешным, и трогательным казался он в эту минуту: захмелевший, розовоносый, с плечами наперекос, будто увесистая гиря, оттягивала одно плечо, поднимала вверх другое.
Михеич звучно напился и, выбивая из бороды капли воды, проговорил:
— Что-то, Гошка, неладно с тобой.
Жмыхов не ответил. Тропкой, что пролегала по огороду, он побрел к озеру. Оно было покрыто рябью и лишь там, где поднимались на поверхность вязкие космы водорослей, светлело круглыми гладкими латками.
Вскоре и мы с Михеичем спустились к озеру.
Жмыхов сидел на старой душегубке. Через пролом в борту пытался выпрыгнуть лягушонок, но это не удавалось ему. Он падал на спину, жалко белел брюшком и дрыгал ногами.
Михеич сел рядом с художником, а я — на бревно, приваленное к плетню.
— Ну? — ласково сказал старик и похлопал Жмыхова по коленке. — Не доверяешь?
Жмыхов сорвал с доски решетчатый от ржавчины кусок жести и принялся ломать его.
— Все началось три года назад, — выдохнул он. — Заехал я в Москву к фронтовому другу, Ивану Агееву. Скульптор он. Учился я тогда в Ленинграде. Заочно. Самого Агеева не застал дома. Зато застал девушку.
Комната у Агеева хмурая, во двор выходит. Двор узкий, как печная труба. Мрак в комнате. На комоде идол с длинной мордой, ноздрищи широкие, как голенища. И глаза тоскующие, задумчивые. Тут же мраморная рука, на подоконнике — головы, бюсты, скульптура из глины и гипса. И вот среди всего этого, содеянного Иваном, сидит на стуле девушка. Белокурая, платье из голубого шелка. Вокруг шеи наивный, нет, не наивный, — невинный воротничок из кружев. В лице что-то от шаловливой девочки. Мне давно нравились немного курносые девушки. И она была немножко курносая.
Поздоровались. Спросил, где Агеев. Сказала, что он побежал в магазин за папиросами, и представилась: Ольга Зарубина, студентка-медичка.
Разговорились. Она стала расспрашивать, какие картины защищали дипломанты репинского института. Ее интересовали и образы, и колорит, и рисунок. И чем она особенно удивила меня, так это своеобычным взглядом на живопись. Ее любимым художником оказался Врубель.
«Никто, — говорила она, — властней Врубеля не выражал титаническую силу человеческих переживаний. Посмотришь на «Демона» и уходит из души мелочное. Крупно относись к жизни и к своим переживаниям, — вот к чему звал Врубель. Ты рожден не для того, чтобы пресмыкаться. Ты рожден, чтобы понять мир и подчинить все в нем своей разумной воле».
Слушал я Ольгу, и странными и несовместимыми с ее обликом казались те большие слова, которые она произносила. Хрупкость, голубое платье, невинный воротничок — и большие слова… Удивительно!..
Вдоль берега остро проплыла лодка. Парень с широким затылком штангиста рвал веслами воду. На носовом сиденье возвышался другой, поигрывая цепью и легкодумно глазея по сторонам. Ветер бросал на голову девушки, сидящей на корме, угол косынки. Красавица окунала в воду лилии и подносила их к лицу.
Михеич толкнул локтем Жмыхова.
— Видал? Катя Трубникова. Который веслами — техник с марганцевого рудника, который на носу — шофер. Любят они Катю. Она — нет. Она любит шахтера Васю Сухарева. Ну и он, конечно, от нее без ума. Но жениться не хочет. Силикоз у него. «Чего, — говорит, — жениться? Может, мало проживу. Пусть твердую семью заводит». Порох — дело.
Жмыхов проводил лодку тревожным взглядом и положил на перекошенные плечи Михеича руку.
— Слушай, старина, дальше. Пришел из магазина Агеев — свистнул от радости. Обнялись. Потискали друг друга. Потом Агеев отправил Ольгу за Диной, за своей невестой, а меня потащил покупать провизию и вино.
Часа через два мы приехали в Пушкино.
Нас было четверо, но для меня не существовало Агеева и Дины. Шутил ли я, смеялся ли — думал, что шучу для Ольги, смеюсь для Ольги. Я никогда до этого не сочинял стихов, а тут вдруг начал импровизировать. И хорошо получалось. Две строчки даже помню:
Небом, разумеется, была Ольга. Мое настроение передавалось ей. Увидела собаку с желтыми бровями, захотела погладить. Собака лает, урчит, а она смело идет к ней. И погладила бы, если бы та в подворотню не юркнула. Старухи в палисаднике ссорились — остановилась, умильно уставилась на них. Старухи заметили Ольгу, поняли, что они смешны, и — в разные стороны.
Позже я понял и свое и Ольгино настроение. Это были минуты нежности ко всему на свете, вызванной предчувствием, что среди тысяч людей мы отыскали друг друга для большого счастья.
Дача отца Ольги — Петра Ипполитовича, инженера с завода «Серп и молот», — стояла между елей, берез и сосен. На газоне — тюльпаны, астры и еще какие-то цветы с мясистыми стеблями и разноцветными чашечками.
Петр Ипполитович играл в пинг-понг с адвокатом, гордо носившем экстравагантную фамилию — Убейконь. Когда адвокат знакомился, он резко, в два приема называл себя: «Убей-конь».
Он был высок, красив, нет — скорее смазлив и холен.
Впрочем, не верь мне, Михеич. Просто у него было белое румяное лицо. Оно и понятно: здоровый, молодой, неизработанный.
Обедали мы на стеклянной веранде. Убейконь разливал в рюмки вино и приговаривал, чокаясь:
— Накось, закусь. Закусь, накось.
После обеда Агеев и Дина ушли в лес. Убейконь и Петр Ипполитович снова принялись за пинг-понг. А мы с Ольгой обошли участок, сели в тень дуба. Он был высокий, ветки возносились вверх по невидимой спирали. Казалось, что дуб ввинчивается в небо.
Я спросил Олю: почему ее мать не на даче, работает?
— Погибла во время обороны Москвы.
— А у меня отца нет в живых. Строил прокатный стан и задавило тавровой балкой. Не любил я его. Черствый… Однажды мальчишка, уличный верховод, избил меня в кровь. Я прибежал с плачем. А отец делал чертеж и даже глазом не повел в мою сторону.
— Вон отсюда. Я т-те поплачу.
Я выскочил на улицу и так отвалтузил своего обидчика, что он после никогда меня не трогал. Потом я вздумал топиться, но вода была холодная, и я прилег на песок под обрывом. Стемнело. Волны поднялись. Шипят, шлепают, шуршат. Такой страх нагнали! Волосы на голове у меня стали колючими, как ежиные иглы. Вскочил я — и в город. Залез под крыльцо и уснул. Мать всю ночь искала, а отец пальцем не шевельнул.
Жмыхов закурил. Минуту он молча теребил брови, а потом тугим от волнения голосом продолжал:
— Мать Ольги уходила в ополчение на рассвете. Не разбудила ее — жаль беспокоить восьмилетнюю крошку. Она вложила в Ольгину руку яблоко и ушла. Навсегда.
Долго мы просидели под дубом, вспоминая каждый свое. Я заметил, что Ольга двигает по ладони какие-то семена.
— Ромашки?
— Да.
Я предложил посадить их. Взойдут ли? Она внимательно посмотрела на меня и закопала их возле кустика вереска.
В сумерках на тропинке появился Убейконь.
— Дачники, ужинать, — повернул обратно. — Накось, закусь. Закусь, накось.
Спать я лег на веранде. Простыни хрустели, пахли морозом. Свет луны то заливал пол веранды, то рассыпался по нему голубыми пятнами: снаружи раскачивалась сосна.
В воспоминаниях, даже самых светлых, есть крупица грусти по невозвратному. Хорошее это чувство! Оно напоминает о том, что жить надо красиво, чисто, иначе и пожалеть-то будет не о чем. Прекрасное в прошлом ведет к прекрасному в настоящем. Плохое в прошлом может толкнуть на плохое в настоящем. Впрочем, я отвлекся, Михеич. О грусти я заговорил потому, что в ту лунную полночь, когда я лежал в постели на веранде, грусть переплелась в моей душе с неистовой радостью. Окрыляла! Ведь в мою судьбу влилась другая, Ольгина…
Вдоль берега опять остро проплыла знакомая лодка. Но теперь в ней были Катя Трубникова и худой, смуглый, большеглазый юноша, вероятно, тот самый Вася Сухарев, который, любя Катю, не хотел жениться на ней.
— Говорят, на Сундук-горе крупная вишня, — тихо, чтобы не слышали мы, сказал большеглазый.
Катя задержала в воздухе весла.
— Сходим?
— Незачем.
— Незачем? Позвал бы ты меня, Васек, куда-нибудь — год бы вел, пять бы вел, пятьдесят бы вел, и не спросила бы я, куда и зачем ведешь.
Промахала фарфоровыми крыльями стая гусей. Солнце склонилось к горам, и между ними и вершинами елей вырезался зубчатый прозор.
— Глубину океана можно измерить. А поди-ка душу Кати Трубниковой измерь. Не получится. Ума не хватит, — восхищенно сказал Михеич и, повздыхав, глянул на Жмыхова:
— Чего смолк? Растравил и смолк.
— А дальше было так. Задремал. Вдруг лицо обдало ветерком. Я очнулся. За спинкой кровати послышался скользящий звук, и через мгновение к двери прошла Ольга. Я окликнул ее.
— Все еще не спите? Я принесла альбом и краски. Решила, что спозаранку захотите рисовать. Спокойной ночи.
Она распахнула дверь. Лунный свет хлынул на веранду и отчеканил ее с головы до ног: призрачной невесомости пряди на шее и висках, впадинки на талии, желтый с черными цветами халат.
Я прожил на даче Зарубиных неделю.
Прогулки с Ольгой по окрестностям Пушкино, пинг-понг, рисование. И светлые волнения, омрачаемые угрюмой ревностью Убейконя.
Когда я уезжал в Камнегорск, в облике Ольги не угадывалась недавняя шаловливая девочка. Нежелаемая разлука, она, как осень дождливая, бесприютна, птицы — на юг, листва — на землю.
Агеев и Дина весело ворковали. Я завидовал им. Завидовал тому, что они, любящие друг друга, живут в одном городе, что они остаются вместе с Ольгой, а вот я, которому она так необходима, должен жить за две тысячи километров от нее.
— Приезжай, Георгий. Скорее, — сказала Ольга и разгладила морщинки у меня на лбу. — Насовсем приезжай.
Я потянул ее за локти. Вот возьму и поцелую! Она подалась ко мне, вероятно, на секунду забыла, что мы на людном перроне. Но когда ее грудь коснулась моей, задержала меня и подтолкнула к вагону, который неслышно поплыл мимо платформы.
Так я и уехал. Без поцелуя. Без объяснений.
Я часто посылал ей письма. Она отвечала на каждое. Она писала обо всем, что волновало ее, но только не о своем чувстве ко мне.
Я написал, что полюбил ее. Навечно. И потребовал открытого признания. Она отшучивалась, иронизировала, называла мою любовь «редисочной» — скороспелой, значит.
Я не люблю, когда меня не любят. Я перестал писать Ольге. Ожесточение и, чего греха таить, ревность к Убейконю охладили эпистолярный пыл. Кроме того, я надеялся, что молчание вызовет ее откровение. Просчитался. Она тоже замолчала.
Зимой в городском театре убило электричеством художника. И я был приглашен писать декорации. На время.
Новая атмосфера. Новые знакомства. Сколько в этом очарования! Не знаю, как ты, Михеич, а я, когда попадаю в незнакомую среду, становлюсь одержимым. Все необычно, ново, и представление о людях, о жизни становится шире, выпуклее.
После войны я отдыхал в Крыму. Бывало, нырнешь в волну — и понесло тебя, понесло. Барахтайся, не барахтайся — несет. И ни о чем не помнишь: только ты и увлекающая тебя стихия.
Так и в театре получилось. Будто отходящей волной зацепило меня. Все отодвинулось, отстало: живопись, замыслы, Ольга. Театр, декорации, эскизы костюмов — больше ничего. И среди этого театрального моря — Юлия Косенко. Актриса огненного таланта. Мы подружились.
Однажды я шел, наслаждаясь рассыпчатым хрустом снега. В воздухе сверкала изморозь. Над трубами дым, прямой, а в самом верху — расплющенный. И вдруг — из-за угла Юлия. Черная шапка, черная шуба осыпаны пылинками блеска. Черные глаза и румянец на щеках. И какое-то необъяснимое чувство возникло: не могу без нее. Только что мог и вот не могу. Хочу гладить мех шубы. Хочу почувствовать губами холодок щек. Хочу укутать шарфом ее шею… Нас разделяло несколько метров, а она уже протянула руку в варежке из белого пуха. Я закрыл ладонями варежку, поднял к губам и подул и, словно мальчишка, рассмеялся, увидев, как покачнулся и покатился к запястью прозрачный дымок варежки.
Потом я пригласил Юлию к себе. Она строго осмотрела мой пейзаж и сказала:
— Я думала, вы хороший копиист и плохой творец. А вы, оказывается, силач, индивидуальность.
Я показал ей портрет Ольги, написанный акварелью еще в Пушкино, и что-то отчужденное, гордое появилось в ее осанке.
— Кто? — тихо, точно в комнате спали, спросила она.
Я хотел ответить, что это одна смазливая, московская барышня, одухотворенная моим воображением, но вспомнил кустик вереска, возле которого Ольга бережно закопала семена ромашки, саму Ольгу, отчеканенную в проеме двери лунным светом, и почувствовал, что не смогу оскорбить ложью всего этого — сокровенного, неповторимого.
— Кто? Москвичка Оля Зарубина. Своеобычная натура. Знаете, такая: раз увидел и унесешь в душе навсегда.
— Да, да, — рассеянно проговорила Юлия, то ли соглашаясь, то ли подтверждая какую-то лишь ей известную мысль. Потом взглянула на часики и сказала, что пора на репетицию.
Я не стал задерживать ее, хотя и знал, что никаких репетиций сегодня нет.
Своим внезапным уходом Юлия как бы упрекнула меня за то, что я забыл об Ольге.
Я походил по комнате, от стыда кусая губы, вынул из шкатулки Ольгины письма и перечитал их. И увидел: она любит меня. Но совсем иначе, чем я ее. Тревожно-тревожно. И эти насмешки, и эта ирония — они от боязни, что чувство мое, как туман: дунул ветер и разнесло.
Я сел за стол и написал Ольге длинное письмо. Я не хотел лгать и покаялся в глупом молчании и, конечно, в том, что слегка увлечен актрисой Юлией Косенко.
Ожидание, ожидание…
Влажной синью пришел март. Я выходил в сквер и зарисовывал мальчишек, что сбивали с карнизов сосульки. Как-то вижу: шагает ко мне почтальон-татарочка Зяйнал. Под кирзовыми сапогами проваливается снег. На воротник фуфайки падают развернувшиеся свитком волосы.
Принял от Зяйнал телеграмму.
«Оставь меня в покое. Чужая Ольга».
Сердце отяжелело, будто свинцом налилось. Не помню, как встал. Улицы, улицы, улицы. Пруд, покрытый паром. Толсто облепленные желтым инеем трамвайные мачты.
Затем — вечер, и ресторан, и ожидание, когда кончится «Хождение по мукам», где Юлия играет Дашу. И, наконец, уборная Юлии и сама Юлия, она уронила тюбик с глицерином. Я поднял и положил на тумбочку, где лежал томик стихотворений Щипачева.
Припомнились слова: «Любовь с хорошей песней схожа, а песню не легко сложить», и подумал вслух:
— Прав Щипачев, до обиды прав.
— В чем? — удивленно спросила Юлия.
— В том, — ответил я, глядя в зеркало, где замерли ее глянцево-черные глаза, — в том, что, любовь не легко сложить. Тонкое нутро надо иметь.
— Но более всего нужен ум, глубокий, осмотрительный, чтобы ценить и свое и чужое чувство.
Я опустился на стул.
— Мне трудно, Юлия. Я люблю! Люблю! Понимаешь?.. — Я собирался рассказать о том, что получил жестокую телеграмму от Ольги. Но Юлия помешала продолжать. Быстро подошла, прижала мою голову к своей груди и стала перебирать волосы и шептать:
— Дурачок ты, лапушка, дурачок.
Какая ласка! Какая чистота! А шепот, шепот!.. И мне стало казаться ничтожным то, что я так сильно убиваюсь по далекой москвичке. Чего ищу? От кого отвожу сердце? Разве кто может сравниться с Юлией! Она рядом, и мне сказочно отрадно. Я целую ее ладони, пахнущие глицерином, духами. Я подаю ей шубу. И мы на улице. Снег. Мохнатые хлопья цепляются за голые ветки клена и опадают на землю, сдутые ветром. И я внезапно думаю, что и я цепляюсь за Юлию. Не нужно бы, не нужно! Темно и холодно глядят дома. За домами — пустырь, речушка и железный мостик. За перилами мостика — луна. Пустынность, безлюдье. Мы целуемся и ничего не говорим. Краснеет снег, потому что то и дело вздувается над домнами зарево.
Мы целуемся и ничего не говорим, но я все время помню об Ольге. Ее нет — и она между нами.
И опять я словно подхвачен волной отлива. Часто встречаюсь с Юлией, хотя и готовлюсь к экзаменам. Я пишу дипломную картину «Весна». Небо, зажатое домами, светоносное небо, и на фоне его мальчик и девочка, грызущие сосульки.
А театр готовится к гастролям, и что-то сложное происходит с Юлией. Я замечаю в ней смятение, настороженность, усталость. Она вздыхает и говорит:
— Скорее бы уж гастроли.
— Чувствовала — не любишь ты ее, — вставляет Михеич.
— Театр уезжает, и я ловлю себя на том, что испытываю радость освобождения. А через месяц уезжаю и я.
И вот позади Раменское — последняя станция перед Москвой. Вот Казанский вокзал. Вот высокие двери с белой кнопкой звонка и табличкой «П. И. Зарубин».
Долго не открывают. Неужели никого нет? Есть! Шарканье шлепанцев. В дверях Петр Ипполитович. Горло обмотано красным шарфом. Болен? Ангина?
Он молча впустил меня в прихожую, скучно сказал:
— Рад видеть тебя, Гоша, в полном здравии. А мы похварываем. Стареем.
Я сел на диван, Петр Ипполитович откинулся в качалку и начал расспрашивать, как я жил, чем занимался.
За этими вопросами, за хмурой приветливостью я угадывал неладное и все порывался узнать, где Ольга, но Зарубин задавал новые и новые вопросы, по-видимому оттягивая разговор о дочери. Когда он замешкался, я как бы между прочим обронил:
— А Ольга где? На практике?
— Оля? Я совсем забыл сказать… Она ведь не проживает здесь. Замужем она за… От, черт, забыл. — Петр Ипполитович защелкал пальцами, будто в самом деле старался припомнить фамилию зятя, и мучительно произнес: — За Убейконем. Помните, такой импозантный, высокий?
— Помню. Вы с ним в пинг-понг играли.
— Правильно. С ним, — кивнул Петр Ипполитович и тут же резко выкрикнул: — Да что я перед тобой притворяюсь! Несчастлива Оля. Очень. Не думал, что он крохобор. Каждую копейку учитывает. Чтоб Оля ему на листочке записывала, на что сколько израсходовала. И такой привередливый — не угодишь: то не ладно, другое не ладно… Сначала Оля ссорилась с ним, теперь — молчит. Это моя-то Оля, которая даже передо мной не молчала, если был неправ.
Петр Ипполитович спрыгнул с качалки и забегал по комнате:
— Я виноват. Я захваливал Оле Убейконя. Золотой человек! Образован! Речи на суде говорит, что твой Плевако. А он… подполз на животе, приластился. А теперь — ишь, как выпустил когти… А тебя она не забыла. Недавно была и так грустно сказала: «Папа, Гоша скоро приедет». Из меня тисками слезу не выжмешь, а тут заплакал.
Он закашлялся, заправил концы шарфа под пиджак, несмело взглянул на меня:
— Да и ты, Гоша, хорош гусь… — Он не договорил, снова закашлял и вышел из комнаты.
Немного спустя я услышал, как он робко сказал в телефонную трубку.
— Олек, Гоша у меня.
Через полчаса, сославшись на то, что нужно купить в аптеке риванола, он ушел.
Я слонялся по пыльным комнатам квартиры. Болело ли у меня сердце? Если бы только сердце. Я весь был — сердце.
Мягкий шелест в прихожей. Я выбежал туда. Ольга стояла возле вешалки, медленно снимая сизый пыльник.
— Здравствуй, Ольга.
Она поспешно повернулась. На ее лице и радость, и растерянность, и тревога, и раскаяние.
— Добрый день, Гоша.
Захотелось крикнуть, что никакой этот день не добрый, а горький, страшный день, но я сдержался и побрел за Ольгой в комнату.
Не спрашивал, почему она вышла замуж. Какое я имел право на претензии? Никакого. Молчала и Ольга. Она недвижно сидела на качалке. На ней было помятое голубое платье с тем же кружевным воротничком, но он уже не казался невинным, а просто скучно лежал вокруг шеи. И вся она была не та веселая, беззаботная, светлая Ольга, что год назад. Это другая Ольга: и ростом вроде меньше, и потускневшая, и в глазах — тягостное раздумье. Но и эту, другую Ольгу я, кажется, тоже любил. Пусть она вышла замуж. Пусть велико прегрешение ее. Каждый может напутать. Каждый. Вот я… Зачем я встречался с Юлией? Она хорошая, нежная, талантливая… Но зачем же я старался не думать о том, что главное место в моей душе занимала Ольга?
— Вот тебе и волны отлива, — насмешливо заметил Михеич.
Жмыхов поднял руку: помолчи, мол, старик, — и продолжал:
— Первой заговорила Ольга:
— Георгий, папа рассказал тебе…
— Да, рассказал. Он обвиняет себя.
— Милый, смешной папа. Всему причиной я, да немножко ты. Убейконь нравился мне. Казался неизменно добрым, неизменно любящим. После того, как ты и я познакомились, я перестала его замечать. Но когда ты оборвал переписку, а потом написал про актрису, он вырос в моих глазах. Какая верность чувству! Какая преданность! Я стала думать, что никогда не встречу человека, который бы больше ценил меня. Признаюсь, пусть это и подло, выходила я за него и злорадствовала, что мое замужество, возможно, будет для тебя большим горем.
Она говорила, а я хотел кричать: «Куда же ты запрятала свой идеал: «Жить надо крупно». А сама докатилась до мелкой мстительности». Но я промолчал. Она и так была в отчаянии.
Она предложила:
— Поедем, Георгий, на дачу. Там Агеев с Диной и дочкой.
— Поедем, посмотрим на чужое счастье.
Приближаясь к даче, мы увидели Дину. Она развешивала белье на шнур, натянутый между березами. Кудрявая, в ситцевом сарафане и клеенчатом переднике.
Не успели мы поздороваться, как в окне появился Агеев.
— Дин, Любочка плачет. Что делать?
Его растерянная физиономия рассмешила нас. А вскоре мы стояли возле никелированной кроватки и разглядывали лупоглазую девочку. И Агеев допытывался, на кого она походит. Она напоминала Дину, но, чтобы не обидеть Агеева, я сказал: девочка похожа на него.
Вечером мы с Ольгой ходили к нашему дубу. Он по-прежнему как бы ввинчивался в небо. Над кустиком вереска и чуть поодаль покачивались ромашки. Я спросил:
— А те, что ты посадила т о г д а, взошли?
— Нет…
Окутанные жестким шелестом листьев, мы посидели у дуба и вернулись назад.
Ночевать Ольга осталась на даче.
Как и в прошлый раз, Ольга сама постелила мне постель. Как и в прошлый раз, простыни пахли морозом.
Она взбила подушку и собралась уходить. Сердце мое затосковало, затосковало.
Я обнял Ольгу. Она тихонько отталкивала меня, и такая острая обида была в ее жестах, что хоть с ума сходи.
Я не отпускал Ольгу. Она уткнулась в мое плечо и заплакала, навзрыд заплакала. Были в ее слезах девчоночья беззащитность перед горем и желание обрести покой и ясность.
После этой ночи мы провели вместе еще день и еще ночь, а поутру пошли на электричку. Пахло родниковой сыростью: выпала обильная роса. Я поднял Ольгу на руки и понес через лес. Она не сводила с меня глаз, лучащихся, торжествующих.
Ягодная кулига. Сосновая просека. Голова кружится от усталости и хвойной прели. Я опускаю Ольгу на дорожку, и внезапно удушливым жаром пронизывает всего меня мысль: вот так же, должно быть, носил Ольгу Убейконь, и она была счастлива. И, кто знает, не случалось ли этого с Ольгой до замужества, и не повторится ли после того, как я свяжу с нею свою судьбу? И опять-таки, кто знает, чем она руководствовалась, когда выходила замуж, и какие побуждения привели ее в отцовскую квартиру, когда она узнала, что я приехал?
Любовь или чувственность? Бескорыстие или хитро выверенный расчет?
И, конечно же, я вспомнил Юлию. Разве она не могла выйти замуж в Ольгином возрасте? Могла. Красива, целомудренна, умна. Ворох поклонников. И хотя ей двадцать семь лет, она одинока. Готовит себя не для сосуществования под одной крышей с мужчиной, а для жизни, полной прекрасного, обоюдного, глубокого.
Ночью Ольга провожала меня в Ленинград. Она нервно крутила пуговицу на пыльнике и перед самым отходом поезда сказала:
— Завтра я перееду к папе.
Я не хотел ни обнадеживать, ни огорчать Ольгу и промолчал. Лицо ее сделалось суровым, независимым. Поцеловались. Сдержанно, как чужие.
На обратном пути я провел в Москве несколько часов. К Ольге не зашел. Написал ей открытку:
«Получил диплом. Еду к себе на Урал. Работать и искать, искать и работать. Счастья тебе превеликого!»
— Дурак! — крикнул Михеич.
— Дурак, да еще набитый, — зло согласился Жмыхов.
Он встал и подошел к озеру. Неподалеку плеснула рыба.
Красные круги широко раскинулись по глянцевой глади. Над лодкой, на той стороне, курился дым: запоздалый рыбак, проверяя сети, отпугивал от себя комаров.
— А дальше было так, — заговорил Жмыхов, стоя к нам спиной. — Вернулся я домой. Юлия все еще на гастролях да и как-то не до нее. Взял и уехал, как вам известно, на строительство электрической дороги. Шесть месяцев просидел там. И снова — в Камнегорск. И снова — встречи с Юлией. Но уже мучительно не те, что раньше. С моей стороны просто дружеская теплота, с ее — запертая за семь замков любовь.
Я не хочу скрывать, что все это время редко думал об Ольге.
Какое-то удивительное и загадочное это чувство — любовь. Любовь, как море: то прилив, то отлив. И часто не знаешь, что вызывает прилив, что отлив… Понял, да поздно…
Михеич подошел к Жмыхову и тревожно спросил:
— Поздно, говоришь? Почему поздно?
— Недавно я получил письмо. От Агеева. Я было дал его прочесть Михаилу Борисовичу, — обернулся он ко мне, — да отнял. Агеев пишет, что в апреле Ольга родила сына. «Твоего сына, Гошку», — он так и пишет. Но через месяц Гошка умер. Ольга не стала сдавать государственных экзаменов. Взяла направление на север, на остров Диксон, и уехала. Я бы все бросил — и на Диксон. Но разве она примет? Душа обожжена обидой и смертью. Был сын, мой сын, и — нет.
— Не твой, а ее, — возразил Михеич. — Поехал бы? Зачем? Из гнилых бревен избу не поставишь. А, впрочем, Гошка, поезжай. Горе-то, оно и примирит. А дети, они будут. Сколь захотите, столь и народите.
— Поздно, Михеич. Беда не в том, что Ольга далеко уехала. Беда в том, что сердце ее далеко ушло от меня…
Я слушал их разговор и думал об Ольге, Жмыхове, Юлии. Особенно об Юлии. Почему? Простая причина. Михеич вот уговаривает Жмыхова ехать на Диксон, а я сижу на бревне и молчу. И молчать буду, потому что во всей этой истории есть человек, ничем не заслуживший несчастья.
Прибежал Шарик, покачивая кольцом хвоста, услышал шорох в лодке и начал лаять. Я зажег спичку, посветил в пролом плоскодонки. На песке под нею сидел давешний лягушонок. И его, наверно, не покидала лягушечья надежда, что он рано или поздно выпрыгнет в этот пролом в борту.
Мы пошли через огород к дому. Позади остались чучело над плетнем, тугое, отдающее охрой озеро, восковой месяц над горами.
Пока собирались в путь, окончательно стемнело.
Жмыхов вывел за ворота мотоцикл.
На толстенных бревнах, наваленных у железной дороги, что проходила неподалеку от домов, сидела пара. Михеич вгляделся.
— Да ведь это Катя Трубникова и Вася Сухарев. Ишь ты, сидят! — и заковылял к бревнам. Большеголовый, плечи наперекос.
Присел рядом с Катей и Васей, добро проворчал:
— Ну, чего сидите, неразумные. Свадьбу давно бы сыграли. Век-то не прибывает, а убывает.
— Сыграем, — робко отозвался Вася.
Жмыхов обрадованно вскинул голову, словно услышал что-то очень важное для себя, и долго смотрел на бревна и фигуры, вырезно черневшие над ними.
Михеич слез с бревен и, прежде чем уйти, промолвил:
— Береги, Катерина, Васю.
— Уж если я добилась Васю, сберегу до старости.
Мы пожали твердую, как из сосновой коры, руку Михеича.
Луч мотоцикла скользнул по ограде, и она голубой тенью поплыла по земле. Затем луч осветил улыбающихся Катю и Васю и, вылетев на дорогу, начал нырять с бугра в колдобину, с бугра в колдобину.
ЧЕЛОВЕК С ПОДВОХОМ
С гор на дно котловины, где в беспорядке жались к земле крошечные домики, сел пропахший хвоей туман. И селеньице затерялось, заглохло в промозглой вечерней мгле.
Бодрствовал только немой Коля Гомозов. Он лежал посреди полуразобранного моста и мычал, чмокал, издавал сиплые хрипы, натужно вытягивая шею. Так Коля пел, если было хорошее настроение. Сегодня ему повезло: поймал сетью ведро голавлей, мать угостила крепкой кислушкой, а дорожный мастер пообещал пачку сигарет, за что и попросил посидеть ночью на мосту.
Когда у Коли отяжелел язык и засаднило в горле, он решил, что дорожный мастер недогадлив. Вокруг много-много камней, велел бы преградить дорогу на мост, и никакая машина не проехала бы.
Коля встал, осторожной ощупью босых ног пробрался по трухлявым качким бревнам к перилам. Сойдя с дороги, начал шарить руками по траве. Камень попался подходящий — шершавый (легко брать), пудов пять весом. Коля привалил его к животу, шагнул и заметил неподалеку два мутных, каждое с блин величиной, пятна. Приближаясь, они ширились, светлели, наконец, начали слоиться радужными кольцами. Он опустил камень и вышел на дорогу. Хотя туман был плотен, от надвигающегося света глаза застилало слезой.
Что-то гладкое и металлическое приткнулось к коленям. Коля вытер слезы, увидел легковой автомобиль и пожилого мужчину. Из кулака, который незнакомец сжимал и разжимал, торчало толстое округлое стекло. Сквозь это стекло проталкивался, удлиняясь и сжимаясь, тонкий луч. Мужчина быстро зашевелил губами, заблестели желто и чисто зубы. Коля подумал, что у мужчины все время кисло во рту, потому что зубы он, наверно, сделал из медяков.
Незнакомый перестал говорить. Коля сообразил: спрашивает, где переезд через реку.
— Ы, ы, — Коля махнул в темноту, клокотавшую не слышным ему перекатом, и тут же пожалел: машина уедет, и вновь он останется один. Не ради любопытства, а ради того, чтобы еще малость побыть с людьми, он попытался узнать, не в пионерский ли лагерь, который неподалеку отсюда, едут они. Он приставил кулак ко рту, запрокинул голову и поворачивал ее то влево, то вправо, словно трубил в горн. Мужчина недоуменно вскинул плечи, ткнул пальцем сначала в кабину, потом во мрак ночи, куда до этого посылал их Коля: дескать, садись и показывай путь.
Коля повернул ладони к мосту, картинно встал по стойке «смирно» и покачал головой, что означало: он охотно показал бы брод, но не имеет права уходить, так как сторожит мост.
Неизвестный закурил. Коля втянул носом сладкий запах табачного дыма, торопливо прислонил к губам средний и указательный пальцы. Мужчина подал ему папиросу, зажег спичку. Коля разглядел его глаза, зеленые, с красными ниточками на белках. Решил показать брод, но заколебался: вдруг встанет с постели дорожный мастер, не найдет его возле моста, рассердится и не отдаст обещанную пачку сигарет.
Машина попятилась: Коля представил, как она упадет по скалам в реку, и тихо подался к броду.
Рано утром поселок облетело известие, что взамен посаженного в тюрьму бухгалтера прибыл новый. Директор поставил его на квартиру к Абышкиным. Звать бухгалтера — Анатолий Маркович, фамилия — Куричев. Приехал на такси. Человек он, должно быть, денежный, коли позволяет себе такую роскошь. Вещей, правда, мало: два чемодана, ружье, гитара. Еще собака с ним какой-то не нашей породы: шерсть волнами, белая, отдает атласом, кое-где рыжие подпалины, а уши черные и предлинные — по полу волокутся. Александра, жена директора мельницы, сказывала, что он рекомендовался ее мужу так:
— Вдовый я. Пять лет назад схоронил жену. Две замужних дочери живут в Уфе, незамужняя — в Ленинграде. Исколесил Урал и Сибирь. Что искал — скрою, чего не нашел — утаю. Работаю на совесть. Казенной копейкой ни под каким видом не попускался и не попущусь, ежели даже вы, товарищ директор, захотите нарушить финансовую дисциплину
Едва солнце заиграло в росе, мукомол Садык Газитуллин, спешивший в сарай в розовых широких кальсонах, увидел человека, который стоял на отмели, намыливая губкой шею. По длинноухой собаке, шнырявшей мимо пижамы, махрового полотенца, алюминиевой мыльницы, что лежала на газете, Садык угадал в нем нового бухгалтера.
Возвращаясь из сарая, мукомол покосился в сторону реки. Куричев оделся и причесывал мерцающе-седые волосы. Поскольку бухгалтер должен был пройти рядом с его домом, Садык вышел за ворота и присел на завалинку.
— Здравствуйте, — сказал Куричев, появляясь из-за угла.
— Утро добрый.
— Греетесь?
— Греюсь. Солнце хорошее. Кто будешь?
— Твоим товарищем буду, ежели ты тутошний.
— Тутошний. Я мукомол. Садык Мингазович Газитуллин.
— А кто я — тебе известно.
— Откуда знаешь — известно?
— Твоя жена к моим хозяевам заходила.
— Откуда знаешь — моя жена? Скажи, какая она?
— Платье свекольного цвета.
— Вирна.
— Калоши новые, острые, малиновая подкладка.
— Вирна.
— Моложе тебя лет на пятнадцать. Красивая!
— Очень вирна.
Восхищенный Садык подумал, не из цыган ли бухгалтер. Все, все примечает. Пожалуй, не из цыган. Волос не кудрявый. Черный был или русый — не определишь. Кожа не смуглая. Нос без горбинки. Нет, не из цыган.
Куричев поправил под локтем газетный сверток.
— Садык Мингазович, у тебя роскошные кальсоны! Кто сшил?
— Жена.
— Я бы хотел просить, чтобы она сшила еще одни. Точно такие же широкие и розовые. Заплачу и за труды и за материю. Великолепно заживем. Утро. Солнышко. Приду на завалинку. Будем сидеть у всей деревни на виду, в роскошных кальсонах.
— Ладно. Скажу жене.
— Обязательно скажи. Уважишь, как никто и никогда. Не понимаю, как мужчины могут чувствовать себя счастливыми, не гуляя по улице в таких вот царских кальсонах.
— Миня улица не гулял. Сидел, да.
— Зря. Вместе будем гулять. Штанины просторные, надуются ветром. Народ к окнам. А мы гордо шествуем. Кавалеры!
Куричев весело удалился прочь. Газитуллин бросился к воротам. Розовая материя в сундуке. Режь, Сария! Шей, Сария, кальсоны бухгалтеру!
Во дворе он остановился. А не высмеивал ли его Куричев? У самого зеленая в желтую полоску пижама из шелка, а просит сшить простые кальсоны? Надо держать совет с женой. Нет, лучше не надо. С бабой опасно держать совет. Меньше уважать станет. Зазнается.
Было воскресенье. Газитуллин плел из талов короб и прикидывал, как отнестись к просьбе Куричева. Перед сном, сидя за самоваром с кружкой чая, забеленного сливками, он решил, на всякий случай не выходить больше на улицу в исподнем и покамест не сообщать Сарии о сомнительном заказе.
Впоследствии Садык под строгим секретом передал жене разговор с Куричевым. И вскоре всякого гостя угощали в поселке не только клубничным вареньем, солеными рыжиками, кислым молоком с золотисто-коричневыми пенками, но и устным рассказом про Садыка и розовые кальсоны.
Федор Федорович стоял на крыльце, размахивая утюгом. Утюг фыркал закрасневшими углями в зубчатые поддувала. Федор Федорович нервничал. Вот-вот явится к завтраку новый бухгалтер, а ему еще гладить гимнастерку. Да и вообще не солидно руководителю комбината, по сути дела хозяину этой маленькой деревеньки, маячить с утюгом на крыльце.
Едва под наслюненным пальцем начала потрескивать чугунная полированная подошва утюга, Федор Федорович стал по-обычному уравновешенным. Он с удовольствием отгладил гимнастерку, переоделся и, ожидая Куричева, смотрел в оконце сквозь бумажную сетку. Он был приятен самому себе в легких хромовых сапогах, синих галифе, шерстяной гимнастерке, туго округлившейся вокруг шеи благодаря холодному подворотничку из целлулоида.
Жена его Александра стригла ножницами в ароматные щи стрелки зеленого лука.
Когда гостя посадили за стол, Федор Федорович готовно, с наклоном, осведомился:
— Пьете? Может, сходить…
— Непоколебимый трезвенник. То есть никогда ни грамма спиртного…
Куричев быстро выхлебал щи и подвинул тарелку к кастрюле.
— Не упрашивайте, хозяюшка. Без добавки сыт.
Федор Федорович подмигнул Александре, указывая глазами на половник, но она недоумевала, подлить Куричеву щей или воздержаться.
Когда муж опять подмигнул, но уже строго и недовольно, она торопливо опрокинула в тарелку половник, вспыхивающий блестками мясного навара.
— Первое явно не удалось, — проворчал бухгалтер, принимаясь есть щи.
Молчание тяготило Федора Федоровича. Он удивлялся тому, что до сих пор между ним и Куричевым не получалось разговора. Наверно, Куричев хитер и осторожен. Неспроста навыворот говорит. Ну и пусть хитрит. Ну и пусть вводит в заблуждение простаков. Он, Федор Федорович Закомалдин, директор мельничного комбината, принимает всякого человека, даже человека с подвохом. Правда, при условии, если тот будет честным и трудолюбивым, как он, Закомалдин.
В сенях тяжело заворочались половицы, появился Коля Гомозов: всклокоченный, подол черной рубахи выпущен на заплатанные штаны. Он подпирал головой притолоку и казался выше и шире, чем ночью.
Куричев пригласил Колю пообедать, однако тот отказался. Блестя усталыми глазами, немой взвинченно жестикулировал и ударял в грудь, доказывая, что его оскорбили ни за что ни про что.
Потом взял Федора Федоровича за руку и потащил на улицу. Куричев последовал за ними.
Коля остановился близ пятистенника с голубыми ставнями. Под толчком огромной ступни немого рявкнула и распахнулась калитка. В глубине двора толкались овцы. Черноволосый мужчина лил воду в долбленую колоду.
Коля погрозил ему кулаком.
— Лункин, что ты не поделил с Николаем?
— Нажаловался-таки, урод, — процедил черноволосый.
— Истинно урод, — сказал Куричев.
Федор Федорович чуть не захохотал. Молодец Куричев: ловко иронизирует.
— Коля, конечно, из-за пустяка пожаловался на вас?
— Ну да. Я тут дорожный мастер. Попросил мост покараулить. Теперь он пачку сигарет требует.
— Целую пачку?! Жирно. Немилосердно. Ночь подрогнул, не поспал — и вручите двадцать штук сигарет. Да по существу он продлил себе жизнь, так как лишних часов шесть провел на свежем воздухе. Другой бы от себя отдал пачку. Какой черт пачку: десять! Какой черт десять: целый ящик! Да притом сигарет марки «Друг» Ленинградской фабрики имени Урицкого.
Федор Федорович заметил, как Лункин ошеломленно приоткрыл рот, взглянув на гневное лицо Куричева.
— Вот что, гражданин Лункин, — судейски строго проговорил директор. — Поскольку ты имеешь право найма рабочей силы, составь наряд на Гомозова, оплати и немедленно неси сигареты. У себя в поселке я не позволю эксплуатацию и околпачивание.
Лункин написал наряд, заставил Колю начертать в ведомости загогулину, толкнул ему деньги и сигареты.
Немой грустно вышел за ворота и заплакал.
В селеньице не только быстро привыкли к Куричеву, но и начали ему подражать. Перенимали манеру говорить, здороваться с детьми за руку, щелкать пальцами от досады. Кличкой его кудрявого пса Батыя называли щенков. Федор Федорович выразил почтение Куричеву тем, что привез из района и заставил привинтить на дверь бухгалтерии стеклянный квадрат: «Зам. директора по фин. части». Правда, в тот же день на общем собрании работников мельницы Куричев высмеял этот душевный порыв. Выступая, он несколько раз оборачивался к колченогому столу президиума и с умильной учтивостью провозглашал:
— Как было указано генеральным директором мелькомбината высокочтимым Закомалдиным…
Федор Федорович не обиделся и собственноручно снял после собрания табличку.
«Ничего не поделаешь. Дал промашку. И серьезную. Так реагируют на критику настоящие руководители».
По воскресеньям Куричев уезжал на продуктовой машине пионерского лагеря в город. Возвращался он перед закатом, спрыгивал с борта, пылил усталыми ногами к лавочке дома, где квартировал. Детвора роилась вокруг.
— Геть, пескари чумазые! Конфет нет. Картинок нет. Сказок нет, — кричал он и закрывал соломенной шляпой то кулек с леденцами, то свернутые трубкой газеты, иллюстрированные журналы, детские книжки.
Позже лавочку и подступы к ней занимали взрослые.
Куричев, сладко вдыхая горную свежесть, рассказывал о том, как звонил с телеграфа дочерям. Сперва он говорил с младшей, Людмилой. В Ленинграде она живет. Умница девка. Ассистенткой у доктора физико-математических наук Еннакиева. Космические лучи доктор и она фотографируют. Какую-то новую частицу открыли. Радости, радости у нее, словно на Луну слетала. Тут телефонистка перебила: «Заканчивайте». Он и закричал напоследок: «Дочка, а ты кроме этих самых частиц помнишь о чем-нибудь? О молодости, например». — «Помню, — смеется. — Влюбилась. В морского капитана. В какого хотела: медноволосый и шрам между бровей».
Потом Куричева соединили с Уфой. Долго не отвечал телефон средней дочери, Лизы. Она домохозяйка, замужем за машинистом электровоза! Здоровый такой мужичина! Кряж уральской породы! Доброты редкой! Нуждаешься в рубахе — последнюю снимет и отдаст.
Наконец, Лиза взяла трубку. «Чего, Лизуня, долго не подходила к аппарату?» — «Робею я по телефону-то… Как-то и непривычно, и не смею, и страшно». — «Эх, чудачка ты, чудачка. Чать трубка не кусается, чинов не имеет. Ну ладно, привыкнешь. Как были без меня?» — «По-всегдашнему». — «Хвалю. А как насчет пополнения рабочего класса?» — «Сын! Вчерась меня из роддома Филя привел». — «Имя какое дали?» — «Твое дали. Филя сказал: «Раз на деда похож, запишем Анатолием». — «Спасибо, почтили старика! Филя-то где?» «В поездке». — «Привет передай и скажи: уважаю его».
Старшей дочери, Анне, он не стал звонить. Гордая, спесивая дама. В исполкоме служит. Муж — архитектор. В гости, бывало, зайдешь… «Добро пожаловать, Анатолий Маркович». А сама недовольна. Пых-пых. Сядешь на диван. Она плюшевую скатерть клеенкой покроет и мраморную пепельницу по ней подкатит. Пых-пых. Куришь с зятем, а она на стол собирает. Пых-пых. Зять мигает: «Смотри-ка, мол, как Анна дуется».
Она заметит. «Чего размигались? Думаете, водку выставлю?» Зять: «Предполагаем». Он, Куричев: «Нельзя не предполагать, зная твою щедрость». Она пых-пых и зацокотала на кухню каблучищами. Первенькая родилась. Лелеял, баловал, оно взяло и обернулось изнанкой.
От внимания всех, кто слушал Куричева в эту сумеречную пору, не ускальзывало, что его спина сутулилась, в речи исчезал задор, что воспоминание о чем-нибудь отрадном не скрадывало печальную мягкость его взгляда.
Облачным полднем Куричев зашел в газогенераторное помещение мельницы посмотреть, как работает отремонтированный двигатель. После никелевого мерцания солнца Куричеву показалось, что он нырнул в непроглядную темноту какого-то амбара. Оторопело задержался в воротах, и обманчивый мрак просветлел: округлился из глубины боком двигателя, заскользил приводными ремнями, натянулся лазурью мелькающих колесных спиц.
Куричева оплеснуло терпким и горячим запахом масла и понесло в детство, к токарному станку отца в вагонном депо, где властвовал подобный запах, где так же зычно, как в этом каменном кубе, отдавались хлопки прорезины и рокот шестеренок. Но Куричеву не удалось пожить в полузабытом мире мальчишества: к нему подкрался и толкнул большими пальцами под ребра начальник пионерского лагеря Драга.
Боявшийся щекотки Куричев подпрыгнул. Драга захохотал, присел и зашлепал по коленям. Был он высокий, узкозубый, смоляной. Носил навыпуск офицерские брюки и рубашку, тоже офицерскую, из плотной изжелта-зеленой ткани. Зимой он демобилизовался из армии, поступил в школу преподавать физкультуру. А на время каникул принял, как говорил, командование пионерским лагерем. Недели две назад он зашел к Куричеву и спросил:
— Слыхал, гитара у вас и голос добрый? Заспиваем? А? — и спохватился, что забыл назвать себя: — Драга. Из лагеря. Там есть с кем петь, да без гитары подъема нет.
И они «заспивали», устроившись на приступках крыльца. В тесный дворик Абышкиных набралось много народу. Пришел и Коля Гомозов. Казалось, глухота не мешала Коле, испытывать все то, что переживали они, когда пели.
После этого Драга приходил трижды, и они пели к удовольствию жителей селеньица.
— Ты чего — спросил Куричев, выходя с Драгой из газогенераторного помещения.
Из веселого ухаря Драга превратился в застенчивого просителя.
— Месячный отчет надо составлять, а я, как известно, в счетных манипуляциях профан. Сестра-хозяйка — тоже. Она фельдшер по образованию. Не беспокойтесь — за труды заплатим.
— И много?
— Да не обидим.
— Ты смотри! Две сотни дадите?
Драга растерялся.
— Прежний бухгалтер всего на литровку брал.
— Ну, раз две сотни мало, полтыщи требую. Литровка для меня, что понюшка табаку.
— Полтыщи? Согласен, — крикнул Драга, догадавшись, что бескорыстный Куричев обижен его обещанием.
С этого дня Куричев зачастил вечерами в пионерский лагерь. Иногда он брал с собой гитару. Отлучки бухгалтера не могли не вызвать в среде жителей разнотолков. Одни говорили — горожанина тянет к горожанам, другие утверждали — он-де крепко подружил со смоляным Драгой, а большинство придерживалось мнения, что он влюбился. Между последними тоже не было единства: кто предполагал, что он влюбился безнадежно, а кто — взаимно.
В конце лета молва прекратилась: уехали восвояси обитатели лагеря.
Сентябрь был пронизан покоем и желтизной. Установилось безветрие. Деревья облетали медленно. То на утренней, то на вечерней заре уходили к похолодевшей реке Куричев, Федор Федорович, Коля Гомозов. В затонах и заводях выкидывали маленькую сеть, плавали на резиновой лодке, вбивая в воду раструбом вниз эмалированный абажур, прилаженный к палке. Сочное чмоканье раздавалось над рекой. Берестяные поплавки качались, мигали, тонули, отягченные запутавшимися в сети голавлями, щурятами, курносыми подустами.
Мельница в это время работала недремно. Ее просторный двор, обнесенный забором, плотно заполняли машины, тракторы с прицепами, рыдваны, телеги, таратайки, груженные зерном. Выбивались из сил пильщики, заготавливая чурки из березы. Газогенератор жадно испепелял поленницы в своем кирпичном животе и рьяно клубился, из трубы ядрами, кольцами, лентами дыма.
В эту мукомольную горячку украли Батыя. Искали пса и стар и мал. Сам Куричев попеременно с Колен Гомозовым объездили все окрестные деревни. Искали через встречных и поперечных, через знакомых, родственников, милиционеров. Искали не только из сострадания к Куричеву, но и потому, что был красив, неотразимо ласков непоседливый кудряш Батый.
Однако он так и исчез навсегда.
Рассвет начинался в ущелье: брезжил иссера-серебристо, матово зеленел, гнал медную муть. Потом в каменную прорву ущелья, срезая бока, протискивалось солнце. В сухие морозы оно вставало малиновое, полированное; на его фоне скалы и деревья выделялись четко, рисованно.
Нынче Куричев проспал рассвет, и когда в полной охотничьей справе: ружье за спиной, патронташ вокруг талии, вязаная сумка через плечо, кривой в кожаном чехле нож на поясе, — выбежал на лыжах за околицу, солнце висело над ледяной макушкой горы. Оно было красным в светлой поволоке изморози и вздымало к потолку неба красный столб.
В конце кряжа Куричев со страхом и изумлением увидел другое красное солнце с красным столбом. В этой части небосклона изморозь была плотней, солнце и столб повторялись в воздухе, словно в зеркале.
Покамест он скользил к пионерскому лагерю, погруженному в студеное молчание, двойник солнца потускнел, блеклая краснота закоптилась.
У ворот Куричев остановился. Отражение призрачно заструилось, истаяло, занавешенное бородами туч.
Он шел вдоль ограды, смотрел в просветы балясин на дом и ель. На крыльце алели в толстых плитах снега следы, а на затененных перилах, тоже заваленных снегом, выделялась широкая вмятина. Это он всходил на крыльцо, это он сидел на перилах. Здесь, в безмолвном доме, жила летом сестра-хозяйка Нина Солдатова. Он придумал, что делит с нею, невидимой, длинное зимнее одиночество, и верилось, когда уходил обратно, она нежно склоняется над отпечатками валенок и застенчиво водит ногтем в канавках, выдавленных швами стеганых брюк.
Нина, Нина! Давно ты уехала, слишком давно. Окно твоей комнаты облипло инеем. Куричев отдышал на стекле круглую ямку и заглянул внутрь комнаты. Там ничего не осталось, кроме чучела совы, иссохших пчелиных сот на столе, за которым составляли финансовые отчеты.
Нина, Нина! Нет тебя и есть ты. Сейчас ты будешь бежать санными колеями вместе с ним. Ты и не подозреваешь, какой путь он выбрал: тот самый, по которому однажды ездил с тобой в кумысную. Ты, конечно, забыла каурого коня с мохнатыми бабками, плетеный ходок, Батыя, сидевшего на облучке? А, может, не забыла? Гадать он не будет, хотя очень важно — забыла или не забыла. Коль на то пошло, он напомнит обо всем. Ведь ты бежишь вместе с ним.
В лесу багряный снег и сиреневые тени. В кронах сосен клекочут снегири. Сорока перелетает меж придорожных деревьев. Морозно. Звучно. Величественно. Но не то, не то. Тогда было все прекрасней!.. Цветные поляны: гвоздика, иван-чай, синюха, пушица и колокольчики, колокольчики, колокольчики, качающиеся от того, что под их купола лезли тяжелые шмели. С гранитных вершин скатывалось воркованье голубей. Батый то соскакивал с ходка в траву и нырял в ней, помахивая обрубком хвоста, то запрыгивал обратно и сидел на рассохшейся доске облучка, с веселой усталостью дышал, блестя влажными резиновыми подгубьями.
На голове Нины был повязан белый плат, края она настолько выдвинула, что сбоку не было видно лица.
Куричев заглядывался на Нину. В светлой сени плата колыхалась у лба черная прядь, сквозил меж ресницами ласковый блеск глаз, в невольной улыбке покоились карминной огненности губы. Она чувствовала себя счастливой. Да и как пребывать в другом настроении, едучи в ладном ходке, среди леса, обволакивающего теплым настоем хвои, березовой коры, муравейников, под небом цвета индиго, в солнечном лоне которого держат путь облака.
Балаган кумысной стоял близ родникового ручья, закрытого крылатыми ветками папоротников. Неподалеку желтел оструганный длинный и узкий стол. Дальше лоснились бревна коновязей, а за ними высились изгороди загонов; в одном игигикали жеребята, в другом, стабунившись вблизи загона жеребят и вытягивая головы поверх жердин, ржали лошади. Молодые стройные башкирки накидывали волосяные петли на шеи кобыл, выводили к коновязи, доили в туеса.
Нина познакомилась с Линизой, девушкой, под халатом которой шелестела чешуя монет, взяла у нее укрюк и ловко заарканивала кобыл.
Когда Нина вбегала в загон, Куричев бледнел от тревоги: лягнут, наступят, укусят, стиснут. А она, пробираясь к недоеной лошади, проворно мелькала в табуне, оборачиваясь, смеялась, шаловливо вскидывала гривы. Если бы Куричев не знал, что Нина замужем и имеет двух детей, он не принял бы ее за женщину. В эти минуты казалось, что она все еще находится в той поре юности, когда каждый поступок освещен чистотой, естественностью, безмятежностью. По-видимому она не утратила прежних удивительных свойств. Иначе он не полюбил бы ее так. Молитвенно. Тайно. Неотвратимо. Без надежд.
С позволения Линизы Нина подоила пегую кобылу. И когда выливала молоко из туеса в бидон, к ней подбежал жеребеночек, ткнул мордой в плечо и отпрыгнул.
— Не бойся, — сказала Линиза. — Шалун.
Нина хлопнула ладонями. Он отскочил, игриво попрядал ушами и вдруг стрельнул к ней, промчался впритирку. Нина задорно побежала за ним. Он запрыгал вполуоборот, косясь дегтярным глазом. Едва Нина обвила его за шею, начал мягко вскидываться, словно хотел встать на дыбы.
И Нине и Куричеву понравился кумыс: холодный, резкий, приятно отдающий солодом. Они сидели на высоких лавочках, облокотясь о длинный-длинный стол, и пили этот ядреный напиток, приготовленный из квашеного кобыльего молока. Нина опять молчала, но не так, как в дороге: там хотелось быть одинокой в светлом безмолвии, а здесь — заодно с Куричевым. Она приближала к его лицу свое, милое, еще более зарумянившееся, вертела ладонями стакан, прислоняла его к стакану Куричева.
Во взгляде Нины было столько тепла и доверия, как будто между ними установилась большая тайна. Да, пожалуй, они обладают одной и той же тайной, но не такой, которую нужно скрывать, потому что она безнравственна, а такой, которая теряет очарование, если в нее посвятить непричастное сердце. Есть вещи, прекрасные лишь для одного тебя. Ты потрясен их несказанным значением, другие же воспринимают их как нечто мизерное, серое, скучное. Они постигаются чувством. Осознавать их, что трогать крылья бабочки: сотрешь пыльцу, гравюру узоров, — лишишь полета.
Обратно каурый, с мохнатыми бабками конь бежал борзо: пугался игольчатых мельканий зарниц, буреющих облаков.
Нина правила. Она держала ременные вожжи в вытянутых руках. Огрузневшим воздухом столкнуло на спину плат. Трепетал во впадинке на груди батист кофты. Под гору сдерживала коня, и ее локоть оказывался возле губ Куричева. Хотелось поцеловать этот шершавый локоть! До сих пор он немного не верит, что нашел в себе силы сдержаться.
У валунов, зияющих змеиными норами, ходок попал под ливень. Куричев попробовал отдать Нине пиджак, но она воспротивилась. И пока дождь переминался на струях-ногах, Нина мокла, радостно рдея щеками и ежась.
Воспоминание взволновало Куричева не менее, чем июльская явь с волнами колокольчиков, табуном кобыл, туесами, волосяными укрюками, игруном-жеребенком и ливнем.
Склоны были долги, подъемы круты. Разгоряченный и отуманенный воспоминанием, он незаметно для себя переваливал гору за горой.
Балаган кумысной до карниза погряз в снегах, загоны угадывались по макушкам кольев, на стол и лавочки надуло снежный бархан. Ручей тоже захоронило, а сам родник оковался ледяным срубом и клубил из дна алмазную стужу струй.
Куричев недвижно стоял около родника. Под коркой наста чирикала вода. Скомкавшиеся листья березы шумно бубнили. Безбрежный зимний покой навевал умиротворение. Куричев не страдал сентиментальностью, однако его умиляло то, что рядом, под мягкой высотой снегов, лежат травы, по которым минувшим летом ступали он и Нина. Неважно, что не осталось следа. Важно, что тепло думаешь о земле, где ты испытывал счастье и где оно способно повториться в твоей душе.
Он загремел лыжами, миновал балаганы, загоны и скатился в лог, к ракитнику. На ум пришли два красных солнца с красными столбами. Его воображение держало оба светила порознь, а когда они начинали сближаться, то упрямо раздвигал их. Они опять устремлялись друг к другу, снова приходилось их разводить. Он не хотел допускать, чтобы действительное солнце соседствовало с отраженным. Петляя меж кустов, он догадался, что не случайно представил те два солнца, увиденные с околицы. У родника он встревожил давнюю мучительную мысль: «Тоска о счастье — тоже счастье, но не утоленное», — и она преобразилась в сознании в солнце и его мираж, не такой яркий и светоносный, как оно само, и все-таки яркий и светоносный.
Среди ракиты попадались болотца. Они белели вихрами кочек, коричневели высоко выкинутыми рогозовыми наростами. Из одного, особенно крупного и ровного, Куричев выщипнул пучок мякоти, и тотчас образовавшаяся в наросте ямка начала дымиться хлопьями пушинок.
Размышления утомили Куричева и сложностью хода и, главное, изощренным стремлением пробиться к утешительным выводам. А нужно ли было убеждать себя в том, что довольствоваться надеждами почти то же, что вкушать исполнение надежд? Нет, не нужно. И вообще, хватит, хватит думать. Смотри, как ветер обдирает со стебля нарост. Это может отвлечь. Смотри, сколько следов накружили зайцы и лисы. Беги по какому-нибудь, он уведет тебя в бездумье, желанное и сладостное. Следы. Много следов. Он устал, чтобы распутывать их хитрую стежку. Лучше скользить напропалую.
Что-то кругло и темно лежит поодаль от ракитника. Непременно лиса. Спать на открытом месте куда безопасней, чем под кустом. Она. Желтый клубок. Над ним углы ушей в черной каемке. Дрыхнет и слушает. А подойти легко. Навстречу шуршанье поземки. Осторожно взвести курки. Ложу притиснуть к боку. Хорошо, что пробирает дрожь волнения. Забыты недавние переживания. О, ну зачем вспоминать о них?! Сразу вспыхнули в мозгу красные солнца с красными столбами. Вскинь ружье — и солнца исчезнут. Приклад к плечу, медный шарик мушки под копну лисьего тела. Нажимай спуск. Осечка. Нажимай другой. Бабахнуло. За дымом лай, тонкий и жалобный, как тявканье обиженного щенка. Ранил лисицу. Уходит. Время от времени прихватывает зубами заднюю ногу — выкусывает дробь, легко ранил. Ни капли крови. Заметил бы. Красное на белом не пропустишь. Да и не должно быть крови. Прямо на шерсти замерзает. К тому же поземка тучная. Если и упадет капля, ее мигом припорошит.
Чем дальше уходит лисица, тем радостней Куричеву, что не застрелил ее. Нажимай, милая рыжуха. Как только ты нырнешь в березовую рощу, он повернет восвояси. Живи. Мышкуй. Очень даже приятно, бродя на лыжах, увидеть на крахмальной чистоте поля пламенеющее желтой шубкой существо. Оно повернет мордочку на твой озорной крик и, взмахивая хвостом, поскачет прочь. Разве сегодня он выстрелил бы? Нет. Так получилось. Он был в отчаянии. Ты, наверное, устала? Часто оглядываешься. Соберись с силами. Роща-то совсем рядом. Вот ты и в лесу. Отлежись в буреломе. А он, Куричев, подастся домой. К сумеркам должен добраться до поселка. Далеконько поселок. И, гляди-ка, забуранило. Спеши, пока не разгулялась непогода. Прежняя дорога отпадает. Есть путь короче. Правда, рискованный. Ничего. Не впервой.
Куричев раскрыл полы задубенелого полушубка, разбежался изо всей мочи. С помощью овчинного паруса его понесло к подножию горы. Было на сердце так же лучезарно, как в детстве, когда он, вставши по ветру и натянув пальтишко, катился на «ласточках» изумрудным озерным льдом.
Снег пошел кучно. Белой мутью накрыло склон. Расплывчато виднелись вблизи даже скалы и черные лиственницы. Хотя ветрило в спину, лыжи соскальзывали назад: был сух наст.
Куричев взопрел. Лихорадочно колотилось сердце. Рассчитывал, что пурга только здесь, по эту сторону, а по ту — тихо, в крайнем случае — чуть-чуть метет. Но и там толклась мгла, в непроглядных своих недрах она хлесталась хвойными лапами, трещала валежником, стреляла стволами бора.
Куричев срезал ветку, присел на нее, медленно заскользил вниз. Он помнил, что за пологим спуском будет отвесный, потом — снова пологий.
В добрую погоду Куричев съезжал по круче, а теперь с тревогой ждал ее, чтобы снять лыжи и скатиться, как придется: где боком, где на ягодицах, а где и бревном.
Передом лыж он ощутил пустоту. Глубоко вдавил палку в сугроб и остановился. Не успел сообразить, что делать дальше, лыжи продавили срез обрыва и запали носами в буранный хаос.
Он полетел словно в бездну, ни за что не задевая. Затем шаркнул лыжами по чему-то каменному и, ударившись лицом в снег, закувыркался в скоротечном беспамятстве.
Привалился он к чему-то твердому. Отер шарфом лицо. Лежит вплотную с чешуйчатым стволом ели. Сел. Вдруг дошло, что правой ноге легко. Шевельнул ею. Беда! Крепление на валенке, а лыжа оторвалась. Снял оставшуюся лыжу, попытался найти потерянную, но сколько ни ползал около места падения, не обнаружил ее. Значит умчалась в долину.
Буран разгуливался. Небо снежило еще гуще. Опираясь попеременно палкой и лыжей, он пошел вниз. Наст часто проваливался, и Куричев выше колен погружался в снег. Спускаться было мучительно. Стопа правой ноги как бы отпадала, вызывая боль в сухожилиях.
Иногда Куричев валился от усталости.
Он все-таки сошел в долину и поднялся до диких вишенников горы: здесь вырыл яму, устелил ветками, лег. Стало покойно, будто очутился на печи, где пахнет глиной и вениками.
Лежал бы и лежал, не шевелясь. Какое великое удовольствие брякнуться после утомительного перехода куда пришлось, уютно замереть, созерцая доступные взору предметы. Как это здорово: лег в яму и вроде оказался вне пурги с ее завихрениями, нытьем, свистом, холодом.
Куричев смежил веки и сразу услышал, как звенит ледяная пыльца, осыпаясь на полушубок. Этот хрупкий звон придвинул к нему решетчатую калитку и его самого, уходящего из пионерского лагеря.
Он шел, тихо наигрывая на гитаре. Смеркалось. Поникшие ветви берез, что росли на придорожном взгорке, были черны. За калиткой им овладел стыд. Не к лицу таскаться каждый вечер сюда, где он старше всех взрослых. И одет он, наверное, не по годам: шляпа на затылке, пиджак внакидку, ворот рубахи нараспашку. Пусть ты испытываешь все, что испытывает парень, и так же непосредственно, горячо, поэтично, но как бы ты ни сохранился душой, ты стар обликом: морщины, седина, дряблеющая кожа. Кто поверит, что ты действительно молод и не рядишься «под парня».
Куричев невольно начал громче перебирать струны. Быстро напрягся от ненависти и яростно дергал их. Потом строго прижал к грифу.
«На кого сержусь? Сидели дружной компанией, шутили, смеялись, пели. Никто ничем не обидел. Ни один человек из присутствующих не подал виду, что есть какая-то разница между его летами и моими. А в том, что такая разница на самом деле есть, некому предъявлять претензий. Время немилосердно: не замедлишь наступление старости».
Опять застенчивый шепот струн, космы берез. И вдруг не то окликнули, не то померещилось.
— Анатолий Маркович!
Не чей-нибудь голос. Нинин. Точь-в-точь. Блажь. Не может быть. Много раз мечтал, выйдя за калитку, чтобы окликнула, догоняя, Нина. И вот — обман слуха.
— Анатолий Маркович!
Нет. Зов. Ясный. Долгожданный. Медленно, боясь разочароваться, повернул голову. Нина. Стоит. Темная в своем вязаном свитере и вельветовых брюках, отороченная дымчатой линией света. Скрестила на груди руки, побрела к реке. Звала или не звала? Может только посмотрела вслед, сочувствуя его одиночеству?
Он свернул с дороги, решая, догонять Нину или идти домой. Пока раздумывал, ноги сами собой принесли его на тропинку, по которой удалялась Нина.
Она сидела на мостках купальни и была еще более темная на оловянном фоне реки, чем недавно на фоне неба. Река катилась к сваям, шумно вспучиваясь донными струями, крутясь приседающими воронками. Близкий перекат то гремел громко, то клохтал, то затаивался, то всхлипывал.
Нина указала Куричеву на место рядом, он сел, свесил, как и она, ноги с мостков.
— Какие у вас красивые волосы! Серебро и серебро! Я мечтаю поседеть. Белая прядь от лба, виски словно куржаком обметаны.
— А я мечтаю расседеть. Седина — признак зимы. Хочу быть весенним.
— Вы и так весенний.
— Ой ли?!
— Вот вам и «ой ли».
Куричев сидел, прижавшись щекой к грифу гитары. Нина провела ногтем по струнам.
— Сыграйте.
Лады блеснули костяными зрачками, и медленно побежали по ним пальцы Куричева.
Он что-то выдумывал, стараясь изобразить мелодиями ночь, купальню, реку… Он думал о том, почему Нина назвала его весенним: иронизирует или и впрямь он, влюбленный, выглядит таким. А может, она в нем души не чает? Дурь. Кому ты нужен со своей возвышенной чепухой, пожилой мужчина Куричев. Не пожилой. Не надо смягчать. Изрядно постаревший. Ах, к чему он все о том же и о том же. Разве не довольно, что он видит Нину, слышит Нину, говорит с Ниной? Чего еще желать! Сейчас он играет для нее, и это такое счастье, которое утолит сердце радостью надолго. Но почему тогда он исторгает из гитары не восторг, а мерную, как бег волн, грусть? Наверно, потому, что не может человек не опечалиться, чувствуя, что минутным упоением не затмить будущей тоски. Да, да, да. Не завтра, так через месяц, когда Нина уедет, его ожидает тоска, от которой он будет ускользать в щемяще-чудные воспоминания. Но, пожалуй, незачем думать о воспоминаниях, если дорога эта явь с молодой женщиной, ловящей взором блеск воды.
Нина запела. Куричев сильней пригнулся к гитаре и смотрел в светлую темень ее широких глаз. Она пела о чайке, раненной безвестным охотником и умершей в камышах. Впервые Куричев понял, что Нина давно таит что-то очень горькое. И едва она успела вымолвить: «Навеки разбита вся жизнь молодая, нет жизни, нет веры, нет счастья, нет сил», — он сказал:
— Я одинок, в годах, и все-таки полон веры, полон сил.
— Анатолий Маркович, ругайте — не ругайте… Я… Полюбила, вышла замуж, нажила двух детей… Он грубый, жестокий. Лопнет терпение — соберусь уходить. Угрозами удержит: «И тебя решу и детей!» Решит. Точно. А если б и могла уйти… Куда уходить? Родных нет. Жилье с детьми снять почти невозможно. А снимешь — чем платить, чем жить? Уйти надо. Но куда?
Куричев чуть не закричал:
— Ко мне уйди!
Сказанное Ниной прозвучало намеком: мол, неудачна моя семейная жизнь, ты нравишься мне, будь же вечным избавителем. Так он думал какой-то миг, а в следующий остановил зарвавшееся воображение. Стыдно. Посмел подумать такое. Она откровенна с ним, будто сестра со старшим братом, скорее, как дочь с отцом, ищет сочувствия и совета, а он…
— Анатолий Маркович, скажите, что делать?
— Набраться мужества и порвать. Впрочем, решай сама. Не хочу быть пристрастным.
— Вы должны быть пристрастным.
— Почему я должен быть пристрастным?
Куричева хлестнуло по векам снежной манкой. Он заслонился рукавицей и, вдыхая кислый запах сыромятины, мысленно повторил последнюю фразу Нины. И когда спохватился, что утомительно долго и лихорадочно повторяет ее, то словно прозрел, догадавшись, каким глупцом был от постоянного самоуничижения, коль не понял тогда обнаженного смысла ее слов. Она любила его и видела: он тоже любит. Прямей, чем сказала, не могла сказать. А говорила ли она именно так, а не иначе? Наверняка говорила иначе. Чего не придумаешь для утешения, для новых надежд. Но, вероятно, в том, что натолкнуло его на эту мысль, был нежданный, обещающий подтекст. Нет, не было никакого подтекста. Он придуман все по тем же простительным причинам — для самообмана.
Этот вывод Куричев признал честным, чрезвычайно нужным. Теперь он прекратит играть с самим собой в прятки, заживет спокойно, как положено в его возрасте.
И тут же где-то в потаенных недрах сердца возник протест. Что стряслось с ним, Куричевым? Так жесток и несправедлив к себе. Не был он безразличен Нине. Да! Да! Да! Разве захотела бы перед отъездом из лагеря сфотографироваться с ним? Вопреки поторапливаниям шоферов, она заставила Драгу заряжать ФЭД. Куричеву было очень неловко, что Драга побежал в дом с темной кладовкой вставлять в кассету пленку. И когда Драга начал целиться объективом, Нина взяла Куричева под руку и облегченно вздохнула, будто промолвила: «Ну вот и исполнится то, о чем я мечтала».
Опять блажь. Опять он обманывает себя. Пожалела Нина — вот и предложила сняться. И вздох ее — всего лишь обычное выражение сочувствия ближнему, да притом неудачно влюбленному.
Буря не утихала. Закат был густо ал. Казалось, что непроглядная пурга набухла кровью.
«Надо бы идти дальше», — подумал Куричев. Он попробовал двинуть поврежденной ногой и еле-еле переместил ее: стала тяжелой, как намокшая жердь.
«Полежу немного. А там и стихнет. Озябнуть — не озяб».
Он вытер отворотом рукавицы лицо, повернулся на бок. Едва закрыл глаза, в сознании закачались радужные тенета. Они то отлетали, становясь крошечными, то стремительно приближались, увеличиваясь клетками.
Постепенно они замерли, растаяли. Образовалась тропинка. Из кустов выпрыгнул Батый и побежал за летящим над тропинкой кривокрылым тетеревом.
Потом Куричев увидел себя. Он шел по шоссе — среди множества легковых автомобилей. Из окна мраморного здания позвала Нина. Он побежал, глядя на нее, лежащую грудью на подоконнике.
Однако тотчас пришлось пойти медленно: опасно сновали автомобили; в черном лаке машин расплывались, прыгали, мелькали дома, люди, деревья, решетки. А Нина, смеясь, манила пальцем так, как манят маленьких.
Но вот беззвучной синей массой наплыл на Куричева автобус. Куричев припал к асфальту и ждал, когда загомонит испуганная толпа и засвистят милиционеры, останавливая машины. Вместо толпы и милиционеров пришла Нина. Она гладила его твердую щеку, пела незнакомую радостную песню о солнце, небе, озере и чайке.
Поиски начали ночью, еще в буран. Утром Коля Гомозов нашел замерзшего Куричева по лыже, воткнутой в сугроб. Сидя на снегу, Коля горько рыдал и долго никого не подпускал к месту смерти бухгалтера, угрожая всякому, кто приближался, одноствольным ружьем. Он понимал, что никто из присутствующих не виноват в гибели Куричева, но приходил в ярость от того, что большинство мужчин (даже Федор Федорович) не обронило ни слезинки. Ведь нельзя не плакать о добром человеке, который умер. Невдомек было ему, что по-разному люди переносят горе.
Хотя в низине стояли лошади, запряженные в розвальни, Коля не разрешил забрать закоченевшее тело Куричева на сани, а понес его на руках, и съезжал с гор тихо, бережно, как будто при падении мог причинить боль навсегда уснувшему другу.
Не менее сильно, чем смерть Куричева, потрясло жителей мельничного поселка письмо, обнаруженное Федором Федоровичем под гроссбухом.
«Семен Пантелеевич, здравствуй! Ох, и давненько я не звонил в Уфу: нет дороги в город. На гужевом транспорте мог бы. Да холодно и далеко. Соврал. Соврал. Боюсь встретить женщину. Помнишь, летом писал? Лишнее расстройство в мои годы сбивает жизненную энергию. А энергия мне нужна. Кое-что хочется сделать. И, между прочим, доложу как другу и бывшему моему фронтовому командиру: кое-что я уже сделал. Лесу здесь прорва, а жилые дома строили в год по чайной ложке. Как-то я и говорю директору мельницы в присутствии нескольких рабочих:
— Ехал я сюда, Федор Федорович, думал, что на вашинских горах всяких деревьев полно: и сосны, и, березы, и лиственницы, а оказалось, горы-то голые.
— Как так голые?! — взъерепенился директор. — Сплошь в лесах. Клевещете. Мукомол Садык Газитуллин озорно подмигнул мне: правильно, дескать, подковырнул Федора Федоровича.
— Нет, не клевещу. Если б не были они голыми, то у Коли Гомозова с матерью была бы не избушка на курьих ножках, а настоящий дом. Были бы дома у Габбаса Лапитова, у Кягбы Кунакужина, у Помыткина Степана…
— Твоя правда, Маркович, — сказали. — Пока горы, действительно, голым-голы.
С тех пор мы и взялись строить. Директор ссуду дает тому, кто в ней нуждается, а строим сообща, «помощью», как тут говорят. Все это значительно, но не идет в сравнение с живым словом, с которым ты приходишь к людям. Книгу ли расскажешь, байку ли, из газетки что, — все тут навсегда запоминают с большой благодарностью. Иначе и не может быть: глушь, замкнутость, малолюдье. Для меня односельчане — родная семья. У других такого чувства, возможно, нет, а во мне оно глубоко укоренилось.
Здесь, как и в бытность в Уфе, я рассказываю с подробностями о своих трех не существующих и не существовавших дочерях. Все верят. И мне не стыдно, что верят. Разве зазорно под видом существующего рассказывать о несбывшейся мечте?
В последнее время я часто думаю о том, не слишком ли дотошно разбирал, когда встречался с девушкой или женщиной, люблю ее или не люблю. Наверное, надо было жениться? Теперь бы не был бобылем. Но зато не приехал бы сюда и не полюбил, как ждал: до скончания дней. Пусть ты обругаешь меня обормотом, дубиной, темным фантазером, но я склоняюсь к тому, что стоило остаться бобылем, чтобы встретить ее.
Что еще? Пока все. Будем жить дальше! Не существовать. Завтра приедет на кошевке почтальон Афоня. Он старик, кудрявый-раскудрявый, шапкой не покрывается. Ввалится в контору за почтой, спросит, нет ли поручений, и помчит в район. Я открою форточку и до моста буду провожать взглядом крытую инеем Афонину голову, расписной задок кошевки, серого мерина, пускающего из ноздрей, как из труб, длинный пар.
Встретишь кого из общих знакомых, так крепко пожми руку за меня, Анатолия сына Маркова».
Третий год пошел, как похоронили Куричева, а жители мельничного поселка часто поминают его добром. И всякий раз не преминут рассказать приезжему, каким душевным, благородным и остроумным был седой бухгалтер Куричев.
К тому, что было на самом деле, прибавляют то, чего не случалось.
Да и как не выдумать красивый случай о том, кто оставил золотую отметину в сердце.