Вторая часть трилогии доктора исторических наук, профессора Л.В. Бело-винского «Жизнь русского обывателя. На шумных улицах градских» посвящена русскому городу XVIII – начала XX в. Его застройке, управлению, инфраструктуре, промышленности и торговле, общественной и духовной жизни и развлечениям горожан. Продемонстрированы эволюция общественной и жилой застройки и социокультурной топографии города, перемены в облике городской улицы, городском транспорте и других средствах связи. Показаны особенности торговли, характер обслуживания в различных заведениях. Труд завершают разделы, посвященные облику городской толпы и особенностям устной речи, формам обращения. Автор стремится показать богатство и многообразие бытовых, культурных и экономических традиций русского города, развенчать стереотипические представления о прошлом.
Книга адресована студентам и преподавателям исторических, антропологических, культурологических, экономических специальностей, специалистам, занимающимся историей культуры и повседневности, кино- и театральным художникам, а также всем читателям, интересующимся историей России.
В формате PDF A4 сохранен издательский макет книги.
Методы культуры
© Беловинский Л.В., 2021
© Издательская группа «Альма Матер», оригинал-макет, оформление, 2024
© Издательство «Альма Матер», 2024
Введение
Эта книга, адресованная массовому читателю, интересующемуся жизнью своих предков, является продолжением посвященной повседневной жизни русского сельского обывателя книги «Изба и хоромы». Как и в предыдущей работе, автор стремится разрушить «нас возвышающий обман», укореняющиеся в сознании массового человека ходячие мифологемы о дореволюционной России как о благословенной «динамически развивавшейся» стране всеобщего процветания с высокообразованным дворянством, утонченной аристократией, благородным блестящим офицерством, высококультурным купечеством с его «твердым купеческим словом», с великолепной школой, из которой выходили образованные воспитанные люди, и т. д. А для того, чтобы читатель убедился, что все было не совсем так, как пытаются его убедить и сами в этом убежденные журналисты, писатели и авторы телевизионных передач, и здесь, как и в «Избе и хоромах», самым широким, даже непозволительным образом используется цитирование дневников, воспоминаний, писем современников описываемой эпохи и исследовательских работ историков.
Конечно, читатель-скептик может возразить, что я взамен одних мифологем внедряю другие. Но пусть он не в нынешнем дамском рукоделии, а среди воспоминаний современников найдет надлежащие свидетельства: чтобы аристократы восторгались аристократами, купцы – купцами же, офицеры – офицерами, и не сыновья или внуки писали бы с хвалой об отцах и дедах, а люди сторонние, – и я в дальнейшем с благодарностью воспользуюсь этим. Потому что люди всегда остаются людьми, и среди людей заурядных, в которых было намешано всего понемногу (а так уж устроен человек, что дурное в нем перевешивает хорошее), всегда были личности незаурядные, высочайших достоинств. Об этом я не устаю напоминать в книге. Да вот беда, что были они именно
Если русская деревня была объектом внимания историков, этнографов и социологов на протяжении многих десятилетий, то русский город почти не привлекал их взглядов (за исключением разве что экономики, промышленного пролетариата и революционного движения, которое преимущественно сосредотачивалось в городах). Практически лишь последний десяток лет ученые разных специальностей стали активнее обращаться к изучению русского города и в том числе к исследованию его повседневной жизни.
Глава 1
Сущность и облик русского города
В современном представлении город и деревня – абсолютные антиподы. В одном случае громады многоэтажных жилых и общественных зданий, асфальт шумных улиц, заполненных транспортом и пешеходами, сутолока, грязный воздух, множество мелких и крупных предприятий. В другом – тишина, чистый воздух, поросшие травой улицы, обставленные маленькими бревенчатыми домишками с садами и огородами, с неспешной жизнью.
Но это – представления индустриального, постиндустриального XXI в., к тому же сдобренные свойственными дачнику-горожанину идеализированными представлениями о современной деревне. Иным был город XIX, а тем более XVIII столетия.
Городская повседневная жизнь во многих чертах повторяла деревенскую повседневность. И по своей сути, и внешне русский город, особенно уездный, был похож на большое село. За немногими исключениями он являлся не промышленным, как сейчас, а военно-административным и торговым центром. Конечно, были и большие города с развитой промышленностью и торговлей: богатая Одесса, долго бывшая порто-франко, т. е. портовым городом со свободным, беспошлинным ввозом товаров, Киев, Петербург, Москва, в конце XIX в. быстро стал развиваться промышленный Харьков. Но еще в середине XIX в. даже нынешний центр Петербурга выглядел довольно непрезентабельно. Вот что вспоминал родившийся в 1869 г. князь В. А. Оболенский: «Четырехэтажный оранжевый дом на Малой Итальянской, в котором я впервые увидел свет, был одним из самых больших домов этой улицы, застроенной тогда маленькими деревянными или каменными домиками с мезонинами. Хорошо помню, как в раннем моем детстве я каждое утро, проснувшись, бежал к окну и смотрел, как по нашей улице шел пастух с огромной саженной трубой. На звуки его трубы отворялись ворота возле маленьких домиков и из них выходили разноцветные коровы». А Выборгскую и Петербургскую стороны Оболенский описывает как «захолустные уездные городки с деревянными домиками с огородами, окаймленными покосившимися заборами, с универсальными лавочками, в которых продавались и духи, и деготь» (95, с. 9, 10). Вот вид Петербургской стороны столицы в 40-х гг. XIX в. глазами ее обитателя, известного литератора А. М. Скабичевского: «Петербургская сторона в те времена нимало не походила на все прочие части столицы. Немощеные, обросшие травою улицы, непролазно грязные осенью и весною, пыльные летом и тонущие в глубоких сугробах зимою, с высокими дырявыми мостками вместо тротуаров; приземистые старенькие домишки, с высочайшими, почти отвесными тесовыми и черепичными кровлями, покрытыми мохом и травою, с покосившимися воротами, наверху которых росли обязательные березки; лабиринт глухих, кривых, безлюдных переулков и закоулков; дохлые кошки под серыми заборами, кривившимися направо и налево, – все это напоминало именно захолустный заштатный городишко, а не уголок европейской столицы» (125, с. 23–24). Мемуарист неправ только в одном: такими же были в ту пору в столице империи и Охта, и Пески, и Коломна; вспомним пушкинское описание «домика в Коломне»: «…У Покрова/ Стояла их смиренная лачужка/ За самой будкой./ Вижу, как теперь,/ Светелку, три окна, крыльцо и дверь…/ Лачужки этой нет уж там. На месте/ Ее построен трехэтажный дом».
Что же касается первопрестольной столицы, то Москва была в первой половине XIX в. глубоко провинциальным городом. Пензяк, проведший молодость в Москве, а затем перебравшийся в Петербург, сравнивая две столицы, отмечал, что даже Новгород и Тверь не приуготовили бы взор петербуржца к облику Москвы, поскольку своей архитектурой, прямизной и шириной улиц они мало отличаются от северной столицы. В Москве же петербуржцу «…покажут Тверскую улицу – и он с изумлением увидит себя посреди кривой и узкой, по горе тянущейся улицы… один дом выбежал на несколько шагов на улицу… а другой отбежал на несколько шагов назад… между двумя довольно большими каменными домами скромно и уютно примостился ветхий деревянный домишко… подле великолепного модного магазина лепится себе крохотная табачная лавочка или грязная харчевня, или таковая же пивная […] Многие улицы в Москве… состоят преимущественно из “господских” (московское слово!) домов. И тут вы видите больше удобства, чем огромности или изящества. Во всем и на всем печать семейственности: и удобный дом, обширный, но тем не менее для одного семейства, широкий двор, а у ворот… многочисленная дворня. Везде разъединенность, особость; каждый живет у себя дома и крепко отгораживается от соседа. Это еще заметнее в Замоскворечье… там окна завешаны занавесками, ворота на запоре, при ударе в них раздается сердитый лай цепной собаки, все мертво, или, лучше сказать, сонно» (11, с. 48–49).
Но В. Г. Белинский, процитированный выше, был человеком страстным и пристрастным, склонным к преувеличениям. В более спокойном тоне вспоминал в начале ХХ в. о Москве 50–60-х гг. XIX в. юрист Н. В. Давыдов: «Переносясь мысленно к детским годам моим, я отчетливо вижу былую Москву… и вижу, как громадно она изменилась с тех пор… В то время небольшие деревянные, часто даже неоштукатуренные дома и домики, большею частью с мезонинами, встречались на каждом шагу, и не только в глухих переулках, но и на улицах. В переулках с домами чередовались заборы, не всегда прямо державшиеся…» (148, с. 9). Москва во многом оставалась «большой деревней» в прямом смысле слова. Любопытны впечатления от одной из тогдашних окраин Москвы 1890-х гг. С. Н. Дурылина. Его детство прошло в Елохове, точнее, в Плетешках, в Плетешковском переулке, в купеческой, бывшей старинной барской усадьбе, где только сад занимал около десятины земли, окруженный столь же обширными садами соседей, а на дворе впоследствии был выстроен доходный дом и еще осталось просторное дворовое место. И тем не менее вот его реакция на усадьбу соседа, помещика Макеровского: «Когда мы с братом впервые вылезли из-под забора во владения Макеровского, мы разинули рты от удивления. Перед нами была большая лужайка с высокой травой, с белыми медуницами, с Иван-чаем, с высокими лиловыми колокольчиками. Был полдень. Порхали цветистые бабочки, стрекотали кузнечики, какие-то маленькие птички отзывались им в траве точь-в-точь так, как отзываются в вольных лугах далеко, далеко за Москвой. Это были непуганные стрекозы, бабочки, птички над непутанною травою; никто ее не путал, не топтал, как на заповедном лугу… В кайме из белой сирени блестел под солнцем небольшой пруд… А немного поодаль, на самом припеке колыхалась зеленою волною рожь – настоящая… озимая рожь!
Была ли это причуда старого помещика, пожелавшего, чтобы в городе было у него в малом виде все, что было в его крепостной деревне, выражалась ли в этом старая, свойственная русскому человеку, выросшему среди медвяных ржаных межей и заключившему себя на безвыходный плен в городе натура, но только у Макеровского каждую осень вспахивали сохой кусок земли, сеяли рожь, по весне появлялись всходы, Макеровский в халате выходил посмотреть на первые зеленя, затем на первый колос, а потом, при нем, жали эту полоску, на полоске появлялся золотой сноп. Не знаю, где и как молотили, мололи зерно, но угрюмый барин Макеровский каждую осень отведывал из собственного нового умолота хлеба, как его прадеды в исчезнувшей Отраде!» (40, с. 107–108).
Напомним – это Москва 90-х гг. XIX в. (Дурылин родился в 1886 г.). Читатель-москвич может поискать это местечко. Нужно выйти из станции метро «Бауманская» и, пройдя мимо Елоховского собора, свернуть налево, в сторону Доброй Слободки и Горохового Поля. Поищите на асфальте меж многоэтажных домов угодья Макеровского с золотой ржаной нивой!..
А вот описание купеческой усадьбы 70-х гг. в Замоскворечье, на Татарской улице. «Как все там было не похоже на нашу Тверскую – ни экипажей, ни пешеходов, ни городовых. Мирная тишина деревенской усадебной жизни. Белый двухэтажный дом, перед ним большой двор, посыпанный красным песком, посреди двора развесистый дуб с подстриженной верхушкой в виде шатра. За домом большой сад с беседками, плодовыми деревьями, огородом и кегельбаном, тогда еще редкой новинкой» (4, с. 52–53). Не диво, что на широкой Татарской улице зимами устраивались конские бега! Впрочем, как увидим ниже, Тверская тоже недалеко ушла в ту пору от Татарской.
Петербуржец В. А. Оболенский вспоминал: «Каждую весну, проездом в деревню, мы проводили у нее (московской родственницы. –
Да и вся обстановка и образ жизни обитателей Кудринского переулка были ближе к деревне, тогда еще недавно освободившейся от крепостного права.
В Петербурге у нас была вольнонаемная прислуга, а здесь, в Кудрине, еще сохранились старые дворовые, хотя и получавшее жалованье, но жившие в кудринском дворе больше по старой привычке, чем по необходимости. Все это были скорее друзья, чем услужающие. <…> Весь Кудринский переулок состоял всего из нескольких домов. Два-три барских особняка, а ближе к Кудринской площади – извозчичий двор и питейное заведение – “распивочно и на вынос”. Редко кто проходил или проезжал по Кудринскому переулку. Поэтому шум приближавшегося экипажа вызывал в кудринских обитателях живейший интерес: кто едет и к кому? К нам или к соседям? Спорили: “Вот я говорила, что не к нам” и т. д.» (95, с. 41, 45). Провинция… Сейчас на месте этой практически деревенской барской усадьбы громоздится высотный дом на площади Восстания…
Обойдя сегодня все улицы и переулки сравнительно небольшого Китай-города, читатель не встретит там не только садов и огородов, но просто зелени. В канун XIX в. здесь, в Городской части в 146 обывательских дворах под каменными строениями было 25 104 квадратных саженей земли, под деревянными – 3 973, под лавками – 9039, под дворами – 31 121, под садами – 4973, под огородами – 817 и даже под пустырями – 1540 квадратных саженей. Квадратная сажень – 4,093 квадратных метра. А ведь это был не просто самый центр первопрестольной столицы – торговый центр!
Пустыри в центре столицы! Бурьян, мусор… Начальник «Кремлевской экспедиции» П. С. Валуев в письме генерал-губернатору А. А. Беклешову в 1806 г. писал: «Стены Китая, от злоупотреблений, обращены в постыдное положение. В башнях заведены лавки немаловажных чиновников. К стенам пристроены в иных местах неблаговидные лавочки, в других погреба, сараи, конюшни… Нечистота при стенах беспрерывно увеличивается, заражает воздух, и оне ежедневно угрожают падением». Ров возле стены Китай-города был везде завален сором, так как служил для обывателей и прохожих, особенно напротив Присутственных мест (нынешняя площадь Революции), свалкой. Завалено мусором было и пространство от Москвы-реки до Покровского собора и Набатной башни, а самые нечистые места были между Беклемишевской и Спасской башнями Кремля. И сама Красная площадь была вымощена булыжником только в 1804 г.!
А между тем Москва была одним из крупнейших и быстро растущих городов России: в 1805 г. ее население исчислялось в 215 953 человека, по переписи 1871 г. в ней было 601 969 жителей, в 1882 г. – 753 469, а в 1897 г. – 1 035 664 человека; крупнее ее был только Петербург с его 1 267 023 жителями в 1897 г.
Тем паче сходны были с деревней маленькие уездные и заштатные городишки, да и губернские города были не лучше. В каждом дворе были лошади, как и в деревне, гонявшиеся в ночное, были коровы, по утрам за пастухами шедшие на городской выгон, водились гуси и утки, петухи и куры, оглашавшие окрестности чисто деревенскими звуками. Обыватели обустраивались, кому как на душу глянется и насколько достанет средств и потребностей. Вот город Тверь в середине XVIII в.: «До случившегося здесь на городовой стороне пожара, строение все было деревянное и простое, и строилось вдоль двора. У зажиточных людей были избы высокия, от земли до окон аршина 4 или 5, и три окна красныя, так по старине называлися, не выше в свету аршина с четвертью и не шире аршина, а внизу других окон не было ни у кого. А у других только среди красное окно, а по углам волоковыя, а у бедных – ниское строение и только два окна волоковых. Крыша была у всякова простая, стропилом на две стороны, как ныне в деревнях кроют. У богатых тесом, мало где гвоздьем, а больше в застрихи, а у многих больше дранью. Строение было неровное и непрямое, по старине – кто как построил. Иной двор вдался, другой выдался, иной накось, от чего и улицы кривыя были. Да и самая Большая дорога тоже кривая была; где широко, а где придется только с нуждою в две телеги разъехаться. И мощена была мало где досками, а все больше бережками поперег, неровно, где выше, где ниже, и не во всю ширину дороги. И во время весны или осени очень грязно, мало когда почищали. А протчия улицы были уския и кривыя, и неровныя, и не мощеныя, и во время малой мокрой погоды грязны, а во время весны и осени с большим трудом проехать можно. Больше были переулки – только в одну лошадь с телегою проехать можно. Во ином месте не можно стоять пешему человеку, где проежает телега: или остоновься где, пошире, или беги вперед» (145, с. 268). Только после грандиозных пожаров 1763 и 1773 гг. город был восстановлен на правительственную субсидию и по утвержденному Екатериной II плану. Губернский, торговый Нижний Новгород и в начале XIX в., по мнению путешественника, был «строением беден и настоящим городом его почитать не должно» (Цит. по: 127, с. 367). Было в нем в ту пору 14 тыс. жителей, обитавших в обычных деревенских избушках, беспорядочно разбросанных на поросших крапивой и лопухами кривых улицах и тупиках, по косогорам, среди многочисленных глубоких оврагов. Николай I, посетивший его в 1834 г., был неприятно поражен обликом губернской столицы и собственноручно начертал на городском плане необходимые изменения и дал состоявшие в 88 пунктах указания по переустройству города. Тем не менее в 1839 г. француз-путешественник Астольф де Кюстин записал: «На нижегородских улицах хоть в шахматы играй»: ни шатко ни валко шедшее переустройство города усугубило хаотичность планировки. На старых панорамных фотографиях русских провинциальных городов поражает обилие огородов, среди которых редко разбросаны дома. В Рыбинске, зажатом между двумя реками и страдавшем от малоземелья, «Огородов, предназначенных для общего продовольствия жителей, два; впрочем, почти каждый дом имеет свои небольшие огородцы» (131, с. 79). При усадьбе переславского купца Воронцова имелось 40 десятин земли, на которой высевались рожь, овес, лен, картофель. В уездном сибирском городе Таре еще в середине 50-х гг. многие горожане сеяли хлеб, не только обеспечивая собственные потребности, но и продавая излишки, и «решительно все домохозяева, имея свой рогатый скот, множество баранов и проч., бьют скотину сами» (75, с. 22). В Барнауле в это же время горные мастеровые «занимаются разведением огородных овощей и содержат каждый по несколько голов рогатого скота и лошадей», а Омская городская дума просила у правительства увеличить выгоны для скота, которого было в этом важном военно-административном центре 1733 головы (Там же). В крохотном Звенигороде в конце 70-х гг. было 120 лошадей, 262 головы крупного рогатого скота и 50 – мелкого. Даже в Москве «С Егорьева дня (23 апреля) каждое утро бодро звучал в Плетешках рожок пастуха, и наша Буренка, как будто дело было не в Москве, а в каком-нибудь Утешкине, присоединялась к стаду Чернавок и Красавок. И пастух гнал их по тихим переулкам на большие луговины в извилинах Яузы, возле бывшего Слободского дворца (в нем нынче Технический университет им. Баумана. –
После этого не диво, что у богатых бар Яньковых, живших в Москве в конце XVIII в. «у Неопалимой Купины, в переулке» (поблизости от нынешнего высотного здания МИДа) возле дома «с садом, огородом и огромным пустырем, весною, пока мы не уедем в деревню, паслись наши две или три коровы» (115, с. 64).
Вообще, русский город, особенно провинциальный, сильно удивил бы нашего современника, если бы он мог оказаться в нем хотя бы в конце XIX в. Иной раз он удивлял и людей XIX столетия. Так, орловский губернатор А. Р. Шидловский, прибыв в подначальный город в 1888 г., был поражен кучами… свежего навоза не только во дворах, но и на улице возле многих домов. Одним из первых его распоряжений было приказание полиции обязать жителей в кратчайший срок вывезти навоз за город. В ответ на имя губернатора было подано подписанное 150-ю обывателями прошение, в котором указывалось, что большая часть горожан «топит печи как в кухонных, так и в жилых помещениях конским сухим навозом с соломой, для чего названный навоз, заготавливаясь весной в сыром виде, в летние месяцы сушится на наших дворах, чего нам никем и никогда до сего времени не воспрещалось», а потому горожане просили его отменить свой приказ, поскольку дрова очень дороги. Кажется, губернатор не удовлетворил прошение: в «Орловском вестнике» были опубликованы правила по санитарному состоянию города, где говорилось о немедленной уборке улиц и дворов от навоза (97, с. 174).
Разумеется, быстрые и радикальные социальные и экономические перемены на рубеже XIX – ХХ вв. изменили облик крупных промышленных городов. Писатель С. Р. Минцлов отметил в своем дневнике в 1903 г.: «Строительная горячка, несколько лет охватившая… Петербург, продолжает свирепствовать. Везде леса и леса; два-три года тому назад Пески представляли собой богоспасаемую тихую окраину, еще полную деревянных домиков и таких же заборов. Теперь это столица. Домики почти исчезли, на их местах, как грибы, в одно, много в два лета, повыросли громадные домины…» В 1904 г. Минцлов вновь пишет: «Старый Петербург все уничтожается и уничтожается… Нет ни одной улицы почти, где бы старые двух– и даже трехэтажные дома не ломались; теперь на их месте возводятся новые кирпичные же громады» (Цит. по: 50, с. 214). О результатах этой урбанизации вспоминал В. А. Оболенский: «Как изменился Петербург за время моей жизни!.. Кто из петербуржцев не знал Пушкинской улицы, начинающейся от Невского… Теперь эта одна из центральных улиц, сплошь застроенная многоэтажными домами. А в моем детстве (в 70-х гг. XIX в. –
Эту смену маленьких уютных деревянных домиков, огородов, пустырей и дровяных складов Петербурга многоэтажными кирпичными громадами как нельзя лучше показал нам художник-петербуржец М. В. Добужинский.
Большой промышленный русский город, тот же Петербург, переменился к концу XIX в. не только в отношении застройки. Перемены были и внутренние. «Он не вырос, не перестроился, но атмосфера иная. Чувствуется, что в нем уже не трепещут и боятся, а живут люди. Солдаты уже не маршируют, как оловянные автоматы, но ходят, как живые. Ремесленники не бегают больше по улицам в длинных из нанки рубахах и тапочках на босу ногу; дамы ездят без ливрейных выездных на козлах, уже не только в парных каретах, но и на одиночках, ходят по улицам без провожатых лакеев; штатские ходят, как за границей, в котелках, а не в высоких шляпах и картузах; бегают сами по себе дети. Не видно больше мордобитий. На улице курят, громко говорят, громко смеются, продавцы выкрикивают названия журналов, возницы больше не в лохмотьях, но аккуратно одеты. Исчезли с перекрестков будки, перед которыми в саженных киверах с алебардою в руках стояли пьяные будочники, засаленные фонарщики с вопиющими их тележками. Появились неизвестные прежде цветочные магазины, кофейные, кебы. Короче, если это не Европа, то уже и не безусловно Азия.
Но Петербург потерял свой характер. Пропали мужики с лотками на голове, так своеобразно кричащие “цветы, цветочки”, бабы с салазками, протяжно поющие “клюква, ягода клюква”, татары с знакомым “халат, халаты бухарские”, итальянцы-шарманщики с обезьяной, одетой дамой, и пуделем в треуголке и генеральских эполетах. Исчезли пестрые, смешно размалеванные громадные вывески. Исчезли криворожие господа, из рук которых фонтаном бьет кровь и под которыми кривыми каракулями начертано “стригут, бреют и кровь пущают… Тут же для здоровья банки ставят и делают гробы”. Нет уже портного Петрова из Парижа, и других немецких городов, у которого на одной вывеске изображен кавалер и дама с надписью “и мадам и мосье останетесь довольны”, а на другой – нарядный мальчик и девочка с надписями “сих дел мастер на заказ и на выбор”. Исчезли магазины, в которых продавались сальные свечи, воск, мыло и всякие вещи, которые покупают женщины. Нет и знакомых вывесок с изображением бутылки и кратким возгласом “ай да пиво, ай да мед”. Многого уже нет. Петербург становился таким же, как и другие города» (27, с. 87–88).
Если в 1860-х гг. горожан было чуть более 8 млн, то по данным переписи 1897 г. их численность возросла более чем вдвое, причем преимущественно в крупных городах, число которых также резко увеличилось (в 60-х гг. городов, имевших более 100 тыс. населения, имелось всего 4, а в 1897 г. их было уже 19). Напротив, в 110 маленьких городах количество населения сократилось на 104 тыс. Таким образом, шел быстрый процесс урбанизации. В Нижнем Новгороде, который, как уже отмечалось, в начале столетия «настоящим городом почитать» было «не можно», по переписи 1897 г. имелось 16 тыс. квартир, в которых обитало 90 125 жителей обоего пола.
Однако эти перемены, и то лишь в облике некоторых городов, произошли за последние два десятилетия XIX в. А до того даже губернские города нередко только в центре являли собой подобие города в современном понимании. Уездные же города, почти сплошь деревянные, смотрелись не лучше большого села. Вот, например, описание одного из важнейших в хлеботорговом отношении уездного города Рыбинска, сделанное в 1837 г. О его торговом значении говорит такой факт, как население в почти 137 тыс. человек (!), из коих, однако, иногороднего купечества, судохозяев, прибывших с водных путей, и рабочих, прибывших с низовых пристаней Волги и отправившихся «к верховому ходу», было более 130 тыс.; точнее может свидетельствовать о величине Рыбинска число постоянных жителей женского пола, который вообще был гораздо менее подвижен: 3594 человека. Итак, в этом весьма богатом городе (299 купцов мужского пола всех трех гильдий) домов каменных (включая казенные) 174 и деревянных 337; в их числе «22 дома таких, в коих по ветхости и неотстройке никто не помещается» (131, с. 75, 76). А на 1811 г. из казенных и общественных зданий здесь имелись каменный двухэтажный крытый железом дом, построенный в 1785 г. для городничего и казначея, но занимавшийся до 1803 г. уездными присутственными местами (дворянской опекой, уездным казначейством, уездным и земским судами), а затем по ветхости опустевший; каменная одноэтажная почтовая контора со службами; каменный двухэтажный магистратский дом, крытый железом, где нижний этаж и погреба занимали торговые лавки, а наверху были городские присутственные места: магистрат, дума, сиротский и словесный суды и др.
В губернском городе Вологде в 1780-х гг. было 1463 дома (по другим сведениям чуть более 1300), из них 16 каменных. А в 1846 г. здесь стояли 1335 домов, в том числе 63 каменных. Различия в цифрах и даже возможное сокращение числа деревянных домов можно объяснить обычными для того времени грандиозными пожарами, о которых будет сказано немного ниже. И даже в 1896 г. в Вологде имелось всего 1963 дома, из них 217 каменных. В уездном же Звенигороде Московской губернии с его полутора тысячами душ жителей в середине XIX в. было 10 каменных строений, из них два принадлежали казне.
По российским меркам первой половины XIX в. города с числом жителей более 25 тыс. считались большими, от 5 до 25 тыс. – средними, и мене 5 тыс. душ – малыми; в это время немало было городов с населением менее тысячи человек. Вопрос только в том, когда считались эти тысячи. Читатель, вероятно, уже обратил внимание на то огромное место, которое в Рыбинске занимало, так сказать, переменное население – торговцы и судорабочие. Зимой же, когда прекращалось судоходство, все эти десятки тысяч людей исчезали из города, жившего теперь преимущественно ремонтом и охраной зимующих барок с хлебом. Даже Москва, важный и большой торгово-промышленный город и административный центр, по отзывам современников, периодически пустела, только, в противность Рыбинску, летом: помещики с многочисленной дворней разъезжались по имениям, учащиеся отправлялись на каникулы, войска уходили в лагеря, а сезонные рабочие – в деревню, на сельскохозяйственные работы. Современник записал в мае 1806 г. в своем дневнике: «Москва начинает пустеть: по улицам ежеминутно встречаешь цепи дорожных экипажей и обозов; одни вывозят своих владельцев, другие приезжают за ними. Скоро останутся в Москве только коренные ее жители: лица, обязанные службою, купцы, иностранцы и наша братия, принадлежащая к учащемуся сословию» (44, I, с. 86). Зато зимой Москва могла показаться оживленной столицей: «Не одно московское дворянство, но и дворяне всех почти великороссийских губерний стекались сюда каждую зиму, – вспоминал Ф. Ф. Вигель… – Помещики соседственных губерний почитали обязанностию каждый год, в декабре, со всем семейством отправляться из деревни, на собственных лошадях, и приезжать в Москву около Рождества, а на первой неделе поста возвращаться опять в деревню… Им предшествовали обыкновенно на крестьянских лошадях длинные обозы с замороженными поросятами, гусями и курами, с крупою, мукою и маслом, со всеми жизненными припасами. Каждого ожидал собственный деревянный дом, неприхотливо убранный, с широким двором и садом без дорожек, заглохшим крапивою, но где можно было, однако же, найти дюжину диких яблонь и сотню кустов малины и смородины» (23, с. 71).
Вообще, понятие «город» в России было очень растяжимым. Со Средневековья городом считалось поселение огороженное, т. е. имевшее валы и стены для обороны. До второй половины XVII в. ни в отношении населения, ни относительно управления разницы между городом и селом практически не существовало: лишь бы была городьба. Затем около 100 лет шла дифференциация, главным образом административного характера. В 1764 г. были введены городские штаты, и в списке осталось всего 165 городов и 13 пригородов: остальные были выведены за штат или даже перечислены в села. На конец XIX в. городов в империи было уже 919 (по данным МВД и губстаткомитетов – даже 945) городов. И жило в них около 17 млн человек из более чем 126 млн всего населения.
Правда, множество этих городов представляли даже по числу горожан нечто сомнительное: в конце XIX в. 23 из них имели менее чем по одной тысяче жителей (всего в них 14,5 тыс. человек), а в начале столетия их было даже 129 из общего числа в 634 города; 249 городов насчитывали от 1 до 5 тыс. обитателей и 255 – от 5 до 10 тыс. В губернском городе Вологде, о которой упоминалось выше, в 1788 г. было 9,6 тыс. жителей, в 1846 г. уже 14,3 тыс., а в 1896 г. – 25, 6 тыс. На рубеже XVIII–XIX вв. старинные «стольные» города, некогда княжеские столицы, Ростов Великий имел около 4500 жителей, Переславль-Залесский около 4600, Муром около 4000, Суздаль около 2900, а преобразованные в город из села Вязники – всего-то около 1000. Сравним их хотя бы с принадлежавшей князьям Трубецким слободой Халань Новооскольского уезда, которая еще в 1840-х гг. была «громадным, в три тысячи душ селом, занимавшимся различными видами кожевенного мастерства, настолько обширного, что там бывала ежегодно ярмарка» (143, с. 34). Так что дело было не в сущности, а лишь в статусе.
Кроме того, в России было нечто среднее – город не город, село не село. Это были так называемые заштатные города, еще сохранявшие статус города, но лишившиеся своих уездов, а значит, не имевшие даже мелкого чиновничества и не привлекавшие окрестных помещиков; посады – поселения, утратившие характер села, поскольку население занималось ремеслами и торговлей, но не получившие статуса города; местечки – нечто совсем невообразимое: большие селения, компактно заселенные евреями и не имевшие статуса города, но и не бывшие селом, поскольку в «черте оседлости» евреям было запрещено владение собственностью в сельской местности, да на протяжении более 100 лет делались тщетные попытки запретить и проживание их там. А ведь в посадах Сергиевом Московской губернии было 25 тыс. жителей, в Павловском – 8000, в Азове Донской области – 27 500, в Колпино Петербургской губернии – 8500 человек – чем не города? Да и в заштатном городе Балаклаве Таврической губернии все же имелось 1300 жителей. Всего в 76 таких поселениях было почти 330 тыс. жителей. Да к этому нужно добавить свыше 1600 местечек, многие из которых имели по несколько тысяч населения. Так, старинное историческое местечко Смела Киевской губернии (ныне г. Смела Черкасской обл.) в 60-х гг. насчитывало 12,6 тыс. жителей – поболее, чем в нескольких сотнях «городов».
Наконец, существовало бесчисленное количество поселений при разного рода частных и казенных заводах, поселений по сути промышленных, а внешне – сельских. В этом была особенность размещения старой, особенно так называемой горнозаводской промышленности: непосредственно на рудных залежах, возле воды (водяное колесо долго оставалось источником энергии) и леса (древесный уголь – единственное металлургическое топливо) возникали рудники, и при них металлургический завод, а уж их облепляли со всех сторон домишки заводских рабочих. Великое множество таких заводских поселений приобрело статус города только при советской власти, а городской облик – лишь к концу ХХ в.
Старые панорамные фотографии русских городов, в том числе и Москвы, дают нам зрелище обширной плоской серой деревянной застройки, густо перемежающейся купами рощ, садов и огородами. Лишь кое-где над ней возвышаются богатые каменные особняки, здания присутственных мест, полицейских частей с каланчами, да многочисленные храмы и колокольни. Зелени много было в русских городах и их окрестностях. Мало того, о ее сохранении и умножении заботились. После сноса московских укреплений Белого и Земляного города на их месте были разбиты бульвары – нынешние Бульварное и Садовое (откуда при Советской власти сады исчезли) кольцо, обсажены были деревьями Москворецкая и Кремлевская набережные и берега Неглинной. В 1801 г. (!) царский указ Департаменту уделов воспретил строительство в прилежащем к Москве селе Алексеевском фабрики, дабы не уничтожать корабельный лес Погонно-Лосиного острова на дрова и не загрязнять Яузы и ее берегов. Нам бы сейчас Александра I: ведь удельная фабрика должна была давать дополнительный доход именно царю! В 1804 г. было утверждено положение о сбережении ближайших к Москве шести рощ: Лосиного острова, Оленьей, Алексеевской, Кишинской, Зеленой и Благуши; в целях сохранности и благоустройства в ведение Дворцового управления были переданы Слободской, Анненгофский, Царицынский и Всехсвятский сады; позже, с переходом в руки Императорской фамилии Нескучного, имения А. Г. Орлова, и дачи «Студенец», и их сады были взяты под охрану. Точно так же заповедными зонами были и петербургские и пристоличные царские парки: Летний, Елагинский, Каменноостровский, Таврический, Екатерингоф, Петергоф, Павловск… В то же время все они были открыты для народных гуляний. Надо полагать, попытки их самовольной застройки «новыми русскими» мгновенно закончились бы для застройщиков где-нибудь за Уралом, среди сибирской зелени…
Русское понятие «город» являлось в основном формальным и связано было с наличием административных функций и системы управления.
Город был административным, а то и военно-административным центром. «Штатные», т. е. обладавшие административными функциями, города делились на губернские и уездные. На конец XIX в. в империи состояло 69 губерний с их центрами и дюжина окраинных областей, по сути, от губерний ничем не отличавшихся. Во главе губернии стоял ее начальник (официальное наименование), губернатор, лично назначавшийся Императором и подчиненный Министерству внутренних дел. Области и некоторые окраинные губернии возглавлялись военными губернаторами, одновременно являвшимися и воинскими начальниками. Пограничные губернии, по несколько, объединялись в генерал-губернаторства; однако генерал-губернатор не управлял подведомственной территорией, а только осуществлял высший контроль за администрацией и был командующим войсками. Губернатор в своей деятельности опирался на свою канцелярию во главе с ее правителем дел. А поскольку функции управления были многообразны, в верховном подчинении губернатора находились многочисленные губернские учреждения. Система их, даже с 1775 г., когда было введено Учреждение о губерниях, постепенно менялась в сторону умножения. К концу XIX в. в губернском городе находились губернское правление, казенная палата, губернское казначейство, губернский статистический комитет, губернские по земским и городским делам, по крестьянским делам, податное, по питейным делам, по фабричным делам присутствия, управление государственных имуществ, распорядительный и лесоохранительный комитеты, учреждения контрольного, таможенного, военного, духовного, учебного, почтово-телеграфного и иных ведомств, а ранее имелись губернские комиссии дорожная, строительная, народного продовольствия, палата государственных имуществ, удельная контора, присутствие и комитет о земских повинностях, приказ общественного призрения, управление акцизными сборами, контрольная палата, по воинской повинности присутствие. Соответствующие учреждения находились и в уездных городах, а так как у губернских городов были свои уезды, то уездные учреждения имелись и здесь.
Поскольку по ходу дела в книге постоянно будут попадаться названия различных учреждений и должностей, представляется необходимым дать читателю хотя бы самое краткое представление о них.
Все высшие и центральные учреждения, от Сената до министерств, подразделялись на департаменты во главе с директорами, а департаменты – на отделения, во главе с начальниками отделений. Подразделениями министерств либо самостоятельными распорядительными учреждениями были также экспедиции, возглавлявшиеся экспедиторами. Отделения, экспедиции, а также многие местные учреждения делились на исполнявшие определенные функции столы во главе со столоначальниками; иногда по старинке столы назывались повытьями, а их начальники – повытчиками. Хозяйственные функции и в высших, в центральных и в местных учреждениях принадлежали экзекуторам, которые, кроме снабжения учреждений дровами, чернилами, перьями, мебелью и т. п., также наблюдали за порядком и дисциплиной служащих. Надзор за соблюдением законов всеми местами и должностными лицами принадлежал назначаемым Сенатом прокурорам, помощниками и заместителями которых были губернские и уездные стряпчие уголовных и гражданских дел.
По русскому праву «высшее в губернии место, управляющее оною в силу законов, именем Императорского Величества», было – губернское правление. В действительности круг дел, предоставленных губернскому правлению, был ограничен, а главное, полновластным «хозяином губернии» был губернатор. В состав губернского правления входили общее присутствие и канцелярия. Общее присутствие под председательством губернатора включало вице-губернатора, советников и ряд специалистов. Канцелярия под общим наблюдением ближайшего помощника и заместителя губернатора, вице-губернатора, подразделялась на отделения во главе с советниками правления. Москвичи, проходя на Красную площадь Иверскими воротами, мимо Исторического музея, напротив него могут видеть старинное здание Московского губернского правления, где, между прочим, размещалась знаменитая «яма» – городская долговая тюрьма. Финансовые дела ведала Губернская казенная палата во главе с председателем; эта была важная фигура, непременно в генеральском чине, тогда как вице-губернаторы и прокуроры обычно были чинами младше. Казенной палатой контролировались губернское и уездные казначейства, непосредственно занимавшиеся сбором, хранением и выдачей денег. Богоугодные заведения, больницы, остроги были в ведении приказов общественного призрения, а в уезды назначался смотритель этих заведений. Почту возглавляли почтмейстеры, а в столицах были большие почтамты с почт-директорами во главе. Частные вопросы (строительство, дороги, рекрутские наборы, борьба с эпидемиями и пр.) были в ведении временных комиссий из наличных чиновников, под председательством губернатора, вице-губернатора или предводителя дворянства. Вообще губернский и уездный предводители дворянства играли большую роль в административном управлении, и губернский предводитель фактически был вторым после губернатора лицом, нередко составляя ему оппозицию.
Важную роль в местном управлении играли губернские палаты государственных имуществ с подчиненными им лесничествами и другими учреждениями и удельные конторы, управлявшие удельными имениями, доходы с которых шли на содержание императорского дома. По местным обстоятельствам, в городах могли быть и органы лесного, горного ведомств, соляные конторы и пр.
Довольно сложной была судебная система, до второй половины XIX в. имевшая ярко выраженный сословный характер. Первоначально крестьяне подлежали суду нижних и верхних расправ, горожане – городовых и губернских магистратов, дворяне – верхних земских и уездных судов; все эти органы имели выборных судей и заседателей. Всесословной инстанцией были губернские палаты гражданских и уголовных дел с назначаемыми судьями и выборными заседателями от сословий. А высшей инстанцией был правительствующий Сенат – высшее контрольное и судебное учреждение. Император Павел I со свойственной ему решительностью разрушил эту екатерининскую систему, а при ее восстановлении Александром I были оставлены только городские магистраты, уездные суды с назначаемыми судьями, ставшие всесословными органами, и губернские палаты. В столицах, кроме того, имелись надворные суды по назначению от правительства для рассмотрения дел приезжих всех сословий. Эта система дополнялась выборными словесными судами для разбора хозяйственных и торговых дел и, не во всех городах, судами коммерческими для дел о торговых спорах и торговой несостоятельности, совестными судами для рассмотрения преступлений, совершенных несовершеннолетними и умалишенными; имелись в городах и сиротские суды, но на деле это были органы опеки над сиротами, вдовами и недееспособными лицами: словом «суд», от «суждение», «рассуждение», иногда обозначались вовсе не судебные учреждения. Судебные дела решались в отсутствие ответчиков и истцов, которые призывались лишь для дачи показаний, без участия защиты и обвинения, в письменном порядке, путем подбора подходящих статей закона. Мелкие гражданские и уголовные дела рассматривались в устном порядке при полиции: в губернских городах – единолично частными приставами, в уездных городах – городничими, в уездах – главой нижнего земского суда, уездным исправником (капитан-исправником, или земским исправником); решались они чаще всего не по закону, а «по совести», а совесть у полицейских чиновников того времени была чрезвычайно эластичной…
В 1864 г. была проведена радикальная судебная реформа: суд разделен на мировой, с выборными от населения и на основе цензовых требований (но юридического образования не требовалось) мировыми судьями, единолично решавшими маловажные уголовные и гражданские дела, и коронный. Апелляции на решения мировых судей, решавших дела «на основе совести и естественного понятия о справедливости», принимались уездным съездом мировых судей, а далее могли передаваться в Сенат. Низшей инстанцией коронного суда стали окружные суды, рассматривавшие все сколько-нибудь важные дела в присутствии выборных от населения присяжных заседателей; заседатели, руководствуясь совестью и понятием о справедливости, выносили вердикт – «виновен», «не виновен» или «виновен, но заслуживает снисхождения», а председатель суда на основе вердикта принимал окончательное решение. Вердикт присяжных был безапелляционен и мог обжаловаться только в кассационном порядке при нарушении процедуры. Выборы присяжных проводились к каждой сессии, по определенной процедуре, с правом отвода подсудимыми части присяжных, по заранее составлявшимся спискам, в которые не включались лица зависимые: студенты, военные и чиновники действительной службы, а также лица, работавшие по найму. От присяжных заседателей требовалось только умение читать, поскольку они имели право знакомиться с документами. Вопреки расхожему мнению, в списки лиц, избиравшихся в присяжные, включались и крестьяне, причем предпочитались те, кто уже служил по выборам в сельских органах самоуправления, и, прежде всего, бывшие волостные судьи; например, первый комплект присяжных Ямбургского окружного суда весь оказался крестьянским. Второй инстанцией была судебная палата, рассматривавшая дела по кассациям в присутствии выборных сословных представителей. Высшей инстанцией был кассационный департамент Сената. Важную роль в заседаниях окружных судов играли обвинители в лице прокуроров и защитники – присяжные поверенные. Суд был гласным, т. е. заседания происходили в присутствии ответчиков, истцов, свидетелей, публики и прессы. Независимость суда усиливалась принципом несменяемости судей, которые, при обвинении в преступлениях, могли быть лишь временно отрешены от исполнения обязанностей и представали все перед тем же судом присяжных. Русский мировой суд и суд присяжных были самыми демократическими судами в мире, и ненавидевшая их реакционная пресса презрительно именовала его «судом улицы»: он выражал мнение и настроения большинства народа. Спохватившаяся администрация пыталась сужать компетенцию суда присяжных, а мировые суды во время контрреформ 80-х гг. были упразднены, кроме нескольких крупнейших городов; место мировых судей заняли назначаемые правительством городские судьи.
В судебных и дореформенных полицейских органах четко просматривается признававшийся правительством еще с середины XVI в. принцип разделения страны на «мир», «землю», «земщину», с одной стороны, и «корону», «казну» – с другой. Кстати, таким же образом разделялись и все подати и повинности населения: на земские, шедшие на местные нужды, и казенные. Этот принцип ярко проявился в существовании более или менее обширного местного самоуправления: еще Иван IV провел земскую и губную реформы с выборными от населения должностными лицами. Довольно широкое петровское городское самоуправление при преемниках преобразователя было низведено до ничтожества; Екатерина II «Жалованной грамотой городам» вновь поставила его в сравнительно широких размерах. Горожане, по роду занятий разделявшиеся на шесть групп, избирали городскую думу и ее главу, городского голову; дума, собиравшаяся только один раз, избирала из своей среды так называемую шестигласную думу, по представителю от каждой группы населения, постоянно работавшую под председательством городского головы. Дума должна была заниматься городским хозяйством, однако ее возможности сковывались отсутствием собственных средств и административной власти, так что современники иногда иронически называли ее «безгласной». В маленьких городах, где не было думского самоуправления, функции думы исполняли ратуши с выборными от «городских сословий» ратманами. Раскладка же и сбор податей с городского населения принадлежали выборным магистратам.
В 1870 г. введено новое, чрезвычайно широкое городское самоуправление, правом участия в котором обладали все плательщики специального городского налога, т. е. владельцы недвижимости. Общая сумма сбора делилась на три части, а избиратели – на три курии: мелких, средних и крупных налогоплательщиков; каждая курия в совокупности платила треть городских налогов и избирала треть гласных в распорядительный орган – городскую думу. Дума из своей среды избирала городского голову и исполнительный орган – городскую управу, и нанимала специалистов. На первый взгляд, система вполне справедливая. А вот на второй… Значит, какая-нибудь неграмотная мещанка-вдова, имевшая домик с огородиком и платившая налог с недвижимости, могла избирать и быть избранной, а профессор университета, промышленник, редактор газеты, снимавшие квартиры, т. е. недвижимой собственности не имевшие, избирательными правами не пользовались. Кроме того, крупных налогоплательщиков было немного, а ведь они поставляли целую треть гласных: например, однажды в Рыбинске на долю крупных налогоплательщиков пришлось 12 мест в думе, а самих их набралось в городе только 11. Но в 1892 г. эта «несправедливость» была исправлена: мелкие налогоплательщики, в основном мещане, вообще лишились права голоса.
Теперь дума располагала значительными средствами, складывавшимися из налоговых сборов с собственности, по оценке самой думы, из продажи свидетельств на право торговли, занятий промыслами и т. п., вплоть до налога на собак: владельцы собак обязаны были покупать ошейники с номерками и держать собак во дворах, лучше – на привязи. Собака, бегавшая по улицам без присмотра, считалась бродячей и подлежала уничтожению полицией или частными лицами (в ту пору люди обладали правом свободного приобретения и ношения огнестрельного оружия и против собак даже выпускались во множестве специальные короткоствольные облегченные револьверы под патрон от «Нагана» – «Бульдог» и «Велодог»). При обнаружении на убитой собаке ошейника с номером, с ее владельца брался внушительный штраф; штрафы вообще составляли значительную часть прихода в городскую казну.
К сожалению, городские думы не обладали административно-полицейскими правами, и их решения должны были реализоваться административными органами, на содержание которых отводилась значительная часть городских финансов. Думы работали под контролем администрации, и губернаторы могли приостанавливать их решения. Кроме того, раздраженное слишком широкими правами горожан, правительство Александра III урезало их: по новой реформе 1892 г. (точнее, контрреформе) члены городской управы считались на государственной службе и несли дисциплинарную ответственность перед администрацией, а в столицах городской голова назначался императором из двух избранных думой кандидатов.
Зная облик русского города и род занятий его жителей, можно сразу сказать, что поначалу крупными налогоплательщиками были не купцы, а землевладельцы-помещики. Можно было вести многомиллионный торг, складируя товары в сарае красной ценой в 300 руб. на полудесятине городской земли, а можно было владеть десятком десятин этой земли с каменным дедовским особняком на ней, окруженным садом и огородом. Только к концу XIX в. в больших городах появились крупные фабрики и заводы, занимавшие большую территорию и с огромными каменными зданиями на ней, а дворянские особняки с множеством надворных построек и садами быстро стали переходить в купеческие руки, которые этой земле нашли более рациональное применение. Купцы превратились в крупных налогоплательщиков, и дело городского самоуправления перешло к предпринимателям.
Все это вовсе не значит, что горожане с головой погрузились в общественную деятельность. По положению 1892 г. избирательные права имели только собственники недвижимости, стоимость которой по городской оценке составляла не менее 1000 рублей, и торгово-промышленные фирмы как юридические лица; владельцы крупной недвижимости, одновременно состоявшие в торговых компаниях, обладали двумя голосами. В таком крупном в конце XIX в. торговом городе, как Нижний Новгород, с его 80 000 населения, в избирательных списках числилось всего 1200–1300 человек, из коих 30–35 избирателей могли голосовать по обеим категориям избирателей. Думских мест было 60.
Во-первых, городским заправилам не выгодно было увеличивать количество гласных от мелких избирателей: чем их меньше, тем больше доля крупных собственников в общем количестве гласных, тем тверже их власть в городе. Во-вторых же, чем дороже оценят твою собственность, тем больший городской налог с нее ты будешь платить, а право участия в выборах гласных – такой пустяк в сравнении с несколькими рублями налога! В итоге в Нижнем имелось множество владений, стоивших по несколько тысяч рублей, формально оценивавшихся в 800–900 рублей. В 1895 г., например, оценочный сбор составил 77 000 рублей, т. е. общая стоимость собственности в городе была оценена в 7 700 000 рублей, в то время как по оценке губернского земства эта собственность стоила ни много ни мало – 49 млн! При правильной оценке один только оценочный сбор равнялся бы сумме всех собранных городом доходов в полмиллиона (помимо сборов с частной собственности, город получал еще доходы от сдачи в аренду городской собственности, продажи торговых свидетельств, штрафов и т. д.). И все же, хотя горожане платили с собственности только шестую часть того, что должны были бы платить, они заваливали думу слезницами с просьбой «понизить», «отсрочить», «сложить», «простить» следуемые с них платежи (127, с. 511–512). Ведь и сегодня у нас масса избирателей в день выборов городского мэра или президента вместо избирательного участка отправляется на дачу, пьет дома пиво или просто ленится перед телевизором. А если бы избирательное право было еще связано с обязанностью платить за его реализацию!..
Городские органы самоуправления должны были прежде всего заниматься городским хозяйством: мостовыми, водопроводом, канализацией, освещением и пр. На них возлагалась и санитария, медицинское и школьное обслуживание горожан, так что город содержал и городской ассенизационный обоз, и городские больницы, и городские школы. Городские в том смысле, что они создавались и содержались на деньги города: были больницы и школы и казенные, и частные, и благотворительных и иных обществ. В столице Империи шедшие на благоустройство, санитарию и т. п. городские расходы в 1825 г. составляли миллион рублей, в 1894–10,7 млн, а в 1907 г. – уже 25 млн – сумма внушительная. 27 % этих средств шло на содержание транспорта, освещения, водопровода, телефона, 34,5 % на благоустройство города, пожарные команды, медицинскую помощь, санитарный надзор, общественное призрение, 9,5 % – на народное образование, 7,5 % – на содержание полиции, войсковые квартиры и содержание административных учреждений, 14,5 % – на уплату городских долгов и процентов по займам.
Крупные здания городских дум занимали видное место в застройке городских центров. Москвичам хорошо известно краснокирпичное, в ложнорусском стиле, здание бывшего Музея В. И. Ленина на бывшей же Воскресенской площади, ныне – площади Революции. Это – Московская городская дума. В Петербурге увенчанное башней с часами здание думы находится (вернее, находилось) на Невском проспекте.
Понятно, сколь важную роль в городской застройке имели административные здания – «присутственные места». Присутственные места, уездные или губернские, представляли собой один или несколько каменных двух-трехэтажных корпусов. Поскольку строительство их приходится преимущественно на конец ХVIII – первую треть ХIХ в., в соответствии с господствующим стилем классицизма и традицией они имеют четкое поэтажное членение, ось симметрии, отмеченную колонным или пилястровым портиком с треугольным фронтоном. Внутри было коридорное либо анфиладное расположение служебных помещений, заставленных огромными тяжелыми столами, покрытыми заляпанным чернилами зеленым сукном, и еще более огромными шкафами для бумаг; мебель вся была сосновая, но под красное дерево. Здесь царили шум, грязь и хаос; в шкафах впремешку с растрепанными папками дел и связками бумаг хранились пустые штофы, огрызки хлеба и огурцов – следы чиновничьих незатейливых трапез. Только одна комната в здании присутствия представляла собой нечто вроде святилища и постоянно была запертой. Это была комната заседания присутствия (слово «присутствие» имело несколько значений: здание, комната, коллегия присутствующих и время служебных занятий). Здесь, напротив входа стоял большой стол под зеленым сукном, за ним в центре – кресло для председательствующего и несколько стульев для членов присутствия. По бокам стола стояли небольшие столики для секретаря и протоколиста, ведшего журнал заседаний. За председательским креслом на стене висел портрет царствующего императора во весь рост, в углу – икона с лампадкой перед ней (перед образом приносили присягу на Евангелии), а на столе перед местом председателя стояло зерцало. Это была трехгранная деревянная призма, увенчанная двуглавым орлом; на ее гранях были медные листы с выгравированными петровскими указами о хранении прав гражданских, о поступках в судебных местах и о государственных уставах. Каждое слово, сказанное при зерцале, считалось официальным заявлением. Если в присутственную комнату призывались для объяснений какие-либо лица, они должны были отвечать стоя, и только для особ первых шести классов Табели о рангах и кавалеров ордена св. Владимира вносили стул. Эту «скинию завета» русского бюрократизма как нельзя лучше охарактеризовал В. Г. Короленко: «Одну только комнату отец ограждал от вторжения всякой партикулярной распущенности. Это было присутствие с длинным столом, накрытым зеленым сукном с золотыми кистями и зерцалом на столе. Никто из мелких канцеляристов туда не допускался, и ключ отец хранил у себя. Сам он всегда входил в это святилище с выражением торжественно-важным, как в церковь, и это давало тон остальным… “Зерцало” было как бы средоточием жизни этого промозглого здания, наполненного жалкими несчастливцами…» (68, с. 156).
Русский губернский город был еще и духовным центром: в нем располагалась архиерейская кафедра, архиерейский дом и духовная консистория, т. е. управление православной церковью; там, где было много католиков и протестантов, имелись соответствующие учреждения. Преимущественно в городах находились и монастыри. И, естественно, облик города формировали многочисленные приходские храмы с их колокольнями. В Москве в канун вступления в нее французов числилось церквей 329, монастырей 24, а на конец XIX в. здесь было около 450 православных церквей, 8 иноверческих, мечеть, синагога, 21 действующий православный монастырь. Сотнями исчислялись храмы Петербурга, десятками – любого губернского города, да иные уездные, вроде Суздаля, Ростова Ярославского или даже Коломны, могли похвастаться немалым числом своих монастырей, храмов и колоколен, возвышавшихся над мещанскими домиками, купеческими и дворянскими особняками и многочисленными садами.
Большой город в полицейском отношении делился на части, возглавлявшиеся частным приставом, а части – на кварталы во главе с квартальными надзирателями. Охрана общественного порядка в губернском городе принадлежала Управе благочиния под председательством полицеймейстера, а в уездном – городничему, хотя в важном в торговом отношении уездном городе мог также быть полицеймейстер; тот и другой обычно назначались из заслуженных офицеров, уволенных от военной службы по причине увечий и болезней, не выслуживших пенсионного срока и не имевших иных средств существования. Ковыляющий на деревяшке по городу Р. (очевидно, Рыбинску) щедринский городничий из «Пошехонской старины», Серапион Мардарьевич Градобоев из «Горячего сердца» А. Н. Островского – инвалид, «ходивший на турка», капитан Тушин Л. Н. Толстого, потерявший руку под Шенграбеном и ставший красненским городничим – не литературные выдумки: после Отечественной войны 1812 г. полицеймейстером Нижнего Новгорода был назначен некто Махотин, оставшийся в Бородинском сражении без руки и носивший вместо нее железный крючок.
Здание полицейской части, независимо, находилось ли оно на площади или где-либо на городской улице, ничем не отличалось от присутственных мест, но увенчивалось пожарной каланчой с открытой площадкой наверху: пожарные команды под руководством брандмейстеров находились при полицейских частях, так что во дворе части были конюшни для пожарных лошадей и сараи для пожарного инвентаря и повозок. На каланче круглосуточно дежурил пожарный часовой. Заметив в городе дым или огонь, он звонил в колокол и поднимал на мачте, венчавшей каланчу, фонари (ночью) или черные шары (днем), указывая тем самым на место и силу пожара. При полицейской части был суд по мелким уголовным и гражданским делам и частная квартира (или съезжая) для задержания нарушителей порядка и мелких преступников, а также для телесных наказаний приговоренных к ним частным приставом или направленных помещиками крепостных; наказание розгами производили пожарные солдаты. Так, в Рыбинске в 1811 г. имелись: «Полиция и при ней, для содержания от всех присутственных городских и уездных мест арестантов, тюрьма, деревянная… Съезжая, или дом для занятия принадлежностями городовой части, где помещается словесный частный суд и пожарные инструменты, деревянная…». По своей «необширности» (1498 жителей мужского пола и 1500 женского) в 1811 г. Рыбинск в полицейском отношении делился на два квартала и управлялся с 1805 г. полицеймейстером, частным приставом и двумя квартальными офицерами (131, с. 29, 30). Вспомним, что в гоголевском городе, столь встревоженном приездом «инкогнито» Хлестакова, полицию осуществляли, кроме городничего, частный пристав и два квартальных.
В каждом квартале на площадях и углах основных улиц были полицейские будки с круглосуточно дежурившими в них часовыми-будочниками и подчасками – полицейскими солдатами, вооруженными тесаками и громоздкими алебардами. «…Будки были двух родов – серые деревянные домики и каменные, столь же малого размера, круглые здания, вроде укороченных башен; первые темно-серого цвета, а вторые, помнится, белые с светло-желтым. Внутри будок имелось обычно одно помещение, иногда с перегородкой, большую часть которого занимала русская печь; иногда, если будка стояла, например, на бульваре, около нее ставилось нечто вроде заборчика, и получался крошечный дворик, в котором мирно хозяйствовала супруга хожалого, висело на веревках, просушиваясь, белье, стояли принадлежности домашнего обихода и даже прогуливались куры с цыплятами. Кроме того, около присутственных мест и, помнится, кое-где на площадях стояли обыкновенные, военного образца, трехцветные (с черными, белыми и узкой оранжевой между ними полосой, так называемой «государственной трехцветкой». –
В 50-х гг. будочники, это нетрезвое, обросшее колючей седой щетиной, но мирное воинство, вызывавшее всеобщее недовольство, дополняется «хожалыми» – полицейскими солдатами, несшими рассыльную и патрульную службу. До введения в полиции постовых городовых хожалые, более молодые, энергичные, опрятные, хотя и не всегда более трезвые, выполняли функции уличного надзора за порядком.
В 1862 г. была проведена полицейская реформа. При уплотняющейся застройке гуще стало население, да и прежний смирный обыватель, знавший свое место и безропотно подставлявший зубы под кулак, а спину под розги, стал неподатливым на «отеческие» увещевания. В крупных городах, вроде Москвы, полицию возглавил градоначальник, которому подчинялись 2–3 полицеймейстера. Полицейские части стали делиться на участки, с участковым приставом во главе. Прежние кварталы сменились входящими в состав участков полицейскими околотками с околоточными надзирателями. Хожалые и будочники вместе с будками были упразднены, а на постоянных уличных постах с 1867 г. встали вооруженные укороченными шашками (непочтительные горожане прозвали их «селедками») и револьверами подтянутые городовые из отслуживших срочную службу солдат и унтер-офицеров, оказавшиеся под контролем особых полицейских надзирателей в обер-офицерских чинах и околоточных. В городах, имевших не свыше двух тысяч жителей, полагалось 5 городовых, один из них – старший; а затем на каждые 500 жителей ставили еще одного городового. В больших городах были команды конных городовых на случай уличных шествий и беспорядков. Больше ли стало от этого порядка на улицах – трудно сказать, но выглядеть все это воинство стало приличнее. Носили они серую зимой, белую летом форменную одежду с особыми наплечными знаками различия: контрпогонами с лычками по званию, полученному на действительной военной службе, и наложенным сверху двойным оранжевым шнуром с гомбами, соответственно полицейскому званию. На головном уборе у них был городской герб и служебный номер, на тот случай, если обывателю придет в голову пожаловаться на излишнее служебное рвение «фараона», как прозвали городовых, вероятно, за невозмутимость и бесстрастность, проявляемую ими в уличной сутолоке и при происшествиях. Однако взятки полиция продолжала брать охотно, несмотря на свой приличный вид: «За прописку и выписку паспортов, главным образом прислуги, я платил пятачок полицейскому чиновнику, и постоянно они чего-нибудь припрашивали: то бумаги, то перьев, то конвертов и т. п. Все это я им приносил; околоточный надзиратель (они часто менялись) часто заходил ко мне и просил то на сапоги, то на квартиру и т. п.
И неудивительно, что полиция брала взятки: в Ярославле, в губернском городе, околоточный получал 42 рубля 50 копеек в месяц жалованья, без квартиры и одежды. А на парады нужно было выходить во всем чистом и новом: и сапоги, и мундир, и перчатки белые и т. п. Городовой… получал 12 и 15 рублей в месяц, так что эти были довольны и двугривенным!» (38, с. 256–257).
Однако городовые теперь только поддерживали порядок на улицах. Урбанизация привела и к количественному росту и к качественным изменениям преступности, приобретавшей профессиональный характер. Для борьбы с ней были созданы сыскные отделения полиции с профессиональными сыщиками и следователями, с антропометрическими бюро для более точного описания примет рецидивистов, а затем и с фотографическими отделениями и объемистыми альбомами фотографий и описанием примет преступников, хотя бы раз попавших в объектив полицейского фотографа. Такие альбомы, комплектовавшиеся по «специализациям» преступников, были одновременно и методическими пособиями: в них детально разъяснялись методы совершения преступлений, специальные приемы воров, их «профессиональный» внешний облик и т. п. При новом характере городской застройки скученность населения грозила эпидемиями, и потребовались полицейские санитарные врачи, следившие за состоянием помоек и отхожих мест. Полиция все более переходила на службу горожанам, а не собственному карману. Например, в 1901 г. в Петербурге было задержано 22 убийцы, 25 648 бродяг, найдено 11 728 похищенных вещей и лошадей, сделано 729 фотографий. А в 1903 г. были проведены дознания по 25 убийствам, 153 случаям нанесения ран, 228 грабежам, 451 краже со взломом, 2 284 простым кражам; все наиболее крупные преступления были раскрыты, преступники задержаны (89, с. 163).
Однако были преступления, преступники и иного рода – политические. Уже при Петре I следствие по ним приняло столь широкий размах, что был создан специальный Преображенский приказ. В течение XVIII в. политическое следствие то принимало чрезвычайно большие размеры, и «слово и дело государево» применялось очень широко, то сужалось, вплоть до того, что Петр III (дурак и пьяница, в понятиях современного обывателя – точно по В. Пикулю) уничтожил Тайную канцелярию, то вновь возникало («благодетельная» Екатерина II восстановила тайный сыск и поговаривали, что его глава, Шешковский, широко пользовался пытками). При «сумасшедшем» (опять по Пикулю) Павле I все это было прекращено, политические преступники (например, А. Н. Радищев, Н. И. Новиков) вернулись домой, и политический сыск практически исчез. Только в 1810–1819 гг. существовало Министерство полиции, занимавшееся политическими делами, а именно наблюдением за иностранцами, в особенности же – за жившими в России французами, что в пору борьбы с Наполеоном было весьма актуально. Но в 1826 г. было создано знаменитое Третье отделение Собственной Его Императорского Величества канцелярии – специальный орган политического сыска; прочие отделения этой Канцелярии занимались вполне невинными делами: учетом чиновников и их службой, законодательством, благотворительностью и пр. Однако штат III Отделения при его возникновении составлял всего… 16 человек: маловато на такую страну. Да и при упразднении Отделения в 1881 г. он оказался немногим больше. Правда, говорят о существовании тайных осведомителей, платных и добровольных, да вот никто никогда и никаких документов на сей счет, в том числе финансовых (платежные ведомости), пока не видывал: то ли слишком тайными были осведомители, то ли слишком громкими слухи. Но в помощь III Отделению был создан его исполнительный орган – Отдельный корпус жандармов. Страна была разделена на жандармские округа во главе с генералами, в губернских городах были жандармские штаб-офицеры с командами, а в столицах стояли жандармские дивизионы: знаменитая Петровка, 38 – это перестроенное здание Московского жандармского дивизиона. Однако же тайной полицией жандармерию назвать никак нельзя: это была тяжелая кавалерия, носившая яркую форму голубого сукна, с красными воротниками и обшлагами, серебряные эполеты и аксельбанты, сначала, для отлички, на левом, а не на правом, как у адъютантов, плече. Примечательно, что, несмотря на многочисленные просьбы жандармов дозволить им ходить в статском платье, это было строго запрещено: они и в голубых мундирах должны были завоевывать «доверенность обывателей», для чего им предписывалось быть в высшей степени вежливыми, обходительными и доброжелательными. С появлением железных дорог появилась еще и железнодорожная жандармерия, но она только следила за безопасностью на дорогах, и даже отличалась формой: красными аксельбантами и желтыми эполетами у солдат. Собственно же жандармы, т. е. те, кого так не любили в России, занимались массой дел: слежкой за подозрительными иностранцами, т. е. контрразведкой, сбором разведывательных данных в приграничных губерниях, т. е. военно-политической разведкой, делами по разбоям на дорогах, изготовлению фальшивой монеты, крупным пожарам, наводнениям и другим стихийным бедствиям, контролем за местами ссылки и каторги, за чиновниками, дабы те не слишком превышали полномочия в распоряжении казенными средствами и «приношениями» просителей (ежегодно подавались отчеты о всех губернских чиновниках: каково образование, уровень компетентности, жалованье, наличие имения, размеры игры в карты и проигрышей, траты на лошадей и любовниц и т. п.), контролем за помещиками, дабы те не превышали своей власти над крепостными (широко известны случаи неожиданных наездов жандармов на имения славившихся своей суровостью помещиков и передачи их дел в суды), и, наконец, контролем «за состоянием умов», т. е. собственно политическим сыском. Жандармам принадлежала также театральная цензура (самое массовое из искусств – читали ведь далеко не все), и они даже должны были наблюдать за целостностью семьи! Дел – уйма. Кто может возразить что-либо против большинства из них, например, против контрразведки?
Тем не менее все это вызывало страшное возмущение «чистой публики», и в эпоху «диктатуры ума и сердца» диктатор М. Т. Лорис-Меликов упразднил III Отделение (даже номера этого в Канцелярии не осталось), а жандармов подчинил Министерству внутренних дел, именно Департаменту полиции. Но теперь они проводили только аресты и дознание по политическим делам. Но опять-таки не только: например, в начале ХХ в. московские жандармы вели следствие по хищению в армии и продаже через Кавказ в Персию оружия, в том числе даже пушек (129, с. 41). А вот слежку за политическими преступниками вел теперь совершенно новый орган. В связи с развитием революционной пропаганды и террора ряд местностей объявлялись на положении усиленной или чрезвычайной охраны и там с 80-х гг. (в Петербурге – с 1866 г., после покушения Каракозова на Александра II) создавались специальные Охранные отделения (пресловутая «охранка»), или отделения по охране государственного порядка и общественного спокойствия. C 1902 г. они учреждены во всех городах. Подчинялись они Особому отделу Департамента полиции. Служили там чиновники, в том числе филеры, ведшие тайное наружное наблюдение («топтуны» по советской терминологии), и так называемые «провокаторы», официально называвшиеся «агентами в революционной среде». В самом крупном Петербургском охранном отделении служило 600–700 человек: 200 филеров, 200 охранников, 50 канцеляристов, 12–15 жандармских офицеров, 5–6 чиновников для особых поручений, остальные – секретные сотрудники. В 1902 г. был создан специальный «летучий отряд» филеров петербургской и московской охранки в 70 человек, выезжавший срочно туда, где требовалось усиленное наблюдение, и в 1908 г. насчитывалось 120–150 «сексотов» во всех революционных партиях; на их содержание в 1914 г. было отпущено 75 тыс. рублей, а по всему Департаменту полиции МВД – 600 тыс. (89, с. 146–147). Это и была настоящая тайная полиция. А поскольку она была тайной, то и ее здания никак не могли «украшать» город, хотя весь Петербург, если не вся Россия, знала дом 3 на Гороховой улице, где потом осела Петроградская ЧК.
Разумеется, нельзя не упомянуть об «украшавших» города острогах для подследственных, пересыльных тюрьмах и этапных помещениях для осужденных, а то и каменных губернских тюремных замках и централах. Так, в Вологде в 1824 г. был построен тюремный замок, в 1853 г. появилось исправительное арестантское отделение, позже преобразованное в каторжный централ, и имелась пересыльная тюрьма. В Нижнем Новгороде еще в начале XIX в. имелись смирительный дом – «для ограждения общества от великих предерзостей, добронравие повреждающих», работный дом – для мошенников, бродяг и нищих, кодергардия – для содержания лиц благородного звания. В Ярославле в 70–80-х гг. было три тюрьмы: «губернская тюрьма на Романовском шоссе, арестантские роты на Угличской улице и арестантские же роты в Коровниках; впоследствии они были переделаны в каторжную тюрьму» (38. с. 232).
Нельзя обойти и возвышавшиеся среди особняков и изб в крупных гарнизонных городах воинские казармы. В 1797 г. Павел I дал указ московскому военному губернатору князю Долгорукову «О единовременном взносе жителям Московской столицы на построение казарм для войск…». До того войска размещались постоем по обывательским квартирам, а в Москве и Петербурге еще с петровских времен строились особые слободы из небольших деревянных домов; долго еще на улицах столиц можно было увидеть таблички с надписью «Четвертая рота», «Пятая рота», а обыватели говорили, что они живут «в Измайловском полку»… Казармы строились на взносы с домохозяев, получивших грамоту на «вечное» освобождение от постоя, а на воротах появлялись надписи: «Свободен от постоя»; москвичи могут увидеть такую надпись на воротах дома Разумовских на Маросейке, где нынче находится посольство Белоруссии. В 1801 г. в Москве из 8472 домов с 49 087 «покоями» 6122 дома были уже освобождены от постоя, но под постоем еще находилось 1 990 домов. В том же 1797 г. под казармы был переоборудован Екатерининский дворец (позже в нем разместился 1-й Московский кадетский корпус), а затем были выстроены Спасские, Покровские, Красные, Крутицкие и Петровские казармы; с окончанием в 1807 г. строительства Хамовнических казарм все части Московского гарнизона были размещены по казармам. Не так было в провинции, где долго еще войска стесняли постоем обывателей.
Для обучения войск, включая кавалерию, в больших городах пришлось строить и обширные, хотя и не столь высокие экзерциргаузы, или манежи. С начала XIX в. они стали появляться в Москве, Петербурге, Киеве.
Там, где стояли гарнизоны, на центральной площади находилась главная гауптвахта, или ордонансгауз (кодергардия). Нередко это была каменная небольшая постройка в стиле казенного классицизма, с помещениями для главного караула и для арестованных офицеров, чиновников и солдат; находившиеся под арестом офицеры и чиновники могли привозить в арестную комнату кровать, постельные принадлежности, ковер, посуду, требовать из ближайшего трактира или ресторана обед. Так, в 1835 г. по доносу монахов за пропуск стихов В. Гюго, где поэт обещал отдать рай за единый поцелуй красавицы, был арестован по приказанию Николая I при петербургской Ново-адмиралтейской гауптвахте цензор А. В. Никитенко. «Мне советовали послать домой за кроватью и за постелью. Я вытребовал только вторую, и раскаялся… [На следующий день] Немедленно послал домой за кроватью и еще за другими кое-какими вещами. Здешние мои товарищи уже обзавелись полным хозяйством… Мало-помалу я совершенно обзавелся хозяйством. Каждый день получаю из дома по два письма, и оттуда же приносят мне обед» (94, I, с. 162–163). Разумеется, на арестованных солдат эти льготы не распространялись.
Перед гауптвахтой находилась плац-форма или платформа – возвышенная площадка с будкой для часового, находящейся рядом подставкой для барабана и стойкой для знамени, сошками для лежавших на них наклонно ружей караула, и надолбами, ограничивавшими плац-форму. Все окрашивалось в черно-оранжево-белый цвет. При появлении генерала, архиерея, воинской части, крестного хода или похоронной процессии часовой бил в колокол, солдаты выбегали из помещения и, разобрав ружья, брали «на караул». Именно это и имел в виду Хлестаков, рассказав, что однажды его приняли за главнокомандующего (т. е. генерал-губернатора) и солдаты, выскочив из гауптвахты, «сделали ружьем».
На въездах в город располагались заставы с дежурным полицейским караулом во главе с офицером. Здесь также был небольшой караульный дом, будка для часового и постоянно закрытый шлагбаум. Все въезжавшие в город или выезжавшие из него должны были предъявлять подорожные грамоты или другие документы для записи в шнуровую книгу, в караулке офицер делал соответствующую запись, после чего командовал часовому: «Подвысь!» и шлагбаум поднимался для проезда. Караул на заставах, как, впрочем, и другую полицейскую службу, в дореформенном городе правили чины так называемых инвалидных команд: при длительных сроках службы солдаты, за болезнями и ранениями не способные к несению строевой службы, перечислялись в инвалидные части. Понятно, каково было качество такой полицейской службы: где же было престарелому увечному полицейскому справиться с настоящим вором или грабителем, человеком не только отчаянным, но и ловким, предприимчивым и по большей части молодым. Именно их и имел в виду А. С. Пушкин, писавший: «…Иль мне в лоб шлагбаум влепит непроворный инвалид…». Яркий портрет такого инвалида дал нам В. Г. Короленко: «Характерными чертами инвалидов являлись: вечно-дремотное состояние и ленивая неповоротливость движений… Команда этих путейских инвалидов представляла сословие, необыкновенно расположенное к философскому покою и созерцательной жизни… Вспоминаются мне пестрое бревно шлагбаума и фигура инвалида в запыленном и выцветшем сюртуке николаевских времен. Инвалид непременно сидит на обрубке у шлагбаума, со спиной, точно прилипшей к полосатому столбу. На голове у него тоже порыжелый и выцветший картуз с толстым козырем, рот раскрыт, и в него лезут назойливые дорожные мухи… Впоследствии нам доставляло удовольствие из-за столба щекотать спящему соломинами шею, а более смелые шалуны совали соломинки даже в ноздри бедного севастопольского героя. Инвалид отмахивался, чихал, иной раз вскакивал и испуганно озирался к тюрьме, в ту сторону, откуда мог появиться, стоя в кибитке и размахивая казенным листом, какой-нибудь стремительный “курьер”, перед которым надо было подымать шлагбаум без задержки… Но, видя только пыльную ленту шоссе, страж заставы опять садился и мирно засыпал… И было в этой фигуре что-то символическое, – точно прообраз мирного жития провинциального городишка…» (68, с. 148).
Таков был русский, преимущественно «казенный» город.
Глава 2
Городская промышленность и торговля
Конечно, город был и промышленным центром. Что это была за промышленность, иронически-красноречиво сообщает нам Н. В. Гоголь в эпиграфе, предпосланном «Миргороду»: «Миргород нарочито невеликий при реке Хороле город. Имеет 1 канатную фабрику, кирпичный завод, 4 водяных и 45 ветряных мельниц». Это сведения самые подлинные, действительно взятые из одного из «землеописаний» русского историка, статистика и географа Е. Ф. Зябловского; наиболее ценным из них было «Землеописание Российской империи для всех состояний» 1810 г. Не следует заблуждаться насчет употребленных Зябловским терминов «завод» и «фабрика»: такие предприятия обычно имели домашний характер, насчитывая вместе с работавшими на них хозяевами несколько человек рабочих и ни единой единицы специального оборудования: работы велись кустарным, ручным способом. В Вязниках Владимирской губернии, имевших около 1000 человек населения, в 1809 г. было отмечено 12 полотняных фабрик! В Суздале с его неполными тремя тысячами населения в конце XVIII в. 17 кожевенных, 7 солодовенных и 3 кирпичных завода, а также 14 кузниц. Один из современников иронически описывал свой экзамен по географии при поступлении в университет: не имея представления, о чем говорить, характеризуя один из российских губернских городов, он наобум назвал кирпичные заводы и выдержал экзамен; правда, экзаменатор слегка усомнился в ответе, но затем оказалось, что три (!) таких завода в городе действительно были, но ко времени экзамена успели сгореть, и не диво: длинный стол для ручной формовки кирпича в простейших дощатых формах и навес для его сушки составляли обычные постройки, несколько тачек и дощатые мостки – все оборудование для доставки сырья, а обжиговая печь особым образом складывалась из высушенного кирпича и затем разбиралась по окончании обжига. Подобные кирпичные заводы существовали во множестве во всех городах и многих селах.
Эти крохотные «заводы» (лучше сказать – заведения) действительно вели эфемерное существование, то появляясь, то исчезая. В Вологде в 1711–1713 гг. по переписным книгам значилось 161 заведение (в т. ч. канатный, 35 солодовенных, 33 кожевенных, 19 прядильных, 8 кирпичных, 6 маслобойных, 7 салотопенных заводов, 41 кузница и 7 квасоварен), спустя 70 лет было зафиксировано лишь 68 предприятий, в первой половине XIX в. уже 26 заведений, а к концу столетия имелось здесь всего 15 заводов, на которых работало около 400 человек. И доходы «заводчикам» приносили они иногда копеечные. Звенигородскому купцу Смолину, владевшему находящимся при его доме солодовенным заводом, его предприятие во второй четверти XIX в. приносило аж 15 рублей годового дохода!
В подтверждение мизерности таких «заводов» приведем еще фрагмент статистического описания Саратовской губернии на 1896 г., помещенного в известном Энциклопедическом словаре Ф. Брокгауза и И. Ефрона: «Фабрично-заводская промышленность Саратовской губернии находится в полной зависимости от урожаев и вообще от состояния местного сельского хозяйства, так как из него она получает почти весь сырой материал. В 1896 г. находились в действии 8565 фабрик и заводов с 25 165 рабочими (т. е. в среднем менее чем по… три рабочих на «завод». –
Думается, лучше всего составить представление о городской «промышленности» читатель сможет по фрагментам очерка известного русского бытописателя С. В. Максимова. «Обмотанными той или другой (пряжей. –
В конце длинного, широкого и вообще просторного двора установлено маховое колесо, которое вертит слепая лошадь. С колеса… сведена на поставленную поодаль деревянную стойку с доской струна, которая захватывает и вертит желобчатые… шкивы. По шкивной бородке ходит колесная снасть и вертит железный крюк… Если подойдет к этому шкиву прядильщик, то и прицепится, то есть припустит с груди прядку пенькового прядева и перехватит руками и станет отпускать и пятиться. Перед глазами его начнет закручиваться веревка… Впрочем, иные колеса… вертит удосужившаяся баба, а по большей части – небольшие ребята.
Так нехитро налажен основной механизм прядильной фабрики… К тому же… и это маленькое заведение кочует: оно переносное. У хозяина невелик свой двор, а на вольном воздухе свободней работать… Вот он и выстроил свой завод прямо на общественном месте, вдоль по улице… Кто хочет тут проехать – объезжай около; там оставлено узенькое место: лошадь пройдет и телегу провезет. Остальную и большую половину улицы всю занял заводчик: выдвинул колесо…» (80, с. 371–372). Можно бы и дальше продолжать описание «завода» вдоль улицы, да незачем: и так все понятно. А между тем Ржев, описанный Максимовым, в это время – крупный (19,6 тыс. жителей) и богатый город, в котором «прядение пеньки составляет главную отрасль здешней фабричной промышленности… из отчетов 1863 г. видно, что на шести крупных фабриках (всего их 11. –
Так было повсюду: ремесленная переработка местного, т. е. преимущественно сельскохозяйственного сырья. В Переславле-Залесском кожевенные, крашенинные, солодовенные, кирпичные и горшечные заведения, в Муроме – обработка кож, мыловарение, приготовление солода, производство кирпича и свеч, в Рыбинске в 1811 г. два кожевенных, два маслобойных, четыре свечных, три канатных, пять крупяных, четыре крашенинных, 11 кирпичных и один гончарный завод. В 1838 г. «Большая часть населения Вязников занимается салотоплением, литьем свеч, крашением холста и других льняных и бумажных материй на небольших при своих домах заведениях, резьбою иконостасов, иконописанием, чеканною, столярною, кузнечною, плотничною и при фабриках разными работами, портным и чеботарным мастерством и другими промыслами». В губернском Орле в 1861 г. более 80 предприятий, из них 26 пенькотрепальных с 321 рабочим, а в уездных городах Орловской губернии в Болхове заводов 38, из них 34 кожевенных, на которых 269 рабочих, в Ельце 48 заводов, в Ливнах 15 со 154 рабочими. Заводов множество, рабочих с «Гулькин нос»: в Кромах целых четыре завода с 19 рабочими; через 10 лет в Кромах все еще четыре завода (лопнул один салотопенный, зато появился пивоваренный), а рабочих 22.
Наверное, здесь будет кстати разобраться с терминологией. В ту пору не было различия между понятиями «завод», «фабрика», «мануфактура». Завел хозяин некое производство – вот и «заведение», сиречь «завод»: металлургический, мыловаренный, кирпичный или конский. А уж как он назовет это заведение – мануфактурой, фабрикой или заводом – не существенно.
«Промышленный скачок» последней четверти XIX в. обошел многие города, особенно если «отцы города» не удосужились дать взятку проектировщикам, и железная дорога миновала его (а в Волоколамске дали взятку, но чтобы дорога прошла мимо: побоялись шума, суеты и пожаров от паровозов). В конце XVIII в. выходцы из Армении в устье Дона, возле крепости св. Дмитрия Ростовского, создали богатое торговое поселение Нахичевань-на-Дону, имевшее широкие привилегии; а разный беглый сброд, стекавшийся в те края, вынужден был селиться в окрестностях города и крепости, и так возник пригород Нахичевани, Ростов-на-Дону. Однако, когда началось строительство железной дороги, нахичеванцы не сумели поладить с проектировщиками, и узловая станция была построена за Ростовом. В результате к концу XIX в. Ростов и по численности населения, и по объему торговли был большим городом, вторым по значению после Одессы, в некоторых отношениях даже более значительным, нежели Петербург и Москва (электрическое освещение, трамвай, канализация, водопровод), а Нахичевань превратилась в его тихий пригород. В древнем стольном городе Суздале, который также обошла железная дорога, в 1890 г. действовало более 40 мелких заведений, где было занято всего около 500 человек: сапожников, портных, булочников, калачников, медников и т. д., а также два кожевенных, джутопрядильный и колокольный заводики. Даже в 1912 г. в «Трудах Владимирской ученой архивной комиссии» указывалось: «Фабрик в городе нет, торговля незначительная, главное занятие жителей – огородничество». В уездном Звенигороде, также древнем княжеском городе, куда сейчас можно добраться автобусом от недошедшей до него ветки железной дороги, в пореформенный период насчитывалось 57 торговых и промышленных заведений, в том числе постоялый двор, 3 трактира, 2 булочных, 3 кузницы, сапожная и портняжная мастерские. В 1883 г. здесь было выдано 51 гильдейское свидетельство и 22 разрешения на мелочную торговлю.
Но даже и там, где имелись предприятия тяжелой промышленности, картина больше напоминала деревню. Как уже говорилось, так называемые горные заводы располагались не в городах, а отдельно от них, где было выгоднее, а вокруг них формировались рабочие поселения. Удобства подвоза сырья и топлива, наличие дешевых рабочих рук предопределяли появление и других предприятий. Многие наслышаны о Сормове и его судостроении. Вот какова его история. В одном из гвардейских полков служил юный офицер, грек по происхождению, Д. Е. Бенардаки. Вследствие какой-то «истории» ему пришлось покинуть полк, и он занялся… винными откупами. В три года «кабакомудрый Бенардаки», как назвал его известный острослов поэт С. А. Соболевский, разбогател и пустился в предпринимательство: заводил золотые прииски, скупал на сруб лесные имения, торговал экспортным хлебом. Попав в Нижний Новгород, он опытным глазом дельца увидел здесь наличие благоприятных условий для металлообрабатывающей промышленности: во‑первых, город был центральным пунктом подвоза уральского железа по Чусовой и Каме; во‑вторых, изобилие топлива, сплавляемого по лесным речкам Немде и Унже; в‑третьих, наличие рабочих рук в малоплодородном Балахнинском и соседствующих уездах; в‑четвертых, удобство сбыта по Оке и Волге. В 1851 г. Бенардаки купил близ деревни Сормово прозябавшие ремонтные мастерские Камско-Волжского пароходства и превратил их в процветающий завод с двумя тысячами рабочих.
Правда, и Сормово, и другие подобные заводские поселения внешне все-таки оставались селами, только очень большими. Вот данные по Златоустовским заводам – одному из важнейших и крупнейших центров отечественной металлургии: на казенном чугуноплавильном и железоделательном заводе в 1860 г. 1069 человек рабочих и на оружейной фабрике – 1247 человек; всего же в поселке при заводах проживало 14 806 человек обоего пола в 1376 дворах. Это уже весьма крупные предприятия и значительное по числу жителей поселение; однако на двор приходится чуть более 10 жителей, т. е. ясно, что подавляющая часть застройки – обычные частные дома типа деревенской избы.
Основная масса промышленных поселений на сегодняшний взгляд представляла нечто странное. Автору пришлось прожить 10 лет своего детства и отрочества в г. Омутнинске Кировской области и в с. Залазна Омутнинского района. Это были старинные поселения, возникшие в 70-х гг. XVIII в. при металлургических заводах. На Омутнинском посессионном железоделательном заводе вместе с принадлежавшими к нему рудниками и лесами в начале 60-х гг. XIX в. рабочих было 1830 человек, жителей же при самом заводе было 2902 души обоего пола в 504 дворах. На двух Залазнинских заводах (оба были расположены в одном селе при заводском пруду) в 1859 г. жителей обоего пола было 3007 душ в 382 дворах; с расположенным в двух верстах Залазнинско-Белорецким заводом и рудниками (109 рудников) они составляли заводской округ, в котором рабочих употреблялось в 1860 г. 680 человек.
Эта горнозаводская промышленность выглядела столь же мизерной, как и сами промышленные центры. Черная металлургия в основном базировалась на болотных рудах, залегающих очень неглубоко; так, при впадении в Вятку речки Омутной, на которой стоял (и стоит посейчас) Омутнинский металлургический завод, куски руды можно подобрать прямо на речных перекатах. Следовательно, и разбросанные по окрестным лесам шахты были неглубоки (еще в 50-х гг. в окрестных лесах кое-где можно было набрести на оплывшие ямы со сгнившей крепью). Выломанную руду и выжженный в тех же окрестностях уголь лошадьми привозили к домницам, небольшим сыродутным горнам (такую домницу, в которую еще до революции горновые «посадили козла» и которую удалось взорвать только в 60-х гг., автор видел в детстве). Вынутые из горнов крицы, огромные ноздреватые слитки железа, смешанного со шлаком, проковывали на огромных, приводимых в движение водяным колесом молотах, а затем полученное чистое железо обогащали углеродом в пудлинговых печах, разогревая его вместе с толченым углем и тем же шлаком. Простые, можно сказать, кустарные технологии, простое оборудование и масса тяжелого ручного труда. В ХХ в. эти технологии заменились мартеновским процессом.
Омутнинск даже в конце 1940 – начале 50-х гг. представлял собой небольшой деревянный городок при небольшом металлургическом заводе спецсталей (броня и инструментальная сталь), с обычными русскими бревенчатыми избами, огородами, загородными покосами и выгонами для городского скота, деревянными дощатыми тротуарами на центральных улицах и единственной деревянной торцовой мостовой на главной улице города; каменных построек (советского времени) в городе была двухэтажная школа и трехэтажный Дом металлурга (Дом культуры), к которым добавлялись два десятка бревенчатых двухэтажных домов под райкомом, школами, другими учреждениями. Был до революции каменный собор, но с 30-х гг. на его месте лишь громоздилась поросшая бурьяном гора кирпичного щебня вперемешку с землей. Стояли небольшая деревянная православная церковь явно новой постройки и, за городом, потемневший от времени деревянный единоверческий храм – обычная изба, только побольше. Такими же были небольшие города и поселки при других заводах этого металлургического региона: Черная Холуница, Белая Холуница, Песковка, Кирс; после исчерпания залежей местных руд и оскудения лесов некоторые из заводиков были закрыты, и Песковку, например, нынче не найдешь даже на областной карте-двухкилометровке. Залазна же была обычным большим селом, в котором находился прежний заводской пруд и остатки фундаментов домниц.
И население таких промышленных поселений как в советское время, так, естественно, до революции, помимо работы на предприятиях или в учреждениях, занималось работой на приусадебных и загородных огородах и скотоводством. В том же Омутнинске вокруг завода располагалось немало принадлежавших государству сравнительно просторных домов, разделенных на две части, с обширными кухнями и огромными дворами. До революции здесь жили владельцы большого количества лошадей и их работники («рабочие»), занимавшиеся перевозкой грузов для завода – чугуна, дров, древесного угля и пр.: на дворах содержались лошади и повозки, в отдельных половинах с большими кухнями жили возчики. После революции домовладельцы были раскулачены, а дома конфискованы. Промышленным пролетариатом такого рода «рабочих» при всем желании назвать нельзя: это были обычные крестьяне и мещане со свойственным им мировоззрением.
Разумеется, не следует полагать, будто бы вся русская промышленность была представлена мелкими «заведениями» с несколькими рабочими. Там, где для этого были условия (например, руды) или потребности (например, судоходство), промышленность постепенно приобретала новый характер. В Туле, где еще на рубеже XVI–XVII вв. возникло оружейное производство, промышленность имела иной, нежели в Саратове, вид. В этом губернском городе с его 57 374 душами населения (на 1870 г.) одних бывших казенных оружейников было 21 259 душ да 10 384 цеховых. В 1873 г. здесь на 132 фабриках и заводах, кроме казенного оружейного, работало 4 350 человек. Конечно, были тут и мизерные заведения, например, салотопенный, костеобжигательный и медотопенный «заводы» с шестью рабочими на каждом, и даже мыловаренный и два лаковых, на каждом из которых было по двое рабочих. Но на пяти кожевенных заводах работал 501 человек, на двух сахаро-рафинадных – 410. В городе было 90 металлообрабатывающих заводов с 2638 рабочими: 47 самоварных (1528 человек), 25 слесарных (916 человек), три оружейных (27 человек), четыре чугунолитейных (69 рабочих). Оружейники-частники (еще раз подчеркнем, что не учитывается огромный казенный оружейный завод) изготовляли в год от 20 до 30 тыс. штук ружей, револьверов и пистолетов, покупая стволы на казенном заводе и переделывая забракованное казенными приемщиками оружие; одноствольное ружье сбывалось по цене от 2 до 16 рублей, двуствольное – от 5 до 50, пистолет или револьвер – от 1 рубля до 25. Тула – не только город оружейников: здесь было 13 предприятий по изготовлению гармоний, с 435 рабочими, а знаменитых тульских пряников в 1869 г. было приготовлено 4200 пудов на 12 840 рублей! Среди ремесленников здесь было в 1870 г. 257 сапожников, 125 башмачников, 722 слесаря, 559 медников, 178 лудильщиков, 197 кузнецов, т. е. преимущественно металлистов (157, V, 240–242). В 1897 г. в Нижнем Новгороде переписчики отметили три мельницы, четыре судостроительных и чугунолитейных завода, цинковальный, гончарный, три пивоваренных и один винокуренный, кирпичный заводы и свечную фабрику, на которых трудилось 2500 человек. На мануфактуре серпуховских купцов Коншиных в 1809 г. до 380 рабочих трудились на 88 ручных ткацких станах, производя в год до 4,5 тыс. кусков парусного полотна. В 1846 г. здесь работало уже 3176 человек и действовала машина на конной тяге, а в 1848 г. Н. М. Коншин построил еще одну фабрику, где полученные из Англии станки приводились в действие паровой машиной. В 1858 г. наследники Н. М. Коншина поделили уже четыре фабрики общей стоимостью 2 млн рублей. В 80-х гг. сосредоточивший в своих руках все производство Н. Н. Коншин владел практически огромным текстильным комбинатом, включавшим бумагопрядильную, ткацкую, ситценабивную, красильно-отбельную и отделочную фабрики; здесь действовало около 2 тыс. ткацких станов и работало 3,6 тыс. рабочих. В 1897–1898 гг. была построена еще и Новоткацкая фабрика с электрической станцией и железнодорожной веткой. К 1917 г. предприятие Коншиных по российским меркам представляло огромную ценность: 120 тыс. прядильных веретен, 4,2 тыс. ткацких станов, более 13 тыс. рабочих и служащих, стоимость всего имущества составляла 22,4 млн рублей, а объем производства превышал 45 млн рублей в год. Кроме основного производства, сюда входили лесные дачи в 21 тыс. десятин, подъездные железнодорожные пути, лесопильный, литейный и кирпичный заводы, различные мастерские, электростанция (2, с. 77–81). Такого рода предприятий и в легкой и в тяжелой промышленности было немало, начиная от Путиловских заводов в Петербурге с их 25 тыс. рабочих в 1916 г. Дредноуты типа «Гангут» водоизмещением более 25 тыс. тонн и длиной 180 м на верфи с несколькими десятками и даже сотнями рабочих не построишь, а после Русско-японской войны, восстанавливая флот, Россия прекратила практику заказов кораблей иностранным верфям. К тому же строительство десятков эсминцев, нескольких крейсеров и дредноутов нужно было обеспечить не только кораблестроительной сталью и броневыми плитами, но и паровыми котлами, турбинами, пушками и т. д., и все это также производилось на русских предприятиях. А рельсы для десятков тысяч километров русских железных дорог, а паровозы и вагоны для них… Но все это было где-то там, в Петербурге, Москве, Екатеринбурге. А городов в России, губернских, уездных и заштатных, были сотни. В каком-нибудь зауральском Шадринске, где родился автор, даже в 1930 г. всей промышленности было две мельницы, льняная фабрика, изготовлявшая мешки (самое крупное предприятие с 626 рабочими), пимокатный, шерсточесальный, спиртоводочный и лесопильный заводы и трудилось в промышленности 1117 рабочих из 24 тыс. жителей.
Облику русских уездных и большей части губернских городов, а тем более заводских поселков, соответствовал и род занятий их обитателей. Особенностью русского сельского хозяйства было то, что почти все овощи и фрукты и значительную часть мяса и молока производила не деревня, а город, так что сельское хозяйство было своего рода «городской промышленностью». Торговое огородничество было именно городским. Еще Владимир Даль писал в своем Толковом словаре: «Ростовцы у нас – лучшие огородники». Здесь, в Ростове Ярославском, на сапропелях из озера Неро, выращивали лук, огурцы, цикорий, лекарственные травы и всю Россию снабжали зеленым горошком; в 1876 г. близ Ростова был построен консервный завод, за сезон выпускавший 15 тыс. банок горошка. Вне конкуренции с другими видами промыслов стояло огородничество в Суздале: «Жители Суздаля по большей части за убожеством не купечествуют, а пропитания имеют от собирания в собственных огородах плодов…». Особенно много выращивали здесь лука и хрена, для чего даже были хренотерочные заведения. Но едва ли не более всего славился Суздаль вишней, отправлявшейся для изготовления вишневки в Москву, что давало имевшим сады суздальцам «прибытку от 50 до 500 рублей» (41, с. 71). Садоводство, по словам одного краеведа, «это плоть и кровь вязниковца»; недаром в Вязниках было выведено 4 сорта вишни, причем вязниковцы торговали не только плодами, но и саженцами. Но более всего славились вязниковские огурцы. Огородничество и садоводство составляло «почти исключительное занятие жителей: им занимались как купцы, так и мещане на землях, арендуемых у города», которому принадлежало в 1879 г. 1400 десятин земли под картофелем, рожью, овсом, ячменем. Огурцами и огуречными семенами прославлен был Муром, а Коломна и Калуга были известны капустой, Орел и Козельск заваливали страну яблоками. Исследователи прямо говорят об «аграрных городах», в которых на душу населения приходилось по десятине и более сельскохозяйственных угодий; так, Суздаль был именно аграрным городом, а Вязники принадлежали к городам смешанного типа. Такой город в первой половине XIX в. невозможно было представить без расположенных на «городских» землях (т. е. принадлежавших городу, но расположенных за его чертой) полей, сенокосов и пастбищ. Кроме того, городское население занималось скупкой по деревням и перепродажей оптовикам продуктов сельского хозяйства, а отчасти и их переработкой: прядильным, ткацким, веревочным, кожевенным, скорняжным, маслобойным, мукомольным промыслами. Но и эти ремесленники и скупщики занимались земледелием и скотоводством – на своих дворах и огородах, сопровождавших каждый дом, и для собственного потребления.
Таким образом, в XIX в. русский город зачастую отличался от деревни только своим официальным статусом, был тесно связан с сельским хозяйством и в сильнейшей степени зависел от природной среды обитания. Его промышленность до самого начала ХХ в. в подавляющем большинстве городов представляла собой нечто мизерное. Но зато торговое значение города было огромным, и торговые заведения во многом определяли его облик.
Даже там, где сохранялись древние каменные кремли, они утрачивали роль градоорганизующего центра. Типичным центром стала городская соборная площадь. Эти площади одновременно имели и торговый характер, на время ярмарок обрастая множеством временных лавочек, палаток, балаганов и других сооружений. В Пензе начала XIX в., по воспоминанию современника, «Дня два или три спустя после нашего приезда… город вдруг наполнился и оживился: наступила Петровская ярмарка… Внизу под горой, на которой построена Пенза, в малонаселенной части ее, среди довольно обширной площади стоит церковь апостолов Петра и Павла. В день праздника сих святых вокруг церкви собирался народ и происходил торг. Но как жители, покупатели, купцы и товары размножились и стало тесно, то и перенесли лавки немного отдаль, на пространное поле, которое тоже получило название площади, потому что окраено едва виднеющимися лачужками» (23, с. 146–147). В Рыбинске в 1837 г. имелось четыре площади: Соборная, «местами вымощенная камнем, на которой стоят два соборных храма и колокольня», площадь «между гостиными дворами… вся вымощена камнем», площадь «против волжского перевоза и Постоялой улицы вся выстлана камнем» и Конная, немощеная (131, с. 79). Понятно, что площадь между гостиными дворами была торговой, как и Конная, на которой торговали скотом; можно утверждать, что торговой была и площадь против перевоза и Постоялой улицы, на которой, очевидно, размещались постоялые дворы для приезжих торговцев.
Вообще, площади перед храмами в городах (да и в селах тоже) зачастую имели постоянный или временный торговый характер, так что здесь соединялось поклонение Богу и Мамоне. Это и понятно: где сбор людей, там и торг, тем более что иногда на площадях стояли принадлежавшие храмам и монастырям торговые постройки. В губернском Саратове в начале XIX в. было 8 храмов, из коих при церкви Казанской Божьей Матери на берегу Волги ежегодно в мае производилась «ярмарка с продажей фаянсовой и хрустальной посуды, а равно и глиняной и прочих товаров, как-то: холстов, полотна, ниток, мыла, разных пряностей…; Рождества Богородицы, она же Никольская: здесь пеший базар, корпус лавок, принадлежащих этой церкви, вблизи гостиный двор, где производится другая ярмарка… называемая Введенскою… Вознесения Господня, она же Михаило-Архангельская… Возле этой церкви ныне существует летом распродажа горянского товара (изделий из дерева. –
Центр городской торговли, гостиный двор представлял собой крупное одноэтажное, редко двухэтажное каменное сооружение-каре, охватывающее просторный двор. С двух или со всех четырех сторон во двор вели широкие проезды. По внутренней линии постройки располагались многочисленные типовые лавки, выходившие передними дверями и витринами в широкую галерею на столбах, шедшую по внешней линии гостиного двора. Под этим навесом также производилась торговля с лотков. Кроме или вместо гостиного двора могли быть торговые ряды: 2–3 длинных корпуса с лавками, выходившими на обе стороны. Иногда в наиболее крупных городах торговые ряды превращались в пассажи: проходы между корпусами перекрывались легкими кровлями. В торговом Рыбинске были каменный Красный гостиный двор, одноэтажный, состоявший из 120 лавок, Мучной, также каменный, двухэтажный, «состоящий в квадрате из 4 линий и 64 лавок», и Хлебный деревянный ряд из 90 лавок (131, c. 78).
Гостиным двором или рядами торговля в городе не ограничивалась. Все-таки это был именно торговый ц е н т р – центр для целой округи. То есть такое место, где окрестные (или даже дальние) жители не только покупали, но и продавали. Выше упоминались ярмарки и базары в Саратове начала XIX в. Подобно ему, и другие города России были центрами массового, хотя и периодического, более или менее регулярного торга на ярмарках и базарах.
В таком огромном городе, как Петербург, в 1902 г. было более 20 рынков: гостиных дворов, пассажей, рядов и просто обычных базаров.
Разумеется, ярмарки и базары собирались не только в городах. Знаменитая Сорочинская ярмарка, с таким блеском и юмором описанная Н. В. Гоголем, происходила в селе Сорочинцы. Таких торговых сел с местными базарами и ярмарками было по России неимоверное количество. А еще более знаменитая, уже всероссийская Нижегородская ярмарка начало свое берет вообще от пустынного волжского берега под стенами Макарьева Желтоводского монастыря, и называлась она очень долго Макарьевской. Но все-таки нам она более известна как Нижегородская – от имени города, куда ее перевели в 1817 г. после пожара, уничтожившего лавки под монастырскими стенами. Точно так же по именам городов известны нам такие крупнейшие ярмарки, как Ирбитская, где встречались товары из европейской части страны и сибирские товары, прежде всего меха и чай (чай сюда везли караванами из Кяхты на границе с Китаем), Курская Коренная (от прозвания чудотворной иконы, обретенной в корнях дерева), Лебедяньская конная, или Киевская Контрактовая (здесь не столько продавали товары за наличные, сколько заключали контракты на поставку товаров). Ярмарочная торговля играла огромную роль в жизни государства. Недаром историки считают одним из признаков единого государства наличие торговых связей, которые и осуществлялись на ярмарках. Петр I, которому до всего было дело, предписал Главному магистрату особливо заботиться об умножении ярмарок: в 1755 г. купцам 1-й и 2-й гильдий была дозволена беспошлинная торговля на ярмарках, а позже это право было распространено и на другие категории торгового и ремесленного населения. Эти меры не остались втуне: в 1865 г. в России собиралось 6,5 тыс. ярмарок, из них 35 были с оборотом свыше одного миллиона рублей. У Макарьевской ярмарки еще в конце XVIII в. привоз достигал умопомрачительной по тем временам цифры – 30 млн рублей, здесь было 1400 казенных торговых помещений и до 1800 купеческих лавок. То-то оживлялся на эти две недели, со дня св. Макария (25 июля/7 августа) крохотный городок Макарьев! А на преемнице Макарьевской, Нижегородской ярмарке в конце XIX в. собиралось до 200 тыс. человек торговцев и рабочих, и, например, в 1881 г. привоз составил 246 млн рублей. И не так важно, что ярмарка располагалась вне пределов Нижнего и даже за рекой: на жизни города бурное время ярмарки с 15 июля по 15 августа (с 1864 г. ярмарка официально закрывалась даже 25 августа), несомненно, сказывалось очень заметно. И Курская Коренная ярмарка поначалу производилась в 25 верстах от города, близ Коренной пустыни; только во второй половине XIX в. она была перенесена в сам Курск в связи с падением притока богомольцев к чудотворной иконе и снижением оборота. В период с 1828 по 1838 г. на эту крупнейшую в центральном регионе России и имевшую для него то же значение, что Макарьевская для Поволжья, ярмарку привозилось товаров на 6,7 млн и продавалось здесь на 3,4 млн. Для юго-запада страны такое же значение имели Киевские Контракты. Хотя привоз здесь был сравнительно невелик (например, в 1892 г. товаров продано всего на 290 тыс. рублей), зато огромны были суммы, на которые заключались сделки: в том же 1892 г. контрактов было заключено на 17 млн. В Ирбите в 1893 г. привоз составил 45,4 млн, а продажа – 41 млн рублей. К концу XIX в., с развитием сети железных дорог роль крупных ярмарок упала, но зато количество мелких торжков, особенно в больших селах в дни престольных праздников, сильно возросло: в 1911 г. в России имелось 16 тыс. ярмарок с общим оборотом в 1 млрд рублей.
Естественно, что огромные массы людей, собиравшихся на ярмарках, должны были оживлять жизнь городов. Ведь требовались жилые помещения, разного рода услуги, от возможностей поесть и «спрыснуть» сделку до возможности выбрать себе женщину по вкусу (купцы съезжались на ярмарки обычно без семейств и здесь царил гомерический разврат), требовались и разного рода развлечения – от каруселей до театра. Ярмарки – это не только торговые и складские помещения. Это еще и ресторации, трактиры, чайные и простые кабаки для тысяч бурлаков, возчиков и грузчиков, это заезжие и постоялые дворы и гостиницы, балаганы, цирковые представления, каскадные певички, цыганские хоры и оперетка (ярмарочный разгул плохо сочетался с серьезными драматическими и музыкальными спектаклями). Ярмарка чрезвычайно оживляла обычно сонный город. «Ряды большею частью деревянные, но есть и каменные лавки; это они называют гостиный двор, – вспоминала Лебедяньскую ярмарку Е. П. Янькова. – Торгующие приезжают из разных мест: из Москвы привозят шерстяной и шелковый товар, чай, сахар и другую домашнюю провизию, которую господа приезжают закупать. Была какая-то торговка-француженка, мадам, с модным старьем, которое в Москве уже не носят: наколки и шляпы преужасные, с перьями, с лентами и цветами, точно вербы; и все это втридорога. Купечеству эта ярмарка праздник: и жены, и дочери их, разодетые в шелк и бархат, в жемчугах, бриллиантах, сидят у входа лавок и вереницей снуют взад и вперед по ярмарке, высматривая себе женихов. Много помещиков, барышников и цыган толпятся там, где выводка лошадей, которых пригоняют табунами: каких только тут нет пород и мастей!
В этот раз были балаганы и кукольная комедия, куда мы водили детей, и они очень этим утешались» (115, с. 77). Таким образом, ярмарка для провинции была и местом гуляний и веселья. В эти же годы в Пензе на Петровской ярмарке «…стояли ряды, сколоченные из досок и крытые лубками; между ними была также лубками крытая дорога для проходящих. С утра до вечера можно было тут находить разряженных дам и девиц и услужливых кавалеров. Но покупать можно было только по утру, и то довольно рано: остальное время дня ряды делались местом всеобщего свидания. Не терпящие пешеходства, по большей части весьма тучные барыни, с дочерьми, толстенькими барышнями, преспокойно садились на широкие прилавки, не оставляя бедному торговцу ни пол-аршина для показа товаров. Вокруг суетились франты, и с их ужимками вот как обыкновенно начинался разговор: “Что покупаете-с?” – “Да ничего, батюшка, ни к чему приступу нет”. А купец: “Помилуйте, сударыня, да почти за свою цену отдаю”, и так далее. Так по нескольким часам оставались неподвижны сии массы, и часто маски в то же время: сдвинуть их с места было совершенно невозможно; не помогли бы ни убеждения, ни самые учтивые просьбы, а начальству беда бы была в это вступиться. А между тем это одна только в году эпоха, в которую можно было запасаться всем привозным. И потому-то матери семейств, жены чиновников, бедные помещицы, в простеньких платьях, чем свет спешили делать закупки, до прибытия дурацкой аристократии.
Одна весьма важная торговля начиналась только в рядах, но условия ее совершались после ярмарки. Это был лов сердец и приданых: как на азиатских базарах, на прилавках взрослые девки так же выставлялись, как товар» (23, с. 147).
Ярмарка – это не только купцы, покупатели и рабочие. Это еще и тысячи шулеров, карманников, грабителей и проституток всех мастей: дорогих кокоток, арфисток, хористок и т. д. Значительную часть этого «обслуживающего персонала» и поставляли сами города или их ближайшие окрестности. Недаром Кунавино, слобода напротив Нижегородской ярмарки, была одним из всероссийских центров проституции.
Исстари города возникали на реках, а лучше – у слияния двух рек, или при больших озерах, в которые, естественно, впадали реки. Ведь при неразвитости путей сообщений реки, по существу, были многие века единственными транспортными артериями: летом – по воде, а зимой – по льду, по которому прокладывались зимники. «Вот мчится тройка почтовая по Волге-матушке зимой…» – это ведь недаром пелось. Пусть читатель не сомневается в этом, если знакомые ему городки иной раз стоят на плюгавых речонках, по которым и в домашнем корыте-то мальчишки могут плавать только в водополье. Вырубка лесов, распашка земель и естественное осушение болот, питавших ручьи и речки, привела и к обмелению некогда важных водных артерий. Старинный Волоколамск возник на судоходной Ламе, точнее, на волоке из одной речной системы в другую; а ныне Ламу можно переплюнуть. И вполне естественно, что городские пристани играли огромную роль в жизни города, точнее, в торговле. Например, Рыбинск был важным транзитным пунктом на Волге при торговле хлебом, пенькой, льном. В «Описании города Рыбинска 1811 года» говорится: «По причине знатной при Рыбинске пристани всех жителей первая наклонность есть к хлебной торговле», остальная же составляла «сотую часть хлебной». По весне в Рыбинск для перегрузки товара с глубокосидящих волжских расшив пригонялись по Шексне и Мологе до двух тысяч барок и полубарок. «Нет человека, кроме нерадея, который не мог бы найти себе безбедного содержания, всем открыт путь – богатый может торговать, бедный, но только с поведением и некоторыми познаниями, быть комиссионером, а без познания заниматься разною по пристани работою или даже караулом товаров и судов» (131, с. 34, 37). В стоявшем на Оке Муроме в начале XIX в. останавливалось от 10 до 30 барок в день с «низовым» хлебом. Вязники отпускали по Клязьме в поволжские города лен, пеньку, льняное масло, а оттуда получали соль, да из Тамбовской губернии шли барки с моршанским хлебом. Конечно, главной торговой артерией была Волга. А к 1914 г. на третье после нее место по количеству перевозимых грузов вышла Нева, оставив за собой и Оку, и Северную Двину, и Днепр с Доном, и уступив второе место Западной Двине. В 1812 г. в Неву вошло 12 242 судна с грузом в 276 млн пудов и вышло из нее 409 судов с грузом в 6 млн пудов! (50, с. 215).
Разумеется, крупная, в том числе транзитная торговля велась не только хлебом да льном. Муромские купцы торговали «немецкими и российскими шелковыми и шерстяными тканями», доставлявшимися из Москвы и Петербурга, а также с Макарьевской и Ростовской ярмарок, а в Петербург поставляли юфть и полотна. Из Вязников также юфть и полотно отпускали сухим путем до Боровичей, а оттуда в Петербург. В городе шли ежедневные торги по вторникам, да в июле проходила большая годовая ярмарка. В значительной мере за счет своей, имевшей всероссийское значение ярмарки жил Ростов Великий: ведь на нее съезжалось до 80 тыс. человек. В городе было 570 лавок и одних только приказчиков здесь в конце XVIII в. числилось 62 человека. «Торговали кто только мог и хотел: и люди казенные и не казенные, торговые и не торговые, владельцы и их подданные, мирские и духовные». В Вологде в 1780-х гг. было около 300 лавок: «Гостиной двор деревянной не малого пространства, которого внутри большой пруд. А торг как на Гостином дворе, так и в рядах производится во все дни, кроме праздничных и торжественных дней. А из уезду для торгу приезд с продажами и покупками обыкновенно бывает в понедельники, среды и пятницы, когда собирается не только из Вологодского, но и из ближайших других уездов множество народа, а наипаче зимою».
Хотя и не столь важную, как пристани, роль в торговле играло и расположение города на торговых и почтовых трактах. Проезжим ведь нужно было и поесть, и выпить, и отдохнуть, и развлечься. В Переславле-Залесском, стоявшем на тракте Москва-Ярославль, на рубеже XVIII–XIX вв. было более 30 питейных домов и харчевен. Около 40 суздальских мещан держали на тракте постоялые дворы. «Кто не бывал в Валдаях, кто не знает валдайских баранок и валдайских разрумяненных девок?» – вопрошал А. Н. Радищев, а спустя несколько десятков лет ему вторил А. С. Пушкин. Они забыли еще и знаменитые валдайские бубенцы и колокольчики, «Дар Валдая»: ведь Валдай был важным пунктом на важнейшем тракте Петербург-Москва.
Гостинодворцы и «рядцы» вели преимущественно торг крупный. А обыватели ежедневно нуждаются в разных мелочах и просто в хлебе насущном. Москвичи, например, ездили в «Город» (т. е. в Китай-город, где и находились Верхние (нынешний ГУМ), Средние, Нижние, Теплые ряды и Гостиный двор) только за товаром, который ежедневно не покупают: за тканями, обувью и т. д. Недаром нынешние переулки за зданием ГУМа называются Лоскутный, Ножевой, Хрустальный: хрусталь даже в то время не был покупкой заурядной. И гуси, вальдшнепы, молочные поросята, семга или осетрина, продававшиеся в Охотном ряду, не были каждодневной покупкой. А вот зелень, молоко или хлеб приходилось покупать ежедневно и в «Город» за ними не наездишься. Следовательно, городская инфраструктура, говоря современным «высоким штилем», должна была дополняться торговыми заведениями для, опять же выражаясь по-современному, «товаров повседневного спроса». По городу были разбросаны разнообразные лавки (мелочные, булочные, зеленные, колониальных товаров и т. д.), а то и магазины, ресторации, трактиры, чайные, кофейни, кондитерские, полпивные и портерные, ренсковые погреба и дешевые питейные заведения (кабаки), харчевни и кухмистерские, гостиницы, постоялые и заезжие дворы, меблированные нумера, торговые бани, цирюльни и парикмахерские, аптеки, публичные дома, тайные притоны и дома свиданий: все они торговали то съестным, то иным товаром, в том числе различными услугами и женским телом. Это была эпоха развитого рынка, а настоящий рынок учитывает любые потребности любого клиента, даже нищего, которому подали несколько копеек.
Обычно в городе была одна или даже несколько торговых улиц с многочисленными лавками и магазинами. Магазин в ту пору был – специализированное торговое заведение с большим количеством продавцов, качественными товарами и высокими ценами, рассчитанное на богатого покупателя. Торговали здесь больше товаром иностранным, модным, по ценам priх-fix – фиксированным, без возможности поторговаться, но и без «запроса»; на стенах даже и плакатики висели: «Priх-fix». Да и не торговаться-стать было какой-нибудь бонтонной даме с таким же бонтонным приказчиком, который, может быть, и по-французски выразиться умел.
Магазины посещали сами господа, в лавки же бегала за каждодневными покупками прислуга. Впрочем, все зависело и от торгового заведения, и от клиента. Бонтонная обстановка могла иметь место и в лавке. «В эти отмеченные дни, – вспоминал А. Н. Бенуа, – будь то очередной diner de famille, или большой званый завтрак, или вечеринка с ужином (не говоря о событиях первого ранга – вроде свадеб, крестин, балов и юбилейных торжеств) – мамочка делала самолично обход своих поставщиков… Правда, большинство нужных ей лавок помещалось недалеко от нас в Литовском рынке, но, кроме того, надлежало посетить погреб французских вин Рауля на Исаакиевской площади и проехать на Малую Морскую в кондитерскую Берен заказать мороженое и всякие сласти…
…Как только отзовется, звеня колокольчиком, входная дверь и старший приказчик уяснит себе, что вошла “Камилла Альбертовна”, так он уже вскидывает доску прилавка и бежит к ней навстречу, низко кланяясь. И сейчас же следом из внутренних покоев… выступает сам хозяин… И тогда мама усаживает меня на ларь-диван, сама садится рядом к самому прилавку… и начинается на добрые полчаса конференция. То и дело один из приказчиков… является… с лежащим на кончике ножа тонким, как лепесток, куском дивного слезоточивого швейцарского сыра, или с ломтиком божественной салфеточной икры, или с образчиком розовой семги. Но копченый золотисто-коричневый сиг выносится целиком, и его приходится оценивать с виду, лишь чуть дотрагиваясь до его глянцевитой, отливающей золотом кожи, под которой чувствуется нежная масса розовато-белого мяса. Приносятся и черные миноги, и соленые грибки, а в рождественские дни всякие елочные, точно свитые из металла, крендели, румяные яблочки, затейливые фигурные пряники, с целыми на них разноцветными барельефами из сахара… Всякую вещь Васильев умел охарактеризовать с тонкостью, с вежливой строгостью отрекомендовать, а когда все было забрано, то начиналось щелканье на счетах и записывание в книгу, лежащую на окаймленной галерейкой конторке. Если во время конференции в лавку входили другие покупатели, то их обслуживал приказчик, сам же Васильев никогда бы не дерзнул оторваться от совещания с “генеральшей Бенуа”, а генеральша не спешила, обдумывала, принимала и отменяла решения, заставляла снова бежать за какой-либо пробой…
Другим фаворитом мамы на рынке был ютившийся в погребном помещении… зеленщик Яков Федорович… Три проворных мальчика шмыгали, как крысы, принимая отрывистые приказания, снимали со своих мест товары, укладывали, вешали, завертывали, то и дело приговаривая: “Еще чего не прикажете?” Если у Васильева пахло чем-то пряным, заморским, далеким, то здесь пахло своим: лесами, огородами, травой, дичью. Здесь вас встречала при входе висящая оленья туша в своей бархатистой коричневой шкуре, здесь кучками, отливая бурыми перышками, лежали рябчики, тетерки, а среди них красовался черный с синим отливом глухарь. А сколько еще всякой живности было вперемежку со всевозможными произрастаниями, начиная с едва пустившего тоненькие побеги кресс-салата в аппетитных миниатюрных, выложенных ватой корзиночках, кончая морковью, репой, свеклой и луком. У Якова Федоровича была довольно-таки жуликоватая физиономия, но я сомневаюсь, чтобы он дерзал надувать госпожу Бенуа, – уж больно ценилась такая покупательница, уж больно она сама во все входила, все самолично проверяла. От Васильева закупленный товар присылался; из зеленной огромную корзину тащил прямо за нами один из мальчиков, и делал это он с удовольствием, ибо знал, что получит целый двугривенный на чай» (15, I, с. 67–70).
В лавках можно было торговаться до упаду. Для этого у торговцев был даже выработан особый язык, чтобы покупатель не понял. «Я энергично взялся за дело, – вспоминал “мальчик” из обувной лавки, – причем, боясь продешевить, я немилосердно запрашивал… Покупательницы часто говорили мне, что я ничего не понимаю и поэтому назначаю сумасшедшую цену, а некоторые обижались и уходили. Я с башмаками следовал за покупательницами… дипломатически расхваливал выбранные ими башмаки и понемногу сбавлял за них цену.
Когда мы сходили вниз, где за прилавком постоянно находился хозяин, я, обращаясь к нему, рапортовал: “Назначил рубль двадцать копеек, ничего не жалуют”, а если покупательницы на мой безбожный запрос давали полцены, а иногда и менее, тогда я докладывал хозяину, что “назначил рубль пятьдесят копеек, жалуют шестьдесят копеек”.
Хозяин в свою очередь обращался к покупательнице и просил ее сколько-нибудь прибавить, в заключение громко говорил: “Пожалуйте”, и приказывал завернуть башмаки в бумагу…
Однажды… посередине лестницы нам встретился старший приказчик и спросил меня: “В чем дело?” Я ему ответил: “Назначил два рубля семьдесят пять копеек, жалуют рубль пятьдесят копеек”. Приказчик сказал: “Прикалывай”, и пошел кверху. Покупатель быстро повернулся, и, наступая на меня, грозно спросил: “Кого прикалывать?”… Вместо слов “дают” и “продавай” мы говорили по приказанию хозяина “жалуют” и “прикалывай” […]
Как известно, во всех магазинах и лавках имеются свои особые метки, которыми размечают товар. Для того купец выбирает какое-нибудь слово, имеющее десять разных букв, например “Мельниковъ”; с помощью этих (1 2 3 4 5 6 7 8 9 0) букв он пишет единицы, десятки, сотни и тысячи.
Однажды я был очевидцем следующей интересной сценки.
В иконную лавку пришли два купца, старый и молодой, и с ними три женщины покупать для свадьбы три иконы. Они выбирали их довольно долго, затем спросили, сколько стоит выменять вот эти три иконы. Продавец назначил за них 150 рублей. Купцы нашли эту цену слишком дорогой и начали объясняться между собой своей меткой следующим образом: молодой человек, очевидно жених, обращаясь к отцу, произнес: “Можно дать арцы, иже, покой”. Старик на это ответил: “Нет, это дорого, довольно будет твердо, он”, и, обращаясь к продавцу, сказал: “Хочешь взять 90 рублей, больше гроша не дадим, а то купим в другом месте”. Продавец быстро пошел на уступки, и иконы были проданы купцам за “твердо, он”» (126, с. 52–53, 122–123).
Здесь нужно пояснить, что продавать иконы считалось грехом, поэтому их, сняв шапки, «выменивали», разумеется, за деньги, при этом безбожно запрашивая и торгуясь: это-то грехом не считалось. Напомним также, что рцы («арцы»), иже, покой, твердо, он – названия букв старой славянской азбуки Р, И, П, Т, О.
Естественно, особыми приемами пользовались в торговле любым товаром. В Костроме «Многие старые приказчики, служившие в магазинах и лавках… хорошо знали специфический язык коробейников (арго), которым пользовались при торговых сделках… Так, например, если при торговле с покупателем возникала необходимость знать крайнюю цену, старший приказчик кричал: “Пяндром хрустов”, что означало пять рублей. Когда же, наторговавшись во все горло, хозяин считал данную покупателем цену приемлемой для себя, он произносил: “Шишли сары”, что долженствовало обозначать: ладно, считай деньги <…>
В мелких галантерейных, часовых, ювелирных, игрушечных и тому подобных лавках, где вещи продаваемые оценивались каждая отдельно, на ярлыках стояла цена, которая и объявлялась покупателю. Но вслед за ценой стояли какие-то буквы, означавшие действительную себестоимость товара, ниже которой продажа могла быть убыточной. Только знавший ключ шифра мог безошибочно определить, сколько запрошено сверх стоимости. Одним из таких ключей было слово “ПАДРЯДЧИКЪ”, причем вторая буква писалась через “А”, ибо, если поставить “О”, было бы легко спутать с нулем. Так, если на ярлычке вслед за ценой стояли буквы ПЧ-ЯЪ, это значило 17 р. 50 коп. – твердый знак считался за ноль, а, скажем, буквы Р-ИЯ означали 4 р. 85 коп. и т. д.» (94, с. 416).
Мелкие зеленные, булочные, молочные, «колониальных товаров» (т. е. привозимых из жаркого пояса: чая, кофе, сахара, риса, корицы, гвоздики, изюма и пр.), бакалейные, москательные и иные лавки были разбросаны и по другим улицам, ближе к покупателям. В крохотных Вязниках ежедневно торговали полторы сотни лавок, где можно было «найти все, начиная с бутылки порядочного вина, чая, сахара, и кончая лаптем или фунтом дегтя» (22, с. 24–25). Как и промышленные, торговые заведения также преимущественно были эфемерны: их число постоянно сокращалось, хотя сами они увеличивались в размерах и оборотах. В Вологде в 1875 г. было 414 лавок, но к концу века число их сокращается (в 1894 г. – 238), а в начале ХХ в. торговых заведений в городе было всего 175, хотя их общий оборот в 1912 г. достиг 18 млн руб. Среди них было 59 продовольственных «точек» (25 бакалейных, три булочные, две винные, две кондитерские, восемь торговали маслом, три – фруктами, восемь – рыбой, три – колбасами), а также пять аптекарских заведений, и 108 непродовольственных. Особую роль играли мелочные лавочки. В них можно было купить что угодно, от иголки до револьвера. Такие лавочки служили своеобразными общественными центрами, где можно было узнать последние новости и справиться об адресе. Зная своих постоянных покупателей, лавочники иногда отпускали товар в кредит, а детям, чтобы привлекать их в свои лавки, выдавали за покупки грошовые премии. В мелочных лавках долго стояли почтовые ящики, чтобы не ходить на почтамт. В. А. Оболенский, вспоминая Петербург своего детства, 70-х гг. XIX в., отмечает Выборгскую и Петербургскую стороны с их «универсальными лавочками, в которых продавались и духи, и деготь…» (95, с. 11).
Количество торговых предприятий было неимоверным. В Москве в начале 1812 г. было торговых рядов 192, а в них лавок каменных 6 324 и деревянных 2 197; кроме того, имелось 41 герберг (трактир с номерами для приезжих), съестных трактиров 166, кофейных 14, фряжских, т. е. винных погребов 227, полпивных 118, питейных домов 200, кухмистерских 17, харчевен 145, блинных 213, пекарен, очевидно, с продажей продукции, 162 и постоялых дворов 568: целый небольшой город; жилых же домов каменных было 2 567 и деревянных 6 584. В Петербурге в 1900 г. торговых заведений было 12 132 (не считая 277 торгово-промышленных), а в 1914 г. – уже 16 500. Из них 15 500 приходилось на рознично-мелочную торговлю. Сумма их годового оборота была близка к половине всего торгового оборота столицы – 430 млн рублей из 871 млн. При этом торговлей продуктами земледелия, животноводства, рыболовства и охоты было занято 3 228 заведений, а их оборот составил в 1913 г. 301 млн рублей (50, с. 242).
Кроме того, существовала обширная мелочная торговля вразнос. Лоточники с товаром определенного вида (гречневики, блины, пироги, яблоки, груши, разрезанные на куски и насаженные на деревянные спицы арбузы, даже лимоны и апельсины), издавая присущие только им возгласы («Лимоны, пельцыны хар-ро-ш-ш»), наполняли улицы и дворы, продавая свой товар на копейку-две. По торговым улицам расхаживали сбитенщики, наливавшие из сбитенников (симбиоза чайника с самоваром) горячий сбитень, кипяток с медом, заваренный чабрецом и другими душистыми травами. «В то время это был излюбленный народный напиток, им торговали в разноску, стаканами, сосуд со сбитнем был завернут в ватную покрышку, вроде одеяла, чтобы сбитень не остывал. Горячий, он быстро раскупался, стакан стоил 2, 3 и 5 копеек, смотря по размеру; с мягкой сайкой или калачом, которые стоили от двух до десяти копеек за штуку. Это был сытный, сладкий напиток, а зимой он еще и согревал. Продавцы сбитня ходили по всему городу, особенно часто они появлялись на местах рабочих: на биржах, вокзалах, пристанях и т. п. Сбитенщика было видно далеко: сосуд со сбитнем прикреплен на спине, от него проведена трубка с краном, который выходил, огибая поясницу продавца, к нему на живот, из крана он и наливал сбитень в стаканы. Стаканы расположены на поясе, в отдельных гнездах понятно, они во время торговли не мылись. Калачи и сайки в корзине на руке… Особенно бойко шла торговля этим товаром во время постов, потому что в наши времена простонародье строго соблюдало посты, а сбитень, калачи и сайки ничего скоромного, даже постного масла, не имели» (38, с. 132). Летом по бойким местам бродили продавцы лимонада – обычной воды, куда кусками были нарезаны порченные лимоны. Бродили по улицам и торговцы иным товаром: метлами и щетками, корзинами и клетками для певчих птиц, древесным углем для утюгов и самоваров и прочим мелким товаром. В Петербурге в 1902 г. торговлей вразнос занималось около 12 тыс. человек! «Из Ярославской, Тверской, Костромской губернии приезжает в столицу множество крестьян – попытать счастья торговлею вразнос… Открыть розничную торговлю очень легко: стоит только от городской думы обзавестись жестянкой да иметь на покупку товаров рублей пять-шесть», – писал современник (Цит. по: 50, с. 223). Предлагали свои услуги бродячие стекольщики, «холодные сапожники», не имевшие постоянного места, а осуществлявшие мелкий ремонт на железной «лапе», или «ведьме» возле поджавшего босую ногу клиента, раздавались крики лудильщиков: бесчисленные медные самовары нуждались в частой полуде, да иной раз и распаивались у зазевавшихся кухарок.
Разумеется, там, где были постоянные или воскресные базары, также шла активная торговля, в том числе съестным в «обжорных рядах»: за копейку-две у торговки, сидевшей на объемистой корчаге и согревавшей ее содержимое своим теплом, можно было купить пару уже облупленных вареных яиц (они брали оптом лежалые яйца, варили, очищали и отбраковывали совсем уже пугавшие своим запахом), кусок говяжьего горла или легкого, рубца или щековины с ломтем хлеба, у проходящего мимо лоточника – гречневик, обвалянный в конопляном масле или пару блинов, посыпанных сахарным песком или политых льняным маслом, по вкусу, либо пирог с мясом сомнительного происхождения, у сбитенщика – стакан сбитня – и на пятачок уже сыт. Базаров этих по городам было по несколько. В Нижнем Новгороде по средам торговали на Новой или Арестантской площади, в пятницу – на Замковой или Острожной, по воскресеньям – в Кунавинской слободе. С 7 часов утра на Новой площади разворачивались ряды: центральный «съестной» окаймляли железный, сундучный, кожевенный, лапотный, овчинный, валянный, гончарный, галантерейный и даже книжный ряды; Пятницкий базар на Острожной площади был не меньше «середнего» торга, но торговали здесь в основном овощами, ягодами и прочими плодами. Был в Нижнем и характерный для всех городов толкучий рынок, Балчуг в Почаинском овраге, где можно было приобрести любое старье, от опорок до меховой ротонды, от ломанного канделябра до подзорной трубы без стекол. В Москве в самом начале XIX в. привозная торговля велась на площадях, а, кроме того, на Болоте зимою – битым скотом и птицей, коровьим маслом, зимними и летними повозками, а круглый год – хлебом; позже на Болотной площади образовался летний торг грибами, ягодами, фруктами и овощами; на 13 улицах и в переулках торговали «огородными произрастаниями», молоком и другими молочными продуктами, на Кожевнической улице – дубовой и ивовой корой для дубления кож, на Покровской улице – зерном и мукой, на Москве-реке возле Москворецкого моста – деревянной посудой, а на первой неделе Великого поста – грибами и квашеной капустой, от Пречистенских до Тверских ворот в Белом городе и от Триумфальных ворот до Новой слободы продавались дрова и уголь, по Земляному валу между Пречистенкой и Арбатом – сено, возле Сухаревой башни – дрова и разные деревенские припасы, возле Красных ворот – камень для мощения улиц, сено и солома, а по берегу Москвы-реки в шести местах торговали строевым лесом и дровами, алебастром и бутовым камнем. Кажется, торговала вся Москва.
Естественно, в городах велась и крупная оптовая торговля. Для этого служили обширные бревенчатые или каменные лабазы и амбары, где в маленькой холодной каморке (торговые помещения не отапливались во избежание пожаров) сидели день-деньской купцы, согреваясь чаем, приносимым «мальчиками» из общественных кубовых (в Москве, например, самая большая кубовая была напротив Торговых рядов – нынешнего ГУМа, и размещалась она… в Спасской башне Кремля, вернее, в «отводной стрельнице» перед воротами башни). Крупные торговые дома и фирмы торговали и без наличного товара, обеспечивая поставку сырья на фабрики или товара в магазины и лавки прямо с места их производства, например, из Средней Азии или с Урала, Каспия, либо из Лодзи или Лондона.
К числу торговых заведений относились и «предприятия общественного питания». Это были трактиры, часто с комнатами для приезжающих, «ресторации», кофейни, чайные, ренсковые погреба, портерные и полпивные лавки, – заведения на все вкусы и для всех типов клиентов. Все они были специализированы.
Еще в 1750 г. эти заведения были указом разделены на 5 категорий: 1 – «в котором герберге содержаны будут квартиры с постелями, столы с кушаньями, кофей, чай, шеколад, бильярд, табак, виноградные вина, французская водка (коньяк или арманьяк. –
Общая картина “Бубновской дыры” была похожа на филиальное отделение ада (кстати, на Патриарших прудах был дешевый трактир “Ад”; вот уж недаром он получил такое название. –
Я знал нескольких бубновских прихожан, которые долгие годы выпивали там ежедневно по 50–60 рюмок вина и водки…
От винных испарений и табачного дыма атмосфера в “дыре” была похожа на лондонский туман, в котором на расстоянии трех шагов ничего нельзя видеть…
В “Бубновской дыре” некоторые купцы ухитрялись пропивать целые состояния» (126, с. 112–114).
Кроме бубновского трактира, славившегося своей «Дырой», были и другие прославленные московские трактиры. Например, Егорова в Охотном ряду со своими знаменитейшими рыбными расстегаями, известный и блинами, которые в «Низке» (нижнем зале) подавали клиентам прямо с шестка огромной русской печи; старообрядец Егоров запрещал гостям курить в своем заведении. Славен был и «Большой Патрикеевский трактир» Тестова на углу Театральной и Воскресенской (ныне – площадь Революции) площадей. Поесть тестовских поросят под хреном любители специально приезжали даже из Петербурга. Не хуже егоровского и тестовского был и трактир Гурина.
Разумеется, в провинции трактиры были гораздо проще, но столь же обильны. «Самым главным развлечением нашего Ярославля, да и других городов – вспоминал С. В. Дмитриев, – были пивные и едва ли не сотня трактиров, все почти с крепкими напитками. “Свободные места” в этих “просветительных учреждениях” были всегда свободны! Простонародье в них развлекалось пьянством, скандалами, драками и т. д.» (37, с 277). Оно и понятно: к Тестову полакомиться поросенком под хреном и великие князья из Питера экстренными поездами езживали, а что им в Ярославле делать?
Слово «ресторан» привилось не сразу. Петербургский «Герберг № 1» на Офицерской улице в начале XIX в. именовался на иностранный лад «Ресторасьон»: северная столица вообще отдавала предпочтение всему заграничному. А в 1840 г. было приказано вместо «ресторасьон» писать и говорить «ресторан», хотя в народе долго говорили «ресторация» и даже «растеряция»: так было навычней. Тогда же в ресторанах и трактирах, кроме общих залов, стали появляться отдельные кабинеты. Рестораны отличались французской кухней, официантами во фраках и галстуках, и венгерскими и румынскими оркестрами скрипачей, остзейскими немками-арфистками, шансонетками-француженками (или «француженками» из Рязани), а также цыганскими хорами; из русских блюд здесь подавались только блины, бывшие ритуальной пищей, и даже чай подавали в стаканах с подстаканниками, тогда как в трактирах за пятачок подавалась «пара чаю» – большой чайник с крутой заваркой, огромный чайник с кипятком и три куска рафинада. В центре Москвы ресторанов практически не было – только фешенебельный «Славянский базар» на Никольской, да, подалее от центра – «Эрмитаж» Оливье, изобретателя знаменитого салата. Впрочем, в 1826 г. на углу Неглинной и Кузнецкого моста француз Т. Яр открыл ресторан, воспетый А. С. Пушкиным («И телятиной холодной трюфли “Яра” вспоминать…»); в 1830-х гг. за городом, в Петровском парке, на Петербургском шоссе появился его филиал, старый ресторан вскоре был закрыт, и этот филиал и превратился в знаменитый «Яр». Там же затем открылся ресторан «Стрельна» с летним отделением «Мавритания»; за Тверской заставой был ресторан «Эльдорадо», под Сокольниками – «Золотой якорь». Загородные рестораны и были основным местом купеческого «чертогона» с битьем зеркал, вырываньем пальм из кадок и беганьем по столам с хрусталем и фарфором. Лишь к началу ХХ в. на углу Арбата был открыт великолепный ресторан «Прага» с лучшим бильярдом и скетинг-рингом на крыше. А затем рестораны и ресторанчики всех сортов – «Ливорно», «Палермо», «Венеция», «Альпийская роза» – пошли плодиться по Москве, и даже некоторые трактиры, вроде Тестова или «Арсентьича» в Черкасском переулке, стали гордо именоваться ресторанами.
Напротив, размещавшиеся на центральных улицах петербургские рестораны «Контан», «Донон», «Медведь», «Вена» были весьма фешенебельными дорогими заведениями для аристократии и гвардейских офицеров; здесь один обед, без закуски и вин, стоил к началу ХХ в. от двух с половиной рублей и выше. Оркестры здесь играли часов с 8–9 вечера, а музыкальная программа начиналась с 11 часов, и работали эти рестораны до 3 часов ночи. Аристократия и гвардейцы ездили обедать у Бореля, Доминика, Кюба, Эрнеста, к «Палкину». Кутежами были знамениты располагавшиеся в садах «Аквариум» или «Вилла Родэ» с варьете. А далее шли рестораны при гостиницах «Англетер», «Северная» и т. д. В механическом автомате-буфете ресторана «Квисисана» на Невском за 10–20 копеек можно было получить салат, за пятачок – бутерброд, а у Федорова на Малой Садовой, у стойки за гривенник давали бутерброд с бужениной и рюмку «очищенной». Трактиры в северной столице были в основном по окраинам города, и рассчитаны они были на простонародье, хотя названия у них были громкие: «Париж», «Лондон», «Сан-Франциско». И хотя трактир был явлением преимущественно московским, в Петербурге в середине 90-х гг. насчитывалось 320 трактирщиков, владевших 644 заведениями. А «погулять» «чистая публика» могла в загородном «Красном кабачке» или в «Самарканде», куда «весь Петербург» ездил слушать цыган.
Современники вспоминали о «фешионабельных» петербургских ресторанах: «Здесь тяжелую дубовую дверь открывал швейцар, который с почтением раскланивался. На его лице было написано, что именно вас он и ожидал увидеть… Он передавал вас другим услужающим, которые вели вас по мягкому ковру в гардероб. Там занимались вашим разоблачением так ловко и бережно, что вы не замечали, как оказались без пальто – его принял один человек, без шляпы – ее взял другой, третий занялся тростью и галошами… Далее вас встречал на пороге зала величественный метрдотель. С видом серьезнейшим он сопровождал вас по залу. “Где вам будет угодно? Поближе к сцене, или вам будет мешать шум?”… Словно из-под земли появлялись два официанта. Они не смеют вступать в разговоры, а только ожидают распоряжения метрдотеля, а тот воркующим голосом… выясняет, что вы будете есть и пить. Наконец неслышно для вас он дает распоряжения официантам, которые мгновенно вновь появляются с дополнительной сервировкой и закуской. Метрдотель оставляет вас, чтобы через минуту вновь появиться и проверить, все ли в порядке. Два официанта стоят поодаль, неотступно следят за каждым вашим движением. Вы потянулись за солью, официант уже здесь с солонкой. Вы вынули портсигар, он около с зажженной спичкой. По знаку метрдотеля одни блюда заменяются другими. Нас всегда поражала ловкость официантов и память метрдотеля, который не смел забыть или перепутать, что вы заказали.
Одета прислуга была так: метрдотель в смокинге, официанты во фраках, выбриты, в белых перчатках… В конце обеда или ужина метрдотель незаметно клал на кончик стола на подносе счет и исчезал. Было принято оставлять деньги поверх счета с прибавкой не менее десяти процентов официантам и метрдотелю. При уходе все с вами почтительно раскланивались, так же “бережно” одевали, провожали до дверей» (50, с. 101, 102). Добавим к этому, что официанты были еще и в белых жилетах и при белых галстуках – как на придворном приеме. А призывали это великолепие, если требовалось, – «Че-а-эк» («Человек»), или еще проще: «П-с-т».
Однако же нет оснований восхищаться фешенебельностью петербургских ресторанов: все же служили в них русские люди, хотя и муштрованные. Вот образчик (с сохранением орфографии подлинника) «реестра кушаний» 1844 г. ресторана «Палкин», одного из лучших: «ОБЕТ: 1. Суп: Мипотаж натурень. 2. Пироги: Демидовские коки. 3. Холодное: Розбиф с цимбромом. 4. Соус: Фраже из ряпчиков тур тю шю. 5. Зелень: Раки. 6. Разное: Телятина. 7. Пирожное: Крем Буле». Стоило это 1 руб. 43 коп. сер. Особенно умиляет зелень в виде раков: испорченные до позеленения, или как? (100, с. 197). Это не мешало гостям Бореля или Дюссо заказывать обеды по 300 рублей с персоны, брать сторублевый коньяк и выбрасывать за ужин с шансонетками по 4–6 тыс. рублей, не считая бриллиантовых браслетов и серег в 6 тыс.
В кофейне можно было взять кофе или горячий шоколад, пирожное или пирожок, сигару или трубку со сменным мундштуком, и свежий номер газеты или толстого журнала. Московская кофейня Печкина в Охотном ряду славилась на всю Россию: в ней собирались профессора и студенты Московского университета и его бывшие выпускники, приезжавшие из провинции в «первопрестольную» по делам; здесь бурно обсуждались свежие статьи Белинского или Писарева, кипели страсти, свергались авторитеты. А для посетителей, не обремененных интеллектом, здесь был бильярд в особой комнате. Такого же типа были и кондитерские. Кондитерские, или «кондитореи», впервые стали появляться в европеизированном Петербурге в 1810-х гг. Самой известной стала кондитерская Вольфа, естественно, на Невском проспекте у Полицейского моста (угол набережной Мойки). В 1834 г. о ней писали: «Кто не помнит прежней лавки Вольфа? Бывало, войдешь в нее – низко, тесно, душно <…> только амуры и нимфы, пляшущие на потолке, говорили, что рука живописца давно не касалась до заветных стен, в которых издавна собираются любители газетного и журнального чтения. Зато фланеры, не читающие газет, и дамы, привыкшие к роскоши, никогда не заглядывали к Вольфу. Это и принудило Вольфа преобразовать свой магазин в
Зато в чисто русских, почти исключительно простонародных чайных из постоянно кипевшего огромного самовара подавали чай с бубликами, баранками, сушками, калачами. А выпить молока, съесть простокваши или сметаны из специального запечатанного стаканчика можно было в молочных лавках. В Москве особенно славились сплошь облицованные белым кафелем с голубым бордюром молочные Чичкина, имевшего свои молочные фермы за городом.
Дешево и быстро пообедать уже приготовленными блюдами можно было в кухмистерских, которые отпускали обеды и на дом; разумеется, выбор блюд здесь был крайне ограничен. Кухмистерами обычно были разбогатевшие повара, которые сами здесь нередко и готовили. В 1870-х гг. абонемент на 5 обедов в недорогих петербургских кухмистерских (например, Милберта на углу Кирочного и Мойки, Алексеева на Большой Итальянской) стоил 2 руб. 25 коп., т. е. по 45 коп. за обед. Это были не Бог весть какие заведения, предназначенные «удовлетворять потребности… класса низших чиновников и других недостаточных лиц». «В кухмистерских столах, – писал современник в 1818 г., запах самый неприятный, столы накрыты сальными скатертями; там нельзя достать ни одной бутылки хорошего вина». Другой современник описывает кухмистерские уже 1840-х гг.: «В конце месяца кухмистер дает кушанья лучше, порции больше; иногда изумляет неожиданно курицей, или вычурным пирожным, или майонезом из дичи, который он называет галантиром. Сейчас видно, что кухмистеру хочется завербовать вас на другой месяц» (100, с. 15).
По окраинам или в местах скопления рабочего люда ютились дешевые харчевни, или обжорки, где можно было пообедать горячо, жирно и сытно: наваристые мясные щи в глубокой чашке, но без куска мяса, стоили пятачок; хлеб здесь подавался нарезанный большими ломтями, в придачу к вареву, сколько угодно. Закон ставил для харчевен определенные ограничения: размещаться они могли «только в нижних подвальных этажах… торговать съестными припасами, кроме индеек, каплунов, цыплят, дичи всякого рода, из числа живой рыбы… нельзя было торговать стерлядями, осетриною и белугою, а из напитков… разрешалось: чай, полпиво, обыкновенный квас и кислые щи». Содержать их могли только мещане и крестьяне (100, с. 15).
Подача спиртных напитков в кофейнях, кондитерских, чайных и харчевнях строго запрещалась: можно было поплатиться торговым свидетельством. Для этого были другие заведения. В ренсковых погребах, или погребках, подавали только отечественные виноградные вина, а водка продавалась лишь навынос, не менее ведра и не более трех ведер. Для нашего современника «ведро водки» (12 литров) – звучит по меньшей мере странно. Но в ту пору люди, как об этом будет подробнее сказано ниже, нередко перегоняли дома водку с травами и кореньями или делали в сезон домашние настойки на целый год. В портерных можно было выпить крепкого пива, а в полпивных продавалось лишь легкое крестьянское пиво – полпиво, или пивцо, так что человек мог зайти сюда без риска получить по морде в пьяной драке. Портерные лавки стали появляться в 1840-х гг. и посещались сначала только иностранцами. Н. И. Греч в 1851 г. сообщал: «Пивные распивочные лавки заведены в Петербурге с недавнего времени. В них собираются обыкновенно немецкие ремесленники» (100, с. 23). Вспоминая молодость, бывший ярославский приказчик писал: «Я лично до 22 лет водку не пил. Иногда с товарищами заходили в пивную и выпивали по бутылке пива, она стоила 12 копеек» (38, с. 277). Если же хотелось просто выпить водки, можно было взять чарку, шкалик или даже «полдиковинки» (половину водочной бутылки) в кабаке.
На этом, самом известном читателю заведении нужно остановиться особо. С давних пор для простонародья предназначались «казенные питьейные домы», прежде сего называемые кружалами, в которых продаются в мелкие чарки вино, водка, пиво и мед для простого народа. В 1747 г. было даже предписано у входа в заведение иметь надпись «Питейный дом, именумый казенным», но, по русской привычке игнорировать предписания, обычно писали просто и доходчиво: «Кабак». С 1779 г. в арендный договор на помещение прямо включалось требование иметь вывеску «Питейный дом», а когда в начале XIX в. была введена казенная продажа питий, название стало сопровождаться изображением двуглавого орла. А для неграмотных, правда, преимущественно по деревням, над входом прибивали елочку, так что кабаки были прозваны в народе – «Иван Елкин». Довольно часто помещалась и полезная информация: «Распивочно и на вынос». В конце XIX в., после сначала откупной, затем акцизной торговли спиртным вновь перешли к казенной продаже водки, питейные заведения стали называться – «монопольки» или «казенки». По требованию властей им следовало помещаться вдалеке от храмов и учебных заведений, на окраинных улицах, но они постоянно и упрямо лезли в центр города. Самовольство в вывесках и устройстве кабаков закончилось. Над дверью была зеленая вывеска с двуглавым орлом: «Казенная винная лавка». Внутри лавка перегорожена деревянным барьером по грудь, а выше – проволочной сеткой. «Сиделец», нередко вдова офицера или мелкого чиновника, принимал деньги, а также продавал почтовые, гербовые и прочие марки, гербовую бумагу для прошений, игральные карты; из другого окошка подавали водку. Ко времени введения винной монополии установлена была сорокаградусная крепость водки, но было ее два сорта (ранее – гораздо больше, но об этом будет рассказано в свое время): «белая головка» (сургучная) и «красная»: орленые штофы остались в прошлом. Стандартная водочная бутылка (0,615 литра) «очищенной» белой головки стоила 60 копеек, а красной, худшего качества – 40 копеек. Можно было купить и четверть (ведра) в плетеной корзине, и водку в мелких емкостях: «сороковку» (сороковую часть ведра), «сотку», или чарку, в 0,123 литра, и даже «шкалик», или «мерзавчик», – 0,061 литра; с посудой он стоил 6 копеек. Если требовалось, то можно было и закусить: закуска (печеное яйцо, соленый огурец, хлеб и т. п.) непременно подавалась к выпивке. К не слишком ярко проявлявшемуся неудовольствию полиции, любители обычно пили на улице, оббивая о стену лавки сургуч с горлышка и вышибая пробку ладонью.
Отметим, что популярность кабаков отразилась и в городской топонимике. В Москве площадь Разгуляй названа так по одноименному кабаку, а улица Волхонка – по кабаку в доме князей Волконских, так и называвшемуся. В Петербурге Теряева улица так называется по имени владельца кабака, а Поцелуев мост – по названию кабака «Поцелуй». Надо полагать, так было и в других городах.
Таким образом, высокоразвитой отраслью городской торговли была торговля съестным, в сыром виде и в виде готовых блюд, и «питейным». Изобилие «заведений» было изумительным. В 1841 г. в пока еще не большом Петербурге было 55 трактиров, 45 гостиниц, 19 кофеен, 37 кондитерских, 56 ресторанов и 74 харчевни. Петербургская газета рекомендовала в 1840 г.: «Утром пейте кофе у Адмиралтейского угла Невского проспекта, завтракайте у Полицейского моста, обедайте подальше Казанского, кушайте мороженое за Аничковым мостом. Таким образом, желудок ваш совершит полную прогулку по Невскому» (100, с. 14).
В такой земледельческой стране, как Россия, основу национальной кухни составляли мучные блюда. Важнейшим продуктом питания был печеный хлеб, у простого народа – основное блюдо. Недаром главный из растущих на той или иной территории хлеб назывался житом – дающим жизнь. И недаром дневная солдатская дача хлеба была – 3 фунта, а у матросов – 3 ½ фунта. Россия знала огромное разнообразие хлебной продукции: хлеб ржаной кислый и сладкий, солдатский, больничный, деревенский, пшеничный весовой, калач, крендель, ситник, сайка, а также заварной в виде бубликов, баранок и сушек, пряники, коврижки, жамки и другие лакомства из муки. В конце XIX в. самый знаменитый московский булочник Филиппов прославился ситниками с изюмом; по этому поводу появился даже анекдот: якобы к генерал-губернатору князю Долгорукову с жалобой принесли филипповский ситник с тараканом, и представший пред светлые княжеские очи булочник, чтобы отвести от себя грозу, съел этого таракана, заявив, что это изюм, а затем, прибежав в пекарню, бухнул в чан с тестом пуд изюма. На Пасху повсеместно пеклись куличи. Соответственно, имелось множество сортов муки. Ржаной муки на рынке было 6 сортов: самый низший – обыкновенная или поперечная, затем обойная, обдирная, ситовая, сеянная и самая лучшая – пеклеванная; самой лучшей пшеничной мукой был крупчатка, затем шли первач, подрукавная, куличная, межеумок и самая худшая – выбойка, шедшая на изготовление полубелого хлеба и пряников. Какая разница с нашей торговлей, знающей только два сорта муки: «высший» и «первый»!
Кроме собственно хлеба, мука шла на самые распространенные блюда – оладьи, блины и пироги. Пироги были едва ли не повседневным блюдом: глухие с начинкой – гороховик, крупеник с любой кашей, грибник, курник, с луком, яйцами, кулебяки с мясной и рыбной начинкой и с визигой; незащипанные пироги – расстегаи, также с разнообразной начинкой; открытые пироги – ватрушки и шаньги с картофелем, творогом; наконец, по бедности были ржаные пироги с пшеничной начинкой и пироги «с таком». Были пироги скоромные, на русском (топленом) масле, постные, на льняном, конопляном, горчичном, подсолнечном масле с постной начинкой, и полупостные, на скоромном масле, но с постной начинкой; пироги из кислого теста – подовые, и из пряженого теста с маслом – сдобные. Своеобразными пирогами были кокурки – колобки с запеченным в них яйцом; их брали в дорогу: в котомке яйцо внутри колобка не мялось, а измятое – не портилось; путник разламывал кокурку и доставал печеное яйцо, получая полный завтрак или ужин. А самым знаменитым был именинный пирог – большая кулебяка о четырех углах, и в каждый клалась своя начинка, так что каждый гость мог выбрать себе ломоть по вкусу: с молоками, визигой, осетровыми щеками, сомовьим плесом, или с кашей, мозгами, капустой, луком с яйцами…
Столь же важное место в русской кухне занимали блины – ритуальное блюдо. Блинами отмечали конец свадебного пира, и ими поминали покойников, открывая поминки. Поминальные блины пекли не только в день похорон, но и в именины покойников; так как суббота – постоянный недельный день поминовения усопших, то их пекли каждую субботу, и даже в некоторых ресторанах с французской кухней по субботам подавались русские блины. Пеклись блины пшеничные, яшные (из ячменной муки), овсяные, гречневые, из манной крупы, из простого и кислого теста; их ели с икрой, маслом, сметаной, медом, луком, яйцами и со снетками.
Пироги, блины и гречневики – булочки из гречневой муки в форме усеченного конуса, продавались с лотков разносчиками-пирожниками и блинщиками по торговым рядам и базарам, извозчичьим и бурлацким биржам. У пирожника пироги заботливо были укрыты стеганым одеялом, чтобы не остыли, или даже закрывались в утепленный ящик; блинщик вместе со стопками горячих еще блинов носил жестяной кувшинчик с маслом и жестянку с сахарным песком – на любой вкус, а разносчик гречневиков за копейку капнет себе на руку конопляного масла, покатает между ладонями товар, и подаст невзыскательному клиенту.
Первостепенное место на русском столе занимали каши. Самой любимой была русская каша – гречневая; были каши полбяная (из полбы, разновидности пшеницы, употреблявшейся только на кашу), яшная (из ячменя), овсяная, ржаная или «черная», пшеничная, манная, из мелкораздробленной пшеницы, просяная (пшенная), в южных губерниях употребляли мамалыгу из кукурузной муки, и была, наконец, «зеленая» каша из недоспевшей, еще мягкой ржи. Не следует думать, что все это была простонародная пища. Известный в начале XIX в. гурман, министр финансов граф Гурьев, более прославившийся на кулинарном, а не на финансовом поприще, придумал популярную гурьевскую кашу, сладкую молочную манную с мелко нарезанными фруктами. Каши ели с маслом постным и скоромным, а также с салом, и чем маслянее была каша, тем считалась лучше: ведь кашу маслом не испортишь. А на свадьбах и поминках, а также в Сочельник, под Крещение Господне и на Новый год ели кутью – подслащенную медовой сытой кашу из обдирного ячменя, пшеницы или риса без скоромной приправы.
Не менее популярны были кисели: гороховый, очень густой, так что его резали ножом; толокно – заваренная на кипятке и сдобренная постным маслом толченая в ступе мука из поджаренного овса; саламата – жидкий мучной кисель из любой муки с солью и маслом; кулага – упаренная в корчаге на вольном духу замешанная на кипятке ржаная мука с солодом и калиной; кваша – мука из пшеничного солода, перемешанная с фруктами или ягодами и запеченная в печи.
В латках (высоких глиняных сковородах) в русской печи запекали пшенники, лапшенники и крупеники, густую кашу из пшена или мелкой гречневой крупы с творогом, яйцами и маслом. Праздничным блюдом в русской кухне было хлебенное – домашняя лапша и хворост. Лапша варилась на молоке, а чтобы была сытнее, крупно резалась и даже рубилась топором на пороге. Хворост был той же лапшой, только крупной резки, иногда с разрезом посередине и вывернутой, пряженой в постном масле. На Севере, Урале и в Сибири в огромных количествах употреблялись пельмени (перенятые у финно-угорских народов Северного Урала и Приуралья «пельняни» – «медвежьи уши»). В начале зимы их заготавливали тысячами, и целые кули мороженых пельменей брали с собой лесорубы и охотники. На юге страны предпочитались такие же маленькие, варенные в воде пирожки, но не с рубленным мясом, а с творогом, вишней, абрикосами – вареники. Здесь же были популярны пришедшие из Малороссии клёцки или галушки – крутое пшеничное тесто, иногда замешанное на молоке или затертое на сале и сваренное комками в воде или борще. Из Подольской губернии по всей России разошлись голубцы – вареное пшено с рубленой говядиной, завернутое в капустный лист и сваренное в квасе.
Но все это уже изыски. Простой хлеб оставался основной пищей: «Хлеб, соль да вода – молодецкая еда», «Хлеб на стол, так и стол – престол, а хлеба ни куска, так и стол – доска», – говорил русский народ. Тот, который тяжким трудом выращивал этот хлеб и которому этого хлеба не хватало. Поэтому широко использовались суррогаты хлеба – отруби, мякина, лебеда, желуди, подсолнечные, льняные, конопляные жмыхи (дуранда) и свекловичный жом, барда от винокурения, солома, древесная кора. Хлеб пекли или из муки с суррогатами, или из одного суррогата, или, чаще, из смеси суррогатов. Употребление суррогатов хлеба в деревне было настолько обычным, что медики проводили исследования на предмет их усвояемости, и рецепты «голодного хлеба» регулярно публиковались в сборниках медицинских трудов и «Губернских Ведомостях». Сытый город кормила голодная деревня. Впрочем, ели суррогатный хлеб и в уездных городах малоплодородных губерний.
В Петербурге в конце ХIХ в. ржаной «кислый» хлеб стоил 2 копейки, а в Москве – 1 копейку за фунт. Был и «сладкий» ржаной хлеб, заварной, на солоде, и стоил он в Москве уже полторы копейки фунт. Правда, белая французская булка и московский калач стоили уже пятачок, да простому человеку «Ржаной хлебушко, белому калачу дедушка» был в пору. Даром ли в Москве пятипудовый куль ржаной муки в 80–90-х гг. стоил 3 рубля – по 6 копеек за пуд?
Самым распространенным способом употребления хлеба в пищу была тюря – хлеб, накрошенный в подсоленную воду, а лучше – в квас, забеленный конопляным маслом. «Кушай, Ваня, тюрю, молочка, брат, нет: увели коровку за долги чуть свет» – этот стишок учили дети в школах в ХIХ в. Если в квас вместе с хлебом можно было покрошить лук, да еще бы огурец – это была уже богатая тюря. Богатая тюря с мелко резанной говяжьей солониной была уже самостоятельным блюдом – крошевом. Детям готовили тюрю из молока с накрошенным в него белым хлебом. Тюря с водой или квасом была не только деревенским блюдом: ели ее и в городе, те же рабочие-сезонники, т. е. пришедшие на заработки крестьяне. Квас был основой популярной и сегодня окрошки из мелко нарезанных овощей и зелени с кусочками дешевой сушеной рыбы, и почти нынче неизвестной, но весьма популярной в прошлом ботвиньи из свекольной ботвы с хорошей рыбой.
Рыба широко употреблялась в России. Прежде всего нужно назвать красную рыбу. Сейчас, в простоте душевной, красной рыбой считают ту, у которой красное мясо – дальневосточного лосося (кету, горбушу). В ту пору, по дальности перевозок, эти рыбы были неизвестны в России, и камчадалы кормили ими собак. В давние времена, когда в России еще не было каскадов электростанций и социалистической индустрии и чистые реки были богаты рыбой, красной (лучшей) рыбой в торговле назывались белуга, осетр, севрюга, шип; к ним примыкала семга, белорыбица и стерлядь. Сибирская рыба была малоизвестна в Европейской России, кроме, разве, муксуна: достаточно было своих сортов. А. П. Чехову, проехавшему всю страну до о. Сахалин, показалось, что в каждом буфете можно спросить обычную закуску к водке – соленую белугу под хреном с красным уксусом («Грязный трактир у станции. И в каждом таком трактире непременно найдешь соленую белугу с хреном. Сколько же в России солится белуги!»). В середине XIX в. в Москве соленая белуга стоила 17–25 копеек за фунт, осетрина – 17–20 копеек, севрюга – 10–13 копеек. Зато высоко ценилась разварная форель, которая в небольшом количестве добывалась в порожистых реках Олонецкого края, так что аристократия созывала гостей специально на форелей (грибоедовский Фамусов специально отмечает в календаре: «К Прасковье Федоровне в дом во вторник зван я на форели»). А уху, или щербу, в трактирах готовили из живой стерляди: клиенту приносили в небольшом садке нескольких рыбин, он ножом делал на голове приглянувшейся рыбины зарубки, и из нее готовили блюдо, принося вместе с помеченной головой, чтобы клиент не заявил, что ему подсунули снулую рыбу. Варили щербу на отваре из нечищеных и даже немытых ершей, которых затем выбрасывали. Простонародье же зачастую ограничивалось головизной – большой головой красной рыбы, сваренной с капустой и огурцами. «Архиерейской» рыбой считался сиг: духовенство постоянно сидело на постном столе. Изысканным блюдом был лабардан – особым образом, без головы, хвоста и хребта засоленная в бочках северная треска. В прибалтийских губерниях много употребляли корюшки и чухонской копченой салакушки. С Черного и Азовского морей, из Астрахани шли обозы с «провесной рыбой» – вяленой воблой и таранью (астраханская вобла стоила копейку – штука), а с низовьев Дона – огромные, прозрачные от жира балыки донского рыбца. Прочая речная, частиковая рыба (лещ, язь, плотва и пр.), обычно так называемая «коренная», т. е. крепко засоленная, не ценилась, и в основном употреблялась в простом народе на пироги. Исключение составляли высоко ценившийся судак да налим, точнее, налимья печень. Сом, как и другие «голые» рыбы, в народе в пищу почти не употреблялся, а щука принадлежала в основном еврейской кухне. Тысячами пудов развозился по стране с озер Северо-Запада соленый и подсушенный снеток, употребляясь в щах, каше и пирогах; в Москве конца XIX в. стоил он 15 копеек фунт, а фунт этой мелкой сушеной рыбки занимал огромный кулек. Пост и снеток были понятиями неразделимыми, и была шутливая поговорка: «Маленькая рыбка во щах лучше, чем большой таракан». Сушеные «сняток», вобла, тарань или местный ерш и шли на стол мещанина или даже небогатого купца, а почетное место на нем занимали похлебка и пирог с головизной – головой и частью хребтины красной рыбы.
Морская рыба, кроме трески («штокфиш») на лабардан и палтуса, была почти неизвестна в России. Сельдь долго шла в торговлю только датская, норвежская и голландская, в основном потреблявшаяся социальной верхушкой. Вылавливавшаяся в огромных количествах астраханская сельдь-пузанок и «бешенка» в пищу почти не употреблялась и шла на жиротопенные заводы; сравнительно популярен был только волжский залом – исключительно крупная и жирная сельдь, не терпящая перевозок, так что любители ели ее обычно «с душком». Лишь во второй половине XIX в. стал возрастать лов волжской и каспийской сельди, и из главного рыботоргового пункта, Царицына, она пошла по всей России, так что низкосортная ржавая селедка-ратник стала обычной закуской в деревенских кабаках. В конце XIX в. в Москве, при штучной продаже, самая лучшая голландская, или королевская сельдь стоила 7 копеек, были и за 5, и за 3 копейки. Из привозных рыбопродуктов продавались португальские сардины, привозившиеся уже в жестянках в оливковом масле; но в конце XIX в. в России началась фальсификация сардин из балтийской салаки, а также приготовление анчоусов и килек, доступных далеко не всем. Нельзя не упомянуть и об остендских устрицах, но даже для провинциального дворянства это была пища не только недоступная, но и невообразимая. Лакомились устрицами, а также копчеными селедками и английским пивом в Петербурге в начале навигации. У Английской набережной швартовались первые корабли, привезшие сельди, устриц, пиво и молоденьких швейцарок, француженок, англичанок и немок для обучения молодых русских дворян чему угодно, начиная от иностранных языков. На набережной расставлялись бочки и бочонки вместо столов и стульев, и здесь любители устриц и пива лакомились и любовались на личики и ножки иностранок, а «серая» публика любовалась весельем публики «чистой»; в толпе можно было заметить и российского императора, приходившего порадоваться народному веселью. С открытием навигации и приходом иностранных кораблей происходила в Петербурге и торговля иными заморскими товарами. Корабли, привозившие промышленные товары, швартовались у Стрелки Васильевского острова, где находились таможня и товарная биржа (известное великолепное творение Тома де Томона). В Биржевом сквере за таможенными складами, перед Университетом, шла торговля морскими раковинами, черепахами, золотыми рыбками, попугаями, обезьянами. Поскольку Зоологического сада еще не существовало, сюда стекался народ просто поглазеть на диковинки.
Раки, крупные отборные, продававшиеся разносчиками десятками, употреблялись только образованной публикой: простой народ ими брезговал (считалось, что раки едят утопленников), а старообрядцы вообще считали их «водяными сверчками». Крабы были неизвестны, а привозных омаров и лангустов, как редкость, ели немногочисленные богатейшие люди, особенно пожилые: ходили слухи, что омары благотворно влияют на мужскую потенцию.
Наравне с красной рыбой довольно доступна была и ее икра, т. е. икра осетровых рыб, черная. Красная лососевая икра была практически неизвестна: перевозка ее с Дальнего Востока на собаках и мохнатых якутских лошадках через горные хребты, тайгу и полноводные реки была невозможна: даже курьеры с важными правительственными депешами день и ночи скакали из Петропавловска-Камчатского до столицы 2 месяца. Да и некому было бы добывать там икру: Дальний Восток почти не знал русского населения, кроме военных постов, а затем каторжников с их охраной. Первые упоминания о ней приходятся на годы Германской войны: к тому времени уже вовсю функционировала Транссибирская магистраль. Консервирование икры тогда было неизвестно и показалось бы чем-то несусветным: ценилась свежая икра, так что самой дорогой была икра троечная, немедленно после засолки отправлявшаяся на почтовых тройках в липовых бочонках к потребителю, чтобы она не успела просолиться. Да и не нужна была дальневосточная красная икра: всем хватало и черной. Лучшей была зернистая икра, самая крупная, белужья, слегка протертая через грохот. Чем менее такая икра была солона, тем выше она ценилась. Икра прочих рыб – осетра, севрюги, шипа, обычно перемешивалась. После зернистой по качеству шла паюсная икра, добывавшаяся в холодное время года. После засола ее прессовали в небольших рогожных кульках, а потом укладывали в дубовые бочонки, выстланные внутри льняными салфетками, почему она иногда называлась салфеточной. Ели ее, отрезая ломти ножом. Летом готовилась «жаркая» икра, слегка попортившаяся: окрепшие в тузлуке (рассоле) ястыки, рыбьи яичники из тоненькой пленки, в которых икра находится в рыбьем брюхе, укладывали в липовые бочонки. Аналогичным образом готовилась летом уже загнившая «ястычная» икра, которая в липовых бочонках дополнительно пересыпалась солью. Таким же низшим сортом была «лопаница», перезрелая икра, которая лопалась прямо в тузлуке. В середине ХIХ в. в Москве зернистая икра стоила 40–50 копеек за фунт, паюсная – 35–45 копеек, низшие сорта были доступны самому широкому покупателю.
Рыба, учитывая обилие и протяженность постов, занимала видное место в русской кухне. Но значительно важнее была, наряду с кашами, роль щей: «Щи да каша – пища наша». Как и каш, щей было большое разнообразие. Были щи постные, со снетками или пустые, забеленные конопляным или льняным маслом, и скоромные – с солониной, свежей говядиной, бараниной, свининой, щи из квашеной и из свежей капусты, щи ленивые, в которых разрезанный начетверо кочан капусты долго варился на медленном огне, щи серые, не из кочанов, а из листьев капусты (крестьяне плохо умели выращивать овощи), и щи зеленые, летние, из щавеля, сныти и крапивы. Чтобы отбить вкус разварившейся капусты, в щи клали ложку какой-либо крупы, полностью разваривая ее. Главное в щах было – чтобы они были жирные, а еще главнее – соленые: соль стоила очень дорого из-за высокого соляного налога, составлявшего важную доходную статью в государственном бюджете (второе место после торговли вином); так, до отмены соляного акциза в Вологде в 1871 г. соль стоила 74,5 копейки за пуд (сравним с двухрублевой стоимостью пуда говядины).
Наряду со щами, где главную роль играет капуста, в русской кухне большое место занимали различные похлебки – с солониной, потрохами, репой или постепенно заменившим ее картофелем, луком. Горячая похлебка с мясом, капустой, луком, но главное, огурцами, называлась селянкой (от слова «сельский»; отнюдь не солянкой: она была не солонее других похлебок. Своеобразной похлебкой была калья – на огуречном рассоле с солеными огурцами и свеклой, с мясом, а в пост – с рыбой или икрой. Фактически это был рассольник, который варился без свеклы и, чаще всего, на потрохах. Квашеные буряки (свекла) составляли основу борща. Отварная свекольная и морковная ботва с луком на холодном квасе, с хорошей рыбой (осетриной, стерлядью, севрюгой) называлась ботвинье, или ботвинья.
Как видно, наряду с блюдами и напитками из муки и солода большое место в русской кухне занимали овощи. Главным овощем, конечно, была капуста, особенно квашенная: растительная кислота была необходима для скорейшего переваривания желудком тяжелой и жирной пищи. Заготавливалась капуста в огромных количествах, и в богатых крестьянских, мещанских, купеческих и помещичьих домах ее рубка стальными сечками в деревянных корытах превращалась в своеобразный праздник: в помощь хозяйкам собирались соседки, за работой пелись песни, а затем выставлялось угощение; дети не выходили из кухонь, хрустя кочерыжками. Служивший «мальчиком» у богатых ярославских купцов С. В. Дмитриев вспоминал осенние хозяйственные работы: «оставалась еще “капустница” в конце сентября, ее тяпали приблизительно с неделю, участвовал весь штат прислуги и еще нанимали всегда на помощь солдат» (38, с. 230). Столь велика была традиция употребления в пищу капусты, что для армии и флота в огромном количестве заготавливалась сушеная рубленная капуста. Вероятно, второе место за ней занимала репа, которую в ту пору высевали на полях. Как капуста и свекла, репа заготавливалась путем квашения и сушки. Шла она в пироги, в щи и похлебки, а паренная в горшках составляла самое популярное и дешевое лакомство. Лишь постепенно она была вытеснена картофелем. Но во второй половине столетия картофель уже стал обычной огородной и полевой культурой, и не только продовольственной, но и технической: его стали широко использовать для производства крахмала, патоки, а затем и винокурения. Наконец, важное место в русской кухне занимал горох: его употребляли в пирогах, похлебках, а также толченый, в популярном плотном киселе. При недостатке мясной пищи горох восполнял потребность организма в азотистых веществах. Почетное место в русской кухне занимали грибы, благо их и сеять не приходилось. Грибы, особенно ввиду частых и иногда длительных постов, были на столах у всех: от крестьянина до царя (вологодские и архангельские удельные крестьяне в виде особой повинности поставляли к императорскому Двору соленые рыжики, причем только такие, которые проходили в горлышко бутылки из-под шампанского, где и засаливались). Грибы непременно включались помещиками в состав крестьянского натурального оброка, а сами крестьяне в разгар лета, когда старый хлеб был весь подъеден, а новый еще не поспел, с нетерпением ожидали первых грибов-колосовиков. Потреблялось неимоверное количество грибов: свежих, сушеных, соленых, маринованных, в щах, пирогах, похлебках.
Вся эта растительная пища была доступна самым беднейшим слоям населения: «Овощная часть была уже совсем нипочем: фунт лучшей квашеной капусты стоил 3 копейки, десяток соленых огурцов – пятак. Сушеные белые грибы, лучшая приправа всех постных яств, стоили четвертак (25 копеек) за фунт. Соленые грибы – рыжики, грузди и пр. – 10–12 копеек» (40, с. 60).
Растительная пища – грибы, репа, редька, редис, картофель, свекла (в том числе квашеная), лук, чеснок, горох, огурцы – употреблялась в русской кухне в широких размерах. Мало знали брюкву, хотя она и шла в пироги, и было даже ее народное название – калега. Варили пшенную кашу с тыквой. А вот помидоры появились очень поздно: «Начиная примерно с 1900 года или несколько позднее на пароходах, приходивших с низу (Волги. –
С русской кухней соперничала, преимущественно в XIX в., кухня французская, почти безраздельно господствовавшая на столах столичной аристократии и в ресторациях. Постепенно, к концу столетия, ее блюда начали проникать на стол и средних слоев населения, например, экономичный винегрет. Вообще, все виды салатов – французская выдумка. Точно так же и потажи – супы, преимущественно протертые – блюдо французской кухни. Наиболее популярен был весенний потаж претаньер из зелени. Супы варились на крепких бульонах – консоме, которые были и самостоятельным блюдом, например, консоме с пашотом, особым образом сваренным вкрутую во вращающейся кастрюльке яйцом, вылитым в кипящую воду. Вообще, французская кухня в сравнении с русской была очень затейлива. Например, что вы скажете о чиненных цыплячьим мясом петушиных гребешках? Это сколько же гребешков и сколько работы нужно было, чтобы накормить несколько десятков гостей? Вместо русских пирогов, где начинка клалась в тесто, и при приготовлении сок от нее пропитывал тесто, употреблялись пастеты – высокие круглые пироги, где смесь разнообразных начинок, приготовленных заранее, укладывалась слоями в заранее испеченную из теста форму в виде круглой коробки или кастрюли, закрывалась тестяной крышкой и доводилась до готовности в печи; пастет не резали, а, сняв крышку, выбирали оттуда начинку. От французов же пришли и паштеты – протертые мяса, а также соусы – жаркое из мелких кусочков мяса или дичи, плававших в густом соусе.
Вообще, к концу ХIХ в. русская городская кухня начинает вбирать в себя блюда из иных национальных кухонь. Уже говорилось о бессарабских голубцах. Стали входить в употребление польские сердельки (сардельки), австрийские сосиски, немецкие колбасы (немцев в России даже прозывали колбасниками, немецкой колбасой или немецкой сосиской), итальянские макарони (макароны), английский бифстейк (бифштекс), еврейская выпечка с маком – штрудель и хала, и даже кавказский шашлык (первая шашлычная появилась в Москве в конце ХIХ в. в Черкасском переулке).
Много хлеба ел русский народ. А мяса – мало, разве по большим праздникам, в мясоед. Благо православная церковь установила множество постов, включая еженедельные, когда мясо есть не полагалось. Да и мог ли крестьянин постоянно есть мясо, если крестьянский теленок давал убойного веса менее 70 кг, а овца – 25. Поделив это на 365 дней, немного получим на целую семью, и то при условии, что ей не нужны деньги и мясо может остаться в доме. Жир в каше и должен был восполнять нехватку белков. Мясо ели в городах – черкасскую, ливонскую и русскую говядину, свинину в окороках, баранину. И чем хуже был урожай на хлеб, тем больше было мяса на городских рынках, тем дешевле оно: крестьянство начинало продавать мясо, чтобы купить хлеба. В среднем по урожайности 1881 г. в Петербурге фунт говяжьей вырезки стоил 30 копеек, мяса 1-го сорта – 20 копеек, 2-го сорта – 17 копеек, 3-го – 12 копеек. Но Петербург был столичный, дорогой город. В более дешевой Москве в конце XIX в. «фунт самой лучшей, черкасской, говядины (вырезка, огузок, филе) стоил 12–13 копеек… а остальные части говядины шли по 11, по 10 копеек. Лучшая свинина, заплывшая салом, отпускалась по 15 копеек фунт. Самая тонкая по заготовке, нежного засола, ветчина продавалась по 30–35 копеек фунт» (40, с. 59). А в провинциальной Вологде в 1871 г. пуд говядины стоил 2 руб. 06 коп., а в 1900–2 руб. 35 коп. Легко перевести цены на фунты, имея в виду, что в пуде было 40 фунтов. Правда, в начале ХХ в. средний годовой заработок вологодского рабочего составлял около 230 рублей, а учителя начальной школы – около 400 рублей. Так что бифштекс или ростбиф, «битое мясо», т. е. отбивная, и в городе появлялись на столе не у всякого. Доступнее были «рубленные» котлеты, т. е. сделанные из говяжьего фарша, куда можно было пускать и недорогое мясо. А городской простолюдин чаще довольствовался рубцом да щековиной. Рубец – первичный коровий желудок (у коровы два желудка, и в первом трава только перетирается, затем отрыгивается, корова пережевывает эту «жвачку» и отправляет уже во второй желудок), вывернутый наизнанку, очищенный от травяной зелени, промытый, завернутый в рулон и сваренный; в таком свернутом виде рубец и продавался в мясных лавках и подавался на стол. Щековина – вываренные бычьи головы, с которых после этого снимали мякоть и пускали в пищу. Читатель, поди, и не видывал такой снеди.
Говоря о скоропортящихся продуктах, не мешает пояснить, как их сохраняли при отсутствии не только домашних, но и промышленных холодильников. Прасолы, скупавшие скот по степным губерниям, гнали его в огромных гуртах до крупных городов-потребителей; в конце XIX в. пытались перевозить его железными дорогами, но при очень высоких тарифах (правительство вводило их, чтобы обеспечить доходы акционеров железнодорожных компаний: важно было добиться, чтобы в дороги вкладывались частные деньги) и низких скоростях (на скорую руку построенные дороги не выдерживали нагрузки, и как-то даже тяжелый царский поезд, шедший с высокой скоростью, пошел под откос) плата за перевозку стоила больше, чем сам груз. На пригородных пастбищах этот скот нагуливался, а забивали его на примыкавших к пастбищам бойнях по мере надобности. Частные же лица хранили мясо, птицу, рыбу, молоко, масло в погребах-ледниках на дворах. Большая квадратная глубокая яма, над которой возводилась низенькая покатая крыша, толсто засыпанная землей, в конце зимы набивалась огромными параллелепипедами льда, «кабанами»; они засыпались опилками, а поверх опилок – соломой, на которой и хранились продукты. Примерно во второй половине февраля пригородные крестьяне на реках, озерах и прудах, прорубив большую прорубь, вырезали длинные полосы льда продольными пилами, к нижнему концу которых привязывался тяжелый груз. По мере пропилки от них пешнями и откалывались «кабаны». Затем пятили к майне лошадь с санями, у которых были удлиненные задние копылья, торчавшие вверх. Сани подводили под «кабан», цепляя его копыльями, и выволакивали на лед. Смотреть на переливавшиеся огнями на февральско-мартовском солнце хрустально-чистые глыбы льда было, конечно, весело, а вот работа эта, тяжелая, опасная, а главное, очень мокрая, надо полагать, была не слишком веселой. Но горожане охотно покупали такой лед за мизерные деньги, которые дореволюционным ли крестьянам, советским ли колхозникам, получавшим на трудодни «палочки», были весьма кстати.
Скотское мясо дополнялось домашней птицей, которая скупалась шибаями по деревням и небольшим городам, и в клетках или замороженной доставлялась в крупные города. В 1857–1858 гг. в Петербурге курица стоила 50 коп., а каплун и пулярка, т. е. кастрированный петух и особым образом откормленная курица – уже 1 руб. 20 коп. серебром, тогда как в это же время говядина продавалась по 10–15 коп. Обычным явлением на столе социальной верхушки была и дичь – рябчики, дупеля и т. д. Их морожеными, в огромных количествах привозили охотники (точнее, скупщики) из северных лесов. Рябчик в те же 50-е гг. продавался по 40–43 коп., дупеля – 90 коп. серебром пара. Понятно, что для крестьян это была пища недоступная: если удавалось добыть дичину, ее продавали, чтобы купить хлеба, да и для мелкого чиновника, учителя, мещанина в городах это была роскошь, вроде зернистой икры.
Молочные продукты в крестьянстве и городских низах тоже не были слишком распространенной пищей. Крестьянские мелкие, плохо кормленные коровы давали мало молока: только чтобы забелить щи да дать детям. Конечно, летом коровы доились лучше, и хватало молока взрослым, например, простокваши на покосе: мучная пища требует большого количества кислоты, и ее зимой восполняли квашеной капустой, летом – кислым молоком, и круглый год – квасом. Другое дело – помещики и купцы, державшие в сельских и городских усадьбах по несколько коров, или имущие горожане, которым молоко по утрам разносили подгородные молочницы. Здесь потребляли в большом количество и сливки, особенно кипяченые, с пенками, с которыми пили кофе, а нередко и чай. Дворовым же в усадьбах оставались сколотины – пахта от сбивания масла, мутный, напоминающий помои из-под молочной посуды, с неприятным запахом кисловатый напиток с плавающими в нем мельчайшими крупицами жира, впрочем, хорошо утолявший жажду. Масло били вручную, в деревянных маслобойках вроде узких высоких бочонков с дыркой в крышке, куда пропускали мутовку – обрезок тонкого елового ствола с кончиками сучьев. В 70-х гг. в районах мясо-молочного скотоводства (бассейны Шексны, Мологи и Северной Двины) стали появляться артельные маслобойки и сыроварни, и русское масло стало даже предметом экспорта: в Петербургском порту его перекладывали из больших бочек в маленькие бочонки (это делалось еще и из особых соображений: русский скупщик норовил ввернуть в бочку гранитный булыжник побольше, для веса) и везли в Данию, откуда оно уже с датскими наклейками возвращалось в Россию на потребу аристократии, пренебрегавшей русским товаром. Впрочем, состоятельными людьми заграничное коровье масло предпочиталось еще и за его заведомую чистоту; особенно высоким качеством славилось финское масло. В русской продукции, кроме обычных примесей, связанных с характерной небрежностью при производстве (солома, волосы, опилки, мухи), была большая доля (от 20 до 50 % проб) фальсифицированного масла, особенно в мелких лавках: добавлялись маргарин, растительное масло, сало, вода, связывавшаяся солью.
Из сливок били сливочное масло, непосредственно употреблявшееся в пищу. Из простого молока сбивали чухонское масло, которое употребляли лишь для приготовления пищи. Перетопленное чухонское, или русское, масло, потерявшее при этом большую часть содержавшейся в нем воды и долго хранящееся, шло только на готовку. Стоило коровье масло, в сравнении хотя бы с мясом, дороговато: в Вологде, одном из центров северного маслоделия, оно стоило в 1871 г. 7 руб. 19 коп. за пуд, а в 1900 г. – уже 11 руб.; в Москве в конце столетия сливочное масло стоило от 20 до 23 коп. фунт, а русское, топленое – 18 коп. Так что в простом народе преимущественно, а в социальной верхушке в посты основным было растительное масло, льняное или конопляное, во второй половине ХIХ в. подсолнечное (первые промышленные посевы подсолнечника в южных губерниях начались в конце 1840-х гг.); в конце века в Москве подсолнечное масло в розничной торговле отпускалось по 12–13 коп. фунт, а льняное и особенно конопляное было намного дешевле. В Сибири давили ореховое масло из кедровых орешков. Под видом «прованского» масла из Марселя ввозилось хлопковое масло. Из Франции, Италии, Греции везли оливковое масло, известное в России как «деревянное», и употреблявшееся в основном для заправки лампадок перед иконами да в народную медицину: им смазывали ушибы, а то и целиком натирали больных. В небольшом количестве производилось клещевинное, горчичное, рапсовое и маковое масла; однако эти сорта в основном шли на мыловарение и другие промышленные нужды.
Сыр долго был пищей только социальной верхушки, и не только из-за его дороговизны (в XVIII и первой половине XIX в. весь сыр ввозился из-за границы, затем, с началом отечественного сыроварения, импортируемые сыры преобладали, а к началу ХХ в. русские сыры почти покрывали внутреннее потребление), но и потому что простой народ брезговал сырами, особенно мягкими, с их специфическим видом и запахом, считая их загнившим молоком. В употреблении были из мягких сыров – французские куломье, невшатель, бри, камамбер, рокфор, бельгийский лимбургский, германские альгаусский и бакштейн, а из твердых – австрийский люнебургский, английские честер, лейчестер, чеддер, стильсон, германские эльгаусский, голштинский, тильзитский, голландский эдамский, итальянский пармезан, швейцарский эмментальский. В России по иностранным рецептам производились эмментальский, называвшийся швейцарским, эдамский под названием голландского, тильзитский, бакштейн, лимбургский, бри, куломье, камамбер, невшатель и зеленый сыр. Сыроварение велось в помещичьих и кооперативных сыроварнях, которые скупали молоко у крестьян, в среднем течении Волги и реках бассейна Северной Двины, где было развито молочное скотоводство на заливных лугах (Ярославская, Костромская, Тверская, Олонецкая губернии), и в Сибири. Издавна производились и местные сыры, мало известные в Великороссии: литовские и бессарабская брынза. Сыры подавались на ужин и после обеда, перед десертом, причем мягкие сыры ели с сахарным песком.
В общем и целом, простой народ, и не только крестьянство, но и горожане, питался просто: «Хотя в те времена реки кишели рыбою, а в лесах проходу не было от дичи, однако обывательская еда не отличалась ни особенным разнообразием, ни обилием. Был бы в доме хлеб да соль и еще непременно квас, а что в придачу к ним поставит на стол хозяйка – этим обыватель особенно не интересовался; на еду он смотрел как на самое последнее дело в домашнем обиходе; к тому же брюхо не стекло, рассуждал обыватель, не видно, чем набито. В течение недели даже в достаточных домах щи и каша с маслом или молоком составляли неизменное меню; но по воскресеньям без пирога, хотя бы из первача, причем обязательно с какою-нибудь начинкой, вроде гречневой каши или картофеля, никто не находил возможным обойтись. В особенно же исключительных случаях, например, в большие праздники или именины, пеклись пироги со сладкою начинкой. Уже с самого утра запах этого пирога приводил в особенное настроение младших членов семьи. Пирог в ожидании обеда степенно покоился на противне, прикрытый чистым холстом; но стоило матери хоть на минуту отлучиться из кухни, как вокруг него тотчас же собиралась молодая компания; вот кто-нибудь боязно приподнимет холст, и начинается внимательный осмотр: нет ли у пирога какого-нибудь случайного приростка, который можно было бы, не нарушая целости пирога, теперь же отделить, не высунулась ли где-нибудь ягодка как бы нарочно, чтобы ее отколупнуть? Строгий окрик матери, зачастую сопровождаемый подзатыльником, считавшимся самым естественным средством вразумления, заставлял компанию моментально рассеяться; но мысль о пироге крепко сидела в головах малышей и до самого обеда давала неичерпаемую тему для тонких соображений: кому какая часть достанется – вкусная ли серединка, или суховатый краешек» (99, с. 84). И в Рыбинске «Горожане пищу употребляют здоровую, но не лакомую», а в Переславле «Простой народ питается большей частью молоком и творогом, а притом горохом, семенем конопляным и деланным из него маслом, варением из гречневых круп каши; толокном, редькой, капустой, свеклой, разными грибами и полевыми ягодами, а иногда мясом». У небогатых горожан Ростова «Щи в скоромный день с забелой (т. е. забеленные молоком. –
Так что, при всем разнообразии и изобилии снедей на рынке, у основной массы городского люда на столе была самая простая и дешевая пища: чтобы иметь разносолы, нужна была тугая мошна или хотя бы несколько сот, а лучше тысяч крепостных, а после их исчезновения – несколько тысяч десятин земли, да чтоб окрестные мужики сидели на «кошачьем» наделе и снимали у благодушного соседа-барина пашню исполу да за отработки. Вот тогда можно ставить на стол суп-тортю и наслаждаться петушиными гребешками.
В основе русских напитков также лежал хлеб. Главным напитком, составлявшим неотъемлемую часть жидких блюд, был квас. Недаром среди городских предприятий такое место занимали солодовенные заводы: без солода ни кваса, ни браги, ни пива не сваришь. Воду дома в деревне почти не пили, а подать воду попросившему напиться прохожему было бы позором. Сортов кваса было множество: простой крестьянский суровец (сурового, т. е. серовато-буро-белесого цвета), питательные госпитальный, солдатский и монастырский (в госпиталях и казармах стояли бочки с квасом) и более затейливые боярский и ягодные квасы. Сорта кваса зависели от исходного сырья – муки и солода (пророщенных, высушенных и размолотых зерен ячменя, ржи или пшеницы). В продажу поступали русский квас из ржаных муки и солода, баварский из красного ячменного солода, пшеничной муки и патоки (сладкого отхода от производства сахара), белый из ржаных сухарей и пшеничного солода, а также знаменитые кислые щи – высший сорт кваса из смеси муки и солода разных сортов, выдерживавшийся в бутылках и игравший, как шампанское. Кислые щи, рвавшие бутылки, хороши был с похмелья; купечество и духовенство, частенько страдавшие этим национальным недугом, даже придумали для «поправки» напиток лампопо (т. е. пополам) – из равных частей кислых щей и шампанского.
Исконным хмельным напитком на Руси была брага, как и квас, готовившаяся из муки и солода, но с добавкой хмеля, который при брожении, вызванном краюхой печеного хлеба, передавал свои свойства напитку. Это непритязательный, на вид мутноватый, но приятный на вкус, слегка шибающий в нос напиток, прекрасно утоляющий жажду. Так что русская брага – отнюдь не та отрава из сахара и дрожжей, которая нынче известна под именем бражки. Крепость браги была незначительна, и, чтобы опьянеть, нужно выпить много: пили ее ковшами. Затем внезапно отнимались ноги, и начинала идти кругом голова. Напиток этот был длительного действия: хмель проходил очень нескоро.
Столь же древним напитком было крестьянское пиво, или пивцо, полпиво. От браги оно отличалось тем, что его варили в корчагах в русской печи. Третьим древнерусским хмельным напитком были меды – вареные, ставленые (настойки), красные, белые, сыченые (т. е. густо насыщенные медом), ягодные и др. Это опять-таки не нынешняя отвратительная «медовуха» на дрожжах. Ставленые меды приготовлялись из малины, вишни, смородины и др. ягод, вываренных в воде, в которую клали мед и хмель. Технологии производства медов довольно сложные и длительные, а доведение их до кондиции требовало времени. Крепкими были лишь стоялые меды, несколько лет простоявшие в запечатанных бочках: чем старее, тем лучше. Действие их было таким же, как у браги, но более сногосшибательным. Однако постепенная вырубка лесов, распашка лугов и, как следствие, исчезновение бортничества, добычи меда диких пчел (он особенно отличался опьяняющим действием), сокращение культурных пасек привело к исчезновению медоварения и забвению старинных рецептов.
Брага, пиво и меды считались национальными традиционными напитками, а к национальным и религиозным традициям народа русское правительство относилось с уважением. Поэтому их производство для собственных нужд разрешалось безакцизно, т. е. без уплаты налогов. Разрешалось безакцизное производство и национальных или ритуальных крепких напитков – еврейской пейсаховой (Песах – Пасха) водки, или розенкового вина, из изюма, очень высокой крепости и, по слухам, изумительного вкуса; калмыцкой арьки из перегнанного забродившего кислого молока (ее пили горячей, так как холодная она отвратительна на вкус); кавказской кизлярки из раздавленных низкосортных фруктов, шедшей в основном на сдабривание кавказских кислых виноградных вин; кавказского же чихиря – низкосортного крепленого красного виноградного вина; выморозков (бочки с виноградным вином выставлялись на мороз, вода вымерзала и вылавливалась в виде льдин; оставался чистый виноградный алкоголь); кумыса (перебродившего кобыльего молока) татар и башкир; кумышки поволжских народов (перегнанный забродивший кумыс), домашних виноградных вин.
Водка, т. е. винный спирт, появилась в России поздно, в XVI в. и сначала употреблялась как лекарство; даже само ее название иноземного, польского происхождения – вудка. Но крайне быстро она завоевала прочные позиции в России. С XVIII в. и до 1917 г. винокурение было монополией дворянства. Торговля водкой то бралась в монополию государством, то отдавалась на откуп с торгов: правительство объявляло сумму, которую намеревалось получить от водки в данном округе, купцы и дворяне участвовали в торгах, и право торговли получал тот, кто предлагал наибольшую сумму; откупщик уже от себя открывал питейные заведения и сажал целовальников для торговли. Хотя суммы эти были огромны и важнейшей доходной статьей в бюджете была торговля винными питиями, откупщики также получали большой доход и были богатейшими людьми России, платя тысячные взятки губернаторам. Откупами занимались все – от купцов до родовитых князей. В бывших польских (на Украине, в Белоруссии, Литве, собственно Царстве Польском) губерниях кабаки, или корчмы (шинки), открывали сами дворяне-винокуры, сдавая затем их в аренду, преимущественно евреям (была гарантия, что корчмарь не сопьется и не выпоит водку от широкого сердца родичам и друзьям). В 1861 г. была введена свободная продажа питий с приобретением патентов на право производства и торговли напитками и уплатой в казну с каждой посудины с вином акциза. А в 1894 г. установилась казенная монополия на водочную торговлю, отчего кабаки и сама водка стали называться «монополькой» или «казенкой». С началом Первой мировой войны был введен сухой закон, ударивший по простому народу (в ресторанах благородным гостям подавали коньяк в чайниках, под видом чая), и стало развиваться самогоноварение.
Сегодня наши профессиональные патриоты много говорят о том, что евреи-шинкари спаивали-де русский народ. Но, во‑первых, сразу возникает вопрос: а кто спаивал народ вне черты оседлости (11 южных и западных губерний), где евреи не могли жить? Второй же вопрос еще более сложен: спаивает народ дворянин-винокур, купец-откупщик или сиделец в кабаке?
Слово «водка» стало преобладать лишь во второй половине ХIХ в.: долго говорили «хлебное вино», так как его курили из зерна, до начала ХIХ в. только из ржи, затем все большее место в винокурении стала занимать пшеница, а в конце ХIХ в. стали курить часть спирта и из картофеля или сахарной свеклы. Хлебная водка, особенно ржаная, отличается мягкостью, «питкостью», а пьяный – добродушием и весельем, разговорчивостью, хотя и назойливой. Картофельная или свекловичная водка имеет резкий неприятный вкус, а пьяный – мрачен и агрессивен; кроме того, от хлебного спирта нет похмелья. Недаром немецкий «брандвейн» (горящее вино), гнавшийся в Прибалтике из картофеля баронами, у русских стал называться «брандахлыст», а ввоз свекловичной «горилки» (горящая) с Украины был запрещен: с точки зрения тогдашних русских водка не из хлеба – нонсенс.
В торговлю поступало большое разнообразие водок. Высшим сортом, ценившимся как хорошее виноградное вино, был пенник («пенки», сливки, лучшая часть) – первая фракция третьей перегонки первичного «простого» вина; его получали после фильтрации через березовый уголь (он абсорбирует сивушные масла), разводя спирт на четверть мягкой холодной родниковой водой. Затем шел полугар – водка, половина которой должна была выгореть при испытании. В торговом заведении покупателю давалась фарфоровая сожигательница и мерный стаканчик и он мог испытать качество покупаемого вина. Высокими сортами считались третное (разбавленное на треть) и четвертное вино (разбавленное на три четверти); последнее называлось из-за небольшой крепости и приятного вкуса бабьим или сладкой водкой. Разбавление спирта претензий не вызывало: в России тогда ценились не «градусы», а вкус, качество. Низшими сортами была сивуха (сивая, белесая от сивушных масел) и перегар – последняя фракция перегонки, отдававшая подгоревшим затором; за дешевизну и намекая на основного потребителя, ее в шутку назвали «чиновничья 14-го класса». С введением винной монополии Д. И. Менделеев предложил стандартную сорокаградусную крепость казенного вина.
Стоила водка не дорого: в Вологде в 1871 г. в среднем ведро (12 литров) стоило 3 руб. 96 коп., т. е. почти вдвое дороже пуда мяса и вдвое же дешевле пуда коровьего масла. Ну как тут не выпить! И пили. Всеобщая молва о небывалом распространении пьянства в России была вызвана именно городским пьянством. Крестьянину водку пить было не на что, да в основном и некогда: начиная с весенней пахоты мужику «в гору глянуть» некогда было. На сельских пирах водку ставили только для самых почетных гостей да для «затравки»: пили брагу и домашнее пиво. Конечно, когда было время, особенно зимами, кабаки посещались исправно. Да и на сельских сходах с просителей требовали четверть, а то и ведерко-другое водки; но что 12 литров водки на 40–50 здоровых мужиков? А сходы не каждый же день. А вот горожанин сельской страды не знал: ему всякий день гож был для посещения кабака, особливо ежели горожанин был из «чистых», сидевших на царевом жалованье или на народной шее. В конце XIX в. в связи с введением винной монополии вопрос о потреблении водки в народе тщательно исследовался: нужно же было понять, какую прибыль получит казна, и где лучше торговать водкой. И выяснилось, что деревня потребляла 25–30 % водки, а остальное приходилось на долю города (это при том, что горожане составляли очень небольшую долю населения). Пил помещик, пил чиновник, пил офицер, пили духовные и семинаристы, и хлестко пили, пил рабочий. Вконец пропившиеся люди были явлением городским, а не деревенским. В данной книге уже цитировался по этому поводу смоленский помещик А. Н. Энгельгардт, автор знаменитых «Писем из деревни»: «Костик пьяница, но не такой, как бывают в городах пьяницы из фабричных, чиновников, или в деревнях – из помещиков, поповских, дворовых, пьяницы, пропившие ум, совесть и потерявшие образ человеческий… Такие пьяницы, которых встречаем между фабричными, дворовыми, отставными солдатами, писарями, чиновниками, помещиками, спившимися и опустившимися до последней степени, между крестьянами – людьми, находящимися в работе и движении на воздухе, – весьма редки, и я еще ни одного здесь такого не видел, хотя, не отрицаю, при случае крестьяне пьют шпарко».
Но все это городское население, поставлявшее подлинных пьяниц, было весьма немногочисленно: Россия была крестьянской страной. А в результате, при всеобщих жалобах на умножающееся среди народа пьянство, в начале 90-х гг. потребление водки в 50-градусном измерении составляло 6 л на душу населения, как и в трезвой цивилизованной Швейцарии. Россия в этом отношении отставала от таких стран, как Дания (14 л), Австро-Венгрия (более 13 л), Бельгия, Франция, Германия, Голландия и Швеция (от 8,5 до 9,5 л). По потреблению виноградного вина она, естественно, была на одном из последних мест (3,8 л), тогда как в Италии выпивалось по 95 л на душу, а по пиву обгоняла только Италию, потребляя 5 л в год на человека, тогда как в Бельгии выпивалось 183 л пива (конечно, потребление в России домашнего легкого крестьянского пива и браги не могло быть учтено).
Кроме того, следует иметь в виду сам характер употребления напитков. Одно дело – выпить разом стакан-другой водки и закусить корочкой хлеба, а то и просто утереться, а иное – есть плотную тяжелую пищу, например копченую свинину с хлебом, и запивать ее водкой. И вот красномордый немец, умявший фунта два бекона и столько же хлеба и запивший все это пятью-шестью чарками водки, шел мимо голодного оборванного мещанина, лежащего в луже после двух чарок, занюханных рукавом, и говорил: «Фуй, русски свинь!».
Но, так или иначе, города, собиравшие тогда все отбросы общества, и были центрами пьянства.
В России пили и «очищенную», но более предпочитали различные настойки. Закупая водку ведрами, дома и в трактирах перегоняли ее в своих кубах (это дозволялось) на различных травах, кореньях, листьях и цветах, от березовых почек и полыни, аниса, тмина до цветов померанца. Это считалось вкуснее и полезнее: при тяжелой жирной русской кухне просто необходимо было для пищеварения выпить перед обедом рюмку-другую смородиновой, калгановой или зверобойной.
Виноградные вина в России были привозные и собственные. Еще в XVI–XVII вв. социальная верхушка пила французскую водку (коньяк и арманьяк), романею (французские вина), венгерское и фряжское (итальянское), не различая сортов. В дальнейшем, приобретя вкус, люди, которым это было доступно, закупали за границей для своих погребов лично или через торговых агентов португальские (портвейн, херес, мадера), испанские (херес, малага), итальянские (Лакрима Кристи, мальвазия, марсала), французские (бордо, бургундское), немецкие (рейнвейн, мозельвейн, иоганисберг, либфрауенмильх) вина, кипрское, санторинское, венгерское токайское. После Отечественной войны 1812 г. в огромных количествах ввозилось в страну шампанское – «Клико», «Аи», «Нюи», «Редерер»: Императорский Двор через агентов закупал весь урожай винограда в Шампани на корню, так что французы могли попробовать французское шампанское только в России. Вина ввозились и крупными виноторговцами, но уже фальсифицировались. Так, популярное в русском купечестве португальское лиссабонское («лиссабончик») фальсифицировалось сначала в Англии, через которую ввозилось в Россию, а затем дома. Столь же популярным в провинциальной России среди малоимущего населения и купечества был тенериф – фальсифицированное канарское. В огромных количествах тенериф, мадера и херес производились прямо на месте, из спирта и чихиря, затертых жженой пробкой, бузиной, подкрашенных свеклой и т. п.; исследователь русской винной торговли писал в конце XIX в., что вся русская мадера делается из чихиря. Города Кашин Тверской губернии и Ярославль (то-то там виноградарство процветало!) были признанными центрами производства таких вин, «редерер» же производился в Москве заводчиком шипучих вод Ланиным, а из чего – коммерческая тайна. Правда, за фальсификацию можно было попасть в Сибирь на поселение, и, чтобы лишить суд оснований для такого несправедливого решения, на бутылках указывалось: «Дрей-мадера», «Финь-шампань». «Какого вина отпустил нам Пономарев! – восторгался простодушный Ноздрев. – Нужно тебе знать, что он мошенник и в его лавке ничего нельзя брать: в вино мешает всякую дрянь: сандал, жженую пробку и даже бузиной, подлец, затирает; но зато уж если вытащит из дальней комнатки… какую-нибудь бутылочку… Шампанское у нас такое… Вообрази, не клико, а какое-то клико-матрадура, это значит двойное клико. И еще достал одну бутылочку французского под названием: бонбон».
Но были и качественные изделия местных производителей, например, знаменитая «Нежинская рябина» на коньяке Шустова.
В первой четверти ХIХ в. в Новороссию и Крым дюком Ришелье и светлейшим князем М. С. Воронцовым, наместниками края, были ввезены хорошие сорта виноградной лозы, и к концу ХIХ в. в Крыму виноградарство достигло большого успеха. Воронцов продавал из своих имений ежегодно до 11 тыс. ведер вина на сумму до 55 тыс. рублей. В конце столетия выдержанные вина продавались по 6–8 руб. ведро. Особенно замечательны были успехи управляющего удельными имениями в Крыму князя Л. С. Голицына, заложившего виноградники в Абрау-Дюрсо, Ай-Даниле и Массандре, а затем занявшегося виноделием в своем имении «Новый Свет». Голицын пытался остановить потребление водки в народе (это очень волновало общественность), заменив ее хорошими и дешевыми виноградными винами; «Я хочу, чтобы рабочий, мастеровой, мелкий служащий пили хорошее вино!», – говорил он; в собственной лавке в Москве он продавал свое вино по 25 коп. за бутылку. Но, хотя в виноделии он достиг очень больших успехов (на Всемирной выставке 1900 г. в Париже его шампанское получило «Гран-При»), успехи винокуров были значительно большими. К концу ХIХ в. хорошие вина производились из виноградников в имениях удельного ведомства на Кавказе и в Крыму; они так и назывались удельными и были популярны среди средних слоев населения, как и так называемое горское вино с Северного Кавказа; сравнительно широко употреблялись местные ташкентские, астраханские, бессарабские, кахетинские, алазанские вина. Очень неплохие шипучие вина, производившиеся на Дону – Цимлянское и Донское, – с успехом заменяли небогатому люду дорогое (от 15–25 рублей бутылка) шампанское; они известны были как полушампанское.
Среди разных слоев населения популярны были различные настойки, наливки и смеси. Например, горшок со сливами заливали водкой, закрывали крышкой и, обмазав щель тестом, ставили в протопленную печь: мякоть слив растворялась в горячей водке, придавая ей прекрасный вкус и аромат. Так получали запеканку. Ягоды вишни засыпали сахаром или заливали медом: выделявшийся сок начинал бродить и получалась густая сладкая наливка вишневка. Дворянство, особенно офицерство, увлекалось пуншем и жженкой. Пунш представлял смесь воды, чая, лимонного сока, сахара и арака (крепкой рисовой водки); вода иногда заменялась вином, шампанским, даже элем, добавлялись ананасы, апельсины, яйца. Пили его горячим или холодным. Разновидность пунша, жженка была горящей смесью рома, коньяка и вина или спирта с пряностями, ананасом, куда капал жженый сахар с сахарной головы, водруженной над чашей на скрещенных клинках; пили ее горячей. В купечестве, мещанстве, среди небогатых провинциальных помещиков «пунштик» представлял крепкий чай с большой добавкой рома или коньяка. А профессиональным напитком студенчества, обладающим убойной силой, был крамбамбули, смесь водки и пива с сахаром и яйцами для коагуляции сивушных масел.
Прохладительными напитками, кроме кваса, служили, только в социальных верхах, ягодные воды (например, воспетая А. С. Пушкиным брусничная), морсы, лимонад, оранжад, оршад и крюшоны. Лимонад и оранжад приготовлялись самым примитивным образом: в воду клали нарезанные лимоны и апельсины. Оршад (или аршад) готовили из миндального молока – растертого миндаля. Крюшон был слабоалкогольным напитком. Готовился он из смеси белого виноградного вина с ромом или коньяком с фруктами и ягодами; например, в арбуз со срезанной верхушкой и слегка выбранной мякотью вливали смесь вин.
Но главным напитком в России был чай. Пришел он сюда из Китая в XVII в. и сначала рассматривался как лекарственное растение. А место чая занимал сбитень – горячий напиток с медом и пряными травами. Из русской повседневности он стал выходить во второй половине ХIХ в., быстро вытесняясь чаем: открытие постоянной океанской линии на Дальний Восток пароходами Добровольного флота резко увеличило поставки чая. Чаепитие же в Россию пришло через Англию: англоманы графы Воронцовы (англоманство было их семейной традицией) привезли сюда эту быстро привившуюся привычку. Но сам чай до начала ввоза его морем, а отчасти и до начала ХХ в. поступал в Россию сухим путем: через Кяхту его везли степями вдоль азиатской границы, а затем чайные караваны резко поворачивали на север, на Ирбитскую ярмарку; он так и назывался кяхтинским и ценился выше шанхайского, ввозившегося морем. Чай сухопутной доставки был выше качеством, поскольку он легко впитывает влагу и запахи, а на пароходах и того и другого в избытке. В России высоко ценился вкус и цвет чая. Жидко заваренный чай иронически назывался «чай с Кронштадтом»: сквозь заварку на дне чашки различался украшавший ее рисунок, а почему-то обычно рисовали на дне городские пейзажи, в том числе и панораму Кронштадта. Чай пили с рафинадом: считалось, что сахарный песок, в то время нерафинированный, портит цвет, а растворенный в чае сахар портит вкус. Поэтому в продажу сахар поступал главным образом в конических головках разного веса, завернутых в вощеную синюю «сахарную» бумагу. Настоящий рафинад, слегка синеватого оттенка, был очень твердым; его кололи на куски косарем, большим тяжелым ножом без острия, а затем, уже в ходе чаепития, кололи маленькими сахарными щипцами. Менее ценился пиленый рафинад и мягкий «мелюс»: они стоили в конце XIX в. 11 коп. за фунт, тогда как колотый рафинад – 13 коп. Пили чай «и вприлизку, и вприглядку, и вприкуску, и внакладку», но больше все же вприкуску: кусочек твердого рафинада зажимали в зубах и пропускали через него струйку чая, сохранявшего свой аромат.
Московская полиция якобы считала плохое качество чая уважительной причиной для недовольства рабочих и рекомендовала хозяину не скупиться на заварку. Дело в том, что в небольших мастерских – портновских, сапожных и т. д. самовар кипел постоянно, и для рабочих, и для клиентов; первой обязанностью «мальчиков» было – заботиться о самоваре. Не предложить посетителю стакан чая считалось в России неприличным: чаем на кухне угощали мальчика, принесшего из лавки корзину с покупками, дворника, собиравшего плату с жильцов: «Бывало, придет из города мальчик с покупкой, сделанной матерью в таком-то магазине, и она непременно спросит няню: “А чаем его напоили?” Полотеры, натиравшие у нас дома полы, неизменно чаевничали с кухаркой Марьей Петровной на кухне. Почтальон, принесший письмо, не отпускался без стакана-другого чаю. “С морозцу-то хорошо погреться!” – говорилось ему, ежели он вздумывал отказываться, ссылаясь на спешку, – вспоминал С. Н. Дурылин. – Теперь покажется странно, но в ученых заседаниях Московского археологического общества и на собраниях Религиозно-философского общества памяти Вл. Соловьева всех присутствующих непременно “обносили чаем”, с лимоном, со сливками и с печеньем» (40, с. 63). И даже жандармский офицер непременно приказывал солдату подать стакан чая «господину арестованному», не спрашивая, будет ли тот пить. «Когда я был однажды арестован по политическому делу и отведен в Лефортовскую часть, – продолжает Дурылин, – а было это ранним утром – помощник пристава, заспанный и сумрачный субъект, вовсе не чувствовавший ко мне никаких симпатий, принимаясь за первое утреннее чаепитие, предложил мне:
– Да вы не хотите ли чаю?
И, не дожидаясь согласия, налил мне стакан…
И когда пришлось мне впервые, в те же годы, попасть в более серьезное место – в охранное отделение, – там мне тоже – и опять без всякой задней или передней мысли – предложили стакан чаю» (40, с. 65).
Пили чай с лимоном, со сливками, с ромом, а во второй половине ХIХ в. с мадерой, разумеется, фальсифицированной. В «чаевнице»-Москве конца столетия «Любители чая… истые знатоки искусства чаепития знали в точности всю иерархию чаев – “черные ароматические”, “цветочные ароматические”, “императорские – зеленые и желтые”, “императорские лянсины”, “букетные белые чаи”. Среди черных чаев славился у знатоков “Черный перл”, употреблявшийся при дворе богдыхана. Самым дешевым среди “лянсинов” был “Ижень, серебряные иголки” в 2 р. 50 к., а самым дорогим “Букет китайских роз”: он стоил 10 рублей за фунт» (66, с. 68). В Петербурге в середине XIX в. самый дорогой из лянсинов, «Сребровидный аром», стоил 11 рублей фунт, а самый дешевый черный чай, сансинский – 1 рубль 60 копеек. Кяхтинский чай поступал в Россию цибиками (ящиками), обшитыми кожей, весом в 80–90 фунтов, а шанхайский – по 120–140 фунтов. В розничную продажу чай шел сортированным, смесью шанхайского и кяхтинского. Дело это было очень сложным и ответственным, и сортировщики получали большие деньги; например, московская чайная фирма «Сергей Васильевич Перлов» платила сортировщику 12 000 руб. в год – столько не каждый губернатор получал! Однако такая роскошь была недолгой: сортировщики умирали от рака в возрасте 40–50 лет. Перемешанные в огромных барабанах чаи сортировали «в 1 руб. 20 коп. за фунт, 1 руб. 60 коп., 1 руб. 80 коп., 2 руб. и 2 руб. 40 коп. Выше по цене у нас чая не было, то есть не сортировали, продавали уже самый высший сорт чая, так называемого цветочного, рублей по 8–12 за фунт» (38, с. 164–165). Чай продавался в самых различных развесках, в фунт, полфунта, четверть фунта, осьмушка, и осьмушка дешевого черного чая стоила 15 копеек. Тем не менее чай также фальсифицировался. Под видом чая продавали особым образом обработанные листья кипрея, или Иван-чая, называвшиеся копорским чаем; хотя подделка запрещалась законом, копорский чай продавался тысячами пудов. Чтобы вытеснить фальсификаты с рынка, в конце ХIХ в. на кавказских плантациях удельного ведомства, под Батумом, начали выращивать «удельный» чай, очень неплохого качества и дешевый.
Россия, прежде всего Москва, пила в основном чай. «В Москве много трактиров, и они всегда битком набиты преимущественно тем народом, который в них только пьет чай, – писал В. Г. Белинский. – Не нужно объяснять, о каком народе говорим мы: это народ, выпивающий в день по пятнадцати самоваров, который не может жить без чаю, который пять раз пьет его дома и столько же раз в трактирах» (11, с. 49). Пили его по многу чашек, до седьмого пота, так что любители вешали на шею полотенце, чтобы утираться. К середине XIX в. употребление чая в городе стало всеобщим. Один из современников, описывая в 80-х гг. скудный рацион ростовских подмастерьев, добавлял: «Но чай пьется без исключения два раза в день. Даже закладывают одежду». О жителях Рыбинска еще в 1811 г. говорилось: «Употребление же чая до такой степени дошло, что последний мещанин за стыд поставляет не иметь у себя в доме самовара» (131, с. 32). Сама культура чаепития была очень высокой, и, например, И. А. Гончаров в своих записках «Фрегат “Паллада”» не раз говорит о неумении иностранцев (нападает он в основном на англичан) пить чай. Переславский купец Крестовников писал в 50-х гг. из Берлина: «Здешнего чаю я также не мог пить. Обращаться с чаем немцы не умеют; он у них валяется в открытой посуде и выдыхается, а варят его как кофе, на угле или на спирту. Русских самоваров здесь нет; вместо них медные чайники, подвешенные над спиртовой лампочкой» (71, I, с. 60). Главной чаевницей считалась Москва. А Петербург и прибалтийские губернии преимущественно по-европейски «кушали» кофе. Заморский «кофий», Мартиник, Мокко, Ливанский, был чрезвычайно дорог – от 30 до 60 рублей фунт, а потому в городских низах заменялся суррогатами, вроде жженого ячменя или желудей, либо фальсифицировался; например, под видом кофейных зерен продавали подожженные катышки ржаного или ячменного хлеба.
Ограниченным, только в социальной верхушке, было употребление какао и шоколада – горячего напитка, поскольку шоколад в плитках появился лишь в начале ХХ в.
Мороженым лакомились часто, но не все: его специально сбивали из сливок в богатых помещичьих домах, на кухнях клубов и дворянских собраний к балам и торжественным приемам. Это было мягкое мороженое, подававшееся в вазочках или на блюдцах, посыпанное шоколадом, ванилью, политое сиропом. Впрочем, во второй половине XIX в. мороженое стали разносить в небольших кадках и уличные разносчики, но качество его было сомнительным: в Петербурге даже из поколения в поколение передавался устойчивый слух, что уличное мороженое делают из молока, в котором якобы купали больных в петербургских лечебницах. Подавалось такое мороженое в маленьких стаканчиках с костяными ложечками. В Костроме «Во время ярмарки и в праздники иногда на Сусанинской площади появлялась ручная повозка с ящиком, набитым льдом, тут же продавалось мороженое, которое отпускалось потребителям вложенным в большие граненые рюмки. Для извлечения же мороженого выдавалась костяная ложечка, так что мороженое надо было есть, не отходя от тележки. После чего посуда и ложка прополаскивались в талом льде, вытирались фартуком не первой свежести и были готовы для ублаготворения следующего потребителя. Так что это мороженое употреблялось обычно приезжавшими на базар крестьянами, не предъявлявшими особых требований к гигиене, ибо не были просвещены в оной». Для публики почище, летними вечерами гулявшей по бульварам, была устроена будочка, где мороженым высокого качества и разных сортов торговал известный всей Костроме Михеич (94, с. 395).
Многочисленными были русские сладости. Традиционным старинным русским лакомством были пряники. Большой печатный (отформованный в резной пряничной доске) расписной пряник с благожелательными надписями был непременным участником старинного свадебного обряда. Дорогие большие фигурные или печатные пряники делались на меду, маленькие дешевые простонародные жамки (жемки), скатанные в ладонях и приплюснутые, пеклись из серого теста на патоке. Разновидностью пряников были медовые коврижки с прослойкой из повидла, а также медовники – мелкие пряники на меду. Главными центрами производства пряников и коврижек были Вязьма и Тула. На меду делались и маковники, лепешки из растертого мака, высушенные в печи. В ХIХ в. в больших количествах производились конфекты (конфеты); от современных они отличались тем, что не было карамели с начинкой и шоколадных конфет. Конфекты изготовлялись на небольших кустарных фабриках из сахара-песка с добавками ягодных и фруктовых соков или мякоти, ванили, какао. Известны были также молочные помадки и тянучки, пралине и сахарные леденцы – монпансье и ландрин, а также драже, считавшиеся невкусными, но красивыми, а потому чаще употреблявшиеся как украшение праздничного стола. «Хорошая карамель от Яни (кондитерский магазин этого Яни Пананота был у Ильинских ворот и в Лубянском пассаже…) стоила всего 20 копеек в коробке, а у Эйнема самая дорогая 50 и 60 копеек» (40, с. 63). Конфектам придавали формы ромбов, звездочек, ягод и пр. В бумажки их не заворачивали, а продавали в бумажных фунтиках или в ярких, с позолотой, картонных бонбоньерках. В качестве подарка, особенно дамам, конфекты преподносили в бонбоньерках, которые в большом количестве для заработка клеили малообеспеченные люди интеллигентных профессий и даже младшие офицеры. В конце ХIХ в. появились большие механизированные кондитерские фабрики, например, Эйнема (потом – «Красный Октябрь») и Сиу («Большевичка») в Москве, выпускавшие широкий ассортимент изделий, в том числе начавшие изготовление и плиточного шоколада, шоколадных конфет, а также пирожных и тортов, которые по старинке именовались пирогами («пирог от Эйнема»).
Сравнительно дешевыми и доступными населению были пастилы и варенья из местного сырья. Ягодные и фруктовые пастилы на меду были толстые рыхлые, известные как русские, и тонкие и плотные, прозрачные, так что сквозь них были видны семечки ягод – татарские; тонкая прозрачная пастила из просвирняка, называвшаяся «девичья кожа», даже употреблялась как лекарство от кашля. Жидкое варенье варилось на патоке, меду и сахаре; популярно было сухое, или киевское, варенье – фрукты, сохранившие при варке форму, подсушенные и обсыпанные сахаром. Пользовались успехом также глазированные сахаром фрукты – фактически то же сухое варенье, но более красивое. Крупнейшим производителем варений был Абрикосов, имевший свои фруктовые плантации в Крыму и на Украине, в 1804 г. открывший в Москве первую кондитерскую фабрику.
Но самым популярным и самым дешевым (его дешевизна вошла в поговорку) народным лакомством была пареная репа: залитая небольшим количеством воды очищенная репа парилась в русской печи в плотно закрытом горшке. Немногим дороже стоили продававшиеся даже в деревенских лавочках изюм, чернослив, финики и неизвестные ныне царьградские, или турецкие, рожки – сладкие стручки произраставшего на Анатолийском побережье Турции дерева, довольно большие, плоские, напоминающие стручки белой акации. Они ввозились в Россию многими тысячами пудов. Из фруктов хорошо были известны не только местные яблоки, груши (вареная груша была старинным лакомством и даже делался грушевый квас) и вишни, но и привозные виноград, апельсины и лимоны, арбузы и дыни, в большом количестве продававшиеся даже уличными разносчиками. В хороших частных садах выращивались и крупные груши-бергамоты, персики, крупная шпанская вишня, а в оранжереях и грунтовых сараях арбузы, дыни и даже ананасы, правда, мелкие и сухие; значительно больше продавалось привозных ананасов, но это был дорогой плод, доступный и известный далеко не всем. И совершенно не были известны мандарины и бананы; И. А. Гончаров в путевых записках «Фрегат “Паллада”» нарочито описывает свое первое знакомство с теми и другими. Простой люд развлекался волошскими (грецкими) орехами и калеными орехами-лещиной. Подсолнечные семечки стали широко известны только в ХХ в., главным образом в период революции 1917 г.: перевозка этого легкого, но объемистого и крайне дешевого груза была невыгодна, и семечки грызли там, где тогда произрастал подсолнух – южнее Тулы.
Всеми видами табачных изделий, раскурочно и на вынос, торговали табачные лавочки. До начала 1860-х гг. в России запрещалось курение на улицах во избежание пожара и порчи платья прохожих искрами, так что желавший покурить мог сесть в такой лавочке и спокойно насладиться трубкой или сигарой. До начала XIX в. курили только трубки: с длинными, иногда очень длинными вишневыми или черешневыми чубуками, так что, сидя в кресле, объемистую чашечку трубки можно было поставить на пол между ног; в трактирах такие гибкие чубуки иногда использовали для избиения нечистых на руку игроков в карты. Те, кто должен был подолгу находиться на улице: крестьяне, рабочие, солдаты, матросы, офицеры, охотники и рыболовы – курили короткие носогрейки. Примечательно, что один из героев пьесы А. Н. Островского «На бойком месте» говорит: «Уж коли ты мужчина, так кури трубку, хоть махорку, да трубку». Сигары появились в России довольно поздно: после возвращения русской армии из заграничных походов 1813–1814 гг. Употреблялись сигары разного разбора – от высококачественных и дорогих толстых вегуэррос и «регалий» с тисненой золотом королевской короной на красном бумажном пояске до дешевых тонких «чирут». Состоятельные курильщики по возможности закупали сигары сами за границей, например в Испании (Гавана и Манила были все-таки труднодоступны), либо через заграничных агентов, а основная масса любителей сигар брала их у русских торговцев. Клиенты, закупавшие сигары ящиками, здесь же, раскурив несколько сигар из разных ящиков, испытывали их качество: хорошая сигара должна была полностью сгореть на прилавке, оставив плотный столбик белого пепла; сигара, погасшая, не догорев до середины, считалась плохой. Примерно в 40-х гг. в употребление вошли «пахитоски» – нечто вроде современных сигарет, только длинных, скрученных из обрывков табачных листьев (цельные листья шли на сигары) и закрученных в тончайшую пленку, в которой покоится початок маиса. Пахитоски преимущественно были женским куревом; курили их из тонких длинных мундштуков, чтобы от табака не желтели пальцы. Надо отметить, что женщины из общества, особенно немолодые, курили довольно часто, но на людях стали курить преимущественно кокотки и эмансипированные женщины свободных профессий – писательницы, издательницы и т. п. Женским куревом считались и сигаретты, или сигаретки, также делавшиеся из ломаных листьев и закручивавшиеся в целый табачный лист, а затем прессовавшиеся и получавшие слегка квадратное сечение. Примерно в середине XIX в. появились папиросы, причем в продажу шли как готовые папиросы россыпью и в коробках, так и папиросные гильзы: любители часто набивали их сами специально подобранной по вкусу смесью табаков, пользуясь особой машинкой. Уже в первой половине XIX в. стали появляться первые табачные фабрики, например, Жукова в Москве, производившая крепкий («жуков») табак для простонародья – фактически махорку для самокруток и трубок. Вообще, в России предпочитались крепкие табаки, а характерная для Запада искусственная ароматизация табаков путем их обработки эссенциями не применялась; для получения требуемого качества табака смешивали его разные сорта, иногда до десятка. Угощение гостя папиросой, сигарой или трубкой было столь же обычным, как и угощение чаем, и состоятельные люди в кабинетах держали про гостей несколько ящиков сигар и с десяток трубок в специальной стойке. Свойственное Западу жевание табака в России не привилось и лишь в XVIII в. употреблялось моряками, да и то по большей части иностранцами. Зато нюханье табака было в высшей степени популярно. Пользовались как нюхательным табаком привозным (например, французским рапе) и фабричного изготовления, так и кустарного, в том числе терли табак в горшках сами для получения излюбленного качества; любители растирали табак с березовой золой (он назывался «Березинским») и даже с растертым в пыль стеклом; такой самостоятельно изготовленный нюхательный табак иронически назывался на французский манер «Самтре». Нередко даже богатые и знатные любители нюхательного табака заказывали его обычным поставщикам этого зелья – полицейским будочникам, у которых было много досуга для этой работы. Люди с утонченным вкусом иногда на дно табакерки клали лепестки роз, фиалок и т. д. для придания табаку тонкого аромата. При встрече знакомых или при первом знакомстве было принято подносить визави табакерку со словами «Одалживайтесь». Нюханье табака во всех сословиях было столь распространено, что одной из правительственных наград были драгоценные табакерки с вензелем монарха или его эмалевой миниатюрой; вместо табакерки из Кабинета можно было, по желанию, получить ее стоимость, но продавать такие награды было нельзя. Многие вельможи обладали целыми коллекциями наградных табакерок. Простонародье, разумеется, пользовалось простыми тавлинками из бересты или тонкой щепы либо небольшими телячьими рожками. Для нужд любителей нюхать табак в конце XVIII в. под Москвой даже было открыто специальное производство табакерок из папье-маше, покрытого лаковой живописью; ныне это знаменитая фабрика лаковой живописи в с. Федоскино. Эти «лукутинские» (по имени владельца фабрики купца Лукутина) табакерки даже завоевывали награды на заграничных выставках.
Ну а где курево, там и спички. Городской товар: в деревне бабы, закончив топку печи, сгребали уголья в загнетку на шестке, присыпая их золой; перед следующей топкой золу сметали, угли раздували и совали в них сухую лучину для растопки. Высекали новый огонь в деревне раз в год. В городе такого невежества не было. В 1830-х гг. были изобретены фосфорные спички, зажигавшиеся о любую шероховатую поверхность, но, вследствие небезопасности из-за случайного воспламенения и ядовитости (нередко самоубийства совершались при помощи фосфора спичечных головок, растворенного в воде), в 1860-х гг. их начали усиленно заменять так называемыми шведскими спичками, у которых головка состояла из смеси серы и бертолетовой соли. Для зажигания шведских спичек, серников, или серянок по-народному, требовалось трение об особую шероховатую поверхность, покрытую красным фосфором, не ядовитым и трудно воспламеняющимся. Производились и так называемые экономические шведские спички, переходные от серных к фосфорным. Фосфорные спички укладывались в картонные или деревянные коробки, одна из сторон которых смазывалась клеем и посыпалась песком; шведские спички упаковывались в коробки из деревянной стружки. Соломка для изготовления спичек предварительно обмакивалась в парафин, против намокания, а у высших сортов фосфорных спичек головки покрывались лаком, также против намокания, окисления и неприятного запаха. Из-за границы также ввозились стеариновые или восковые спички, у которых вместо деревянной соломки были ссученные бумажные нитки, пропитанные стеарином или воском: этакие крохотные свечки. В продаже также были спички-колодки: деревянные бруски длиной около 10 см, высотой 8 и шириной 5 см, с пропилами, так что получалась пачка спичек, соединенных общим основанием, служившим для трения об него отломанных спичек. Производство спичек в России началось в 1837 г. в Петербурге и первоначально сосредотачивалось только в Петербургской губернии. Вследствие быстрого роста производства цены на первоначально очень дорогие спички в мелочной продаже быстро понизились до 5 и даже до 3 коп. за сотню. Одновременно прекратился ввоз спичек в страну, за исключением уже описанных восковых и стеариновых. В 1848 г., когда были введены ограничения на производство и торговлю фосфорными спичками, на 30 фабриках производилось 12–13 млрд штук спичек! Но ввиду распространения подпольной выделки спичек (ходкий был товар!) фабрики начали разоряться, и в 1859 г. была разрешена свободная выделка и продажа спичек: ограничения были наложены в 1862 г. только на фосфорные спички. В 1884 г. было уже 240 спичечных фабрик, и, вследствие достаточного обеспечения внутреннего потребления, в 1888 г. на их производство был введен налог, а на фосфорные спички, от которых никак не удавалось избавиться, в 1892 г. наложили даже двойной акциз. В 1898 г. работало 150 спичечных фабрик, производивших более 18 млрд спичек. Спичка было городской штукой: здесь производилась, здесь и потреблялась.
А до появления спичек? Ну, естественно, высекали искры на специально приготовленный трут (можно гриб-трутовик, растущий на березах, выварить в азотной кислоте), пучок кудели или просто обожженную тряпицу, ударяя обломком углеродистой стали по кремню. Чтобы не оббивать пальцы, стальное огниво делали в форме пластинки с отверстиями для пальцев; к огниву привешивался маленький кожаный мешочек для кремня и трута, и такой «камелек» можно было купить в мелочных лавках. И даже появились механические огнива, подобные ружейному ударно-кремневому замку: с ручкой, пружиной и подобием курка с зажатым в его губках кусочком кремня, при спуске бившем по стальной планке. Ясное дело, что все это также предметы городского производства, торговли и потребления – предметы ширпотреба.
При высоком уровне развития торговли продуктами питания торговля тем, что мы сейчас называем товарами широкого потребления, была развита сравнительно незначительно. Дело в том, что практически не существовало широкомасштабного фабричного производства таких товаров. Мелкотоварное кустарное производство охватывало практически всю сферу народного потребления, а для нужд социальной верхушки товары ввозились из-за границы. Соответствующей была и торговля этими товарами: от разносной лоточной до дорогих богатых магазинов, торговавших импортными товарами. Так, обувь едва ли не полностью изготовлялась кустарями по индивидуальным заказам и на рынок; даже армия шила солдатские сапоги в полковых мастерских, закупая сапожный товар. Некоторая часть обуви, доставлявшаяся поставщиками, все равно заготовлялась у кустарей. Например, одним из крупнейших центров массового кустарного производства обуви было большое село Кимры Тверской губернии, а точнее – 14 волостей так называемого Кимрского сапожного района: Корчевского, Калязинского и Кашинского уездов. Лишь в 1882 г. было создано первое в России «Товарищество Санкт-Петербургского механического производства обуви». Фабричное производство резиновой обуви, которая не могла быть изготовлена кустарно, началось раньше: в 1860 г. появилось «Товарищество российско-американской резиновой мануфактуры» – будущая фабрика «Треугольник», при советской власти ставшая, естественно, «Красным Треугольником». Кустарная и фабричная обувь продавалась как в лавках и магазинах, так и, преимущественно, на рынках. Что касается одежды, то фабричного ее производства вообще не существовало: дорогие туалеты привозились из-за границы или изготовлялись по индивидуальным заказам, одежда среднего качества шилась на заказ или крохотными партиями в небольших мастерских, дешевое платье на живую нитку, а то и на клею изготовлялось кустарями и сбывалось на толкучих рынках или в лавках.
Производство тканей, за исключением крестьянского холста, издавна было сосредоточено на фабриках, а торговля ими – в специальных лавках. Преимущественно на базарах и местных ярмарках продавалось огромное количество кустарных изделий из дерева, начиная от ложек, плошек, бабьих вальков для стирки и рубелей для глаженья; точно так же кустарным было производство, и рыночной – продажа огромного количества глиняной посуды всех размеров и назначения. Параллельно с этим шли производство и торговля игрушками – побочным продуктом из остатков сырья или отходов основного производства.
Игрушка вообще занимает важное место в повседневной жизни, не только развлекая, но и воспитывая ребенка, и на ней следует остановиться особо. Парадоксально, но потребление и, соответственно, производство игрушки, так сказать, предмета роскоши, прежде всего оказалось характерно не для социальных верхов, а для низов. С. Т. Аксаков на рубеже XVIII–XIX вв. играл подобранными на берегу реки разноцветными камешками и случайными деревянными чурочками, из которых строил «дворцы». Е. П. Янькова, вспоминая конец XVIII в., отметила, что «Самые лучшие из игрушек были деревянные козлы, которые стукаются лбами. Были игрушки и привозные, заграничные; их продавали во французских модных лавках, и очень дорого» (115, с. 149). Некоторые мемуаристы-мужчины первой половины XIX в. вспоминают детские ружья, барабаны и жестяные трубы, которыми они забавлялись в детстве; Чичиков обещает привезти детям Манилова также барабан и трубу: эта «мирная марсомания» была характерна для дворянского общества. Между тем в крестьянстве и мещанстве с отдаленнейших времен уже бытовала деревянная и глиняная детская игрушка, которую находят и московские археологи в центре старой Москвы, и знают этнографы. Одним из важнейших русских центров производства простонародной деревянной игрушки был Сергиев Посад и окружающие деревни, а изготовление первой игрушки легенда приписывает самому преподобному Сергию Радонежскому. Вятская глиняная игрушка-свистулька в легенде фигурирует едва ли не в XV в., и в Хлынове, который в XVIII в. стал Вяткой, существовали некогда даже специальная ярмарка и праздник «свистуша», когда продавались тысячи свистулек, изготовленных в заречной слободе Дымково, и воздух на ярмарке оглашался оглушительным свистом. Лишь во второй половине XIX в. игрушка стала входить в повседневность детей из социальной верхушки.
Игрушка производилась почти исключительно кустарно, хотя во второй половине XIX в. появилось более развитое игрушечное производство в Петербурге, Москве и Риге; для детей из состоятельных слоев ввозилось много игрушек из-за границы, преимущественно из Франции, первенствовавшей в этой области, и из Германии. Ввозились также отдельные детали игрушек, например, фарфоровые головки и ручки для кукол. Самая распространенная игрушка, кукла, была тряпичной, сначала с восковыми головками и ручками, затем из папье-маше, а с конца XIX в. из смеси желатина с глицерином, патокой и красками. Из папье-маше делались утки на колесиках, кони-качалки и на колесиках, козлики и т. п. Краски для них были клеевые, на меловом грунте, для блеска покрывавшиеся лаком из канифоли на спирту. Кустарное производство деревянных игрушек сосредотачивалось вокруг Сергиева Посада и в Нижегородской губернии, главным образом вокруг Семенова. Из дерева делали более дорогие, стрелявшие горохом пушки и пистолеты, но в основном это были ярко раскрашенные анилиновыми красками игрушки-каталки: действующие при движении ветряные мельницы, пароходы и др., а также многочисленные тройки и одиночные запряжки на колесиках. В селе Богородском под Сергиевом Посадом изготовлялась неокрашенная игрушка с движением («марширующие» на подвижной решетке из лучинок солдаты, пилящие дрова или работающие в кузнице мужик и медведь и т. п.), фигурки людей и животных. В самом Сергиевом Посаде в огромном количестве кустарно изготовлялись приблизительно вырезанные и раскрашенные разного размера солдаты, барыни, кормилицы и пр. Стараниями земства здесь в конце века была открыта специальная школа для обучения мастеров-игрушечников, а сбыт товара торговцам производился централизованно; игрушки, вышедшие из школы, занимали первые места на международных выставках. Фактически в каждой губернии имелось кустарное производство из дерева и глины, при котором делались и игрушечная мебель, посуда, куклы, кони, свистульки и пр. В большом количестве продавались музыкальные игрушки: от примитивных барабанов и шарманок до хороших копий клавикордов, обычно привозимых из-за границы. Оттуда же привозились и различные интеллектуальные игры для детей состоятельных родителей. Зато на ярмарках и базарах можно было чрезвычайно дешево купить «тещин язык» (свернутую в пружину склеенную вдвое и раскрашенную бумажную ленту, приклеенную к деревянной трубочке-пищалке), «уйди-уйди» (деревянный свисток, соединенный с резиновым шариком) и «американского жителя», или «морского черта»: причудливую маленькую стеклянную фигурку, плавающую в стеклянной трубке, сверху затянутой тонкой резиной.
А. Н. Бенуа в воспоминаниях оставил множество страниц, содержащих яркое и детальное описание игрушек (в 90-х гг. он даже занялся собиранием их, и его большая коллекция уже в 1920-х гг. была приобретена Русским музеем). Невозможно удержаться от обильного цитирования страниц его мемуаров. Чем же играл ребенок из интеллигентной семьи в 70–80-х гг., что было в продаже?
Главным развлечением были солдатики: оловянные, бумажные и деревянные. «Из оловянных солдатиков особую слабость я питал к тем сортам, которые стоили дороже и которые являлись как бы аристократией среди прочего населения моих коробок. Это были “кругленькие”, “выпуклые” солдатики, причем кавалеристы насаживались на своих коней и для большей усидчивости обладали штифтиком, который входил в дырочку, проделанную в седле лошади… Эти “толстые” солдатики продавались в коробках, в которых обыкновенно помещались еще всякие другие вещи: холщовые палатки, которые можно было расставлять, пушки на колесах и т. п… Если же к этому прибавить оловянные тонко-ажурные кусты и деревца… то иллюзия правды становилась полной.
Вся эта домашняя военщина, будучи привозной, заграничной, довольно дорого стоила. Напротив, почти ничего не стоили военные игрушки народные, иначе говоря, те деревянные солдатики, которых можно было купить за несколько копеек на любом рынке… Нравились они мне по двум причинам – потому что они были раскрашены в особенно яркие и глубокие “колеры” (например, голубые мундиры с желтыми пуговицами при белых штанах), и потому, что они восхитительно пахли, “пахли игрушками”, – пахли тем чудесным запахом, которым густо были напитаны и игрушечные лавки. Самые замечательные игрушечные лавки были Дойниковские в Апраксином рынке и в Гостином дворе, но по игрушечной лавке имелось и в нашем “фамильном” Литовском рынке и на недалеко от нас отстоявшем Никольском…
Но не одни солдатики пленяли меня среди простонародных игрушек… К ним принадлежали, например, кланяющийся господин, одетый во фрак по моде 30-х годов, и его пара – дамочка, “делавшая ручкой” и одетая в широкое и короткое розовое платьице… Тут же нужно помянуть… и о тех игрушечных “усадьбах”, перед которыми под дребезжащую струнную музычку плавали гусята, а также о всяких пестро раскрашенных птицах и зверях из папье-маше (барашки делали “мэээ”, птички – “пью, пью, пью”), о турке, глотающем солдат и т. п… Я забыл упомянуть о предмете моего особенного вожделения – о большом солдате (из папье-маше), на котором был красный мундир… Ростом он был с меня!.. Временами, впрочем, я и сам походил на воина, нахлобучив на голову игрушечную каску или же облачившись в рыцарский панцырь. При панцыре полагался и шлем с забралом и очень страшная кривая сабля. Все эти предметы были сделаны из картона и оклеены золоченой бумагой […]
Здесь же нужно упомянуть о тех замках, о целых городках, которые продавались во время Вербного торга… Кто создавал эти чудесные и прямо-таки поэтичные вещицы? Кто был тот милый, уютный художник, который, вероятно, задолго до Вербного торга подбирал пробки, разрезал их на пласты, клеил их, сочинял самую архитектуру, бесконечно варьируя комбинации элементов, из которых складывались эти крошечные сооружения. Этот же анонимный волшебник выкладывал скалы, на которых возвышались его многобашенные замки, ярко-зеленым мхом, сажал по ним крошечные рощи из перьев, он же вставлял в пробочные берега зеркальца, представлявшие пруды… Какие тончайшие пальцы лепили этих малюсеньких восковых лебедей, что подплывали к ажурным перильцам пристани? Неужели этот архитектор… производил все эти чудеса для того, чтобы заработать десятка два рублей за те семь дней, что длилась Вербная неделя? Постепенно мода на эти замки стала проходить. Их уже редко кто покупал, хоть и стоили они не больше рубля или двух […]
Всякие оптические игрушки занимали в моем детстве особенное и очень значительное место. Их было несколько: калейдоскоп, микроскоп, праксиноскоп, волшебный фонарь; к ним же можно причислить “гуккастен” и стереоскоп. Из них калейдоскоп был в те времена предметом самым обыденным. В любой табачной лавочке, торговавшей… и дешевыми игрушками, можно было за несколько копеек приобрести эту картонную трубочку…
Вероятно, мало кому сейчас известно, что означает эффектное слово “праксиноскоп”, а между тем это была та самая штука, которая полвека назад заменяла кинематограф… В своем простейшем виде это был картонный барабан, в котором проделаны узкие вертикальные надрезы. Внутрь барабана кладется лента с изображением разных моментов какого-либо действия – скажем, девочки, скачущей через веревку, двух дерущихся борцов и т. п. Приложив глаз к одному из надрезов, мы видим только ту часть ленты, что по диагонали круга находится насупротив. Но стоит дать ладонью движение барабану, свободно вращающемуся на штативе, как изображения начинают мелькать и сливаться, а так как каждое изображение представляет уже слегка измененное предыдущее, то от этого слияния получается иллюзия, будто девочка скачет через веревку или будто борцы тузят друг друга… Сюжеты на ленточках бывали и более затейливые, а иные даже страшные. Были черти, выскакивающие из коробки и хватающие паяца за нос, был и уличный фонарщик, влезающий на луну, и т. п.
Зоотроп – вариант праксиноскопа. Здесь принцип оставался тот же, но видели вы не самую ленту, а отражение ее в зеркальцах, которые были поставлены крест-накрест в середине круга. Из картинок этого типа (обыкновенно нарисованных в виде силуэтов) мне особенно запомнилась вальсирующая пара…
У дяди Сезара был чудесный праксиноскоп с массой лент, но была у него и другая оптическая “штука”. Это было большая “иллюзионная камера” – целое сооружение на особом постаменте, в которой большие фотографии, вставлявшиеся в нее и ярко освещенные, получали удивительную рельефность и отчетливость. Окончательная же иллюзия получалась тогда, когда прикрывалось освещение сверху, и картины освещались транспарантом, причем день сменялся ночью, на небе показывалась луна, в воде ее отблеск, на улицах зажигались фонари, Везувий выкидывал (неподвижное) пламя, и красная лава текла по его склонам…
Не меньшей приманкой, нежели гукастен дяди Сезара, служил мне стереоскоп дяди Кости… У моего папы был тоже стереоскоп, но более скромный, более примитивный и лишенный удобства “манипулирования”. Зато карточки, которые были у нас в доме, являлись своего рода редкостями стереоскопии. Это были не фотографии, а раскрашенные литографированные рисунки – теоретически скомбинированные так, чтобы разглядывание их в два стекла давало слитый рельефный образ […]
Из всех оптических игрушек… не было ни одной столь замечательной и значительной, нежели волшебный фонарь… Самый аппарат у нас был неказистый и стоял он на полке рядом с прочим детским скарбом, но и он обладал способностью вызывать в темной комнате на пустой белой простыне самые удивительные образы; в те времена, не знавшие кинематографа, этого было достаточно, чтобы возбуждать в зрителях… восторг. Стоило зажечь лампу, помещавшуюся внутри жестяной коробки, вставить в “коридорчик” между лампой и передней трубкой раскрашенное стеклышко, как на стене появлялись чудесно расцвеченные, совершенно необычайных размеров картины!..
Наши сеансы волшебного фонаря обычно начинались со сказки про “Спящую красавицу”… Вслед… скользили по световому кругу истории про “Мальчика-с-пальчика”, про “Золушку” или про “Кота в сапогах”…
Были в нашей коллекции картинок для фонаря и видовые сюжеты. Стоили они дороже других, так как они были вделаны в дерево и раскрашены от руки… То были “Вид в Саксонской Швейцарии” и “Капелла зимой при луне”…
Сеанс завершался комическими номерами и “вертушками”. Комические стекла изображали всякие гротескные рожи… или то были целые движущиеся сценки. Стоило, например, дернуть за ручку, торчавшую из-за деревянного обрамления стекла, как вмиг у повара на блюде вместо свиной головы оказывалась его собственная, а на его толстенной фигуре появлялось свиное рыло. Был и такой еще сюжет: мальчик весело катается по льду, но дернешь за ручку, и он уже в проруби, из которой торчат одни лишь ноги…
Вертушки служили апофеозом сеансов… В своем роде это были эмбрионы тех причудливых разводов и тех красочных окрошек, которыми нас теперь услаждают разные авангардные беспредметники вроде Леже, Кандинского, Маркусси, Миро, Массон и т. д… Эти окрошки двигались, они вращались и сочетались в самые неожиданные “красочные симфонии”. Одни при вращении производили впечатление, точно они разбрасывают узоры во все стороны и притом налезают на зрителя; другие, напротив, как-то всасывались внутрь и представляли собой подобие воронок или мальштремов…
…Получал я огромное удовольствие от всяких кукольных театриков, в которых особенно прелестны были декорации и пестрые костюмы на действующих лицах…
…Та эпоха, о которой я сейчас рассказываю, переживала настоящий расцвет детских театриков, и в любом магазине игрушек можно было найти их сколько угодно самого разнообразного характера. Персонажи были то снабжены небольшими приклеенными к их ногам брусочками, придававшими нужную устойчивость (но и неподвижность), то они болтались на проволоках, посредством которых их можно было водить по сцене. В коробке с пьесой “Конек-Горбунок” к таким летучим действующим лицам принадлежали сказочная Кобылица и ее конек, тот же конек с сидящим на нем Иваном-дурачком, Чудо-юдо-рыба-кит, ерш и другие морские жители. Были и такие театрики, которые надлежало изготовлять самому. Покупались все нужные элементы от занавеса до последнего статиста, напечатанные на листах бумаги и раскрашенные; их наклеивали на картон и аккуратно вырезали. За три-четыре рубля можно было купить целый толстый пакет листов в сорок немецкой фабрикации, и в этом пакете оказывалось все нужное и для “Вильгельма Телля”, и для “Дон Жуана”, и для “Орлеанской девы”, и для “Фауста”, и для “Африканки”, и для “Ночного сторожа”, и даже для популярной когда-то пьесы “Die Hosen des Hern von Bredow”. Стиль этих декораций и костюмов был курьезный, “самый оперный”, “трубадуристый”…
Особо следует выделить “дойниковские театры”, названные так потому, что они изготовлялись специально для игрушечных магазинов фирмы Дойникова. Такой театр представлял собой целое сооружение и занимал довольно много места. Стоил же он вовсе недорого – всего рублей десять, а скорее и меньше. Был он деревянный, передок был украшен цветистым порталом с золотым орнаментом и аллегорическими фигурами, сцена была глубокая, в несколько планов, а над сценой возвышалось помещение, куда “уходили” и откуда спускались декорации. Остроумная система позволяла в один миг произвести “чистую перемену” – стоило только дернуть за прилаженную сбоку веревочку. Все это было сделано добротно, прочно, и при бережном отношении могло служить годами. Дефектом дойниковских театров было то, что актеров приходилось водить из-за кулис – на длинных горизонтальных палочках, к которым каждое действующее лицо было приклеено…
Славились дойниковские китайские тени. В них служили те же декорации (петербургская улица с каланчой, кондитерская и красная гостиная), как в театриках, но только здесь декорации были сделаны в виде прозрачных транспарантов, а частых перемен нельзя было делать. Фигурки были частью русские, частью иностранного происхождения…» (15, I, с. 209–222, 286–287).
Как видим, городской рынок последней четверти XIX в. предоставлял ребенку чрезвычайно широкий ассортимент игрушек, от копеечных кустарных до дорогих и сложных заграничных.
Разумеется, этим не ограничивалось рыночное разнообразие потребительских товаров. Так, существовала давняя традиция массового производства на рынок москательных товаров (лаков, красок, клея, скипидара и т. д.) и дешевой парфюмерии, главным образом мыла, но оно почти все было кустарным, а сбыт шел в небольших москательных лавках. Крупнейшим центром мыловарения издавна была Казань, куда водой доставлялись из лесных районов поташ, из степных – животное сало, а с низовьев Волги и Каспия – рыбий жир и тюленье сало. В торговле были так называемые ядровые мыла, освобожденные от избытка воды и глицерина, полуядровые и клеевые. Простое казанское мыло привозили зашитыми в рогожи пятипудовыми «кабанами», которые потом резались на фунтовые куски. Шло оно в основном на стирку. Для бани привозилось популярное мраморное мыло с красивыми синеватыми прожилками, продававшееся обделанными лубком кусками весом в фунт; было оно очень ароматичное. При переплавке ядрового мыла получали гладкие или лощеные равномерно окрашенные мыла. Сортов туалетного мыла было огромное количество, в т. ч. детское мыло в форме зверюшек, или «мыло-азбука» с крупными литерами, что должно было подвигнуть родителей к покупке следующих кусков мыла. Ароматизированные лощеные мыла в основном шли в торговлю в ярких красочных обертках, которые создавались иногда профессиональными художниками и использовались крестьянством и мещанством для украшения жилищ и сундуков. Выпускалось и много специальных сортов мыла, начиная от дегтярного, а также специальное мыло для моряков, мылившееся в морской воде. В крупных городах, например, в Москве, к последней четверти столетия появились и солидные торговые дома, занимавшиеся парфюмерией, например, «Брокар и К°», фабрика «Виктория Регина» Бодло или Торговый дом А. Ралле; Брокар, Бодло и Ралле не только в огромном количестве производили десятки сортов мыла, духов и прочей парфюмерии, но и торговали в собственных специализированных магазинах. Преимущественно социальным верхам предлагались белила, румяна, пудры, кёльнская вода, или о’де колонь (одеколон), духи, фиксатуары для усов, волосяные помады, одалиссы, бандолины и особенно брильянтины для ухода за волосами, кольд-кремы, шампуни, эмульсии и различные воды (например, розмариновая) для мытья головы и ухода за кожей, зубные порошки, пасты и эликсиры; к старым парфюмерным изделиям относятся и различные ароматические средства для очищения воздуха в помещениях: курительные свечи, уксусы, эссенции, порошки, лаки, бумага; кроме того, популярны были ароматические соли в виде смешанных в изящных флаконах с эфирными маслами нашатырного и других спиртов: падать в обморок от сильных чувств было в большой моде. Роскошные магазины были созданы производителями фарфора, фаянса, стекла, хрусталя и серебра, например, известными фирмами Кузнецовых или Мальцовых. Но торговля съестным в больших роскошных магазинах, как у братьев Елисеевых в Москве и Петербурге или в знаменитых петербургских «Милютиных лавках», на рынках, в небольших лавочках или с рук, все-таки преобладала на улицах городов.
Наш современник всегда очень живо интересуется старыми ценами. Вообще-то такой разговор беспредметный: цены менялись постоянно, в зависимости от места и времени; имела место постоянная инфляция, не раз проводились денежные реформы, разной была покупательная способность бумажного и серебряного рубля. Тем не менее о ценах мы еще не раз будем говорить. Здесь же приведем некоторые цены на 1806 г. в Иркутске и Москве. Куль ржаной муки в Иркутске стоил 10 руб., в Москве – 5,40, а пуд пшеничной, соответственно, 1,50 и 1,20. Гречневая крупа в Иркутске стоила за пуд 2,40, в Москве 1 руб. Коровье масло – 12 и 11 руб. за пуд, говядина – 5 и 5,50, ветчина – 8 руб. и 3,40. Как видим, на одни продукты цены расходились очень сильно, на другие были почти одинаковыми. Так, пуд сахара в Иркутске стоил 60 руб., а в Москве – только 8, кофе соответственно 60 рублей и 11. Ведро простого вина, т. е. водки среднего качества, стоило в Иркутске 5 руб., в Москве 5,50, а ведро плохого виноградного вина – соответственно 20 и 6 руб. Зато сажень березовых дров в Иркутске стоила 1 руб. 50 коп., а в Москве – 6, а еловые дрова соответственно 1,30 и 5,15. Аршин сукна в Иркутске шел по 12 руб., в Москве – по 4, а аршин холстины соответственно 1 руб. и 40 коп. Пара сапог в Иркутске обходилась в 15 руб., в Москве в 3. Корова «очень малого роста» шла в Иркутске в 25 руб., в Москве в 20 (это к слову о популярной легенде, что корова-де стоила 3 рубля); теленок обходился соответственно в 5 и в 4 руб. Наконец, серебряный рубль в далеком Иркутске шел по 2 рубля ассигнациями, а в Москве – 1 руб. 29 коп. (44, I, с. 206–207). А если речь идет о жаловании чиновников или офицеров, читателю полезно будет сделать поправку на инфляцию и страшное падение курса рубля. С. П. Жихарев, зафиксировавший эти цены в своем дневнике, писал: «Наши… поручили мне закупить запас вина. Я не очень рад этой комиссии, потому что вина вздорожали. Я боюсь сделать им пренеприятный сюрприз: они не ожидают таких цен. Говорят, что еще будет дороже с возвышением курса на серебро и золото. Серебряный рубль ходит уже 1 р. 31 к., империал – 13 р. 30 к. и червонец 3 р. 98 к. Цена вину лучших сортов следующая: шампанское 3 р. 50 к. бут., венгерское 3 руб., рейнвейн 2 р. 50 к., малага 1 р. 25 к., мадера 1 р. 50 к., медок ведро 9 руб., францвейн 8 руб., водка бордосская (коньяк. –
Видно, уж заодно нужно сказать несколько слов и о деньгах. Деньги также были явлением относительным. Весь XVIII и большую часть XIX столетий основной денежной единицей был серебряный рубль, так что в начале XIX в., когда он стал расчетной единицей, на медных монетах даже чеканилось: «пять (три, две и т. д.) копеек на серебро». Чеканились серебряные гривенники (десятикопеечники), пятиалтынные (15 коп., с 1760 г.), двугривенные (20 коп., с 1760 г.), четвертаки, или полуполтины (25 коп., до 1810 г.), полтинники (50 коп.) и рублевики, или целковые. С конца XIX в., после денежной реформы Витте, когда расчетной единицей стал золотой рубль, серебряные деньги стали разменными, наравне с медью. Это не значит, что золотые монеты появились в обращении только в конце XIX в.: золотые червонцы достоинством в 3 рубля серебром начал чеканить еще Петр I, а в 1755–1899 гг. чеканились и золотые полуимпериалы в 5 рублей, и 10-рублевые империалы; некоторое время при Николае I чеканилась даже платиновая монета: в казне накопилось много платины. Надо сказать, что в связи с падением ценности рубля, нашей извечной инфляцией, уже в 1838 г. империал стоил 10 руб. 30 коп., а в конце XIX в. его стоимость была установлена в 15 руб. С 1899 г. вновь стали чеканиться известные некоторым людям старшего поколения «николаевские» пяти– и десятирублевики, но с меньшим, нежели у полуимпериалов и империалов, содержанием золота: С. Ю. Витте, которого ныне так хвалят, вообще-то пошел на жульничество: не бумажный рубль подтянул к золотому, а золотой опустил до бумажного. Что касается медной монеты, то она в XVIII в. имела самостоятельную ценность (медь стоила дорого, поэтому монеты высокого номинала весили много: при Екатерине II из пуда меди чеканили монеты всего на 8 рублей), а в XIX в. получила значение разменной. Из меди чеканили полушки в 1/4 копейки (до 1839 г. номинал так и обозначался словом: «полушка»), полукопеечные гроши, копейки, трехкопеечные алтынники, пятаки. В XVIII в. чеканились некоторое время медные четырехкопеечники и гривны, но мы ведь ведем рассказ преимущественно о XIX столетии.
Уже хождение разного металла, имевшего абсолютную стоимость, вело к сложностям с расчетами. У Н. В. Гоголя в «Мертвых душах» есть пассаж, который может вызвать недоумение у внимательного читателя: в придорожном трактире содержательница попросила с Ноздрева за водку двугривенный, на что Ноздрев возразил: «Врешь, врешь. Дай ей полтину, предовольно с нее». А все дело в том, что зять Мижуев дал старухе не серебряный полтинник, а полтину медью, 50 копеек медяками, а это далеко не то, что двугривенный, и уж тем более полтинник серебром, а если точнее – чуть более 14 копеек.
Следует отметить еще и то, что в некоторых национальных районах ходили собственные деньги: для Царства Польского чеканили в серебре и золоте злотые, для Великого княжества Финляндского – пенни и марки, а в Грузии ходили медные пули. Даже когда после восстания в 1831 г. была ликвидирована польская автономия, для польских губерний еще 15 лет чеканились переходные деньги с двойным номиналом, в копейках, рублях, грошах и злотых; в украинских губерниях, когда-то входивших в Речь Посполитую, население по привычке считало русские деньги на злотые, да здесь же, но уже в качестве украшения на девичьи мониста, ходили и серебряные талеры, и золотые дукаты и цехины.
Но дело осложнялось еще и хождением бумажных денег. В 1769 г. впервые были выпущены бумажные ассигнации: в стране при уже сравнительно высоко развитой промышленности и торговле не хватало денежного металла, да и перевозка крупных сумм (например, на ярмарку для оптовых закупок) даже серебром, не говоря о меди, была неудобна. Ассигнации обеспечивались запасом медных денег в Ассигнационном банке и первоначально свободно разменивались на звонкую монету. В XIX в. в хождении были 5-, 10-, 25-, 50– и 100-рублевые ассигнации. Но соблазн «поправить» финансы усиленным выпуском ассигнаций был очень велик, и в конце XVIII в. курс их стал падать, а размен был прекращен. После Отечественной войны 1812 г., разорившей страну, рубль ассигнациями стоил около трети серебряного рубля, причем в разных районах страны запасы звонкой монеты были различны, появились местные курсы ассигнаций, это еще более усложнило расчеты, и началась спекуляция деньгами. С 1817 г. правительство стало готовить денежную реформу, прекратив выпуск новых ассигнаций (заменяли только обветшавшие), в 1839 г. была проведена официальная девальвация и серебряный рубль стал повсюду стоить 3 руб. 50 коп. ассигнациями. Для создания запаса звонкой монеты в казне в 1840 г. были введены депозитные квитанции, депозитки, достоинством 3, 5, 10, 25, 50 и 100 рублей. Они выдавались за сданное в банк на хранение серебро в слитках, ломе, русской и иностранной монете, и имели хождение наравне с обычными деньгами, принимаясь по всем платежам и свободно размениваясь на серебро альпари: так русских людей приучали доверять бумажным деньгам. В 1841 г. начался выпуск еще и кредитных билетов, ассигнации с 1843 г., по мере поступления их в виде платежей в казну, стали заменяться кредитками, пока в 1849 г. не были аннулированы. По собственному курсу изъяты были и депозитки. Так-то в царской России проводились денежные реформы, а не то чтобы за один день, и менять не более 1000 рублей на нос.
Кредитки достоинством в 1, 3, 5, 10, 25, 50 и 100, а с 1898 г. и в 500 рублей, ходили до 1917 г. (Временное правительство ввело и «думские» в 1000 рублей). Денежная история России осложнялась еще не одной реформой и сменой рисунка кредиток. Здесь не место углубляться в эту историю, сопровождавшуюся падением курса бумажных денег, стабилизированного лишь С. Ю. Витте. Традиционными оставались лишь цвета купюр да некоторые изображения на них. Это дало бытовые названия купюрам. Рубль имел желто-бурый цвет и так и назывался – «желтенький билет» или просто «билет», «билетик», «билетец» и даже «канарейка». Светло-зеленая трешница была – «зелененький билет» или «зелененькая», «зеленуха». Мутно-синяя пятирублевка – «синенькая», «синюха», «синица». Бледно-розовая десятирублевка – «красненькая». Двадцатипятирублевки с изображением Александра III – «Александры». Серовато-белая купюра в 50 рублей – «беленькая», она же – «лебедь» и «Николай»: на ней был портрет Николая I. Сторублевка, с 1866 г. имевшая традиционное изображение Екатерины II, – «катенька», «катеринка» («За две настоящих катеринки купил мне миленочек ботинки», – пели шансонетки по кабакам, пардон, ресторациям). А вот 500-рублевки с портретом Петра I уважительно назывались «Петры».
Но вернемся к торговле. Широко производилась торговля и особым товаром – женским телом. Публичные дома, или дома терпимости (закон только терпел их, и то с 1843 г., хотя еще Устав благочиния 1782 г. воспрещал устройство домов для проституции, одновременно отводя в Петербурге особые местности для так называемых «вольных» домов) компактно располагались в определенной части города, поближе к окраине, что облегчало контроль за ними полиции и полицейских врачей и служило благопристойности. Были созданы даже специальные врачебно-полицейские комитеты для розыска и обследования проституток. Полицейский контроль был необходим, поскольку «непотребные» дома нередко были и притонами для уголовных элементов, особенно «котов», сутенеров, а регулярный врачебный контроль хотя бы отчасти снижал уровень венерических заболеваний. Да и сами проститутки, «хипесницы», нередко опаивали пьяных гостей «малинкой» и обирали их. Вывеской «веселых домов» служил красный фонарь над входом и красные занавески в окнах. Здесь был общий зал для клиентов, с подачей спиртных напитков и закусок и музыкой, и маленькие комнатки для свиданий, с кроватью и умывальными принадлежностями; для усмирения буйных гостей существовали крепкие вышибалы. Официально на 1889 г. числилось 1210 домов терпимости с 7840 женщинами. В одном только Петербурге в конце 70-х гг. было 187 домов терпимости с 1194 женщинами. Имелись и зарегистрированные уличные проститутки-одиночки, которым полиция вместо паспорта выдавала особое удостоверение – «желтый билет»; их в 1889 г., по официальным сведениям, было 9768, однако явно эта цифра не соответствовала действительности: лишь в Петербурге «одиночных» и «бродячих» проституток было в 1877 г. выявлено 5276: вряд ли их число сократилось к 1889 г. Они встречались с клиентами у себя дома или в особых заведениях, «тайных притонах» и «домах свиданий», существовавших с ведома полиции. Содержательницы («мадам») тайных притонов предоставляли клиентам известных им проституток в соответствии со вкусом заказчика («пухленькая блондинка около 30 лет, со средним образованием»), и даже предоставляли для просмотра альбом с фотографиями «жриц любви», а в дом свиданий можно было явиться с женщиной, не обязательно проституткой, не известной ни содержательницам, ни врачебно-полицейским комитетам, получив комнату на несколько часов без всякой регистрации. Были также «секретные», подчиненные тайному полицейскому надзору проститутки, например, женщины, даже замужние, из семейств, иногда и «приличных», но впавших в крайнюю бедность. Через некоторое время, когда положение семьи улучшалось, такие «гулящие» прекращали свое занятие, для всех так и остававшееся тайной. Незарегистрированная проституция преследовалась, и женщины, зарабатывавшие этим, прикрывались торговлей вразнос предметами мужского туалета. Скрытой проституцией занимались также арфистки, хористки и шансонетки из трактиров и ресторанов, обязанные по контракту прямо «развлекать гостей», ничем не стесняясь, и провоцировать их на заказ дорогих вин и закусок. Определенное вознаграждение получали от хозяев только шансонетки, прочие же работали без оплаты. «“Сколько вы платите жалованья хористкам?” – спросили раз содержателя нижегородского ярмарочного трактира. – “Мы платим? – удивился тот. – Не мы, а нам платят они из тех сумм, что гости дарят им “на булавки” и “на ноты”» (127, с. 588): по обычаю, эти дамы обходили гостей в общем зале с нотами, на которые и клались деньги, а «на булавки» одаривали уже в отдельных кабинетах.
Проституция была язвой общества, но… необходимой. Негодование и полицейские преследования вызывало существование малолетних проституток. Это могли быть даже 10-летние девочки, причем в Новой Деревне под Петербургом полиция обнаружила целый притон таких «шкиц».
Здесь, наверное, в пору будет привести рассказ осведомленного современника. «В Москве был специальный квартал с публичными домами-“бардаками”. Это улица Драчевка (теперь Трубная) и прилегающие переулки между ней и Сретенкой…
Дома были на разные цены: от полтинника (может быть, и еще дешевле) до 5 руб. за “визит”; за “ночь”, кажется, вдвое дороже. Я прежде бывал только в пятирублевых, из них лучшим считался Стоецкого.
За дверью с улицы – лестница во второй этаж, раздевает в передней почтенный седобородый старец в сюртуке. Рядом – ярко освещенный зал, гостиная. За роялем тапер. Ходят вереницами девицы. Гости – мужчины всякого возраста и сословия от стариков до гимназистов… Перекидываются шутками, двусмысленностями, иногда танцуют. Мужчина подходит к женщине и уводит ее по другой лестнице в третий этаж.
И вот после разрыва с Худяковой я ушел, куда решил, но уже не в дома терпимости, а в дом свиданий – повыше. Откуда-то я узнал, что на Сретенском бульваре есть француженка мадам Люсьен. Можно к ней зайти и иметь свидание. Приходишь; тебя прислуга провожает в изящную комнату. К тебе является девица. Можно с ней поговорить. Потом она исчезает, а является сама мадам – тоже изящная, а не как толстуха в доме. Спрашивает, нравится ли демуазель. Если нет, присылает другую, если да – берет 10 руб. и присылает первую. Рядом с комнатой – другая, с постелью и все.
Как я понимаю, к ней заявились женщины другой специальности, хотевшие подработать – девушки мелких профессий, а может быть, и семейные женщины. После проверки внешности и туалета они у нее дежурили в отдельные вечера, может быть по две-три, смотря по тому, сколько было у нее кабинетов. Если у них были дома телефоны, она могла их по надобности вызывать. Невыгода мадам Люсьен была в том, что гость, познакомясь с девицей, мог потом с ней встречаться вне дома. Так поступил и я, познакомясь с какой-то полькой. Она не дала адреса, но дала телефон (каких-то меблированных комнат).
Встречались мы с ней в гостинице “Эрмитаж”. Это тоже один из любопытных домов тогдашней Москвы. На Трубной площади стоял фешенебельный, богатый ресторан “Эрмитаж”, посещение его и семейными было вполне прилично…
Но сбоку, вдоль по бульвару, примыкал к ресторану двухэтажный домик, оборудованный как гостиница – коридоры, а по бокам номера. В него был вход и с улицы, и со двора, и, кажется, из ресторана. Да и двор был вроде проходной, так что в номере можно было свидеться и с приличной дамой, надо было лишь заранее заказать комнату, а даме сказать ее номер. Помещение богатое – из двух комнат, одна – с кроватью. Из коридора можно запереться. Паспортов не спрашивали.
Конечно, такая привилегированная гостиница много платила полиции, совмещая вольность ресторана без паспорта и удобство гостиницы с кроватями…
У мадам Люсьен в сентябре 1911 г. я и встретился с моей первой женой» (152, с. 253–254).
Довольно популярным местом встреч проституток с потенциальными клиентами были появившиеся во второй половине ХIХ в. танцклассы, где танцевали считавшийся крайне неприличным канкан. В этом танце главным было – в такт музыке как можно выше вскидывать ноги и особенно «шикарным» па было «сбить ножкой пенсне с носа партнера». С наступлением вечера одинокие прохожие на наиболее оживленных улицах столиц и крупных городов, особенно портовых, то и дело слышали призывную просьбу: «Мужчина, угостите папироской!..» и даже прямое: «Офицер, я вам составлю удовольствие…».
Будущий историк В. О. Ключевский, приехав в Москву в 1861 г., был поражен столичными нравами. «Самый знаменитый из них (московских бульваров. –
Услугами проституток, разумеется, разного «разбора», от дешевых до самых дорогих лореток, например, «этуалей», «каскадных певичек» из кафешантанов, находившихся на постоянном содержании, пользовались во всех слоях общества, от сезонных рабочих до высшей аристократии и гвардейского офицерства. Коллективным посещением публичного дома даже отмечалось вступление во «взрослую жизнь» выпускниками гимназий или студентами-первокурсниками. Так, у студентов Казанского университета была традиция такого массового похода в район «веселых домов» на Булаке; исстари известна песня казанских студентов на эту тему: «Там, где тинный Булак со Казанкой-рекой словно братец с сестрой обнимаются, средь веселых домов золотою главой там Исаакий святой возвышается. От зари до зари, чуть зажгут фонари, там студенты гурьбою штаются. Они песни поют, они горькую пьют и еще кое-чем занимаются…».
Но не только Москва или Петербург либо богатая торговая Казань славились своими возможностями «насчет клубнички». Например, в Сибири столицей по этой части слыл Томск, да не слишком от него отставала и Тюмень. В 1827 г. был привлечен к суду по обвинению в растлении малолетней управляющий Томской губернией статский советник Соколовский. Признав факт близости, он со знанием дела заявил, что «в городе Томске женщины низшего класса, начиная от 11-ти лет, готовы идти куда угодно, по первому мановению мужчины»; среди свидетельниц по делу оказались 6 жриц любви в возрасте от 14 до 22 лет, вступившие на стезю порока не моложе 13 лет; четверо из них были дочерьми солдат, одна мещанка и одна крестьянка, а своднями служили вдова губернского секретаря, 42 лет, и унтер-офицерша 38 лет (76, с. 142–143).
К торговым заведениям прежде относились и «предприятия бытового обслуживания», торговавшие разного рода услугами. Это были гостиницы разного типа, «торговые бани», парикмахерские. На почтовых трактах и шоссе, в торговых селах и небольших городах это обычно были постоялые дворы. Дворники, т. е. их содержатели, предоставляли клиентам помещение для сна, обычно замызганное, переполненное клопами и блохами, и нередко без постельных принадлежностей. В ту эпоху малых скоростей и вместительных экипажей путники обычно везли с собой ковры, перины, подушки, одеяла, а иной раз располагались и на охапке сена. На постоялом дворе можно было спросить у хозяина самовар и какую-либо незамысловатую снедь либо потрапезовать собственными припасами, которыми, отправляясь в дальнюю дорогу, загружали тарантасы, коляски и возки. Содержали постоялые дворы крестьяне или мещане; иногда это было помещичье владение, а «дворником» служил крепостной оброчный крестьянин. Столь же примитивными гостиницами служили и многие трактиры, внизу имевшие общий зал с подачей пищи, чая, прохладительных и горячительных напитков, а наверху – комнаты для жильцов – так называемые «герберги». Если на постоялом дворе проезжих обслуживал сам дворник или его жена, то в трактирах эта обязанность возлагалась на половых, которые подавали и пищу в общем зале или в комнаты. Разумеется, на дворе были конюшни для лошадей, запас сена и овса, водопой; кучера обычно помещались прямо на конюшне, а слуги проезжающих – вместе с господами в маленькой передней. При общей дешевизне в трактире можно было прожить довольно долго, если у приезжего были дела в городе.
Более комфортабельными были меблированные комнаты, «меблирашки» или «нумера». Как правило, здесь поселялись надолго, иной раз на месяцы, а то и годы. В номерах была мебель, постельное белье, но в комплекс обслуживания обычно входил только самовар, подававшийся в номер. В обязанности коридорных входило также чистить платье и обувь гостей. Женская прислуга не допускалась полицией во избежание проституции. Более дорогие и «роскошные» гостиницы с ресторанами внизу, типа петербургской «Астории» и «Англетера», московских «Метрополя» и «Националя», появились лишь к началу ХХ в. в крупнейших городах.
Поскольку при развитом рынке предложение товара и услуг превышает спрос, заявления типа «Граждане, в этой гостинице свободных номеров не было, нет и не будет!», а тем более заранее заготовленные стандартные таблички «Свободных мест нет» были невозможны: были бы гости, а гостиница найдется. В крохотной провинциальной Вологде в конце XVIII в. было 5 гостиниц и 24 постоялых двора! В начале ХХ в. здесь было 7 гостиниц: «Золотой якорь», «Пассаж», «Эрмитаж», «Европа», «Светлорядская» и «Славянская». Это вам не «Дом приезжих» или «Дом колхозника» с комнатами на 15 человек! Есть сведения и о существовании здесь семи постоялых дворов. Один из посетивших Вологду в начале ХХ в. современников писал: «“Золотой якорь”, старейшая гостиница в городе… помещается в прекрасном четырехэтажном каменном доме купца Ф. И. Брызгалова. Цены в гостинице удивительно низки. Номера в ней – от 50 коп. до 2 руб., причем в эту плату входит стоимость и постельного белья, и электрического освещения; самовар стоит 10 коп., привоз с вокзала – 15 коп. За два рубля я занимал номер из трех комнат в бельэтаже с балконом, меблировка его вполне удовлетворительная. При гостинице имеются бильярды и ресторан. В ресторане стены украшены головами кабана и оленя, в пастях которых красиво устроены электрические лампочки. К сожалению, на тех же стенах повешены и аляповатые олеографии. Другая большая гостиница в городе – “Эрмитаж”, недавно открытая, с прекрасной громадной ресторанной залой. Цены обедов и порционных кушаний невысоки: обед из трех блюд стоит 60 коп., из 5 блюд – 1 руб. Меню не содержит в себе тонких блюд, но зато порции подаются обильные. В “Эрмитаже” кормят лучше, чем в “Золотом якоре”. Есть в городе и еще довольно большая гостиница – хотя и попроще первых двух – “Пассаж”» (67, с. 57–58).
В больших городах с их скученностью деревянных домов частные бани были редкостью, и основная масса простонародья мылась в торговых банях, обычно располагавшихся на берегах рек. В 1801 г. Павел I издал указ об устройстве в Москве каменных торговых бань. К этому времени здесь было 63 бани, из которых 22 были каменные, расположенные в центральных частях города, а 41 – деревянная; из них 10 каменных и 11 деревянных бань принадлежали казне, прочие – купечеству. Но немало здесь было и домовых бань: на 1812 г. в Москве числилось 1 197 домовых бань. В провинции было проще: так, в начале XIX в. в Вологде было 950 (немногим меньше, чем в огромной Москве!) частных бань и всего одна торговая; но к 1918 г. здесь осталось всего 20 частных бань и было уже 3 общественных. Они были довольно примитивными, отличаясь от крестьянских бань только размерами. Клиенты ходили сюда со своими деревянными шайками (сосуд из клепки емкостью немногим более ведра, с одним большим ухом) и вениками. Только с середины ХIХ в. стали появляться более благоустроенные каменные бани с «дворянскими» отделениями для «чистой» публики и с предоставлением клиентам шаек, веников, мочалок, мыла, простыней и даже пива и кваса. Вот описание одной из петербургских бань рубежа XIX – ХХ вв., как она осталась в памяти современников: «Плата была по классам – 5, 10, 20, 40 копеек и семейные номера за 1 рубль. В дешевых классах (5 и 10 коп.) в раздевальнях скамьи были деревянные крашеные, одежда сдавалась старосте. В дорогих банях (20 и 40 коп.) были мягкие диваны и оттоманки в белых чехлах, верхняя одежда сдавалась на вешалку, а платье и белье не сдавались. В мыльных скамьи были деревянные некрашеные. В семейных номерах была раздевалка с оттоманкой и мягкими стульями в белых чехлах и мыльная с полком, ванной, душем и большой деревянной скамьей. Банщики ходили в белых рубахах с пояском. Бани были открыты три дня в неделю, а сорокакопеечные и номера всю неделю кроме воскресенья. Такой распорядок вызван был тем, что была только одна смена банщиков и работали они с 6 часов утра до 12 ночи, остальные дни отдыхали. Бани в свободные дни стояли с открытыми окнами, просушивались. Кочегарка работала тоже три дня, горячая вода для высшего класса и номеров сохранялась в запасных баках. Посетителей здесь было значительно меньше, особенно утром, и банщики могли подменять друг друга и иметь отдых. В двадцатикопеечных банях и выше веники выдавались бесплатно, а в дешевых за веник доплачивалась одна копейка… В каждом классе была парная с громадной печью и многоступенчатым полком, на верхней площадке которого стояло несколько лежаков. Любители попариться поддавали пару горячей водой, а то квасом или пивом, чтобы был особенно мягкий и духовитый пар. Надевали на головы войлочные колпаки, смоченные в холодной воде, залезали наверх и, стараясь друг перед другом, хлестали себя вениками до полного умопомрачения… В дорогих классах для парения и мытья нанимали банщиков, которые были специалистами в своем деле: в их руках веник играл, сначала вежливо и нежно касаясь всех частей тела посетителя, постепенно сила удара крепчала… Здесь со стороны банщика должно быть тонкое чутье, чтобы вовремя остановиться и не обидеть лежащего. Затем банщик переходил к доморощенному массажу: ребрами ладоней как бы рубил тело посетителя, затем растирал с похлопываньем и, наконец, неожиданно сильным и ловким движением приводил посетителя в сидячее положение.
Банщики жалованья не получали, довольствовались чаевыми. Их работа была тяжелая, но в артели банщиков все же стремились попасть, так как доходы были хорошие, а работа чистая. К тому же при бане было общежитие для холостых и одиноких. Кочегары, кассиры и прачки были наемные и получали жалованье. Самое доходное место было у коридорных семейных номеров, там перепадало много чаевых за разные услуги» (50, с. 54–55).
При торговых банях цирюльники оказывали свои услуги: удаляли мозоли, сводили бородавки, ставили пиявки и «шпанские мушки» (особый нарывный пластырь из высушенных и истолченных в порошок жуков-нарывников, водившихся в Испании), пускали кровь, делали «заволоку» либо «фонтанель»: через два небольших надреза на коже пропускали веревочку или тряпочку, либо в надрез под кожу вставляли горошину, чтобы вызвать нагноение (при тогдашнем уровне медицины считалось, что эти операции «полируют кровь») – в общем, оказывали широкий набор тогдашних медицинских услуг.
Различались цирюльники и куаферы. Цирюльник считался классом ниже и был мастером на все руки: он брил, стриг, завивал букли и даже делал парики, пускал кровь у полнокровных клиентов (это считалось очень полезным для здоровья и многие проделывали эту операцию регулярно; кровопускание было общее, через вскрытие вены на руке ланцетом, и местное: особым механическим ножиком насекали кожу и ставили медицинские банки) и т. д. Клиентов «почище» брили «с огурцом», предлагая заложить за щеку небольшой соленый огурчик, чтобы бритва на натянутой коже лучше брала щетину, а клиентам попроще без церемоний запускали за щеку собственный палец. Цирюльники входили и в состав воинских частей, тем более что до начала ХIХ в. в русской армии употреблялись парики с косами и буклями; в бою цирюльники оперировали раненых и делали перевязки, выполняя роль фельдшеров и санитаров. Куаферы были аристократами в этом виде обслуживания: они делали только прически, качественные парики, шиньоны и накладки на лысины (апланте); их услуги были дороже, чем у простого цирюльника. Делали они и помады, фиксатуары, белила и пудру: парфюмерная промышленность в России появилась поздно, а привозные из Франции изделия были не всем по карману. Вообще парикмахеры, «тупейные художники» (от тупей – прическа) считали себя мастерами высокого класса, аристократами среди мастеровых, выработав особую деликатную, «галантерейную» (т. е. галантную) манеру обхождения с клиентами и даже особую речь на «французский манер» («Малшик, шипси!..»), развлекая клиента разговорами и вворачивая кстати и некстати искаженные французские словечки. Они даже называли себя на французский манер: не Василий, а «мастер Базиль» и т. п.
Таким образом, торговые заведения были рассчитаны на все потребности, вкусы и карманы: любой потребитель, даже уличный нищий, получал то, что хотел и мог. Главное было – вынуть копейку из этого кармана. Отсюда и огромное разнообразие торговых заведений. Естественно, что при тогдашней конкуренции и обилии этих заведений городские улицы пестрели огромным количеством бросающихся в глаза вывесок. Учитывая неграмотность массы потребителей и необходимость привлечь их взоры, до конца ХIХ в. среди них большое место занимали вывески «предметные». Например, над булочными вывешивался большой золоченый крендель или калач, над сапожными мастерскими огромный ботфорт, над портновскими заведениями – большие ножницы, а окулисты вывешивали огромные очки с нарисованными на стеклах глазами; перед входом в табачные лавочки выставлялись деревянные фигуры индейца, курящего сигару, и турка с трубкой, либо в окнах выставлялись только их головы. В окнах парикмахерских стояли раскрашенные гипсовые головы в париках или со щегольскими усиками и бородками, а по сторонам входа висели жестяные вывески с фигурами щеголя и дамы в пышной прическе. Стремясь завлечь клиента, на вывесках писали: «куафёр мастер Пьер Редькин из Парижу» и указывали перечень услуг. От парикмахеров не отставали и портные, также утверждавшие, что они не из Чухломы, а прямо «Из Мадриту и Аршавы», а по сторонам дверей на листах жести были изображены франт в преувеличенно изящном костюме и такая же дама. («У каждого из нас была своя любимая (вывеска. –
Тут же, недалеко, была еще небольшая скучная вывеска, написанная прописью: “Портной Емельянов из Лондона и Парижа”» (4, с. 64). Это – 70-е гг., Москва, Тверская улица. В Костроме на одном из домов висела вывеска «Духовный и статский портной Огурешников, член Франко-Русской портновской академии». Вот когда стали на Руси появляться разные «кошачьи» академии вроде Академии белой и черной магии или Академии НЛО. Но после 1910 г. и в Кострому начали проникать столичные формы рекламы, так что на модных мастерских непросвещенные костромичи читали: «Моде сет робес Мадам Елен из Москвы».
Вывески старались разместить как можно выше, писали их аршинными буквами, а дорогие магазины украшались лепными или высеченными из камня позолоченными буквами прямо на стене. Старались разместить сразу несколько вывесок, наверху, например, «Колониальная торговля Кукарекин и сын», а внизу – «Чай, кофий, сахар, щиколат и другие колониальные товары». Иной раз продававшийся товар красочно изображался на вывесках начинающими живописцами, и популярный грузинский художник Нико Пиросманишвили буквально кормился и одевался от этой работы: он писал вывески с натуры. Разумеется, с течением времени, особенно в столицах, вывески становились грамотнее и строже, прежде всего у богатых фирм и владельцев, пользовавшихся высокой репутацией. Особенно стремились добиться высокого звания «поставщика Двора», пусть и не Императорского, так хотя бы какого-либо Великого князя или княгини, или иностранного королевского. Это отнюдь не означало, что производитель товара действительно поставлял его ко Двору: такое звание служило наградой за высокое качество товара, представленного на торгово-промышленную выставку. Выставки эти регулярно проводились в Москве и Петербурге с 1830-х гг.; с 50-х гг. русские фирмы стали участвовать и в международных выставках в Лондоне и Париже. Заслуживший звание поставщика Двора имел право помещать на вывесках, рекламных листках и изделиях изображение двуглавого Государственного орла. Однако можно было получить право помещения орла, не имея звания поставщика: это тоже был вид награды, классом пониже. Некоторые знаменитые фирмы имели право на трех и даже четырех орлов, под которыми указывались дата выставки и название города, где она проходила. Наконец, на изделиях и в рекламе помещали изображения медалей, полученных на выставках, также с их датами.
Рекламное дело еще не было поставлено на научную основу, и не мудрствуя лукаво старались выставить в витрине все, чем торговало заведение, загромождая ее до самой притолоки. С наступлением темноты в витрины для освещения ставились керосиновые лампы. Заодно они зимой обогревали стекла, чтобы те не замерзали. Был и другой способ борьбы с замерзанием стекол: внизу, среди массы стеклянных шариков, ставили чашечки с кислотой, поглощавшей влагу из воздуха. Особенно отличались этим аптеки, у которых в витринах выставлялись огромные колбы и реторты с подкрашенной водой.
Однако в городе торговали не только съестным да напитками, женским телом и услугами, но и духовной пищей. В данном случае под духовными благами понимаются отнюдь не молебны и другие богослужения, не церковные обряды и требы и даже не справки о говении и причащении – этим товаром оптом и в розницу также торговали очень активно, но о нем речь будет идти в своем месте. Подразумеваются образование и знания, развлечения и нематериальные удовольствия, а в первую очередь книга – товар, ходкий и посейчас. Производство всего этого товара почти исключительно сосредотачивалось в городе.
Наш современник, особенно находящийся в нерадующем возрасте автора, пожалуй, поморщится от рассуждений о товарном характере духовных благ. А может быть, только усмехнется понимающе. Возросший в условиях советской торговли с ее «нагрузкой» (к килограмму вареной колбасы – пачку ячменного кофе «Золотой колос», к «Сержанту милиции» – брошюру о разведении кок-сагыза), он привык к тому, что книга или спектакль были нагрузкой к главному советскому товару – идеологическому воспитанию трудящихся в духе… и т. д. Правда, по большей части он это не осознавал. Как естественно было брать ненужную «нагрузку» к «дефициту», так естественно было принимать дозу идейно-воспитательной нагрузки; только ее нельзя было оставить на подоконнике магазина, как политическую или агротехническую брошюру.
В старой России всем, в том числе и духовными ценностями, торговали откровенно и без «нагрузки».
«Как так – без нагрузки!» – воскликнет умудренный советским школьным образованием читатель. – «А царская цензура!».
Гм, да… Цензура. В свое время автору по роду деятельности пришлось немало иметь дел с одним милым учреждением – Комитетом по охране государственных тайн в печати. В просторечии это называлось – Горлит (городская литература?) и находилось в Москве на улице Фадеева (красноречивое сочетание!). Люди-то там работали неплохие, хотя и не всегда достаточно компетентные в вопросах, которые они «курировали» – но это уж такая родовая черта бюрократии. А вот система… Нет, цензуры в СССР не было! Упаси Боже! Ведь Конституция же, свобода слова и печати!.. А просто товарищи просмотрят, скажем, программу ежегодной студенческой научной конференции, чтобы будущие клубные работники и библиографы ненароком какую-нибудь государственную тайну не выболтали. Так вот, посиживая в очереди к «компетентным» товарищам, довелось автору видеть и пачки ярлыков московских швейных фабрик, тех самых, которые цеплялись к пальто и пиджакам, и инструкции по эксплуатации электроутюгов. Все, что проходило через типографию, должно было «литоваться»: иметь резолюцию «В печать», подпись компетентного товарища, не знающего, как устроен утюг, и гербовую печать.
На этом фоне царская цензура выглядела этакой добродушной подслеповатой старушкой с очками на носу и вязанием в руках. Хотя, конечно, такие старушки иной раз, под настроение, бывают весьма ядовиты.
Начнем с того, что в XVIII в. цензуры как таковой, как учреждения, вообще не было. Не было закона, т. е. в данном случае – цензурного устава и соответствующего учреждения; кстати, в СССР цензурного устава тоже не было, а были ведомственные секретные циркуляры. А когда закона нет, имеет место беззаконие. А беззаконие – это что-то вроде того кирпича, который неожиданно падает на голову случайному прохожему. Тысячу раз прошел мимо – и ничего. А на тысячу первый – на тебе!.. Так А. Н. Радищев попал в ссылку за довольно невинную вещь, а Н. И. Новиков вообще «сел» за масонские книги. Кирпич упал. Шлея Екатерине II под… скажем, хвост, попала. А могла и не попасть.
Первый цензурный устав был введен в 1803 г. По нему право цензуры принадлежало университетам, точнее, университетским профессорам. Сами писали, сами себя цензуровали, сами себя печатали: главными типографиями были университетские. Правда, разные полицейские кирпичи иногда падали, но от кирпича ведь не спасешься. Главным кирпичом была духовная, т. е. церковная цензура. Но если проблемы бытия Божия молча обойти, то писать и печататься можно было. В 1826 г. был утвержден новый цензурный устав. Автором его был видный тогдашний литератор, человек очень приличный и добродушный, александровский министр народного просвещения (!), адмирал А. С. Шишков. А вот устав оказался очень неприличный, и прослыл у современников «чугунным» за то, что при нем литература, по мнению этих современников, должна была прекратить свое существование. По этому уставу цензор не просто мог вычеркивать возмутительные или только подозрительные места (цензура была предварительная, до типографского тиснения), но и изменять текст по своему усмотрению. (Этим бы современникам да советских редакторов, особенно вышедших из лона Политиздата! Никаких цензоров не нужно.) По тогдашним вегетарианским временам устав показался настолько неприличным, что действовал всего полтора года, и в 1828 г. был заменен новым, который запрещал цензорам вмешиваться в текст и предписывал руководствоваться только прямым смыслом сказанного, а не искать скрытый подтекст. Кстати, десятки лет в советских учебниках по истории и истории литературы «чугунный» устав всячески выпячивался, а об уставе 1828 г. – ни гу-гу. А для нужд цензурных был создан Цензурный комитет – в рамках Министерства народного просвещения, театральная же цензура принадлежала жандармам: читателей в ту пору было меньше, чем зрителей. Правда, постепенно появилась еще ведомственная цензура. Скажем, в каком-то романе офицер попутчика на почтовой станции нечисто в карты обыграл. Сейчас же военный министр и министр путей сообщений – жалобу самому Николаю I: поклеп-де, очернение армии и путей сообщения! Ну как у нас: пустит группа генералов или адмиралов тысячи тонн горючего «налево», так что ни боевые самолеты не летают, ни танки на полигоны не выходят, ни корабли с якоря не снимаются, попадут сведения об этом в прессу, – и тотчас же борзые из Союза офицеров взвоют: очернение армии!
Что-то автора все тянет на сравнение двух эпох. Ну что делать: ведь если история – это современная политика, опрокинутая в прошлое, то тогда и прошлое всегда оказывается опрокинутым в современность.
В 1849 г., когда по всей Европе запылали революции, одной цензуры показалось мало. Был создан специальный секретный комитет, который рассматривал уже вышедшие из печати книги, т. е. цензуровал цензоров. У дореволюционных либеральных историков это называлось – «николаевская эпоха цензурного террора».
А затем Николай I, понимавший роль литературы и театра в деле воспитания подданных в духе преданности Престолу, Алтарю и Отечеству, помер, и началась в печати настоящая вакханалия: печатай, что тебе заблагорассудится. Тут, конечно, и началось очернение и недавнего прошлого, и современности – как у нас в период перестройки. Чтобы ввести все это в какие-то рамки, в 1865 г. были введены временные правила о печати; они действовали до 1885 г., сменившись новыми временными правилами: в России нет ничего более постоянного, чем временное. Новыми правилами прежняя предварительная цензура (т. е. цензор смотрел рукописи) была заменена карательной (не для всех книг, а только для толстых, т. е. дорогих: дешевые издания для народа по-прежнему проходили предварительную цензуру). И опять-таки в советских учебниках слово «карательная» подчеркивалось, а смысл его старались не объяснять. А черт оказался не так страшен, как его малюют. Просто сначала произведение выходило в печать, а уж затем цензор из Главного управления печати смотрел, соответствует ли оно правилам, и, в случае нарушения, передавал дело в суд. Рассматривались такие дела судами присяжных, т. е. в конечном счете читателями. Однако, когда присяжные оправдали «Современник», дела такого рода стали поступать в судебные палаты, где вместо выборных присяжных были сословные старшины. Для прессы была еще система предупреждений «за вредное направление»: не то чтобы за призывы к свержению существующего строя, а так… за вредный дух. И, если за год орган печати получал три предупреждения, его приостанавливали на некоторое время, а если таких приостановок было тоже три, то его закрывали. Так что не следует думать, что при царизме все так хорошо было. «Вредное направление» – штука вообще-то неуловимая, а пострадать можно было. Но, правда, предупрежденный орган печати должен был это предупреждение и опубликовать, так что наличие цензуры и репрессий ни от кого не скрывалось. По новым же временным правилам совещание трех министров за это вредное направление могло просто закрыть любой журнал или газету, без объяснения причин. И закрывали. А ведь это – большие деньги, которые терял издатель.
Революция 1905–1907 гг. практически отменила цензуру. Ну почти отменила: кое-что осталось, но практически можно было печатать все, кроме прямых призывов к революции. А печаталось таких призывов огромное количество: и в завуалированной форме (преследовать можно было только прямые действия), и в подполье. Рынок позволял без всякого труда приобрести и бумагу, и типографский набор, и оборудование. Ну а уж если денег не было, да и опасно казалось где-либо в имении открывать типографию, – на то был знаменитый гектограф.
Те, кто читал романы о революционерах, либо мемуары самих революционеров, о гектографе слышал. Это простейшее множительное средство: неглубокий ящик, в котором застыла желеобразная смесь желатина и глицерина. Написанный от руки чернилами лист прикладывали к смеси, немного приглаживали, и чернильный текст оказывался на поверхности массы. Затем на этот текст накладывали чистый лист, снова приглаживали – и текст был уже на бумаге. Гектограф мог дать довольно много оттисков, но более или менее четкой была только первая сотня, от чего происходит и название приспособления. В случае необходимости такой «аппарат» легко уничтожался – никакая полиция не найдет. Но гектографом пользовались не только злоумышленники: в учреждения с его помощью размножали деловые бумаги, в учебных заведениях – экзаменационные билеты, а студенты так издавали для продажи лекции. Так что гектограф нашел применение и в издательском деле, и в книготорговле – практически неразделимых формах городской жизни.
Хотя цензурная ситуация в XVIII и даже еще в начале XIX в. была благоприятной, издательское и книготорговое дело было не в авантаже. В 1806 г. С. П. Жихарев записывал в дневнике: «Бывший наш учитель французского языка в пансионе Ронка, Лаво, с таким же учителем Алларом намерены основать обширную торговлю французскими книгами и завести в центре города, на Лубянке, книжную лавку… А, право, желательно, чтоб в Москве хотя французская книжная торговля развилась и процвела, если уж русская не развивается и не процветает. Все вообще жалуются на недостаток учебных пособий и средств к высшему образованию: специальных и технических книг вовсе здесь не сыщешь, надобно выписывать их из Петербурга. Русские книгопродавцы не могут понять, что для книжной торговли необходимы сведения библиографические, зато и в каком закоснелом невежестве они находятся! Ни один из них не решится предпринять ни одного издания новой книги на свой счет, потому что не смеет оценить ее достоинства… Ни в Мее и Грачеве, ни в Акхокове, Немове и Козыреве нет даже глазуновской (Глазуновы – крупнейшая книготорговая фирма в Петербурге, затем в Москве. –
Не особенно блистательно обстояло дело и на рынке журналистики, особенно во второй четверти XIX в.: Николаю I показалось, что в России слишком много журналов. Характерным явлением были альманахи – продолжающиеся издания, выходившие нерегулярно, а иногда умиравшие на первом выпуске. «Альманашниками» обычно были сами литераторы: соберет инициативный стихотворец поэтическую дань со своих друзей и знакомых – глядь, на рынке появилась какая-нибудь «Аглаида», «Мнемозина» или «Северные цветы»; даже в далекой Вятке вышла «Вятская незабудка». А на следующий выпуск, глядишь, ни денег, ни материала. Газеты процветали почти исключительно официальные, преимущественно Санкт-Петербургские и Московские «Ведомости»; губернские «Ведомости», по приказанию начальства начавшие выходить в 30-х гг., интересовали совсем уже узкий круг читателей, и то лишь их неофициальная часть, публиковавшая сведения по истории края, народным промыслам, обычаям и т. п.; а содержащую распоряжения начальства и разного рода отчеты официальную часть, ради которой «Ведомости» и издавались и благодаря которой существовали, вообще никто не раскрывал. Из газет частных большой популярностью пользовался «Русский инвалид» (о нем в своем месте будет идти речь) да «Северная пчела» Ф. В. Булгарина и Н. И. Греча – благодаря своей ядовитой скандалезности. Журналы же, только «толстые», вроде «Сына Отечества», «Вестника Европы», «Телескопа», «Московского телеграфа», «Москвитянина» или «Отечественных записок», были известны лишь образованным горожанам: профессуре, студенчеству, литераторам и ничтожному кругу образованного дворянства. Более популярна была «Библиотека для чтения», рассчитанная преимущественно на массового читателя с невзыскательными вкусами и неопределенными взглядами: с нее и началось «торговое направление» в журналистике. Малотиражность журналов и отсутствие их в розничной торговле вызвала к жизни такое явление, как предоставление их для прочтения в кофейнях, где вместе с чашкой кофе, слоеным пирожком и трубкой или сигарой можно было получить и свежий номер.
Во второй половине XIX в. ситуация на книжном рынке изменилась: начался подлинный книжно-журнальный бум. И опять-таки предлагался товар на все вкусы и кошельки. Стало выходить огромное количество газет и журналов (в 1913 г. издавалось 1055 газет общим тиражом 3,3 млн экземпляров и 1472 журнала, в т. ч. на 14 языках народов Империи), рассчитанных на читателей из всех слоев, включая городские низы. Теперь уже не диво было увидеть в трактире дворника или извозчика с какой-нибудь «Газетой-Копейкой» или «Московским листком» в руках и услышать обсуждение свежих политических или военных новостей. В связи с ростом спроса появилась розничная продажа газет уличными продавцами-разносчиками и доставка бандеролей с газетами и журналами почтой подписчикам из отдаленных уголков страны. Газетчики стояли по углам людных улиц с большой кожаной сумкой через плечо; они носили форму, а на головном уборе была бляха с названием газеты. Для привлечения читателей выкрикивались сенсационные сообщения из газет, как правило, искаженные и раздутые. Газетчики, как и многие другие торговые работники (а это – вид торговли), объединялись в артели с круговой порукой и солидным «вкупом», взносом при вступлении. У каждого было свое постоянное место. Поскольку места сильно разнились по бойкости, а стало быть, и доходности, распределял их староста артели.
Развитие журналистики способствовало сильнейшей дифференциации читателей. Тот, кто читал «Современник», либерально-демократическое «Дело» или солидное профессорское «Русское богатство» с либерально-народническим оттенком, разумеется, брезговал монархическим «Гражданином» князя В. П. Мещерского, консервативными «Московскими ведомостями» М. Н. Каткова или черносотенно-погромным «Новым временем» А. С. Суворина. Но рынок есть рынок, и основной массив изданий был рассчитан на массового читателя с неопределившимися вкусами и политическими пристрастиями. Едва ли не наиболее типичными, во всяком случае, массовыми стали тонкие иллюстрированные журналы «для семейного чтения», вроде «Нивы». Их тиражи исчислялись десятками тысяч экземпляров, и они приносили издателям немалый доход. Для привлечения подписчиков (розничная продажа журналов почти не практиковалась) издатели предлагали разнообразные премии, от олеографических копий известных картин и рамок для них до бесчисленных приложений самых известных русских и зарубежных писателей и переплетов для них. Но еще большими были тиражи тоненьких выпусков «похождений» разнообразных сыщиков и разбойников. Можно сказать, что самым ярким показателем развития книжного рынка стала приключенческая литература: книжки французского писателя Понсона дю Террайля о похождениях благородного преступника Рокамболя, «Тарзан» Берроуза, «Знак Зорро», приключения сыщиков Арсена Люпена, Путилина и женщины-сыщицы Этель Кинг и тому подобный рыночный товар. Писатель и собиратель книг Леонид Борисов вспоминал: «Летом девятьсот девятого года у газетчиков на углах улиц появились разноцветные книжки ценою в пять копеек – эти книжки стали называться выпусками. А так как газетчиков в те годы было значительно больше, чем сегодня (сколько углов, столько и газетчиков…), то скоро выпуски примелькались…
Выпуски эти повествовали о подвигах сыщиков – главным образом английских и американских. Выпуск первых подвигов Ната Пинкертона назывался “Заговор преступников” – это название помнит все мое поколение, ибо с ним впервые появились всевозможные сыщики.
За этим выпуском недели две спустя появились такие же книжечки приключений (написано было – “похождения”) сыщика Ника Картера, в каждой книжечке не 32 страницы, как в тех, что стоили пятачок, а 48, и цена им была семь копеек. Еще неделя-другая, и появился Шерлок Холмс с трубкой в зубах… К уже ставшему знаменитым Шерлоку Холмсу Конан-Дойля выпуски эти никакого отношения не имели…
Тираж выпуска достигал порою трехсот тысяч» (18, с. 9–10).
Только один из поздних авторов авантюрных повествований о Нике Картере – Фр. Дэй, написал 1076 выпусков, а одно лишь петербургское издательство «Развлечение» в 1907–1908 гг. издало рассказы о Нате Пинкертоне и Нике Картере общим тиражом около 6 млн экземпляров! Это сколько же читателей было в России…
Выпуск обрывался на самом захватывающем месте, когда герой был на волосок от гибели. Вот на обложке огромный преступник-негр держит в лапах над пропастью Ната Пинкертона, а тот прицелился в него сразу из двух кольтов: если негр выпустит сыщика, тот успеет нажать спусковые крючки револьверов, а если Пинкертон выстрелит, негр все равно выпустит его. Ну как не купить, не узнать, как знаменитый сыщик выпутается из этого непростого положения! И бесчисленные гимназеры и реалисты, получившие от матери гривенник на пирожки, тратили его на этот выпуск, постепенно переходя к чтению Жюля Верна, Райдера Хаггарда, капитана Мариэтта и Майн Рида, а там и к более серьезной литературе, вплоть до философии и социологии Спенсера, Конта, Милля, того же Шопенгауэра, составляя себе приличные библиотеки.
Впрочем, дело могло и не ограничиваться гривенниками и копеечными выпусками. В былой России с ее все охватывающими рыночными отношениями на детей была рассчитана не только торговля. Потребность государства в деньгах вызвала к концу XIX в. широкий рост числа сберегательных касс, привлекавших в хозяйство народные деньги и рассчитанных на все категории вкладчиков. Почти всюду – на вокзале, в мелочной лавочке, в чайной можно было купить марки сберегательных касс номиналом от пяти копеек серебром; к ним выдавалась и особая карточка, на которую наклеивали марки. Набрав марок на рубль, можно было открыть счет в сберегательной кассе, которая обслуживала население с 12 лет. А накопив таким образом 3–5 рублей, можно было сделать уже и серьезную покупку, хотя бы дорогую книгу.
Еще более массовым и ходким товаром на издательском рынке была лубочная литература. Ее называли литературой Никольского рынка: на Никольской улице в Москве располагалось огромное количество мелких издательств, заказывавших «писателям Никольского рынка» – изгнанным из школы за разные приключения великовозрастным гимназистам, нуждавшимся в полтиннике нищим студентам, жаждавшим опохмелиться отставным чиновникам и тому подобное – тоненькие книжки, переполненные всякой чертовщиной, немыслимыми приключениями, золотом и кровью. Издавалось и переиздавалось, в том числе под разными фамилиями и вовсе без фамилий, все – от ветхозаветного «Бовы королевича» до переделок «Майской ночи» и «Тараса Бульбы» Гоголя. А затем этот товар вместе с грошовыми зеркальцами, туалетным мылом в ярких обертках, лентами и прочим щепетильным товаром в коробах офеней расходился по всей стране, попадая не только в мещанские домишки, но и в крестьянские избы.
Однако о литературе вообще, и о массовой в особенности, у нас еще будет идти речь.
Разумеется, большие и сравнительно дорогие книжные магазины для солидной дорогой книжной продукции были редки: в губернских городах по одному-два. В Нижнем Новгороде в начале 1820-х гг. при описи лавки разорившегося купца М. Ветошникова среди обычного товара было обнаружено довольно много книг: «Путешествие Вальяна», «Правосудный судья», «Поваренный словарь», «Новый пересмешник», «Рыцарские добродетели», «Плачевное следствие», «Нефология» (старинное название физиогномики) и др., не нашедших себе покупателей. В середине века здесь было уже три специальных магазина: Самойлова, Пшениснова и Глазунова, а кроме того, книгу или журнал можно было купить в аптекарско-парфюмерном магазине казанского татарина Пендрина. Многочисленными были маленькие лавочки, торговавшие и писчими материалами, и книгами, преимущественно подержанными, разного характера, до учебников включительно, разрозненными томами сочинений и толстых журналов. Сюда по окончании учебного года школьники и студенты несли свои потрепанные и разрисованные книги, получая, натурально, копейки; здесь же они могли купить за те же копейки такие же потрепанные учебники на следующий учебный год или подобрать для себя почти любую интересующую книгу. Даже наемные приказчики в таких лавочках неплохо разбирались в книге, а их хозяева зачастую были просто помешаны на книге, составляя для себя интересные коллекции. Такая торговля как раз нередко была не чем иным, как средством коллекционирования. Здесь можно было купить не только «Математику» Буренина или «Пещеру Лехтвейса», но и редкую старопечатную книгу, масонские издания Новикова, старинную гравюру, связку писем видного государственного деятеля прошлого, так что не только школяры, но и седобородые ученые и коллекционеры постоянно рылись в этих грудах печатного и рукописного старья. Вот облик магазина петербургского букиниста М. П. Мельникова, очерченный служившим у него в «мальчиках» известным книжником Ф. Г. Шиловым: «Магазин Мельникова был забит книгами, а полуподвал и две верхние комнаты над магазином заполнены были остатками изданий, малоходкими книгами и, главным образом, журналами. В подвале стояли в полном порядке отдельные книжки журналов и отдельные тома собраний сочинений. Все это было записано в книгу в алфавитном порядке. Если нужен был какой-либо номер журнала, Максим Павлович мог моментально ответить, есть он или нет, и я немедленно приносил нужный номер. Номера журнала стоили на круг по 20 копеек, а отдельные тома из собраний сочинений до одного рубля. Следует сказать, что журналы доставались хозяину даром, потому что отдельно их не покупали, а брали впридачу» (151, с. 11–12). Но Мельников был сравнительно крупным торговцем, и сама торговля для него была лишь средством наживы: книгу он знал плохо, а любил еще меньше, зато торговал хорошо. Петербургскими книжниками после гибели в огне знаменитого Апраксина рынка был облюбован только что выстроенный Александровский рынок. «Почти все тесные и маленькие на вид лавочки имели запасные помещения в подвалах, куда можно было попасть через люк на лестнице. В таких лавочках не все книги могли уместиться на полках, они лежали сложенными в штабелях, а то и просто в кучах на полу. Любители порыться в старых книгах подсаживались к штабелю или куче и разыскивали нужные им издания. В свое время посещали лавочки букинистов Александровского рынка артельщики-сборщики книг по заказам крупных торговых фирм Петербурга: М. О. Вольфа, И. Д. Сытина, А. С. Суворина и др. Приезжали сюда представители книготорговых фирм из Москвы и других городов. Бывал здесь и сам Маврикий Осипович Вольф, разыскивая книги по особым заказам, поступившим к нему из-за границы. Он хорошо знал серьезную иностранную книгу и владел несколькими западноевропейскими языками. Преуспевающий издатель и реакционный журналист Алексей Сергеевич Суворин был страстным библиофилом и также часто рылся здесь в грудах старых книг… «Стоит, бывало, чуть не на коленях около какого-нибудь ящика с книгами, роется в пыли, вскинет свои очки на лоб и близко, близко так воззрится в корешок какой-нибудь старой книги. Бывало, спросишь его:
Неужели, Алексей Сергеевич, вы можете найти здесь что-нибудь интересное для себя?
– А то как же? Конечно! Настоящий библиофил везде сумеет сделать хорошее приобретение» (82, с. 43).
Такими же подвижниками книги были и бродячие, или «холодные», торговцы, продававшие свой разномастный товар на развалах или просто на ходу, с рук. Они хорошо знали крупных коллекционеров, знали, у кого есть интересные библиотеки, кто из их собирателей умер, и чьи родственники по дешевке оптом сбывают старые коллекции. «Среди этой категории книжников были честные, хорошие люди, которым по воле судьбы пришлось работать на улице. Многие из них очень умело различными способами раздобывали интересные старые книги и проявляли при этом большую ловкость. Разгуливая по улицам, “холодный книжник” видел, как возле какого-нибудь дома нагружали на подводы проданную мебель, среди которой находились и книжные шкафы. “Значит, – смекал он, – должны быть и книги”. В таких случаях иногда наталкивался он на книжные сокровища и покупал их. Отдыхает от долгих поисков такой книжник в садике, а мысли о добыче товара не покидают его и здесь. Он подсаживается к какой-нибудь старушке-няне, поиграет с детьми, разговорится и потихоньку выспросит, нет ли у них в доме ненужных книг, которые собираются выбрасывать, а он, мол, и деньги заплатит за них. Нет-нет да и клюнет старушка на такое предложение, пригласит его в дом и продаст ненужные книги или принесет небольшую пачку книг в садик…
В большинстве своем “холодные книжники” были не просто торговцами, а людьми, которые действительно любили книгу. Некоторые из них имели грошовый заработок, жили очень скромно, но не переходили на работу с другим, более выгодным в смысле заработка товаром.
Существовали в те годы и уличные торговцы, которых называли “крикунами”. Залежался у какого-нибудь мелкого издателя или книготорговца тираж книги – “горит капитал”… В таком случае приглашали “крикунов”, у тех были помощники – “поэты”, сочинители “крика”. Сидя в чайной или пивной, они обсуждали намеченную для продажи книгу и сочиняли “крик”. Так, например, для брошюры по домоводству был предложен “крик”: “Что делает жена, когда мужа дома нет”. Несколько крикунов появлялись с этой книгой на оживленных улицах и привлекали внимание людей, пожелавших приобрести такое произведение. Книга бывала быстро распродана, “капитал” спасен, заработали и “крикуны” и их помощники “поэты”. В зимнее время, даже в сильный мороз, эти труженики неизменно продавали свой книжный товар на улицах, потом делали небольшой перерыв, шли в чайную, чтобы погреться и пообедать. Здесь после обеда они тоже не оставались без дела, “криком” заинтересовывали присутствующих и продавали оставшиеся книги, содержимое их мешков таяло и таяло» (82, с. 35–39).
Конечно, большей частью товар всех этих букинистов, торговавших в магазинах, лавках, ларях, лотках и с рук, был бросовый, хотя и на него всегда находился потребитель. Но нередко они спасали от гибели подлинные сокровища. Так, Ф. Шилов спас огромный архив Булгаковых: были такие два брата, занимавшие должности директоров почтамтов в Петербурге и Москве. Люди это были весьма осведомленные, так как не стеснялись читать чужие письма, вплоть до императорских, да еще и в личной переписке делились прочитанным. Многие документы они просто копировали. Уже в начале ХХ в. 96-летняя фрейлина Булгакова, очищая дом от ненужных бумаг, выбросила семейный архив. Тряпичники случайно подобрали его и сложили в свой сарай, где можно было найти «разнообразнейшие товары, от костей и тряпок до драгоценнейших инкунабул и рукописей», а Шилов купил у них архив за 150 рублей. В архиве оказалась 100-листная тетрадь с примерно двумястами перлюстрированных писем, в т. ч. Александра I, М. И. Кутузову, около 500 донесений генерала Алексеева на имя Императора и министра Двора князя Волконского, множество подлинных писем А. А. Аракчеева и т. д.
Забытый ныне прозаик и поэт Федоров-Омулевский писал о букинистах: «О, подпившая муза моя,/ Поддержи мою лиру, чтоб я,/ Взяв пример с летописцев-подвижников,/ Мог воспеть фарисеев и книжников/ В Александровском рынке, гурьбой обступивших фасад лицевой…/ О, сияющий книжной красой,/ Александровский рынок ты мой!../ Откровенно сказать вам, друзья,/ Все вы плуты большие. Но я/ Одобряю вас с искренним жаром…» (82, с. 50).
Думается, следует присоединиться к И. В. Федорову.
Если книжные магазины и лавки, развалы и бродячие книготорговцы, а иной раз и книжные издательства (например, И. Д. Сытин выстроил в Москве на Тверской огромный дом в стиле модерн для своего издательства, а на Маросейке – второй, еще более огромный) вписывались в городскую панораму и формировали городской фон, на котором разворачивалась повседневная жизнь горожан, то библиотеки оказывались вне этого фона, и не потому, что их было мало: просто они помещались в зданиях иного назначения: в губернских правлениях, дворянских собраниях, учебных заведениях, книжных лавках, частных домах, наконец. Специально библиотечным зданием был лишь огромный, и посейчас украшающий Невский проспект дом Императорской Публичной библиотеки.
Между тем они играли определенную роль не только в духовной жизни общества, но и в городской коммерции. Большая часть библиотек была своеобразными книготорговыми заведениями. Книг они, конечно, не продавали, но выдавали для прочтения за плату и под денежный залог; прежде всего это относится к общественным частным библиотекам. Роль библиотек играли и книжные лавки, выдававшие за плату книги для прочтения. Едва ли не первым в 1816 г. библиотеку для чтения в своем книжном магазине в Петербурге учредил брат известного артиста В. А. Плавильщиков. В 1824 г. владелец книжной лавки в петербургском Гостином дворе И. И. Глазунов открыл в собственном доме библиотеку. А библиотека Плавильщикова по его завещанию перешла к его приказчику А. Ф. Смирдину. «Северная пчела» Ф. В. Булгарина и Н. И. Греча писала в 1831 г. по поводу знаменитого новоселья книжной торговли и библиотеки Смирдина: «Смирдин захотел дать приличный приют русскому уму и основал книжный магазин, какого еще не бывало в России. Лет около пятидесяти перед сим для русских книг даже не было лавок. Книги хранились в подвалах и продавались на столах, как товар из ветошного ряда. Деятельность и ум незабвенного в летописях русского просвещения Новикова дали другое направление книжной торговле, и книжные лавки основались в Москве и Петербурге, по образу обыкновенных лавок. Покойный Плавильщиков завел, наконец, теплый магазин и библиотеку для чтения, и Сленин, последовав примеру Плавильщикова, основал также магазин в той части города, где долгое время, подле модных тряпок, русские товары не смели появляться в магазинах. Наконец, Смирдин утвердил торжество русского ума и, как говорится, посадил его в первый угол: на Невском проспекте, в прекрасном здании… в нижнем жилье находится книжная торговля г. Смирдина. Русские книги, в богатых переплетах, стоят горделиво за стеклом в шкафах красного дерева, и вежливые приказчики, руководствуя покупающих своими библиографическими сведениями, удовлетворяют потребность каждого с необыкновенною скоростию. Сердце утешается при мысли, что, наконец, и русская литература вошла в честь и из подвалов переселилась в чертоги» (Цит. по: 83, с. 331–332).
Разумеется, смирдинская книжная лавка-библиотека была уникальна. Таких немного было по России даже во второй половине столетия: велик ли был спрос на книги? Но рост спроса во второй половине века вызвал и рост предложения: даже в захолустье лавки, торговавшие разным дрязгом наравне со случайными книгами, стали предлагать их для чтения, если уж не удавалось продать. Это были в полном смысле торговые заведения: читатели должны были вносить годовую плату за пользование и небольшой денежный залог за взятые на дом книги. Первая из сибирских частных библиотек открылась в 1859 г. в Тобольске, с платой за пользование 11 руб. и залогом читателей в 2 руб. В открывшихся в 1860–1861 гг. частных библиотеках в Омске, Ишиме, Кузнецке и Каинске плата колебалась от 3 руб. 60 коп. до 7 руб. Из-за высокой цены читателей в Тобольской частной библиотеке было мало, как и в открытой в Барнауле в 1862 г. купцом А. С. Гуляевым. (76, с. 83). Но небольшие лавочки обходились копеечными залогами. В. Г. Короленко вспоминал, как его брат «получил два злотых» (тридцать копеек) и подписался на месяц в библиотеке пана Буткевича, торговавшего на Киевской улице бумагой, картинками, нотами, учебниками, тетрадями, а также дававшего за плату книги для чтения. Книг было не очень много и больше все товар по тому времени ходкий: Дюма, Евгений Сю, Купер, тайны разных дворов и, кажется, уже тогда знаменитый Рокамболь» (68, с. 364–365). Кроме того, «книги он брал в маленьких еврейских книжных лавчонках».
Что ж, книга – товар, не хуже хлеба, мяса, вина или женского тела, а предоставление ее для чтения ничем не отличается от предоставления крова в гостинице.
Таким же товаром является и театральный спектакль. О начале театра как зрелищного коммерческого предприятия можно говорить с 1783 г., когда петербургские придворные труппы стали давать платные спектакли для публики в городе, а затем была отменена казенная театральная монополия и введена свобода предпринимательства в области зрелищ.
Публика нуждалась в зрелищах, а следовательно, должны были найтись люди, готовые продать этот товар. В конце XVIII в. появляются театры и в провинции. В 1786 г. постоянный театр был создан в Тамбове, в 1787 г. в Воронеже и Твери, в 1789 г. в Харькове, в 1798 г. в Нижнем Новгороде. Даже в Сибири театры были в Омске, Тобольске, Барнауле. В Барнауле театральное помещение на 110 мест было построено еще в 1776 г., а в 1794 г. был построен новый театр на 560 мест: 360 в партере, 178 в ложах и 24 – на балконе. За кресло в первом ряду платили всего 30 копеек. Труппа состояла всего из 12 актеров и 4 актрис; тем не менее в 1800 г. театр должен был представить 42 спектакля, в т. ч. 11 премьер. Каково было качество представлений при такой интенсивности работы и при такой труппе, можно представить. Недаром этот первый в Сибири профессиональный театр закрылся в середине 1810‑х гг. (76, с. 87).
Долгое время такие частные театры были помещичьи, с труппами из крепостных. Речь при этом идет не о театрах больших бар вроде юсуповского в Архангельском (собственно, в полном смысле слова его и театром-то назвать нельзя) или шереметевских в Кусково и Останкино. Не Шереметеву с Юсуповым торговать зрелищами. Речь идет о небольших барах, и преимущественно провинциальных, для которых театр был средством наживы. Современники, например, злой Ф. Ф. Вигель, не преминули отметить такие антрепризы. Вот театральные предприятия в Пензе: «Григорий Васильевич Гладков, самый безобразный, самый безнравственный, жестокий, но довольно умный человек, с некоторыми сведениями, имел пристрастие к театру. Подле дома своего, на городской площади, построил он небольшой, однако же каменный театр, и в нем все было, как водится, и партер, и ложи, и сцена. На эту сцену выгонял он всю дворню свою от дворецкого до конюха и от горничной до портомойки. Он предпочитал трагедии и драмы, но для перемены заставлял иногда играть и комедии. Последние шли хуже, если только могло быть что-нибудь хуже первых. Все это были какие-то страдальческие фигуры, все как-то отзывалось побоями, и некоторые уверяли, будто на лицах, сквозь румяна и белила, были иногда заметны синие пятна… За деньги (которые, разумеется, получал господин) играли несчастные по зимам…» (23, с. 148).
Разумеется, время все лечит, даже и те «язвы крепостничества», какими были ранние театры. В 1896 г. в Нижнем Новгороде был построен новый театр, красивейший во всем Поволжье: с голубой плюшевой обивкой лож и кресел, ярким электрическим освещением: на сцене горело 450 ламп, в зале – около 400. Правда, с доходами дело обстояло хуже: старая театральная труппа медленно умирала, театр заполнялся наполовину, антрепренер Волгин прогорел, не закончив антрепризы. Затем артист Собольщиков-Самарин организовал из артистов «товарищество на марках», и дело наладилось. Труппа получила от города театр в арендное содержание; через день давался спектакль в здании театра, а раз в неделю играли во Всесословном клубе (127, с. 561).
Изобилием театров и их высоким (во всех отношениях) качеством, разумеется, в первую очередь отличались обе столицы. Это не касается театров императорских, которые хотя и давали платные публичные спектакли, но все были убыточны, так что здание Нового театра в Москве было в 1907 г. сдано в аренду купцу Зимину, который давал там оперные спектакли вплоть до 1917 г. В конце XIX в. на содержание императорских театров ежегодно тратилось 2 млн рублей субсидий. Всего к началу ХХ в. в Петербурге было 12 театров, включая три основных императорских (без придворных), в Москве 11, в т. ч. три императорских, в Варшаве четыре правительственных. В прочих городах, в т. ч. и некоторых уездных, было по одному, редко по два (в Баку, Бердянске, Вильно, Витебске, Житомире, Казани, Козлове, Кременчуге, Курске, Люблине, Минске, Оренбурге, Полоцке, Саратове, Симбирске, Сызрани, Тамбове, Таганроге, Томске, Харькове, Царицыне, Ярославле), еще реже по три (в Екатеринославе, Киеве, Смоленске, Уфе) или по четыре (в Барнауле, Воронеже, Нижнем Новгороде, Одессе). С отменой театральной монополии императорских театров возникло множество бродячих театральных антреприз. Предпринимателями для них строились специальные здания, сдававшиеся в аренду (например, помещение нынешнего московского театра им. Маяковского).
Обилие театров должно было послужить понижению цен на билеты. Действительно, в Петербурге в начале ХХ в. в Александринском театре цены на билеты были от 17 коп. в райке до 13 руб. 80 коп. в ложах 1-го яруса, в Мариинском – от 27 коп. на галерее 4-го яруса до 17 руб. 20 коп. в ложах 1-го яруса, в Михайловском – от 42–55 коп. на галерке до 11 руб. 60 коп. – 20 руб. 60 коп. в ложах 1-го яруса на русской и французской драмах соответственно. Правда, в цены мест включался и благотворительный сбор (44, с. 223).
Конечно, театры, особенно императорские и казенные, кроме того, что являлись коммерческими предприятиями, должны были выполнять и побочную задачу воспитания зрителя. Только коммерческие соображения вызвали к жизни такое чисто русское явление, как балаганы. Примечательно, что ими поначалу занимался именно центр города, и, прежде всего, в столице, то есть месте скопления публики; и устраивались балаганы во время массовых гуляний, на Масленицу и Святки, когда резко повышался спрос на развлечения. В Петербурге под народные гуляния отводилась Адмиралтейская площадь. «Уже на одно это стоит обратить внимание, – писал А. Н. Бенуа. – В те годы, с самого времени царствования Николая Павловича, считающегося таким притеснителем народной самобытности, масленичная ярмарка с ее гомоном и всяческим неистовством, происходила под самыми окнами царской резиденции, что особенно ярко выражало патриархальность всего тогдашнего быта. Затем, в 1875 г., балаганы были перенесены на Царицын луг (Марсово поле. –
К концу XIX в. перемены в характере публики и появление технических средств несколько изменило характер балаганов. Они даже стали получать затейливо-заманивающие названия: «Механический и отробатический театр», «Механический театр-метаморфоз», «Метаморфоз, комические виртуозы и туманные картины», «Эквилибро-гимнастико-пантомимы-танцы-театр». Спектакли длились по 30–40 минут, начинаясь в полдень и заканчиваясь в 9 часов вечера, так что успевали показать до 5–6 представлений. Считалось, что при средней входной плате в 10 коп. эти балаганы обслуживали в год 5 000 000 посетителей, хотя предполагалось, что в действительности посетителей было гораздо больше. Некоторые балаганы зарабатывали до 500 руб. в год. Фактически родившееся из балаганного зрелища новое явление – театр миниатюр, в коммерческом отношении ничем не отличалось: и здесь представления были короткими, шли весь день без перерыва, а публика ничем не отличалась от балаганной.
Коммерческим зрелищным мероприятием был и цирк, появившийся в России в начале XIX в., придя с Запада. В основном это были конные труппы парижского цирка Франкони, Турниер, Чинизелли и др. Первый стационарный цирк был построен в Петербурге в 1827 г. Во второй половине столетия конный цирк стал дополняться другими видами представлений, и особенно популярной на рубеже XIX – ХХ вв. цирковой французской борьбой и атлетикой. В конце XIX в. начались и выступления с дрессированными животными: требовалось привлекать зрителя… Крупнейшими цирками стали петербургский Чинизелли (с 1877 г.), московский Соломонского на Цветном бульваре (с 1880 г.). Существовали и многочисленные разъездные труппы, заведение братьев Труцци, работавшее в основном в Прибалтике и на Украине. В больших городах функционировали крохотные бродячие труппы, показывавшие акробатику, в том числе на легких переносных снарядах, французскую борьбу, атлетику с гирями и цепями, номера с небольшими дрессированными животными (обычно собачками); они давали краткие представления во дворах доходных домов в сопровождении шарманки.
Вследствие занимательности, яркости, праздничности, азартности зрелищ, особенно французской борьбы, а также относительной дешевизны цирк пользовался огромной популярностью во всех слоях городского общества. Что касается уличных, точнее, дворовых представлений, то там, естественно, билетов для зрителей быть не могло, а доход артистов составляла добровольная плата части зрителей в виде монет в 15–20 копеек, выбрасываемых из окон.
На рубеже XIX–XX вв. балаганное по существу зрелище переносится на экран: появился кинематограф. Впервые знаменитая лента Люмьера с идущим на зрителей курьерским поездом была показана в России в 1896 г. на Всероссийской выставке в Нижнем Новгороде, а в Москве первый показ был в том же году в саду «Эрмитаж». В провинциальной Костроме примерно с 1900 или 1902 г. среди балаганов, воздвигавшихся на Пасху на Сусанинской площади, ежегодно появлялся деревянный балаган, в котором помещался «Иллюзионный электробиоскоп Рихтера». А затем число кинотеатров стало быстро увеличиваться: считалось, что в 1910-х гг. их было около 3000, и только в Петербурге к 1910 г. их насчитывалось 150, а в Москве в 1913 г. – 67. Правда, есть мнение, что их было вдвое меньше, 1500, и большинство из них были мизерными, на несколько десятков мест, так что в день за все сеансы (довольно короткие) обслуживалось человек по 200; но и тогда количество посещений составляло 75 млн! В ту пору писали: «Электрические театры плодятся как грибы после дождя». Современник отмечал, что в 1904–1905 гг. «в Петербурге, на Невском… трудно было бы отыскать большой дом, в котором не было бы такого театра. В некоторых домах их было по два и даже по три». Кинотеатры размножались так активно, что полиция, опасаясь пожаров, запретила ставить их ближе чем в 300 метрах друг от друга! В переписке А. А. Блока отмечены «вертящиеся картинки» жизни, запойно завлекающие прохожих как питейные дома» (55, с. 206). Основная масса кинотеатров размещалась в приспособленных помещениях, в жилых домах, а то и в сараях и лабазах. Функционировали даже передвижные киноустановки с автономными источниками электроэнергии на фургонах и баржах. В 1906 г. приволжские города обслуживала баржа-синематограф С. Троицкого с небольшой собственной электростанцией. Через два года ее сменила баржа «Наяда». Сараи затягивались раскрашенными полотнищами, устанавливались вывески из разноцветных электролампочек. Зато названия синематографов были звонкими, привлекая публику: «Модерн», «Палас», «Эльдорадо», «Люкс» или таинственные «Иллюзион», «Витаграф», «Электробиоскоп», «Спектрамоскоп». Места на стульях стоили в Москве 40 коп., впереди, на скамьях – по 25 коп. А сзади тянула шеи десятикопеечная «серая публика». В костромском «Иллюзионном электробиоскопе» была устроена небольшая сцена, затем место для оркестра из трех-четырех человек, примерно две трети балагана занимали сидячие места на обычных лавках, первый ряд которых был обит коленкором, а сзади были стоячие места. Аппарат освещался ацетиленовой лампой.
В 1910-х гг. началось строительство специальных зданий для синематографа, например, в Москве – «Колизей» на Чистых прудах (здесь сейчас театр «Современник»), «Форум» на Садовом кольце, «Художественный» А. А. Ханжонкова на Арбатской площади: с обширными залами, просторными фойе с буфетами и дорогими билетами. В Костроме в 1912 г. предприниматель Бархатов построил кинотеатр под названием «Палэтеатр». Тогда же дельцом Трофимовым был построен кинотеатр «Современный»; для него была на берегу Волги поставлена будка с двигателем и проложена линия электропередачи. Этот Трофимов оказался одним из учредителей фирмы «Русь», изготовлявшей первые отечественные фильмы и конкурировавшей с «Кино Ханжонкова».
Говоря о кино, невозможно обойти и фотографию. В сравнительно редкое употребление она вошла в 40-х гг. XIX в. в форме дагерротипии – фотоизображений на серебряных пластинках. Пока это была просто диковинка. Но после изобретения в 50-х гг. собственно фотографии, т. е. перенесения изображения на специальную бумагу, она стала довольно обычным делом. В 1851 г. в Петербурге на Казанской улице С. Левицким было открыто первое фотоателье, а затем они стали расти, как грибы. Оформлялись ателье однотипно: с рисованными задниками, «тропическими» цветами и «роскошной» мебелью; для желающих на столик можно было даже положить несколько толстых книг. Были возможности сняться и в «экзотическом» виде, например, якобы в лодке (вода и лодка были нарисованы), «на коне» и т. п. В Костроме было несколько фотографий, из которых лучшей была «Большая Московская фотография» Куракина; с 1912 г. с нею начала конкурировть «Петербуржская фотография» Петрова. В конце XIX – начале ХХ в. съемка у бродячего фотографа-«пушкаря» или в фотоателье была настолько доступна, что до нас дошло огромное количество портретных и семейных фотографий крестьян. Распространенность фотографии характеризует и изготовление специальной мебели: диванов с узкой полочкой на высокой спинке под фотоснимки в рамках и письменных столов с такими же полочками. С конца XIX в. можно было приобрести и более или менее компактную портативную фотокамеру, заграничного, естественно, производства.
Развитие фотографии привело к появлению еще одного вида специфического товара: порнографического снимка. Хотя в 1862 г. фотография была подчинена цензуре, прежде всего в видах пресечения создания изображений «постыдного содержания», наборы порнографических снимков в изобилии поступали на подпольный рынок.
Торгово-увеселительный характер имели открытые места общественных гуляний, сады, в которых устраивались и разного рода представления. Еще в 30-х гг. под Петербургом появилось заведение искусственных минеральных вод Излера, где играла полковая музыка, и происходили массовые гуляния «чистой публики». Во второй половине XIX в. быстро стало возрастать и число антрепренеров, устраивавших подобные, весьма доходные мероприятия (крупнейшим из них в Москве стал знаменитый Лентовский), и количество заведений, начавших появляться и в провинции. Располагались они в общественных садах или на богатых дачах. Здесь устраивались буфеты, расставлялись столики под открытым небом или на верандах, между деревьями протягивались гирлянды цветных электроламп, играли оркестры. Открытое обширное пространство, нередко с прудами, позволяло ставить грандиозные спектакли-феерии. Такие представления в просторных парках собирали якобы до 10–12 тыс. зрителей, а спектакль «Ермак Тимофеич, покоритель Сибири» будто бы собрал 80 тыс. зрителей (55, с. 200).
Наконец, стоит упомянуть еще одно зрелищное мероприятие, появившееся уже на излете дореволюционной истории страны: демонстрации полетов первых аэропланов на Коломяжском ипподроме в Петербурге, с катанием смельчаков на них.
Так рынок соединял в себе получение огромных доходов от массового десятикопеечного зрителя с его развлечением, воспитанием и образованием.
А в общем, – «У дядюшки Якова товару про всякого»: город был забит товарами на все вкусы и кошельки.
Глава 3
Городские общественные заведения
Полусонное бытие бесчисленных уездных городков вспоминали все, кому в XIX в. пришлось жить в них. Например: «Городишко наш жил тихо и мирно. Никакой общественной жизни, никаких культурных начинаний, даже городской библиотеки не было, а газеты выписывали лишь очень немногие, к которым, в случае надобности, обращались за справками соседи. Никаких развлечений, кроме театра, в котором изредка подвизалась заезжая труппа. За 10 лет моей более сознательной жизни во Влоцлавске я могу перечислить ВСЕ “важнейшие события”, взволновавшие тихую заводь нашего захолустья. Итак. “Поймали социалиста”… В доме богатого купца провалился потолок и сильно придавил его… Директор отделения местного банка, захватив суммы, бежал за границу…» (35, с. 17). Это – 70–80-е гг. XIX в.
Несколько более оживленной была жизнь в губернском городе: здесь была бойчее торговля, изрядную часть горожан занимали служебные интересы, да и просто городское сообщество было многочисленнее и пестрее. И все же «промышленной», торговой и административной жизнью не ограничивалась «общественность» даже в уездном, а тем более губернском, наипаче же того в столичном городе. В зависимости от размеров и статуса города, а также эпохи, были заведения и с иным родом деятельности.
В первой главе уже подробно рассказывалось о роли и месте органов городского самоуправления. Уже их наличие заставляло граждан выходить, хотя бы время от времени, за рамки скучной обыденности. Однако и выборами в Городскую думу, а то и участием в ее работе общественная жизнь не ограничивалась. И, помимо зданий дум, магистратов и ратуш, то там, то тут на городских улицах выделялись и иные общественные постройки.
Город был средоточием российского просвещения. Немногочисленные сельские школы разных типов не удовлетворяли потребностей не только помещиков, но и достаточно богатых крестьян, осознававших пользу просвещения, и для получения даже незаконченного среднего образования приходилось учиться в городе. Его и наполняли многочисленные приходские, городские и уездные училища, общеобразовательные и специальные (например, коммерческие, ремесленные), гимназии, пансионы, институты и университеты.
Разумеется, наиболее насыщен учебными заведениями был Петербург: все же столица Империи, да и город европейский. Около 80 % городских расходов на народное образование падало на начальные школы. Кстати, к 200-летию Петербурга плата за обучение в них была отменена. В 1907 г. здесь насчитывалось 332 городских школы, в которых обучалось свыше 35 тыс. учащихся – мальчиков и девочек поровну. А к 1911 г. всех начальных школ в городе, включая частные, было 1068. В столичных средних учебных заведениях всех типов в 1901 г. обучалось свыше 43 тыс. человек. К 1911 г. мужских и женских гимназий, институтов, реальных и коммерческих училищ насчитывалось 152. И, наконец, немало было обществ, ставивших своей целью развитие внешкольного образования. На рабочих были рассчитаны в 1913 г. Нарвское, Коломенское, Петербургское, Сампсониевское, Московское и Охтинское общества образования, а также общества «Знание и свет», «Источник света и знания», «Знание», «Наука», имени Стасюлевича и др. Несколько выше уровень внешкольного образования обеспечивали Общество народных университетов, Народный дом графини Паниной, построенный и работавший на ее собственные средства, Общество грамотности, Общество попечения о молодых девицах, Женское общество самообразования, общество «Маяк», несколько обществ распространения коммерческого образования, Постоянная комиссия по устройству народных чтений, Общество содействия внешкольному просвещению, Общество религиозно-нравственного просвещения, Общество поощрения женского профессионального образования, Еврейское общество образования, Эстонское общество, Латышское общественное собрание, Польское общество женского равноправия. Достаточно? К 1911 г. на попечении этих обществ в Петербурге было 220 технических, профессиональных школ и курсов. Работа велась на курсах, лекциях, в классах, библиотеках, читальнях, театрах, кинематографе, на выставках, экскурсиях, занятиях с малышами и т. д. (50, с. 248–249)
Немало учебных заведений было к ХХ в. и в провинции. Так, в глухой по тогдашним меркам Вологде было в 1911 г. 23 начальные школы: двухклассное приходское училище с 6-летним сроком обучения, 12 одноклассных трехлетних приходских училищ, такое же частное одноклассное училище, 6 церковно-приходских трехлетних школ, 2 железнодорожных двухклассных училища (с трех– и пятилетним сроками обучения) и школа грамоты; в них служили 75 учителей, а учащихся было 2118 (1112 мальчиков и 1006 девочек); имелись здесь также фельдшерская школа, открытая в 1872 г., техническое железнодорожное училище (1902 г.), городская торговая школа (1909 г.), школа ремесленных учеников (1910 г.) и открытый в 1912 г. Вологодский учительский институт. В числе средних учебных заведений в Вологде имелись открытая еще в 1730 г. духовная семинария с контингентом учащихся в 400 человек, мужская гимназия (открыта в 1804 г., учащихся более 500 человек), Александровское реальное училище (1876 г., более 300 учащихся), Мариинская женская гимназия (1862 г., около 500 учениц), 2-я женская гимназия (1906 г., около 300 девочек), 3-я женская гимназия (1912 г., около 160 учениц), Женское епархиальное (т. е. для дочерей духовенства) училище (открыто в 1880 г., более 300 учениц). В 1887 г. в Вологде была открыта воскресная женская школа (т. е. для взрослых) с занятиями в течение трех лет по программе народного училища; училось здесь около 200 человек в возрасте от 13 до 34 лет; да еще при Вологодском доме трудолюбия в 1898 г. была открыта воскресная школа с составом от 30 до 70 человек. Кроме того, в Вологде в 1819–1831 гг. существовала открытая мещанином (!) Яковом Муромцевым ланкастерская школа (там шло взаимное обучение учеников), частный женский пансион г-жи Г. Дозе (1834–1858 гг.), преобразованный затем в перворазрядное женское училище, а еще позже – в женскую гимназию, да частная женская школа г-жи Колтынянской.
Однако, разумеется, эти успехи были достигнуты постепенно, и в начале XIX в. картина была совсем иной. На 1825 г. из 533 штатных городов, 102 заштатных и 51 местечек и посадов не имели ни одного учебного заведения 131 штатный город, 81 заштатный и 47 посадов и местечек. По одному учебному заведению имели 232 штатных города, 15 заштатных городов и 3 посада и местечка. Во всех 686 городских поселениях с более чем тремя с половиной миллионами населения числилось всего 1095 учебных заведений всякого рода, тогда как число трактиров и питейных домов доходило до 12179! И в Петербургской дирекции народных училищ числился в 1824 г. всего 1341 учащийся. Конечно, тут же можно было бы воскликнуть, что царизм всячески препятствовал просвещению народа, одновременно спаивая этот народ. Да вот дело только в том, что трактиры и питейные дома открывало не государство, а частные лица, т. е. тот же народ, а учить пока еще было некому: сначала нужно приготовить кадры учителей, а для этого дать начальное образование тем, кто в дальнейшем, окончив соответствующее учебное заведение, станет учителем народного училища; а самое главное – нужна потребность народа в образовании! Между прочим, введя в 1874 г. всеобщую воинскую повинность, «царизм» изъял из ее действия именно учителей народных школ!
В таком богатом торговом губернском городе, как Нижний Новгород, в начале XIX в. были духовная семинария, существовавшая с 1738 г., и Главное народное училище. Учителями в городе (исключая преподавателей семинарии) было 15 человек: 7 членов церковных причтов, два мещанина, чиновник, поручица и мещанка, а учеников у них – 86 человек. После проведенного обследования здесь появились мужская гимназия, преобразованная из Главного училища, уездное училище и Благовещенское и Ильинское (с 1814 г.) народные городские училища. В 1819 г. в Ильинском училище были «три покоя и наверху маленькая комнатка. При доме стряпущая, самая ветхая, погреб с надпогребницей, конюшня и амбар с ветхой кровлей. На дворе маленькая весьма ветхая пристройка для скота. При оном доме состоят два огорода с ветхими заборами… Смотритель занимает своей квартирой самую большую и лучшую часть училища, а для класса оставил тесную и холодную комнату». В училище имелись: образ св. Александра Невского, стол и стул для учителя, 2 стола и 4 скамейки для учеников, черная доска и колокол. В описи 1830 г. к этим казенным вещам прибавилась «кочерга железная с деревянной рукояткой», а в 1836 г. в годовом отчете появились стенные часы. Учебников до 1822 г. в училище не было, а затем Казанский университет прислал несколько экземпляров Нового Завета и Псалтырь, всего на 25 руб. 25 коп. В 1824 г. ученическая библиотека по-прежнему состояла из Нового Завета и Псалтыри, и лишь к 1830 г. приобретен был «Устав учебных заведений». Нижегородская гимназия открылась в 1808 г. В 30-х гг. при ней был открыт дворянский пансион, в 1844 г. преобразованный в Александровский дворянский институт. В середине 50-х гг. в Нижнем было уже 14 учебных заведений, в т. ч. губернская гимназия, мужской и женский институты и духовная семинария. Для приготовления детей в гимназию было несколько частных пансионов: Каролины Герке, Луизы Фиррек, Ефразии Сегодини, Цецилии фон Гален, Музы Менделеевой и Екатерины Бакаевой. А в 1853 г. в Нижнем Новгороде был открыт Мариинский институт благородных девиц (127, с. 454–460).
Украшением городов, конечно, были высшие учебные заведения. Но, разумеется, имелись они только в крупнейших городах, прежде всего в столицах. В том же Петербурге к началу ХХ в. были Университет, Технологический, Горный, Политехнический, Электротехнический, Лесной, Археологический и Филологический институты, институты гражданских инженеров и инженеров путей сообщений, Духовная академия, Александровский лицей, Училище правоведения, Женский медицинский институт, высшие (Бестужевские) курсы, Педагогические женские курсы и т. д.
Женского образования в России до второй половины XIX в. вообще не существовало. Были воспитательные, а не образовательные заведения – пансионы и институты. Что касается общего образования, то там даже Н. В. Гоголь считался «сальным» и «пошлым», и курс русской литературы заканчивался Державиным, Жуковским и Пушкиным. В Нижегородском институте благородных девиц в хрестоматиях вычеркивались или изменялись «неприличные для девиц» строчки: вместо «поднявши хвост и разметавши гриву» вписывали – «поднявши нос…». В книгах институтской библиотеки – в невиннейшем «Юрии Милославском» Загоскина, произведениях Пушкина и Лермонтова, заклеивались бумагой отдельные строчки и целые страницы. Зато в институтах были такие «дисциплины», за которые ставились оценки, как прилежание, послушание и благонравие! Первое такое заведение – Воспитательное общество благородных девиц, более известное как Смольный институт, было открыто в 1764 г. В первой половине XIX в. открывается целый ряд женских институтов: Екатерининские в Петербурге и Москве, Павловский патриотический в Петербурге, Харьковский, Одесский, Варшавский, Тифлисский, Иркутский, несколько сиротских институтов и училищ, например, Мариинский институт при Сиротском доме в Петербурге, Александровское училище при Екатерининском институте и т. д. Всего к середине XIX в. имелось 46 женских институтов, существовавших на средства казны и благотворителей. При многих таких заведениях существовали отделения для мещанских и купеческих дочерей, в т. ч. училище для дочерей мещан при Смольном институте. Сословный принцип соблюдался довольно строго, и не только в виде строгого разделения заведений. Для дворянских девочек предусматривалось светское воспитание, а для дочерей купцов, мещан и разночинцев – начальное общее и профессиональное образование (акушерки, экономки, учительницы и пр.). Еще в начале XIX в. был открыт Гатчинский сельский воспитательный дом, училище для солдатских дочерей, в 1826 г. открылось Николаевское девичье училище для дочерей матросов, в 1834 г. Александровский сиротский дом для дочерей разночинцев, а кроме того, для детей из низших сословий открывались дома трудолюбия (дворянкам трудолюбие без надобности) в Петербурге, Москве, Симбирске. С 1843 г. начали открываться епархиальные училища для дочерей духовенства.
Еще с 1786 г. началось (вернее, предполагалось) создание сети начальных школ совместного обучения, но даже к концу XIX в. в них обучалось лишь 12,5 тыс. девочек – в 13 раз меньше, чем мальчиков. С 1844 г. местные власти были обязаны открывать женские начальные школы, и по уставу они разделялись на четыре разряда: в первых двух, для дочерей дворян, в основу было положено изучение иностранных языков, в двух последних – обучение рукоделию и женским ремеслам. В 1855 г. женские учебные заведения делились на 3 разряда: высший – для дочерей потомственных дворян, средний – для дочерей личных дворян и почетных граждан, и низший – для прочих неподатных сословий. В 1858 г. в Петербурге было открыто и первое бессословное женское заведение – 7-классное Мариинское женское училище, в 1862 г. преобразованное в женскую гимназию. В дальнейшем шел рост их численности, включая 4-х и 6-годичные женские училища Министерства народного просвещения (основная масса женских учебных заведений была в ведении учреждений Императрицы Марии Федоровны, т. е. IV отделения Собственной Его Императорского Величества канцелярии). В 1870 г. все министерские школы, в числе 60, были преобразованы в женские гимназии, состоявшие из приготовительного, 7 общих и 8-го педагогического классов. Открывалось и большое количество частных женских гимназий, придерживавшихся программ школ народного просвещения и отличавшихся лишь отсутствием обучения мертвым языкам; Мариинские женские гимназии по объему образования несколько уступали министерским. Уже в 1863 г. в начальных школах всех типов обучалось 158 тыс. девочек. А в 1915 г. действовало 913 женских гимназий и 88 прогимназий, епархиальные училища в каждой епархии и множество начальных учебных заведений женских и совместного обучения.
В 60-х гг. началось общественное движение в пользу женского высшего образования, встреченное, однако, в правящих верхах со скрежетом зубовным. В 1872 г. открылись Высшие образовательные курсы Герье в Москве и Высшие курсы акушерок в Петербурге, в 1876 г. преобразованные в Женские врачебные курсы, а в 1878 г. профессор А. Н. Бекетов учредил знаменитые Бестужевские курсы (по имени возглавившего их профессора К. Н. Бестужева-Рюмина). Первоначально в их составе были историко-филологическое и физико-математическое отделения (с естественным и математическим циклами). Однако в 1886 г. был запрещен прием на все женские высшие курсы, и в 1889 г. возобновились только Бестужевские курсы, но естественные науки из преподавания были исключены, автономия ликвидирована, курсы поставлены под контроль попечителя Петербургского учебного округа, и в них была введена должность инспектора для наблюдения за поведением курсисток во внеучебное время. (И поделом! Ведь курсистки нарушали все общепринятые приличия: носили глухие темные платья без декольте, коротко стриглись и вообще забыли, что женщина создана для светской жизни!) Курсы, при высоком уровне преподавания (здесь преподавали профессора Петербургского университета, в т. ч. крупнейшие ученые), никаких прав не давали. Только в 1901 г. бестужевки получили право преподавать в старших классах женских гимназий, в 1903 г. – в женских институтах, а в 1906 г. даже в младших классах мужских гимназий. (Какой разврат! Вот плоды революции!) В 1906 г. здесь было открыто и юридическое отделение. Только в 1910 г. курсы были признаны высшим учебным заведением и их свидетельства стали приравниваться к университетским дипломам. Между прочим, при открытии Бестужевских курсов в 1878 г. на них обучалось свыше 800 слушательниц, а в 1916 г. – свыше 6 тыс. Лишь на рубеже XIX – ХХ вв. возобновляется и даже реорганизуется женское медицинское образование (в 1897 г. открылся Женский медицинский институт, который давал диплом врача и право на государственную службу). В 1908–1910 гг. открылись частные высшие учебные заведения для лиц обоего пола – Университет генерала А. Л. Шанявского в Москве, Психоневрологический институт В. М. Бехтерева, Вольный университет в Петербурге, но их дипломы никаких прав, в сравнении с гимназическим аттестатом, не давали. Только в 1910 г. началось выравнивание в правах высших женских курсов и мужских учебных заведений.
В советской пропаганде, постоянно подчеркивавшей равенство всех граждан при поступлении в учебные заведения (на самом деле дети «бывших» долго не принимались в высшие учебные заведения, а позднее Институт международных отношений (МГИМО) был почти недоступен для детей колхозников и рабочих, да и на философские факультеты университетов, готовившие кадры номенклатурных партийных работников, принимали с очень большим разбором), общим местом было утверждение, что до революции университеты и гимназии предназначались только для детей дворян и чиновников, крепостным вообще учиться не дозволялось, а позже образование детей крестьян и рабочих ограничивалось церковно-приходскими школами. Эти представления за десятки лет настолько утвердились в сознании советских людей, что даже студенты гуманитарных вузов, прослушавшие курс истории, в том числе и темы о системе просвещения и школьных уставах, на экзаменах продолжали (и продолжают) автоматически повторять зады советской пропаганды.
На самом деле русская система народного просвещения была
Вот как вспоминал о Нижегородской губернской гимназии в николаевскую эпоху (с конца 40-х до середины 50-х гг.) писатель П. Д. Боборыкин: «Нельзя придумать более доступного, демократического заведения! Оно было им и по составу учеников, как везде. За исключением крепостных, принимали из всех податных сословий. Но дворяне и крупные чиновники не пренебрегали гимназией для детей своих, и в нашем классе очутилось больше трети барских детей, некоторые из самых первых домов в городе. А рядом – дети купцов, мелких приказных, мещан и вольноотпущенных. Один из наших одноклассников оказался сыном бывшего дворового отца своего товарища. И они были, разумеется, на
Разносословный состав товарищей делал то, что мальчики не замыкались в кастовом чувстве, узнавали всякую жизнь, сходились с товарищами “простого звания”.
Дурного от этого я не видал. Тех, кто был держан строго, в смысле барских запретов, жизнь в других слоях общества скорее привлекала, была чем-то вроде запретного плода. И когда, к шестому классу гимназии, меня стали держать с меньшей строгостью по части выходов из дому (хотя еще при мне и состоял гувернер), я сближался с “простецами” и любил ходить к ним, вместе готовиться, гулять, говорить о прочитанных романах…» (16, с. 45, 47).
О разносословном составе учащихся в до– или пореформенный период говорят и другие мемуаристы.
К началу ХХ в. память о предполагавшейся сословности общеобразовательной школы канула в Лету. В Новочеркасской гимназии в 1904 г. детей дворян и чиновников училось 265, духовного звания – 33, городских сословий – 94, сельских сословий – 101, иностранцев – 7; в том числе казаков – 295, иногородних – 205. По вероисповеданиям учащихся распределялись так: православных – 486, лютеран – 4, иудейского исповедания – 2, старообрядцев – 8 (102, с. 10). А в Рыбинской мужской гимназии в 1900–1901 г. детей дворян и чиновников – 162, городских сословий, т. е. купцов и мещан – 170, сельских сословий, т. е. крестьян – 37, духовного сословия – 26, иностранцев – 3 (131, с. 243). В Санкт-Петербургской 10-й гимназии в это же время «Состав учащихся был разнообразен, но сыновей аристократов и богатых людей не было. Учились дети скромных служащих, небольших чиновников, средней интеллигенции. Не были исключением и сыновья мелких служащих, рабочих. Был, например, у нас в классе сын почтальона, мальчик из семьи рабочего Путиловского завода, сын солдата музыкальной команды Измайловского полка» (50, с. 136). В маленькой провинциальной Вологде в 1912 г. было около 1800 мальчиков и девочек, учившихся в различных средних учебных заведениях, в основном гимназиях. Правда, сюда входили и ученицы епархиального училища, т. е. дочери духовенства (все же «эксплуататорский класс»). Но все равно, где же было набрать здесь столько детей дворян и чиновников?
Сословность образования даже и в первой половине XIX в. выражалась в создании специальных учебных заведений – дворянских пансионов и институтов. Так, нижегородское дворянство ходатайствовало об устройстве при открывшейся в 1808 г. губернской гимназии дворянского пансиона, поскольку «дети крепостных и разночинцев крайне неопрятны и на сидящих рядом с ними дворянских детей переползают известные насекомые, столь обыкновенные на детях низшего сословия». В просьбе отказали, однако было рекомендовано: «Чтобы сделать отличие благородным детям, то во время учения в классах можно сажать их особо на правой, а прочих на левой стороне; до начатия учения, чтобы они не имели сообщения, держать их в особых классах» (127, с. 382–385). В 30-х гг. все-таки дворянский пансион был открыт. В 1844 г. он был преобразован в Александровский дворянский институт. Читатель, конечно, уверен в высочайшем качестве подготовки в нем: ведь институт, да еще и дворянский!.. Однако его попечитель граф С. В. Шереметев укомплектовал преподавательский состав иностранцами… лишними в его богородской дворне: конюхом, садовником, парикмахером и пр. Так, венгр Пеликан, шереметевский садовник, прослужив при институте полгода швейцаром, получил должность классного наставника (!), продолжая соединять с наставничеством должности швейцара и садовника; но, во всяком случае, он хотя бы разбил при институте роскошный сад (137, с. 455). Нам вечно твердили о скудости народного образования в «церковно-приходских школах» (хотя начальное народное образование сосредоточено было не только в них). А вот что представляли собой дворянские пансионы и каковы были плоды образования в этих заведениях, сплошь да рядом содержавшихся иностранцами, а того чаще иностранками: «Мне чрезвычайно хотелось учиться в университетском пансионе; но французский язык, коим преимущественно и почти исключительно говорили тогда высшие сословия, был вывескою совершенства воспитания; я на нем объяснялся плохо, а воспитанники университетские не славились его знанием. Это заметила мамзель Дюбуа, прибавляя, что из рук г-жи Форсевиль молодые люди выходят настоящими французами. Рассуждая, что мне предназначено быть светским и военным человеком, а не ученым и юристом, сестра моя нашла, что действительно лучше отдать меня к французам. Видно, на роду у меня было написано не получить основательного образования […]
Был также и мусью Форсевиль… На природном языке говорил он как простолюдин, зато уверял, что весьма хорошо знает английский, и взялся два раза в неделю учить меня оному. Недостаток ли в его знании или в моих способностях был причиною, что я никаких успехов не сделал… Он долго жил в Англии… теперь я уверен, что он там был ремесленником. Бог весть как занесло его к нам и как встретился и совокупился он с француженкой, в России родившеюся, хотя безграмотною, но досужею и проворною бабой…
Главный вопрос, который должен был сделать всякий и который могу я сам себе сделать: да чему же мы там учились? Бог знает; помнится, всему, только элементарно. Эти иностранные пансионы, коих тогда в Москве считалось до двадцати, были хуже, чем народные школы, от которых отличались только тем, что в них преподавались иностранные языки. Учители ходили из сих школ давать нам уроки, которые всегда спешили они кончить; один только немецкий учитель, некто Гильфердинг, был похож на что-нибудь. Он один только брал на себя труд рассуждать с нами и толковать нам правила грамматики; другие же рассеянно выслушивали заданное и вытверженное учениками, которые забывали все тотчас после классов. Мы были настоящее училище попугаев. Догадливые родители недолго оставляли тут детей, а отдавали их потом в пансион университетский» (23, с. 24–27). Вспоминавший это злой Ф. Ф. Вигель учился в частном, хотя и московском пансионе, и мечтал о пансионе университетском. Писателю И. И. Панаеву чуть позже повезло чуть больше: «Я учился в
Меня определили в Благородный пансион.
Эти
Говоря об общедоступности государственных учебных заведений, можно возразить: обучение было платным. Поэтому нужно коснуться и вопроса о плате за него. В принципе, это вопрос праздный, поскольку ее размер различался в зависимости от города (в провинции все было дешевле), типа учебного заведения, его ведомственной принадлежности (казенное, частное, от благотворительного общества и т. д.) и, главное, времени. Общим было то, что плата росла, но ведь постоянно падал курс рубля, увеличивалось жалованье служащих и т. п. Нижегородец П. Д. Боборыкин, учившийся в гимназии в конце 40 – начале 50-х гг., писал: «Поверят ли мне, что во все семь лет учения годовая плата была пять рублей?!! Ее вносили в полугодия, да и то бывали недоимщики. Вся гимназическая выучка – с правом поступить без экзамена в университет своего округа – обходилась
Следует учесть еще, что на всем протяжении описываемого периода учащиеся были обязаны носить форменную одежду, т. е. расходы на обучение возрастали. Но… Вот, педагогический совет Новочеркасской Платовской гимназии в 1901 г. принимает решение «Об оказании ученикам Автономову 4-го класса и Наумову 3-го параллельного класса помощи принадлежностями форменной одежды»; на следующий год педагогический совет вновь постановил: из благотворительных средств гимназии «выдать Коваленко Дмитрию пальто (но из простого сукна), Автономову Павлу (5 класс)… брюки, сапоги и пальто» (102, с. 177, 190). Откуда средства? Да вот, например, в декабре 1902 г. отставной генерал-майор Б. М. Калинин в память об умершем сыне, ученике 2 класса, прислал в распоряжение директора гимназии 100 руб. с просьбой употребить их на поминовение сына. Директор распределил деньги так: 25 руб. – на завтраки беднейшим ученикам, 6 руб. 95 коп. – на сапоги и калоши товарищу покойного, Я. Одинцову, 4 руб. 95 коп. – на фрукты певчим гимназического хора, 6 руб. 10 коп. – законоучителю гимназии за свечи, на вознаграждение дьякону гимназической церкви и приобретение «кануницы» в память бывшего ученика, отрока Бориса; генерал-майор Калинин одобрил распоряжения директора и прислал еще 100 рублей «для употребления на нужды беднейших учеников» (102, с. 193). В Рыбинской мужской гимназии было 7 стипендий: имени Императора Александра II, А. А. Захарбекова, князя А. Н. Ухтомского, тайного советника Ламанского, Ю. И. Смоленского, Н. И. Тюменева и П. П. Стеблова, а в женской – 5 стипендий: Императрицы Марии Федоровны, А. И. Сыроежкина, А. Ф. Фролова, Н. И. Тюменева и Н. А. Комаровой; кроме того, имелась вспомогательная касса для бедных учениц гимназии (131, с. 243, 247). В казенной 10-й Петербургской гимназии на рубеже XIX–XX вв. «Плата за учение – 60 рублей в год. Как же бедные люди могли учить сыновей в гимназии? Во-первых, были стипендии, во‑вторых – пожертвования, в‑третьих, два-три раза в год в гимназии устраивались благотворительные балы, сбор от которых шел в пользу недостаточных, то есть малоимущих, учеников. Чтобы получить освобождение от платы, надо было хорошо учиться и иметь пятерку по поведению» (50, с. 136). Председатель родительского комитета (они были созданы после 1905 г.) Лебедянской классической гимназии Д. Нацкий писал: «Состав учащихся был “бедняцкий”. Они платили за стол и квартиру в среднем по 9 руб. в месяц, что составляло мизерную сумму даже для лебедянской дешевизны. Надо было изыскивать средства для поддержки нуждающихся. Мы с женой ежегодно устраивали благотворительные концерты в местном кинотеатре силами местных любителей. Сборы от входной платы и от буфета (продукты были от жертвователей) доходили до 1000 рублей… Собранные деньги шли на уплату за обучение беднейших учащихся, покупку им книг, одежды… Приготовительного класса в гимназии, как почти везде, не было, а по бедности подготовка детей стоила дорого. Я поставил целью открыть в гимназии приготовительный класс… Попечитель Харьковского учебного округа профессор Корольков поддался на мои убеждения и дал разрешение… Городская управа разрешила разместить приготовительный класс в здании начальной школы» (92, с. 248). Так что при желании выход всегда находился, а оно в ту пору и в том обществе тоже всегда находилось: добрыми людьми в ту пору Россия не скудела. Наконец, бывали и иные способы парирования платы за обучение: родители одноклассников, учителя, а то и просто сами соученики могли собрать небольшую сумму для уплаты за бедняка. В. Г. Короленко поведал о подобном случае: в Ровенской гимназии за неуплату были исключены несколько бедняков. «В тот же день после уроков… мы выработали некий план: решили обложить данью ежедневное потребление пирожков в большую перемену. Сделав приблизительный подсчет, мы нашли, что при известной фискальной энергии нужную сумму можно собрать довольно быстро… На следующий же день Гаврило расположился на крыльце гимназии, рядом с еврейкой Сурой и другими продавцами пирожков, колбас и яблок, и при каждой покупке предъявлял требования:
– Два пирожка… Давай копейку… У тебя что? Колбаса на три копейки? Тоже копейку».
Сборщики были застигнуты надзирателем и препровождены к директору гимназии, распекшему их при учителе Балмашевском.
«В тот же день при выходе из гимназии меня окликнул Балмашевский и сказал улыбаясь:
– Что? Досталось? Ну, ничего! Никаких последствий из этого, разумеется, не будет. Но вы, господа, действительно принялись не так. Зайдите сегодня ко мне с Ждановым…
В тот же вечер мы зашли с Гаврилой в холостую квартирку учителя. Он принял нас приветливо и просто изложил свой план: мы соберем факты и случаи крайней нужды в среде наших товарищей и изложим их в форме записки в совет. Он подаст ее от себя, а учителя выработают устав “общества воспомоществования учащимся города Ровно”.
… Молодые учителя поддержали доклад, и проект устава был отослан в министерство, а пока сделали единовременный сбор и уплатили за исключенных» (68, с. 281–283).
Что же касается высших учебных заведений, то, например, в Петербургском Горном институте в начале ХХ в. плата составляла 60 руб. в год, зато в Училище правоведения – 600 руб.; на Бестужевских курсах плата составляла 100 руб., а для живущих в интернате (на всем готовом) – даже 400 руб., но, с другой стороны, Институт инженеров путей сообщения брал всего 10 руб. в год, а в Электротехническом вообще учились бесплатно (50, с. 250). В конце XIX в. были введены платные курсы приват-доцентов и эсктраординарных профессоров – мера, всех возмутившая; но ведь и получали за свои курсы эти внештатные преподаватели считанные рубли, так что, с другой стороны, мера была и справедливой. Что касается стипендий, то количество их было невелико и выдавались они, по ходатайству, неимущим студентам, хорошо учившимся. Различались стипендии государственные, ведомственные и частные; например, какой-либо богатый и просвещенный человек мог учредить несколько стипендий своего имени, оговорив условия выдачи: в кредитное учреждение помещалась некая сумма, проценты с которой и составляли стипендии, размером от 15 и даже менее рублей до 200 и более рублей. Студенты, получавшие государственные или ведомственные стипендии либо вообще учившиеся на казенный кошт, должны были по окончании учебного заведения прослужить некоторое время «по распределению» либо возместить потраченные на них деньги из жалованья, для чего в конце XIX в. в дипломах делалась даже специальная отметка, а некоторые учебные заведения не выдавали дипломов до возвращения долга – не лишняя мера против «забывчивых». Нужно иметь в виду, что существовало и такое явление, как свидетельство о бедности: в своем приходе можно было взять такое свидетельство, по предъявлении которого от платы за обучение освобождали совсем или снижали ее.
При широко развитой благотворительности немало было и разного рода богоугодных заведений: вдовьих, инвалидных, воспитательных и работных домов, богаделен, сиротских приютов и больниц, подчинявшихся приказам общественного призрения. Первая богадельня для убогих старух была открыта в Петербурге еще в 1713 г. сестрой Петра I, царевной Натальей Алексеевной. Были богадельни сословные – для духовенства, купцов, мещан и ремесленников, военных, были богадельни для лиц всех сословий и вероисповеданий, для лиц всех сословий православного вероисповедания и для лиц иноверческих исповеданий. Общее их число было немалое. Так, в Ярославле в 80-х гг. имелись Леонтьевская городская, Пастуховская (т. е. открытая на частные средства заводчика Пастухова) на Власьевской улице, Вахромеевская (тоже на средства купца) на Семеновском спуске, и небольшая на Туговой горе, для лиц духовного звания, в память и на капитал архиепископа Ярославского Иоанникия. Вдовьи дома в 1803 г. были открыты в Петербурге и Москве для призрения неимущих, увечных, больных и престарелых вдов офицеров. Призревалось в Москве 600 вдов и в Петербурге 475. Меньшинство было на полном содержании, часть вносила в счет содержания пенсии, получаемые за умерших мужей. Принимались вдовы офицеров, состоявших в чинах не менее 10 лет, убитых, умерших от ран или погибших от несчастных случаев при исполнении служебных обязанностей, не моложе 60 лет, либо с совершенно расстроенным здоровьем. Вдовам до 40 лет, не получавшим пенсий за мужей и имевших малолетних детей до 12 лет, выдавались даже временные пенсии. В Петербурге был также приют для вдов и девочек – круглых сирот чиновников некоторых учреждений, дом призрения вдов и сирот духовного ведомства и ряд других подобных заведений с малым числом призреваемых. Воспитательные дома были открыты в Москве в 1764 г. и в Петербурге в 1770 г. Сначала был разрешен тайный прием детей без документов: возле входа был устроен в окне большой выдвижной ящик, мать «зазорного», т. е. незаконнорожденного младенца клала его туда и звонила; служитель втягивал ящик внутрь и вынимал ребенка. В XIX в. стали переходить к явному приему детей по документам. Принимались младенцы до 1 года. «Воспитомцы», их дети и потомки навсегда оставались вольными и обладали рядом прав, хотя и причислялись к податным сословиям. Инвалидные дома для призрения увечных, больных и престарелых воинов стали возникать в первой половине XIX в. Всего было 12 инвалидных домов, а с учетом инвалидных хуторов Черноморского флота – около 40. Наиболее крупными были Николаевская Чесменская военная богадельня в Петербурге на 16 офицеров, 4 фельдфебелей и 456 нижних чинов и Николаевская Измайловская богадельня в Москве на такое же количество офицеров и фельдфебелей и 416 нижних чинов. Разновидностью инвалидных домов были караульные домики для инвалидов, которые несли почетный караул при памятниках воинской славы на Куликовом и Бородинском поле, в г. Красный Смоленской губернии, в Клястицах Витебской губернии и т. д. Свободные бедные бесприютные девицы могли поступить в дома трудолюбия в Петербурге, Москве и Симбирске, где они жили на полном содержании и обучались мастерству; в 1847 г. они были переименованы в Елизаветинские училища. В 1821 г. в Рязани был открыт дом трудолюбия и призрения, совмещавший начальную школу для убогих детей, богадельню и работный дом для нищих. С 1880-х гг. в Петербурге открывались несколько подобных домов трудолюбия на 60–100 человек, занимавшихся неквалифицированным трудом, а в некоторых случаях и обучавшихся швейному мастерству. Немногочисленные работные дома, которые в 1775 г. предполагалось открыть в каждой губернии, предназначались для принудительного помещения трудоспособных нищих и бродяг и предоставления заработка беднякам. Нищие содержались от 1 недели до 6 месяцев, добровольные безработные – в среднем 1 месяц или до получения заработка в 5 рублей. В наиболее известный Московский работный дом в 1889 г. поступило 136 человек, а за 1897 г. приведено полицией было 3893 человека и добровольно пришло 3358 человек. Для призрения и воспитания детей – круглых сирот, полусирот, детей неимущих родителей и бесприютных младенцев – были детские приюты разного рода. Первый из них открылся в 1837 г. при Демидовском доме призрения для временного содержания детей тех матерей, которые приходили на работы в Дом трудящихся. Принимались дети всех сословий не моложе 3 лет и содержались до 10, реже до 14 лет без всякой платы. Здесь они обучались грамоте, ремеслам и рукоделию. С 1847 г. при приютах стали открываться сиротские отделения для бездомных детей. В 1866 г. была установлена плата с родителей, по 10 копеек в месяц. С 1891 г. в ряде приютов давали дневное призрение, а на ночь дети могли возвращаться к родителям. Всего к концу XIX в. имелось до 300 приютов разного типа и подчинения. Разновидностью богаделен были дома призрения; многие из них, наряду с престарелыми и увечными, принимали сирот и малолетних бедных детей. Чаще всего они имели сословный характер. Немало в России было и сиротских домов. Создаваться они начали с 1775 г. для призрения сирот, их начального обучения и устройства в учебные заведения, на фабрики и заводы или к частным лицам для обучения ремеслам и торговле. Принимались сюда сироты обоего пола с 7 до 11 лет, а на счет обществ и родственников могли приниматься и пансионеры всех сословий. Сироты призревались до 12 лет, после чего распределялись на места в соответствии с сословным положением, способностями и склонностями. Например, в 1825 г. в Нижнем Новгороде появился детский воспитательный приют. Кроме этих домов, имелись также Николаевский сиротский институт с Александринским сиротским домом, сиротский дом Белоградского для детей офицеров, Дом призрения сирот низших почтовых служащих в Петербурге, сиротский дом Попечительного совета, Набилковский дом призрения сирот, частный Варваринский сиротский дом Лобковых и Дом воспитания сирот убиенных воинов в Москве, учебно-заработный детский дом в Саратове для приходящих детей, аналогичные учреждения в Либаве, Ревеле, Симферополе, Одессе и других городах. Сироты также призревались в школах Императорского Человеколюбивого общества и сиротских отделениях детских приютов.
Отчасти сходны были с подобными заведениями ночлежные дома, ночлежки для взрослых, не имевших приюта. Большей частью это были коммерческие заведения, предоставлявшие с 6 часов вечера и до 7 часов утра за 5 копеек место на нарах, хлеб и похлебку вечером, хлеб и чай утром. Но были и благотворительные ночлежки, с бесплатной столовой или вообще бесплатные.
Благотворительный характер имели и многие медицинские учреждения. Так, для призрения бедных рожениц, не имевших дома надлежащего ухода, а также для женщин, рожавших вне брака (для сокращения детоубийства), открывались родильные приюты, при которых были и отделения для бесприютных и нуждавшихся в уходе беременных. После родов женщины содержались 6–9 дней. Первое такое заведение было открыто в Москве в 1764 г., а в 1771 г – в Петербурге, каждое на 20 кроватей. На 1892 г. в стране было 10 правительственных приютов, 27 городских, 5 земских и несколько частных, а также имелись родильные отделения при некоторых больницах и акушерские клиники при медицинских факультетах. Большей частью на основах благотворительности действовали и больницы. В Москве первые крупные больницы были Павловская (открыта в 1763 г.) и Екатерининская (1776 г.). Позже были созданы крупные Голицынская (на средства князя Д. М. Голицына), Бахрушинская (на средства промышленников братьев Бахрушиных), Мариинская, Солдатенковская (на средства купца К. Т. Солдатенкова), Шереметевский странноприимный дом с больницей (на средства графа Н. П. Шереметева), Щербатовская, Преображенская психиатрическая, глазная, детские Владимирская, Морозовская (на средства, собранные купцом В. Е. Морозовым), Софийская и др. К 1913 г. в Москве было 60 больниц на 11,1 тыс. коек – по 6,5 койки на 1 тыс. населения.
Создавались и содержались все эти заведения на счет пожертвований частных лиц, многочисленных благотворительных обществ, ведомств, земств и городов, губернских приказов общественного призрения, Ведомства Императрицы Марии Федоровны, правительства. Например, инвалидные дома содержались на счет Александровского комитета о раненых, а точнее, на бывший в его ведении Инвалидный капитал. Возник он по частной инициативе коллежского советника П. П. Пезаровиуса, начавшего в 1813 г. издание газеты «Русский инвалид» с тем, чтобы доход от нее «употребить на вспоможение инвалидам, солдатским вдовам и сиротам»; газета была очень популярной, и суммы от подписки и частных пожертвований (например, Императрица Мария Федоровна после каждой победы русских войск посылала ему по 8–10 тыс. рублей) Пезаровиус обратил на создание специального капитала. В дальнейшем в него стали поступать вычеты с различных правительственных денежных выдач, вознаграждений, таможенных конфискаций и штрафов, так называемых столовых денег и добавочных окладов офицеров и генералов, сборов за пожалование орденов, медалей и земель, заграничных паспортов, деньги, оставшиеся после убитых и без вести пропавших военнослужащих, у которых не объявилось наследников, с ежегодных обязательных театральных бенефисов и других зрелищ и т. д. Воспитательные дома, кроме пожертвований, содержались на налог с продажи игральных карт, четвертую часть доходов от театров, балов и маскарадов, и на проценты со ссуд сохранной и ссудной казны, открытой при домах. На частные и правительственные средства, а также проценты со ссуд действовали приказы общественного призрения.
В государственных масштабах благотворительностью занималось Ведомство Императрицы Марии Федоровны. Начало было положено в 1796 г., когда супруга Императора Павла I приняла под свое покровительство Воспитательное общество благородных девиц с мещанским отделением, т. е. Смольный институт, для чего была создана особая канцелярия. В 1826 г. она была заменена IV отделением Собственной Его императорского Величества канцелярии. К концу XIX в. в ведомстве состояло свыше 500 благотворительных, воспитательных и учебных заведений, из которых 104 содержались на средства Ведомства; его годовой бюджет составлял 13,5 млн рублей. Сюда входили учреждения по призрению младенцев, глухонемых и слепых, по женскому образованию и воспитанию (институты благородных девиц, Мариинские школы, училища и гимназии), по призрению и воспитанию мальчиков, по воспитанию юношества, по подаче врачебно-медицинской помощи, богадельни, вдовьи дома и т. д.
Огромным было количество благотворительных обществ. В таком городе, как Петербург, их в 1902 г. было 93! И это не считая имевшихся в каждом приходе. Вот их перечень: Общество дамского благотворительного тюремного комитета (одна из целей – призрение детей арестантов; взнос в месяц 15 рублей или 200 рублей пожизненно); Общество земледельческих колоний, заботившееся о призрении малолетних преступников; Международное благотворительное общество попечения о бедных больных девочках-католичках; Общество для врачей, их вдов и сирот; Общество защиты детей от жестокого обращения; Общество «Муравей», доставлявшее бедным детям теплую одежду; Общество попечения о бесприютных детях; Общество попечения о бедных и больных детях («Синий крест»: помощь и защита детей от злоупотреблений родных; членский взнос – 5 рублей); Общество призрения детей – калек и идиотов; Славянское общество; Общество содействия физическому развитию детей (членские взносы 3 и 5 рублей); Общество улучшения быта питомцев Воспитательного дома (членский взнос 5 рублей или 100 рублей единовременно). Это – только общества, заботившиеся о детях! Всего же детских приютов, убежищ и яслей было 126, не считая приходских (50, с. 236). Вот и толкуйте о ханжестве буржуазного общества. Ханжи или не ханжи, а дело они делали.
Благотворительность могла иметь крупные масштабы, могла быть небольшой, но постоянной. Из ярославского купеческого дома Огняновых «После смерти Константина Михайловича и Анны Александровны ко всей этой благотворительности развозили и раздавали еще в свертке ложку столовую чая (сухого) и пять кусков пиленого сахара. Это уж мы раздавали сами: по богадельням посылали приказчика Агафонова, по тюрьмам Калинина, а в больницу меня с конюхом, моим приятелем Пашей… Соберут мне несколько корзин со сверточками чая и сахара, и поедем мы с Пашей к двум часам дня в больницу. Паша сидит в пролетке, ждет. А я с корзиной отправляюсь в корпус раздавать свертки. Корзину раздам, иду за другой» (38, с. 231–232).
Активная благотворительность большинству людей ничего, кроме внутреннего душевного удовлетворения, не приносила. Недаром, в соответствии с Писанием, наиболее ценилась благотворительность тайная. Люди нередко вносили деньги в богоугодные заведения при условии, что их имена не будут раскрываться, иной же раз просто подбрасывали деньги, вещи, продовольствие нуждающимся тайно, по ночам, на крыльцо: именно тайная милостыня угодна Богу. Ну, разумеется, была смутная надежда, что в пакибытии, т. е. в загробной жизни, эта милостыня, может быть, зачтется. Но ведь не все же нуждались в искуплении грехов: были люди и безгрешные (в серьезном масштабе, разумеется). Однако благотворительность могла принести и некоторые нематериальные выгоды либо выгоды, опосредованно связанные с материальными делами. Многие благотворительные общества имели свои нагрудные знаки, иной раз и нескольких степеней, в зависимости от размеров взносов. Все-таки приятно носить на банте из орденской ленты какой-нибудь золотой с эмалями крестик. Такие знаки даже вносились в служебные формуляры. Учреждения Императрицы Марии просто имели свою награду, имевшую статус государственной, но для ее получения требовалось служить по этому ведомству. Большие пожертвования приносили почетные звания опекунов и заопекунов воспитательных домов, попечителей народных школ и училищ. Кроме того, крупным жертвователям мог быть пожалован и специальный мундир с широкими галунными шевронами на рукавах, шитыми воротником и обшлагами. Эта награда сопрягалась с пожалованием статского генеральского чина, а чин, допустим, действительного статского советника крупному предпринимателю при сношении с учреждениями по делам торговли и промышленности помешать не мог, не говоря о том, что чин этот давал и право на дворянство. Наконец, крупным жертвователям могли выхлопотать и какой-либо невысокий орден, что также было сопряжено с правом на потомственное почетное гражданство или даже дворянство. Так что коемуждо давалось по желанию его: овому Царствие Небесное, овому же блага земные, только не ленись, жертвуй.
Вот яркий пример своеобразного благотворительного поступка. Богатейший петербургский купец Тарасов женился на дочери другого небедного купца, Анастасии, и получил приданого за ней 1 000 000 рублей (сумма прописью – один миллион!). Однако счастье молодых было недолгим: через месяц после свадьбы Анастасия умерла. Гордый вдовец вернул миллион тестю, заявив, что женат был только месяц и чужих денег не берет! Однако и тесть попался гордый: вернул миллион зятю. Так они перебрасывались этим миллионом, пока Тарасов не заявил: «Деньги пойдут ни мне, ни тебе, а Богу», – и построил на берегу Охты Анастасьинскую богадельню на 100 стариков и старух, уроженцев Охты (сам Тарасов тоже был охтенец). Занимала богадельня несколько каменных двухэтажных корпусов на большом участке с садом и огородом с парниками. Содержались старики неплохо, тем более что рядом была богадельня, принадлежавшая известным купцам Елисеевым, а нельзя же было ударить в грязь лицом. По воскресеньям для обитателей даже пекли пироги с мясом, а в посты – с рыбой, грибами и гречневой кашей. Кстати, управлял богадельней прогоревший купец Калошин, которого, стало быть, также приютил Тарасов, дав средства для существования (50, с. 60–61). Конечно, с нашей точки зрения, купцы, швыряющиеся миллионом – самодуры из «темного царства», да старикам-то из богадельни что до того?
Роль отдельных частных лиц в создании благотворительных учреждений была огромна. Таким человеком, например, стала княгиня Софья Щербатова, супруга московского генерал-губернатора. Воспользовавшись своим официальным и влиятельным положением, она основала Дамское попечительство о бедных. Вот что писал об этом ее сын: «Я отлично помню возникновение и первые, скромные и трудные, шаги этого общества. Чуть ли не первым учреждением была Никольская община сестер милосердия, устроенная в доме, пожертвованном Е. А. Новосильцовой, у Новоспасского монастыря. В свое время это было (кроме Вдовьего дома) единственное учреждение этого рода. Впоследствии мысль получила большое развитие, образовались широко ознаменованные: Покровская община, Община “Утоли моя печали” и, наконец, учреждения Красного Креста. Собственно Никольская община потеряла свое первоначальное значение и была упразднена. Дом, занимаемый ею, был обращен в богадельню и, с присоединением к ней лечебницы, школы и, после смерти матушки, приюта Св. Софии для неизлечимых детей, образовал целую группу благотворительных учреждений, которым, по ходатайству Совета попечительства, Высочайше было присвоено наименование “Учреждений имени княгини Софии Щербатовой”» (154, с. 80). Дамское попечительство о бедных было учреждено в 1844 г. и поначалу состояло из 17 отделений. Сама С. С. Щербатова, до 1876 г. возглавлявшая Совет попечительства, была попечительницей Пресненского и сотрудницей Хамовнического отделений. При каждом отделении была штатная должность врача, секретаря и казначея и определенное число сотрудников. Устав обязывал членов попечительства заботиться о сборе пожертвований. Денежные пособия нуждающимся выдавались лишь в необходимых случаях, преимущественно же старались помогать бедным продуктами питания, одеждой, топливом, оплатой жилья и пр. Упомянутая здесь Никольская община сестер милосердия, созданная в 1848 г., как и другие подобные заведения, предназначалась для приюта одиноких женщин, чаще вдов («милосердных вдов»), посвятивших свою жизнь уходу за больными и ранеными в больницах и госпиталях. В 1855 г. 16 сестер милосердия были отправлены общиной в Крым для ухода за ранеными. Община «Утоли моя печали» (названа в честь чудотворной иконы) была учреждена княгиней Н. Б. Шаховской в Лефортово, по соседству с Главным госпиталем. Сама княгиня после смерти мужа в 1863 г. стала работать сестрой милосердия в «Полицейской больнице бедных бесприютных». Она поселилась в одной из палат и уже через год возглавила группу из 30 сестер милосердия. В 1868 г. община присоединилась к Московскому дамскому комитету Российского общества Красного Креста. В 1872 г. княгиня Шаховская на свои средства приобрела в Лефортово большое имение и начала там строительство больницы, детского приюта, фельдшерской школы и церкви; сейчас ее постройки входят в комплекс Городской клинической больницы № 29. Приют Св. Софии для неизлечимых детей был открыт в 1887 г. на средства наследников княгини С. С. Щербатовой; приют был устроен на 30 коек, из которых 20 содержались на деньги, пожертвованные Щербатовыми, остальные – на средства попечительства или частных благотворителей.
Конечно, все эти Щербатовы и Шаховские были эксплуататорами, и деньги, которые они швыряли на больных, бесприютных и бедных, вместо того, чтобы, как приличные люди, покупать бриллианты и устраивать балы, были получены с крестьян. Ну что ж, бросьте в них камень. Особенно это рекомендуется нынешним миллионершам и миллиардершам.
Благотворительные мероприятия иной раз представляли собой странное зрелище, поскольку оказывались составной частью светской жизни. Например, благотворительные лотереи-аллегри, базары, а тем паче балы. В декабре 1878 г. в залах Мариинского дворца был благотворительный базар в пользу Николаевской детской больницы (вторая больница такого рода в Европе, открытая в 1834 г.; ежегодно принимала 1000 больных бедных детей и 28 тыс. детей лечилось здесь амбулаторно). В одной дворцовой гостиной продавалась теплая одежда для солдат и офицеров, в другой – елочные украшения, детские книги, игры, предметы дамского и детского туалета; девочки продавали по 10 рублей букеты. Всего за 2 дня было распродано вещей на 5 000 рублей. В феврале 1878 г. в Петербургском дворянском собрании был благотворительный бал в пользу семейств убитых и раненых на войне. На балу собралось около 5 000 человек, в том числе присутствовали великие князья Владимир, Алексей и Сергей Александровичи и Константин Николаевич. Расходы на бал составили 12 474 рубля 91 копейка, а доход – 41 790 рублей 15 копеек (53, с. 153, 154).
Конечно, полученные от бала 29 тыс. рублей – деньги по тем временам большие. Но, думается, не проще ли было собрать эти деньги, да, не тратясь на бал, и передать их нуждающимся?
Богоугодные заведения большей частью были невелики, но было их по многу. Все в той же Вологде уже в XVIII в. имелось 4 богадельни, а в XIX в. их было 5. В 1839 г. здесь открылся Александринский детский приют, куда принимались только дети из самых бедных семейств; сначала их было 50, и они приходили только на день, получая здесь питание и начальное образование, но в 1847 г. число детей увеличилось до 100, в т. ч. было и 12 пансионерок, призреваемых на полном содержании. В 1869 г. появился Епархиальный учебно-воспитательный женский приют для сирот духовенства. В 1880 г. открылся ремесленный приют, существовавший совместно с Убежищем для бедных детей; сюда из убежища переводились мальчики старше 16 лет (20–25 человек) для обучения ремеслам. Само Убежище для бедных детей было открыто в 1876 г. на 40 мальчиков от 5 лет. В 1891 г. открылся Александро-Мариинский Серебряный приют-ясли для 200 младенцев. Заведением приютского типа был и открытый в 1887 г. ночлежный дом для неимущих, с бесплатной столовой. А в 1886 г. открылся исправительный приют для малолетних, рассчитанный на 20 осужденных за разные преступления мальчиков от 10 до 17 лет. К началу ХХ в. здесь было и 8 больниц: открытая в 1809 г. губернская больница, лечебница для приходящих больных (с 1872 г.), городской заразный барак, родильный дом женского благотворительного общества, открытый в 1860-х гг., частный родовспомогательный приют, лечебница уездного земства, хирургическая лечебница общины Красного Креста и глазная лечебница, открытая в 1897 г. А в Ярославле в 80-х гг. больница «была только одна, в Загородном саду (имелись еще при фабриках, но туда мы не подавали никогда ничего, почему – не знаю). В ней были сосредоточены все лечебные дела: хирургия, терапия, глазное, сумасшедшее; несколько двухэтажных деревянных домов, своя церковь Александра Невского и покойницкая, каменная часовня с анатомическим отделением» (38, с. 232).
Можно восхищаться широтой сети богоугодных заведений, можно относиться к ним скептически. Во всяком случае, московский Воспитательный дом москвичи то ли иронически, то ли исходя из особенностей московского говора, называли «вошпитательным», первый директор дома, генерал Тутолмин выстроил себе неподалеку весьма немаленький домок, до сих пор украшающий Заяузье, а «вошпитомцев» во избежание вымирания (в 1863 г. умерло 75 % питомцев до 1 года) раздавали для выкармливания по деревням; с 1882 г. поощрялось выкармливание младенцев матерями в самом доме или дома за вознаграждение. Окрепшие дети за плату отдавались в крестьянские семьи, где оставались до 21 года. В родильных приютах в доантисептический период смертность от родильной горячки достигала такого уровня, что ставился вопрос об их закрытии.
Упомянув о медицинских учреждениях, нельзя не остановиться на самой медицине. Как наука она стала зарождаться во второй половине XIX в. (например, появилось понятие о гигиене, об антисептике, об анестезии). Да и врачебные кадры стали появляться в это же время, и то в недостаточном количестве, хотя еще Павел I для нужд армии открыл Военно-хирургическую академию (позже – Медико-хирургическая академия), а затем появились медицинские факультеты при университетах. Примечательно, что, когда в период самого жестокого нажима на университеты при Николае I, в конце 40-х гг., контингент студентов на всех факультетах был ограничен 300 человек, на медицинские факультеты принимали без ограничений: страна остро нуждалась во врачах. В Нижнем Новгороде в начале XIX в. имелся один казенный городовой лекарь и два-три вольнопрактикующих, из отставных военных лекарей, «которые, хотя к полевым службам не в состоянии, но точию к использованию больных еще способны»; вся официальная медицина здесь была сосредоточена в небольшом военном госпитале и «лечебных покоях» в Печерском и Благовещенском монастырях (127, с. 397). В первой половине XIX в. медицина была чем-то вроде искусства, сродни магии. Главным лечебным средством едва ли не от всех хворей было кровопускание. Затем шли пиявки, «шпанские мушки» (нарывный пластырь) и уж чисто фантастические лечебные средства – фонтанель и заволока, искусственное раздражение, вызывавшее внешнее нагноение путем помещения в надрез на коже горошины или тряпочки. Больных также «пользовали» раковым маслом, смешанным с суриком, красным мышьяком, или разжелчью, катапацией – жестким слабительным, желтым мышьяком с неаполитанской желчью, «маслом зеленым с яром» (?), хрусталем, толченным с белым мышьяком, эликсиром русским, он же «пострелная водка», жимолостной настойкой, бобковой мазью с корритманом (сорт мышьяка). А далее шли домашние средства. Нервнобольных «сбрызгивали с уголька» – водой с опущенными в нее углями и медным крестом. Хорошим средством считалась «четверговая соль», пережженная в печи в Чистый четверг. Ну а при горячках, т. е. заболеваниях, сопряженных с очень высокой температурой и бредом, наилучшим средством для снижения жара было завернуть больного в холодные мокрые простыни или даже посадить в ванну со льдом: вот он и остынет. И остывали. Покойник ведь всегда холодный. Что касается сумасшедших, то лечебное средство для них было одно, но крайне радикальное: «Все они, буйные и тихие, страшно боялись служителей, только вскричит служитель “ну, ты”, как больной сейчас же смирялся и старался куда-нибудь спрятаться. Впоследствии я узнал, и даже один раз видел, как служитель бил больного и только отстал, когда заметил мое присутствие» (38, с. 233).
Даже при наличии в городе врачей, а в губернском – еще и Врачебной управы «Лечение тогда было намного проще нынешнего, – воспоминал Москву до 1860 г. юрист Н. В. Давыдов, – температуру не измеряли еще, а дело ограничивалось ощупываньем лба, осмотром языка и выслушиваньем пульса. К знаменитостям (в Москве славились тогда доктора Овер и Альфонский) обращались в крайних случаях, а оказавшийся нездоровым субъект осматривался домашним доктором, приезжавшим в определенные дни и часы, так же как часовщик для завода столовых и стенных часов, и подвергался лечению, не обходившемуся никогда (увы!) без касторового масла, а затем, глядя по болезни, укладывался в постель, и если болело горло, то на шею навязывалась тряпочка с зеленой, очень пахучей мазью, а то на грудь клалась синяя (в которую завертывали “сахарные головы”) сахарная бумага, проколотая и обкапанная свечным салом, давалось потогонное в виде настоя из липового цвета, сухой малины или земляники, прибегали… к страшным мольеровским инструментам (клистиру. –
Естественно, что при острой нехватке врачей (и относительной дороговизне их для малоимущих горожан) и больниц, а также и вполне обоснованном недоверии к ним, огромную роль, особенно среди простого люда, играли разного рода знахари. Писатель Н. А. Лейктин, выходец из мелкого петербургского купечества, фактически мещанства, вспоминал свое детство в 40–50-х гг. «Лавочник-старик… был очень популярным в Ямском рынке и в самой Ямской. Он лечил глаза, употребляя какую-то примочку собственного изделия, и заговаривал зубную боль, давая проглатывать бумажку с написанными им таинственными словами, которые читать не позволял. Помню, что к нему обращалась за помощью наша прислуга и некоторые из наших родственников и, как рассказывали, получали исцеление. Носили к нему и детей с гноящимися глазами и трудно прорезывающимися зубами. Детям опять давалась та же примочка для глаз, а для скорого выхождения зубов вешалась на шею какая-то ладанка. Ладанки эти мать моя называла симпатическим средством и говорила, что в них положены “рачьи жернова”, что секрет этого лечения передается у лавочника из рода в род. Лечил он даром и только требовал, чтобы была поставлена свечка Петру и Павлу, так как сам он носил имя Петра. Свечка тогда была необременительна, потому что в церквах продавались свечки желтого воска даже за копейку. Нянька моя, Клавдия, крестьянская девушка-ярославка, очень часто лечившаяся у него от зубной боли, говорила, что лечение он знает по “черным книгам”, которые читает, что читать эти книги – великий грех, так как нужно это делать ночью при свечке из человечьего сала…
Вообще, когда я был ребенком, знахарей-лекарей, подобных купцу Любимову, было много в Петербурге. Лечил от разных болезней сторож Владимирской церкви, давая пить какой-то настой трав на водке, лечили странницы-богомолки, переходя из дома в дом, лампадным маслом с камешком и стружками от мощей, спрыскивали водой с семи углей из семи печей “от сглазу”. Лечил будочник… Он лечил от вередов и ломоты “снадобьем”, которое сам составлял и давал в виде мази… Помню, что большую практику медицинскую имел коновал в Ямской. Про него говорили, что он – настоящий скрипинский коновал и лучше всякого доктора. Лечил он заговорами, натирал больное место пациента лошадиной дугой, отворял жильную кровь, накидывал горшки и банки, а также снабжал и лекарством, которое сам приготовлял. Прием этих лекарств сопровождался обрядами, и мне кажется теперь, что эти-то обряды темным людям и нравились. Так, перед тем, как принять лекарство, нужно было продеть его между спиц колеса трижды, пить из берестяного стакана, пить на заре, наливать непременно левой рукой, стоять при этом не на полу, а на земле, и т. п…
Успех знахарей того времени я объясняю малочисленностью врачей, почти полным отсутствием амбулаторий и плохой славой, которой пользовались тогдашние больницы. Простого человека в больницу можно было отправить только силой. Ходили рассказы в народе, что в больницах немцы-лекаря морят голодом (диета), сажают в кипяток (ванна), потрошат кишки. Поэтому простой народ и предпочитал лечиться у знахарей в банях растиранием мазями, правлением костей, накладыванием банок и горшков. В банях всегда были цирюльники, занимавшиеся кровопусканием всех родов и вообще лечением, а иногда проделывали это и простые мужики-парильщики, а в женских банях – бабки-сторожихи. Больной прислуге стоило только намекнуть о больнице, как она бросалась в ноги и умоляла не отправлять ее в больницу. Помню, что кровь бросать, банки себе ставить и сухие горшки накидывать очень многим из лиц того времени, которых я знавал, очень нравилось. При каком-либо нездоровье говорили, что это “кровь нудит”, “кровь наружу просится”, “кровь в вереда пошла”, – шли к цирюльнику и бросали себе жильную кровь <…>
Помню также, что в деле лечения была слабость к ношению фонтанелей, что делалось в большинстве случаев не по укзанию врачей, а по совету опять-таки “сведущих людей”, то есть цирюльников, знахарей, знахарок. Мой дядя… носил фонтанель – горошину на руке около плеча и растравлял себе рану в течение многих лет. Знахари ставили от ломоты, сыпей или вередов заволоку под кожу из шелковой ленты, что при передвижении ленты, для удаления накопившегося гноя, производило страшное мучение… Прибавлю, что против грыжи многие мужчины носили в ухе серебряную серьгу, а против какой-либо заразы – непременно медный крест на шее, который часто вешался рядом с золотым, а также и ладанку с головкой чеснока. Также от заразы у входных дверей квартиры вешали открытую банку с дегтем и пучок чесноку. Это была тогдашняя дезинфекция.
Такие медные кресты и ладанки с чесноком носили на шее и мы, дети. Висели у нас и деготь и чеснок у дверей в квартире. В доме у нас верили в “симпатические средства”, но для лечения нас от недугов приглашали доктора… Без лекарств лечению не верили. Помню, что мы, дети, болели очень часто горловыми болезнями. Лечение заключалось в прижигании горла ляписом, полоскании шалфеем с ромашкой и молоком, а внутрь прописывали луковый и фиалковый сиропы. О хинине я что-то не помню. Для понижения жара поили потогонным: малиной, бузиной, липовым цветом. Температура тела не измерялась. Как слабительное давался настой александрийского листа. Пиявки были в большом употреблении, для постановки которых приглашался цирюльник. Пиявки сохранялись у нас дома в банке с водой, и про них говорили, что они “отдыхают”.
Но независимо от приглашения доктора нас лечили и домашними симпатическими средствами. От кашля надевался на горло шерстяной чулок с левой ноги, натертый серым мылом, а на грудь накладывался нагрудник из синей сахарной бумаги, пропитанной свечным салом. Свечным же салом смазывали и нос от насморка и даже давали сало пить, накапанное в ромашку, от грудной боли. От горловых болезней на шею вешали также кольцо, свернутое из хряща гусиного горла. Подчас нас, больных детей, спрыскивали и водой с углей, так как большинство болезней приписывалось сглазу. Делали опрыскивание изо рта, внезапно, так чтобы испугать больного. Водка-перцовка также считалась лекарством внутренним и наружным.
Микробов, бактерий и бацилл тогда не знали, но все-таки предугадывали их, и при заразных болезнях окуривали помещение больных можжевельником и уксусом, ставили деготь на блюдечках, делали ванны с серным цветом и мыли зеленым калийным мылом. Дезинфекцией это, впрочем, не называлось, да тогда и не знали этого слова. Также не слыхал я тогда в нашей семье и слова “дифтерит”, хотя он, несомненно, в нашей семье бывал» (с. 132–136). Останется добавить, что это были относительно образованные люди, читавшие светские книги, петербуржцы в третьем поколении, служившие приказчиками в иностранных фирмах. Впрочем, упомянутую здесь сальную свечу для смазывания воспаленного носа в это же время потребовал себе сам император Николай I.
При дурном состоянии медицины и вере в знахарей и «симпатические средства» нередкие эпидемии, например, холеры, выкашивали великое множество народа. Медицинские средства при эпидемиях были сродни знахарским: «мортусы», подбиравшие мертвых и заболевших на улицах и из домов, обмазывали свои повозки и глухие балахоны с капюшонами, в которые они одевались, дегтем, вооруженные карантинные посты никого не пропускали, а письма прокалывали несколько раз, спрыскивали уксусом и держали над можжевеловым дымом. Простой же народ твердо знал, что причина всех болезней – лихоманки, дьявольское наваждение. Всего их 12, а по некоторым сведениям, даже до 70, и вроде бы это дочери царя Ирода. Все они имеют вид косматых простоволосых старух. Сведущие люди знали всех их по именам и имели против них молитвенный список, который носили зашитым в тряпицу на гайтане с нательным крестом.
Смертность при таких способах лечения была колоссальной. И не только среди крестьянства или рабочих, как поучали нас большевистские идеологи. Крестьяне и рабочие мемуаров не писали, а вот дворяне оставляли свидетельства своей жизни. Очень любопытно посмотреть на рождаемость и смертность в дворянских семьях. Так, у бабушки историка П. И. Бартенева было 22 человека детей, из коих достигли зрелого возраста 2 сына и 4 дочери (6, с. 48). У бабушки поэта Я. П. Полонского, незаконной дочери графа Разумовского, «было восемнадцать человек детей, но большая часть из них умерла от оспы» и осталось 2 сына и 5 дочерей (103, с. 279). Дочь смоленского помещика, жившего в городе, Е. Н. Водовозова, писала, что из «громадной семьи умерло лишь четверо детей в первые годы своей жизни, и только холера сократила число ее членов более чем наполовину; в других же помещичьих семьях множество детей умирало и без холеры… Я знавала немало многочисленных семей среди дворян, и лишь незначительный процент детей достигал совершеннолетия» (25, с. 123). Но почти с таким же успехом вымирали и взрослые; умер и отец Водовозовой. Некто Волкова, письма которой обильно цитировал историк М. О. Гершензон, пишет о том, что после балов, простудившись, «Бедная кн. Каховская опасно больна. У нас умирает маленькая гр. Бобринская вследствие простуды, схваченной ею на бале» (30, с. 60). Умерла от простуды после бала мать князя П. А. Кропоткина. Что там княгини. От простуды умер Император Николай I. В 1865 г. от чахотки (бич того времени, и именно среди горожан!) умер в 22 года наследник престола Цесаревич Николай Александрович, в 1895 г. от нее же скончался 20-летний Великий князь Алексей Михайлович, в 1899 г. от той же болезни умер в 28 лет Великий князь Георгий Александрович. У них ли не было врачей! Численность популяции поддерживалась лишь очень высокой рождаемостью.
И благо еще болезней немного было: горячки да лихорадки. Ну, правда, умирали еще от живота и от головы. Диагностика заболеваний и сегодня не на должной высоте. А тогда… Сын уфимского чиновника и помещика, С. Т. Аксаков месяцы находился между жизнью и смертью, и обезумевшей от горя матери даже настоятельно советовали не мучить ребенка, положить его под образа, чтобы душенька отлетела спокойно: «Кажется, господа доктора в самом начале болезни дурно лечили меня и, наконец, залечили почти до смерти…» (1, с. 290). Но вдруг однажды он почувствовал себя лучше и дело пошло на поправку: организм сумел преодолеть и болезнь, и лечение. Чем он болел, отчего и как его лечили? Но это Уфа и еще конец XVIII в. А вот в Москве (!) в 1832 г. у богатого помещика и чиновника, окончившего Московский университет, умерла после родов вторая жена: «молоко бросилось в ногу». От этого же ранее, в Симбирске, умерла его первая жена, но ей «молоко бросилось» уже в голову. А дядюшка мемуариста, известный поэт, бывший министр юстиции и сенатор И. И. Дмитриев, умер в Москве же в 1837 г.: «Он был совершенно здоров и выезжал. В день своей болезни он обедал дома, и умеренно; но кушанья за столом были тяжелые. После обеда, одевшись довольно тепло, он пошел садить акацию… Тут он почувствовал дрожь; под конец впал в беспамятство. Четыре доктора навещали его, но не могли осилить болезни, и через три дня его не стало» (37, с. 354, 381).
Так что количество лечебных учреждений и врачей – еще не все.
Видное место на городских улицах занимали здания театров и других зрелищных и просветительных учреждений. И такое же видное место в жизни города занимала деятельность этих учреждений. В начале ХХ в. в стране, вероятно, по неполным данным, имелось 20 тыс. народных библиотек и читален, 375 научных и публичных библиотек, 1675 сельскохозяйственных курсов, около 700 культурно-просветительных обществ различных наименований, 314 народных домов (то, что потом стало называться рабочими клубами) и 420 народных театров, причем это только те, которые принадлежали Попечительству о народной трезвости. В Петербурге в 1887 г. на Васильевском острове открылся Народный театр на 700 мест, с 1906 г. принадлежавший Попечительству о народной трезвости; летом на его открытой сцене в саду спектакль могли посмотреть свыше 1000 человек. Конечно, много ставилось спектаклей облегченных, рассчитанных на «простого» зрителя, но здесь ставились и «Гамлет», «Отелло», «Коварство и любовь», «Разбойники», пьесы Чехова, Горького. На рабочей окраине при Фарфоровом заводе в канун 1901 г. Невское общество народных развлечений предоставило оборудованный на пожертвования фабрикантов (!) зал на 600 мест для народного театра; существовали народные театры в Новоадмиралтейской столовой Петербургского морского порта, на бывшем Стеклянном заводе. В построенном на средства графини Паниной здании на Лиговке возник Общедоступный (т. е. народный) театр Гайдебурова. В 1900 г. на средства Николая II в Александровском парке на Петербургской стороне был открыт огромный Народный дом на 1500 мест (89, с. 227–228). А кроме того, действовали народные университеты, политехникумы, общественные книжные склады, железнодорожные, строительные, медицинские и иные специальные курсы для взрослых, спортивные клубы и общества. Так, на 1904 г. в г. Киеве числилось 31 ученое и просветительное общество, семь спортивных обществ, 28 библиотек, девять воскресных школ, семь клубов, семь музеев, а в Саратове на рубеже веков значились 13 ученых и просветительных обществ, шесть библиотек, три театра, три спортивных общества и музей. Следует иметь в виду, что профильные учреждения, например, библиотеки или музеи, не ограничивались своей прямой работой. Важное место в их деятельности занимала, в дополнение к работе учебных заведений и просветительных обществ, аналогичная работа с, как мы привыкли говорить, «широкими народными массами».
Известный музейным работникам сборник статей «Музей и власть» содержит огромное количество сведений о русских музеях, их работе и их посетителях; воспользуемся им. Московский Политехнический музей, возникший еще в 70-е гг. XIX в., открыл двери для Пречистенских рабочих курсов, Лиги образования, Московского общества народных университетов, Высших женских курсов и ряда других организаций, а при Педагогическом музее военно-учебных заведений (был и такой; закрытый после 1917 г., он более не возродился, как, впрочем, и сами музеи такого типа) работали отдел для содействия самообразованию, учительские курсы, общедоступные музыкальные классы, педагогические выставки, устраивались лекции и народные чтения. По мнению современников, педагогический музей, как особый тип учреждения, был едва ли не эффективнее школы «в тех случаях, когда население кажется совершенно равнодушным… Книга не привлекает, лекция не понятна, на курсы не заманишь… А картинки, да еще цветные, коллекции, эффектные опыты, не сложные и не вдающиеся в подробности объяснения, возможность для посетителей вставить в объяснения и свою фразу, задать вопрос, – все это в легкой неотпугивающей форме сильно расширяет круг интересов темного посетителя». Пермский научно-промышленный музей в начале ХХ в. устраивал публичные лекции и чтения, воскресные беседы с детьми, организовывал сельскохозяйственные и художественные выставки, распространял среди местного населения медицинскую литературу и брошюры по сельскому хозяйству. Маленький Ферганский (!) областной публичный музей в 1899–1900 гг. принял участие в первой Туркестанской передвижной фотографической выставке, создании Туркестанского отдела Парижской всемирной выставки и организации экспозиций московских Политехнического и Румянцевского музеев. В московском Историческом музее в 1890 г. было прочитано 66 лекций, организованы литературно-музыкальные вечера и народные чтения. Примеры можно продолжать до бесконечности.
Наряду с педагогическими музеями, работавшими на народное просвещение, функционировали музеи наглядных учебных пособий. Так, в конце XIX – начале ХХ в. только в Москве школы и просветительные организации получали учебные пособия из Педагогического музея, Музея наглядных пособий имени К. Т. Солдатенкова, Музея дирекции народных училищ, Музея наглядных пособий по естествознанию, Музея общества воспитательниц и учительниц, Музея наглядных пособий для воскресных школ Комитета грамотности. Музей имени Солдатенкова в 1912–1912 гг. имел 75 абонентов, которым было предоставлено 4650 предметов.
Вообще на удивление музейная жизнь в «царской» России с ее «угнетенными, забитыми и невежественными народными массами» была весьма активная. Здесь не место говорить о музеях в некоторых богатых барских усадьбах вроде всем известного с. Архангельского князей Юсуповых (управляющий имением сам водил посетителей по залам дворца); о богатейшем собрании «Порецкого музеума» графов Уваровых (николаевский министр народного просвещения С. С. Уваров хотя и был человеком умеренно-консервативных вглядов, но весьма просвещенным и собрал большую коллекцию антиков; его сын А. С. Уваров стал одним из основателей русской археологии, а невестка, П. С. Уварова – фактический создатель Московского Исторического музея). В с. Поречье Можайского уезда еще в 1860-х гг. был открыт общедоступный музей (там сейчас мерзость запустения – санаторий ГРУ); об усадьбе князя П. А. Вяземского в Остафьево под Москвой, где унаследовавший имение граф С. Д. Шереметев еще в 1899 г. открыл музей к столетию со дня рождения А. С. Пушкина, а через 4 года всю усадьбу превратил в первый в России общедоступный историко-культурный заповедник: ведь в этом «Русском Парнасе» гостевали Пушкин, А. С. Грибоедов, Н. В. Гоголь, Е. А. Баратынский, К. Н. Батюшков; Н. М. Карамзин жил здесь и писал «Историю государства Российского», и вот князь Петр Андреевич комнату Карамзина – под ключ, в том виде, в каком ее оставил историограф; а в 1933 г. музей был закрыт, коллекции расточились, и теперь, после десятилетий пребывания в усадьбе дома отдыха для «слуг народа» (НКВД) сотрудники вновь открытого музея тщетно пытаются возродить его былую славу. Об этом мы говорить не будем. Сельские усадебные музеи к городу не имеют отношения. И вообще, их судьба чернит светлую память Советской власти.
Но еще Петр I создал в Петербурге общедоступную Кунсткамеру, где были собраны в основном иноземные диковинки: все старался своих подданных просветить. В ней и посейчас богатейший Музей антропологии и этнографии. Статус музея в 1806 г. получила Оружейная палата Московского Кремля, хотя все же абсолютно общедоступным этот музей не был, при том, что количество посещений в год исчислялось тысячами. Императорский Эрмитаж, куда изначально могли ходить и где могли копировать картины ученики Академии художеств, в 1852 г. стал общедоступным. А ведь он был расположен в царском дворце, резиденции Императора. И на этих императоров с 1860-х гг. без конца организовывались покушения. Вспомним, что не просто отдельные здания Московского Кремля, где были квартиры, кабинеты и залы заседаний любимых всем советским народом «вождей и учителей» Ленина и Сталина, а весь Кремль с 1918 г. был закрыт для этого народа наглухо, да и сейчас не по всем улицам и площадям Кремля этот народ может ходить. В 1867 г. стал общедоступным ведомственный Морской музей имени Петра Великого, в 1878 г. – Киевский церковно-археологический музей, в 1889 г. – Артиллерийский исторический музей. Своеобразный итог подводит основание в 1872 г. (первые залы открыты в 1883 г.) Исторического музея в Москве, получившего статус Императорского Российского Исторического музея, Политехнического музея в Москве, появившегося на базе Всероссийской выставки 1872 г. в честь 200-летия Петра I, и Русского музея имени Императора Александра III, основанного в 1895 г. в выкупленном царем Михайловском дворце. Если в середине XIX в. музеи были еще редкостью, то, по далеко не полным данным, в 1904 г. они имелись в 104 городах (в больших городах – по несколько музейных учреждений). Общее количество музеев точно неизвестно. Имеющая хождение цифра в 213 музеев, по мнению некоторых исследователей, может быть перекрыта по меньшей мере втрое, если учитывать музеи местного масштаба и музеи в организациях и обществах, вроде музеев учебных заведений, войсковых частей и т. п. Так, в 1913 г. только в Пермской губернии, в глубокой провинции, имелось 5 центральных и 54 местных музея. Во второй половине XIX – начале ХХ в. свои музеи имели Киевское общество грамотности, Петровское общество по распространению научных и практических знаний в уездном городе Липецке, семейно-педагогический кружок в Екатеринославе, Кунгурское общество попечения о народном образовании в Пермской губернии, Харьковское общество по распространению в народе грамотности и др. В основном это были педагогические общеобразовательные музеи и музеи наглядных пособий. Но, например, возникшее в 1864 г. Ярославское естественно-историческое общество образовало два специальных естественно-исторических музея, сначала в самом Ярославле, а затем и в уездном Рыбинске, причем при последнем действовала обсерватория. Очень давно автор этих строк не был в Рыбинске и не может сказать, имеется ли там
Музейных, библиотечных, театральных и т. п. учреждений и построек по провинции было немало. Так, в Вологде в 1849 г. был построен городской театр, сгоревший, однако, в 1859 г. Тогда под приезжие труппы был приспособлен небольшой дом, но он был слишком тесен и в 1874 г. частное лицо начало строить новый деревянный городской театр на 600 мест. В 1904 г. в Вологде был торжественно открыт Народный дом им. А. С. Пушкина с библиотекой и залом для концертов. Открывшийся в 1882 г. в здании реального училища Вологодский музей местных кустарных изделий был в 1886 г. переведен в специальное здание и преобразован в постоянную выставку кустарных изделий, где можно было сделать заказ по представленным образцам. В 1885 г. в Вологде в отреставрированном доме, где в свое время останавливался Петр I, был открыт Дом-музей Петра I. Кроме того, в 1911 г. в Вологде открылся естественно-исторический и бытовой музей.
Существенную роль в жизни городов играли и многочисленные выставки. Еще в 30-х гг. стали открываться первые регулярные торгово-промышленные и кустарные выставки, всероссийские – попеременно в Москве и Петербурге, а затем и в Нижнем Новгороде, на знаменитой Макарьевской (Нижегородской) ярмарке. В ряде случаев на кустарных выставках устраивались и художественные экспозиции, как это было на Нижегородской выставке 1896 г. Колоссальная выставка в специальных павильонах в Москве на Ходынском поле была открыта к 200-летию Петра I, а затем на ее основе был открыт Политехнический музей. Но, конечно, в первую очередь нужно сказать о выставках художественных. В первой половине XIX в. это были исключительно ежегодные весенние и осенние академические выставки картин учащихся и профессоров Академии художеств в Петербурге, привлекавшие очень узкий круг «чистой публики», начиная с членов Императорской Фамилии. Императору, Императрице, великим князьям принадлежало первенствующее право покупки картин с выставок, после чего они со специальными «билетиками» оставались на выставке до ее закрытия; так сложились большие дворцовые коллекции, влившиеся затем в Эрмитаж и Русский музей. Во второй половине столетия, по примеру Академии художеств, начинают проводить выставки Московское училище живописи и ваяния, затем Строгановское художественно-ремесленное училище, училище барона Штиглица и т. д., а в столицах и некоторых губернских городах стало выставлять картины своих членов Товарищество передвижных художественных выставок. Начало ХХ в. – вообще время выставочного бума: с калейдоскопической быстротой сменяются художественные объединения, устраивающие выставки работ своих членов: «Союз акварелистов», «Мир искусства», «Союз русских художников», «Алая роза», «Голубая роза», «Бубновый валет» и т. д.; в Петербурге и Москве за сезон происходило по 10–12 выставок. В конце XIX – начале ХХ в. происходили даже персональные выставки наиболее известных художников и даже выставки «одной картины» таких живописцев, как например, Семирадский, вызывавшие большой интерес. Так, VI выставку Петербургского общества художников в 1897/98 гг., где было выставлено огромное полотно Семирадского «Христианская Дирцея в цирке Нерона», за месяц посетило 20 тыс. человек; ясно, что это была не только социальная верхушка и даже не только образованная публика. Это общество в 1898 и 1901 гг. даже устраивало особые «народные выставки картин» в Конногвардейском манеже, назначив по пятачку за вход и столько же за каталог; репортеры подчеркивали, что сюда главным образом шел простолюдин. Уже приходившее в упадок Товарищество передвижных художественных выставок в 1904 г. организовало свою «Первую народную выставку картин» на заводе (!) Нобеля. Но, разумеется, в основном устроители выставок ориентировались на иного посетителя. Недаром на выставке английского искусства 1898 г. вечерами в зале цыганский оркестр исполнял вальсы Штрауса.
Книгоиздательством, книготорговлей и библиотеками, учебными заведениями, благотворительностью, музеями и выставками общественно-духовная жизнь города не исчерпывалась. Он был еще и духовным центром в прямом смысле слова, т. е. религиозным, церковным. В большинстве губернских городов, бывших центрами епархий, располагался Архиерейский дом и консистория – учреждения духовного управления. Вполне понятно, что в таких городах имелось, кроме кафедрального собора, и немалое число монастырей и приходских церквей – тоже ведь общественных построек. Прежде всего, своими храмами славилась богомольная Москва – недаром о ней говорили как о городе «сорока сороков»; на деле храмов было гораздо меньше – всего несколько сот, включая домовые церкви. В Петербурге же в 1915 г. было православных и единоверческих храмов около 130, да старообрядческих 2, протестантских 15, католических 7, иудейских 5, реформатских 4, мусульманских 3 молельни и строилась мечеть, армяно-григорианская церковь 1 и буддийский храм 1; было в столице и 4 православных монастыря. Но немало их было и в провинциальных городах. В Вологде, например, в начале XIX в. было около 50 храмов – монастырских, приходских, кладбищенских и домовых. Возвышались здесь и католический костел, протестантская кирха и синагога. Имелись в Вологде и 2 монастыря и пустынь. И в тихой уездной Коломне до сих пор сохранилось полтора десятка храмов и три монастыря.
Таким образом, облик старого русского города, деревянного, посеревшего, низенького, распластавшегося среди садов и огородов, формировали еще и высокие каменные храмы с их колокольнями. Москва даже и сегодня, после богоборческих советских десятилетий, пестрит храмами XIX, XVIII, XVII и даже XVI в. (есть и конец XV); что же говорить о дореволюционном времени. Одних Никольских церквей были десятки: Николай-угодник был самым почитаемым святым на святой Руси, а Никольщина – наиболее чтимым престольным праздником. “О чем вы задумались?” – шутя спросил я сегодня Петра Ивановича, – записывает в дневнике под пятым декабря современник. – “А вот, любезный, о чем я думаю, – пресерьезно отвечал мне Петр Иванович, – у какого Николы завтра слушать обедню? У Николы явленного, у Николы дербенского, у Николы-большой-крест, у Николы-красный-звон, у Николы-на-щепах, у Николы-в-столпах, у Николы-в-кошелях, у Николы-в-драчах, у Николы-в-воробине, аль у Николы-на-болвановке, у Николы-в-котелках, или у Николы-в-хамовниках? Ко всем не поспеешь, а поехать к одному, так чтоб другие причты не обиделись: все приглашали на храмовый праздник и угощение”.
Вот подлинно душа-то ангельская.
Я так завтра отправлюсь к Николе-на-курьих-ножках: там у Лобковых три праздника: приходский, именины сына и рождение насмешницы ma tante» (44, I, с. 163).
Надобно пояснить невегласем, что 6 декабря (старого стиля, разумеется) – праздник святителя Николая Чудотворца.
Кстати, в этой оригинальной дневниковой записи не отмечены еще Никола в Толмачах, Никола в Пыжах, Никола в Кобыльском, Никола Греческий, а подумать, так и еще припомнятся, хотя бы Никола Мокрый. Однако же если бы рекомый Петр Иванович вздумал бы поспеть на Никольщину в один из названных им храмов сегодня, то, пожалуй, и не узнал бы его. Мы сегодня видим эти храмы (сохранившиеся, конечно) отреставрированными, освобожденными от накопившихся за века пристроек, переделок, поновлений. На старых же фотографиях они выглядят для современного взгляда странными и непривычными.
Изобилие церквей и монастырей оживляло города еще и бесчисленными крестными ходами и другими уличными обрядами. Все тот же Жихарев пишет в дневнике: «Вчера ездил на иордан, устроенный против кремлевской стены на Москве-реке. Несмотря на сильный мороз, преосвященный викарий собором служил молебен и погружал крест в воду сам. Набережные с обеих сторон кипели народом, а на самой реке была такая толпа, что лед трещал, и я удивляюсь, как он мог не провалиться! В первый раз удается мне видеть эту церемонию в Москве: она меня восхитила. При погружении креста и громком пении архиерейских певчих и всего клира: “Во Иордане крещающуся тебе, господи” – палили из пушек и трезвонили во все кремлевские колокола, и это пение, и эта пальба, и звон, и этот говор стотысячного народа, с знамением креста, усердно повторявшего праздничный тропарь, представляли такую торжественность, что казалось, будто Искупитель сам плотию присутствовал на этом обряде воспоминания о спасительном его богоявлении погибавшему миру. Говорят, что в Петербурге эта церемония еще великолепнее; может быть, но сомневаюсь, чтоб она была поразительнее и трогательнее» (44, I, с. 184). Жихарев напрасно сомневался: в Петербурге обряд водосвятия на праздник Крещения Господня был не только великолепнее, но и поразительнее. На Неве напротив Зимнего дворца вырубалась большая Иордань в форме креста, по сторонам устраивались мостки и над ними огромная палатка, украшенная флагами. Обряд погружения креста в присутствии Императорской Фамилии, Двора, высших чиновников и всей гвардии в парадных мундирах совершал не викарный епископ, а митрополит со всем синклитом, а с верков Петропавловской крепости гремел салют.
Церковная жизнь была именно общественной, и не только в смысле активного посещения храмов, крестных ходов и прочих уличных и храмовых церемоний людьми, но и в прямом смысле. Прежде всего, речь идет о ктиторстве: в каждом приходе избирался ктитор, или церковный староста, который должен был заботиться о благолепии храма и порядке в нем, о сборе средств на нужды храма и его причта. У ктитора было в храме даже особое место, рядом с которым продавали церковные свечи. Должность эта была весьма хлопотная и требовала больших личных расходов: церковные старосты поддерживали храм собственными, иной раз и немалыми деньгами. В то же время это была весьма почетная должность, так что богатые и известные в обществе люди активно интриговали при выборах ктитора. Кроме хлопот и расходов, это место приносило только славу и почет: никаких материальных или деловых выгод получить здесь было невозможно. Единственно лишь при избрании на третий срок ктитор мог быть награжден жалованным кафтаном: бархатным, обшитым галунами, с галунными петлицами на груди.
Кроме ктиторов, почетом пользовались и лица, делавшие большие вклады в храмы. Они некоторым образом составляли неофициальный совет храма. Здесь, кроме хлопот и расходов, даже и кафтана не полагалось. Однако богатые и знатные люди соревновались в пожертвованиях: почет был дороже. На фотографиях причтов нередко рядом с духовенством восседают и полные достоинства люди в приватном платье – церковные старосты и жертвователи. В старой России с иной, нежели сейчас, общественной психологией слава, почет и уважение окружающих стоили дороже денег, чинов и наград, паче же того стоило самоуважение.
Глава 4
Городская жилая застройка
Очень долго пестрой, соответствующей характеру города и социальной структуре его населения оставалась жилая застройка. По традиции еще в XIX в. разные категории населения продолжали жить «гнездами» в различных частях города, соответствовавших старинным слободам. Историк М. М. Богословский, вспоминая Москву 1870–1890-х гг., писал: «Часть Москвы, простиравшаяся от берега Москвы-реки и приблизительно до Малой Дмитровки и Каретного ряда, та часть его, по которой радиусами проходят улицы Остоженка, Пречистенка, Арбат, Поварская, Большая и Малые Никитские с запутанными лабиринтами переулков между ними, была преимущественно дворянской и чиновничьей стороною. Здесь, в черте кольца Садовой, а кое-где и выходя за это кольцо, были расположены по главным улицам большие барские особняки – дворцы с колоннами и фронтонами в стиле empire. Здесь же, и на главных улицах и по переулкам, было много небольших часто деревянных одноэтажных с антерсолями или с мезонинами дворянских особняков, нередко также с колоннами и фронтонами, на которых виднелись гербы с княжескими шапками и мантиями или с дворянскими коронами, рыцарскими шлемами и страусовыми перьями. Эти большие и малые дворянские особняки очень напоминали собой такие же барские дома в подмосковных и более отдаленных вотчинах, тем более что и самые дворы при них с многочисленными различными службами и хозяйственными постройками – сараями, погребами, конюшнями, колодцами – мало отличались от деревенских усадеб тех же владельцев» (17, с. 107). Эту дворянскую часть Москвы в секторе, начинающемся Волхонкой и ограниченном Остоженкой и Никитской, живший здесь в детстве князь П. А. Кропоткин называл, по аналогии с Парижем, «Сен-Жерменским предместьем». Москва считалась преимущественно купеческим и дворянским городом, и заселенные купечеством и дворянством урочища были наиболее типичными. «Из всех московских частей, быть может, ни одна так не типична, как лабиринт чистых, спокойных и извилистых улиц и переулков… известный под названием Старой Конюшенной.
Около пятидесяти лет назад (т. е. в 40-х гг.
Разумеется, дворянская часть города была сосредоточена не только в строго определенном месте. В Москве до сих пор множество особняков и целых дворцов сохраняется в других частях города: в Хамовниках, Заяузье, на Разгуляе, Гороховом Поле и даже в считавшемся купеческим Замоскворечье. На этих улицах и в вязи переулков даже сегодня, после того, как Москва радикально изменила свой облик, редко встретится торговое заведение, и то только в новых постройках. «Лавки в эти улицы не допускались, за исключением разве мелочной или овощной лавочки, которая ютилась в деревянном домике, принадлежавшем приходской церкви» (72, с. 9). То же самое было и в других городах; недаром во множестве русских губернских городов центральная улица называлась Дворянской. «На самом темени высокой горы, на которой построена Пенза, – вспоминал Ф. Ф. Вигель, – выше главной площади, где собор, губернаторский дом и присутственные места, идет улица, называемая Дворянскою. Ни одной лавки, ни одного купеческого дома в ней не находилось. Не весьма высокие деревянные строения, обыкновенно в девять окошек, довольно в дальнем друг от друга расстоянии, жилища аристократии, украшали ее. Здесь жили помещики точно так же, как летом в деревне, где господские хоромы их так же широким и длинным двором отделялись от регулярного сада, где вход в него так же находился между конюшнями, сараями и коровником и затрудняем был сором, навозом и помоями» (23, с. 94). А в Орле на откосе над Орликом целое урочище носит литературное название Дворянского гнезда, хотя не так давно оно было застроено советскими многоэтажками; и здесь при немногих сохранившихся домах, например, при Доме-музее Н. С. Лескова, остатки обширных усадеб. В Нижнем Новгороде на Большой Печорке обосновались князья Шаховские и Трубецкие, Дельвиги, Аверкиевы, Бологовские, Бестужевы-Рюмины, Анненковы, а на Большой Покровке – Ульянины, Боборыкины, Зыбины, Улыбышевы, Вердеревские, в Жуковой и Тихоновской улицах жило дворянство не столь громких фамилий – так, как оно привыкло жить в деревне. «…Просторный двор, обстроенный многочисленными службами: кухнями, конюшнями, сараями, погребами и людскими, – продолжает описание московской «Старой Конюшенной» Кропоткин. – Во двор вели широкие ворота, и на медной доске над калиткой значилось обыкновенно: “Дом поручика или штабс-ротмистра и кавалера такого-то”. Редко можно было встретить “генерал-майора” или соответственный гражданский чин» (72, с. 9). В допожарной Москве большой двор имел под строениями около 1000 квадратных саженей – 4000 квадратных метров, средний – около 350 саженей, малый – менее 300 саженей, т. е. все же 1200 квадратных метров; разумеется, после пожара 1812 г. эти площади сократились, но ненамного. Описывающий Пензу Ф. Ф. Вигель родился в 1786 г., П. А. Кропоткин, вспоминавший Москву, – в 1842 г., М. М. Богословский дал очерк Москвы 70–90-х гг., но существенной разницы в их воспоминаниях о дворянских поселениях нет: «Тогда граничили друг с другом не фасады домов, – пишет Богословский, – а отдельные владения в виде усадеб, отделенные одни от других деревянными заборами. В эти владения вели по большей части деревянные ворота, очень нередко открытые для проезда с улицы к парадному крыльцу. Сходство с деревенскими усадьбами увеличивалось еще массой зелени. Редко при каком из этих особняков не было хотя бы небольшого садика. Сады при иных домах были громадны, были прямо целые парки» (17, с. 107). Даже и в северной столице у знатных и богатых бар старинные дома иной раз были незатейливы и невелики, зато привольно располагались на обширных усадьбах: родившийся в 1813 г. граф В. А. Соллогуб писал: «Первое мое воспоминание обрисовывает мне угловую лавку, где продавались пряники и лакомства. Подле лавки были ворота с въездом на пространный двор. Между двором и садом, как строились всегда барские палаты, стоял каменный дом, впрочем, небольшой, в один этаж. Этот дом принадлежал бабушке, графине Наталье Львовне… Эта лавка была лавка Смурова, называвшаяся тогда соллогубовской, она существует поныне на углу Большого Морского и Гороховой» (128, с. 354–355). Угол Большого Морского проспекта и Гороховой – дальше в центр некуда, разве что на Адмиралтейскую или Дворцовую площади! И одноэтажные барские хоромы посреди усадьбы, как в деревне.
Дворянское (и недворянское) особняковое строительство развивалось по собственным законам. Как не было единым в экономическом плане дворянство, так не было и единства в дворянской усадебной архитектуре. Но определенная типологизация возможна. По вполне резонным предположениям одного из исследователей (Л. В. Тыдмана), в основе старинной дворянской постройки дворцового типа лежала стоявшая на более или менее высоком подклете… крестьянская изба-связь, точнее, ее планировка. План такой связи был трехчастным: два помещения разделялись сенями. Две рядом стоящих параллельных связи объединялись более коротким промежуточным объемом, который занимал большой зал; естественно, переднюю часть этого объема занимали сени или вестибюль, к которому вело парадное крыльцо. Таким образом, весь комплекс делился на 7 внутренних помещений с анфиладным расположением, а весь объем был П-образный («дом покоем», от названия буквы П в старинной русской азбуке), в котором выступающие вперед части обеих связей играли роль ризалитов, образуя парадный двор, курдонер. Дальнейшее разрастание постройки шло за счет увеличения всех трех частей и разгораживания их внутренними стенами, а также за счет повышения этажности. Читатель-москвич может увидеть подобную планировку, например, на Тверской: это здание бывшего богатого дворянского особняка графини Разумовской, затем Английского клуба, в советское время – Музея революции, а сейчас – Музея политической истории. Впрочем, такого рода построек сохранилось еще немало, вопреки их активной охране советским государством.
Однако далеко не все могли возводить дворцы. Основная масса особняков представляла собой более или менее крупные прямоугольные в плане объемы с осевой или центрической композицией. В первом случае роль оси играл служебный коридор, проходивший вдоль всего здания, а во втором роль центра играл танцевальный зал в достаточно большой постройке, либо лестничная клетка, ведшая в мезонин в небольших особнячках. Москвичи при известной пронырливости могут познакомиться с первым типом планировки на примере бывшего особняка Клаповской на Гончарной улице в Заяузье (д. 16), в советское время – Дома научного атеизма, сейчас – Дома духовного наследия, а со вторым – на примере бывшего дома графов Орловых на Большой Никитской (д. 5), где долго размещался исторический факультет МГУ, а сейчас находится университетское издательство.
При изобилии населения таких особняков (хозяева и их дети, учителя и гувернеры, приживалы и бедные родственники, огромное количество прислуги) была большая нужда в дополнительных помещениях, тем более что парадные комнаты практически были нежилыми. Осматривая старинные особняки сбоку и с дворового фасада, можно обнаружить, что в задней половине они имеют нередко на один этаж больше, нежели спереди: окна основного этажа понижаются, а над ними, под самым карнизом, находятся небольшие окошки дополнительного полуэтажа – антресолей. Высокие окна уличного фасада принадлежат парадным комнатам, пониженные окна боковых и заднего фасадов относятся к личным покоям владельцев дома, а на антресолях с низкими потолками и маленькими оконцами, расположенными над самым полом, были жилые помещения для детей и прочей малоценной шушеры (дети рассматривались родителями примерно на уровне крепостной прислуги среднего разбора, но нередко ниже старых заслуженных камердинеров и дворецких). Расширение жилой площади особняков могло идти и за счет излюбленных в Москве и провинции мезонинов – дополнительных полуэтажей меньшей, нежели сам дом, площади.
Даже в центре обеих столиц, особливо же в Москве, размеры барских усадеб и удобно размещавшихся на них особняков иногда поражают воображение. Москвичам старшего поколения должен помниться старинный барский дом на Пушкинской площади, известный как «дом Фамусова», снесенный, несмотря на многочисленные протесты, в 60-х гг.; теперь на его месте подземный переход под новым зданием «Известий». Дом был в два этажа и два десятка комнат, с залой, вмещавшей маскарады, балы и благотворительные концерты на сотни персон. При доме было громадное «дворовое место»: флигель-особняк и службы – конюшня, каретник, помещения для дворни, семейной и холостой. В конюшне стояло 6–7 лошадей, в доме и на дворе множество прислуги: кучера, конюхи, форейторы, прачки, повар, черная кухарка, горничные, лакеи. В доме, кроме «своих», жили еще какие-то старушки и старички-приживалы: за стол по будням садилось человек 15 (30, с. 64).
Большие размеры особняков диктовались особенностями жизни, ориентированной на парадность, представительность. В парадных апартаментах не жили: в них появлялись. Отсюда и многочисленность комнат в этих домах. У графов Олсуфьевых в их усадьбе на Девичьем поле в Москве «Дом был огромный… В этом доме было 17 комнат. Из передней шла целая анфилада комнат…» (78, с. 253), а у родителей будущего фельдмаршала и военного министра Д. А. Милютина «… дом состоял, по обыкновению, из целой анфилады зал, гостиных…» (86, c. 60). При анфиладном расположении все комнаты проходные, так что жить здесь было не очень удобно даже при тогдашнем отсутствии понятий о комфорте; поэтому при большом количестве парадных апартаментов и требовались особые жилые покои.
В богатом барском особняке должен был иметься «приличный» набор комнат. Сюда входили передняя, большая гостиная, танцевальная зала, столовая с примыкающей к ней буфетной, одна-две малых гостиных, например, диванная, боскетная, библиотека, а в некоторых особо богатых домах были еще и портретная либо картинная галерея с коллекциями, бильярдная, а в XVIII в. бывали и парадные спальни, где никто не спал и которые также использовались при большом съезде гостей как гостиные. Князь А. А. Щербатов писал о наемном петербургском доме своего отца, в 1840-х гг. московского генерал-губернатора: «Помню и столовую Лазаревского дома, длинную комнату, с мраморными полуколоннами, в конце стоял бильярд…» (154, с. 62). У графов Олсуфьевых в семнадцатикомнатном городском доме на Девичьем поле в Москве анфиладу комнат составляли «…Красная комната, в которой стоял огромный диван красного дерева стиля 40-х годов с зеленой обивкой… Рядом была большая длинная комната в 2 света, библиотека со шкафами из красного дерева, где было не менее 2-х или даже 3-х тысяч книг, огромное количество которых были книги 18-го и даже 17-го столетия, большей частью французские. Затем шла большая голубая гостиная в три окна в 2 света с 4-мя портретами наших предков Голицыных и Нарышкиных, Левицкого и Боровиковского… Голубая гостиная была в стиле Louis ХVI с орнаментом серым по темно-синему фону и расписным потолком. Двери в этих парадных комнатах также были в том же стиле, белые с светло-зелеными рамками… Из гостиной была как продолжение анфилады спальня пап`а и мам`а и вправо большой зал с тремя стеклянными дверьми на террасу в сад и также в 2 света. Из этого зала, одного из самых больших в Москве, было 3 двери – одна направо в кабинет мам`а… другая дверь вела в буфет и на антресоли с правой стороны дома, с другой стороны, в коридор и также антресоли левой стороны дома» (78, с. 253–254)
Однако этой роскоши казалось недостаточно. «В Париже папá купил замечательно красивый штоф в стиле Людовика 16-го для обивки всей мебели в голубой гостиной, зимой он собирался жениться и весь дом хотел обновить». После перемены обстановки в доме, казавшемся слишком бедным для молодой жены, мемуаристка, вернувшись из длительной поездки, «Была поражена тогда красотой и громадностью нашего дома. Первое, на что я обратила внимание, это что в библиотеке уже не были закрыты шкапы красного дерева с книгами. Мамá сняла все дверцы, и книги были все на виду, и какая их была масса! В гостиной меня поразила красота розовой обивки на белых стульях и креслах, а в столовой коллекция семейных портретов, где они раньше были, не знаю, но такого множества я не ожидала… Между ними стояли бюсты князей Голицыных, а в углах большие мраморные статуи, привезенные еще дедушкой из Италии… И потом меня поразила масса цветов на окнах и в углах комнат, а в гостиной чудные кокосовые пальмы до потолка и камелии и азалии в полном цвету.
Александра Григорьевна устроила свой кабинет в большой спальне рядом с гостиной, ее комната была разделена пополам кретоновой драпировкой. Ее кабинет, или гостиная, стены которой были с фресками 18-го века в стиле Людовика 16-го, была настоящий музей. Там была мебель, которую при нашествии французов в 12-м году чуть было не сожгли, но которую кое-как починили по приказу маршала Davou…» (78, с. 260, 268).
Дом, чтобы не сказать – дворец графов Олсуфьевых – не исключение. Известная «бабушка» Е. П. Янькова воспоминала: «Батюшка отделал свой дом по-тогдашнему очень хорошо: в одной гостиной мебель была белая с золотом, обита голубым штофом, а в другой – вся золоченая, обита шпалерным пестрым ковром, на манер гобеленовых изделий, цветы букетами и птицы – это было очень хорошо. Везде были люстры с хрусталями и столы с мраморными накладками» (115, с. 73). Ну оно и не диво: даром, что ли, у батюшки было своих 4000 душ крепостных да у матушки 1000 душ приданых. Барон Н. Е. Врангель вспоминал: «Зимою мы жили в Петербурге в большом-большом доме… в котором совсем не было уютных жилых комнат, а казалось – одна “анфилада” гостиных. В этих хоромах по стенам торжественно расставлены были столы с холодными мраморными плитами, мебель красного дерева и карельской березы на матовых черных львиных лапах с локотниками, кончающимися головами черных сфинксов и арапов, консоли с алебастровыми и мраморными урнами, стройными вазами Императорского фарфорового завода, тяжелыми позолоченными канделябрами, подставками с большими часами, над которыми юные весталки приносили жертвы и римские воины в шлемах поднимали руки к небу. Между окнами висели большие, во весь простенок зеркала, на стенах – портреты царских лиц и картины в тяжелых золоченых рамах» (27, 33).
Уже из приведенных описаний можно видеть, как обставлялись парадные комнаты. Мебель в «стиле Росси» (белая с позолотой), красного дерева с бронзой (стиля Жакоб) или карельской березы, обитая штофом или гобеленовыми купонами – диваны, кресла, ящикообразные скамеечки для ног подле них (при анфиладном расположении в комнатах были сквозняки и на полу холодно), столы и стулья, расставленные в гостиных группами-«уголками», разделенными жардиньерками и трельяжами с вьющейся зеленью; большие трюмо с подзеркальными столиками, с фарфоровыми безделушками, кораллами и раковинами на них, камины с зеркалами над ними, с каминными часами в фигурном золотом корпусе и парой канделябров или жирандолей (у одних свечники располагались в ряд, у других – по кругу), с вышитым бисером или украшенном аппликациями каминным экраном; клавикорды или фортепьяно, напольные столовые часы; на потолке хрустальные люстры, на стенах масляные лампы или свечные бра, лампы с колпаками и подсвечники на столах. Во избежание сквозняков двери нередко прикрывались ширмами. На окнах пышные драпри с ламбрекенами, в простенках между окон мраморные, бронзовые или гипсовые статуи и бюсты либо цветы, а под подоконниками сложенные ломберные столы для карточных игр, покрытые зеленым сукном. На стенах же, особенно в малых гостиных и диванных кое-какие картины, гравюры, гипсовые копии барельефов Ф. П. Толстого, посвященных 1812 году.
Мне уже довелось в своем месте объяснять, что неправильно представлять себе домашнюю обстановку в барских особняках по ныне музеефицированным парадным залам царских дворцов и что мебель, чаще всего случайная, сохранялась до полного обветшания, независимо от господствующего стиля. Князь А. А. Щербатов спустя 35 лет вспоминал о своей женитьбе в 1855 г. и о первой семейной квартире в Варшаве: «Кабинет будущей жены моей назначено было оклеить голубыми гладкими обоями… мебель в него, ореховую резную, взялся заказать А. И. Шаховской знакомым ему жидам по старинному, имеющемуся у него образцу (эта мебель и доднесь жива на Никитской, в так называемой библиотеке). Гостиную устроили белую, с гипсовыми отводами и украшениями; мебель красная, бархатная (часть ее тоже сохранилась на Никитской, в спальне жены, до сих пор). Кабинет… (мебель из моей холостой квартиры – теперь в Хорошем; кавказский диван – в Москве, в зале» (154, с. 157).
Разумеется, несравненно проще обставлялись личные покои обитателей. Это были кабинет хозяина, где он и спал на кожаном диване (муж и жена спали раздельно, и муж, переодевшись в халат, приходил на женскую половину для исполнения супружеских обязанностей), обставленный письменным столом с массивным бронзовым письменным прибором (чернильницы, песочница, разрезательный нож для бумаг, подставочка и стаканчик для перьев и карандашей, перочинный ножичек, палочка сургуча, печатка, пресс-папье), масляной лампой или подсвечником с колпаком и передвижным экраном, бюваром для бумаг, звонком для вызова прислуги, конторка для письменных работ, книжный шкаф за зеленой тафтой (там могли храниться только счетные книги да сапожные колодки), непременная стойка для трубок с длинными чубуками, которыми было принято потчевать гостей. К ней примыкала гардеробная с бритвенным столиком, умывальным столом с тазом и кувшином и удобством – креслом с глухим ящиком внизу, в котором под двумя подъемными сиденьями (одно с дыркой) стоял ночной горшок. В этой же части дома могла быть малая столовая для семейных обедов, спальня жены с большой двуспальной кроватью, двумя ночными столиками с подсвечниками по сторонам изголовья, большой плетеной корзиной для постельного белья в ногах, сонеткой (широкой вышитой лентой с кистью) над головой для вызова прислуги; в женском кабинете был также секретер с множеством ящичков, несколько стульев и кресел для гостей. К будуару примыкала уборная жены с носильным бельем и платьем, туалетным столиком с поворачивающимся на шарнирах зеркалом-псише, с умывальным столом и все с тем же удобством для отправления естественных надобностей. Могли быть комнаты для взрослых детей: маленькие с няньками и дядьками, боннами, гувернерами и гувернантками, учителями обитали в верхних этажах, на антресолях или в мезонинах в своих детских и классных. Князь А. Г. Щербатов снимал в Петербурге в 30-х гг. обширный барский дом. «Детская была в верхнем этаже, – вспоминал его сын, А. А. Щербатов. – Лучшие комнаты были отведены старшим сестрам. Комната сестры Катеньки, по достижении ею 18 лет, была даже нарядна; рядом с нею была комната Ольги, через которую проходили в комнату m-elle Schmidt – с одним окном… Моя с Володей спальня выходила на двор, рядом с нею была классная, затем комната нашего дядьки Трифона Григорьева. Марья Богдановна, наша добрая няня, занимала комнату вроде антресоля, выходящую на площадь. Гриша, как взрослый, жил отдельно внизу» (154, с. 63).
Естественно, и в больших и в маленьких домах были помещения для многочисленной мужской и женской прислуги – лакейская и девичья.
У кого не было тысяч душ, жили попроще, особенно в провинции. Вот подробное описание городского (Рязань) дома отнюдь не бедной помещицы, бабушки Я. П. Полонского. «Через деревянное крыльцо и небольшие, зимой холодные, а летом пыльные сени направо была дверь в переднюю… Из передней шла дверь в небольшую залу. В этой зале вся семья и мы по праздникам обедали и ужинали… Пол в этой зале был некрашеный; потолок обит холстом, выкрашенным в белую краску; посередине висела люстра из хрусталиков, а пыльная холстина местами отставала от потолка и казалась неплотно прибитым и выпятившимся книзу парусом…
Стены были оклеены обоями, из-под которых, по местам, живописно выглядывали узоры старых обоев… Во время обеда и ужина за моим дядей и за каждой из моих теток стояло навытяжку по лакею с тарелкой, а вдоль стены с окном на двор от самого угла стояли кадки с целой рощей померанцев, лимонов и лавров. В особенности памятно мне круглое лавровое деревцо, которое было на аршин выше моей головы. Эти деревья, перенесенные когда-то из старой, развалившейся оранжереи, мне потому памятны, что зимой по вечерам я за ними прятался, так что в зале, освещенной только одною масляною стенною лампой, меня не было видно…
В гостиной на полу лежал тканый ковер с широкой каймой, на которой узор изображал каких-то белых гусей с приподнятыми крыльями, вперемежку с желтыми лирами. Зеркальная рама в простенках между окошек, овальный стол перед диваном и самый диван – все было довольно массивно и из цельного красного дерева, одни только клавикорды не казались массивными. В одном углу стояли английские столовые часы с курантами… в другом углу была изразцовая печь с карнизом, на котором стояли два китайских, из белого фарфора, болванчика…
Из гостиной шли двери с маленькою прорезной дырочкой, в которую из спальни можно было подглядывать, кто приехал и кто вошел в гостиную.
Спальня бабушки была постоянно сумрачна, так как два низких окна, выходивших на улицу, постоянно были завешаны гардинами, зато мягко было ступать, пол был обит войлоком и грубым зеленым сукном. Прямо против двери висели портреты моего деда и моей бабушки… Тут было немало комодов и сундуков, прикрытых коврами; налево была кровать, помещавшаяся в нише с задней дверкою; с одной стороны этой ниши шел проход в девичью и темное пространство по другую сторону ниши, до самого потолка заваленное сундуками, сундучками, коробками, мешками и, если не ошибаюсь, запасными перинами. Тут же за дверкой прямо с постели можно было спускаться на пол. У прохода в девичью постоянно на полу или на низенькой скамеечке, с чулком в руке, сидела босая девчонка. В те времена такие девчонки у барынь играли роль электрического звонка, проведенного в кухню или людскую, их посылали звать кого нужно…
Из девичьей шла дверь в небольшие сени с лестницей на чердак, на заднее крыльцо, и холодное зимой, насквозь промороженное господское отделение (т. е. отхожее место. –
Из девичьей налево шел коридор, из которого шли три двери: в комнату, к моим теткам, в кабинет, к моему дяде, и в залу, не считая двери в небольшой чуланчик, куда Константиновна ставила горшки свои и где лежали поломанные вещи очень старого происхождения. Тетки спали в кроватях под белыми занавесками, Константиновна на полу; со стен глядели портреты моего прадеда, моей прабабки и родного дяди моего…
Но кабинет дяди Александра Яковлевича, часто по целым месяцам запертый в его отсутствие, был для меня самая знаменитейшая, самая поучительная комната. Когда я подрос и уже умел читать, я часто выпрашивал ключик от этого кабинета, там выбирал себе любую книгу и читал, забравшись с ногами на диван. Весь этот кабинет был и музей и библиотека. Слева от входа во всю стену стоял шкап в два этажа с откидной доской посередине. За стеклами было множество книг, а на нижней полке, на горке, лежали медали, древние монеты, минералы, раковины, печати, куски кораллов и проч. и проч.
По обеим сторонам этого шкапа с передвижными стеклами висели шведские ружья, персидский в зеленых ножнах кинжал, китайские ножи, старинные пистолеты, шпаги, чубуки, ягдташи и патронташи. Горка между двух окон, выходящих на двор, тоже была уставлена китайскими вещами и редкостями, а на комоде была целая гора переводных романов Ратклиф, Дюкредюминеля, Лафонтена, Мадам Жанлис, Вальтер Скотта и других. На перегородке, за которой спал мой дядя, висели планы столичных городов, рисунок первого появившегося на свете парохода и копии с разных старинных картин (небольшого размера) голландской школы, переведенные на стекло и сзади раскрашенные. Картина масляными красками была только одна над входной дверью, изображала она лисицу, которая тащит петуха; был ли это оригинал или искусная копия – не знаю» (103, с. 281–284).
Представляется, что это был сравнительно небольшой дом с весьма запутанной планировкой. Также небольшими были и другие городские дома, которые снимали не имевшие собственного дома родители Полонского. «Домик Гордеева, куда мы переехали, был невелик. Я помню только переднюю в виде коридорчика с дверью налево в девичью, направо – в детскую окнами на двор и затем в другую детскую окнами на улицу; прямо дверь в гостиную, из которой налево шла спальня моей матери, сообщающаяся с девичьей – вот и все. Нас, детей, уже было четверо; на этой квартире, если не ошибаюсь, родились еще двое… Помню, спал я у себя в детской в откидной шифоньерке. Моя кровать была похожа на шкап, который на ночь отпирался сверху и превращался в откидную постель на двух разгибающихся ножках» (103, с. 297). А затем «Мы переехали на другую квартиру, с Введенской улицы на Дворянскую, в дом приходского дьячка Якова. По-прежнему в доме было не более шести комнат: передняя, небольшая зала, гостиная, спальня моей матери, детская и девичья, или людская; по-прежнему кухня помещалась на дворе в отдельном строении (я не помню в Рязани ни одной квартиры с кухней рядом с комнатами или в том же самом доме, где мы квартировали). Мать моя была беременна восьмым ребенком…» (103, 320). Где и как они все помещались, предоставим судить читателю.
Здесь надобно пояснить, что множество помещиков и чиновников не имело собственных городских домов и снимало их у различных домовладельцев вместе со службами и «дворовым пространством». В Петербурге в 1820–30-х гг. князь А. Г. Щербатов снимал дом Лазарева на Михайловской площади: «В Лазаревском доме мы жили долго, чуть ли не пятнадцать лет. Дом был обширный, весьма приличный, но не щеголеватый. Платилось за него 500 рублей ассигнациями или 1500 руб. серебром (нужно наоборот: 1500 руб. ассигн., или 500 руб. сер. –
Все эти особняки владельцев средней руки строились по неписанному стандарту. «Описав расположение одного из сих домов, городских или деревенских, – утверждал Ф. Ф. Вигель, – я могу дать понятие о прочих: так велико было их единообразие. Невысокая лестница обыкновенно сделана была в пристройке из досок, коей целая половина делилась еще надвое, для двух отхожих мест: господского и лакейского. Зажав нос, скорее иду мимо и вступаю в переднюю, где встречает меня другого рода зловоние. Толпа дворовых людей наполняет ее; все ощипаны, все оборваны; одни лежа на прилавке, другие сидя или стоя говорят вздор, то смеются, то зевают. В одном углу поставлен стол, на коем разложены или камзол, или исподнее платье, которое кроится, шьется или починивается; в другом подшиваются подметки под сапоги, кои иногда намазываются дегтем. Запах лука, чеснока и капусты мешается тут с другими испарениями сего ленивого и ветреного народа. За сим следует анфилада, состоящая из трех комнат: залы (она же и столовая) в четыре окошка, гостиной в три и диванной в два; они составляют лицевую сторону, и воздух в них чище. Спальная, уборная и девичья смотрели на двор, а детские помещались в антресоле. Кабинет, поставленный рядом с буфетом, уступал ему в величине и, несмотря на свою укромность, казался еще слишком просторным для ученых занятий хозяина и хранилища его книг.
Внутреннее убранство также было почти одинаковое. Зала была обставлена плетеными стульями и складными столами для игры; гостиная украшалась хрустальною люстрой и в простенках двумя зеркалами с подстольниками из крашеного дерева; вдоль стены, просто выкрашенной, стояло в середине такого же дерева простое канапе, по бокам два маленьких, а между ними чинно расставлены были кресла; в диванной угольной, разумеется, диван. В сохранении мебелей видна была только бережливость пензенцев; обивка ситцевая или из полинялого сафьяна оберегалась чехлами из толстого полотна. Ни воображения, ни вкуса, ни денег на украшение комнат тогда много не тратилось» (23, с. 94–95).
Даже и столичное дворянство, даже и побогаче, жило по тому же стандарту, разве чуть почище, попристойнее. «В этих тихих улицах, лежащих в стороне от шума и суеты торговой Москвы, – писал князь П. А. Кропоткин, – все дома были очень похожи друг на друга. Большею частью они были деревянные, с ярко-зелеными железными крышами; у всех фасад с колоннами, все выкрашены по штукатурке в веселые цвета. Почти все дома строились в один этаж, с выходящими на улицу семью или девятью большими светлыми окнами. На улицу выходила “анфилада” парадных комнат. Зала, большая, пустая и холодная, в два-три окна на улицу и четыре во двор, с рядами стульев по стенкам, с лампами на высоких ножках и канделябрами по углам, с большим роялем у стены; танцы, парадные обеды и место игры в карты были ее назначением.
Затем гостиная тоже в три окна, с неизменным диваном и круглым столом в глубине и большим зеркалом над диваном. По бокам дивана – кресла, козетки, столики, а между окон – столики с узкими зеркалами во всю стену. Все это было сделано из орехового дерева и обито шелковой материей. Всегда вся мебель была покрыта чехлами. Впоследствии даже и в Старой Конюшенной стали появляться разные вычурные “трельяжи”, стала допускаться фантазия в убранстве гостиных. Но в годы нашего детства фантазии считались недозволенными, и все гостиные были на один лад. За большою гостиною шла маленькая гостиная с цветным фонарем у потолка, с дамским письменным столом, на котором никто никогда не писал, но на котором было расставлено множество всяких фарфоровых безделушек. А за маленькой гостиной – уборная, угольная комната с громадным трюмо, перед которым дамы одевались, едучи на бал, и которое было видно всяким входившим в гостиную в глубине “анфилады”. Во всех домах было то же самое, единственным позволительным исключением допускалось иногда то, что “маленькая гостиная” и уборная комната соединялись вместе в одну комнату. За уборной, под прямым углом, помещалась спальня, а за спальней начинался ряд низеньких комнат: здесь были “девичьи”, столовая и кабинет. Второй этаж допускался лишь в мезонине, выходившем на просторный двор…» (72, с. 8–9).
Дворянский особняк стоял на хотя бы небольшой усадьбе, а на тогдашних городских окраинах усадьбы могли быть и весьма обширными. Так, у графов Олсуфьевых в Москве, на Девичьем поле, была «большая усадьба в 7 десятин – под садом было около 3 десятин, а 2 десятины были под домом, флигелями, службами и двором» (78, с. 254). Кратко описанный П. И. Бартеневым небольшой дедовский домик в уездном Липецке, стоял, однако, на просторной усадьбе: «По субботам маменька обыкновенно осматривала нашу обширную усадьбу, начиная с кухни и людской, бани, большого погреба, ветчинной, кладовой, конюшни и сарая» (6, с. 53). В московской усадьбе Милютиных в выходящем на Мясницкую Милютинском переулке (в советское время – ул. Мархлевского) «Дом наш, двухэтажный, старинной барской архитектуры, находился между садом и обширным двором и стоял боком к улице, вдоль которой шел высокий забор с каменными столбами и железною решеткой. Насупротив главного дома, параллельно ему и также боком к улице, стоял двухэтажный же каменный флигель, неоштукатуренный; в нем жила бабушка Мария Ивановна Милютина с обеими своими дочерьми, а в глубине двора, против въездных ворот, расположены были службы: конюшни, сараи, жилье прислуги и т. д. Сад был старый, тенистый; двор – немощеный, отчасти поросший травой…» (86, с. 60).
Но особенно отличались своими размерами богатые подгородные усадьбы, примыкавшие к границам города. «Мы воспользовались свободною субботою и вчерашним воскресеньем, чтоб съездить в Кусково гр. Шереметева и Люблино, принадлежащее Н. А. Дурасову, взглянуть на пространные оранжереи, наполненные померанцевыми, лимонными и лавровыми деревьями и несметным количеством самых роскошных цветов… Я никогда не видал ничего подобного… Кусковские оранжереи удивляют количеством и огромностью своих померанцевых деревьев и богатством произрастаний, но не так чисто содержимы, как люблинские: видно, что за всем бдительно наблюдает сам хозяин… Он в продолжение всей зимы имеет привычку по воскресным дням обедать с приятелями в люблинских своих оранжереях» (44, I, с. 60). Понятно, что когда у помещиков исчезла возможность «бдительно наблюдать» за своими померанцами, точнее, за множеством даровых крепостных рук, вся эта благостыня быстро повывелась.
Да как и не быть усадьбе обширной: сколько нужно было держать одной прислуги, крепостной, а затем вольнонаемной, при вековой привычке к «послугам»: не могла же барыня сама поправлять сползшую с плеча шаль! У князя Кропоткина на семью из 8 человек в Москве было «Пятьдесят человек прислуги… Тогда казалось непонятным, как можно обойтись без четырех кучеров, смотревших за двенадцатью лошадьми, без трех поваров для господ и кухарок для “людей”, без двенадцати лакеев, прислуживавших за столом…» (72, с. 22). Кстати, сохранившийся дом Кропоткиных в Штатном переулке (№ 26), где прошло раннее детство мемуариста, сравнительно невелик, и где все в нем помещались – уму непостижимо. В рязанском доме бабушки поэта Я. П. Полонского «…передняя была полна лакеями. Тут был и Логин, с серьгою в ухе, бывший парикмахер… и Федька-сапожник, и высокий рябой Матвей, и камердинер дяди моего Павел… Девичья была что-то невероятное для нашего времени. Вся она была разделена на углы; почти что в каждом угле были образа и лампадки, сундуки, складные войлоки и подушки. Тут жила и Лизавета, впоследствии любовница моего дяди, и горничная тетки Веры Яковлевны – Прасковья, и та, которая на заднем крыльце постоянно ставила самовар и чадила – Афимья, и еще какое-то странное существо, нечто вроде Квазимодо в юбке, в этом доме не имела никакого дела… Ночью, проходя по этой девичьей, легко было наступить на кого-нибудь… По ту сторону ворот тянулась изба с двумя крыльцами – там была кухня. Кушанья к столу носили через двор. Там жили дворецкий с женой, жена Логина с дочерьми, жена Павла с дочерьми, повар, кучер, форейтор, садовник, птичница и другие… Сколько было всех дворовых у моей бабушки – не помню, но полагаю, что вместе с девчонками, пастухом и косцами, которые приходили из деревень, не менее шестидесяти человек» (103, с. 281, 283–284). Но что там времена крепостного права и Рязань, к тому же самая окраина города! Уже в конце XIX в. в городском доме, в квартире у профессора князя Е. Трубецкого на семью из пяти человек были повар, его помощник, судомойка, няня, подняня, горничная, лакей, буфетчик, кучера и «Еще была многочисленная прислуга, штат которой, искренно, казался нам очень скромным по сравнению, например, с большим штатом людей у Дедушки Щербатова» (143, с. 131). Родившаяся в 1863 г., т. е. описывавшая в своих воспоминаниях пореформенное время, дочь графа Олсуфьева отмечала, что в их московском доме «…Было много прислуги, живущей большей частью со всей семьей, 3 лакея – один выездной в ливрее, один камердинер и один буфетчик, три горничные, кухонные мужики, повар француз Луи…» (78, с. 257).
А сколько нужно было содержать на городской усадьбе лошадей! Ведь барам не ездить же на извозчиках. У Бартеневых в Липецке на городской усадьбе стояло 12 лошадей. О двенадцати лошадях в городе вспоминал и П. А. Кропоткин.
Вполне естественно, что старинные барские усадьбы не обходились без собственной «инфраструктуры» – садов, парков и огородов. Многие богатые помещики содержали при садах оранжереи с померанцевыми и лимонными деревьями и грунтовые сараи – особые помещения для выращивания груш-бергамотов, персиков, дынь, а то и ананасов, правда, мелких и сухих. У графов Олсуфьевых в их семидесятинной московской усадьбе на Девичьем поле на трех десятинах под садом «Была оранжерея персиков, другая с пальмами и тропическими растениями, одна теплица с орхидеями, одна с камелиями, одна с азалиями, одна с рододендронами и еще огромный зимний сад, около дома, который был не менее 12–15 аршин высоты и где аорокарий был так высок, что пробил стеклянную крышу над собой… Был помимо оранжерей, знаменитых на всю Москву, огромный грунтовой сарай с чудными шпанскими вишнями» (78, с. 256, 262). Ну понятно же, что без араукарии, австралийского хвойного дерева, жить никак нельзя. Мужику без хлеба можно, а барину без араукарии – нет.
Усадебный сад даже в городе мог переходить в парк с липовыми, кленовыми, дубовыми, березовыми, еловыми аллеями, где деревья по старинной моде французских регулярных парков могли получать форму пирамид, кубов и шаров, с сиренями и жасминами, с плотно убитыми, усыпанными песком или толченым кирпичом дорожками. У Олсуфьевых в Москве был парк «…Наподобие маленького Версаля. У нас в саду у каждого были любимые места, были скамейки, называемые la salon vert (зеленая гостиная. –
Но графы Олсуфьевы – большие баре. В провинциальных городах и у не особенно богатых помещиков на усадьбах такого великолепия не было. Напротив, они отличались деревенской простотой. Например, в городской (!) усадьбе бабушки Я. П. Полонского, в губернском, по тем временам довольно большом городе Рязани «Одно окно из девичьей выходило на огород и на соседний флигелек, а окно из детской выходило на двор с собачьей конурой, где жил Орелка и лаял, когда мы летом проходили в калитку сада. В саду направо была куртинка, обставленная высокими липами, и баня, а налево были гряды с бобами, горохом, капустой и иными овощами. Дорожка, которая шла от калитки, перекрещивала другую дорожку. Налево росли вишни, направо колючие кустики крыжовника и виден был покачнувшийся дощатый забор соседей» (103, с. 273). При этом бабушка Полонского была отнюдь не бедна. Просто это была «старосветская» усадьба. Обычно обширные сады представляли собой многочисленные насаждения смородины и крыжовника, дополнявшиеся шпалерами яблонь и вишенья.
Однако же вернемся к планировке самого города. «Часть города по правому берегу Москвы-реки, – продолжает Богословский, – так называемое Замоскворечье с улицами Пятницкой, Ордынкой, Полянкой и Якиманкой и с целым переплетом переулков между ними, населена была купечеством, крупным и мелким, преимущественно тем купечеством, которое торговало и в городских рядах на Красной площади. Здесь были также большие и малые особняки, но стиля empire в этой стороне не замечалось; не было, конечно, и никаких гербов на фронтонах. Парадные входы в дома были по большей части построены во дворе, причем ворота не держались открытыми, как в иных дворянских усадьбах. Особенно крепко ворота запирались на ночь» (17, с. 108). Опять же заметим, что немалая часть дворянства обитала и в Замоскворечье, как и купечество разбросано было по всему городу. Компактно жило московское купечество в Заяузье, за Таганской площадью, в Рогожской слободе. Но московская традиция приписывала Замоскворечью именно купеческий характер.
Купеческая усадьба имела характер, аналогичный дворянской. И здесь, кроме жилого дома, точно так же на дворе расположены конюшня с каретником, нередко хлева с домашним продуктивным скотом и птицей, амбар и погреба, а сзади двора – сад и огород. Разумеется, масштабы купеческой усадьбы, как правило, меньше, нежели усадьбы дворянской, а комплексность значительно выше в провинциальных, особенно в уездных, городах, нежели в столичных. В начале ХХ в. судейский чиновник Д. Нацкий снял в уездной Лебедяни дом купца, который жил с семьей в г. Данкове, а всю усадьбу с садом сдавал в аренду. «Дом был новый из хороших сосновых бревен, снаружи окрашенный серой масляной краской, одноэтажный, на высоком фундаменте с выходящим на улицу балконом, как и во многих домах в городе. Внутри стены не были оштукатурены… В доме было шесть комнат, две передних, кладовая, просторная, светлая застекленная галерея, погреб и другие надворные постройки. Пять окон выходило на улицу, на восток, два – на юг, два – на север и два – на запад (на галерею). К галерее примыкала кухня с перегородкой для примуса и с двумя окнами… В саду были яблони, груши, сливы и много хорошего сорта вишен… В саду было место, где мы сажали огурцы, редис, салат, морковь, репу, бобы и пр.» (92, с. 241). Для характеристики купеческой застройки воспользуемся приложенными к посвященной быту некоторых городов Владимирской губернии кандидатской диссертации Е. И. Сазоновой описями купеческих усадеб. Вот усадьба богатого ростовского купца Титова (1840-е гг.): «Каменный двухэтажный дом с мезонином. Надворные постройки – флигель, сарай, погреб, конюшня на два стойла, коровник, каретник. По другую сторону двора – еще одно строение с кухней, три амбара, колодец. Огорожен двор решетчатым деревянным забором. В саду баня каменная. Сад с липовыми, березовыми и фруктовыми яблоневыми деревьями; в нем беседка и оранжерея, в ней простые цветы. От этого сада еще один сад. Оный сад, как и первый, с фруктовыми яблоневыми деревьями и прудом, обнесенным деревянными перилами. В саду оранжерея с печкой, с фруктовыми поврежденными деревьями. С правой стороны сада – деревянный сарай с вишневыми поврежденными деревьями. За оным садом двор к озеру – на нем по левую сторону каменный свечной завод. Против завода – баня». У муромского купца Гундобина в 80-х гг. «Каменный двухэтажный дом с торговой лавкой и флигелем. При входе во двор ворота с двухскатным полотнищем и бревенчатый амбар. Рядом с амбаром – надпогребница с ямой, выложенной кирпичом. Рядом конюшня. Навес на бревенчатых столбах. Сарай. Между сараем и домом – коровник. Сзади сарая ретирад из старых досок. Сад. В саду баня. По другую сторону от флигеля – забор с двустворчатыми воротами, к нему пристроен навес. Затем еще один навес. Далее два сарая. Сад с фруктовыми деревьями и огород». Зато у суздальского купца Белина всего-то «Деревянный одноэтажный дом о пяти окнах с надворным строением, баней, погребом, огородной землей». Видно, небогатый был купец.
Купеческие особняки нередко строились по старозаветному типу, на каменном подклете, в котором иной раз располагалась лавка или лабаз, либо перекупались у разоряющегося дворянства, иногда же даже заказывались видным архитекторам, повторяя, однако, тип дворянского особняка. Но не следует заблуждаться на счет слов «особняк» и тем более «дворец». Даже в сегодняшней Москве, не говоря о провинции, сохраняется еще немало деревянных домиков, обшитых тесом, иногда с разделкой под квадры камня, с деревянными пилястрами или колоннами; чаще же эти деревянные постройки штукатурились, являя собой вид каменных домов, увенчанных фронтонами с гербовыми щитами. Русские люди справедливо считали, что жить в камне «не здорово».
Когда в XIX в., особенно его второй половине, разночинцы – чиновники, лица свободных профессий, предприниматели, стали возводить более солидные жилища, они повторяли тип дворянского особняка конца XVIII – начала XIX вв., из соображений престижности украшая свои жилища лепниной, пилястрами, фронтонами, даже с гербовыми щитами, пустыми, украшенными инициалами владельца, а то и с фантастическими гербами.
«Третья обширная часть города от Каретного ряда и до Москвы-реки была населена мелким купечеством, мещанством, ремесленным и прочим мелким людом, – пишет Богословский. – Хорошо известен тип маленького мещанского домика, какие во множестве можно видеть по окраинам губернских и во всех наших уездных городах: деревянное одноэтажное строение с более или менее обширным двором, с садиком. Однообразна и внутренняя обстановка такого жилища. Кисейные занавески и горшки с геранью на окнах, иконы с тлеющими лампадками в переднем углу, с комодом, покрытым белой вязаной салфеткой, с шкапчиком, где за стеклом стоит незатейливая посуда, среди которой непременно виднеется раззолоченная чашка с надписью “В день ангела” (17, с. 108). К этому можно добавить еще характерные домотканые половики, сплошь покрывавшие полы, да яркие лоскутные коврики и покрывала. В провинции мещанские усадьбы были пообширнее московских: земля стоила меньше, а население было пореже. У ростовского мещанина Фигурнова «Деревянный двухэтажный флигель. Во дворе два амбара, два омшаника, навес, ледник, баня, огород. Во дворе красильное заведение». А у вязниковского мещанина Крутышева «Деревянный одноэтажный дом в три окна. В доме одна комната и русская печь. Из дома выход в сени. Из сеней лестница на чердак и вход в другую заднюю половину дома и чулан. К чулану приделан забранный амбар и еще одна комната в три окна. В ней печь голландская с лежанкою».
Не нужно думать, что в те благословенные времена все жили по собственным или арендованным особнякам или хотя бы небольшим мещанским домикам. Немало было такого люда, который снимал в больших домах квартирку или даже комнату. Ярославец (крестьянский сын, затем мещанин) С. В. Дмитриев вспоминал: «Мы с матерью жили тогда в доме Мохова на Большой Линии. Моховы содержали тройки лошадей, постоялый двор и номера для приезжающих, а также сдавали помесячно комнаты.
Одну из таких комнат, именно кухню, мы и снимали, не помню точно, сколько платили за нее, кажется 2 руб. 50 коп. или 3 руб. в месяц. Дрова мы покупали сами, я должен был их колоть» (с. 84). Затем мемуарист поступил «мальчиком» в купеческий дом, а мать перебралась на другую «квартиру»: «Мать жила тогда на Власьевской улице в доме Калинина… Квартира стоила в месяц 3 рубля. “Квартира” – это комната с русской печью, метров 10–12» (38, с. 191). Затем мемуарист «вышел» в приказчики у своих хозяев и перебрался с матерью в новую квартиру, «…на Нетече, в центре города, в мезонине… На улицу выходила большая, в три окна, комната, во двор смотрело тоже три окна, но два в комнате, а одно в кухне; сняли дом за семь рублей в месяц со своими дровами и керосином» (38, с. 268). А поскольку поначалу жалованье молодому приказчику было положено всего в 10 руб., пришлось в новое жилье пустить сначала одного, а потом и второго квартирантов-студентов: «Условились за 20 рублей в месяц давать ему, кроме комнаты с нашими дровами и керосином, еще обед, ужин и два раза в день – утром и вечером – самовар. Чай и сахар его, стирка белья тоже его» (38, с. 269). Второй квартирант поселился в этой же комнате и на тех же условиях. Вологжанин Л. Ф. Пантелеев, сын умершего чиновника лесного ведомства, также вспоминал, как они с матерью снимали комнатку, фактически русскую печь у вологодского мещанина.
Во второй половине XIX в. по окраинам промышленных городов вокруг появлявшихся заводов стали лепиться домики рабочих, ничем не отличавшиеся от мещанских жилищ; так стали складываться рабочие слободы. Поселение слободами, по специальностям, было характерно еще для посадских людей допетровской Руси, что оставило свои следы в городской топонимике, но к XIX в. такой порядок расселения повывелся. Сохранились лишь на выездах из городов ямские слободы с обширными дворами для экипажей, лошадей и фуража.
К началу XX в. в фабричных слободах и заводских поселках подле предприятий стали то тут, то там подниматься двух-, а то и трехэтажные кирпичные корпуса рабочих «казарм» (общежитий), а при них иной раз и кое-какие представители, как сейчас говорят, инфраструктуры: школы и ремесленные училища для детей рабочих, фабричные больницы и даже народные дома (прообраз советского клуба). По подмосковным городам, бывшим фабричным селам и поселкам, и сейчас немало таких капитальных построек «кипичного стиля». Но они не слишком-то изменяли облик рабочих окраин. Скорее напротив: к началу ХХ в. эти окраины стали приобретать еще более «приземленный» вид. Большой приток новых горожан из деревни, где начался процесс «раскрестьянивания» (особенно большую роль здесь сыграла Столыпинская аграрная реформа, открывшая возможность малоимущим крестьянам закреплять в собственность и продавать свои наделы), привел к появлению городских трущоб нового типа.
Трущобы в большом городе не были диковинкой и ранее. Воспетая Вс. Крестовским в знаменитом романе «Петербургские трущобы» петербургская «Вяземская лавра» уже в 60-х гг. существовала как вполне укоренившееся и развитое явление. Вот как описывал ее Н. И. Свешников: «Проходя по Обуховскому проспекту, у ворот дома князя Вяземского я увидел билетик, на котором значилось, что в квартире № 4 сдаются углы. Не раздумывая, я зашел туда и нанял себе помещение за рубль в месяц…
Квартира, в которую я попал, находилась в… флигеле над банями… Ее содержал столяр, работавший с двумя сыновьями. Она состояла из двух равных по величине комнат. В первой по стенкам были устроены койки, из которых две занимал хозяин с сыновьями, а остальные отдавались жильцам; посередине же были поставлены верстаки. Во второй находилась русская печь, три маленькие коморки, небольшие нары и полати. На этих-то полатях я и поместился.
Всех жильцов в нашей квартире было около двадцати пяти человек. Тут жили мелкие торговцы, разные рабочие, нищие и люди неопределенных занятий…
В то время существовал еще знаменитый Полторацкий переулок, против которого на Сенной находился обжорный ряд и ютились всевозможных родов промышленники, начиная с цирюльника, торговца нюхательным табаком и кончая изобретателями игры на рыбку и на рака и в ремешок.
Двор этого дома был немощен и редко чистился, вследствие чего грязь и летом и зимой была непроходимая, а воздух одуряющий. Как велико было население Вяземского дома, не могу сказать; но в то время тут находились еще четыре жилых флигеля…
При массе людей, проживавших с надлежащими видами и прописанных, проживало много беспаспортных и таких, которые почему-либо не хотели прописаться или прописывали подложные паспорта. Здесь находились также мастера всевозможных фальшивых документов» (124, с. 550, 556). Нечто в этом роде представлял и известный читателю по очеркам Вл. Гиляровского московский Хитров рынок с окружавшими его многочисленными ночлежками. Но все-таки это были каменные большие дома в несколько этажей, практически в центре города. Вместе со скоплением в городах разного пришлого люда в подозрительные трущобы стали превращаться и окраинные улицы. В Нижнем Новгороде конца столетия «Бугры» (Ямские улицы) и соседние кварталы имели много трактиров, портерных и пивных самого низшего пошиба. Здесь было средоточие пресловутых нижегородских «шалманов» (от волжского термина «шалман» – круговорот на быстром течении). В таких притонах, где все шло ходуном, охмелевшему посетителю… меняли хорошую одежду на поношенную, последнюю еще раз на лохмотья, и в конце концов полуголый «гость» выталкивался на улицу.
Находившийся рядом с ямскими улицами, окраинный Гребешок пользовался не меньшей известностью. «Учреждения», находившиеся здесь, назывались на обывательском языке «веселыми домами»…
Нижнебазарной окраиной Нижнего являлась получившая громкую известность «Миллионка»… Населяли Миллионку кормившиеся около Волги грузчики и сезонные рабочие, а также обслуживавшие их «печеночники», «пирожники», «сбитенщики» и проч. Немало числилось безработных и «стрелков», живших подаянием.
В центре нижегородского «дна» располагались дома Косолапова, Брылина, Колчина, Горина, Распопова. Дома эти служили для «миллионщиков» обычным ночлежным приютом. Все жилые помещения в Миллионке были похожи одно на другое: темные, грязные, вонючие комнаты среди каменных, почерневших от времени стен, наощупь холодных, мокрых и осклизлых…
«Квартиранты» спали, не раздеваясь, на полу, подстилая под себя куски старых рогож. В отдельных домах устраивались двух– и трехъярусные нары, и тогда ночлежникам предоставлялось право занавесить свой угол «драпировкой»… и в таком «семейном отделении» спать парой с постоянной или случайной женой» (127, с. 513–514). И, наконец, вокруг городов и шахт стали лепиться поселки из беспорядочно разбросанных по пустырям лачуг, кое-как слепленных из всякого бросового материала, а то и просто нор, пещерок, вырытых в береговых откосах и склонах холмов и оборудованных низенькими дверцами и крохотными оконцами. Эти «нахаловки», а позже – «шанхаи» на долгие десятилетия, включая советскую эпоху, стали признаком промышленного города.
Естественно, что стоявшие на усадьбах мещанские домики, дворянские и купеческие особняки отделялись друг от друга значительными пространствами, так что обросшие крапивой ограды всех сортов, от кованых затейливых решеток до обычных деревенских прясел, формировали облик городской улицы наряду с жилыми и общественными зданиями.
Запутанная планировка старых городов, свобода строительства на принадлежавших частным владельцам усадебных местах, переход домов из рук в руки, между прочим, причиняли множество неудобств жителям: трудно было найти нужный дом. Дело в том, что не было современной нумерации застройки с разделением номеров на четные и нечетные. Не было и общепринятой системы обозначения адресов: их обозначали то по церковным приходам, то по полицейским частям и кварталам, указывали фамилию домовладельца, а если он недавно сменился – то и предыдущего владельца; для большей ясности можно было указать и на какое-то приметное здание: Вдовий дом, пожарное депо, казармы такого-то полка и т. д. Вспомним, как обозначил Хлестаков петербургский адрес «души Тряпичкина»: «В Санкт-Петербурге, в Почтамтскую улицу, в доме под нумером девяносто седьмым, поворотя на двор, в третьем этаже направо». И это еще ничего: в Петербурге с его уже сложившейся многоэтажной застройкой нумерация домов появилась давно. В Москве же, например, могли писать примерно так: «Хамовнической части 2-го квартала на углу Неопалимовского и Малого Трубного переулка, в доме Иванова, бывшем Степанова, насупротив полицейской будки». То-то было мороки почтальонам. Еще хорошо, что в разбросанных по всему городу мелочных лавочках можно было справиться об адресе у сидельцев, хорошо знавших постоянных покупателей. Большим подспорьем был и обычай писать на воротах фамилию домовладельца. А в провинции, в небольших городах, и без такого «справочного бюро» обходились. В Костроме «Примерно в 1910 г. губернатор Веретенников издал постановление, обязывающее домовладельцев повесить у своих ворот фонари с обозначением улицы и номера дома, а также и освещать их. Дело это было никому не нужное, ибо город в те времена был тихий, сонный, без большого движения, и всяк знал, где кто живет, и без фонарей <…> В сенате, куда жалоба (обывателя на это распоряжение. –
Конец XIX в. стал переломным для многих русских городов. Техническая революция, развитие экономики и реформы предыдущих десятилетий привели к изменению не только социальной структуры, но и облика города. «С 90-х годов прошлого века, – пишет Богословский, – сословное разделение Москвы стало нарушаться. Появились крупные миллионные капиталы, а с тем вместе купеческие особняки стали основываться в дворянской части города, сооружаемые видными архитекторами по затейливым планам» (17, с. 109). Но это была малая часть перемен. Главным стало появление массовой многоэтажной застройки, доходного дома.
По старинной русской традиции жилые и хозяйственные постройки располагались в глубине усадебных участков, по прихоти владельца, так что улицы и особенно переулки были кривые и представляли запутанный лабиринт; недаром, например, в старой Москве были Кривогрузинский, Криворыбниковский и Криво-Ярославский переулки, четыре переулка просто с названием Кривой, да еще и переулок Кривое Колено, до сего дня носящий название Кривоколенный. А ведь пожар 1812 г., по утверждению известного современника, сильно способствовал украшению первопрестольной столицы. Саратов после ряда крупных пожаров, особенно сильнейшего пожара 1811 г., «стал уже планироваться правильными квадратными улицами и переулками. План на Саратов высочайше утвержден Государем Императором Александром I в 1812 году. Согласно этому плану стали следить за выравниванием улиц, за правильностью построек, домов и надворных служб; на старые и вновь отводимые места стали выдавать владельцам акты, планы и фасады. Многие из жителей не имели у себя долгое время таких актов на свои дома и усадьбы» (105, с. 32). Постепенно, в течение ХVIII в., с утверждением идеи «регулярного» строительства и высочайше апробированных планов городской застройки дома стали выдвигаться из глубины дворов на красную линию улицы. При этом большая часть построек, небольшие мещанские домишки, по традиции стояли торцом к улице. Однако большие дворянские и купеческие особняки, а затем и многоквартирные доходные дома начинают разворачиваться вдоль улицы, иногда выступая на красную линию торцами ризалитов, образующих парадные дворы. В наиболее крупных городах дороговизна городской земли при высоком уровне плотности населения привела к сплошной застройке красной линии, особенно на центральных улицах.
Преимущественно из мещанских домиков и родился многоквартирный доходный дом – новое явление городской жизни.
Доходный дом – это многоэтажный городской дом с несколькими квартирами, сдававшимися внаем. Появление его связано с развитием экономики и государственного управления, а следовательно, с появлением многочисленных предпринимателей разного уровня, нередко приезжавших в город на большой срок, и государственных служащих, часто переводившихся по службе. Все они должны были снимать жилье на более или менее длительный срок. Наемное жилье становится все более характерным для большого города к рубежу XIX – ХХ вв.
Обычно мещане – владельцы небольших домов, нуждавшиеся в дополнительном доходе, сдавали жильцам «чистую» часть дома, сами переселяясь в заднюю половину. В угличском доме мещан Свешниковых, когда семейство после смерти матери и упадка дел запьянствовавшего отца стало быстро беднеть, кроме квартировавшей модистки, «более половины дома [сдали] внаймы на десять лет одному нашему родственнику, имевшему пряничную и саечную торговлю… Вследствие переселения новых жильцов, в нижнем этаже нашего дома, состоявшем из двух небольших и низеньких комнат, устроился пряничный и саечный курень» (124, с. 22). В случае избы-связи вход в обе половины был со двора, из сеней, а при пятистенке, к которому прирубались сени вдоль длинной стены, ход к хозяевам был со двора, а в сдаваемую половину – с улицы, с парадного крыльца, расположенного рядом с воротами или по другую сторону дома. В домах на высоком подклете, характерных для центра и севера страны, подклет также мог превращаться в жилую часть, и дом становился двухэтажным, так что жильцам сдавалась верхняя часть, занимаемая одной или двумя квартирами, а иногда и передняя часть высокого подклета. Расширение жилого пространства в домах на низком подклете могло идти и по пути строительства второго этажа под одну-две квартиры: конструкция срубного строительства вполне позволяла это. Каждая квартира имела свой выход, для чего по другую сторону дома также могли прирубаться сени с выходом на улицу, а иногда и двое сеней – для обоих этажей, так что рядом располагались два парадных крыльца. Теснота в таких домах, разумеется, была неимоверная. Вот как описывает такой дом вологжанин. «Мы тогда жили в доме одного мещанина… Дом был двухэтажный… Вверху жил хозяин с семьей, матушка (с мемуаристом. –
Следующим этапом развития доходного дома стало его удвоение: рядом ставились два двухэтажных бревенчатых дома на 2 или 4 квартиры, а между ними устраивалась лестничная клетка с парадным и «черным» крыльцом, выходившим во двор и предназначенным для прислуги. Так дом начал «разворачиваться» вдоль улицы, что характерно для городской застройки второй половины ХIХ в. Могли ставить рядом два бревенчатых дома, разделенных одной капитальной стеной, по сторонам были лестничные клетки, за которыми находились еще по одному жилому объему: получался секционный многоквартирный дом. Однако его увеличение требовало уже каменного строительства, которое и стало характерным сначала для центра Петербурга, затем Москвы, Киева, Харькова и других крупных административных и промышленных центров. Небольшие, даже губернские провинциальные города, особенно в центре и на севере страны, в Сибири, оставались преимущественно или почти исключительно деревянными.
Для сдачи жильцам богатыми домовладельцами, например, дворянством, использовались и стоявшие на дворах флигеля, вспомогательные постройки для кухонь, людских и пр. Выше была описана В. А. Оболенским московская усадьба родственников в Кудринском переулке. «Постепенно богатая когда-то усадьба оскудела. Не только большой дом в саду, уже в моем детстве сдававшийся в наем, но флигель и даже часть дома, выходившего на улицу, в котором жила семья моей двоюродной сестры, заселились платными жильцами. Исчезли караковые лошади, полиняла бессменная обивка знакомой мебели в гостиной…» (95, с. 44). Во второй половине ХIХ в. купечество и разорявшиеся дворяне-домовладельцы дополнительно строили в своих владениях такие флигели, в том числе и двухэтажные каменные, пуская под них землю из-под сносимых хозяйственных построек, городских садов и огородов. После смерти мужа, владельца крупной московской бакалейной торговли, «Еще во время ликвидации магазина мать задумала снести во дворе нашего дома все ненужные теперь постройки, раньше, при жизни отца, служившие фабрикой, складом товаров для магазина, и построить на их месте доходные дома с квартирами… Снесли и лишнее здание конюшен и сараев, сократили число их до четырех стойл. Построили двухэтажный дом с четырьмя квартирами, выходящими в переулок, и еще два небольших, изящных особняка… Квартиры небольшие, изящные, с лепными потолками, прекрасными паркетами, три-четыре комнаты и со всевозможными удобствами: с чердаком, погребом, с комнатками для кухарки и для лакея, что тогда было большим новшеством. В старых квартирах кухарка спала обыкновенно в кухне, для лакея не было специального места и он спал где-нибудь в углу передней на сундуке или в коридоре на полу» (4, с. 163–164). Кстати, цитировавшийся немного выше ярославец С. В. Дмитриев жил в «мальчиках» у своих хозяев в огромном купеческом доме и тоже спал на кухне на большом ларе; у господской кухарки была своя коморка под лестницей, у горничных – общая комната, у другой многочисленной прислуги – иные помещения, но все крохотные, случайные, приспособленные для жилья.
Городская квартира для жильцов из состоятельных слоев населения повторяла, в той или иной степени, планировку особняка. Квартирка в 5 комнат считалась небольшой и снималась жильцами средней руки, но были и квартиры в 8–15 комнат: с передней, гостиной, столовой, кабинетом, спальнями, детскими, кухней, помещениями для прислуги, ванными комнатами, кладовыми и чуланами. Особенно роскошными были квартиры в бельэтаже, фактически втором этаже над цокольным этажом или полуподвалом. Богатейший петербургский домовладелец Тарасов занимал в собственном 200-квартирном 7-этажном доме весь второй этаж с четырнадцатью комнатами, да еще в первом этаже в отдельной квартире была большая библиотека, а в подвале – собственный винный погреб (50, с. 48). Чем выше располагалась квартира, тем меньше было комнат, тем меньше их площадь и ниже квартирная плата. Дрова для отопительных печей и кухонь разносились по квартирам дворниками за особую плату, а вода доставлялась по черным лестницам кухарками, которые покупали ее у водовозов, набиравших воду в свои бочки у городских фонтанов и разъезжавших по дворам. Выгребные холодные отхожие места располагались возле черного хода в квартиру. Квартиры в новых многоэтажных каменных домах в конце ХIХ в. уже снабжались водопроводом и канализацией, а в начале ХХ в. центральным отоплением (обычно автономным) и электрическим освещением.
Такие дома имели два подъезда: парадный, с улицы, со швейцаром, просторным вестибюлем, украшенным лепниной, фигурными светильниками, с широкими пологими лестницами, устланными ковровой дорожкой, которую придерживали медные прутья, со стойками для галош и зонтов, и «черный», дворовый, с узкими крутыми темными лестницами, для жильцов дешевых квартир и прислуги. Таким образом, богатая квартира начиналась еще в подъезде, в вестибюле. Читавшие «Собачье сердце» М. А. Булгакова, вероятно, обратили на это внимание.
В начале ХХ в. уже существовали строительные нормативы, имевшие рекомендательный характер. В квартире среднего размера рекомендовалось иметь переднюю в 3 квадратных сажени, кабинет в 6 саженей, зал и гостиную – 12 саженей, столовую – 10 саженей, спальню и будуар, разгороженные драпировками – 6 саженей, детскую – 6 саженей, комнату для гувернантки – 6 саженей, комнату для прислуги – 8 саженей, кухню с кладовой – 6 квадратных саженей. Итого 63 квадратных сажени. Напомню, что погонная сажень – 2,134 м., а квадратная, соответственно – 4,093 м. Недурная «средняя» квартирка. Нормативная годовая плата за такую квартиру (без дров) составляла к началу ХХ в. 750 рублей, хотя на самом деле цены были гораздо выше (50, с. 233).
В квартирах на верхних этажах, а также в домах с дешевыми квартирами уже к середине ХIХ в. наблюдалось новое явление – угловые жильцы. Поскольку маленьких одно– двухкомнатных квартир практически не существовало (кроме специальных домов дешевых квартир, строившихся особым благотворительным обществом), квартиросъемщик, которому была не нужна или была не по карману большая квартира, от себя сдавал часть ее бедным жильцам. Иногда комнаты в таких квартирах дополнительно разгораживались легкими временными дощатыми перегородками и даже занавесками, где и жили угловые жильцы; в таких помещениях находилась кровать, стол, комод, 2–3 стула. Угловыми жильцами были студенты, низкооплачиваемые служащие, наемные рабочие. Вот как петербуржец-студент описывал такие квартиры: «… жители мансардного этажа, где было 3 квартиры, были людьми средней руки: там жила семья приказчика, семьи военного фельдшера и портного. Всем им накладно было платить 35 рублей в месяц за квартиру, поэтому они сдавали одну из трех комнат студентам Института путей сообщения, который находился поблизости. Если жил один студент, он платил 10 рублей, если жили двое – 20. На обязанности квартирохозяев лежала уборка комнаты с натиранием пола и кипяток утром и вечером» (50, с. 63). К тому же фельдшер принимал на дому больных, а портной шил на дому верхние дамские вещи от модного магазина-ателье. В Петербурге, особенно отличавшемся скученностью населения, в 1897 г. было около 12 000 угловых жильцов, а в 1900 – уже 17 800! «Ни квартирные хозяева, ни сами жильцы при размещении по комнатам никогда не соображаются… с кубическим содержанием воздуха в помещении. Площадь пола служит единственным мерилом вместимости… Нередко даже, когда вся комната уже заставлена кроватями, избыточные жильцы помещаются в узких закоулках между печью и стеной, иногда даже прямо на полу… спят не только в комнатах и кухне, но и в коридорах, узких проходах, нередко в помещениях, совершенно лишенных света, в углах, где невозможен никакой обмен воздуха. В той же самой комнате, которая служит общей спальней, помещается нередко и мастер-кустарь: портной, сапожник, туфельщик, шапочник, скорняк и др.; его верстак, убогий скарб, который служит материалом для его изделий, – все помещается в общей спальне, и несчастный обитатель угловой квартиры своими легкими поглощает всю ту пыль и грязь, которая уже при легком прикосновении густым столбом поднимается над всей этой ветошью» (Цит. по: 50, с. 235). Если это не трущобы, то что же это? Но и в Москве были уголки едва ли не страшнейшие. Зарядье, превратившееся в некое подобие еврейского гетто, с мелкими нелегалами-торговцами и ремесленниками – теми же скорняками, шапочниками, портными и пр., по описанию и старым фотографиям напоминает кадры из фильмов итальянского неореализма своими наружными галереями, на которые выходили двери квартир, какими-то висячими переходами и обилием тряпья на веревках. Так что жили такие горожане, мягко говоря, тесновато. В домах дешевых квартир существовала коридорная система: в длинный, нередко темный коридор, по одну, а то и по обе стороны выходили двери маленьких одно– двухкомнатных квартирок с кухонькой, в свою очередь также нередко сдававшихся угловым жильцам.
Нынче обитатели многоквартирных домов зачастую страдают от буйных соседей: там пьянки, тут гулянки, там музыка с утра до ночи, а тут и скандалы или драки. Домовладельцы, особенно владельцы дорогих домов, этого не допускали: при сдаче квартиры посылали дворника на место прежнего жительства узнать, что за человек, если же квартиросъемщик все-таки оказывался человеком, неудобным в общежитии, то ему могли и отказать от квартиры, предложив небольшую сумму отступного и ломовиков для вывоза имущества: шуми в другом месте.
С развитием торговли и промышленности и начавшимся во второй половине XIX в. процессом урбанизации новым явлением стал двор многоэтажного многоквартирного дома. Высокая стоимость городской земли привела и к высокой плотности городской застройки. В результате в крупных городах, таких, как Киев, Харьков, Москва и особенно Петербург, появились узкие дворы-колодцы, замкнутые в каре жилых корпусов. Они мостились камнем, а затем и асфальтировались, застраивались подсобными помещениями – сараями-дровяниками, а во дворе дома с дорогими квартирами могли быть и конюшни с каретниками для собственных выездов богатых жильцов. В таких дворах нередко не было места траве и деревьям или они занимали крохотные клочки земли. Во двор вели железные решетчатые ворота либо арочный проезд под одним из корпусов, позже получивший неправильное название подворотни (подворотня – доска под полотном ворот, ставившаяся на ребро между воротными столбами); эти проезды также закрывались железными воротами.
Вот детские воспоминания о таком дворе в Петербурге на Выборгской стороне, напротив Финляндского вокзала. «Внизу, перед самым нашим огромным домом, был еще узенький “черный двор”, который отделялся от железнодорожного “парка” дровяными складами и низеньким кирпичным флигельком… на этом дворе стояли решетчатые сараи и конюшни. Когда я был еще совсем маленьким (начало 80-х гг.
Двор находился в распоряжении дворника или нескольких дворников, один из которых был старшим. Дворники были под строгим контролем полиции, фактически на службе в ней, и их привлекали для пресечения уличных беспорядков и слежки за жильцами. В прямые обязанности дворников входило соблюдение чистоты и порядка во дворе и на улице перед домом; например, при гужевом транспорте и проходе воинских кавалерийских частей они должны были постоянно убирать с улицы конский помет. Они должны были также охранять двор, подъезды и особенно чердаки, на которых сушилось белье, от воров, закрывать на ночь ворота и в любое время пропускать в них припозднившихся жильцов. Дворники разносили дрова по квартирам и собирали квартирную плату, так что их обязанности были весьма многообразны и хлопотны, и в многоквартирном доме дворников требовалось иной раз немало. Например, в домовладении петербуржцев Тарасовых (набережная Фонтанки, № 116), фактически состоявшем из трех домов, было 2 старших дворника и около 30 младших. Старшие дворники получали по 40 руб., младшие – 18–20 руб. в месяц. Разумеется, они получали еще и чаевые от жильцов за разные услуги, не входившие в прямые обязанности, да на Пасху и Новый год – небольшую сумму за «поздравление» – те же чаевые, но уже за исполнение служебных обязанностей. Преимущественно это были крестьяне, прошедшие воинскую службу и осевшие в городе; особенно ценились «кавалеры», награжденные на службе медалями и крестами. У них было подобие униформы в виде круглой барашковой шапки с городским гербом и длинного белого передника; на груди крепилась на булавке большая бляха с должностным номером, на шее висел на цепочке полицейский свисток. Для дворников отводились особые служебные квартиры, дворницкие, в цокольном этаже или полуподвале, поблизости от ворот, в которые проводился звонок с улицы для вызова дворника. Точно так же парадные подъезды были под присмотром живших здесь же, в каморке под лестницей швейцаров, тоже преимущественно из бывших солдат, точно так же впускавших припозднившихся жильцов и выгонявших подозрительных посетителей (в подъезде были соблазны в виде стойки для тростей и зонтов и калошницы с калошами), натиравших медные ручки и наводивших чистоту в подъезде.
Внимательный читатель сразу же спохватится: как это так, – звонки, если в домах еще нет электричества или есть, но не везде? Ну это просто. Самое простое – протянуть длинную проволоку с ручкой на одном конце и колокольчиком на другом. Но были и затейливые пневматические звонки: за кнопкой у ворот или подъезда была резиновая груша, от нее в дворницкую или швейцарскую шла тонкая свинцовая трубка, и при нажатии кнопки сжатый воздух колебал язычок звонка. А на дверях квартир были механические звонки: резко повернешь ручку и за дверью раздастся звон; под такими ручками иной раз даже прибивалась для непонятливых жестянка с надписью: «Вертите». Все понятно?
Кроме дворников и швейцаров, большой дом обслуживали еще и прачки, жившие тут же в полуподвале. А когда появились водопровод и центральное отопление, возникла нужда в слесаре-водопроводчике. В том же домовладении Тарасовых водопроводчик, имевший от хозяев жилье и мастерскую, получал в месяц 35 рублей. Кроме того, он выполнял соответствующие заказы жильцов: лудил и паял самовары и кастрюли, чинил различные предметы домашнего обихода, за что получал плату по соглашению.
В многоэтажных доходных домах богатых владельцев в начале ХХ в. стали появляться даже лифты и телефоны, но только в нижних этажах с дорогими квартирами: где-нибудь на шестом – седьмом этаже жила такая публика, которая могла и пешком подняться по лестницам. Поднимать жильцов в лифте должен был швейцар парадного подъезда, получавший за это помесячно небольшую плату. А к телефону жильцов верхних этажей вызывали вниз, в контору дома, где сидел управляющий домовладением.
Двор городского многоквартирного дома представлял собой некий замкнутый социокультурный организм. Обитатели двора, разумеется, преимущественно из городских низов, а особенно дворовые дети, оказывались связаны совместными интересами или противоречиями. Наибольшая сплоченность царила среди дворовых мальчишек, совместно игравших во дворах и враждовавших с мальчишескими компаниями из соседних дворов. Особенно это было характерно для городских дворов юга России: из тесных квартир их малоимущие обитатели стремились непосредственно или опосредованно (открытые окна) выйти на простор, на свежий воздух. Здесь формировалась своя дворовая аристократия и свой дворовый плебс, бытовали свои дворовые дурачки и чудаки. Оживлению и своеобразному объединению жизни городского двора способствовали постоянно заходившие с предложением своих услуг разносчики всякой снеди, мастеровые (стекольщики, лудильщики-паяльщики и т. д.), татары – скупщики ветоши, гадалки, шарманщики или бродячие цирковые труппы из трех-четырех человек. «На черный двор, куда выходили окна всех кухонь, забредали разносчики и торговки с раннего утра распевали на разные голоса, поглядывая на эти окна: “клюква-ягода-клюква”, “цветы-цветики”, “вот спички хорош – бумаги, конвертов – хорош спички”, “селедки голландские – селедки”, “кильки ревельские – кильки”! И среди этих звонких и веселых или охрипших голосов гудел густой бас татарина: “халат-халат” или “шурум-бурум”. Сквозь утренний садкий сон я уже слышал эти звуки, и от них становилось как-то особенно мирно, только шарманка, изредка забредавшая в наш двор, всегда наводила на меня ужасную грусть» (39, с. 6).
Глава 5
Городская улица, хозяйство, транспорт, связь
Как деревенский житель жил не столько в доме, сколько во дворе или за его пределами, так и местом пребывания горожанина значительную часть его времени была улица.
Мостовые в русском городе были редкостью, располагаясь только на центральных улицах. В первопрестольной столице сама Красная площадь (!) была замощена булыжником только в 1804 г. Даже еще в конце ХIХ в. в Москве и Петербурге на окраинах было немало улиц без покрытия, густо поросших муравой, а временами и покрытых непролазной грязью. Вспоминая Москву середины XIX в., современник писал: «Грязи и навозу на улицах, особенно весной и осенью, было весьма достаточно, так что пешеходы теряли в грязи калоши, а иной раз нанимали извозчика специально для переправы на другую сторону площади; лужи, бывало, стояли подолгу такие, что переходить их приходилось при помощи домашними средствами воздвигнутых мостков и сходней» (148, с. 9). В Нижнем Новгороде уже в конце века газеты писали о возчике Ермолаевского пивоваренного завода, чья лошадь буквально утонула в луже посреди Новой улицы (127, с. 513).
В богатой лесом и бедной камнем стране типичной была деревянная, так называемая торцовая мостовая. На песчаную постель плотно устанавливались обрезки бревен длиной 30–35 см и диаметром 22–25 см. На главных улицах в крупных городах они гранились на 6 граней, так что между ними не было зазоров. Если же торцы оставались круглыми, промежутки между ними засыпались песком. Сверху торцы заливались древесной смолой и посыпались песком. Первое время торцовые мостовые были довольно гладкими, но вскоре, под тяжестью ошинованных железом тележных колес, они частью оседали, частью выпирали наверх, частью же разбивались и начинали выгнивать. Уже через год поездка по такой мостовой не доставляла никакого удовольствия, а через два года требовалось заменять покрытие новым. Автору в детстве пришлось поездить в маленьком северном городке по такой мостовой и в тарантасе, и в простой телеге, и до сих пор при воспоминании об этих поездках в первую очередь отзываются болью кости, в ту пору прикрытые в основном кожей.
Городские улицы, а иногда и наиболее важные почтовые дороги мостились камнем – неограненным булыжником. В исключительных случаях, главным образом в столицах на центральных улицах, булыжник гранился. Булыжные мостовые во многих отношениях были еще хуже торцовых: более шумными, более тряскими, а кроме того, на них разбивались деревянные колеса экипажей. Грохот от ошинованных железом колес на таких мостовых был ужасный. «Летом петербургская улица громыхала, и только на улицах, замощенных торцами (Невский, Большая Морская, набережные и некоторые другие места) было тише, лишь раздавались крики “ванек” и кучеров: “Берегись!”. Резиновых шин еще не было, и стук колес по камням мостовой, цоканье копыт и конское ржание были самыми привычными звуками. Чтобы ослабить уличный шум, часто возле дома, где был больной, стлали солому, и тогда стук колес вдруг становился мягким и шуршащим.
Летом мостовые повсюду чинились, деревянные торцы заменялись новыми, шестиугольные шашки тогда образовывали целые баррикады – и красные рогатки загораживали половину улицы» (39, с. 11).
В начале ХХ в. в столицах появились асфальтовые мостовые. Точнее, назывались они макадамовскими, по имени изобретателя Мак-Адама, предложившего смесь мягкого асфальта, песка и гравия. Настилались они только возле домов богатых домовладельцев, банков, крупных торговых и промышленных фирм, так что в целом покрытие улиц оказывалось «пестрым»: булыжник сменялся асфальтом, асфальт – граненым камнем, камень – торцами.
Уличные мостовые слегка профилировались, снижаясь к обочинам. От мостовой к тротуару выкладывался мелким камнем пологий скат. Тротуары незначительно возвышались над мостовыми, в том числе и на перекрестках.
Тротуары на городских улицах были такой же редкостью, как мостовые. В большинстве случаев они представляли собой дощатые мостки. Под будущим тротуаром рылась неглубокая канава для стока дождевой воды и жидкой грязи; ее стенки обычно облицовывались досками. Поперек лежали короткие бревна, на которые нашивались толстые широкие доски. Такой тротуар был очень гладок, но недолговечен. Концы досок начинали быстро выгнивать, особенно там, где пробивались гвоздями; гвозди с большими шляпками выпирали из прогнивших досок, создавая угрозу пешеходам, и автор с детства помнит то острое ощущение, когда на бегу, бывало, зацепишься босой ногой о такую, отполированную сотнями подошв шляпку; хорошо было и засадить крупную занозу в пятку. А когда шляпки гвоздей окончательно прорывали гнилую древесину, доски начинали хлябать под ногами, и пешеход мог провалиться в канаву под тротуаром или получить удар доской, конец которой поднялся под ногами встречного пешехода. Н. С. Лесков пишет о смерти своего родственника-англичанина, получившего такой удар и утонувшего в канаве под мостками; естественно, где же было англичанину приноровиться к русским условиям: что русскому здорово, то немцу смерть.
Значительно лучше, но и дороже были каменные панели из небольших плит песчаника, уложенных на песчаную постель. Обычно панели были неширокие, из трех-четырех рядов плит. Мягкий песчаник со временем стирался под ногами, и панели становились неровными. В начале ХХ в. кое-где стали асфальтировать и тротуары – также напротив отдельных домовладений, причем домовладельцы нередко вделывали в асфальт медные пластины со своим именем или названием фирмы.
Чтобы экипажи не заезжали на тротуар, вдоль панелей довольно часто ставились невысокие каменные или чугунные тумбы. У въездов в ворота или под арки домов также ставились по сторонам тумбы, чтобы экипажи концами железных осей не оббивали облицовку; во второй половине XIX в. для этих целей иногда использовались вышедшие из употребления чугунные пушечные стволы; такие пушки и посейчас можно увидеть у задних ворот московского дома Пашковых либо у ворот бывшего дома князей Голицыных сбоку от Музея изобразительных искусство им. Пушкина в Москве.
Время от времени на центральных улицах больших городов попадались также большие дощатые тумбы с афишами приезжих театральных трупп. Однако рекламные будки с афишами мы и сегодня можем увидеть на городских улицах. А вот чего, пожалуй, уже не увидишь, так это высоких деревянных столбов с многочисленными электро– и телеграфно-телефонными проводами: кабель ведь еще не производился. Странное впечатление производят на фотоснимках начала ХХ в. городские улицы с густой сетью проводов над ними. Не меньшее впечатление производили они и на современников. В. Г. Короленко так описывал необычное для провинциального Житомира начала 60-х гг. событие: «Тогда же через наш город повели телеграфную линию… Я не помню, чтобы когда-нибудь впоследствии мне приходилось слышать такой сильный звон телеграфа, как в эти первые дни… В нашем переулке было как-то особенно тихо, рокот экипажей по мощеным улицам города тоже стихал, и оттого яснее выступал непривычный звон… Становилось как-то жутко слушать этот несмолкающий, ровный, непонятный крик мертвого железа, протянувшегося в воздухе откуда-то из неведомой столицы… В эти первые дни можно было часто видеть любопытных, приставлявших уши к столбам и сосредоточенно слушавших… Мы с братом тоже подолгу простаивали под столбами» (68, с. 72–73). Впрочем, и автору этих строк лет пяти-шести, уже после войны, тоже доводилось прижиматься ухом к столбу и слушать невнятный звон.
Зачастую улицы даже больших городов отличались от деревенских улиц только большей глубиной грязи. Губернский центр, богатый торговый город Саратов «…в то время (в начале XIX в. –
Если в Петербурге и Москве на центральных улицах дворники были обязаны счищать снег и таять его в специальных временных железных снеготаялках, откуда вода стекала в решетки сливной канализации (и то это привилось лишь во второй половине XIX в.), то в провинции и на многих столичных улицах снег зимой не убирался. «Покрытая снегом улица была чрезвычайно неровной, образовывались большие впадины или “ухабы”, по которым сани ехали то спускаясь, то вздымаясь, как корабль по морским волнам… Весной, когда начиналось таяние снега, езда по улицам становилась крайне затруднительной, так как одни части улицы освобождались от снежного пласта скорее, чем другие, на одних местах обнажался уже камень мостовой, на других продолжали еще лежать глубокие сугробы снега. Говорилось так, что нельзя проехать ни в санях, ни на колесах. И действительно, в столичном городе совершенно, как в деревне, приходилось на время весенней распутицы отказываться от далеких переездов» (17, с. 113). Добавим, что в зажорах, как и на проселочных дорогах, скапливалась вода, ускорявшая таянье, так что не только проехать, но и пройти по улице весной было сложно.
Освещение городских улиц – дело совершенно новое. В XVIII в. стали устанавливаться первые фонари, работавшие на конопляном масле. Застекленный призматический фонарь с коптилкой внутри устанавливался на высоком деревянном столбе; под фонарем была железная поперечина, о которую фонарщик, зажигавший и тушивший лампы, опирал конец небольшой лестницы. Влезши по ней наверх, он протирал закопченное стекло тряпицей, наливал масло в лампу и зажигал фитиль. Своеобразной униформой фонарщиков стал надетый углом на голову рогожный куль, чтобы предохранить платье от масляных пятен. Уже вследствие своего несовершенства светили такие фонари, к тому же редко расставленные, крайне тускло, а обывательская молва приписывала плохое освещение фонарщикам, якобы употреблявшим конопляное масло в кашу. С введением так называемого гарного масла, т. е. несъедобного минерального, положение не улучшилось. «…Освещение, – вспоминал современник Москву середины XIX в., – было примитивное – гарным маслом, причем тускло горевшие фонари, укрепленные на выкрашенных когда-то в серую краску деревянных неуклюжих столбах, стояли на большом друг от друга расстоянии. Благодаря этому и более чем экономному употреблению в дело фонарного масла, которым не малое количество людей кормилось, не в буквальном, конечно, смысле, в Москве по ночам было решительно темно, площади же с вечера окутывались непроницаемым мраком» (148, с. 9). Попытки использования в фонарях спирта, в который, во избежание распространения пьянства среди фонарщиков, подмешивали скипидар, к успеху не привели. Во второй половине ХIХ в. на центральных улицах Петербурга и Москвы, и даже некоторых провинциальных городов масляные фонари повсеместно стали заменяться керосиновыми и газовыми, практически прежнего устройства и вида, но на чугунных столбах. В 1883 г. к коронации Александра III площадь вокруг храма Христа Спасителя в Москве впервые была освещена электрическими дуговыми фонарями. Так началась история электрического уличного освещения, получившего, однако, незначительное распространение даже в крупнейших городах, вызывая удивление обывателей. Например, в Петербурге первые электрические фонари появились на только что построенном Александровском (Литейном) мосту. «По имени изобретателя системы фонарей, Яблочкова, петербуржцы называли электрическое освещение яблочковым освещением и ходили толпами к Литейному мосту смотреть на это новое чудо» (150, с. 15). В Нижнем Новгороде по генеральному предвыставочному плану, т. е. в середине 90-х гг., на весь город полагалось, помимо керосиновых, 85 дуговых фонарей; из них на один из окраинных районов, «Овраги», пришлось всего 2 фонаря (127, с. 513). В Костроме же электроосвещение появилось в 1912 г., когда, в связи с приближавшимися «Романовскими» торжествами, город получил кое-какие деньги, стал благоустраиваться и построил электростанцию. Правда, в последние годы XIX в. на городские средства была сделана пристройка к театру и в ней установили дизельный двигатель и динамомашину. «Новое освещение, установленное немецкой фирмой “Всеобщая электрическая компания”, не было особенно удачным, так как фонари с очень сильными электролампами были установлены на углах улиц, где и было светло, а середина квартала по-прежнему тонула в темноте. Тем не менее с 1912 года электрическое освещение стало распространяться по частным домам, не говоря уже о городских и казенных учреждениях, которые все перешли на электрическое освещение» (94, с. 432).
Бытовал в городах и особый вид праздничного освещения – иллюминация. На современную иллюминацию, разумеется, все это было нисколько не похоже. Основными средствами иллюминации были «плошки» – глиняные мисочки с каким-либо салом и фитилем, затем замененные картонными круглыми коробками с парафином; употреблялись также «шкалики» – бутылочки с маслом и фитильком. Все это расставлялось на воротных столбах, карнизах домов и тротуарных тумбах; на крупных общественных зданиях устраивались также деревянные каркасы из узких досок, изображавшие императорскую корону, вензели императора и императрицы, государственный герб, и также уставленные плошками и шкаликами. Вот как описывал такую иллюминацию В. А. Оболенский: «Большое впечатление в моем детстве производили на меня иллюминации, устраивавшиеся в Петербурге в царские дни. На всех улицах, на расстоянии трех-четырех саженей друг от друга, расставлялись так называемые “плошки”, т. е. маленькие стаканчики, в которых горело какое-то масло. Любители выволакивали на улицу старые галоши, наливали в них керосин и тоже поджигали. От горящих плошек и галош на улицах стоял вонючий смрад. Казенные и общественные учреждения обязаны были ставить на каждое окно по паре свечей. Полиция строго за этим следила.
Только на Невском, Морской и еще нескольких больших улицах, где керосиновые фонари уже были заменены газовыми, иллюминации имели более торжественный вид, ибо фонари отвинчивались и заменялись звездами, светившими рядом язычков горящего газа. Но в детстве все это представлялось и красивым, и интересным. В дни иллюминаций мне разрешалось позже ложиться спать, и кто-нибудь брал меня прогуляться по нашей Малой Итальянской и по Литейной. По Невскому считалось неприличным ходить пешком по вечерам, а потому знаменитые газовые звезды я видел редко, лишь из окна кареты.
Помню, как мы в карете ездили по Невскому и Морской смотреть на иллюминацию по случаю взятия Плевны. Иллюминация была столь же незатейливая, но настроение торжественное. По Невскому экипажи двигались в несколько рядов сплошной вереницей, а на панелях, стиснутые в густой толпе, люди кричали ура.
Невский во время самых торжественных иллюминаций был все-таки значительно темнее Невского последующих времен, освещенного электрическими фонарями» (95, с. 15).
Специфической деталью зимней улицы большого города были костры, горевшие на перекрестках и возле театров, ресторанов и т. п. общественных заведений; упоминание о них можно нередко встретить в мемуарной литературе и беллетристике. Костры эти разводились по распоряжению полиции, и фигура греющегося будочника, хожалого, а позже городового была здесь типична. Но разжигались они, прежде всего, для кучеров и извозчиков, ожидавших седоков, для прохожих, пьяных и бездомных; в сильные морозы по улицам даже посылались конные разъезды смотреть – не замерзает ли где-нибудь заснувший извозчик, пьяненький или бедняк, не имеющий пятака на ночлежку. Обычно костры горели по ночам, но в лютые морозы их жгли круглосуточно, и полиция требовала держать открытыми днем и ночью чайные, чтобы люди могли погреться. Дрова для костров поставляли соседние домохозяева, а также, по просьбе гревшихся или приказу полиции, по несколько поленьев сбрасывались с дровяных возов.
Такие составляющие городского хозяйства, как водопровод и канализация – явления совсем недавнего времени, хотя то и другое известно было еще в Древнем Риме. Причина заключалась, прежде всего, в технических возможностях, а именно в отсутствии труб и насосов. Короткие свинцовые или керамические трубы ограничивали протяженность трубопроводов, а вода или нечистоты должны были поступать самотеком.
Первые общественные городские фонтаны в России появились в Москве в начале ХIХ в., когда по открытому каменному акведуку к городу подведена была вода из источников, лежавших вблизи подмосковных Мытищ. Вода поступала в огромные резервуары на Сухаревой башне, а оттуда по подземным трубам шла в «фонтаны» в центральной части города. Из этих открытых бассейнов вода набиралась ведрами в водовозные бочки и развозилась нуждающимся по домам. Но и в Москве основная масса населения пользовалась водой из колодцев, Москвы-реки, Яузы и других речек и ручьев, протекавших по городу. Такими источниками вплоть до начала ХХ в. пользовалось население не только провинциальных городов, но и Петербурга, несмотря на сильнейшую загрязненность промышленными и бытовыми стоками Невы, Фонтанки, Мойки, вызывавшими массовые заболевания, граничившие с эпидемиями. Правда, еще в середине века вода в Фонтанке была сравнительно чистой и на реке были устроены купальни и рыбные садки. Впрочем, петербуржцы могли выбирать воду: невская развозилась в белых бочках, а вода из Фонтанки – в зеленых. В Костроме, уже имевшей слабенькую водопроводную сеть, в 1912 г. были получены деньги из Министерства императорского двора с условием построить к 1913 г. (300-летие Дома Романовых) водопровод. Все водоснабжение шло из Волги, и вода была невкусная, весной и осенью черного цвета. Теперь на берегу Волги построили фильтровальную станциию, возвели новую большую водонапорную башню, а на улицах устроили большое количество водоразборных колонок (94, с. 432–433).
Нечистоты вывозились за город, на какие-либо пустоши, обозами «золотарей». Из выгребных отхожих мест и помойных ям, забранных в деревянные ящики с крышками, содержимое ведром-черпаком на длинной жерди переливалось в бочки на конских дрогах. В больших городах по требованию полиции вывозка производилась ночью, но в провинции эта операция проводилась и днем, что составляло большее удобство возчикам. Впрочем, и ночная вывозка не спасала обывателей от смрада, поскольку переполненные бочки на рытвинах немощеных или плохо мощеных улиц расплескивали свое пахучее содержимое. Учитывая, что городской транспорт был исключительно гужевым и лошади добавляли свою немалую долю навоза и мочи (а ведь утром и вечером по улицам проходили еще и городские стада), можно представить, какая атмосфера царила на наиболее оживленных и густозаселенных улицах; по нормам очистки улиц считалось, что при нормальной городской езде на 1 квадратную сажень приходится в год 0,56 пуда нечистот. Такая практика приводила и к тому, что путешественник издалека узнавал о приближении города по терпкой вони на прилегающих к окраинам пустошах. А. Ф. Редигер, служивший в Пулково и по субботам ездивший в Петербург, вспоминал, что при поездках «часто страдал и нос, так как по шоссе из города везли “золото”, и когда встретишь серию подвод с этим добром, то лишь стараешься подольше не дышать; поля по сторонам дороги периодически благоухали тем же» (116, I, с. 82). М. Е. Салтыков-Щедрин в «Пошехонской старине» отмечал аналогичное впечатление от подъезда к Москве; крепостная горничная простодушно объяснила этот специфический аромат тем, что в Москве живет много простого народа; очевидно, она полагала, что после господ «золото» не пахнет.
Работы по улучшению водоснабжения городов развернулись во второй половине XIX в. Создавались огромные водонапорные резервуары и насосные станции, в том числе, в небольшом количестве, и на артезианских скважинах. Москва в 1902 г. получила новую водопроводную Рублевскую станцию, качавшую воду из Москвы-реки выше города. В Петербурге работы по водоснабжению начались лишь в 1860-х гг.; вода бралась из Невы, но в 1898 г. приступили к созданию песочных фильтров. В 1873 г. вступил в действие водопровод в Одессе (вода бралась из Днестра). К концу ХIХ в. водопроводы действовали уже в пяти десятках городов Российской Империи, главным образом в губернских. Однако лишь небольшое количество домовладений, почти исключительно крупных, имело водопроводную сеть, а большинство населения продолжало пользоваться услугами водовозов.
Говоря о водоснабжении, нельзя не упомянуть об устройстве водопоек. Ведь до начала ХХ в. весь транспорт, частный и общественный, был конным, а лошадь нуждается не только в корме, но и изрядном количестве воды. Из общественных фонтанов, в которых брали питьевую воду, полиция поить лошадей запрещала: подвязанное под задней осью экипажа ведро у извозчика не отличалось чистотой. Заезжать в извозчичий трактир, где можно было напоить лошадь, не всегда было с руки, да и накладно. Поэтому там, где скапливалось много лошадей: у извозчичьих бирж, вокзалов, грузовых пристаней и товарных дворов, строились небольшие каменные отапливаемые будки с каменными или чугунными раковинами снаружи, куда сторож по требованию извозчиков пускал из крана воду. Одновременно водопойка была и чем-то вроде клуба для извозчиков.
Первые сооружения городской канализации появились в Москве в 1898 г. с очисткой на Люблинских полях орошения. Канализацией была оборудована лишь центральная часть города, но и здесь не имели канализации такие крупные общественные сооружения, как Петровский пассаж, Ярославский, Казанский и Николаевский вокзалы. В целом ко времени революции к канализационной сети было присоединено 28 % домовладений. К концу ХIХ в. хотя бы отчасти были канализированы также Одесса, Киев, Ялта и Варшава. Таким образом, подавляющее большинство населения даже крупнейших городов, в том числе и в многоэтажных доходных домах, должно было пользоваться выгребными отхожими местами и услугами ассенизационных обозов.
Борьба с пожарами в стране с почти сплошь деревянной застройкой была чрезвычайно актуальна. Тем не менее ограниченные технические возможности не позволяли принять сколько-нибудь радикальных мер, и городские пожары иногда приводили к уничтожению целых кварталов, а иногда и целых городов. Например, в 1890 г. в маленькой Ветлуге сгорело 1128 построек, в Бресте в 1895 г. погибло в огне 1232 постройки, а в г. Остроге в 1889 г. сгорело 99,4 % городских зданий! В мае 1843 г. в Орле вспыхнул пожар на Болховской улице; в результате сгорел Введенский девичий монастырь и 36 частных домов, убытки составили 280 тыс. руб. В 1847 г. в результате нового крупного пожара сгорел весь Гостиный двор из 155 лавок. А на следующий год Господь вновь посетил Орел. Пожар был виден за 40 верст от города. Сгорело 1337 каменных и деревянных домов, погибли восемь человек, в амбарах на берегу Оки сгорело до 80 тыс. четвертей хлеба и 100 тыс. пудов пеньки, пострадали от огня и четыре храма. Большая часть города была истреблена дотла, а ущерб оценивался более 3 млн 700 тыс. руб. Да что там провинция! Достаточно сказать, что в 1837 г. в присутствии императора сгорела царская резиденция – Зимний дворец.
В 1792 г. при московском обер-полицмейстере была создана пожарная экспедиция во главе с брандмайором, а в 1804 г. появилась профессиональная пожарная команда, делившаяся на части под началом брандмейстеров в штаб-офицерских чинах. Они размещались при полицейских частях и комплектовались полицейскими солдатами действительной службы. Сюда отбирались самые здоровые, сильные и отважные люди. Пожарные одевались в специальные брезентовые мундиры со знаками различия и в медные каски с гребнем. В команде из нескольких десятков человек выделялись группы факельщиков, качальщиков, лазальщиков, топорников и охранителей; в некоторых городах к командам принадлежали и трубочисты, которые привлекались на тушение пожаров в качестве топорников. Поскольку транспортные средства были гужевые, для доставки пожарных и оборудования подбирались сильные и резвые кони, и пожарные команды соревновались между собой в качестве лошадей, подбирая их даже по мастям. Например, при устройстве противопожарного дела в Саратове в каждую из четырех полицейских частей было поставлено по 20 лошадей: в 1-ю часть серые, во 2-ю – вороные, в 3-ю – гнедые, в 4-ю – рыжие. После подачи сигнала с пожарной каланчи (введены в 1808 г.) команда должна была выехать к месту пожара через 2,5 минуты! Оборудование, размещавшееся на крепких повозках с дышловой упряжкой в четыре-шесть лошадей, составляли раздвижные лестницы, бочки с водой, пожарные «машины» (ручные насосы), пожарные рукава и трубы.
Однако у российских пожарных была еще одна необычная обязанность: они составляли… городские духовые оркестры, игравшие на народных гуляниях в парках и скверах, а иной раз и в театрах. Так что не раз приходилось пожарным, игравшим в своем обмундировании и медных начищенных касках, бросать инструменты и мчаться на пожар. Вероятно, отвага и даже отчаянность пожарных, их сильное телосложение и молодцеватый вид, а может быть, и музыкальные таланты привлекали сердца горожанок. По свидетельству современников, особой склонностью к пожарным отличались кухарки, может быть, по сходству работы возле огня, так что пожарный солдат был обычным гостем на кухне, и молва не отделяла кухарку от пожарного.
В маленьком уездном городишке поросшие муравой улицы обычно были пустынными и тихими. Но в больших городах на центральных улицах было тесно от транспорта, разумеется, гужевого, и с пролетавших экипажей лихие кучера то и дело кричали: «Пади, пади! Пр-р-рава держись! Бер-р-регись!», а груженые полосовым железом, бочками, бревнами, кирпичом телеги, роспуски и ломовые полки наполняли улицы грохотом. Количество лошадей в богатых городах, пожалуй, было немногим меньше, чем число жителей. Это были лошади легковые (пассажирские) и грузовые, собственные выезды более или менее зажиточных людей, наемные лошади и лошади общественного транспорта. В эпоху крепостного права проживавшие в городах помещики держали по много собственных лошадей с конюхами и кучерами: ведь их содержание ничего не стоило. Уже приводились воспоминания историка П. И. Бартенева о 12 лошадях на городском дворе в Липецке и князя П. А. Кропоткина о тех же 12 лошадях в Москве. В пореформенное время ситуация изменилась: теперь за все нужно было платить и собственные лошади оказались не всем по карману. Князь В. А. Оболенский вспоминал: «Наша семья среди богатой отцовской родни считалась “бедной”. Понятие это, конечно, весьма относительное, но, во всяком случае, мои родители не имели возможности держать собственных лошадей, а потому, когда нужно было куда-нибудь ехать, то на четыре рубля нанималась “извозчичья” карета, на козлы которой садился наш лакей… Общественных экипажей в 70-х годах прошлого (XIX. –
Особенности русской природной среды потребовали создания множества разновидностей транспортных средств, виртуозно приспособленных к ней. Зимней повозкой были сани, в основе которых лежали описанные в первой части крестьянские дровни, розвальни и пошевни. Для дальних поездок между городами или в деревню морозными и метельными русскими зимами использовалась кибитка, воспетая в песнях и стихах. Это были сани, на которых на легких деревянных дугах из прутьев устанавливалась покрышка из кошмы. Зарывшийся в сено или улегшийся на перину и укрывшийся ковром, буркой или мягкой кошмой, одетый в длинный ергак или тулуп, пассажир был неуязвим для мороза. Однако кибитка была открыта спереди, так что ветер и метель могли донимать седока не меньше, чем мороз. Спасал седоков от холода и ветра возок с дощатым кузовом, обшитый кожей и снабженный дверками и застекленными окошками. Однако возок был сравнительно тяжел и на плохих дорогах ехал значительно медленнее легкой кибитки.
Большие пошевни с сиденьями сзади и спереди (спиной к кучеру), обшитые коврами, с суконной, подбитой мехом полостью, прикрывавшей ноги седоков, назывались ковровыми санями. Это были преимущественно городские сани. Их использовали для поездок большими компаниями, загородных катаний, одном из излюбленных развлечений во всех слоях населения. Но в городе с его теснотой громоздкие ковровые сани все же были неудобны.
Для перевозки пассажиров в городе существовали городские сани. Легкий узкий кузов, на единственном сиденье которого едва помещались два пассажира в зимней одежде (и то кавалер, выставив одну ногу для устойчивости на полоз, должен был обнимать даму за талию, чтобы она не вылетела на повороте), ставился на высоких изогнутых железных копыльях на тонкие железные полозья с высокими головками. Легкие, короткие, устойчивые и в то же время узкие городские сани были очень удобны в городе и использовались профессиональными извозчиками. Короткие и узкие санки на одного пассажира, который сам и правил, назывались козырьками; их использовали для поездок на короткие расстояния и зимних бегов.
На большой скорости конские кованые копыта с силой выбрасывали комья заледеневшего снега, летевшие в седоков и пешеходов, поэтому городские сани и козырьки снабжались спереди большими изогнутыми железными щитками-козырьками, а лошади покрывались длинными сетками с тяжелыми кистями, свисавшими до земли. Городские сани и козырьки снабжались и полостями, укрывавшими ноги седоков, суконными, на волчьем или медвежьем меху.
Еще большим разнообразием отличался колесный транспорт. В его основе лежала крестьянская телега, также описанная в первой части книги.
Телега была универсальным транспортным средством. Телегами наполнялись не только проселки, тракты и шоссе, но и городские улицы: торговля и промышленность требовали массу транспорта. Для перевозки разнородных грузов, в том числе и в городе, использовались варианты телеги: возы с высокими решетчатыми бортами, бестарки с большим дощатым кузовом-ящиком для насыпных грузов, грабарки с таким же, но суженным к дну и легко опрокидывающимся кузовом – для перевозки земли при строительстве. Тяжелые и громоздкие грузы в городах перевозились ломовыми извозчиками (ломовиками) на полках. Полок представлял собой чрезвычайно прочную и тяжелую, схваченную железными скрепами низкую повозку на литых чугунных колесах с кованными железными осями. Запрягались полки в дышло четырьмя, шестью, а то и восемью лошадьми. Зимние полки ставились на особо прочные полозья. Длинномерные грузы перевозили на дрогах и роспусках (долгушах): передний и задний ходы скреплялись удлиненными дрожинами. При перевозке людей у роспусков по бокам между передними и задними колесами иногда устраивались длинные узкие дощатые подножки. На дрогах устанавливалась бочка для водовозки или для ассенизаторов. Они использовались и под погребальные колесницы или катафалки. В этом случае на дрогах была узкая, задрапированная черной тканью платформа под гроб, с четырьмя высокими столбиками над ней, на которых устанавливался матерчатый черный балдахин с белыми нашивками-плерезами; по углам балдахина крепились траурные султаны из страусовых перьев. По углам, возле поддерживавших балдахин «штанг» стояли в черных ливреях и цилиндрах «официанты», как указывалось в счетах гробовщиков. Вороные лошади были покрыты черными попонами; при дворянских похоронах на попонах в белых кругах изображались гербы усопшего. Катафалк сопровождали факельщики, или мортусы: четверо с погашенными факелами шли по углам дрог, двое вели под уздцы лошадей, один с высокой булавой шел впереди. При погребении православных мортусы одевались в длинные белые сюртуки, обшитые серебряными галунами, белые штаны с серебряными лампасами и высокие белые цилиндры; при похоронах неправославных на них была черная одежда с серебряными галунами и на головах треуголки. Эти мрачные торжественные шествия были обычными в больших городах с их высоким уровнем смертности: в ту пору люди еще придавали смерти большое значение и не прятали своих покойников, с поспешностью пролетая по городу в закрытых автобусах.
Колесный гужевой транспорт использовался и для перевозки людей. В южной России использовалась тачанка. Это была четырехколесная безрессорная, а к концу ХIХ в. и рессорная просторная повозка с дощатым кузовом на несколько пассажиров, запрягавшаяся в дышло парой, а то и четверкой лошадей в ряд. Для поездок на небольшие расстояния здесь пользовались бидаркой – безрессорной двухколесной повозкой с кузовом в виде ящика, запрягавшейся парой в дышло. Таким же двухколесным экипажем, но рессорным, с железными крыльями, мягким сиденьем и козырьком спереди, был кабриолет, распространенный в основном в больших городах состоятельными людьми. Довольно известен был пришедший из Америки шарабан. Его кузов с невысокими бортами имел два длинных сиденья, расположенных по бортам, так что пассажиры ехали боком к движению. Обычно шарабан не имел козел и парой лошадей, запряженных в дышло, управлял один из пассажиров. А для дальних переездов использовалась летняя кибитка, аналогичная описанной выше, но на колесах. Но самым распространенным в России пассажирским экипажем для дальних поездок был тарантас. На тележных ходах лежали длинные гибкие дрожины, на которых устанавливался легкий плетеный кузов (кошева, кошевка) с повышенной спинкой, низкими боковинами и возвышенными козлами для кучера. Задняя часть кузова могла закрываться фордеком – подъемным кожаным верхом. Тарантас нередко имел жестяные крылья над колесами, для защиты от грязи, и кованые подножки. Кузов был короче дрожин, так что на них сзади оставалось место для багажа. Единственное сиденье для пассажиров в виде доски было очень низким, и на большие расстояния (а тарантас и предназначался для дальних поездок) пассажиры отправлялись полулежа на сене или перинах с множеством подушек. Это был экипаж помещиков средней руки, купцов и прочего люда, которым приходилось ездить далеко и без особого комфорта. Вот как, с изрядной долей иронии, описал такую колесницу граф В. А. Соллогуб в прекрасной повести «Тарантас»: «Вообразите два длинные шеста, две параллельные дубины, неизмеримые и бесконечные: посреди них как будто брошена нечаянно огромная корзина, округленная по бокам, как исполинский кубок, как чаша преждепотопных обедов; на концах дубин приделаны колеса, и все это странное создание кажется издали каким-то диким порождением фантастического мира, чем-то средним между стрекозой и кибиткой. Но что сказать об искусстве, благодаря коему тарантас в несколько минут вдруг исчез под сундучками, чемоданчиками, ящичками, коробами, коробочками, корзинками, бочонками и всякой всячиной всех родов и видов? Во-первых, в выдолбленном сосуде не было сиденья: огромная перина ввалилась в пропасть и сравняла свои верхние затрапезные полосы с краями отвислых боков. Потом семь пуховых подушек в ситцевых наволочках, нарочно темного цвета для дорожной грязи, возвысились пирамидой на мягком своем основании. В ногах поставлен в рогожном куле дорожный пирог, фляжка с анисовой водкой, разные жареные птицы, завернутые в серой бумаге, ватрушки, ветчина, белые хлебы, калачи и так называемый погребец, неизбежный спутник всякого степного помещика. Этот погребец, обитый снаружи тюленьей шкурой щетиной вверх, перетянутый жестяными обручами, заключает в себе целый чайный прибор – изобретение, без сомнения, полезное, но вовсе не замысловатой отделки. Откройте его: под крышкой поднос, а на подносе перед вами красуется сидящая под деревом невинная пастушка, борзо очерченная в трех розовых пятнах решительным взмахом кисти базарного живописца. В ларце, внутри обклеенном обойной бумагой, чинно стоит чайник грязно-белого цвета с золотым ободочком; к нему соседятся стеклянный графин с чаем, другой, подобный ему, с ромом, два стакана, молочник и мелкие принадлежности чайного удовольствия… Кругом всего тарантаса нанизаны кульки и картоны. В одном из них чепчик и тюрбан с Кузнецкого моста от мадам Лебур… в других детские книги, куклы и игрушки для детей… и, сверх того, две лампы для дома, несколько посуды для кухни и даже несколько колониальных провизий для стола… Наконец, сзади три чудовищные чемодана, набитые всяким хламом и перетянутые веревками, возвышаются луксорским обелиском на задней части нашей путевой колесницы…
И покатился тарантас по Москве белокаменной, и ни в ком не возбудил удивления. А было чему подивиться, глядя на уродливую колымагу с подушками, на которой возлежал мохнатый помещик, подобно изнеженному медведю… Все это в других краях возбудило бы непременно общее любопытство, но в Москве проходящие, привыкнув к подобным картинам, не обращали на тарантас ни малейшего внимания» (128, с. 197–199). Во второй половине ХIХ в. появились и полурессорные (с рессорами на задней оси) или рессорные тарантасы, более комфортабельные, с железными коваными подножками и жестяными крыльями над колесами. Практически повторяла формы тарантаса бричка. Весь этот транспорт при низком качестве дорог отличался столь же низким уровнем комфорта. Современник вспоминал о поездках: «Зимой в санях было холодно, но зато удобно; но на колесах, в бричке, это удовольствие было довольно сомнительным. Трясло не особенно, так как сиденье было из веревочного переплета, на который было положено сено, но зато грохот был оглушающий, бричка звенела всеми своими железными частями, и уши страдали немилосердно» (116, I, с. 82).
Напоминали тарантас отсутствием рессор и многочисленными тонкими упругими дрожинами дрожки. Но вместо удобного вместительного кузова у них был низенький дощатый кузов с одним сиденьем, а были дрожки и совсем без кузова, так что седок ехал на облучке, свесив ноги. Дрожки снабжались железными крыльями и подножками, а во второй половине ХIХ в. появились и полурессорные дрожки. Короткие легкие дрожки были удобны и в городе, и для поездок в лес на охоту, по грибы и т. д. Нередко лошадью управлял сам пассажир. Дрожки очень любили ценители лошадей, нередко участвовавшие на них в бегах; недаром их изобретение приписывалось графу А. Г. Орлову, выведшему породу орловских рысаков, любителю разных видов спорта. В конце ХIХ в. появились специальные облегченные беговые рессорные дрожки для рысистых бегов. В городе ездили и на эгоистках, легких экипажах с широкой короткой доской, соединявшей ходы; она имела подножки и жестяные крылья от грязи. Единственный пассажир сидел верхом на доске, поставив ноги на подножки, а кучер восседал на самом конце доски. Управлять лошадью мог и сам пассажир; в то же время, потеснившись, боком в эгоистке могло сесть два пассажира.
Для поездок и в городе, и на большие расстояния пользовались коляской, четырехколесным открытым экипажем с поднимающимся кожаным фордеком для пассажиров. Это был обычно дорогой и нередко щегольский экипаж от хорошего каретника, рессорный, с дверцами, с мягкими сиденьями сзади, а иной раз и спереди, со щитками и подножками. Столь же щегольским и дорогим экипажем было ландо. Снабженное очень мягкими рессорами, оно считалось дамским экипажем. Мягкие сиденья в ландо располагались спереди и сзади, так что пассажиры сидели лицом друг к другу. Кузов ландо был низкий, с сильно пониженной средней частью, дверцами и удобными широкими подножками, чтобы дамам с их длинными широкими юбками было легко подниматься в экипаж. Вариантом ландо был ландолет, с подъемным кожаным верхом сзади и спереди и подъемными стеклами в дверцах: подняв верх и стекла, пассажиры оказывались в закрытом экипаже. В городах наемными пассажирскими экипажами были пролетки, на юге страны называвшиеся фаэтонами. Это была рессорная повозка с низко опущенной для удобства пассажиров средней частью, мягким, хотя и довольно тесным сиденьем, подъемным кожаным верхом, суконной полостью, щитками, фонарями и козырьком спереди для защиты кучера. Обычно пролетки запрягались в одну лошадь, хотя в собственные пролетки могла быть заложена и пара: коренник в оглоблях и пристяжная. Извозчики обычно ожидали пассажиров на биржах, определенных местах стоянки на оживленных площадях; в Москве центральная извозчичья биржа была на Старой площади, на месте нынешнего памятника гренадерам, павшим под Плевной, у Политехнического музея.
Своеобразным городским экипажем, известным и в Петербурге, и в Москве, был «калибер», или «гитара»; «калибер» – потому, что был утвержден, «калиброван» властями, а «гитара» – от внешнего вида. Продолговатое сиденье вдоль экипажа было устроено так, что два седока, сидя боком к движению и друг к другу, были обращены лицами к противоположным сторонам улицы. В одиночку удобнее было ехать, устроившись на сиденье верхом.
Преимущественно городским экипажем была карета. Ее отличали стоячие рессоры – прочные изогнутые упругие брусья, к которым вертикально крепились стальные рессоры наподобие лука. К их верхним концам на толстых ремнях подвешивался закрытый кузов кареты с дверками (с родовыми гербами на них) и стеклами; подножка была складной и на ходу закладывалась внутрь экипажа, за дверку. За кузовом кареты находились запятки для слуг, иногда с высоким сиденьем. Большие выезды в каретах важные господа совершали в сопровождении «букета». Кроме кучера в ливрее, на козлах сидел выездной лакей в ливрее же, гербовых цветов хозяев, обшитой положенным по их чину количеством галунов, а на запятках находились гайдук в казацком жупане, шароварах, цветных сапогах, высокой смушковой шапке с «выкидом», цветным суконным шлыком, свисавшим на бок, в длинных висячих усах и локонах на висках, и арап, одетый в цветные шаровары, белую сорочку, красную, расшитую золотом безрукавку, подпоясанный широким матерчатым кушаком; на голове у него была белая чалма, а на ногах – восточные туфли-бабуши с загнутыми носами. Поскольку карета, по чину, запрягалась четверкой, а то и шестерней лошадей в шорах и с султанами из страусовых перьев, на левой передней лошади в специальном седле сидел форейтор, задававший направление лошадям. Кроме того, у очень уж важничавших господ в городе впереди кареты бежали скороходы, разгонявшие пешеходов; они одевались в лосины (узкие штаны из белой лосиной замши), легкие сапожки-ботики, короткие курточки и каскетки с перьями, а в руках у них были длинные трости с большими золочеными набалдашниками. Так совершались торжественные выезды вельмож в церковь, даже на соседнюю улицу или в гости в дом напротив: положение обязывало. Если поездка совершалась «запросто», например, с визитом, то закладывалась только четверня лошадей в шорах и перьях и карету сопровождали лакей и гайдук. Даже у сравнительно небогатых провинциальных помещиков Бартеневых, живших в уездном Липецке, «В церковь маменька езжала… всякий раз торжественно в карете с форейтором, т. е. в четыре лошади» (6, с. 53). Ф. Ф. Вигель иронически писал о пензенском дворянстве: «Барыни не садились в кареты свои или колымаги, не имея двух лакеев сзади; чиновники штаб-офицерского чина отменно дорожили правом ездить в четыре лошади, а статский советник не выезжал без шести кляч, коих называл он цугом. Случалось, когда ворота его стояли рядом с соседними, то передний форейтор подъезжал уже к чужому крыльцу, а он не выезжал еще со своего двора» (23, с. 95). Он описывает некую московскую даму, выспрашивавшую у заезжего англичанина, в каком чине находится британский премьер-министр Питт; тот затруднялся с ответом, и барыня нашлась: “Ну, сколько лошадей запрягает он в карету?” – спросила она. “Обыкновенно ездит парой”, – отвечал он. “Ну, хороша же великая держава, у которой первый министр только что капитан”, – заметила она» (23, с. 547). Впрочем, Вигель отличался отменной злостью и вполне мог придумать этот анекдот. Старинные придворные кареты с Государственным гербом на дверках, еще более громоздкие, сопровождали еще и четыре маленьких пажа, сидевших по углам; кузов кареты на стоячих рессорах сильно раскачивался, так что пассажиров нередко укачивало, и пажи, а также выездная прислуга на запятках брались не только для представительности: они придерживали кузов, чтобы он не качался. «Придворные кареты отличались золотыми коронами на фонарях, а кучер, одетый по-русскому, всегда был украшен медалью и издали уже было видно, что мчится кто-то из царской фамилии. Городовые тогда подтягивались, и на перекрестках движение сразу останавливалось.
На придворных экипажах с английской упряжью красовались кучера и камер-лакеи в треуголках и алых ливреях с золотым позументом, украшенным черными орлами, с пелеринкой и белым пуховым воротником. В дождь ливреи были из белой блестящей клеенки, что было очень элегантно. Особенный был выезд у посланников: у кучера на спине армяка всегда был треугольник из золотого позумента, а верх шапки был голубой, бархатный и “рогатый”, как бы “двууголка”. Рядом с кучером сидел егерь с развевающимся плюмажем из петушиных перьев на треуголке и с широкой портупеей через плечо…» (39, с. 12). На дверцах дипломатических карет также помещались гербы иноземных государств. Придворные кареты использовались еще и в особенных случаях: «Это тоже была установленная с екатерининских времен традиция – катать институток в придворных каретах вокруг балаганов. В балаганную толпу их, конечно, не пускали, и из каретных окон, потихоньку от чинных классных дам, они посылали улыбки…» (95, с. 13). Особым образом вывозились на спектакли и прогулки и ученицы столичных театральных школ. «Огромные экипажи, называемые “допотопными ковчегами”, вмещали шесть человек. Когда нас бывало больше, мы ехали в сопровождении двух классных дам, горничной и швейцара, сидевшего на козлах. В торжественных случаях нам подавали старинный рыдван на пятнадцать мест, очень длинный, с окошком в задней стенке. У театра были свои конюшни, и кареты заезжали за артистами, а также отвозили их домой после спектакля» (59, с. 64).
Городские мальчишки часто норовили вскочить на задок экипажа сзади кузова, чтобы прокатиться. Поэтому многие владельцы дорогих экипажей площадку сзади кузова оснащали гвоздями острием вверх. Это дало повод поэту Н. А. Некрасову сказать: «Не сочувствуй ты горю людей, не читай ты гуманных книжонок, но не ставь за каретой гвоздей, чтоб, вскочив, накололся ребенок…».
Небольшие двухместные кареты с закрытым кузовом, купе, использовались для поездок на близкие расстояния по городу, например, с визитами. На дальние расстояния, например, в имение, отправлялись в рыдване, тяжелой вместительной карете, обтянутой кожей, с дверцами и стеклянными окошками, с мягкими сиденьями спереди и сзади: в нем помещались не только многочисленное семейство, но и кормилица, горничная хозяйки. Изнутри рыдваны, или берлины, снабжались множеством карманов для дорожных мелочей, под сиденьями были ящики, а остальная кладь размещалась на крыше. В большом экипаже с раскладывающимися сиденьями, дормезе, можно было даже спать в дороге. Вообще, дальние поездки больших бар превращались в целое мероприятие и устраивались целыми обозами. Вот как князь А. А. Щербатов описывал летние поездки своих родителей из Петербурга в «подмосковную»: «Выезжали мы в 2-х экипажах: желтом дилижансе с кабриолетом (кожаным подъемным верхом над двумя сиденьями на запятках. –
В Петербурге в ближайшие пригороды ходили омнибусы – грузные пузатые кареты с дверцей и подножкой сзади, где стоял или сидел кондуктор. Эти общественные экипажи, вмещавшие до двенадцати пассажиров, содержались купцом Синебрюховым. В 60-х гг. в столице курсировали изящные одноконные наемные кареты «Товарищества общественных экипажей»; оплата поездки была по таксе. Это были энглизированные повозки: лошадь в шорах и английской упряжи, кучер бритый, в сером цилиндре и гороховом пальто, с длинным бичом, напоминающим удочку, за что этих кучеров население прозвало «рыболовами». Общественным транспортом дальнего следования был дилижанс. Дилижансы, или почтовые брики (брыки), курсировали по расписанию между большими городами по почтовым шоссе и трактам. В 1827 г. был впервые пущен почт-дилижанс по белорусскому тракту от Петербурга через Могилев, Киев и Житомир до Радзивиллова, в 1840 г. открыта линия между Петербургом и Москвой, в 1842 г. между Москвой и Нижним Новгородом, продленная в 1844 г. до Казани. В 1851 г. было уже 17 линий движения почтовых брик. Дилижанс представлял собой запряженную шестериком лошадей тяжелую полурессорную карету с закрытым кузовом; на козлах и на особом сиденье на запятках открыто помещались еще наружные пассажиры, а на крыше укладывался багаж. Например, из Нижнего дилижансы ходили дважды в неделю, забирая по 18–20 пассажиров; плата полагалась «в местах, кои по 2 в ряд 85 рублей, в общей карете 75 рублей, а в кабриолете (т. е. на открытом воздухе) 65 рублей ассигнациями с персоны» (127, с. 427).
Почтовые тройки были более быстрым, хотя и менее удобным видом общественного междугороднего транспорта. Это были обычные кибитки на полозьях или колесах, запряженные тройкой почтовых, или ямских, лошадей. Крестьянское население вдоль почтовых трактов и шоссе в начале XVIII в. было обращено в особую сословную группу ямщиков, государственной повинностью которых было содержание ямской почтовой гоньбы на собственных лошадях и в своих или частных экипажах, с перепряжкой лошадей на почтовых станциях. На выездах из губернских городов, у начала почтовых трактов, находились обширные ямские слободы с дворами казенных ямщиков, заполненными повозками и лошадьми; до сих пор память об этом сохраняется в названиях многих улиц, например, московских Тверских-Ямских. Проезжавшие по почтовым дорогам должны были брать на почтамтах и в почтмейстерских конторах подорожные грамоты с уплатой «прогонов», поверстной платы в зависимости от количества лошадей, которые выставлялись по чину пассажира. Можно было ехать в своем экипаже, можно брать ямскую повозку. На регулярно расположенных по столбовым (т. е. измеренным и уставленным верстовыми столбами) трактам и шоссе почтовых станциях станционные смотрители вносили подорожные в шнуровую книгу и выдавали соответствующее количество лошадей, если они были, а прежние лошади с ямщиком отправлялись обратно с другими пассажирами. Почтовых лошадей на станциях обычно придерживали под курьерские и фельдъегерские тележки и под экипажи людей в высоких чинах, которые не стеснялись, в случае чего, кулачной расправы со смотрителями, которых их чин 14 класса лишь формально освобождал от телесных наказаний; затем преимущественным правом на лошадей обладали служащие, проезжавшие по казенной надобности, что отмечалось в подорожных, и в последнюю очередь лошади давались под частных лиц, ехавших по собственной надобности, но зато плативших двойные прогоны. Так что поездки на перекладных почтовых лошадях были и не дешевыми, и длительными. Если же почтовые лошади были в разгоне, а ожидать их не хотелось (ожидание могло затянуться на два-три дня, пока проезжий не надоест смотрителю), можно было нанять тех же ямских лошадей по вольной цене у ямщиков, свободных от очередной поездки. Точно так же нанимали ямских лошадей и для поездки в сторону от почтового тракта, или даже по самому тракту. Это называлось поездкой на «вольных», «обывательских», или «долгих». В ямской слободе пассажир договаривался со свободным от службы ямщиком и в его или своем экипаже неспешно отправлялся в дорогу. Ямщик устраивал пассажира на отдых не на станции, а у знакомых хозяев, где было гораздо удобнее, а в условленном месте передавал его другому ямщику. Такое путешествие было неспешным, но весьма удобным для привычных и непритязательных людей, особенно для тех, кто ехал в своем экипаже и с большой поклажей или суммой денег: ямщики, ценя свою репутацию, охраняли имущество пассажира.
Один из мемуаристов, В. И. Танеев, с ужасом вспоминал свои поездки на «вольных»; правда, он, по собственному признанию, был человеком хилым, изнеженным и нервным, что не могло не отразиться на его впечатлениях. «…Я отправлялся в Рогожскую часть города нанимать так называемых “вольных” лошадей, чтобы доехать до Владимира…
Поездка на вольных устраивалась так, что когда являлся желающий ехать, то приготовляли тарантас и ожидались другие желающие попутчики, которые и являлись в течение дня. В каждый тарантас сажали внутрь троих, двоих на облучок с извозчиком и еще двоих позади. В тарантас садились обыкновенно купцы, на облучок и сзади крестьяне, мещане, богомольцы…
Я приезжал обыкновенно в Рогожскую утром, а выезжали мы вечером, часов в девять, десять. Целый день я прогуливался по грязному двору в ожидании, пока наберутся попутчики. Ямщики никогда не говорили, в котором часу мы поедем. Все уверяли, что поедем сейчас, сию минуту, пойти погулять или поесть не было возможности. Надо было тут же во дворе есть какую-нибудь сайку или калач. Желающих ехать было всегда много, и если бы я ушел, то мог опоздать. Тарантас мог уехать без меня, и приходилось бы ждать другого тарантаса.
Доехать от Москвы до Владимира требовали обыкновенно рублей пятнадцать с человека, и брали после долгих переговоров рублей восемь или даже шесть. Уговор всегда был такой, что довезут до Владимира (160–170 верст) в семнадцать или восемнадцать часов. Выезжая из Москвы, я обыкновенно спрашивал извозчика, доедем ли мы в условленное время. Он отвечал, что нет, что мы будем ехать часов двадцать. Я протестовал, ссылался на то, что мы договорились доехать в восемнадцать. Он объявлял мне тогда, что я могу выходить из тарантаса, если мне не нравится несоблюдение условий. Я, разумеется, покорялся и ехал. Но обыкновенно мы ехали не двадцать часов, а целые сутки и более.
Система езды была такая. Было три перекладки: от Москвы до Покрова, от Покрова до Петушков, от Петушков до Владимира. Первый извозчик, который вез до Покрова, ехал на хороших лошадях довольно быстро, и брал себе больше половины тех денег, которые следовали с седоков. В Покрове он сдавал нас другому ямщику до Петушков за небольшую цену. Нас пересаживали из хорошего тарантаса в дурной; запрягали на место хороших лошадей скверных, и мы кое-как ехали следующие шестьдесят верст. В Петушках второй извозчик сдавал нас третьему за самую ничтожную цену почти задаром. Запрягались совсем разбитые клячи, и до Владимира мы ехали шагом.
В Покрове и в Петушках мы останавливались на постоялых дворах. Там была духота невыносимая. Пассажиры, ехавшие со мною, шли в комнаты, пили чай. Я обыкновенно гулял по деревне или по городу…
Перины, которые обыкновенно раскладывали купцы, сидевшие со мной в тарантасе, мучили меня. Соседство этих купцов, их грязное платье, их жирные лица, их грубые речи – все это не занимало, а оскорбляло меня. Я смотрел на дорогу, как на пытку…
Мы ехали шагом, я просил ямщика ехать скорее, умолял, обещал, на что ямщик не обращал никакого внимания, и только по приезде требовал обещанные на чай деньги. Мы ехали так же тихо, шагом, и ровно через сутки по выезде из Москвы приезжали во Владимир» (139, с. 224–225).
Еще ужаснее показалась Танееву поездка зимой. «Меховой воротник натирал лицо. Он был покрыт инеем, от которого все лицо было мокрое. Поэтому оно чесалось и болело. От холода нос мерзнул и болел, руки мерзли и болели. Купцы, сидевшие возле меня, их перины, их одеяла, их подушки, их шубы – были полны блох и клопов. Все тело у меня чесалось, а чесаться было нельзя – я был весь укутан. Я раздражался, ворочался с боку на бок, ложился, садился, вскакивал, страдал невыносимо.
Кожа была у меня тонкая, нежная. Она страдала от ветра и холода. Лицо горело, делалось красным, кожа лупилась и портилась. Грязный от дороги, я спешил обыкновенно умыться холодной водой.
Когда я приехал во Владимир зимою и умылся, то лицо мое сделалось просто страшным. Я глубоко оскорбился, увидев это лицо в зеркале» (139, с. 226).
Таково-то приходилось барам в дороге. Это курьерам да фельдъегерям, без остановок летевшим в легких тележках или санях через всю страну со спешными депешами, ништо: они ведь не были демократами, социалистами по убеждению, «бескомпромиссными противниками… всего эксплуататорского строя», как сын большого барина и крупного чиновника, студент привилегированного закрытого Училища правоведения Танеев.
Неудобства такой езды и вымогательства ямщиков «на чай» или «на водку» заставляли людей имущих ездить «на своих», в собственном экипаже и со своей упряжкой, с остановками для отдыха и кормежки лошадей, ночевками там, где понравится. Покойный барский возок или дормез позволяли и в дороге располагаться со всеми удобствами. Впрочем, у Танеева и такие поездки оставили самые тяжелые воспоминания: «В возке помещались отец, мать, я, нянюшка, горничная, одна или две, иногда сестра, гувернантка.
Для отца клали в возок большую перину… Перина, на которой он лежал и спал всю дорогу, занимала большую половину возка.
Остальные помещались в остальной половине возка, как могли…
Отец больше всего боялся холода и свежего воздуха. Окна были тщательно закупорены. Духота была ужасная. Она усиливалась от запаха пирогов и жареных куриц, которые ехали с нами, завернутые в синюю сахарную бумагу.
Я был весь закутан с ног до головы и плотно увязан шарфом. Мне было невыносимо жарко, движения мои были связаны. Теплая одежда давила меня, теснила, мучила. Меховой воротник шубы и шерстяной шарф царапали мне лицо…
От духоты я страдал невыносимо. Меня постоянно тошнило, окно возка открывалось только тогда, когда начинало меня рвать. Часто меня рвало в самом экипаже.
На станциях из этой духоты мы выходили на мороз. Лицо обжигало как огнем» (139, с. 108).
Впрочем, без большого удовольствия вспоминал зимнюю дорогу в возке «на своих» и С. Т. Аксаков. Еще раз напоминаем, что о прелестях поездки из Москвы в Казань в тарантасе читатель может прочесть в прекрасной повести В. А. Соллогуба «Тарантас». Это одна из лучших книг в русской литературе.
Так что, кажется, об удалой русской кибитке лучше читать, а ездить все же лучше в прозаическом легковом автомобиле.
Оригинальной была русская троечная упряжка, иногда называвшаяся ямской. Сильный, старший годами и хорошо обученный коренник, заложенный в оглобли с хомутом и дугой, задавал направление и скорость движения. По бокам в постромках шли молодые и резвые пристяжные в хомутах или шорках; они создавали дополнительную тягу. Коренник обычно шел крупной рысью, для чего подбирался «шаговитый» конь, а пристяжные, отвернув головы в стороны, шли в галоп. Были и полуямские упряжки, с одной пристяжной. Троечная упряжь украшалась бубенцами разной величины, от больших, в кулак, глухарей, до мелких шаркунцов, подобранных в тон, и точно так же подобранными в тон поддужными колокольчиками, так и продававшимися в наборе. Колокольчики различались по форме, толщине стенок и размеру и помечались номерами по тональности звука. Если употреблялся один колокольчик, то предпочитали больший размер; парные были однотонные, но разных размеров; при трех колокольчиках основной издавал более резкий звук, а другие, настроенные в лад, подбирались к нему. Отливались они из медного сплава, «желтые» и «белые», посеребренные. Бубенцы и колокольчики не только украшали мелодичными звуками поездку, но и предупреждали встречных о быстро идущем экипаже, которому следовало уступать дорогу. С колокольчиками могла ездить только почта и полиция; при въезде в город колокольчики подвязывались. Впрочем, как издавна ведется в России, на ограничения по части колокольчиков никто внимания не обращал.
Кроме русской, бытовала в России парная английская «шорочная» упряжка в дышло, без дуги и хомута, в «шорку» – особый ремень, надевавшийся на холку и грудь лошади; цепочками шорки крепились к дышлу, по сторонам которого в постромках шли лошади. При дышловой запряжке в шорках или в хомутах можно было закладывать четыре лошади в ряд, как в тачанках, либо четверку или шестерку лошадей, парами, одна за другой.
Быстрая почтовая гоньба в любую погоду, непрестанная смена пассажиров, постоянное пребывание в дороге сформировали особый тип русских ямщиков, лихих и дерзких, создавших огромный пласт протяжных ямщицких песен; по отзывам современников, ямщик запевал, тронув лошадей от станции, и умолкал, соскочив с облучка у следующей станции.
Здесь уместно объяснить разницу между ямщиком, кучером, возчиком и извозчиком, а также разными категориями извозчиков. Ямщик был государственным крестьянином, натуральной повинностью которого было содержание ямской почтовой гоньбы между станциями. Извозчик перевозил пассажиров в городе по вольному найму, на собственных лошадях и в своем экипаже. Были разные неофициальные категории извозчиков. Самым дешевым был «ванька» из окрестных крестьян, приехавший в город, обычно зимой, на своей плохонькой лошадке в дрянной упряжи и в плохих пошевнях с дерюжной полостью, редко на овчине. Ездил он медленно, город знал плохо, и цена ему была самая низкая. Городские извозчики не любили сбивавших цены нерасторопных ванек, обзывали их «воронами», и, обгоняя, норовили зацепить кнутом. «Но что это были за извозчики, или “ваньки”, как их тогда называли! – вспоминал В. А. Оболенский. – Лошади – одры, а экипажи, неудобнее которых и не представишь себе. Это были дрожки со стоячими рессорами. Сиденья на них были так узки, что два человека, несколько склонные к тучности, могли уместить на них лишь половину своих тел, а вторые половины висели в воздухе. Трясли “ваньки” на булыжных мостовых отчаянно, а рессоры их дрожек постоянно ломались и обычно были перевязаны веревками. Моя мать редко решалась сесть на “ваньку” и, конечно, не позволяла мне на них кататься, считая такие прогулки опасными для моей жизни. Вот почему, между прочим, мне так памятны милые извозчичьи кареты с приятным кислым запахом и с уютно дребезжащими стеклами» (95, с. 11).
Надобно пояснить, что зажиточные хозяева, промышлявшие городским извозом, содержали особого рода кареты, иногда даже щеголеватые или по крайней мере претендовавшие на шик. Эти кареты и нанимались на время в необходимых случаях. Так, в московском купеческом быту особенно богатые свадьбы не обходились без раззолоченных, с зеркальными стеклами и фонарями «ечкинских» (поставляемых предпринимателями Ечкиными) свадебных карет, запряженных тройками.
В отличие от «ваньки», профессиональным извозчиком был «голубчик» или «живейный» извозчик из мещан или окрестных крестьян, но постоянно, летом и зимой занимавшимся извозом. У него в хороших городских санях или пролетке была запряжена неплохая резвая лошадь, а иногда пара (полуямская упряжка) или тройка, закладывавшаяся уже в ковровые сани с суконной полостью на волчьем меху. Голубчики хорошо знали город, ездили быстро, иногда и лихо, но и стоили дороже, от 50 копеек.
Профессиональные извозчики, особенно в небольших провинциальных городах, да и в Москве тоже, нередко знали сравнительно немногочисленных клиентов в лицо. Вот что вспоминал об этом В. А. Оболенский: «В Петербурге, где я постоянно жил, у нас не было «знакомых» извозчиков, а у кудринских (в Москве. –
В петербургском быту чем-то средним между «ваньками» и «голубчиками» были «вейки» – «…финны, приезжавшие на своих маленьких сытых лошадках из далеких финских деревень. С первого дня масляной недели весь город заполнялся вейками (Бог знает, почему их так называли). Они не знали улиц Петербурга и за любой конец брали “ривенник” – единственное русское слово, которое умели произносить. И вот за “ривенник” в маленькие санки садилось 4–5 человек, а суровый флегматик-финн мчал такую веселую компанию через весь Петербург. По Невскому вейки носились целыми тучами наперегонки, поощряемые подвыпившими седоками. Мужчины гикали, женщины визжали, а бубенчики заполняли воздух своими веселыми переливами. Мало кто в дни масляной недели садился на извозчиков, которые имели угрюмый вид и норовили хлестнуть кнутом всякого обгонявшего их вейку: “Ишь черт желтоглазый”» (95, с. 13).
Самым дорогим извозчиком был лихач. У него под шелковой сеткой были кровные или полукровные резвые лошади, часто заменявшиеся свежими, щегольский экипаж, летний даже на «дутиках», пневматических резиновых шинах, бархатная полость на медвежьем меху. К лихачу без рубля, а то и трех и подходить было незачем. Нередко лихачей на срок нанимали любители роскошной светской жизни, почему-либо не имевшие своего выезда: лихач должен был ожидать нанимателя у подъезда дома в определенные часы. На дорогих лихачах ездили гвардейские офицеры, аристократы, подгулявшие богатые купчики, на них катались с дорогими кокотками и актрисами за город, их поили шампанским и коньяком, они привыкали к шальным деньгам и роскошной жизни. В результате если положительные голубчики нередко выходили «в люди», заводя несколько упряжек и нанимая извозчиков, то лихачи часто спивались или кончали жизнь в больнице.
Кучер – легковой извозчик вообще, но преимущественно все же – при «собственном», т. е. частном, выезде, крепостной или наемный. «Не только богатые, но и очень средние по состоянию люди имели своих лошадей… И в этих “выездах” заметны были сословные различия, сохранившиеся еще от екатерининских установлений, по которым каждая сословная группа имела свои особые права в выездах: первая гильдия имела право ездить парою, а вторая – уже только на одиночке. Купечество ездило преимущественно на одиночках, щеголяя иногда породистыми рысаками. Дворянство ездило парою в каретах и колясках с гербами на дверцах и ливрейными лакеями на козлах» (17, с. 114). Выше уже шла речь о количестве лошадей в экипаже, так что представляется уместным сделать небольшое уточнение: по екатерининским установлениям лица первых четырех классов Табели о рангах могли выезжать шестеркой лошадей, штаб-офицерских рангов – четвериком, обер-офицерских – парой, прочие – одиночкой в тележке; разумеется, в XIX в., особенно к его концу, эти правила соблюдались в небольшой степени: ездили так, как удобнее. Но продолжим цитирование М. М. Богословского. «Крупные доктора, получавшие хорошие гонорары, ездили летом в каретах, а зимою в парных санях непременно с высокою спинкою. Между экипажем, в котором ездил доктор, и получаемым им гонораром существовала обоюдная связь. Выше был гонорар – лучше был и выезд, пара лошадей и карета, но, с другой стороны, и высота гонорара при первых или случайных визитах определялась по экипажу: приедет на одиночке – 3 рубля, приедет на паре – 5 рублей, в карете – 10 рублей. Можно было встретить одиночные и парные “сани с верхом”, таким же, каким прикрывались пролетки и коляски: в таких санях с верхом ездили архимандриты мужских и игуменьи женских монастырей и вообще “монастырские власти”… Митрополит выезжал в карете на шести лошадях цугом, два викарных архиерея… на четырех лошадях…
Любители выездов щеголяли не только породой и красотой лошадей, но также и красотою кучера, составлявшего с лошадьми и экипажем как бы единую цельную группу. Ценились высокие, сильные, а главное, дородные кучера. Кучерская одежда имела назначением еще увеличивать естественную толщину кучера» (17, с. 114–116).
Кучера, как и извозчики, носили особую неофициальную, традиционную униформу. Они надевали подпоясанный широким кушаком суконный длиннополый двубортный синий кафтан без воротника – «волан», толсто подбитый ватой на спине и ниже: у седоков была дурная привычка погонять кучера ударом трости в спину или пинком сапога под свисавший с козел зад, да и сидеть часами на открытых козлах на морозе и ветру лучше было в стеганом кафтане. Кроме того, выезд и кучер служили как бы визитной карточкой владельца; ценились кровные и холеные, а по купечеству – раскормленные до безобразия лошади, и такие же дородные, с пышной бородой, кучера, подобно идолам неподвижно восседавшие на козлах. На руках у них были белые лосиные голицы – рукавицы без меха. Летом на голове была особая ямская шляпа в виде невысокого цилиндра: кожаная, с расширявшейся кверху тульей и узкими, сильно загнутыми с боков полями: тулью окружала широкая лента с большой медной пряжкой спереди или даже с несколькими пряжками. Зимой шляпу заменяла ямская шапка, суконная или бархатная, с низким меховым околышем и развалистой четырехугольной бархатной тульей. У молодых щеголей и у кучеров богатых собственных экипажей шляпа и шапка украшались павлиньими перьями. У наемных извозчиков на правом плече сзади пришивалась жестяная бляха с личным номером, выдававшаяся в полиции вместе с разрешением на езду по городу.
Вот колоритная картина торжественного облачения кучера частного (купеческого) экипажа и выезда со двора. «Красавец Ефим – кучер отца – стоял перед осколком зеркала, прикрепленным к двери сарая, и смотрел, как конюх напяливал на него поверх ватника, надевавшегося для толщины, светло-синий кафтан на лисьем меху, с трудом застегивал его на крючки, затягивал талию ремнем, поверх его обматывал пестрым шелковым кушаком, концы которого с бахромой висели у него на животе; на голову ему надевали бархатную голубую в цвет кафтана шапку с позументом, опушенную бобром. С трудом напялив себе на руки белые замшевые перчатки, путаясь в длинных полах шубы, кучер делал несколько шагов, влезал на козлы с помощью конюха, который расправлял сзади толстые складки его кафтана, оправлял высунутую наружу правую ногу. Кучер натягивал вожжи на руки. Как только с крыльца раздавался голос лакея: “Пошел”, тяжелые двери сарая распахивались, конюх, отвязав лошадь, отскакивал в сторону, и лошадь вылетала. Задержавшись на минуту, не более, у крыльца, где отец почти на ходу вскакивал в экипаж, лошадь неслась к воротам, заранее широко распахнутым дворником, который стоял около них с шапкой в руках…
Нам никогда не надоедало смотреть из окон на это зрелище. Особенно восхищал нас кучер Ефим, восседавший неподвижно, как идол, на козлах с натянутыми на руки вожжами.
Выезд матери был куда менее интересен. Она ездила всегда на паре караковых рослых и смирных лошадей, летом в карете, зимой в двухместных санях с высокой спинкой… В ожидании появления матери на крыльце пожилой и ворчливый кучер ее… долго кружил по двору, проезжая лошадей, сердито косясь на крыльцо и окна – “долго, мол, заставляете ждать”» (4, с. 28).
В Москве в 1895 г. было 19 тыс. легковых извозчиков – целая армия. К этому нужно добавить и немалое число кучеров собственных выездов. А поскольку город, в сравнении с нынешним, был невелик, то понятно, что извозчик и кучер были едва ли не наиболее часто встречающимися уличными типами. При большой конкуренции между извозчиками цены на их услуги были невелики. По словам М. М. Богословского, «Пятикопеечной платы я уже не застал (примерно в 80-х гг. –
Наем извозчика был совершенно свободным договором: извозчик обыкновенно запрашивал, седок торговался, и сделка заключалась по обоюдному соглашению. Все попытки городского управления и полиции установить таксу не удавались и так и не привились в Москве» (17, с. 114). Были попытки установить таксу и в Петербурге. «В 1899 г. городская дума установила “повременку”: от 20 копеек днем и 30 копеек ночью за четверть часа до 60 копеек днем и 90 копеек ночью за час. Дневная плата считалась с 7 часов утра до половины первого ночи. От бойких мест, где извозчики обычно ожидали седоков – вокзалов, пристаней, театров и т. п., – за ожидание набавлялось еще 15 копеек. Однако такса эта никем не соблюдалась» (50, с. 227).
Работа эта была незавидной. Писатель-очеркист Н. Н. Животов на три дня превратился в петербургского извозчика. Вот как он описал свое занятие извозом: «Я не смею сойти с козел, под страхом наказания; не смею зайти, куда бы хотел, потому что везде меня, как парию, выгонят в шею. Дворник, городовой, каждый прохожий – все мое “начальство”, которое мне приказывает, величаво покрикивает на меня, иногда ругает, всегда говорит мне “ты” и, чего доброго, накладет мне по шее… С козел я могу сойти только… в извозчичьем трактире… Извозчики живут у хозяев на их харчах, получая 8 руб. в месяц жалованья и… право ткнуться после езды где-нибудь “соснуть”. Харчи состоят из щей или похлебки, получаемой извозчиками утром перед выездом; затем, возвращаясь ночью, некоторые находят хлеб “незапертым” и закусывают краюхой на сон грядущий, большинство же хозяев запирают хлеб и извозчики должны ложиться голодными» (Цит. по: 50, с. 227–228).
Возчик был наемным рабочим с собственной лошадью и своей повозкой, занимавшимся перевозкой грузов. Обычно это был крестьянин-отходник, отправившийся на заработки и подрядившийся везти груз на дальние расстояния. Русские дороги были заполнены бесконечными обозами с медленно шествовавшими рядом с возами мужиками в лаптях и армяках, а то и в длинных, до пят, овчинных тулупах. Случись что-либо в дороге: воз на разъезженном ухабистом зимнике начал опрокидываться, лопнули гужи хомута или завертки оглобель у саней, – мужик скидывал широкую верхнюю одежду и, оставшись в зипуне или коротком легком полушубке, брался за тяжелую работу, подпирая многопудовый воз на ходу привычным к тяжестям плечом или разминая крепкими и корявыми, как дубовые корни, пальцами задубевшую на морозе веревку заверток. За плохую упряжь, не выдерживавшую тысячеверстного пути с тяжелыми возами, звали на Руси возчиков гужеедами, или гужбанами.
Однако если «ванька» был фигурой, характерной для русского города, то возчик появлялся здесь эпизодически, лишь когда груженые обозы приходили к портам, железнодорожным станциям, фабрикам или паровым мельницам. Тяжелые громоздкие грузы перевозили и грузили («ломали») ломовики, называвшиеся на юге биндюжниками. Как и кучера, они носили нечто вроде униформы. Ломовик был обут в несокрушимые кожаные сапоги, в которые заправлялись шаровары, якобы для того, чтобы в широких штанинах не было видно, как от натуги дрожат ноги. Во избежание грыжи ломовики подпоясывались чрезвычайно широкими матерчатыми красными кушаками, туго оборачивая их несколько раз вокруг пояса, а на плечах носили толсто простеганную на вате жилетку, чтобы железным грузом не попортить спину. Для переноски неудобных тяжелых грузов, например, тюков спрессованного хлопка, ломовики, как и портовые крючники, пользовались страшными серповидными железными крюками с острым жалом, которым они за спиной цепляли грузы. Народ это был грубый, дерзкий и физически очень сильный, даже полицию не ставивший ни в грош. Освободившись от груза, ломовики гнали своих тяжелых лошадей вскачь, громыхая литыми колесами полков по булыжным мостовым, что тщетно запрещалось полицией. Биндюжниками одесских портовых ломовиков называли, вероятно, по искаженному названию крупных русских лошадей-тяжеловозов, битюгов (выведены на р. Битюг, притоке р. Воронеж); телеги биндюжников в Одессе называли биндюгами.
Городские улицы были заполнены конскими повозками всех видов: от простых крестьянских телег, дровней и розвальней до щегольских колясок и золоченых карет, и все же эпоха возчиков, извозчиков и ямщиков заканчивалась к концу ХIХ в. с появлением железных дорог, а в городах конки, трамвая и автомобиля.
Первым видом городского общественного транспорта стала линейка. Это безрессорные роспуски с продольной широкой доской, разделенной вдоль поставленной на ребро узкой доской-спинкой. По сторонам, боком к движению, сидело по 5 пассажиров, а кучер сидел на конце доски. Для удобства пассажиров между колесами ниже сиденья помещалась длинная узкая подножка, а над головами на четырех столбиках натягивался парусиновый навес. В Москве первые линейки появились в 1847 г.; они ходили по определенным маршрутам от Ильинских ворот, где была главная извозчичья биржа, к заставам Камер-коллежского вала.
Конка стала следующим видом городского общественного транспорта. Это была невысокая, но широкая и длинная платформа на небольших чугунных колесах с ребордами, выступами, как у колес железнодорожных вагонов. Это и был железнодорожный вагон: конка ходила по рельсам, проложенным по городским улицам. Платформа с невысокими, по пояс, бортами и с крышей на столбиках была уставлена деревянными сиденьями для пассажиров. Сзади и спереди были площадки. На передней площадке, с рычагом ручного тормоза и колоколом для подачи сигналов, стоял кучер, управлявший парой запряженных в дышло лошадей. Вагон легко катился по гладким рельсам даже при полном комплекте пассажиров, но на крутых подъемах, например, на Рождественском бульваре в Москве, дежурили мальчики с парой лошадей: прицепив постромки к вагону, они помогали втягивать конку наверх, затем, отцепившись, тяжелым галопом гнали своих битюгов вниз, ожидать следующий вагон. Были и двухэтажные конки: на крыше, или империале, куда поднимались по узкой винтовой лесенке с задней площадки, также стояли скамьи для пассажиров. Женщинам с их длинными и широкими юбками ездить на империале запрещалось: во‑первых, в такой юбке легко было «сверзиться» с лесенки, а во‑вторых, под лестницей норовили усесться пожилые «мышастые жеребчики», чтобы бесплатно полюбоваться женскими ножками. Конки ходили от центра города к окраинам. Транспорт этот был медлительный, но зато верный и дешевый; особенно дешево стоил проезд на открытом всем ветрам и дождю империале. Впервые конка появилась в Петербурге в 1862 г., а расстался с ней уже Петроград в 1917 г. (Москва – в 1911 г.).
«Иногда, – вспоминал художник М. В. Добужинский, – мы делали с няней наше “путешествие” в город на конке… По Захарьевской и дальше по Знаменской мы ездили в маленькой однолошадной конке, которая тащилась очень медленно, и на разъездах ждали встречного вагона мучительно долго. В этом вагоне четыре самых передних места и стул между ними стоили по четыре копейки, другие сиденья – по шесть, и все норовили сесть впереди… На Литейном конка была в две лошади с “империалом” и вагоны были синего цвета, зимой верхние пассажиры империала от холода неустанно барабанили ногами по потолку. Запомнилось, что внутри вагона между окнами были узенькие черные зеркала, а под потолком стали появляться объявления (“Саатчи и Мангуби” – папиросы и табак с изображением усатого турка – и “Лаферм”). И кучер, и кондуктор, один на передней площадке, другой на задней, постоянно отчаянно звонили, дергая в подвешенный на пружине колокольчик. Первый трезвонил зевакам, задний давал сигнал кучеру, чтобы остановиться или двигаться дальше. На обратном пути к нам на Выборгскую, чтобы одолеть подъем на Литейный мост, прицепляли около окружного суда еще одну лошадь со всадником – мальчишкой-форейтором – и затем с гиком и звоном мчались в карьер. На мосту мальчишка отделялся и, звеня сбруей, ехал трусцой назад. Зимой эти форейторы, хотя и укутанные в башлыки и в валенках, жестоко мерзли» (39, с. 8).
В загородные местности, например, в Парголово под Петербургом или в Петровско-Разумовское под Москвой, вместо медлительной конки, ходил паровичок: такие же вагоны, но влекомые крохотным паровозиком. Это был уже последний шаг к городскому трамваю. А в 1892 г. в Киеве пошел первый русский трамвай. Он быстро завоевал популярность и в начале ХХ в. проник даже в уездные центры, например, в Егорьевск Рязанской губернии (ныне Московской области).
Автомобили в дореволюционной России были редкостью. Ввоз их из-за границы начался на рубеже ХIX – ХХ вв., а в 1908 г. на Русско-Балтийском заводе в Риге началось строительство автомашин с установкой важнейших узлов, прежде всего моторов, иностранного производства; до 1916 г., когда завод был эвакуирован в Москву, на нем было сделано 450 автомобилей. Сборкой машин заграничных марок занимались также заводы Лейтнера в Риге и Лесснера в Петербурге. Все они были очень дороги и доступны лишь государственным учреждениям, крупным торговым фирмам и очень богатым людям. В ходу были автомобили марок «Дион-Бутон», «Паккар-Левассер», «Даймлер-Бенц» и др. Преобладали открытые автомобили с подъемным кожаным или брезентовым верхом, но выпускались и закрытые лимузины или своеобразные машины с закрытым салоном для пассажиров и открытым, как козлы у кареты, либо прикрытым брезентовым тентом местом шофера (писалось «шоффэр», а вместо слова «автомобиль» обычно говорили «мотор»). И внешне легковые машины напоминали привычные кареты: высоким салоном, в котором можно было сидеть в цилиндре или кивере с султаном, простеганными кожаными или бархатными сиденьями, меховой полостью, закрывавшей в мороз ноги пассажиров, отделкой кузова, у роскошных «авто» собиравшегося из полированного и покрытого лаком красного или палисандрового дерева. Как и у карет, основные цвета были черный, темно-синий, реже красный, а спортивные машины были нередко светлыми. Заводились автомобили вручную, коленчатой рукояткой, фонари чаще были карбидные, звуковой сигнал пневматический, в виде рожка с резиновой грушей, вынесенного за борт. За бортом располагались и рычаги ручного тормоза (ножного не было) и переключения передач, а также запасное колесо, стоявшее на подножке. В лимузинах водитель был отгорожен от пассажирского салона застекленной переборкой, и, «пытаясь ему (шоферу. –
Конечно, автомобиль был диковинкой на городских улицах, даже в столицах. Но все же были люди, не просто владевшие автомобилем, но имевшие несколько машин. Писатель Владимир Набоков вспоминал в «Других берегах»: «Прежде всего я смотрел, который из двух автомобилей, “бенц” или “уользлей”, подан, чтобы мчать меня в школу. Первый из них… был мышиного цвета ландолет… По сравнению с бесшумной электрической каретой, ему предшествовавшей, очерк этого “бенца” поражал своей динамичностью, но, в свою очередь, стал казаться старомодным и косно квадратным, как только новый длинный черный английский лимузин “роллс-ройсовых” кровей стал делить с ним гараж во дворе дома… Этой драгоценной городской машине он [шофер] откровенно предпочитал красный, с красными кожаными сиденьями, “торпедо-опель”, которым мы пользовались в деревне» (90, с. 99–100).
Грузовики появились несколько позже легковых автомашин и представляли собой открытые платформы или фургоны. Как правило, они принадлежали торговым фирмам и украшались рекламой. Место водителя было открытым, обычно даже без ветрового стекла. Расположение рычагов и звукового сигнала было таким же, как на легковых автомобилях, а колеса литые, со спицами, покрытые толстым слоем резины. Кардана у машин еще не было, и передача осуществлялась с помощью цепей, прикрытых кожухом.
Водители обычно одевались в устойчивые к маслам кожаные кепи, куртки, а иногда и шаровары, гетры, перчатки с длинными крагами, носили очки-консервы от пыли. Впрочем, водители частных автомобилей нередко носили ливрейную форму. «К рыжеватой комплекции пухлого Пирогова, – описывает В. Набоков одного из шоферов своей семьи, – очень шла лисья шубка, надетая поверх его вельветиновой формы, и бутылообразные оранжевые краги» (90, с. 100). Автомобиль сразу стал видом спорта, и владельцы автомобилей, чаще молодежь, в том числе и пользовавшиеся услугами шоферов, при поездках обычно также одевались как спортсмены – в кепи, куртки или жакеты, кожаные гетры.
Велосипед появился в России в последней четверти XIX в. и в начале ХХ в. получил широкое распространение, вплоть до создания в армии велосипедных («самокатных») частей. Так, даже в провинциальном Рыбинске в 1895 г. был учрежден Кружок любителей велосипедной езды с целью «служить центром взаимного сближения лиц, любящих езду на велосипеде и вообще сочувствующих распространению этого спорта». Долго переднее колесо было очень большим, заднее – довольно маленьким. Была большая опасность опрокидывания вперед при наезде на препятствие, поэтому седло старались сместить назад, пониже, а поскольку при этом вращение переднего, ведущего колеса было затруднительно, велосипеды снабжались различными рычагами и цепными передачами. Более удобными и безопасными оказались бициклеты, или самокаты, с колесами одного диаметра: так изготавливались охотничьи и складные военные велосипеды с приспособлениями для крепления на раме оружия и ранцев. Шины сначала были сплошные или с замкнутыми внутренними полостями, а в начале ХХ в. уже пневматические, особенно у охотничьих и военных машин, для которых важен был малый вес и проходимость. Казной закупались велосипеды и для почтальонов и рассыльных. Использовались почти исключительно импортируемые велосипеды, особенно английские, хотя в начале ХХ в. их стал изготовлять завод «Дукс» в Москве. Так как собаки, особенно деревенские, оказались очень неравнодушны к велосипедистам, быстро двигающим ногами, для них стали выпускать даже специальные компактные карманные револьверы «Велодог». Велосипедисты одевались особым образом: в шерстяные штаны-гольф до колен, с чулками, кожаными гетрами и ботинками, в короткие куртки и кепи с наушниками или жокейские шапочки, напоминающие нынешние бейсболки. Дамы-велосипедистки, как и положено, ездили в длинных суконных юбках, а чтобы подолы не попадали в спицы и передачу, их затягивали нитяными сетками; выпускались специальные дамские велосипеды с выгнутой рамой, на которые можно было садиться, не задирая ноги. В небольшом количестве существовали велосипеды с коляской, типа велорикши, для прогулок с ребенком или дамой, а также машины-тандем, на двоих велосипедистов и даже на троих.
В начале ХХ в. появились в России и первые мотоциклетки (мотоциклы), получившие распространение в спорте и военном деле. Внешне они напоминали велосипед типа бициклет, имели одноцилиндровый двигатель и плоский бензобак во всю длину рамы, заводились вращением педалей. Были и трехколесные мотоциклы с прицепным ящиком для грузов спереди, употреблявшиеся в основном торговыми фирмами, а также мотоциклы с коляской-«лодочкой». Использовались почти исключительно импортируемые машины, хотя московский завод «Дукс» собирал мотоциклы из импортных деталей. Мотоциклисты одевались, как и шоферы, в кожу, носили кожаные кепи с наушниками и очки-консервы.
Даже и аэроплан вторгся в русскую повседневность. Правда, не как транспортное средство, а как зрелище, и именно городское: первые летчики совершали демонстрационные полеты над ипподромами, например, в Петербурге на Коломяжском поле, и даже иной раз брали с собой пассажиров. Впрочем, первые полеты русские люди могли наблюдать еще в самом начале XIX в., правда, совершавшиеся заезжими иностранцами на воздушных шарах.
К концу XIX в. в русскую повседневную жизнь, в том числе и горожан, прочно входят железные дороги. В городской черте, хотя и не в центре, а ближе к окраинам, воздвиглись помпезные здания вокзалов, а паровозные свистки огласили тихие окраины. Железная дорога вписалась в городской организм. «Чугунка» или «машина» в России появилась рано: в 1837 г. была пущена в эксплуатацию первая в стране и третья в Европе Царскосельская железная дорога. Но это была придворная железная дорога, и самыми важными «грузами», которые двигались по ней, были члены Императорской Фамилии и сановники, отправлявшиеся из своих департаментов в Царское Село с докладами к царю. На конечной станции в Павловске для увеселения ожидавших поезд пассажиров играл оркестр. Этот маловажный факт дал русскому языку новое слово: вокзал. Вокзалом, или, правильнее, воксалом (воксхолл) в Англии называлось помещение для публичных концертов, и это название стало употребляться в значении железнодорожной станции, где устраивались такие же концерты для придворных дам и кавалеров, прогуливавшихся по дебаркадеру (так сначала назывался перрон), а заодно и для обитателей императорской загородной резиденции. И в дальнейшем привокзальные площади в провинции оставались местами своеобразных общественных гуляний, куда по вечерам собиралось множество «чистой» публики: выпить и закусить в станционном буфете, выгодно отличавшемся от плохонького провинциального трактира, полюбоваться столичными пассажирками 1 класса и их нарядами, а также самими вагонами с зеркальными стеклами и начищенными поручнями, услышать последние новости.
Огромное значение имела запущенная в 1852 г. Петербургско-Московская, или Николаевская, железная дорога: обе столицы были важнейшими промышленными и торговыми городами. Эта шестисотверстная магистраль отличается необычной прямизной трассы: только в одном месте на карте она делает небольшой изгиб. Эта особенность дороги породила даже легенду. Якобы инженеры, прокладывавшие трассу среди лесов и болот, наделали массу изгибов; Николай I, любивший военную прямизну и стройность, возмутился этим, и, положив линейку на карту, провел по ней прямую трассу, но в гневе он не заметил, что кончик его пальца высунулся за ребро линейки, и царственный карандаш в этом месте, обойдя палец, сделал изгиб. Инженеры не осмелились стереть с карты эту извилину и так и проложили дорогу. Так это было, или нет, сказать трудно, но факт остается фактом: огромных трудов стоило делать глубокие выемки и отсыпать высокие насыпи по трассе. Правда, Н. А. Некрасов, утверждавший в своей известной поэме, что дорога построена на костях подневольных рабочих, кажется, прибегнул к сильному поэтическому преувеличению: никто из современников массовой гибели строителей не отметил, да и кладбищ по ее сторонам не видно. А в ту пору все же не было принято зарывать покойников как попало, без отпевания и креста на могиле и в неосвященной земле. Это только вдоль канала Москва-Волга по берегам не увидишь печального кладбища, но ведь он и строился заключенными в эпоху социального оптимизма.
Хотя Россия и была третьей страной в Европе, построившей железную дорогу, но ко времени отмены крепостного права в империи было всего две с половиной дороги: к Царскосельской и Николаевской добавилась недостроенная Варшавская. Не то чтобы правительство не понимало важности железнодорожного сообщения. В стране не было денег, и министр финансов Е. Ф. Канкрин, 15 лет готовивший серьезную финансовую реформу, а затем 10 лет поэтапно проводивший ее, под любым предлогом отказывал царю в деньгах (сожжем леса на топливо, деревни вдоль железных дорог будут гореть от паровозных искр, зимой дороги будут стоять из-за снега…). Зато после Крымской войны, проигранной из-за технической отсталости страны (причем русский бумажный рубль, с таким трудом вытащенный Канкриным из пропасти, вновь рухнул в нее), началось усиленное железнодорожное строительство. С середины 1860-х гг., благодаря чрезвычайным мерам (беспошлинный ввоз из-за границы рельс и оборудования) и огромным внешним займам, начался настоящий железнодорожный бум. Сегодня в Европейской части страны мы ездим преимущественно по дорогам, построенным во второй половине ХIХ в.: в советское время они прошли только модернизацию, а новое строительство велось в основном по окраинам.
Движение по железным дорогам сначала было медленное. Почтовый поезд из Петербурга в Москву шел 30 часов. Пассажирские поезда в 60-х гг. были в пути 18–19 часов. Вагоны поначалу не имели отдельных купе и женских отделений, как это было устроено позднее. Места 1 класса состояли из длинных кресел, раскидывавшихся на ночь для сна, а в 3-м классе на Царскосельской дороге вагоны до начала 60-х гг. вообще были открыты с боков. Билеты представляли собой длинные бумажные ленты с указанием станций. Но вскоре все пришло в привычные нам формы.
Пассажирские вагоны были трех классов. В быту они назывались синими, желтыми и зелеными. Вагоны 1-го класса окрашивались в синий цвет, мягкие сиденья обшивались синим бархатом. Вагоны делились на мужские и женские отделения, были также отделения для курящих, а отделения уже делились на купе. Некоторые вагоны имели купе с выходом прямо на перрон («В вагоне было несколько отделений, они шли поперек вагона, насквозь, в каждом отделении своя дверь с общей приступкой под всем вагоном. Входили в свое отделение в одну дверь, выходили – в другую, противоположную ей. В отделении было два дивана против друг друга, в каждом – шесть мест» (4, с. 100). В желтых вагонах 2 класса мягкие сиденья в купе обшивались желтой кожей. Были и вагоны-микст, то есть смешанные, с купе 1 и 2 класса. Вагоны 3 класса, предназначенные для «серой» публики, красились в зеленый цвет, отдельных купе в них не было, а стояли разгороженные невысокими перегородками простые деревянные скамьи. Теплые, с отоплением, вагоны были только для 1 и 2 классов, а 3-й класс не отапливался. Н. А. Найденов отмечал, что в январе 1868 г., в сильные морозы, «в поездах замерзло много детей в вагонах 3-го класса» (121, с. 188). Офицерам и учащимся военно-учебных заведений разрешалось ездить с дешевыми билетами 3-го класса во втором, и с билетами 2 класса – в 1 классе. Во время проведения Столыпинской аграрной реформы были созданы и специальные вагоны для перевозки невзыскательных пассажиров, крестьян, переселявшихся на Урал, в Сибирь и на Дальний Восток. Они получили название столыпинских вагонов. Отличались они минимумом удобств, но зато большой вместимостью: ведь переселенцы нередко тащили с собой массу громоздкого багажа, включая сельскохозяйственные орудия. Здесь отделения-купе были разгорожены не доходящими до потолка перегородками и наверху имели широкие третьи полки, между которыми можно было настилать щиты для багажа, загружавшегося из узкого коридора.
Впрочем, были вагоны и поудобнее. Знаменитый убийца Григория Распутина, князь Ф. Ф. Юсупов граф Сумароков-Эльстон, в своих мемуарах постоянно подчеркивающий, как всю их семью обожали крестьяне и слуги, описал частный семейный вагон для поездок по имениям. «Входили мы в вагон через тамбур-прихожую, какую летом превращали в веранду и уставляли птичьими клетками. Птичье пенье заглушало монотонный перестук колес. В салоне-столовой стены обшиты были панелями акажу, сиденья обтянуты зеленой кожей, окна прикрыты желтыми шелковыми шторками. За столовой – спальня родителей, за ней – наша с братом. За нашими апартаментами несколько купе для друзей. В конце вагона помещенье для прислуги, всегда многочисленной у нас, последняя – кухня. Еще один вагон, устроенный таким же образом, находился на русско-германской границе на случай наших заграничных поездок, однако мы никогда им не пользовались» (155, с. 55). Право же, невозможно не обожать столь утонченных господ, которые не переносили монотонного перестука колес! А «враги России» лишили ее
Чем были хороши старые вагоны, так это окнами, хотя и небольшими, но удобными: потянув за широкий брезентовый ремень на раме, можно было опустить окно и сколько угодно дышать свежим, припахивающим паровозным дымом воздухом; правда, в глаз высунувшемуся в окно пассажиру могла попасть крохотная, иногда еще горячая крупица угольной сажи, так что иные пассажиры отличались покрасневшими, слезящимися глазами с распухшими веками. Освещались вагоны толстыми «железнодорожными» парафиновыми свечами, вставленными в маленькие, закрепленные на стенах фонари с застекленными дверцами. Кондукторы в темное время проходили по вагонам также с фонарями со свечами. В тамбурах были закреплены большие колеса с откидывающейся ручкой, с винтовым приводом к колесным тормозам: по гудку паровоза дежурный кондуктор крутил колесо, прижимая тормозные колодки, а когда уклон кончался, опять-таки по гудку отпускал тормоз. Зимой вагоны отапливались небольшими чугунными печками, уголь для которых хранился под вагоном, в больших угольных ящиках. Особых удобств в вагонах для простых дешевых пассажиров не было и, отправляясь в дальний путь, они брали с собой неизменного спутника – большой медный луженый чайник. Кипяток набирали на станциях во время длительных остановок, в специальных кипятильниках, или кубовых: рядом с вокзалом стоял маленький домик, из стены которого торчали трубы и была надпись «Кипяток»; здесь всегда выстраивались очереди из нервничающих пассажиров. Длительные остановки позволяли даже перекусить, а то и пообедать в вокзальных буфетах и ресторанах с неизбежными запыленными пальмами в бочках. И, разумеется, к приходу поезда на перроне собирались многочисленные торговки с отварной картошкой, солеными огурцами, а то и жареными курами: дорожная скука располагала к длительным и частым трапезам. Это был совершенно особый дорожный быт. Проснувшиеся ночью на остановке пассажиры слышали постукиванье по ребордам колес молотков осмотрщиков, звяканье крышек букс, опускавшихся смазчиками: колесные пары в вагонных тележках были вставлены в подшипники скольжения, и на каждой станции, пока паровоз набирал воду в тендер из стоявшей между путями высокой водоразборной колонки, смазчики подливали на ветошь, лежавшую в коробках букс, мазут из большой жестяной лейки; крышку буксы они поднимали, подцепив длинным проволочным крючком. Эта своеобразная поэзия железных дорог дополнялась звяканьем тяжелых цепей, которыми сцеплялись вагоны, звоном буферных тарелок, припахивающими маслом и разогретым железом клубами парами и отдающим серой паровозным дымком. Приметой железнодорожной станции в любом городе было сумрачное племя сцепщиков, смазчиков и осмотрщиков в промасленной одежде, механические семафоры с поднимающимися рычагами, знаменитый «третий гудок» (паровозы перед отправкой трижды гудели, чтобы собрать пассажиров, толпящихся в буфетах или стоящих в очереди с чайниками возле кипятильников) и «третий звонок» – удар в станционный колокол на перроне, которым дежурный по станции в красной фуражке подавал сигнал к отправлению.
Пригородные перевозки осуществлялись в деревянных «дачных» вагонах только с нижними жесткими скамьями. Поскольку на дачи горожане отправлялись не только с прислугой, но и со всем имуществом, к началу ХХ в. сложился особый тип «дачного мужа», служащего, неделю скучающего в пустой квартире и на воскресенье отправляющегося к семейству, нагруженным картонками, корзинками и свертками с деликатесами и забытыми при переезде вещами.
Нужно отметить, что железная дорога в первое время своего существования вызывала всеобщее удивление. Широко известна лубочная картинка, посвященная пуску Николаевской дороги: пораженные зрелищем простолюдины разводят руками. Не диво, что поражались зрелищем поезда крестьяне. Но вот впечатление отправившегося поступать в Московский университет пензенского семинариста В. О. Ключевского, впервые в 1861 г. севшего на поезд: «…Что сказать тебе о чугунке и не знаю, потому что уж слишком много хочется сказать. Тут, брат, все новость – чудо-юдо морское… Меня морозом продрало по коже, когда я сел в вагон, и машина, послушная звонку, тронулась сперва медленно, а потом все более и более ускоряла и, наконец, понеслась так, что трудно было рассмотреть мелькавшие мимо предметы. И при этой быстроте (до 30 верст в час) не тряхнет: колеса катятся по рельсам ровно, без толчков… Машина спокойно тащит за собой целую деревню вагонов, только по временам фыркая, как лошадь, или же оглушая продолжительным свистом, очень похожим на ржанье здоровой лошади: это выпускают из нее пар…» (61, с. 19). Напомню читателю, что поразившая Ключевского «головокружительная» скорость – те же наши 30 километров в час…
Морские перевозки грузов и пассажиров осуществлялись торговыми парусниками, пока на морях не появились первые пароходы, долго еще снабжавшиеся парусами в помощь машине. Первый русский морской пароход, построенный англичанином Бердом, пошел из Петербурга в Кронштадт в 1815 г., а в 1820 г. по этому маршруту ходило уже 4 парохода, перевозивших в основном людей. Точнее, это были еще не «пароходы», а «пироскафы», или «стимботы»: слово «пароход» в 1820 г. ввел русский адмирал П. Рикорд. Было установлено также пароходное сообщение с Петергофом, одной из царских резиденций. В 1830 г. появилось первое «Общество Санкт-Петербургских любекских пароходов» и начало развиваться пароходное сообщение по Балтике. На Черном море для Одессы, бывшей богатейшим и крупнейшим городом Новороссии, в 1828 г. был построен первый пароход «Одесса», а в 1833 г. уже создано «Черноморское общество пароходства». С 1856 г. фактическим монополистом в сообщениях с портами Черного и Средиземного морей стало Русское общество пароходства и торговли (РОПиТ), а регулярные перевозки между Одессой и Владивостоком стали осуществлять быстроходные пароходы Добровольного флота с экипажами из военных офицеров и матросов запаса и строгой дисциплиной; на их палубах предусматривались места для артиллерии, а в трюмах были сложены пушки и боезапас: при объявлении войны они мгновенно превращались во вспомогательные крейсеры для действия на океанских торговых путях Англии. На Белом море перевозили многочисленных паломников два пароходика Соловецкого монастыря, экипажи которых состояли из монахов и послушников. А на Каспии все перевозки осуществлялись в основном большими речными судами волжских компаний.
Перевозка грузов по рекам осуществлялась на разного типа огромных деревянных барках (расшивах, белянах, коломенках, гусянах, тихвинках, мариинках и пр.), а пассажиров – на больших косных лодках либо малых барках и полубарках. Никаких удобств они пассажирам, разумеется, не предоставляли. Вот сокращенная зарисовка путешествия по Волге в 1851 г., сделанная писателем А. А. Потехиным.
«Начнемте путь наш от Ярославля. Мы садимся в лодку, которая отправляется в Нижний Новгород. Она пуста еще, без клади, за которой она и идет туда, и потому в ней много свободного места… Эта лодка носит родовое название кладнушки, но у нее есть свои видовые имена: тихвинка, романовка. То или другое имя она принимает от известного рода особенностей в ее форме; …размер ее в длину около шести сажен, в ширину около трех и в глубину не более двух; она снабжена одною мачтою и одним парусом; …на всем пространстве своем от носа до кормы она крыта; крышка эта почти плоска или немного выгнутая; …мы можем весьма удобно поместиться под нею со всеми своими вещами, а если вы любите комфорт в пути, то можете расставить там стол, стулья и… кушать неизменный русский чай.
Но, однако, пора в путь. Спросим-те о цене. Если вы желаете нанять судно для одного себя, то с вас от Ярославля до Кинешмы возьмут 5 или 6 целковых, но если вы не тяготитесь разнообразным обществом и будете довольствоваться небольшим местом под крышей лодки, то с вас возьмут не более 50 копеек.
– А скоро отправляется лодка? – спрашиваете вы лоцмана или хозяина лодки.
– Через час или полтора! – отвечают вам почти всегда, – поторапливайтесь, дожидаться не будем!
И вы ужасно спешите, на скорую руку прощаетесь со своими друзьями; ровно через полтора часа вы на набережной и опасаетесь, не уехала ли лодка. Не бойтесь… на лодке вы не замечаете никакого движения…
Проходит долгий час ожидания. Наконец появляется один из работников с большой охапкой луку в одной руке и хлебом в другой. – “Что же, братец, скоро отправляемся?” – “Не знаю!”… Но вот наконец собираются все работники, а лоцман все еще не приходил. – “Что ж, скоро ли мы отправимся?” – “Скоро!” – “А как скоро?” – “Да часа через полтора, раньше не отвалим!” И бурлаки располагаются обедать: толкут в деревянной чашке зеленый лук, поливают его водою…
…Наконец… вы невольно обращаете его (внимание. –
Но вот, наконец, перед вечерком является и лоцман… Вот раздается, наконец, громкое воззвание лоцмана, обращенное к бурлакам: “Молись Богу, молодежь!» и вслед за тем поднимается якорь, и искусным поворотом руля с помощью шестов, упертых в берег, лодка ваша выходит на середину течения…
– Э, кажись, верховая подувает: давай-то Бог! Поднимайте-ка, ребята, парус!
И вот порывы ветра все сильнее и сильнее, парус надувается все крепче, движение лодки быстрее, и, наконец, вы летите по 10 и 12 верст в час…
На вашей лодке давно уже опущен парус, и бурлаки, предавши ее на волю течения реки, готовят себе ужин. На палубе лодки из трех-четырех кирпичей сложена печка; на ней-то и варят они свой непышный ужин, свою саломату, весьма жидкую пшенную кашу с конопляным маслом… Бурлаки окончили свой ужин и совершенно доверчиво ложатся спать, поручая очередному бодрствовать у руля, но и он неисправно исполняет свою обязанность и, завернувшись в свою шубу, дремлет, мурлыкая какую-то песню. Путевые товарищи ваши давно уже спят… Но вот ваше судно, в своем никем не управляемом движении, натолкнулось на другое, стоявшее на якоре и также пущенное на русское авось. Сильный толчок будит рабочих как на вашей, так и на другой лодке. С криком, бранью и русским неизбежным сарказмом, принимаются за весла и шесты, отталкивают лодки одна от другой и, побранившись еще на расставанье, снова укладываются спать…
Вместе с зарей проснулись и наши гребцы. Лениво расстались они со своим сном, умыли холодной водой свои лица, положили на восток несколько земных поклонов с теплой молитвой на устах…
– “Эй, ребята! верховая: молись Богу, поднимай паруса!” слышится голос лоцмана. И десять ловких рук берутся за веревки, прикрепленные к тяжкому парусу, и парус, скрипя, равномерно поднимается под песню бурлаков…
Но вот на крутом повороте ветер перестал быть попутным, и наши гребцы, опустивши парус, принимаются за длинные весла, которыми действуют, стоя на палубе…
Давно уже слушаете вы песню ваших гребцов, но она бесконечна. К первой приплетается вторая, за ней следует третья, и вы задумались под эти грустные мотивы… Но вдруг две холодные капли воды… пробуждают вас из задумчивости; машинально поднимаете вы голову, смотрите верх, и новая капля падает уже вам на лицо… Капли дождя падают все чаще и чаще, а ветер крепнет все более и более… Дурно засмоленная крыша вашей лодки не могла больше противиться сильному дождю, и сквозь щели ее во многих местах образовались очень тонкие ручейки воды, которые сначала падали как бы нерешительно, капля по капле, и вот наконец заструились с полной решительностью. Один из таких ручейков пришелся прямо над вашим лицом и самым невежливым образом пролился за галстук…
Наша лодка останавливается у небольшого перелеска, который сбегает по горе прямо к берегу. За этим леском виднеется небольшая деревенька…
…Валы поднимаются все выше и выше стеною, ветер может сорвать лодку с якоря, так не лучше ли вам попросить на бурную ночь убежища в ближайшей деревушке… Там примут вас радушно, уступят самый теплый угол, накормят чем Бог послал, и если возьмут за гостеприимство какой-нибудь гривенник, то разве только в знак благодарности, а не как плату. Но только помните, что если вы, согретые теплой избой крестьянина, крепко уснете и не явитесь вовремя, а между тем буря утихнет… то вас не станут дожидаться и не дадут вам знать, но уйдут, не спросивши даже о вас. Если же вы случайно позабудете какую-нибудь вещь, и лоцман лодки знает, кто вы, или по крайней мере, где можно вас найти, то не бойтесь: при первом удобном случае эта вещь будет вам доставлена. Не считайте также большой потерей и того, что ваша лодка уедет без вас: через полчаса появится другая, и если услышит ваш крик с берега и поймет вас, и притом если бег ее не очень скор, с удовольствием пришлет за вами свой маленький челночек или завозенку и примет вас на свою палубу» (106, с. 3–31).
Грузовые барки вниз по течению шли самосплавом, а вверх – с помощью бурлаков или коноводками, при попутном ветре и на рогожных парусах. Бурлак был видной фигурой, придававшей особый колорит приречным торговым городам во время навигации. Какой-нибудь Нижний Новгород практически до конца XIX в. представлял собой тихий провинциальный город. Но 7 месяцев навигации он жил чрезвычайно интенсивной жизнью: его население увеличивалось в несколько раз за счет бурлаков и грузчиков: крючников, каталей и носалей; в начале книги приводились данные о соотношении коренного и пришлого населения такого важного транзитного пункта, как Рыбинск. В Нижнем с середины марта на Ивановской площади в нижней части города собирались тысячи крестьян и бродяг с фальшивыми паспортами или беспаспортных. Это была бурлацкая биржа. Обычные бурлацкие артели составляли 25–30 человек, в расчете на судно среднего размера. На малые суда нанимали 5–8 человек, но для белян, достигавших длины свыше 50 метров, ширины более 15 метров, с осадкой до 3,5 метра и грузоподъемностью свыше полутора тысяч тонн, нужно было более сотни рабочих: в среднем для каждой 1000 пудов (1,64 тонны) полагалось иметь «восемь ног». Нижегородцы обычно рядились на «малую путину» до Рыбинска, и за расстояние в 454 версты наниматель платил от 12 до 45 рублей, а в среднем 23–25 рублей. Шли от утренней до вечерней зари, т. е. в среднем 18 часов, с перерывами для скудных трапез. Путь до Рыбинска занимал до 20 дней. Отгуляв в конечном пункте, ватага спускалась вниз на лодке и нанималась на новую «путину» или «ходку». Обычный крестьянин-землепашец ходил не более двух путин, возвращаясь к Петрову дню в деревню на сенокос и жатву.
Были маршруты и подлиннее. Каспийская рыба приходила из Астрахани в Нижний через 60–65 дней, самаро-саратовский хлеб шел сюда 40–45 дней, камская соль – месяц. Так что приволжский хлеб приходил к Петербургскому порту для вывоза за границу в две навигации, зимуя в Рыбинске.
Нанявшиеся бурлаки покупали деревянные семеновские ложки и затыкали их за ленту гречневика, крестьянской поярковой шляпы: это значило, что бурлак уже нанялся. Затем артель отправлялась в кабак «мочить лямку». С вершины невысокой мачты на берег подавалась «бичева», канат, придерживаемый особой снастью – бурундуком. К ней с помощью деревянной «шишки» крепилась широкая прочная кожаная лямка, в которую и влегал грудью бурлак. Шаг был медленный и своеобразный: вперед ступали только правой ногой, подтягивая затем левую, поскольку тяжелый груз на быстрой реке не позволял идти нормально. Шли, сильно наклонившись всем телом и низко наклонив голову, иной раз по прибрежным отмелям в воде; на шее каждого висел кисет с табаком, и когда вода подступала под грудь, на барку кричали: «Под табак!», чтобы там слегка подвернули судно и можно было выйти на берег; этот клич бурлаков укоренился на Волге для обозначения глубины.
Шли бурлацкие ватаги по «бичевнику» – двухсаженной полосе вдоль уреза воды. Содержание бичевников: выравнивание, засыпка водороин, уборка кустов деревьев, постройка мостов через притоки, – была натуральной повинностью приречных селений, а землевладельцы получали хорошую прибыль от бичевников. На крутоярах бурлаков перевозили на другой берег на подчалках, бывших при барках. Несколько судорабочих оставалось и на барке для управления ее огромными потесями – установленными на носу и корме веслами из целых бревен с вдолбленными в вальки дубовыми «пальцами». Всю ватагу возглавлял доверенный от хозяина водолив, следивший за сохранностью груза и устранявший течи. Хозяйством артели заведовал «дядя», или лоцман, пищу готовил мальчишка лет 14–15, которому рано было еще становиться в лямку; двое слабосильных, «косные», шли сзади ватаги и «ссаривали» бечеву, освобождали ее, если она задевала за что-либо и запутывалась.
Был и другой способ движения против течения. На большой лодке, завозне, со стоявшей на якоре барки сажен на 100 вперед завозили большой второй якорь и сбрасывали его в воду. А затем артель, медленно переступая по палубе от носа до кормы, подтягивала к нему барку якорным канатом.
Нужно ли после этого удивляться, что бурлаки в начале «путины» и по ее окончании оказывались в городах самым буйным элементом, выпивая в кабаках весь запас водки, а иной раз разбивая и сами кабаки…
Так тянулись долгие десятилетия. И вдруг, когда по Волге уже «побежали» пароходы, кому-то в голову пришла мысль: использовать лошадей. На палубе устанавливали большой шпиль, к длинным рычагам-вымбовкам припрягали несколько лошадей и они, ходя по кругу, вращали шпиль и подтягивали коноводку к якорю. Но поздновато были изобретены коноводки: они вскоре были вытеснены пароходами.
Не слишком комфортабельной была поездка по реке на барке или косной лодке. Совсем иным было путешествие на пароходе.
В 1820 г. первую партию астраханской рыбы доставила в Нижний «расшива с печкой»: пароход, построенный уральским заводчиком Всеволожским на Камском заводе. Вскоре пошли еще четыре подобных парохода, спущенных на Мологе купцом Евреиновым в компании с Бердом, а по Оке «бегал» пароходик, выстроенный на Выксунском заводе предпринимателем Сомовым. Но суда эти были столь несовершенны, что к 1829 г. все восемь волжских пароходов стояли в затоне, предназначенные на слом. Первый настоящий сильный речной пароход был построен на Днепре в 1823 г., но через два года он был переведен через пороги в Херсон. В 1835 г. на Днепре была создана первая пароходная компания. На Волге же пароходство, по существу, родилось в 1843 г. с возникновением «Общества пароходства по Волге». Затем на этой важнейшей водной артерии России одна за другой возникли знаменитые компании «Кавказ и Меркурий», «Самолет», «Лебедь», Зевеке и др. Они ходили и по Каспийскому морю. В 1858 г. на Волге и Каспии было уже 70 пароходов, а в конце XIX в. в бассейне действовало до 240 пристаней. По линии Нижний Новгород – Астрахань ходили огромные трехпалубные пароходы сормовской посройки, так называемого американского типа, с колесом в корме; вверх по течению они шли со скоростью 12–18 верст в час, а вниз – 15–22 версты. Пароходы общества «Кавказ и Меркурий» были сплошь выкрашены в белый цвет, черными бортами отличались от них суда «Общества по Волге», «Самолетские» имели красную, а «Общества Зевеке» – светло-брусничную окраску, так что волгари издалека различали, чей пароход «бежит». Самые быстрые и роскошные пароходы были у «Кавказа и Меркурия», а низкими ценами отличались пароходы Зевеке. Различались пароходы разных компаний и пассажирами: «красная подкладка», т. е. особы первых четырех классов, предпочитали меркурьевские суда, «Самолеты» были любимы лицами свободных профессий, на пароходах «Общества по Волге» преобладали чиновники средней руки, коммивояжеры, купцы, а компания Зевеке возила публику попроще. «Меркурьевские» экипажи щеголяли выправкой, белоснежной формой и капитанскими кортиками, «самолетские» капитаны отличались дородством и «семейственностью», «Волжан», зачастую немцев, молва обвиняла в неумеренном употреблении спиртного, а «зевекинские» капитаны считались «простяками». От Нижнего до Астрахани проезд в 1-м классе стоил 23 руб., во 2-м – 16, а в 3-м – 8 руб.; в мелких пароходствах с тихоходными и менее удобными пароходами проезд, особенно для палубных пассажиров, стоил дешевле: цены сбивала бешеная конкуренция. Так что среди палубных пассажиров не редкость было увидеть базарных торговок, отправляющихся со своими корзинами на ближайший рынок. Конкуренция же заставляла повышать качество обслуживания пассажиров высших классов; например, икру, раков или живую стерлядь для ухи закупали прямо на ходу у местных рыбаков. Удобства, вежливое быстрое обслуживание и хорошее недорогое питание делали пароходы более привлекательными, чем железные дороги, и на них было много денежных пассажиров, которым некуда было спешить, или, напротив, отправлявшихся по делам в Нижний или Саратов, Астрахань, Баку, купцов с крупными суммами наличных. Поэтому пароходы были заодно и пристанищем компаний шулеров, вовлекавших пассажиров в игру. Одинокие пассажирки, среди которых было немало дорогих кокоток, флиртовали с денежными пассажирами или затевали короткие бурные романы с щеголеватыми офицерами и даже с вымуштрованными матросами.
Как и железнодорожные вокзалы, пароходные пристани в приречных городах были центрами гуляний: во время длительных стоянок абориген мог пообедать в недорогом, но хорошем, чистом пароходном ресторане с вышколенной прислугой, да и просто обитателю какой-нибудь Кинешмы было «лестно» полюбоваться роскошно одетыми пассажирками и строгими капитанами.
Однако и барки, и пароходы были междугородним средством перевозок, временными гостями в городе. Но существовали и внутригородские перевозки по воде, прежде всего в Петербурге.
Наш современник-москвич или петербуржец привык к небольшим белым речным «трамваям» с дизельным двигателем, но пользуется ими редко, разве чтобы прокатиться по Москве-реке или Неве в воскресный день, да покатать детей. А в XIX в. в Петербурге мостов было раз-два и обчелся. И весной, после прохода ладожского льда, на Неве открывалась настоящая навигация: в ближайшее воскресенье, около полудня от Петропавловской крепости отваливал двенадцативесельный катер с матросами Гвардейского морского экипажа на веслах, в котором стоял навытяжку в полной парадной форме комендант крепости. Катер подваливал к Дворцовой набережной, бодрящийся старенький генерал (пост коменданта был почетным, для заслуженных инвалидов) нетвердой походкой проходил в Зимний дворец и вскоре, получив разрешение на открытие навигации, возвращался под гром салюта в крепость; его возвращение совпадало с полуденным выстрелом из пушки. Одновременно на сигнальной мачте крепости поднимался флаг, стоявшие у пристаней пароходы гудели и также поднимали флаги.
В столице функционировали пароходы Общества легкого финляндского пароходства и суда, принадлежавшие купцу Шитову; они и окрашивались в разный цвет. Финляндские пароходики ходили по Неве, Невкам, Фонтанке, Мойке и даже заходили в Екатерининский канал, шитовские же курсировали только по Неве. В конце XIX в. плата за переезд через Неву была 2 коп., а по продольным линиям – от 5 до 10 коп., в зависимости от маршрута. Ходили пароходы и в Кронштадт, Шлиссельбург, на Валаам – здесь капитаны и матросы были из монахов; впрочем, экипажи были невелики: шкипер, он же рулевой, кочегар, он же машинист, и один матрос. Были и пароходы побольше, с каютами 1 и 2 классов и буфетами, которые ходили в Кронштадт, Шлиссельбург, Петергоф, Ораниенбаум. И, разумеется, время от времени стояли на Неве императорские яхты (фактически – большие корабли, один из которых, «Светлана», прошел едва ли не вокруг света и погиб при Цусиме) – «Штандарт» и «Светлана», яхты великих князей и министерские.
Само собой понятно, что на петербургских реках существовали и многочисленные пристани для всего этого флота: на Фонтанке у Прачечного моста, у клиники Виллие близ Литейного моста, у Николаевского моста, Калашниковской набережной, Летнего сада, у завода Берда возле устья Мойки – всех не перечислишь.
Ну а до появления пароходства в Петербурге, да и после этого, перевозки производились многочисленными яличниками. В лодку брали до 8 пассажиров, плата за перевоз через Неву составляла 5 коп.
А, кроме того, в Петербурге еще с петровских времен были многочисленные яхт-клубы (самый аристократический – Санкт-Петербургский Императорский на Крестовском острове, менее фешенебельный – Невский, на Шкиперской протоке возле Галерной гавани) и гребные общества – с собственными флагами, формой, вымпелами судовладельцев.
Так что городского водного транспорта в городах было немало. Внутригородская связь функционировала активно, но до появления телеграфа и телефона все-таки она была и медленной, и громоздкой.
Нынче уже и обычный телефон становится отживающим средством связи. А в ту пору… Первые в России торги на установку телефонных линий и станций в Петербурге, Москве, Варшаве, Риге и Одессе прошли в 1900 г. Имелись как частные телефонные компании, так и государственные, а также линии городских органов самоуправления. В Костроме городской телефон якобы появился даже в 1899 г., а до того с 1895 г. существовала частная линия с Мшанской улицы до усадьбы богатых купцов (табачная фабрика и две паровые мельницы, обширная табачная и мучная торговля, свои пароходы) Чумаковых, «Васильевское», протяженностью около 5 верст (94, с. 423). Тогдашние улицы произвели бы на нашего современника странное впечатление густой сетью телефонных и телеграфных проводов на деревянных столбах: до прокладки кабелей было еще далеко. Абонентская плата составляла от 48 рублей в Одессе до 79 рублей в Москве: уже из-за дороговизны телефон был доступен не всем. Кроме частных абонентов, людей богатых и нуждавшихся в частых переговорах, например, биржевиков и иных дельцов, а также крупных чиновников, телефоны ставились и в учреждениях, особенно в их высших подразделениях.
Сообщение велось чрез коммутаторные телефонные станции, на которых служили исключительно женщины (они более терпеливы и внимательны), разумеется, незамужние, повсеместно именовавшиеся «барышнями». Абонент снимал трубку, для вызова станции несколько раз крутил ручку на аппарате и, когда барышня отзывалась, называл нужный ему номер. Барышня втыкала штекер его телефона в нужное гнездо на панели перед собой, соединяя с требуемым абонентом. По окончании разговора, положив трубку, вновь крутили ручку, чтобы дать отбой, и барышня вытаскивала штекер. Неудобно? Ну это как посмотреть. Став директором Императорских театров, В. А. Теляковский управлял московской театральной конторой «…по телефону, которым я пользовался почти ежедневно после часу ночи. В это время разговор гораздо яснее слышен, никто не прерывает, нет того шума; соединяли меня с московской конторой телефонные барышни моментально, ибо их баловали и московская и петербургская конторы театральными билетами. Если управляющий московскою конторою не бывал дома, то телефонные барышни его отыскивали в городе, где бы он ни был: в конторе всегда знали номер телефона, где управляющий находился» (141, с. 142).
Преобладали настенные аппараты в деревянных коробках, в которых слуховая трубка в виде рожка на проводе была отдельной, а говорили в микрофон в самом аппарате. Но были и настольные аппараты. Поскольку телефон входил в состав домашней обстановки, аппараты с множеством медных или никелированных деталей были весьма затейливы в соответствии с художественным стилем эпохи.
Средством коммуникации служил и телеграф. Здесь мы не будем говорить о гелиографе, где для передачи кодированных сигналов служили зеркала (значит, при отсутствии солнца передачи были невозможны) и семафоры, в котором установленные на башнях три подвижных планки на шесте позволяли передать 196 отдельных знаков – букв и наиболее употребительных слов; на передачу одного знака требовалось 2 минуты, а прием осуществлялся с помощью зрительных труб. Такие телеграфные линии прокладывались между городами, хотя и заканчивались в важных городах и крепостях. Но еще в 1832 г. была проведена первая линия электромагнитного телеграфа между Зимним дворцом и зданием Министерства путей сообщения (передача принималась при отклонении магнитной стрелки под воздействием тока той или иной силы и направления), а в 1839 г. профессор Б. С. Якоби создал пишущий аппарат и установил новый телеграф между Царским Селом и Министерством путей сообщения. Наибольшее употребление получил аппарат Морзе (с середины XIX в.), наносивший краской сочетание точек и тире на бумажную ленту, но такое же распространение получил и буквопечатающий аппарат Юза (в России – с 1865 г.). В отличие от телефона, телеграф в первую очередь нашел применение в войсках (здесь с середины XIX в. формировались телеграфные роты и команды, прежде всего в крепостях) и телеграфное ведомство было военизированным, так что телеграфисты первыми в гражданской службе получили форму военного покроя с наплечными знаками различия. Для пересылки телеграмм телеграфом широко пользовались и частные лица. Телефон же в вооруженных силах нашел применение лишь на новых кораблях для связи между мостиком и боевыми постами, а в армии – только во время Первой мировой войны. Уже в 90-х гг. появилась беспроводная связь – радиотелеграф, но он применялся исключительно на флоте и в армии, где формировались искровые команды и роты.
Но главное средство коммуникации было двуногим: городская почта со специальными марками и открытыми письмами (открытками) доставлялась в тот же день, а, кроме того, по углам бойких улиц, при гостиницах, вокзалах, крупных магазинах и ресторанах, банках стояло множество посыльных в специальной форме, в темно-малиновой шапке (у них и прозвище было – «Красная шапка») с надписью по околышу «Рассыльный… артель…», с которыми можно было тотчас же переслать даме и записочку, и цветы, и бонбоньерку с конфектами. Хотя существовала такса за услуги посыльных, обычно поручение выполнялось по соглашению. Артель, за вступление в которую посыльный вносил порядочный «вкуп», гарантировала целостность пересылаемых ценностей и сохранение тайны переписки. А государственные бумаги переносили вооруженные кортиками курьеры с небольшими сумочками на груди.
Глава 6
Духовная жизнь горожан
В городе торговали, в городе служили, в городе учились, в городе работали, производили «материальные ценности». Но ведь не хлебом единым жив человек. Нужно и отдохнуть, и развлечься, и отвлечься от мелких земных забот. Возможностей для этого в городе было много: и балаганы, и театры, и книги…
Книга издревле была первейшим признаком духовной жизни. Книга собственная, переписанная или купленная, и книга библиотечная. Скудна была библиотеками Россия, скудноваты были и массовые библиотеки. Выше мы уже имели случай познакомиться с репертуаром книг Житомирской платной библиотеки 60-х гг. из уст В. Г. Короленко. А вот как он описывал свою гимназическую библиотеку и круг чтения гимназистов. «К стыду нашему, Тургенева многие из нас знали только по имени (это – уже пятый класс гимназии, ученикам лет по 15–16. –
Как бы то ни было, но даже я, читавший сравнительно много, хотя беспорядочно и случайно, знавший уже “Трех мушкетеров”, “Графа Монте-Кристо” и даже “Вечного Жида” Евгения Сю, – Гоголя, Тургенева, Достоевского, Гончарова и Писемского знал лишь по некоторым случайно попадавшимся рассказам. Мое чтение того времени было просто развлечением и приучало смотреть на беллетристику, как на занимательное описание того, чего в сущности не бывает» (68, с. 260–261).
Впрочем, не будем сетовать на книжную скудость Житомирской гимназической библиотеки в «царской» России. Пусть лучше читатель заглянет в себя и припомнит, давно ли и сколько читал он «Гоголя, Тургенева, Достоевского, Гончарова и Писемского» (особенно Писемского!), не говоря уж о Ливингстоне, Куке и Араго. О нынешних же «гимназистах» и «лицеистах» и говорить не будем – грешно над убогими смеяться.
Впрочем, скудость или богатство гимназической библиотеки зависели не от политического режима, а только от лица, в чьем распоряжении она находилась, от учителя. Д. А. Засосов и В. И. Пызин, написавшие прекрасную книгу воспоминаний «Из жизни Петербурга 1890–1910-х годов», в 1988 гг. в журнале «Нева» опубликовали отрывки из воспоминаний о своей школьной и студенческой жизни. Учились они в казенной 10-й гимназии. Школьной библиотекой заведовал Н. П. Обнорский, преподававший историю античного мира. «Его гордостью была библиотека. Получив единственный шкаф с истрепанными книжками, он за несколько лет на деньги от пожертвований, в основном от бывших воспитанников гимназии и их родителей, и от благотворительных вечеров создал прекрасное собрание – две большие комнаты с десятками шкафов, забитых тысячами книг по самым разнообразным вопросам. Работали в библиотеке гимназисты по его выбору из числа самых аккуратных и исполнительных» (50, с. 112). Стало быть, царизм здесь ни при чем.
О месте, занимаемом библиотеками в городе, мы уже говорили. Какое же место занимали библиотеки в жизни горожан? Как уже упоминалось, в 1894 г. в России существовало уже 792 библиотеки, в т. ч. 96 «народных», а также открыты для народа более трех тысяч школьных библиотек. В 1910 г. в городах пользовалось библиотеками 1,5 млн человек, а с библиотеками-читальнями – 2,6 млн, – 11 % городского населения. Таким образом, потребление библиотечных книг было невелико. В 1892 г. в Нижнем Новгороде на каждого жителя было выдано 0,6 книги, в Астрахани 0,28, в Самаре 0,71, в Воронеже 0,75, в Херсоне 0,32, а в Кронштадте с его многочисленным культурным морским офицерством, артиллеристами, военными чиновниками и инженерами – 1,1 книги. В уездных городах читали еще меньше: в Епифани подписчиков в библиотеке было 70, в Суздале – 90, в Кургане – 24. В огромном большинстве библиотек основными читателями были дворяне и чиновники; недаром наибольшая выручка библиотек приходится на 20-е число, когда чиновники получали жалованье. Офицерство в основном довольствовалось полковыми библиотеками, а духовенство вообще читало мало. В Нижегородской библиотеке в 1892 г. брали книги 15 офицеров и 9 духовных лиц, 20 офицерских жен и 6 женщин из семейств духовенства. Но при этом имел место процесс нарастания числа читателей из простонародья: в Тотемской библиотеке, например, с 1879 до 1886 г. число читателей-дворян увеличилось незначительно, зато читателей-крестьян возросло с трех до 28 человек.
Огромную общественную роль играли частные библиотеки таких меценатов, как графы А. И. Мусин-Пушкин (из его библиотеки и стало известным «Слово о полку Игореве»), Ф. П. Толстой, Н. П. Румянцев (создатель Румянцевского музея и библиотеки при нем, которая много позже стала не Румянцевской, а «Ленинской», ныне просто РГБ), князья Д. М. и М. А. Голицыны, П. П. Бекетов, А. И. Хлудов, А. Д. Чертков, купец Лаптев; богатейшее собрание графов Уваровых в с. Поречье Московской губернии соперничало с Румянцевским музеем. Многие из них были общедоступными; например, в 1862 г. в «Московских ведомостях» появилось сообщение: «Подобные ученые собрания, оставаясь даже и в частной собственности, не должны и не могут укрываться от общего внимания и любознательности. Сознавая это, нынешний владелец библиотеки, сын собирателя, Григорий Александрович Чертков, с наступающего 1863 г. приглашает любителей просвещения, людей, занимающихся наукой, наших ученых и литераторов… посещать библиотеку три раза в неделю, от 11 до 3 ч. дня…» (104, с. 391). Вообще, для столичной аристократии и богатого поместного дворянства наличие библиотеки, нередко в специально оборудованных комнатах (шкафы с бюстами мыслителей и писателей, особые этажерки для папок с гравюрами, научные приборы), было почти непременным, как правила хорошего тона. Но быть любителем книг еще не значило – быть любителем их содержания: иной раз любовь не шла далее переплета и книги были просто деталями интерьера. Создание библиотек помещиками нередко было простым подражанием просвещенным вельможам и велось единовременно, по заказам русским и заграничным фирмам, по одному шаблонному списку. Любопытным бытовым явлением были «фальшивые библиотеки»: это были шкафы хорошей работы, к дверцам которых подклеивались тисненые золотом кожаные корешки переплетов, а в самих шкафах хранилась разная домашняя рухлядь.
Уже сами особенности книжной торговли при посредстве многочисленных букинистов вели к таким явлениям, как библиофилия и библиомания. Старинный библиофил был не просто любителем и читателем книги (читать было отнюдь не обязательно), но знатоком, и целенаправленным знатоком определенного рода книг: старопечатных и малотиражных редких старинных книг, первоизданий, гравированных изданий, книг определенной направленности (книг о путешествиях, мистических сочинений XVIII в., россики и т. д., вплоть до эротики), даже неразрезанных книг, что переходило уже в болезненную страсть – библиоманию. Например, были любители красивых переплетов. Чудак-стихотворец, богатый помещик второй половины XVIII в. Н. Струйский издавал свои отличавшиеся полной бездарностью стихи в собственной типографии в с. Рузаевка Пензенской губернии и достиг высочайшего совершенства в типографском деле; его издания, имевшиеся в знаменитой своими редкостями библиотеке Черткова в Москве, составляли большую библиографическую редкость. Переплетное искусство, имевшее кустарный характер, достигало высокого уровня и нередко переплеты получались уникальными; отсюда и большое количество переплетчиков, которых специально обучали в приютах, домах трудолюбия и т. п. В результате возникали великолепные коллекции, после смерти владельцев расточившиеся, проданные на вес, или, напротив, поступившие в крупные государственные библиотеки. Такой, например, была знаменитая библиотека князя М. А. Голицына, собравшего коллекцию редких старопечатных книг; здесь же, в огромном особняке на Волхонке, помещалась и большая коллекция живописи из 132 картин, в том числе полотна Леонардо да Винчи, Кореджо, Рубенса, и большое собрание предметов декоративно-прикладного искусства. К сожалению, после смерти собирателя все собрание было распродано по частям его наследником, лошадником и собачеем.
Развитие библиофилии породило и библиографию: крупные собиратели нанимали людей, обычно знатоков и любителей книги, для описания своих библиотек и составления каталогов, которые нередко печатались небольшими тиражами; так, библиотекарем у Черткова был известный историк П. И. Бартенев.
Особый характер имели библиотеки богатых старообрядцев из купечества, а то и из крестьянства, включавшие редчайшие старопечатные и рукописные книги духовного содержания.
Круг чтения в XIX в. расширялся очень быстро. В предыдущем столетии, когда практически только рождалась русская литература, преимущественно в форме драматургии и поэзии (от басен до од), а круг читателей был крайне узок, зарубежная литература практически не переводилась и немногочисленным читателям была известна в подлинниках. Несколько более известна была, благодаря деятельности Н. И. Новикова и других масонов, мистическая литература, переводившаяся и издававшаяся в России сравнительно большими тиражами (Сведенборг, Бёме и др.). Уже в первой трети XIX в. русскими литераторами, число которых также стало быстро возрастать, делаются многочисленные переводы книг западноевропейских писателей, в основном современных и главным образом с французского и немецкого языков; любопытно, что с Шекспиром русский читатель познакомился сначала во французском переводе, а на русский язык Шекспира переводили с французского. Интерес к западной современной литературе в это время связан с романтическими настроениями, причем начинают переводить и с английского языка, и русский читатель смог познакомиться с творчеством Вальтера Скотта, Байрона и других английских романтиков и даже Фенимора Купера (американская литература в целом была еще долго неизвестна в России). «Парижские тайны» Э. Сю пользуются у читателей такой же популярностью, как романы И. И. Лажечникова и М. Н. Загоскина. Особенно усиленная работа по переводу современных западных писателей проводилась западниками. Полагая, в противность славянофилам, что никакого самобытного исторического опыта у России быть не может и она должна идти тем же путем, что и Запад, они считали необходимым ознакомить русское общество с историей Западной Европы и ее культурой. К концу XIX в. господство рыночных отношений в издательском и книготорговом деле привело к созданию множества переводов разного качества практически всей западноевропейской и американской литературы, начиная от античности и средневекового эпоса (например, «Русская классная библиотека» для нужд гимназистов публиковала сокращенные переводы или прозаические переложения Старшей и Младшей Эдды, «Песни о Роланде», «Песни о Нибелунгах» и т. д., вплоть до Ариосто и Тассо). Усиленно переводятся также исторические труды западноевропейских ученых, от Маколея, Гизо, Тьерри, а также философские и социологические труды Конта, Спенсера, Шопенгауэра и др., ставшие широко распространенным чтением даже среди гимназистов; а ведь еще в 40-х гг. увлеченный немецкой философией В. Г. Белинский вынужден был пользоваться плохим изложением ее идей из уст своих скверно знавших немецкий язык товарищей, что привело к известной неверной трактовке им учения Гегеля («Дурно понятая фраза…», по словам А. И. Герцена).
Наряду с книгой важное место в духовной жизни населения играли газеты и журналы. В первой половине XIX в., в связи с характером цензуры и общим направлением правительственной политики, число их было невелико и они были малодоступны. Помимо Санкт-Петербургских и Московских «Ведомостей», популярностью у читающей публики пользовались «Русский инвалид» и «Северная пчела». Губернские «Ведомости», начавшие выходить в 30–40-х гг., и «Ведомости» епархиальные, появление которых относится уже к 60-м гг., интересовали совсем уж узкий круг читателей, и то лишь их неофициальная часть, публиковавшая сведения по истории края, народным промыслам и пр. Малотиражные газеты более читались в городах; в деревню, к немногочисленным читающим помещикам, они попадали изредка, с большим запозданием, переходя из рук в руки. Журналы же (только толстые), вроде «Вестника Европы», «Телескопа», «Московского Телеграфа», были практически известны только образованным горожанам: профессуре, студенчеству, ничтожному кругу образованного дворянства; более популярна была «Библиотека для чтения», рассчитанная на массового читателя с невзыскательными вкусами и неопределенными взглядами. Малотиражность журналов и отсутствие их в розничной продаже вызвала к жизни такое явление», как предоставление их для прочтения в кофейнях, где свежий номер можно было получить вместе с чашкой кофе, пирожным и трубкой. Однако роль их в формировании общественного мнения, по свидетельствам мемуаристов, была колоссальна, и новые статьи Белинского или публикация «Философического письма» П. Я. Чаадаева производили огромный фурор. А. И. Герцен писал: «Статьи Белинского судорожно ожидались молодежью в Москве и Петербурге с 25 числа каждого месяца. Пять раз хаживали студенты в кофейные спрашивать, получены ли “Отечественные записки”; тяжелый номер рвали из рук в руки. “Есть Белинского статья?” – “Есть”, – и она поглощалась с лихорадочным сочувствием, со смехом, со спорами…» (29, II, с. 26).
Конечно, можно было бы сказать, что Герцен с его политическими взглядами пристрастен. Но вот недавний пензенский семинарист, два месяца как поступивший в Московский университет, пишет в Пензу однокашнику: «Начну письмо вовсе не веселой новостью: на днях умер в Москве Добролюбов, сотрудник “Современника” по отделу критики. Эта потеря стоит того, чтобы пожалеть о ней во глубине души. Прочти на память об нем его “Темное царство” в “Современнике” года за два назад: увидишь, что был за человек! Семинарист он был и умер от чахотки» (61, с. 63). Между тем автор этих строк, В. О. Ключевский, хотя и был склонен к умеренному демократизму, отнюдь к радикалам не принадлежал. Тогда же он пишет в ту же Пензу: «Как любителю беллетристики чувства рекомендую тебе в вновь вышедшем издании сочинений Достоевского “Неточку Незванову” в первом томе. Чудо, что за роман! Редкий роман, если это роман только! По пальцам можно перечесть подобного достоинства». Таким образом, даже провинциальная и не слишком высоко образованная публика неплохо ориентировалась в тогдашней литературе.
Во второй половине XIX в. русское образованное общество, каких-то сто, даже пятьдесят лет назад политически безликое, стало быстро дифференцироваться. В нем выделились непримиримые консерваторы, либералы и радикалы, поздние славянофилы и почвенники, народники, западники, монархисты-охранители и так далее. Точно так же дифференцируется пресса. Если еще недавно «Вестник Европы» или «Библиотека для чтения» объединяли и писателей, и читателей, то теперь журналы «с направлением» собирали строго определенный круг людей. Они стали вдохновителями идейных течений и сами вдохновляись этими идеями. И, естественно, сколько течений, столько и журналов и газет «с направлением».
Однако едва ли не наиболее типичными, во всяком случае массовыми, стали не «толстые» журналы для просвещенного читателя, а «тонкие» иллюстрированные журналы «для семейного чтения» («Нива», «Огонек», «Вокруг света» и т. д.), где было все. Здесь можно найти научно-популярную статью, посвященную новейшим открытиям ученых и иной раз принадлежащую перу видного специалиста, публикацию научной статьи крупного историка, репродукции картин наиболее популярных русских и зарубежных художников с коротеньким и упрощенно-трогательным изложением сюжета, краткое освещение политических событий последних дней, а иной раз и развернутый политический обзор, некрологи сколько-нибудь известных политиков, ученых, писателей, романы «с продолжением» популярных беллетристов, рассказы и стихи известных, полуизвестных и совсем неизвестных писателей и поэтов. Недаром один из таких журналов так и назывался: «Журнал для всех»: каждый мог найти здесь интересующий его и доступный ему материал.
Чтобы читателю было понятнее, что такое журнал «для семейного чтения», т. е. что издавалось для массового читателя и что он читал, возьмем наугад по номеру подобного рода журналов и распишем их содержание. Вот «Нива», № 19 за 1898 г.: продолжение исторической повести П. Н. Полевого «В тумане величия», рассказ И. О. Ганзена «Золотой рог», очерк А. В. Пастухова «Редкое явление атмосферного электричества», очерк жизни Иеронима Савонаролы, очерк войны между США и Испанией из-за Кубы, «Происхождение пола у насекомых» – рецензия на книгу Фабра «Инстинкт и нравы насекомых». Репродуцируются картины Мильэ «Мать», Ивановой «Слава Богу», В. Маковского «Заврался», Айвазовского «Близ Ялты», Лебедева «Сожжение местнических книг», Креспи «Вечерний свет» и к ним даны краткие пояснения; вот образчик такого пояснения к «Матери» Мильэ: «У колыбели беззаботно спящей малютки сидит молодая мать с кротким лицом и, тихо покачивая люльку, смотрит довольными глазами на своего первенца. Она невольно задумывается над судьбой ребенка, и разные грезы вереницей слетают к ней в сумраке слабо освещенной комнаты. Все дышит чистотою, порядком, и все в этой милой обстановке согрето нежною поэзиею материнской любви. В этом смысле английский художник г. Мильэ прекрасно справился со своею задачею». Или «Журнал для всех», № 4 за 1903 г.: открывается портретом В. Вересаева и краткой заметкой о нем; затем следуют стихотворения А. Боанэ «Млечный путь», А. Федорова «Журавли», Г. Галины «Зацветет опять черемуха…», М. Бескина «Не верь моим словам…», К. Бальмонта «Весна», рассказы В. Вересаева «Звезда», И. Наживина «Волос Мадонны», А. Серафимовича «На берегу», Т. «Таскальщик Егор», В. Дмитриева «Баба-Иван и ее крестник», статьи В. Анофриева «Первый всероссийский съезд учителей начальных школ», продолжения статей К. Кочаровского «Русская община», В. Щербы «Организация земских учреждений и их деятельность», А. Кизеветтера «Из истории законодательства в России XVII–XIX вв.», обзор Мирского «Наша литература», политическая хроника, внутреннее обозрение, письмо в редакцию о попытке устроить частную сельскую школу, библиография, ответы на юридические вопросы подписчиков; воспроизводятся картины Родольфо «Рафаэль перед смертью», И. Репина «Какой простор!..», Г. Каульбаха «Конец песни», «Юный хозяин» Н. Богданова-Бельского, Вотье «Покинутая» и, разумеется, даны пояснения к ним. Товар – на все вкусы.
А вот «Новое слово», ежемесячное приложение к газете «Биржевые ведомости», № 3 за 1909 г.: по стихотворению А. Блока, Д. Ратгауза, Л. Андрусена, С. Горного (даны автографы стихов); «Заветные мысли избранников русского народа» (изречения и автографы 97 членов всех трех Государственных Дум); рассказ П. Боборыкина «Детектив»; статья бывшего члена первого персидского меджлиса Тиграна Дервиша «Персидская революция»; повесть К. Тетмайера «Царь Андрей»; очерк Ю. Ельца «Психология современной войны»; рассказ П. Бурже «Симона», афоризмы Л. Андреева и А. Куприна; очерк В. Стэла «Можно ли сообщаться с загробным миром»; рассказ Э. По «Преждевременное погребение»; статья П. Ренара «Успехи воздухоплаванья»; статья А. Измайлова к столетию Гоголя «Загадочная душа»; рассказ М. Михайлова «Счастливый человек»; очерк М. Королькова «Княгиня Анна Тверская»; рассказ Э. Падро-Баван «Он ничего не скажет»; пьеса А. Стриндберга «Страшная семья»; очерк Г. Гауптмана «Из путешествия по Греции»; заметка «Фотографии сердца и его биения»; краткие очерки «Новое о старом» (казнь Каракозова; преследования униатов; Витте и Победоносцев о православной церкви; Фет (Шеншин) – самоубийца; Гапон; «Дни свободы» в Севастополе); обозрение научных новостей; обзор новых книг; «Пестрядь». Это уже академический журнал, рассчитанный на образованную современную публику. Тиражи таких журналов были огромны.
Для привлечения «господ пренумерантов» (подписчиков) издавали в качестве приложений большими тиражами многотомные собрания сочинений крупнейших русских и зарубежных писателей и ученых, от Пушкина, Гоголя, Тургенева, Гончарова до Оскара Уайльда, Метерлинка, Шопенгауэра и Ницше. Эти книги выходили тонкими выпусками, на дрянной бумаге, неразрезанными и в дешевых бумажных обложках, но можно было переплести их и сделать обрез по своему вкусу: подписчикам высылались и готовые переплеты. Только что описанная «Нива» за 1898 г. сопровождается рекламой: годовая подписка на 50 номеров журнала с приложениями (12 томов сочинений И. Тургенева, 12 книг литературных приложений, 12 номеров «Парижских мод» и 12 листов чертежей и выкроек) – 5 руб. 50 коп. без доставки в Петербурге, 6 руб. 25 коп. в Москве, а с доставкой в Петербурге 6 руб. 50 коп., с пересылкой в Москву и другие города России – 7 руб. «Вокруг света», основанный в 1885 г. и перешедший в 1891 г. в руки известного издателя И. Д. Сытина, при подписной цене всего в 4 рубля давал читателям не только 50 иллюстрированных номеров, но и 12 ежемесячных книжек приложений; с 1902 г. подписчики получали уже 24 книги приложений, в том числе сочинения Н. В. Гоголя, В. А. Жуковского и М. Н. Загоскина, а в последующем, помимо сочинений таких мастеров фантастической и приключенческой литературы, как А. Дюма-отец, Вальтер Скотт, Жюль Верн, Конан-Дойль, Герберт Уэллс, Редьярд Киплинг, Сетон-Томпсон, Сельма Лагерлеф, издавались Фламмарион, сборники «На суше и на море», 12 выпусков «Земля» знаменитого географа Элизе Реклю, 12 номеров «Вестника спорта и туризма» и, в качестве рублевой премии, – «Мир животных в фотографиях с натуры» и «Чудеса мира в фотографиях». Между прочим, приняв в 1891 г. «Вокруг света» с 4500 подписчиками, к 1897 г. издатель довел их число уже до 42 тыс.! Известный журналист и издатель «Нового времени» А. С. Суворин (человек очень неоднозначный, и по взглядам «не в масть» своему журналу и его ведущим сотрудникам) наводнил Россию тонкими дешевыми изданиями лучших произведений русской литературы, продававшимися в киосках на железнодорожных станциях.
Но еще большими тиражами издавалась многочисленная приключенческая литература, преимущественно переводная: А. Дюма-отец, Понсон дю Террайль, Майн Рид, Фенимор Купер, Стивенсон, Кервуд, Капитан Мариэтт, Луи Буссенар, Киплинг, Конан Дойль, Берроуз и бесчисленные выпуски похождений сыщика Ника Картера или «Пещеры Лехтвейса». Выше, говоря о книжной торговле, мы останавливались на этом. Качество ее было очень разное: от подлинной художественной литературы до низкопробных, дешевых поделок, способных удовлетворить только неразвитый еще вкус. И не стоит думать, что только незрелые гимназисты и реалисты увлекались ими. Ведь и сегодня масса поклонников, а более поклонниц «мыльных опер», любовных романов или поделок бесчисленных «писателей» и «писательниц» (любопытен феномен засилья женских имен в рыночной литературе) неисчислима. Тогдашние многочисленные любители подобного облегченного чтива со штампованными персонажами и почти однотипными любовными сюжетами (сентиментальная влюбленная гризетка, холодная продажная красавица, коварный обольститель и неверный друг, добродетельный, но слабый юноша, сорящий деньгами богач – любитель наслаждений; адюльтер, соблазны и торжество истинной любви над увлечениями молодости) не оставались без внимания: огромными тиражами издавались романы Поля де Кока, Пьера Лоти и им подобных.
Помимо дешевых, но увлекательных для непритязательного читателя книг заграничных авторов, была и отечественная, подлинно лубочная книга. Книгоиздатели и даже книгопродавцы часто заказывали студентам и мелким литературным поденщикам книгу позавлекательнее, да с названием пострашнее, например. «Полны руки золота и крови». Иногда таким «писателям Никольского рынка» (на развалах в конце Никольской улицы в Москве широко торговали лубочной книгой) попросту заказывалась переделка и сокращение пушкинского «Дубровского», гоголевских «Вия» и «Страшной мести» и даже тургеневского «Бежина луга», который под пером этих литераторов получил название «Домовой забавляется» (!). Попутно терялось и имя подлинного автора. В 1888 г. без имени Гоголя вышла книжечка «Тарас Бульба, или Запорожская сечь. Историческая повесть из казачьей жизни». Вслед за тем появилось еще около 20 «Тарасов Бульб» в разных редакциях и лишь на некоторых значилось имя Гоголя. А иной раз вместо имени подлинного автора выставлялось имя «соавтора». Широко известный в ту пору Миша Евстигнеев своим именем подписал «Ледяной дом» Лажечникова и «Кузнеца Вакулу», разумеется, переделанные, а потом десятки людей, немного переработав текст Евстигнеева, подписывали эти книги своими именами, становясь «писателями».
А книготорговцы, заказывавшие переделки и печатавшие их, превращались в издателей, сначала мелких, а затем и крупных, как знаменитый И. Д. Сытин, наживший большие капиталы изданием и торговлей лубочными книгами, народными картинками, календарями и ставший одним из крупнейших просветителей России. Не чуждался издателей лубочной литературы и Л. Н. Толстой, распространявший через них свои издания для народа. Созданное им издательство «Посредник» пользовалось издательскими и торговыми услугами Сытина.
На нижегородских развалах в 90-х гг. можно было купить копеечные издания московских фирм Холмушина, Коновалова и др.: «Повесть о злодее Зарубе и подруге его Груньке, прозванной в народе дочерью сатаны», «Портной в аду под пьяную руку», «Хуторок близ реки Уньжи, или Главарь разбойничьей шайки Егорка Башлык, железные лапы», «Вот так леший не нашего лесу или черт ведьму искал – сто пар лаптей стоптал», «Путешествие на липовой машине с рублем в кармане за тысячу верст», «Япанча – татарский наездник» и пр.
Торговля книгой для народа и лубком шла не только в городах. Издатели и книгопродавцы распространяли свою продукцию по всей стране через бродячих торговцев-офеней, коробейников. Вместе с грошовыми зеркальцами, булавками, кумачными платками, румянами и мылом в ярких обертках несли они в своих лубяных коробах «Битву русских с кабардинцами», «Бову-королевича» и «Еруслана Лазаревича» (до неузнаваемости переродившиеся средневековые рыцарские романы!), а заодно и Толстого, Пушкина, Лермонтова, Гоголя. Стоили эти книги у офеней иной раз буквально копейки (Сытин для нужд народа издал «полных» Пушкина, Гоголя, Жуковского ценою в рубль), причем поскольку они из года в год шли одними и теми же наследственными маршрутами, то торговали иной раз в кредит или брали за свой товар продукты сельского хозяйства. Так что в начале ХХ в. в крестьянской избе не редкость было увидеть в красном углу рядом с каким-нибудь лубком еще начала XVIII в. «Как мыши кота хоронили» сытинский листок-иллюстрацию со «Сном Макара» В. Г. Короленко, а на полавочнике, рядом с «Псалтырем» или «Часословом», книги русских классиков.
Дело это было великое. Давно уже покойный отец автора этих строк часто декламировал стихи Пушкина, Тютчева, Никитина, Сурикова, читанные еще в детстве. А детство это прошло в маленькой деревне среди лесов и болот Могилевской губернии. Но с Никитиным и Тютчевым еще понятно: они входили в школьное «Родное слово». Но однажды захотелось ему одеться, «мушкетером». В р. Беседи ловили они щук и носили продавать в еврейское местечко. И вот, утаив пару щук, с незаконной выручкой явился он в еврейскую лавочку. И, что примечательно, лавочник за 3 рубля именно одел босоногого «паныча» «как мушкетера»: в женские чулки, накатав их на подвернутые до колен портки, и в сандалии. Это откуда же крестьянский мальчишка (пусть дед и умел читать и писать по-польски и по-русски, а при открытой помещиком сельской школе была домашняя помещичья библиотека, в основном на польском и французском языках) и еврей-лавочник из глухого могилевского местечка знали, как одевались мушкетеры? Это в забитой-то и невежественной царской России? В свое время СССР считался самой читающей страной в мире. Вполне возможно, что в сравнении с какими-нибудь США так и было; но что же сравнивать Россию со страной, не имеющей ни истории, ни корней? Однако в сравнении с царской Россией, где в начале ХХ в. было более 2 000 издательств, издательское дело в СССР с его менее чем двумястами издательств (в 1964 г. в СССР было 44 специализированных центральных и 150 республиканских и других местных издательств) выглядит пустыней. Кто из читателей этой книги слыхал о Скерневицах – местечке в Литве? Между прочим, там было издательство. В каком-нибудь Козлове было 5 (!) издательств. Интересно, есть ли издательство в нынешнем Мичуринске – бывшем Козлове? Нет, конечно, какая-нибудь «Мичуринская правда» или «Голос мичуринца» во времена СССР там, возможно, и выходили. А еще?
В 1913 г. на 100 жителей было выпущено 62 экземпляра книг – не мало для «поголовно неграмотной» страны. И, между прочим, издавались они на 49 языках, в т. ч. на 25 языках народов Империи (естественно, «забитых и угнетенных»)! Всего в этом году вышла 30,1 тыс. названий книг общим тиражом 99,2 млн экземпляров.
Издательства И. Д. Сытина или основателя «Нивы» А. Ф. Маркса были коммерческими, а следовательно, и «всеядными», рассчитанными на самого массового покупателя, преимущественно из простонародья. Но, помимо массы лубочной, художественной и рассчитанной на простой народ познавательной и технологической (руководства по ремеслам) литературы и календарей, Сытин выпустил и такие фундаментальные издания, как шеститомные «Великие реформы», где авторами выступили крупнейшие ученые, «Военную энциклопедию», «Народную энциклопедию» и др. П. П. Сойкин, помимо бесчисленных романов Фенимора Купера (36-томное собрание романов!), Гюстава Эмара, Райдера Хаггарда, Луи Жаколио и других властителей мальчишеских дум, издавал познавательные журналы «Природа и люди» и «Знание для всех», многотомные серии «Полезная библиотека», «Народный университет», «Библиотека для самообразования», «Библиотека знания», «Народная библиотека», «Общедоступная философия», «Народы мира». И все это находило своего читателя: ведь при рыночной системе никто не стал бы пускать в ход товар, не пользующийся спросом; издание огромными тиражами, на великолепной бумаге и в твердых переплетах никому не нужных «сочинений» Л. И. Брежнева или М. И. Калинина – примета другой эпохи.
Однако были издательства и иного типа. Еще в 1856 г. возникло первое русское «идейное» издательство купца К. Т. Солдатенкова (а еще он построил огромную больницу для москвичей «всех званий», ныне известную как Боткинская). Начав с издания стихов Кольцова, Огарева, Некрасова, Полежаева, полнейшего для того времени собрания сочинений Белинского (весьма примечательный набор имен!), Солдатенков более прославился изданием научных трудов экономистов Н. И. Зибера, М. М. Ковалевского, историков Т. Н. Грановского, С. М. Соловьева, И. Е. Забелина, В. О. Ключевского, фольклориста А. Н. Афанасьева, переводов зарубежных историков Вебера, Лависса и Рамбо, Гиббона, Моммзена, экономистов Смита, Рикардо, Мальтуса, Милля, Юма и др., древнегреческого ученого Страбона, Платона, Шекспира, множества фундаментальных для того времени сочинений по истории искусства и литературы. Таким же идейным издателем был Ф. Ф. Павленков, в 1889 г. начавший биографическую «Жизнь замечательных людей». Еще студентами Московского университета начали в 1891 г. издательскую деятельность братья-купцы Сабашниковы выпуском большого массива научной литературы и в 1910 г. создавшие серию «Памятники мировой литературы», издавшие серии книг «Страны, века и народы», «Русские пропилеи» и др.
Говоря о духовной жизни города и месте в ней книги, необходимо вернуться к вопросу о библиотеках, вкратце затронутом в одной из предыдущих глав в связи с книжной торговлей. И в первую очередь должно говорить не о крупных уникальных библиотеках. Вообще, крупные книжные собрания – монастырские, княжеские, царские – начали формироваться издревле. Разумеется, это были собрания почти исключительно церковных книг. В XVIII в. появляются и первые крупные частные собрания светской литературы, прежде всего научной и политической, на латыни и иностранных языках (отечественное книгоиздательство еще в зачаточном состоянии). Многие из них полностью или частями разными путями влились в библиотеки научных и учебных заведений; так, в основу одной из крупнейших технических библиотек – Артиллерийского и Инженерного шляхетного корпуса – легли собрания генерал-фельдцейхмейстера графа П. И. Шувалова и начальника корпуса генерала Мелессино. В 1814 г. на основе конфискованного польского собрания Залусских (300 тыс. томов) открылась Петербургская Императорская Публичная библиотека. Правительственным распоряжением ей доставлялось в двух экземплярах все, что печаталось в России. До 1843 г. она была открыта для публики 3 дня в неделю, в том числе в вечерние часы, чего еще не было в Европе, а с 1849 г. работала ежедневно. Она постоянно пополнялась ценнейшими коллекциями книг частных лиц, трофеями из турецких мечетей, из польских библиотек и т. д. Знаменитая коллекция рукописей и книг канцлера Российской Империи графа Н. П. Румянцева, превратившаяся в частное научное учреждение, с 1837 г. стала Публичным Румянцевским музеем. Но все это было для узкого круга «чистой публики». А нас интересует массовый читатель, в том числе «серый народ».
Вопрос об открытии публичных библиотек в провинции официально был поднят в 1830 г. Хотя радением губернаторов вкупе с предводителями дворянства и ревнителями из просвещенного дворянства и купечества кое-где библиотеки были и открыты (в 1834 г. их было уже 18), они, несмотря на ряд льгот, влачили жалкое существование. Располагались они в основном в дворянских собраниях, их денежные средства (плата за пользование, «добровольные» отчисления с жалованья чиновников, пожертвования) были незначительны, пополнением и выдачей книг занимались случайные люди, в основном чиновники губернских правлений. Например, в 1831 г. Томская городская дума уступила под библиотеку часть занимаемого дома. Было решено выделять из городского бюджета по 200 рублей ежегодно, а в первый год – 311 руб. Кроме того, на ремонт помещения было отпущено 526 рублей. Наконец, томичи пожертвовали 103 рубля и 367 томов книг, из которых 320 подарил советник казенной палаты титулярный советник В. Беляев (76, с. 81). Библиотека открылась в 1833 г., но уже к началу 40-х гг. ее деятельность полностью замерла, а пожар 1859 г. прекратил ее существование. Вероятно, открытие библиотеки продиктовано было не потребностью обывателей в чтении, а желанием «потрафить» начальству: решение о заведении публичных библиотек в городах принималось на самом высшем уровне и спускалось губернаторам, которые и выступали инициаторами; начальство забыло о своем решении, и библиотека тихо скончалась.
Но дело шло вперед: в конце 50-х гг. работало уже 49 библиотек для населения. Крупнейшими из провинциальных публичных библиотек были Одесская, Симбирская, Казанская, довольно богатыми были Воронежская, Самарская, Саратовская, Вятская, Нижегородская. Это были открытые для посетителей библиотеки учебных заведений, общественные и частные библиотеки. В Нижнем Новгороде первая частная библиотека была открыта в 1840 г. московским книгопродавцем Улитиным и нижегородским кондитером Кемарским в кофейне последнего, где в задней комнате стояло в шкафах до 2000 томов. В эти же годы открыл публичную библиотеку любитель-книжник старовер С. П. Меледин или Степа-Кержак; сначала он предложил пользоваться книгами из своего солидного собрания землякам из Семенова, но, найдя в них равнодушие к чтению, переехал в Нижний и открыл там «Библиотечное книжное заведение общего пользования». Позднее его собрание послужило основой Нижегородской общественной библиотеки.
Большая часть общественных библиотек была невелика, да и пользовались ими очень немногочисленные читатели. По данным одного из исследований, в сибирском городе Каинске предложение об открытии публичной библиотеки сначала поддержало 15 человек, к открытию ее в феврале 1860 г. число подписчиков увеличилось до 26. В Кузнецке для публичной библиотеки было собрано более 150 рублей, которые внесли 45 человек, в т. ч. 13 купцов, двое мещан, два священника, поселенец, приказчик; из «благородного сословия» подписались два человека. (76, с. 84). Из текста исследования трудно понять, что подразумевается под благородным сословием; если это неслужащие дворяне, то вряд ли их в глухом сибирском Кузнецке было намного больше: по данным на 1863 г. всего жителей в Кузнецке было 1834 человека, из них мужского пола 983. В числе первых в Сибири публичных библиотек открыта была библиотека в Ишиме, в доме одного из подписчиков, отставного чиновника Шабанова; всего же подписчиков было 8 человек. В 1861 г. публичные библиотеки существовали уже в трети городов Западной Сибири: в Тобольске, Омске, Ишиме, Каинске и Кузнецке. В Томске библиотека возродилась в 1863 г.: преподаватели гимназии и духовной семинарии, объединившись, выписали 12 журналов, а купчиха Мехеева и купец Шитиков дали деньги на ее устройство. Омские любители чтения с 1861 г. могли пользоваться библиотекой при воскресной школе, где было 180 томов, а с учебной литературой – до 280 томов. Устроители библиотеки также выписали 7 журналов, в т. ч. «Народное чтение» (5 экземпляров), «Солдатская беседа» (4 экземпляра), «Чтение для солдат» (2 экземпляра), по одному экземпляру «Подснежника», «Рассвета», «Учителя» и «Вокруг света». Наиболее читаемым оказался «Подснежник», журнал для юношества, а вторым по спросу шло «Народное чтение».
Писатель Н. Н. Златовратский вспоминал, как его отец, происходивший из духовного сословия чиновник, секретарь владимирского губернского предводителя дворянства, занимался созданием губернской библиотеки в доме дворянского собрания. «Оказалось, что это была не только библиотека, но целый музей, устроенный со знанием дела и вкусом. При очень скудных личных средствах отец сумел привлечь к делу сочувствие наиболее энергичной интеллигенции и при ее содействии сосредоточить здесь все то местное культурное богатство, которое до той поры, пренебреженное и заброшенное, терялось, как никому не нужное, по разным углам. Благодаря этому четыре большие комнаты оказались заполненными сверху донизу. Первая за конторой комната с большим длинным столом, покрытым зеленым сукном, играла роль читальни, а шкапы были наполнены современной, так сказать, “текущей”, наиболее рассчитанной на спрос литературой; в следующей, в торжественном покое, из-за стеклянных рам смотрели увесистые фолианты в несокрушимых кожаных переплетах, содержавшие в себе произведения всех тех почтенных покойников от Ломоносова и Сумарокова до князя Шаликова и адмирала Шишкова, которых читатели любят “уважать”, но очень редко читают. Это были археологические остатки кем-то основанной еще в тридцатых годах общественной библиотеки, давным давно прекратившей свое существование: о ней помнили только старожилы да напоминали эти внушительные томы, которые были целые годы погребены в каком-то сыром архиве… Остальные две комнаты были заняты отчасти этнографическим, отчасти сельскохозяйственным музеем, представлявшим, кажется, довольно бессистемное собрание всевозможных предметов, но все же разнообразное и интересное настолько, чтобы привлекать публику для обозрения. Наконец, к довершению всего, в библиотечных комнатах в простенках между окнами, на белых тумбах внушительно красовались большие гипсовые бюсты Пушкина и Гоголя и таких “великих людей”, как слепой Гомер и большеголовый лысый Сократ, которые ничего не могли говорить сердцу нашего ординарного обывателя и исключительно служили только для вящего его устрашения вместе с археологическими фолиантами старой библиотеки» (54, с. 109–110).
В конце 50-х гг. стали открываться публичные библиотеки при различных учебных заведениях, хотя Златовратский вспоминал, что гимназическая «фундаментальная» библиотека была недоступна не только для малышей, но и для старшеклассников, и только учителя иногда приносили в классы переплетенные в кожу увесистые тома. Кроме общественных публичных библиотек и библиотек учебных заведений, было довольно много полковых и батальонных библиотек при офицерских собраниях, для чего производились обязательные отчисления из офицерского жалованья; ими могли пользоваться и частные лица: в городе Ровно брат В. Г. Короленко, пройдя этап увлечения романами А. Дюма и прочими «Тайнами мадридского двора», «принялся за серьезное чтение: Сеченов, Молешотт, Шлоссер, Льюис, Добролюбов, Бокль и Дарвин. Читал он опять с увлечением, делал большие выписки… Материал для этого чтения он получал теперь из баталионной библиотеки, в которой была вся передовая литература» (68, с. 285, 287).
Наконец, во второй половине XIX в. появились и платные частные библиотеки; книги для прочтения можно было получать также и в книжных лавках. Читатели должны были вносить годовую плату за пользование и небольшой денежный залог за взятые на дом книги. Выше мы уже касались этого сюжета. Разумеется, в таких библиотеках-лавках подбор книг, если о нем можно говорить, был случайным и ориентированным на массового потребителя. Однако не лишне отметить, что великий русский гуманист В. Г. Короленко именно благодаря «библиотеке пана Буткевича» впервые познакомился с героями Чарльза Диккенса: не оказали ли книги великого английского гуманиста решающее влияние на становление характера будущего автора «Сна Макара» и «Слепого музыканта»?
В итоге на 1894 г. в России имелось 192 библиотеки, в т. ч. 96 народных, а также были открыты для народа более трех тысяч школьных библиотек. А в 1913 г. имелось уже 14 тыс. библиотек разного характера с фондом 9 млн книг; это весьма внушительная цифра, хотя при всем при том на 100 человек населения приходилось лишь 6 библиотечных книг.
И, наконец, в стране имелось совершенно не поддающееся учету число частных библиотек, маленьких и больших, вроде знаменитой Чертковской библиотеки в Москве. Многие из них снабжались каталогами и были доступны для посторонних.
В разговоре о потребителях книги нельзя обойти и ее создателей, поскольку повседневная жизнь сообщества включает не только «потребление», но и создание духовной, в т. ч. художественной культуры. Ведь для профессионального писателя, живописца, композитора творчество является его основным занятием, работой, каждодневным делом. Впрочем, и любительские занятия также являются частью повседневности, и преимущественно городской. Рубеж XVIII–XIX вв. отличался почти полным отсутствием профессиональных писателей: занятия литературой были чисто любительскими, свойственными узкому кругу обеспеченных людей из числа богатых помещиков, высшей бюрократии или государственных чиновников: Г. Р. Державин и И. И. Дмитриев был помещиками, сенаторами и министрами юстиции, В. А. Жуковский – незаконный сын помещика, усыновленный им, стал воспитателем наследника престола, Н. И. Гнедич и И. А. Крылов служили в Императорской Публичной библиотеке, Н. М. Карамзин, В. Л. Пушкин, А. С. Пушкин, П. А. Вяземский происходили из помещичьих семейств и т. д. Князь В. Ф. Одоевский нарисовал такой портрет русского писателя: «В одной руке шпага, под другой соха, за плечами портфель с гербовой бумагой, под мышкой книга – вот вам русский литератор». Из-за крайне узкого круга читателей издания были малотиражными, книгоиздатели просто не могли платить авторам гонорары, и писательство не могло кормить. Даже после того, как гонорары стали правилом, А. С. Пушкин, получавший баснословную по тем временам плату за свои стихи (за стихотворение «Гусар» он в 1834 г. получил 1200 рублей) и имевший небольшие доходы от имения, умер, оставив огромные долги, которые за него уплатил император; но разорился и плативший ему «по червонцу за строчку» издатель А. Ф. Смирдин. Н. В. Гоголь писал «Мертвые души» в Италии, живя на выхлопотанные В. А. Жуковским субсидии из Кабинета Его Величества. (Очень интересный анекдот бытовал по этому поводу; приведем его в рассказе генерал-майора Н. Батюшина: «Поэма “Мертвые души” была представлена им (Гоголем. –
Однако… «Не продается вдохновенье, но можно рукопись продать». В 30-х гг. начинает оформляться так называемое «торговое направление» в русской литературе, ориентировавшееся на массового читателя, т. е. высокие тиражи и соответствующие гонорары, позволявшие хотя бы сводить концы с концами. Одновременно появляется и круг людей, занимавшихся писательством как профессией. Таковы были, например, критик В. Г. Белинский или известный журналист, издатель «Северной пчелы» и популярный романист Ф. В. Булгарин. Булгарин прямо заявил, что «без профессионального писателя нет литературы» и что литературе не на что надеяться до тех пор, пока «мы будем писать так себе, ни за что ни про что, скуки ради и ради скуки». Появление профессионального литературного творчества стало возможным с возникновением рассчитанных на массового читателя журналов вроде «Библиотеки для чтения». Ее создатель А. Ф. Смирдин в прошении в Петербургский цензурный комитет писал, что причиной «как посредственности отечественных литературных изданий, так и непрочности их существования» является отсутствие расчета на постоянное содействие постоянных и известных сотрудников и отсутствие денежных средств, в том числе и «к приличному вознаграждению писателей за труды, коими сии последние могли бы украшать подобные издания и поддерживать их славу». Это не значит, что подобные издания не имели своего лица, гонясь только за подписчиком: и «Северная пчела», и основанный еще А. С. Пушкиным «Современник», громкое имя которому создал В. Г. Белинский, были издания «с направлением». Но все же новые издания рассчитывали на читателя любого типа, в том числе на профессионального. Главный редактор «Библиотеки для чтения», профессиональный ученый-востоковед и писатель О. И. Сенковский, писавший под псевдонимом «барон Брамбеус», по словам А. И. Герцена, «Основал журнал, как основывают торговое предприятие… Его с жадностью читали по всей России…». При этом, по мнению Герцена, Сенковский отнюдь не придерживался какой-либо «правительственной тенденции», в которой его упрекали и упрекают до сих пор. Просто Сенковский создал универсальный тип издания, «которого до сих пор держатся все наши лучшие журналы… за стихотворением шла статья о сельском хозяйстве и за новой повестью следовал отчет о каких-нибудь открытиях по химии».
Однако необходимо подчеркнуть, что появление профессиональных писателей и ученых из разночинной среды вызвало негодование писателей и критиков старой формации. Князь В. Ф. Одоевский писал о «тлетворном дыхании промышленно-утилитарного направления жизни», делавшем из литературы профессию: «Специальность, возможная и даже до поры необходимая в остальной Европе, у нас была бы гибелью, нелепостью… Такое положение не есть произвольное, оно выросло из земли и оно не укор, но честь нашим литераторам». Этот талантливый дилетант – философ, музыкант, критик, писатель, гремел филиппиками против «торгового направления» разночинцев, снискивавших хлеб насущный на научном и литературном поприще: «В нашем полушарии просвещение распространилось до низших степеней; оттого многие люди, которые едва годны быть простыми ремесленниками, объявляют притязания на ученость и литераторство; эти люди почти каждый день собираются у дверей нашей академии, куда, разумеется, им двери затворены, и своим криком стараются обратить внимание проходящих. Они до сих пор не могли постичь, отчего наши ученые гнушаются их обществом, в досаде принялись их передразнивать, завели тоже нечто похожее на науку и литературу; но, чуждые благородных стремлений, они обратили и ту и другую в род ремесла: один лепит нелепости, другой хвалит, третий продает; кто больше продаст, тот у них и великий человек; от беспрестанных денежных сделок у них бесконечные споры, или, как они называют, – партии; один обманет другого – вот и две партии и чуть не до драки; всякому хочется захватить монополию, а больше всего завладеть настоящими учеными и литераторами; в этом отношении они забывают свою междуусобную борьбу и действуют согласно; тех, которые избегают их сплетней, промышленники называют аристократами, дружатся с их лакеями, стараются выведать их домашние тайны и потом возводят на своих мнимых врагов разные небылицы». Вторит ему и князь П. А. Вяземский: «Справьтесь с ведомостями нашей книжной торговли, и вы увидите, что если одна сторона литературы нашей умеет писать, то другая умеет печатать, с целью скорее продать напечатанное». И даже А. С. Пушкин не удержался в письме Погодину от замечания: «Было время, литература была благородное, аристократическое поприще. Ныне это вшивый рынок».
Надобно отметить, что до появления профессионального литератора-разночинца занятия литературой высоко котировались в обществе, придавая литератору определенный статус. Да и сами литераторы осознавали свое значение. Граф В. А. Соллогуб, сам писавший и близко знававший сливки русской литературы, писал: «Вообще, наши писатели двадцатых годов большею частью держали себя слишком надменно, как священнослужители или сановники. И сам Пушкин не был чужд этой слабости: не смешивался с презренною толпой, давая ей чувствовать, что он личность исключительная, сосуд вдохновения небесного» (128, с. 350). Правда, это не касалось большого света, который ничего не хотел знать, кроме себя, и в светских салонах на писателей смотрели как на диковинного зверя; это несколько раз отметил в воспоминаниях тот же Соллогуб.
Естественно, что для массового читателя стала создаваться и массовая литература, не слишком высокого качества, но зато доступная неискушенному потребителю. Позволим себе привести большой отрывок из «Литературных мечтаний» В. Г. Белинского, в период их написания, между прочим, придерживавшегося направления «чистого искусства». «Какие же новые боги заступили вакантные места старых? Увы, они сменили их, не заменив! Прежде наши аристархи… восклицали в чаду детского простодушного упоения: “Пушкин – северный Байрон, представитель современного человечества!” Ныне на наших литературных рынках наши неутомимые герольды вопиют громко: “Кукольник, великий Кукольник, Кукольник – Байрон, Кукольник – отважный соперник Шекспира! На колени перед Кукольником!” Теперь Баратынских, Подолинских, Языковых, Туманских, Ознобишиных сменили Тимофеевы, Ершовы; на поприще их замолкнувшей славы величаются гг. Брамбеусы, Булгарины, Гречи, Калашниковы, по пословице “на безлюдьи и Фома дворянин” […].
Знаете ли вы, чье имя стоит между ними первым?… Имя г. Булгарина, милостивые государи… Имя г. Булгарина так же бессмертно в области русского романа, как имя московского жителя Матвея Комарова (автора популярного лубочного «Английского милорда». –
Почти вместе с Пушкиным вышел на литературное поприще и г. Марлинский. Это один из самых примечательных наших литераторов. Он теперь безусловно пользуется самым огромным авторитетом: теперь перед ним все на коленях; если не все еще во весь голос называют его русским Бальзаком, то потому только, что боятся унизить его этим и ожидают, чтобы французы назвали Бальзака французским Марлинским».
С точки зрения литературной «неистовый Виссарион» был, конечно, прав: Булгарина давно уже вспоминают не по его «Ивану Выжигину», а по его сомнительной деятельности журналиста и критика, Марлинского можно читать лишь по служебной обязанности, а имена Орлова или Тимофеева прочно и по заслугам забыты. Но он не прав был в другом: ходульные, во многом примитивные книги тех, над кем он иронизирует, были по плечу неискушенной публике и приучали к чтению.
Думается, имеет смысл коротко остановиться на этом понятии – массовая литература и массовая художественная культура вообще. Обычно исследователи этого явления относят его к ХХ в. с его новыми технологиями тиражирования. Но тиражирование – не показатель. Во времена массового интереса к романам Валентина Пикуля, яркого представителя массовой культуры, огромными тиражами выходили и А. С. Пушкин с Л. Н. Толстым. А уж с тиражами сочинений В. И. Ленина в той стране никто сравняться не мог. Но разве это массовая литература? Дело заключается в самой сущности этой литературы (и шире – культуры), ориентированной на неискушенного потребителя. При этом массовая культура чрезвычайно агрессивна в том смысле, что она узурпирует и использует приемы культуры элитарной, «высокой» (хотя где эта мерка, которой можно измерить «высоту» любой субкультуры?). Она создает произведения, по форме классические, по содержанию облегченные. Она не знает полутонов, намеков, свойственных классической художествекнной культуре, ее гармоничности. Ориентируясь на неискушенного потребителя, еще глухого к полутонам, она использует изобразительные средства сильные, утрированные почти до гротеска. Массовая культура, адресованная «маленькому человеку», уводит его от скучной, приземленной повседневности в мир необычайного: сильных страстей, пограничных ситуаций, обеспеченной жизни, «роскошного» и «изящного» – всего, что недоступно, что позволяет забыться. Настя из горьковского «На дне», обитающая в полном смысле слова на дне жизни, по-настоящему живет в мире грез. А тиражирование… Помянутый выше В. Г. Белинским «Московский житель» (мещанин?) Матвей Комаров выпустил свою «Повесть о приключении английского милорда Георга и бранденбургской маркграфини Фредерики Луизы» еще в 1782 г., а Н. А. Некрасов уже в 1876 г. все мечтал в «Кому на Руси жить хорошо», о том, чтобы мужик с базара понес «не милорда глупого», а Белинского и Гоголя.
Естественно, что по мере расширения образования круг читателей, количество изданий, их тиражи и, соответственно, число литераторов-профессионалов возросло во второй половине XIX в. Тем не менее писательское ремесло при отсутствии дополнительных (а иногда и основных) доходов кормило крайне плохо. Писатели демократического направления из разночинцев в основном жили в нищете, и жалобы на бедность и каторжный писательский труд были повсеместны. В качестве яркого примера можно привести такого крупного и весьма популярного писателя, как Ф. М. Достоевский, который даже не имел возможности тщательно отделывать свои произведения, постоянно нуждаясь в поступлении гонораров. Иногда издатели в полном смысле закабаляли писателей, в долгосрочных договорах требуя от них регулярной доставки определенного объема текстов и авансом закупая право на монопольное издание их произведений: нуждаясь в деньгах, писатели брали у издателей авансы под ненаписанные произведения и оказывались в кабале. Например, такова была судьба А. П. Чехова. Существовало даже понятие «литературный поденщик» – удел литературной молодежи. Крупные издатели обычно были владельцами и толстых или тонких журналов, и даже большие произведения первоначально печатались в них «с продолжением» для привлечения подписчиков, причем имена постоянных авторов или даже названия их еще недописанных книг анонсировались на обложках журналов. И писатель к каждому празднику мучительно выдавливал из себя сентиментальный рождественский или пасхальный рассказ – непременный атрибут литературных журналов. Но правда и то, что талантливые писатели создавали талантливые «датские» рассказы; нашему широкому читателю А. П. Чехов-прозаик известен лишь нередко пустенькими юмористическими рассказиками, а неплохо было бы ему познакомиться с его «Святой ночью», «Казаком» и «Морозом» – типично пасхально-рождественскими рассказами. Лишь постоянный доход от имений (как у Л. Н. Толстого или И. С. Тургенева) или службы (как у И. А. Гончарова) либо громкое имя и отдельные переиздания книг давал досуг, необходимый для тщательной работы.
Доходными стали литературные занятия только с появлением массового потребителя. Многие модные писатели, вроде А. И. Куприна, могли позволить себе довольно роскошную жизнь; правда, пока они сделали себе имя, им приходилось и голодать, и заниматься самой низкопробной литературной поденщиной вроде создания выпусков с похождениями Ната Пинкертона. «Сегодня мне доподлинно известно, – вспоминал писатель Леонид Борисов, – что ради заработка в первые годы своего писательского пути сочинял Пинкертона и Александр Иванович Куприн, – кажется, выпуски второй и четвертый. Несколько выпусков написал известный в свое время Брешко-Брешковский, в шутку написал один выпуск поэт и прозаик Михаил Алексеевич Кузьмин…» (18, с. 10).
Частично здесь уже говорилось о количестве и характере музеев и выставок в русском городе. Роль их в жизни горожан, конечно, была ниже, нежели роль библиотек и книжной торговли. Однако VI выставку Петербургского общества художников в 1897/98 гг., где было выставлено огромное полотно Семирадского «Христианская Дирцея в цирке Нерона», за месяц посетило 20 тыс. человек; ясно, что это была не только социальная верхушка и даже не только образованная публика. Это общество в 1898 и 1901 гг. даже устраивало особые «народные выставки картин» в Конногвардейском манеже, назначив по пятачку за вход и столько же за каталог; репортеры подчеркивали, что сюда главным образом шел простолюдин.
Хотя национальные мотивы и демократическая направленность творчества передвижников привлекли колоссальное внимание и получили официальное признание, вплоть до того, что ряд ведущих передвижников стали профессорами Академии художеств, значительно большее место в художественной жизни занимало салонное искусство. Выставки салонной живописи и скульптуры численно преобладали, привлекая массы посетителей и внимание прессы; такой популярный журнал, как «Нива», репродуцировали преимущественно картины салонных живописцев – Клевера, Сведомского, Нерадомского, Семирадского, Альма-Тадемы, Рошгроса, Жерома, Верне и т. п. Даже появился специальный «роскошный» художественный журнал «Пробуждение» и дешевое приложение к нему – «Картинная галерея», ориентированные только на салон. Наряду с этим возбужденный интерес вызывали и выставки быстро размножавшихся новых художественных объединений – «Мира искусства», «Алой розы», «Голубой розы», Союза русских художников и т. д., и публиковавшие репродукции картин их участников и критические статьи журналы «Мир искусства», «Старые годы», «Золотое руно», «Аполлон», «Баян», «Столица и усадьба» и пр.
Естественно, что выставки были средством не только пропаганды того или иного направления в искусстве, но и просто средством продажи картин: художник или скульптор, чтобы жить и работать, должен был продаваться в переносном смысле. По традиции преимущественное право покупки принадлежало членам Императорской Фамилии, не пропускавшим выставок: это была своеобразная политика. В результате у Императора, Императрицы и великих князей составлялись отличные коллекции русской живописи, что в конце концов привело к открытию публичного художественного Русского музея императора Александра III, руководителем которого стал Великий князь Георгий Михайлович, крупный нумизмат, и который был открыт в выкупленном казной бывшем дворце великого князя Михаила Павловича. Эрмитаж, огромная коллекция живописи и скульптуры в императорском Зимнем дворце, был доступен для учащихся Академии художеств и «чистой публики» еще в первой половине XIX в. Стали доступными или превратились в общедоступные музеи коллекции многих собирателей: В. А. Кокорева (винный откупщик из крестьян), купцов Третьяковых (брат наиболее известного, Павла Михайловича, создателя знаменитой Третьяковской галереи, Сергей Михайлович, собирал западную живопись), Д. И., П. И. и С. И. Щукиных, И. Е. Цветкова, И. С. Остроухова, который сам был известным живописцем, клана Морозовых, барона Штиглица и т. д. В Москве был создан огромный учебный музей слепков – Музей изящных искусств, превратившийся вскоре в один из крупнейших музеев страны. Интенсивности художественной жизни способствовало тоже открытие в дополнение к государственным художественным учебным заведениям, всегда бывшим общедоступными, множества также доступных небольших столичных и провинциальных частных школ и студий, в которых можно было встретить учеников-рабочих и крестьянских детей.
Так постепенно художественная жизнь становилась составляющей русской повседневности.
Сведения о посещении художественных выставок, того же полотна Семирадского, простолюдинами, перечеркивают культивировавшийся долгие десятилетия тезис о «нищей безграмотной России», как бы возвеличивавший культурную революцию большевиков, якобы приобщившую широкие народные массы к новой культуре: достижения советской страны на фоне «поголовной безграмотности и невежества» выглядели грандиозней. Между тем история культурной жизни страны до революции – это и история так называемого «внешкольного образования», которое в советское время стало называться культурно-просветительной работой. Оперируя данными только по школьному образованию, т. е. цифрами, демонстрировавшими количество школ, учителей и учащихся, действительно можно было представить убогую картину. Но в том-то и дело, что она была далеко не полной: вне поля зрения оставались народные дома, библиотеки и музеи, народные театры, воскресные школы и народные университеты, где не служащие Министерства народного просвещения, а интеллигенция всех оттенков с энтузиазмом организовывала лекции, выставки, экскурсии, спектакли, литературно-музыкальные вечера, демонстрацию «туманных картин» (диапозитивов), разного рода чтения и т. д. и т. п. По результатам обследования населения в дореволюционной России, «значительная часть грамотных в городе и на селе получила навыки грамотности (умение читать, а иногда и писать) внешкольным путем».
Любопытна сама организация работы музеев, описанная в известном сборнике «Музей и власть». Например, Тверской музей более сорока лет работал лишь один раз в неделю, но с 1910 г. он открывал свои двери уже дважды в неделю, а для приезжих – всякий раз по их просьбе! В любое время были доступны Житомирский, Енисейский, Архангельский и многие другие музеи: удовлетворение интереса посетителей для их сотрудников было важнее режима работы. А следовательно, и интерес этот имелся и был не малым. Активизировалась не только работа просветительных учреждений, но активизировалось и население. Пензенский естественно-исторический музей в 1911/12 учебном году посетило 1928 человек, в Московский музей городского хозяйства в 1907 г. пришло 2409 посетителей, а в Екатеринославский областной музей в 1906 г. – 4335 человек – ясно, что не только «дворяне и чиновники». При этом посещаемость музеев быстро росла. В Иркутский музей в 1885 г. пришло 1764 человека, в 1895 г. – 9980 человек, а в 1907 г. – уже 30 тыс. посетителей! Иркутск тогда был не таким уж большим городом, а дворян там почти не было. Естественно-исторический музей Таврического земства только по воскресеньям в 1901 г. посетило 10449 человек, в 1907 г. – 23 241 человек и в 1914 г. – 33570. Отметим, что по воскресеньям могли прийти в музей те, кто все остальные дни был занят на работе или службе, например, рабочие. И это характерно не только для музеев. Московская читальня имени И. С. Тургенева (снесенная в «эпоху развитого социализма») лишь за май 1906 г. зарегистрировала 6563 посещения, а Петербургское общество народных университетов имело в 1910–1911 учебном году 2150 постоянных курсистов и 49593 посещения публичных лекций. Еще раз отметим: в читальни ходили те, кто не мог иметь достаточно больших домашних библиотек, а на курсы в народные университеты и на лекции – те, кто не мог учиться в обычных университетах – неимущий городской люд. Из Киева сообщали, что «в низах городского населения царил такой духовный голод, что всякая лекция привлекала массу слушателей», а «у дверей переполненных аудиторий собирались десятки оставшихся без билетов рабочих».
Нужно отметить, что огромная часть населения имела право бесплатного посещения музеев и выставок: школьники, учителя, солдаты. В отчетах музеев ежегодно отмечалось, что музеи посещали главным образом учащиеся окрестных училищ и преподаватели средней и низшей школы и что «в число бесплатных посетителей за последние годы входило большое количество экскурсий из средних учебных заведений, начальных школ, лазаретов, иностранцев и др., среди которых начальные училища преобладали» (в начальных училищах и учились дети из неимущих слоев). Например, из 7960 посетителей Полтавского естественно-исторического музея в 1906 г. учащихся было 2600. В том же году в московском Историческом музее было проведено 93 экскурсии для учащихся, в которых приняло участие 1898 человек, в то время как всех посетителей музея было 29 408 человек. А в 1913 г. число экскурсий составило уже 352 с 8006 учащимися при общей посещаемости музея в 28452 человека. Но не только учащиеся были посетителями музеев: их там и сегодня большинство. Сотрудники Красноярского музея указывали, что «преобладает публика серая. Больше видны бараньи шубы, катанки, азямы и платки, чем модные костюмы состоятельных горожан», а в Минусинском музее в 1885 г. из 8000 посетителей «наибольший процент приходится на долю крестьян и инородцев». Московский городской голова князь В. М. Голицын, побывавший в Политехническом музее на публичной лекции географа и этнографа Д. Н. Анучина, писал в дневнике: «Что за жажда знания в народе! Это чувствовалось в настроении пестрой толпы, наполнявшей аудиторию…».
Имея в виду потребности народа в знаниях, просветительные учреждения вводили бесплатное посещение или для определенных категорий публики (например, Нижегородский художественный музей), или в определенные дни (например, Одесский городской музей изящных искусств), либо для всех и всегда (например, Публичный музей Архангельского статистического комитета). Основную массу посетителей и составляли те, кто проходил бесплатно. Так, в Румянцевском музее в 1903 г. бесплатных посетителей оказалось 33120, а платных – 15021 человек, а в 1911 г. бесплатных посетителей уже было 79464 человека, а количество платных осталось примерно на прежнем уровне – 15805. В Радищевском художественно-промышленном музее в Саратове в 1887 г. по воскресеньям побывало 34498 бесплатных посетителей, а во все остальные дни их набралось лишь 3066: по будням музей могла посещать лишь праздная публика. Киевским художественно-промышленным и научным музеем «с целью облегчить доступ и ознакомление с Музеем для малоимущих слоев населения, по воскресным дням нижним чинам, крестьянам, лицам рабочего класса и учащимся выдавалось определенное число бесплатных билетов»; в результате в 1910 г. из 17392 посещений 13223 были бесплатными, а из них 8800 пришлось на воскресенья. В музей шел трудовой люд.
Любопытные для нас строки о Московской кустарно-художественной выставке 1882 г. оставил свидетель – известный критик В. В. Стасов. «Прежде публика таких выставок состояла только из нескольких слоев общества и кончалась разве только мещанами и мелкими торговцами. Нынче – какая разница!.. На выставку нынче ходит сам народ – мужики, бабы, солдаты, фабричные – массами, и приходят почти всегда на целый день, с узелками и провизией, с детьми, даже грудными… И народ этот не ходит уже более, как в прежние времена: немногие отдельные единицы из его среды идут тихо, молча и боязливо, почтительно уступая дорогу “барам”, в немоте рассматривая ту или иную картину, останавливаясь без единого слова друг с дружкой перед тою или другою витриною, столом, группой, предметом. Нет, нынче иначе: народ и сам ходит группами, маленькими обществами – как прежде, бывало, одни “баре” – и тут есть всегда не один, а несколько грамотных, бойко читающих по каталогу, пока все слушают (заметьте – по каталогу; когда же в прежние годы “простой народ” покупал и читал какие-то каталоги выставок?); группы оживлены, группы разговаривают громко и смело, кто смеется и радуется, кто хвалит, а кто и хулит, не обращая никакого внимания на то, ходят ли кругом них другие, и слушают или нет их разговоры, их толки и споры, их похвалы и осуждения. Кто бы это подумал несколько месяцев назад: на московской выставке, в воскресенье или праздник, встретишь множество – знаете даже кого? – лапотников, которые приплелись из каких-то подмосковных мест и не побоялись заплатить пятиалтынный, чтобы побывать там, где быть им нынче нужно и интересно» (132, с. 125–126). Гм, гм… Что-то на нынешних выставках не видать «фабричных» и «лапотников» из подмосковных мест.
Появление музеев неразрывно связано с коллекционированием; собственно, все частные музеи и были коллекциями собирателей, да и в основе многих земских, школьных и иных общественных музеев зачастую также лежали частные коллекции. Распространенность коллекционирования – свидетельство духовной активности людей, их любопытства, получившего практическое воплощение. Речь не идет о таких крупнейших и знаменитейших собирателях, как Третьяковы или Щукины: о них все знают, да такое серьезное собирательство и требовало серьезных денежных средств. Множество современников зачастую мимоходом упоминают о своем детском коллекционировании: перышек и окаменелостей, птичьих яиц и почтовых марок, народного лубка, книг, минералов, бабочек – чего угодно. В некоторых же случаях это собирательство «чего угодно» превращалось в серьезное научное увлечение, как это было с будущим революционным народником Н. А. Морозовым, которого гимназическое собирательство окаменелостей привело в Московское общество естествоиспытателей. Известный юрист, сенатор Д. А. Ровинский, увлекшийся собиранием лубочных картинок, оставил нам крупнейшее исследование в этой области, которое не могут обойти современные ученые, занимающиеся лубком. Русский писатель С. Т. Аксаков в бытность свою студентом Казанского университета еще в самом начале XIX в. увлекся собиранием бабочек (а в детстве еще и собирал окаменелости и минералы); в его жизни это увлечение оставило след лишь в виде прекрасного очерка, но некоторых его товарищей привело на научную стезю. А собирали, особенно в конце XIX – начале ХХ вв., судя по воспоминаниям, едва ли не поголовно все гимназисты и реалисты.
XIX в. – век обращения к национальному культурному наследию, его собирания и изучения. Сначала это было инициативой отдельных лиц: канцлера Н. П. Румянцева, собравшего вокруг себя когорту ученых, занимавшихся собиранием и публикацией российских древностей (А. Х. Востоков, К. Ф. Калайдович, П. М. Строев), адмирала и министра народного просвещения А. С. Шишкова и некоторых других. В 30-х гг. правительство, опираясь на подъем национального самосознания после 1812 г. и стремясь противостоять проникновению в Россию западных учений, впервые в более или менее четком виде сформулировало идеологическую программу – так называемую «теорию официальной народности», сразу же нашедшую большое число сторонников среди образованной публики. Немаловажную роль в обращении к национальному прошлому сыграли и в чем-то сходившиеся со сторонниками официальной народности славянофилы. В 30-х гг. академик Ф. Г. Солнцев на деньги царя, соперничая с членами Румянцевского кружка, объехал старые русские города и монастыри, повсюду исследуя древлехранилища и делая зарисовки и копии. Итоги этого многолетнего труда публиковались в виде фундаментальных многотомных «Древностей Российского государства». Одновременно при губернских правлениях создали статистические комитеты, которые должны были заниматься и изучением, и публикацией в «Губернских ведомостях» местных достопримечательностей. Под нажимом правительства должны были оживить работу и церковные, и монастырские древлехранилища. Так стало зарождаться родиноведение, привлекшее немало адептов из местных образованных чиновников, учителей и даже помещиков, на своих землях принявшихся раскапывать древние курганы и городища. Разумеется, это была хищническая «археология», но другой археологии, как науки, еще не существовало. Вся эта внешне малозаметная, но весьма распространенная работа, резко усилившаяся во второй половине XIX в., привела к появлению множества небольших местных частных, земских, школьных, церковных или даже казенных музейных собраний, пусть и бедных, ненаучных, несистематизированных, но привлекавших публику, прежде всего школьников, и знакомивших людей с отечественным историческим и художественным наследием. Земства, особенно в тех губерниях, где было мало помещиков и состав гласных в собраниях был демократическим и где кустарные промыслы играли важную роль в крестьянском хозяйстве, взялись за работу по возрождению и активизации этих промыслов, чтобы дать заработок крестьянам. Кое-где за это взялись отдельные либеральные помещики, предприниматели или интеллигенция; так, видную роль сыграли художественные кружки в с. Талашкино Смоленской губ., имении княгини М. К. Тенишевой, и в с. Абрамцево, дачной усадьбе видного дельца и мецената С. И. Мамонтова. В губерниях создавались ремесленно-художественные школы для крестьянских детей, проводились выставки изделий, а на их основе возникали небольшие или даже крупные музеи: тенишевская «Скрыня» в Смоленске, Кустарный музей Мамонтова в Москве. При кустарно-ремесленных школах и музеях открывались магазины для продажи изделий народных мастеров. Таким образом, народное декоративно-прикладное искусство, национальное художественное наследие и национальное прошлое стало входить в той или иной форме в повседневную жизнь широких масс населения.
Однако на этом пути приходилось преодолевать значительные препятствия в виде общественного мнения (разумеется, исключительно дворянского), Считалось, что яркие исторические события, памятники старины, блестящая литература – удел исключительно Западной Европы, в России же ничего этого не было. То, что у многих писателей и критиков, например, у известного романиста М. Н. Загоскина («Москва и москвичи. Записки Богдана Ильича Бельского») или у В. А. Соллогуба («Тарантас») такие взгляды постоянно подвергаются осмеянию – свидетельство их распространенности.
Сентиментализм и романтизм начала XIX в. с его интересом к «детям природы» открыл для русского общества не только шотландцев Вальтера Скотта, индейцев Фенимора Купера и испанцев, корсиканцев и черногорцев Проспера Мериме, но и русский народ, его историю, искусство и язык. Труды И. И. Срезневского и В. И. Даля, авторов первых словарей русского языка, открыли читающей публике все его богатство, а многочисленные работы А. Н. Афанасьева и Ф. И. Буслаева развернули перед нею красочную картину русского фольклора. Уже при Николае I закон запрещал самовольную перестройку древних храмов и требовал при ремонте не отклоняться от первоначального облика. Буслаев в 1860 г. познакомил русское общество с древнерусской иконописью (пока – с сюжетами; все богатство ее было открыто только в начале ХХ в., когда научились расчищать почерневшие древние доски). Во второй половине XIX в. увлечение древнерусским и народным искусством стало настолько распространенным, что, по слухам, даже нижегородский губернатор генерал Н. М. Баранов записывал русские песни (первый сборник русского фольклора, «Древние русские стихотворения» Кирши Данилова, был издан в 1804 г., а крупнейшим собирателем народных песен стал славянофил П. И. Киреевский). Созданное в 1842 г. Императорское Русское географическое общество, находившееся под покровительством Императорской Фамилии при непосредственном председательстве видных сановников, проводило не только географические исследования: постоянно рассылая анкеты на места, оно собирало и публиковало (в т. ч. с 1890 г. в журнале «Живая старина») богатейшие материалы по фольклору и народным обычаям и обрядам.
Так национальное духовное наследие вошло в повседневную жизнь русского общества – не только ученых и любителей, но и читающей публики.
В духовной, и, уже, – в художественной жизни общества значительное место занимал театр. Вопреки довольно распространенному мнению, русский театр возник не как помещичий крепостной, а как театр придворный и государственный, хотя, разумеется, роль любителей театра (и актрис) из числа крупных помещиков тоже была значительна. Еще во второй половине XVII в. появился первый мистериальный театр при дворе царя Алексея Михайловича. Петр I превратил придворный театр в общедоступный, переведя его в «театральную хоромину» на Красной площади. Правда, после смерти Петра и особенно его сестры Натальи Алексеевны, большой любительницы и покровительницы театра, он пришел в упадок. При Анне Иоанновне возобновились придворные спектакли с пьесами преимущественно грубо-комического содержания. В них принимали участие придворная знать и кадеты Шляхетского корпуса, исполнявшие женские роли (женщины стали играть на сцене лишь с 1757 г.). Выписывались также итальянская опера и немецкая труппа. Для театра было приспособлено помещение в Зимнем дворце. Активизировалась театральная жизнь при любившей развлечения веселой Императрице Елизавете Петровне. Кроме иностранных трупп, появился русский театр при Шляхетском корпусе в Ярославле, вытребованный в 1752 г. в Петербург. Во второй половине XVIII в. было уже 3 придворных труппы: итальянская оперная, балетная и русская драматическая, а в качестве вольной имела разрешение на представления немецкая труппа; в 1762 г. появилась французская драматическая труппа. Довольно часто давались придворные любительские спектакли в Эрмитажном театре. В 1756 г. было положено начало системе Императорских театров, сначала в Петербурге; в конце столетия Императорский театр появился в Москве. В состав придворного театра, кроме упомянутых русской, французской, итальянской и немецкой трупп, вошли балет, камерная и бальная музыка. Следует иметь в виду, что, хотя театры эти были придворными, с конца XVIII в. они приобрели публичный характер и практически до конца XIX в. занимали ведущие позиции в театральном деле. Управление ими принадлежало до 1766 г. Придворной конторе, а затем была учреждена дирекция всех придворных театров; в 1783–1786 и 1812–1829 гг. существовал даже Комитет над зрелищами и музыкой. С конца XVIII в., исключая упомянутый краткий перерыв, петербургские и московские императорские театры состояли в Министерстве Императорского Двора под общим ведением директора Императорских театров (в Москве была контора Императорских театров) и содержались за счет Двора; с 1882 г. они стали получать из государственного казначейства ежегодную субсидию в 2 млн рублей; однако этих сумм не хватало и Министерство Двора продолжало оказывать помощь театрам, являвшуюся как бы платой за царские ложи, которыми бесплатно пользовалась вся Императорская Фамилия.
В Москве после длительного перерыва театр появился в 1757 г. с приездом итальянской труппы Локателли. В 1776 г. князь Урусов получил 10-летнюю монополию на содержание театра, переданную им Медоксу, который и построил огромное театральное здание на Петровке, так называемый «Петровский» театр; в 1805 г. здание сгорело. В конце XVIII в. появляются театры и в провинции; в своем месте упоминались театры в Тамбове, Воронеже, Твери, Харькове, Нижнем Новгороде, Омске, Тобольске, Барнауле.
Немало было и домашних театров русских вельмож, имевших в той или иной степени публичный характер. Во второй половине XVIII в. славились театры графа Румянцева, князя Волконского, князя Юсупова в с. Архангельском под Москвой, графа Апраксина в Москве, а у графа Шереметева было даже четыре театра: в Петербурге, Москве и в подмосковных Останкино и Кусково. В 1790-х гг. в Москве было около 15 частных театров с 160 актерами и 226 музыкантами и певчими, с оперными и балетными труппами. В Кусково в последнем десятилетии XVIII в. по четвергам и воскресеньям был открыт даже бесплатный вход для публики. Стали появляться помещичьи театры и в провинции: графов Волкенштейн близ Суджи Курской губернии, Сумарокова в Тарусском уезде Калужской губернии, князя Щербатова в с. Утешение Тульской губернии, графа Каменского в Орле. Вот описание знаменитого орловского крепостного театра графа М. С. Каменского: «Театр с домом, где жил граф, и все службы занимали огромный четырехугольник, чуть ли не целый квартал на Соборной площади. Строения все были деревянные с колоннами, с отваливавшейся на них штукатуркой, и уже… здания все начинали гнить. Внутренняя отделка была еще нарядная, с бенуарами, с двумя ярусами лож и с райком, кресла под номерками, передние ряды дороже остальных. В этом театре могла помещаться столь же многочисленная публика, как в Московском Апраксинском театре.
…Театр графа Сергея Михайловича Каменского (сына фельдмаршала) состоял из его крепостных людей с платою за вход, с печатными афишами, и с полным оркестром также из крепостных. Таковыми же были живописцы декораций, машинисты» (149, с. 64).
Иногда богатые помещики в полном смысле слова занимались театральным предпринимательством, заставляя свои крепостные труппы играть на ярмарках. Качество таких театров было различно. В начале XIX в. в Макарьеве на ярмарке для театра князя Н. Г. Шаховского ежегодно строился большой дощатый сарай на 1000 человек, однако с ложами и креслами. Крепостная труппа играла ежедневно с 8 часов вечера. Журналист, историк и писатель Н. А. Полевой весьма одобрил игру труппы. Похвально отозвался он и о другом таком театре: «И в Курске был также театр, заведенный тамошним помещиком, богачом Анненковым… Из его труппы вышел Щепкин, а другие остатки ее видел я еще на ярмарочном театре в Коренной» (Цит. по: 93, с. 160). Переселившийся в Нижний Новгород из имения, Шаховской перевез сюда свою крепостную труппу; в дни больших приемов гостей он устраивал спектакли в своем доме, затем периодически для этого отдавался зал дворянского собрания, а в 1811 г. для театра было построено специальное здание. Практически это был огромный бревенчатый, выбеленный известкой сарай. Внутри же он был оклеен голубыми с золотом бумажными обоями, ложи, барьеры между ними и столбы, поддерживавшие потолок, были покрыты резьбой. В театре было два яруса лож, из которых верхние были полуприкрыты деревянными решетками для желавших посещать театр инкогнито, над ложами располагался раек, партер состоял из 50 мягких кресел и нескольких рядов стульев (127, с. 404).
Можно восторгаться изобилием таких театров и говорить о быстром развитии культуры в России, а можно… Известный своим злым языком Ф. Ф. Вигель писал: «Кто бы мог поверить? В это время (в начале XIX в. –
Труппа г. Горихвостова посвящена была игранию опер и исключительно итальянской музыке; особенно славилась в ней какая-то Аринушка. Сия труппа играла даром для увеселения почтенной публики, собиравшейся у почтенного г. Горихвостова…» (23, с. 148). Вигель также называет крепостные театры Гладкова и Кожина; выше была приведена его характеристика этих театров.
Наиболее крупными и во всех отношениях ведущими до конца XIX в. оставались Императорские театры, лишь постепенно начавшие уступать позиции, исключительно в художественном отношении, частным театрам. К концу столетия в ведении театральной дирекции были следующие театры в Петербурге: Мариинский – для оперы и балета, Александринский – для русской драмы, Михайловский – для французской и русской драмы, Эрмитажный – для придворных оперных, драматических и балетных спектаклей, Китайский театр в Царском Селе – для особых представлений, назначавшихся по разным случаям, Петергофский – для летних спектаклей, Гатчинский, в котором только раз, в 1901 г. был назначен спектакль по случаю свадьбы Великой княжны Ольги Александровны, но который не состоялся по причине траура, и, наконец, Каменноостровский деревянный театр. В Москве были три императорских театра: Большой – для оперы и балета, Малый – для русской драмы, и Новый, арендованный в 1898 г. для представлений русской молодой драматической труппы, а также оперы и балета; в 1907 г. представления там были прекращены, и он был сдан в аренду купцу Зимину, который давал там оперные спектакли вплоть до 1917 г. С отменой театральной монополии императорских театров возникло множество бродячих театральных антреприз. Предпринимателями для них строились специальные здания, сдававшиеся в аренду (например, помещение нынешнего московского театра им. Маяковского). Каковы были эти труппы, трудно сказать, но не забудем, что Ф. И. Шаляпин начинал именно как такой бродячий актер, иной раз пешком пробиравшийся «из Керчи в Вологду». Конечно, настоящим артистом он стал в руках Саввы Великолепного, в частной опере С. И. Мамонтова, предварительно провалившись в Мариинке. Но все же…
Помимо казенных и многочисленных частных театров и театриков и концертных залов разного типа, в начале ХХ в. появились кабаре, где ставились небольшие спектакли и устраивались концерты. Многим читателям, наверное, пришлось слышать о таких петербургских артистических кабаре, как «Привал комедиантов» и «Бродячая собака», где выступали поэты, актеры, музыканты. В Петербурге в это время успешно работали театры-кабаре «Дом интермедий», «Лукоморье», «Кривое зеркало». В провинции, где художественная интеллигенция была малочисленна, такой вид эстрадного искусства почти не привился.
Если библиотеки, располагавшиеся в случайных помещениях, не принимали участия в формировании облика русского города, то пышные театральные здания, поначалу исключительно, а к началу ХХ в. преимущественно императорских театров, во многом определяли физиономию городского центра. Достаточно вспомнить Театральную площадь в Москве с ее Большим и Малым театрами и перестроенным театральным зданием по другую сторону площади, напротив Малого театра: здесь в 70-х гг. располагалась антреприза знаменитого Лентовского. Даже и в провинции, даже и в начале столетия, такие помещения привлекали взор, хотя бы своей необычностью. Выше уже упоминался пензенский театр Горихвостова, выполнявший и иные функции: «…это назывался
Популярность театра была огромна. Москва первой половины XIX в. была очень невелика территориально, и не столь уж густо населена. Между тем функционировавшие в ту пору императорские Большой и Малый театры отнюдь не могли пожаловаться на пустоту в залах, а ведь их тогдашняя вместимость не отличалась от сегодняшней: их нынешние здания существовали изначально. Разумеется, это вовсе не значит, что поголовно все посетители наслаждались здесь чистым искусством. Кое для кого были здесь и иные приманки. Вот как описывал свои впечатления от посещения балета, точнее, от части балетоманов, В. О. Ключевский: «Но ты знаешь, что такое балет вообще. Это выставка, и притом не художественная, того, что все стараются скрыть – понимаешь?.. И главная роль здесь танцовщиц. Такие здесь бывают поднятия ног, что и в очках одних, без бинокля жутко. Или, например, актер берет актрису и, поднимая ее вниз головой, описывает таким образом полукруг самый неделикатный… А старички-то, старички-то в восторге, сидя в креслах, приставляют бинокли к потухающим глазкам! Видно, как потряхивает вот этот солидный крестоносец плешивой головой, впиваясь жадно в каждое движение и о б н а р у ж е н и е актрисы, будто не видал от роду подобного у себя дома, дурак этакой!».
Действительно, значительная часть записных театралов, а более того балетоманов, прежде всего из сановной аристократии и офицерства, а позже – и из купечества, увлечена была не столько театральным искусством, сколько его жрицами. Кстати, Ключевский был не совсем прав. В ту пору женщины, имевшие привычку декольтировать плечи и грудь по самое нельзя, тщательно скрывали ноги, бывшие, в некотором роде, запретным плодом для тогдашних мужчин. А запретный плод, как известно, весьма сладок. Балерины же, танцевавшие в легких туниках, довольно откровенно демонстрировали тогда ноги (нынешняя балетная «пачка» – явление сравнительно новое, и, если бы пачки употреблялись в первой половине XIX в., плешивых крестоносцев и звездоносцев просто выносили бы из зала замертво). И недаром балерины дореволюционной поры сплошь и рядом оказывались в интимной связи с высокопоставленными кавалерами, вплоть до членов Императорской Фамилии (вспомним хотя бы знаменитую Матильду Кшесинскую): они просто приковывали взоры. К тому же актеры считались людьми весьма невысокого разбора, с которыми допускалось любое поведение. Едва ли не в большей степени это относилось к актрисам: женщина, публично выступавшая перед публикой, да еще и в оголенном виде, была не выше публичной женщины. А циркачки, кафешантанные певички, хористки и арфистки и буквально были таковыми, даже по контрактам обязуясь развлекать гостей вне сцены. Вместе с подлинными любителями искусства любители клубнички зачастую смотрели спектакли из-за кулис, были завсегдатаями артистических уборных, а после поздно заканчивавшихся спектаклей отправлялись ужинать в рестораны с актерами и актрисами; ну а в ресторанах, кроме общих зал, были отдельные кабинеты, прислуга была вышколена, и так далее…
В высшей степени любопытную картинку русского балетоманства создал бывший директор Императорских театров В. А. Теляковский в своих воспоминаниях, часть которых так и названа «Балетоманы. Из прошлого петербургского балета». Не имеет смысла прибегать к цитированию этих мемуаров: здесь нужно читать все подряд. Теляковский описывает грандиозный скандал, развернувшийся по одному пикантному поводу; все же трудно удержаться от цитирования, а потому прибегнем к нему: «Кроме важного для капельмейстера вопроса по поводу бисирования (покровительствуемых звездоносцами балерин. –
Введенные (по требованию императрицы. –
Безусловно, такими поклонниками Терпсихоры и Мельпомены далеко не исчерпывались ряды театралов. Едва ли не больше было настоящих ценителей и знатоков, тем более что русская сцена не скудела талантами. Тот же Ключевский продолжал свое цитированное выше письмо к другу: «Если хочешь наслаждаться в Москве тем, что есть лучшего в театре, иди в Малый театр… и иди именно тогда, когда дают Грибоедова, Островского, Гоголя и т. п., впрочем, немногих наших истинных комиков. Вот тут есть чего посмотреть. Здесь можно и посмеяться, как смеешься только в лучшую минуту жизни; отсюда же можно выйти с таким впечатлением, какого в церкви не всегда получишь. Не забуду я “Грозы” Островского! Кажется, лучше пиесы невозможно написать! Теперь как-то боишься идти на эту пьесу в другой раз, будто боишься разбередить старую рану» (61, с. 61). Совсем свежеиспеченный москвич, Ключевский и театрал еще не искушенный, и отмечает не игру выдающихся актеров, а только пьесу, Малый театр же он отмечает лишь постольку, поскольку там ставятся хорошие пьесы, а не не понятая им итальянская опера и возмутивший балет, как в Большом.
Театральный репертуар также приходилось «подгонять» под вкусы массовой публики, иначе театры прогорали. В Нижнем Новгороде в конце 90-х гг. кроме нескольких пьес А. Н. Островского были показаны только «Горе от ума», «Свадьба Кречинского» и «Коварство и любовь»: классику массовая публика не жаловала. Центральное место в репертуаре занимали пьесы модных драматургов: «Соколы и вороны», «Арказановы», «Листья шелестят» Сумбатова, «Нищие духом» Потехина, «Чужие» Потапенко, «Старые годы» Шпажинского, – поделки, ныне напрочь забытые вместе с их авторами. Зато «Чайка» А. П. Чехова была принята в 1897 г. чрезвычайно холодно: аплодисментов не было, зрители явно скучали. Массовый зритель требовал легкого зрелища и не хотел вникать в сложные психологические проблемы. Серьезные пьесы, которые ставили серьезные антрепренеры, приходилось дополнять легкими водевилями с куплетами: «Голь на выдумку хитра», «Простушка и воспитанная», «Женское любопытство», «Несчастье особого рода», «Слабая струна», «В погоне за Прекрасной Еленой», «Гамлет Сидорович и Офелия Кузьминишна» (127, с. 562). Правда, так было не только в провинции и не только в России. Мы можем позволить себе маленькое национальное хвастовство: балетные спектакли, как самостоятельный вид постановок, потрясавшие иностранцев, даже в такой стране, как Франция, в ту пору отсутствовали. «В парижской Grand-Opera, имеющей самостоятельную балетную труппу, балетные спектакли даются как дополнение к оперным. В Милане же дают по большей части не балеты, а феерии, так что настоящего балета, как у нас, нет нигде» (141, с. 144). Впрочем, дивертисменты ставились и в России, наряду с оперой-буфф, водевилем, а во второй половине XIX в. – опереткой. Это парижское, а затем венское изделие, критиками именовавшееся «оффенбаховским направлением», быстро завоевало сердца и умы светских ценителей искусства; недаром русские писатели, желая охарактеризовать своих персонажей как пустых светских хлыщей, часто приписывают им напевание или насвистывание мелодий из оффенбаховской «Прекрасной Елены». «Да-с, водевиль… А прочее все – гиль!».
Однако не только «простец»-провинциал жаждал легкого зрелища. Выше уже упоминался мемуарный очерк В. А. Теляковского «Балетоманы» с его весьма и весьма иронической оценкой этого племени. Из числа искушенных театралов, сурово отнесшихся к светскому театральному зрителю, Теляковский не одинок. И ему, и провинциальному семинаристу Ключевскому в оценке театра 60-х гг. вторит гвардейский офицер граф С. Д. Шереметев. Только то был более искушенный человек, знавший и немецкий, и французский театр. «Наряден был французский Михайловский театр, сцена хороша и артисты бесподобны. Парижские знаменитости почитали особой честию играть на петербургской сцене и этим затачивали свою репутацию. Теперь, конечно, нет ничего подобного… Я помню дни высокого эстетического наслаждения, игра была глубоко потрясающая или же забавная… Бывало, от игры Ламенеля стон стоял в театре от неудержимого хохота… Особенно прославилась сцена Михайловского театра в 50-х годах и в начале царствования… Высшее общество посещало французский театр, следуя примеру двора.
Существовал одновременно и хороший немецкий театр с отличными артистами… Сюда ездили члены посольств, но уже несколько другое общество, без dame fine flur (дам высшего света).
Процветал и русский Александринский театр, но светское общество туда ни ногой: “fi donс Александринский театр, c’est du prostoi” (Фи, Александринский театр для простых). – “On n’y va jamajs, c’est sale” (Туда никогда не ходят). Но не все так думали, к чести некоторых… Русская сцена была знаменита выдающимися талантами: Сосницкий, Мартынов, Самойлов, Снеткова…, – и соперничала с московскою, где блистали Садовский, Шумский, Щепкин, Самарин, Васильева, Колосова, Акимова и мн. др. Сколько было талантов, какой высокий был уровень и во вкусах публики, и все ушло безвозвратно, все погублено развратом Второй империи и торжеством оперетки…» (150, с. 165–166).
Говоря о разных формах отношения зрителя к театру, не мешает сказать и об отношении к актерам. Собственно, специфика интереса к актрисам уже была отмечена. Но все же там речь шла об актрисах императорских театров. А вот и «комедианты» из театров крепостных: в орловском театре графа М. С. Каменского «Актрисы содержались взаперти в четырех стенах, как бы в гареме, и кроме как в театр никуда не выпускались.
…В ложе перед графом лежала книга, в которую он записывал все замеченные в спектакле погрешности. Тут же на стене висели плетки. В антракте он снимал одну из плеток и уходил за кулисы для расправы с “виновным”, вопли которого часто достигали зрительного зала. Все актеры жили “на общем столе” и собирались к обеду и расходились по сигналу барабана и валторны. Никто не смел есть сидя, а непременно стоя» (149, с. 64). Каков сиятельный режиссер!
В высшей степени любопытным представляется один документик из истории подобных театров: «Лета тысяча восемьсот в пятое генваря в 26-й день поговоря меж собой полюбовно с обоюдного нашего согласия продала я, тамбовская и московская помещица, Любовь Петровна Черткова, впрок безповоротно орловскому помещику прапорщику Алексею Денисовичу Юрасовскому составленный мною, по частям доставшийся мне по наследству от отца, а по частям пополненный мною посредством купли и мены принадлежащий мне крепостной музыкальный хор, преизрядно обученный музыке, образованный в искусстве сем отменными, выписанными из чужих краев сведущими в своем деле музыкальными регентами всего 44 крепостных музыканта с их жены, дети и семействы, а всево навсего с мелочью 98 человек. А именно: 1) Тиняков Александр с братом Николаем и сестрою Ниной (отменная зело способная на всякие антраша донсерка, поведения крайне похвального и окромя всего лица весьма приятного)… 4) Калинин Тит, холост (отменный гуслист)… 7) Дьяк Тарас с дочерью Анной (умеет изрядно шить, мыть белье и трухмалить) и зятем Спиридоном… 10) Рочегов Иван с женою Глафирой и дочерью Аксиньей (изрядная арфянка)… Всево на всево 98 человек, из них 64 мужска и 34 женска полу, в том числе старики, дети, музыкальные инструменты и прочие принадлежности.
А взяла я… Черткова с Юрасовского за всех оных вышепрописанных людей и за весь музыкальный инструмент и за все собрание музыкальных пиэс ходячею русскою монетою – государственными ассигнациями тридцать семь тысяч рублей… С полюбовного нашего согласия решено… коли у сих 98 крепостных людей приплот какой окажетца, удерживать приплот сей у себя в свою пользу ни магу, а также и доплаты мне за ниво ни чего не получаетца. А буде музыкальные люди с дороги разбегутца все, то я, Черткова, обязуюсь отдать Юрасовскому всю полученную сумму вдвойне…» (149, с. 63–64).
Нельзя сказать, что юридическое положение актеров императорских театров было намного лучше. Закоренелый театрал С. П. Жихарев писал в своем дневнике в 1805 г.: «Николай Иванович Кондратьев разгадал мне, отчего в афишах перед фамилиею некоторых актеров и актрис ставится буква Г., то есть господин или госпожа, в перед другими нет. Это оттого, что последние из крепостных людей, например, Уваров, Кураев, Волков, Баранчеева, Лисицына и проч., и что когда они зашибаются (т. е. напиваются. –
Брат, озадаченный такою неожиданностью, несколько сконфузился и отвечал, что он, во‑первых, не сидел, а стоял, прислонившись к столу, и, во‑вторых, вовсе не видел его». В конечном счете по жалобе директора генерал-губернатор граф Милорадович (знаменитый «русский Баярд» 1812 года, «рыцарь без страха и упрека») приказал посадить актеришку в Петропавловскую крепость в каземат. На следующий день мать арестанта, также актриса, отправилась к Милорадовичу с просьбой о помиловании, однако была встречена весьма сурово, с криком «Меня слезы не трогают, я видел кровь!». Лишь в результате заступничества знаменитой актрисы Колосовой граф умилостивился, посадил несчастную мать и пообещал в нынешний же день освободить ее сына. Он и освободил его – на следующий день к вечеру, так что В. А. Каратыгин пробыл в каземате 42 часа – «слишком достаточно для того, чтобы дать понятие, как в доброе старое время умели ценить и поощрять талантливых артистов» (58, с. 95–99). Сам мемуарист, учась в Театральной школе, обучался искусству танца у знаменитого Дидло. «Тут я увидел на опыте, как он был легок на ногу и как сильно тяжел на руку. В ком больше находил он способностей, на того больше обращал внимания и щедрее наделял знаками своего расположения. Синяки часто служили знаками отличия будущих танцоров. Малейшая неловкость и непонятливость сопровождались тычком, пинком или пощечиной» (58, с 51). Впрочем, вспухшими от розог спинами и вырванными клочьями волос в ту пору могли похвастаться не только ученики Театральной школы, так что стоит ли обращать внимание на такие пустяки?
Разумеется, положение придворных актеров было лучше, чем крепостных – хотя бы в материальном смысле. Упомянутый В. А. Каратыгин был принят на службу с жалованьем 2000 рублей ассигнациями в год, казенной квартирой, 10 саженями дров и одним бенефисом в 3 года – в сравнении с каким-нибудь чиновником весьма и весьма неплохо (хотя ассигнационный рубль к тому времени стоил менее четверти серебряного, а цены в Петербурге были довольно высокими). Его мать и отец, бывшие первыми артистами, вдвоем получали около 3500 рублей ассигнациями в год (92, с. 40, 91). Тем не менее длительная болезнь матери ввергла семейство в подлинную нищету и сводить концы с концами семья могла только благодаря покровительству бескорыстного любителя театра князя Сумбатова, который, чтобы помочь, даже «заложил свои золотые часы и шубу и ходил зимой в холодной шинели. Таких людей немного найдется и в наше время, а князей, вероятно, еще менее…» (58, с. 40)
Судьбы артистов решали не только их владельцы или сановные режиссеры, но и обычные чиновники. По словам В. А. Теляковского, московская театральная контора «…мало отличалась от петербургской… и от всяких вообще контор этой эпохи. Войдя в нее, даже трудно было определить, что это за контора – театральная, синодальная или какая другая. Те же чиновники, те же пиджаки, желтые столы, масса бумаг, закрытые и открытые шкапы, наполненные бумагами, законами; на столах окурки, стаканы с чаем и опять бумаги. На полу тоже окурки и бумажки. Спертый, душный воздух, все говорят зараз, бегают, перекладывают бумаги с одного стола на другой. Снуют сторожа и приносят еще новые бумаги. В передней и проходной комнате много народу – пришли за справками, много подрядчиков, пристающих с оплатой счетов. Все какой-то подписи не хватает; какого-то начальника ждут. Некоторые чиновники заняты разговором совсем не конторским; другие ничего не говорят и все роются в своем ящике, где лежат, кроме бумаг, хлеб, какие-то пакетики и пустые коробки от папирос…
Чиновники самые разнообразные, старые и опытные, седые и довольно полные, рядом молодые, худощавые, похожие на писцов, с протертыми рукавами и грязными манжетами. Изредка кто-нибудь из старших возвышает голос и кричит, что опять дали неверную справку и начальство осталось недовольно; происходит некоторый переполох; из шкапов вынимают дело в синей обложке и начинают перелистывать разные бумаги самых различных размеров, формы и цветов. Через несколько минут все опять успокаиваются.
Самыми типичными чиновниками в московской конторе были в то время: заведующий хозяйственным отделением, с всегда бегающими глазами…
Заведующий монтировочной частью – бравый георгиевский кавалер… воображавший себя художником, был большим дельцом по разным поставкам, а главным образом по закупке дров, осиновых, самого плохого качества…
Затем в конторе был старый педантичный бухгалтер с двумя парами очков на носу и, конечно, с немецкой фамилией. Наконец, маленький юркий чиновник из духовного звания, заведующий распорядительным отделением, очень ловкий, любезный, себе на уме, всегда чисто одетый и всегда искавший в бумагах особого, скрытого смысла.
Типичен был заикающийся экзекутор, всегда повторявший, что “деньги счет любят”, и удаленный потом из конторы именно за то, что плохо считал казенные деньги и слишком хорошо свои собственные» (141, с. 43–45).
Хозяйство каждого театра возлагалось на полицмейстеров в офицерских чинах, регулярно ведших служебные дневники с точной фиксацией мельчайших фактов. Принадлежность значительной части актеров и актрис к числу крепостных (Императорская труппа в Москве была создана путем скупки помещичьих трупп) способствовала приниженному положению актеров. В императорских театрах они подчинялись очень жесткой дисциплине с системой наказаний вплоть до ареста на гауптвахте; жалованье часто задерживалось. Незавидным было и положение учащихся казенных театральных училищ, живших фактически на казарменном положении. Особенно строго следили за ученицами; например, на прогулки и спектакли их вывозили в огромных, битком набитых рыдванах под строгим присмотром воспитателей. Да оно и понятно: уж очень много было высокопоставленных любителей стройных ножек и смазливых жёлимордочек. Тем не менее Теляковский пишет, что сановные балетоманы, пользуясь положением, проникали и в классы для балетных штудий, и со знанием дела и вкусом отбирали тех, кому в дальнейшем было суждено блистать на сцене.
Вообще, занятие актеров в светском обществе считалось презренным: быть гаером, площадным шутом – фи! Конечно, речь не идет о подлинных любителях даже и из светского общества – для них актер был не только ровней, но иной раз стоял и выше того; например, отличавшийся артистическим талантом С. Т. Аксаков вел тесную дружбу с актерами. Тем не менее это было позорящее занятие, и если дворянин, даже во второй половине XIX в., когда актеры стали приобретать права гражданства, не смог бы преодолеть своего влечения к театру, он должен был бы взять псевдоним, чтобы не позорить фамилию. Выступать в любительских спектаклях перед равными себе – это другое дело. А выступать за деньги на публичной сцене, перед всякой сволочью – нет. С. Т. Аксаков вспоминал, как жена М. И. Кутузова сожалела, что он – дворянин и не сможет развить своего таланта на сцене. А уж какие там дворяне были Аксаковы – небогатые оренбургские степняки татарского происхождения!
Правда, на актрисах женились и их иной раз даже после этого принимали в обществе, но за актеров замуж не выходили. Да и женитьба на актрисе мужу чести не прибавляла. Женившийся на актрисе, да еще и собственной крепостной (!) граф Н. П. Шереметев, несмотря на все свое вельможество и богатство, не мог переломить мнения света и должен был изменить образ жизни. Такие эскапады чаще были характерны для более снисходительной Москвы, да и не столько для дворянства, сколько для позднейшего купечества: И. В. Морозов женился на балерине Вороновой, М. С. Карзинкин – на Ячменевой из того же балета, А. С. Карзинкин – на балерине Джури. «Флирт с балетными танцовщицами в Москве обыкновенно оканчивался стоянием в церкви на розовом атласе… Немало танцовщиц выходило замуж за московских богатых купцов и оказывалось примерными женами и матерями, чему нисколько не мешала общепринятая манера ездить по воскресеньям после спектакля ужинать в один из известных в Москве ресторанов в общую залу, предаваясь воспоминаниям о прошлом» (141, с. 146). Однако известному купцу-коллекционеру, создателю знаменитого Театрального музея А. А. Бахрушину пришлось приложить сначала немалые усилия, чтобы убедить увлекшегося хористкой из «Яра» своего приятеля И. А. Морозова жениться на «Досе», а потом – чтобы ввести Е. С. Морозову в свет – всего-то купеческий, хотя и «аристократический».
Представляется полезным дать некоторое пояснение. В ту пору понятия «актер» и «артист» обозначали совершенно противоположные понятия. «Артист» – светский человек, увлекавшийся искусствами или демонстрировавший эти увлечения (увлекаться чем-либо было «комильфо»). Он мог, как дилетант, заниматься декламацией на светских вечерах или играть на любительской сцене, рисовать или писать маслом, музицировать в домашних концертах, но только как любитель. Свой «артистизм» такие люди нередко подчеркивали своим внешним видом: длинные волосы, широкополая шляпа или пышный бархатный берет, пышный бант вместо галстука, бархатная курточка или, на худой конец, бархатный сюртук – это был «артист». Актер же был профессионалом, чем-то вроде официанта. Сходство с официантом или лакеем усиливалось благодаря тому, что люди сцены были «по-актерски бритыми» (бытовало такое выражение): усы, борода, бакенбарды мешали гримироваться.
Вспомнив об «артистах» из светского общества, нельзя не упомянуть о таком излюбленном и широко распространенном в этом обществе развлечении, как «живые картины» – нечто вроде театра мимики и жеста. Преимущественно участие в них привлекало девиц и молодых дам, обладавших красивой фигурой: легкие, иногда в высшей степени откровенные костюмы позволяли выгодно продемонстрировать свои прелести, не стесняясь условностями. Предварительно избирались один или несколько сюжетов из античной истории (например, смерть Клеопатры), средневековья, известных драматических произведений (например, из «Ромео и Джульетты» Шекспира), шились костюмы, приспосабливались украшения, строились кулисы, подбирались аксессуары. И на светском вечере перед собравшимися занавес открывал живописную группу в изящных позах и изысканных нарядах, застывшую в избранной сцене.
Режиссуры театра в современном понимании в ту пору практически не существовало. Режиссер зачастую лишь указывал актерам, глядя в текст пьесы и сверяясь с ремарками, куда идти и что делать. Большей частью это были случайные люди, иногда знаменитые артисты, иногда же любители, особенно из числа высокопоставленных. Так, в первой половине XIX в. в Петербурге в директорство А. А. Майкова драматическим режиссером был плодовитый драматург князь А. А. Шаховской. «Князь Шаховской был таким же фанатиком своей профессии, как и Дидло… Почти ежедневно он бывал у нас в школе по вечерам и занимался прилежно своими учениками… Хотя он и не был чужд некоторых педантических странностей, но вообще можно сказать, что он сделал много пользы русскому театру. Из-под его ферулы вышло немалое число прекрасных учеников и учениц, сделавшихся впоследствии замечательными артистами… Он умел… всегда ясно растолковать мысль автора и передать самую интонацию речи… Отрицать в нем достоинства как драматурга, так и драматического учителя было бы несправедливо… Как человек очень умный и довольно хорошо образованный, он действительно знал театральную технику в совершенстве и мог по тогдашнему времени назваться профессором по этой части, хотя его методы и имели рутинные свойства» (58, с. 74–76). Нередко спектакли режиссировали ведущие актеры, игравшие главную роль. Режиссура оперных сцен и балетов возникла вообще в самом конце XIX в. едва ли не в Частной опере купца С. И. Мамонтова – выдающегося в художественном отношении человека. Мамонтов сам выступал в качестве режиссера. Да ведь и знаменитый К. С. Станиславский, создавший целую систему актерского мастерства, в конце концов, был купец.
Художественное оформление спектаклей до конца XIX в. также находилось в полном загоне: обычно играли в случайных, подобранных из старья декорациях, либо же стремились к блеску и пышности, не сверяясь ни с содержанием и характером пьесы, ни тем более с исторической достоверностью. Типичным декоратором был многолетний «маг и волшебник» московского Большого театра, машинист К. Вальц, – действительно, мастер технических эффектов, но и только. И опять же впервые к оформлению спектаклей стал привлекать крупных профессиональных художников – К. А. Коровина, А. Я. Головина, – С. И. Мамонтов. Принцип исторической достоверности, соответствия декораций, костюмов, грима, бутафории характеру не только спектакля, но и актера, в дальнейшем стал ведущим, получив наивысшее развитие у художников «Мира искусства»; недаром русских художников стали привлекать к оформлению постановок крупнейшие театры мира. Вслед за Мамонтовым принцип единства спектакля – оформления, костюмов, режиссуры, игры получил развитие в совершенно новом театре – Московском художественном, под руководством К. С. Станиславского.
Что же касается актерской игры, то она долго подчинялась господствовавшей практике мелодекламации – и чем громче, тем лучше. Лишь некоторые актеры, например П. С. Мочалов, В. Г. Каратыгин, благодаря таланту, могли вырываться за пределы этой рутины. Разумеется, прежде всего декламация господствовала в драме. Вот любопытные строки из знаменитых дневников записного театрала С. П. Жихарева: «Плавильщиков (Ярб) поразил меня: это рыкающий лев; в некоторых местах роли, и особенно в конце второго действия, он был так страшен, что даже у меня, привыкшего к ощущениям театральным, невольно билось сердце и застывала кровь, а о сестрах я уже не говорю: бедняжки до смерти перепугались» (44, II, с. 31–32). Однако же более натуральная игра и более привлекала зрителя. «Наконец успел побывать и в русском театре, – пишет Жихарев. – Давали “Эдипа”, в котором роль Эдипа играл Шушерин… Шушерин восхитил меня чувством и простотою игры своей. Как хорош он был во всех патетических местах своей роли и особенно в сцене проклятия сына! Он играет Эдипа совершенно другим образом, нежели Плавильщиков, и придает своей роли характер какого-то убожества, вынуждающего сострадание. Во всей первой сцене второго действия с дочерью он был, по разумению моему, гораздо выше Плавильщикова. Раздумье о настоящем бедственном положении, воспоминание о невольных преступлениях и обращение к Киферону – все эти места роли исполнены им были мастерски, с горестною мечтательностью, живо и естественно, но в сценах с Креоном Плавильщиков, как мне показалось, играл с большим достоинством. О Яковлеве можно сказать то же, что Карамзин сказал о Лариве: это царь на сцене. Кажется, что природа наделила его всеми возможными дарами, чтоб занимать первое место на трагической сцене. Какая мужественная красота, какая величавость и какой орган! (голос. –
Спектакли поначалу начинались довольно рано: в 5, 6, затем в 7 часов, во второй половине XVIII в. – в 8, а в XIX в. уже в 9 часов вечера, и заканчивались очень поздно. Светские люди после окончания спектакля отправлялись, нередко с актрисами, ужинать в ресторан. Среди такой публики принято было приезжать в театр после начала спектакля, а любители появлялись даже к какой-либо популярной сцене или арии и уезжали по их окончании. Для аристократической молодежи особым шиком было не только входить в зрительный зал во время спектакля, но и иным образом демонстрировать свое пренебрежение общепринятыми правилами: лорнировать дам в ложах, громко обсуждать игру и даже шикать, что было строго запрещено, и за шиканье актрисе, покровительствуемой высокопоставленным лицом, можно было даже попасть под арест: театральный полицмейстер строго наблюдал за порядком. Не одобрялись в императорских театрах и аплодисменты, как не допускалась в прессе критика неудачных спектаклей: в императорских театрах неудач быть не могло, и вообще, какое дело какой-то публике до того, хорошо или плохо играют актеры? Они играют потому, что находятся на службе! В антрактах у завсегдатаев или поклонников актрис и балерин было в обычае ходить за кулисы и в артистические уборные; любители даже смотрели спектакли из-за кулис. Прислуга в театр не допускалась, и лакеи с шубами хозяев дремали в передней театра на рундуках, а кучера ждали у экипажей, греясь около специально разводившихся полицией костров. Театральный разъезд совершался в определенном порядке, по мере вызова полицией экипажей знатных зрителей.
В присутствии в императорской ложе августейших особ оркестр играл «Боже, Царя храни», публика вставала, оборотясь к ложе, а вся труппа кланялась со сцены. Патриотически настроенная публика по особым случаям могла требовать исполнения гимна и в отсутствие августейших особ, причем его могли исполнять по несколько раз; если спектакль был оперный, все актеры также должны были петь гимн.
Театр – это и публика. «…Менее всего императорские театры, как в Москве, так и в Петербурге, посещались (в начале ХХ в. –
Следует, однако, отметить, что петербургская аристократия все же была несколько прогрессивнее московской, более восприимчива к вопросам искусства, и Александринский театр охотнее посещался высшим обществом, нежели Малый в Москве.
В Петербурге серьезными театралами нередко делались именно народившиеся аристократы из купеческого и промышленного мира и связавшие себя браком с представителями русской родовитой знати, денежные дела которой нуждались в подкреплении извне.
Московская же старая аристократия менее шла на эти комбинации. Да и траты ее были значительно скромнее, ибо двор московский был беднее петербургского по составу, положению и значению. Во главе его стоял не монарх, а великий князь.
Большинство публики, посещавшей императорские театры в Москве и Петербурге, состояло из дворянства среднего достатка, интеллигенции, чиновничьего мира, купечества и учащейся молодежи. Простого народа и рабочих в театрах бывало мало даже в Александринском, не говоря о других. От рабочих я иногда получал письма с просьбами оставить верхние места в Мариинском театре; просьбы эти обычно исполнялись по отношению к внеабонементным спектаклям. Мариинский театр в значительной степени был забит абонементами. В Михайловском по большей части шли французские спектакли.
Купечество московское и петербургское играло значительную роль в смысле влияния на сборы императорских театров. Роль московского купечества была, однако, гораздо больше петербургского. Во-первых, самого купечества было в Москве больше и интерес его к театру был значительнее. Кроме того, оно часто было связано с театрами не только узами ухаживания за артистками, но и узами брака с некоторыми из них. К тому же московское передовое купечество… вообще более интересовалось всем новым, вводимым в театре, начиная с художников, которых хорошо знало, и кончая всякими новаторствами в деле постановок» (141, с. 77–78).
Облик публики в зрительных залах был весьма пестр, разительно различаясь в провинции, Москве и Петербурге. В столице Империи «Это не как в Москве, где публика в платочках и пиджаках. Здесь все во фраках, офицеры со шпорами и с особыми усами, дамы с обнаженной, белой как снег грудью – бриллианты, духи, кружева… Царская ложа не пустая, как часто бывает в Москве… А капельдинеры как вежливы и как хорошо одеты – в Москве часто ливреи мешком сидят, а здесь как будто на каждого сделаны по мерке» (141, с. 152). Специфическая провинциальность пронизывала и облик актеров, и характер их быта. «Жизнь балетных артистов в Москве была патриархальная. В труппе было немало замужних артисток, причем, ввиду скудного содержания, кордебалетные танцовщицы, не имевшие заработка в виде уроков танцев, занимались разными хозяйственными операциями, до содержания коров и торговли молоком включительно. Помню, раз я спросил об одной отсутствовавшей танцовщице П… Мне сказали, что она отсутствует на репетиции по болезни, а когда я поинтересовался узнать, какая же у нее болезнь, то оказалось, что больна не она, а у одной из ее коров ожидалось прибавление семейства, и она должна была остаться дома» (141, с. 146).
Люди «из общества» обычно абонировали ложи на весь театральный сезон: это было «прилично». В ложи приглашали знакомых, и здесь не только смотрели спектакль, но и обменивались новостями, обсуждали туалеты, сплетничали. Почетными считались первые кресла в партере, сначала стоявшие отдельно, не связанными в ряды; в задней части партера публика, в основном молодежь, стояла. Стоячими были и дешевые места на «галерке», или «в райке», где собиралось студенчество и «серая публика». Для студентов даже было принято выделять некоторое количество бесплатных билетов.
Лица, не имевшие своих лож, приобретали билеты в кассе. Но в некоторых случаях актеры и музыканты посещали дома знатных и богатых любителей, предлагая им афишки и билеты, а те платили от щедрот своих, сколько захотят или смогут, зачастую соревнуясь в щедрости. Характерным явлением были бенефисы – спектакли, назначенные в пользу того или иного актера или актрисы, например, по поводу юбилея, ухода со сцены и т. п.; именно перед бенефисами и принято было посещать вельмож с билетами. Сам бенефициант выбирал спектакль, в котором выглядел наиболее выигрышно. Весь сбор от спектакля поступал в пользу бенефицианта, поклонники подносили ему лавровые венки, ценные подарки. В XVIII – начале XIX в. было принято бросать вызванному публикой отличившемуся актеру кошельки с деньгами.
Что же до музыкальной жизни города, то при всей ее интенсивности она поначалу имела, так сказать, частный характер, в том смысле, что протекала преимущественно в частных домах: до появления сначала в Петербурге (в 1862 г.), а затем и в Москве (в 1866 г.) консерваторий специальных концертных залов не было. Хотя публичные концерты имели место уже в первой половине XVIII в., они были почти исключительно придворные. Видимо, по непривычке русского общества к такого рода развлечениям, посещение концертов чиновными особами было обязательным, причем места в зале предписывалось занимать согласно чинам. Придворные концерты исполнялись певчими дворцовых церквей; в большой моде при Дворе в это время были украинские бандуристы и певчие. Но ведущее место в музыкальной жизни занимали иностранные виртуозы. Первый же частный концерт был дан в 1846 г. в доме генерала Загряжского. При отсутствии специальных концертных залов эта практика концертирования в домах частных лиц была широко распространена и в более позднее время. Но, ввиду выгодности, стали приспосабливать свои помещения для концертов трактирщики и рестораторы. Такими заведениями стали Демутов трактир в Петербурге на Конюшенной улице, а в Москве – «Яр», «Стрельна», «Эльдорадо». Концерты поначалу шли только Великим постом, когда закрывались театры, и в основном исполнялась духовная музыка. В дальнейшем время концертирования расширялось, и в начале XIX в. концертным сезоном был уже октябрь-декабрь, а в январе-феврале лишь редкие заезжие знаменитости осмеливались давать концерты; во второй половине XIX в. концерты давали также на Масляной неделе и летом, нередко за городом, на дачах вельмож. Сначала концерты, как и театральные спектакли, начинались рано, в 6 часов вечера, при Екатерине II с 8 часов, а в XIX в. – с 9 часов вечера. Цена билетов на публичные концерты была в XVIII в. в 1 рубль, «без разбора мест», но музыканты и певцы, как и бенефицианты-актеры, практиковали доставку афишек и билетов вельможам на дом: соревнуясь в щедрости, те брали сразу по несколько билетов и платили значительно больше. В царствование Николая I билеты стоили уже от 10 до 20 рублей. Во второй половине XIX в. концерты нередко устраивались благотворительными обществами и учреждениями, часто для малоимущих людей, с дешевыми, а то и бесплатными билетами. Многие помещики, имевшие крепостные оркестры, устраивали как платные, так и бесплатные концерты, разумеется, для людей своего круга, в своих домах. Были и другие формы устройства концертов и поводы для этого. Знаменитая Марья Ивановна Римская-Корсакова, выведенная под разными именами и у А. С. Грибоедова, и у Л. Н. Толстого, подробно описанная М. О. Гершензоном, писала сыну в 1820 г.: «Нынче у меня в доме (на Страстной, ныне Пушкинской площади, где сейчас новое здание «Известий» и подземный переход под ним; этот известнейший как «дом Фамусова» особняк снесен, несмотря на бурные протесты общественности, в 1960-х гг. –
К началу ХХ в. уже сложился круг любителей симфонической музыки, стабилизировалась ситуация и с концертными залами. В Петербурге симфонические концерты обыкновенно давались в Дворянском собрании и в бывшем доме Энгельгардта. Часто петербургские меломаны ездили на концерты в Павловск, где музыка звучала в павловском «воксале». Как правило, и в провинции под музыкальные концерты отводились залы дворянских собраний.
В русскую, преимущественно городскую повседневность входило и национальное музыкальное искусство. В первой половине XIX в. музыка, главным образом западноевропейская, бытовала в виде концертов приезжих знаменитостей, частных или казенных капелл и оркестров, а также любительского музицирования в светских гостиных. Естественно, что все это сосредотачивалось в столицах, и уровень публичности был сравнительно невысок, охватывая лишь образованное общество. Наибольшей популярностью пользовалось итальянское музыкально-певческое искусство, итальянская опера довольно долго господствовала почти безраздельно, «итальянщиной» ограничивалось и любительское музицирование, и нотная торговля. Второй по распространенности была «ученая» немецкая музыка. Национальная музыка в этих кругах не пользовалась большой популярностью: М. И. Глинке предпочитали Доницетти. Концерты Зонтаг, Каталани, Ф. Листа, Г. Берлиоза, П. Виардо собирали огромную аудиторию: на концерте Рубини 4 марта 1843 г. в зале было около 3 тыс. слушателей. Разумеется, это не были простолюдины, хотя бы потому, что, например, билет на концерт Каталани стоил от 25 руб. и выше. Во второй четверти XIX в. положение стало меняться. Кроме арий из итальянских опер, в светских гостиных зазвучали романсы русских композиторов: А. А. Алябьева, А. Л. Гурилева, А. Е. Варламова, П. П. Булахова и их обработки народных песен, горячих сторонников получило творчество М. И. Глинки, А. С. Даргомыжского и А. Н. Верстовского, а во второй половине века произведения не только П. И. Чайковского, западные по стилю и тематике, но и композиторов Могучей кучки стали преобладать, особенно к концу столетия. Особенно важную роль в популяризации русской и зарубежной музыки сыграли консерватории (первая, Петербургская, основана в 1862 г. при Императорском русском музыкальном обществе) с их публичными концертами учеников и профессоров.
Не диво увлечение публики музыкой в столицах. Но вот пишет ученик Новочеркасской гимназии: «Остались у меня в памяти впечатления и от гимназических вечеров, на которых выступал гимназический оркестр под управлением Попова, гимназист Часовников, красивым басом исполнявший романс Чайковского “Ночь”, и Мострас, позже ставший профессором Московской консерватории, игравший концертную фантазию Аларда на мотивы оперы Гуно “Фауст”. Был большой успех. Последнее выступление поразило меня и стало причиной моего решения учиться играть на скрипке […]
В гимназии существовал симфонический оркестр. В нем играли подготовленные гимназисты, а где последних не хватало, где они были слабы, там помогали музыканты атаманского оркестра. И вот в сентябре 1905 г. Федор Иванович Попов предложил мне присоединиться к группе вторых скрипок […]
Когда начались оркестровые занятия и репетиции, на место концертмейстера первых скрипок был посажен Манохин, уже зарекомендовавший себя как лучший скрипач, а я был переведен из вторых скрипок в первые, и сел за второй пульт… В гимназии организуется балалаечный оркестр с мандолинами и гитарами. В него входят многие любители игры на балалайках, в том числе и брат Матвей, ученики нашего класса Шовский и Виноградов. Управлял и дирижировал этим оркестром, конечно, Манохин, который от природы имел к этому способности […]
Зимой 1906–07 продолжались посещения концертов. В середине сентября мы были на концерте скрипача Кости Думчева, тогда гремевшего в России ученика нашего учителя Ф. А. Стаджи. 7-го января слушали концерт скрипача мировой известности, профессора Петербургской консерватории Л. С. Ауэра […]
В 1908 г. осенью в Новочеркасске учреждается отделение Императорского русского музыкального общества, основателями которого были Федор Иванович Попов, учительница музыки Гинзбург и другие. Возникает рядом с фортепианной школой Барановского и музыкальная школа Иваньского из соединения учеников Иваньского и класса скрипача Ф. А. Страджи.
В 1908/09 уч. г. пришлось бывать на нескольких концертах: осенью – скрипача Кости Думчева, Пирогова, замечательной певицы-контральто Петровой-Званцевой, проф. Ауэра, эстрадной певицы, гремевшей тогда, Вяльцевой, исполнительницы старинной музыки на клавесине Ванды Ландовской, певца Шевелева; в 1-м полугодии 1909 г. – мандолиниста Ронко, гусляра Северского, скрипачей Мец и Эрденко… На этом концерте я услыхал впервые ноктюрн Скрябина для левой руки. Слушал известного тенора, артиста Мариинской оперы Лабинского, цыганскую певицу Веру (Опечатка. Надо – Варю. –
Но, может быть, самое примечательное то, что наряду с образцами национальной классической музыки в обиход образованного общества начинает входить музыка народная. Собиратель народных песен, певец и хоровой дирижер Д. А. Агренев-Славянский в 1869 г. начал концертировать с собственной капеллой в России и за рубежом, в 1886 г. в Петербурге виртуозом-балалаечником В. В. Андреевым был создан первый оркестр русских народных инструментов, а в 1911 г. начались концерты знаменитого русского народного (в полном смысле слова, с исполнителями из деревни) хора Митрофана Пятницкого. Нужно иметь в виду, что в ту пору рыночных отношений подобного рода антрепризы не могли бы существовать, если бы не имели достаточно широкой аудитории; стало быть, народная песня и народная музыка пользовались популярностью именно в образованном обществе, которое и посещало концерты.
Своеобразной, чисто русской и возможной только при крепостном праве была роговая музыка: музыканты играли на рогах, каждый из которых брал только одну ноту определенного тона. Однако большие, по 40 и более человек, оркестры исполняли даже очень сложные вещи классического репертуара, своей слаженной игрой изумляя иностранную публику. Особенно популярны были такие концерты на воде: впереди шел катер с публикой, а за ним – судно с музыкантами: рога лучше звучали издали и на воле.
В 1772 г. в Петербурге возник Музыкальный клуб, созданный любителями музыки, а затем один за другим стали появляться музыкальные общества, регулярно устраивавшие концерты. Во второй половине XVIII в. началось типографское издание нот, в 1790 г. появилась в Петербурге первая нотная лавка, а в 1798 г. – нотная библиотека. Во множестве издавались и разнообразные песенники, занявшие видное место в быту всех слоев городского населения. С середины XVIII в. началась и торговля музыкальными инструментами. В дворянском, особенно аристократическом обществе, наиболее популярной была арфа, позволявшая выгодно продемонстрировать красоту женских рук, и клавишные инструменты: спинет, клавесин, клавикорды, фортепьяно, а у духовенства – фисгармония. В отличие от актерства музицирование и пение не только не считались позорящим занятием, но, напротив, входили, так сказать, в набор дворянских добродетелей. В самых высших кругах общества распространено было концертирование, правда, любительское или на благотворительных концертах, и музыкой, включая сочинительство, увлекались в таких аристократических семействах, как графы Виельгорские, графы Соллогуб; в своем месте уже говорилось о нижегородском дворянине-меломане А. Д. Улыбышеве, игравшем в любительском квартете первую скрипку и устраивавшем в своем доме дважды в неделю музыкальные вечера. Поэтому обучение детей музыке было непременной деталью быта дворянства (мальчиков обычно учили скрипке, девочек – фортепиано), а затем буржуазии и интеллигенции.
Разумеется, указанными инструментами не ограничивалось музицирование. Так, в дворянстве, чиновничестве, купечестве, мещанстве огромной популярностью пользовалась гитара. Принесена она была в Россию во второй половине XVIII в., по-видимому, итальянскими музыкантами. Но уже к концу столетия она была переработана, получив седьмую струну. На ее популярность сильнейшим образом повлияли романтические настроения первой половины XIX в., а также огромная роль русских цыган, у которых она вместе с бубном и скрипкой стала самым распространенным инструментом. О популярности гитары в русском обществе говорит то, что для нее или с ее упоминанием было сложено огромное количество романсов. В XVIII в. появилась и постепенно сменила домру балалайка, имевшая сначала 2, а затем 3 струны. Но, изготовлявшаяся обычно кустарно самими балалаечниками, вплоть до использования высушенной тыквы-горлянки, балалайка получила распространение в простонародной среде, как и волынка, торбан (щипковый инструмент с 30–40 струнами, родственный украинской бандуре) и варган – стальная подковообразная скоба с подвижным язычком, забиравшаяся полностью в ротовую полость, игравшую роль резонатора. Столь популярная в городской простонародной среде конца XIX в. гармоника также была пришлым инструментом, видимо, принесенным в конце XVIII в. немецкими ремесленниками, выписанными для работ на тульских заводах. Ее переработка началась в первой четверти XIX в., а производство – в 1830 г. в Туле. Русскими мастерами было создано множество разновидностей гармоники: тульская, бологойская, саратовская, сибирская, татарская, касимовская, венка, тальянка, ливенка и т. д. В свою очередь, сам характер гармоники повлиял на русское народное пение, и не исключено, что, например, частушка не появилась бы, не будь гармоники. Вместе с лаковыми сапогами, галошами, картузом с лаковым козырьком гармоника вошла в «джентльменский набор» щеголеватого фабричного парня. Пожалуй, меньшее распространение в городской народной среде получили духовые инструменты – свирель, жалейка, рожок, более свойственные деревне, тогда как европейские кларнет или гобой не были редкостью в дворянских музыкальных салонах. Необычайная музыкальность русского народа, не раз с восторгом отмечавшаяся иностранцами, конечно, сыграла огромную роль в распространении и самого музицирования, и музыкальных инструментов.
Музыкальная (и не только) жизнь широких кругов общества, от поместного дворянства и гвардейского офицерства до купечества, в XIX в. неразрывно связана с цыганской песней и пляской. Цыгане, в большом количестве очутившиеся в России на рубеже XVIII–XIX вв., с разделами Речи Посполитой и занятием Молдавии и Валахии, опираясь на русские традиции песенного многоголосья, создали совершенно оригинальную таборную песню. Таборная песня русских цыган, отличная от песен венгерских, богемских или трансильванских цыган и наполненная стихийной игрой фатальных страстей, оказалась в высшей степени созвучна душе русского человека. Целые состояния были брошены к ногам Стеш и Груш, люди буквально сходили с ума, стрелялись из-за них на дуэлях или кончали с собой. И как не вспомнить здесь вдохновенные слова большого любителя и знатока цыганской песни А. И. Куприна: «Было, стало быть, какое-то непобедимое, стихийное очарование в старинной цыганской песне, очарование, заставлявшее людей плакать, безумствовать, восторгаться, делать широкие жесты и совершать жестокие поступки. Не сказывалась ли здесь та примесь кочевой монгольской крови, которая бродит в каждом русском? Недаром же русские и любят так трагически, и поют так печально, и так дико бродят по необозримым равнинам своей удивительной несуразной родины!». Ему вторил в эмиграции А. А. Плещеев: «Цыганщина вошла в нашу кровь и плоть, в нашу психологию». Многие русские поэты писали для цыганских хоров; достаточно вспомнить «Цыганскую венгерку» («Две гитары, зазвенев, жалобно заныли») и «О, говори хоть ты со мной, подруга семиструнная!» А. А. Григорьева, поющиеся (с идиотскими искажениями) до сих пор; между прочим, замотавшийся по цыганам, спившийся, погубивший себя из-за несчастной любви Аполлон Григорьев в своих статьях не раз воспевал «ураган этих диких, странных, томительно-странных песен» хора Ильи Соколова с их психофизическим неистовством: «Я готов прозакладывать мою голову, если вас не будет подергивать (свойство русской натуры), когда Маша станет томить вашу душу странною песнею или когда бешенный неистовый хор подхватит последние звуки чистого, звонкого, серебряного Стешина “Ах! Ты слышишь ли, разумеешь ли…”. Таборные «Канавэла», «Шэл мэ вэрсты» или транскрипции русских «Ах, да не вечерняя», «Слышишь, разумеешь» и польской «Гей, вы, улане, малованы чапки» звучали повсюду: на «мальчишнике» А. С. Пушкина в доме П. В. Нащокина, у поэта и драматурга Н. В. Кукольника и в доме Н. Ф. Павлова, где чествовали Ф. Листа. «Было время, – писал Л. Н. Толстой, – когда на Руси ни одной музыки не любили больше цыганской; когда цыгане пели русские старинные хорошие песни “Не одна», “Слышишь”, “Молодость”, “Прости” и т. д. и когда любить слушать цыган и предпочитать их итальянцам не казалось странным». Целую оперу «Цыгане», включившую и множество цыганских песен и плясок, создал на рубеже 30–40-х гг. меломан граф М. Ю. Виельгорский. О цыганской песне и пляске или для цыган писали, кроме упомянутого А. А. Григорьева, А. Н. Апухтин и Я. П. Полонский («Мой костер в тумане светит» – это его произведение), А. Ф. Писемский и Н. С. Лесков (вспомним «Очарованного странника»), А. А. Фет и И. С. Тургенев (у неистового Пантелея Чертопханова было три отрады: друг Недопюскин, конь Малек-Адель и цыганка Маша). Л. Н. Толстой создал страшную трагедию человеческого вольного духа – «Живой труп», а пылкий «цыганист» поэт В. Г. Бенедиктов так, может быть, неуклюже, но верно передал характер пляски знаменитой Матрены: «А вот “В темном лесе” Матрена колотит,/ Колотит, молотит, кипит и дробит,/ Кипит и колотит, дробит и молотит,/ И вот поднялась, и взвилась и дрожит».
В городах, прежде всего в Москве, постоянно жили знаменитые цыганские хоры, певшие по ресторанам (например, у «Яра»). Целое поселение московских цыган было в Грузинах. В Петербурге цыганские хоры начали петь в загородном «Красном кабачке». Здесь в 1824 г. был даже дан бал с участием московских цыган. В 40-х гг. они пели и в трактире «Марьина роща» (стало быть, таковая была и в Петербурге). Поздний уже «цыганист» А. А. Плещеев писал: «Постоянное пребывание цыганских хоров в ресторанах существует с 1860-х годов. Знаменитыми цыганскими хорами считались хоры братьев Ильи и Петра Соколовых, имевшие пребывание в Москве, но приезжавшие и в Петербург» (100, с. 9). Не те ли это Соколовы, о которых в эмигрантской уже песне пели: «Соколовская гитара до сих пор в ушах звучит…»?
Из соединения традиции таборной песни, русской народной песни и русского романса А. Е. Варламова, П. П. Булахова, А. Л. Гурилева в транскрипции цыганских певцов и хореводов (лучшие из них, пожалуй, принадлежали Н. Шишкину, особенно «Наглядитесь да на меня…» – сокращенный вариант старинных «Размолодчиков») родился особый цыганский романс, к концу XIX в. получивший самое широкое распространение в русском быту по всей стране, и занявший прочное место на эстраде. Но, по мнению знатоков, это был уже период упадка, замены цыганского оригинального творчества «цыганщиной», которая только в устах немногих выдающихся исполнительниц вроде Вари Паниной еще приближалась к лучшим образцам цыганского пения 30–40-х гг.
Граф С. Д. Шереметев вспоминал один из ужинов в Петровском парке. «Все оживились, послали за цыганами, но хора не было и пришли только солистки. Здесь впервые увидел я Графа Соллогуба… Он был в ударе, шутил, балагурил, заслушивался пением, подзадоривал цыганок… Помню, как он вдруг подошел к фортепиано и начал подбирать какие-то песни, какие-то давно не петые старые цыганские песни. Подошла к нему цыганка и глаза ее заблестели. Она затянула эту песню, другая вторила, и пели они задушевно. Граф Соллогуб подтягивал… Он просветлел, и в глазах его засверкала искра дарования, стройно и увлекательно раздавались звуки цыганской песни. Всех задело за живое. Когда оно кончилось и после перерыва вновь продолжали петь, было уже совсем не то. Эти мгновения не повторяются и не всегда находятся – их нужно ловить, и они-то составляют всю невыразимую прелесть. Подобных вечеров иногда дожидаешься долго, иногда вовсе не дождешься, а в настоящее время с нынешними цыганами они даже невозможны…» (150, с. 78). Горько, но нынче и той «цыганщины» уже не услышишь, а звучат только поделки постсоветских сомнительных композиторов…
Стилизации русских народных песен и написанных «под народные» песен и романсов композиторов третьего ряда заполнили эстраду, сосуществуя рядом с канканом, шансонетками и ариями из популярных оперетт. С восторгом вспоминая французский Михайловский театр, граф С. Д. Шереметев писал: «Все это было до 1867 г., до злополучной оперетки, когда вся гниль Второй империи с всемогущей опереткой ворвалась в Россию. С тех пор вкусы стали портиться; уже не требовались по-прежнему тонкий комизм, остроумие и веселость, а сюжет был на непристойности, и чем грубее, чем пошлее и грязнее, тем было лучше…» (150, с. 165). Спрос нового массового слушателя из всех слоев общества, от гвардейского офицерства до мещанства, породил новый рынок, хотя и здесь появлялись выдающиеся исполнители, облагораживавшие этот ранний китч, вроде Анастасии Вяльцевой или Надежды Плевицкой.
Любопытное объяснение этим переменам в художественной культуре верхушки общества дал барон Н. Е. Врангель. «Трепов (с 1866 г. – петербургский обер-полицмейстер, в 1873–1878 гг. – градоначальник. –
Появились француженки, как и было сказано, по приглашению самой полиции… и возиться с ними считалось чуть ли не залогом политической благонадежности. По крайней мере, начальник Третьего отделения Филиппеус однажды со смехом показал мне доклад сыщика о мне самом. В нем говорилось: “Взгляды либеральные, говорит много, но не опасен, живет с французской актрисой из театра-буфф, такой-то”» (27, с. 176). Вряд ли Врангель прав: если бы «молодежь высших слоев» не была склонна к подобного рода искусствам, все эти предприятия, при всей поддержке администрации, лопнули бы. В том-то и дело, что они нашли благодатную почву в обществе.
Однако нужно отметить и существование массового любителя серьезной музыки: например, концерты Ф. И. Шаляпина собирали неимоверное количество слушателей и такое явление, как очередь, или «хвост», возникло именно за билетами на шаляпинские выступления, а не за хлебом. Вот что писали в газетах после приглашения Шаляпина в 1898 г. на императорскую сцену: «Как известно, легче добиться конституции, чем билетов на спектакли Мариинского театра». Рецензента «Санкт-Петербургских новостей» возмутило поведение публики на концерте Шаляпина в зале Дворянского собрания 12 ноября 1903 г.: «Наконец, такого рева толпы (неужели нельзя восторгаться менее грубо?) и такой тесноты в проходах… положительно не запомнишь. Не европейцы, а папуасы – вот что следовало сказать в настоящий вечер про обыкновенно корректных петербуржцев!» (Цит. по: 89, с. 234). И точно так же нашли своего массового поклонника театры Комиссаржевской, Мамонтова, Станиславского.
Говоря об интенсивной культурной жизни в дореволюционной России, ее духовности, обычно имеют в виду образованную часть общества: дворянство, верхушку купечеста, нарождавшуюся интеллигенцию. Не следует преувеличивать эту духовность. Любые профессиональные занятия, кроме государственной службы, расценивались в дворянском обществе в первой половине XIX в. как порочащие звание дворянина. Более известный своим сотрудничеством с Булгариным журналист и ученый Н. И. Греч, не имевший средств, получив в 1804 г. предложение преподавать в частном пансионе, «отправился к матушке с просьбою о дозволении заняться этим ремеслом. Дворянская кровь и в ней заговорила: она колебалась, но, видя, что я иначе существовать не могу, дала мне согласие… И родственники мои (не только матушка), и бывшие товарищи досадовали на то, что я избрал несовместное с дворянством звание учителя» (33, с. 143, 150). Известный русский художник граф Ф. П. Толстой постоянно подвергался укорам со стороны родственников и вообще людей «своего круга» за профессиональные занятия искусством, хотя его высоко ценили и одобряли Император Николай I и члены Императорской Фамилии, и лишь занятие должности президента Академии художеств восстановило его репутацию. «Остальные же родные вооружены против меня, а особливо пожилые, за то, что я избрал для моего служения отечеству неблагородную дорогу художника, в чем меня многие из знатных фамилий обвиняют, говоря, что я этим поступком бесчещу мою фамилию […] Обвинения на меня сыплются отовсюду. Не только что все наши родные (окроме моих родителей), но даже и большая часть посторонних нам господ вооружилась против меня за то, что я первый из дворянской фамилии, имеющей самые короткие связи с многими вельможами, могущими мне доставить хорошую протекцию, и имея титул графа, избрал для своей деятельности дорогу художников. И везде говорят, что я, унизив себя до такой степени, наношу бесчестие не только своей фамилии, но и всему дворянскому сословию» (142, с. 148–149). Популярный в свое время рисовальщик князь И. Г. Гагарин, автор росписей Сионского собора в Тифлисе и альбома «Le Caucase pitoresque» был прежде всего обер-гофмейстером Двора, дипломатом, военным (генерал-майор), тайным советником и вице-президентом Академии художеств. А. Г. Венецианов хотя и был небогатым помещиком (имение принадлежало жене) и дворянином, но крайне незнатного происхождения (из нежинских греков) и начинал службу землемером, занимаясь живописью в свободное время. Основная же масса художников-профессионалов была из разночинцев, вплоть до выходцев из крепостных, и отнюдь не отличалась материальным достатком; только должность профессора Академии художеств давала некоторое обеспечение и положение в обществе. Популярный и пользовавшийся поддержкой Николая I отставной офицер П. А. Федотов умер в нищете. Это характерно и для второй половины XIX в. и только к началу ХХ в. ремесло художника перестало быть позорным и начало кормить. Но и в это время художники-профессионалы преимущественно были выходцами из семей интеллигенции и разночинцами: В. А. Серов был сыном композитора, М. В. Добужинский – офицера, А. Н. Бенуа происходил из семейства профессиональных архитекторов и художников, любительски занимавшаяся живописью княгиня М. К Тенишева вообще была незаконнорожденной, а известный художник-передвижник генерал-майор Н. А. Ярошенко получил военное образование, как и известный композитор, генерал-майор и профессор фортификации Ц. А. Кюи.
Дело было даже не в самом роде занятий. Композиторы А. С. Даргомыжский, А. Н. Верстовский или М. И. Глинка были выходцами из дворян, из помещичьих семейств, но все они находились на службе (Верстовский занимал высокий пост директора Императорских театров). Дом известного в свое время виртуоза и композитора графа М. Ю. Виельгорского был средоточием аристократической жизни Петербурга. Однако, если бы Виельгорский стал профессиональным музыкантом, выступающим не как любитель, а в качестве профессионального оркестранта, играющего за деньги, это сразу же превратило бы его в изгоя, и в дворянских кругах о нем с презрением заговорили бы как о гаере, шуте. Особенно это касалось актерской игры на сцене: актер расценивался немногим выше лакея. Это вовсе не значит, что люди из «общества» не выступали со сцены. В своем месте уже говорилось об одном из увлечений светских девиц и молодых дам – о «живых картинах»: что это, как не сценография, да иной раз еще и в весьма откровенных костюмах и соблазнительных позах. А декламация, также популярная в салонах (С. Т. Аксаков еще в начале XIX в. прославился среди людей своего круга как искусный декламатор), к рубежу веков получил характер подлинного поветрия, и для нужд любителей декламации постоянно выходили даже специальные сборники «Чтец-декламатор» с популярными стихами и прозаическими отрывками. Более известный как поэт К. Р., Великий князь Константин Константинович не только занимался стихотворчеством и написал наделавшую скандала драму «Царь Иудейский» (по церковным канонам, запрещалось выводить на сцене святых, а уж Иисуса Христа – тем паче). Но зимой 1913–1914 гг. в Зимнем дворце на сцене Эрмитажного театра, в присутствии членов Императорской Фамилии во главе с самим Николаем II, была поставлена эта пьеса под режиссурой самого августейшего автора, который играл роль Иосифа Аримафейского. Участвовали в постановке и некоторые великие князья, а также, вместе с профессиональными актрисами, офицеры л. – гв. Измайловского полка: постановка шла под флагом «Измайловских досугов», литературного кружка, созданного среди офицеров полка Константином Константиновичем в бытность его командиром полка. А уж любительские спектакли простых смертных, хотя бы и из светского общества, вообще были явлением заурядным, особенно спектакли благотворительные: участие в таковых вменялось даже в особую заслугу.
Главное было в том, чтобы вся эта литературная, музыкальная (это еще полбеды), а пуще того, артистическая деятельность не была профессиональной, платной, перед случайной публикой, а не перед людьми «своего круга».
Точно так же расценивались занятия наукой. На профессиональном уровне занимался исторической наукой Великий князь Николай Михайлович, создатель ряда крупных трудов, и сегодня не утерявших значения. Вот только неясно, получал ли гонорары Николай Михайлович, как и Константин Константинович, который долго стеснялся публиковать свои стихи и сделал это лишь по рекомендации Александра III.
Собственно, науки в чистом виде, как сейчас в НИИ, не существовало: наука была сосредоточена в университетах и ученые были их профессорами, получали жалованье и имели, таким образом, возможность и право заниматься наукой. Известные русские знатоки древностей, члены Румянцевского кружка, не в счет: им платил сам канцлер Н. П. Румянцев. Занятия науками и звание профессора в светском обществе первой половине XIX в. оценивались немногим выше профессионального актерства. Талантливый дилетант князь В. Ф. Одоевский, известный философ, писатель и музыкант, занимавшийся и естественными науками, считался у людей своего круга свихнувшимся чудаком. Только в конце XIX в. князь Е. Н. Трубецкой мог позволить себе быть профессором философии без ущерба для своей репутации аристократа. Занятия историей для видного сановника В. Н. Татищева, князя М. М. Щербатова или Н. М. Карамзина, авторов первых капитальных трудов по русской истории, были, в принципе, таким же любительством, как и сочинение стихов или драматических произведений. В первой половине XIX в. профессура была почти исключительно из разночинцев, в редких случаях из незнатных и небогатых дворянских семейств. Это было связано с тем, что дворянство предпочитало военную службу, а если и поступало в университеты, то далеко не всегда заканчивало курс обучения, поступая с аттестатом или без него в военную или гражданскую службу. Не только общественный статус, но и жалованье профессора было низким, и те, кто не имел собственных доходов, должны были преподавать сразу в нескольких учебных заведениях или служить по какому-либо министерству, чтобы содержать семью. Так, выходец из крепостных, автор первой «Истории русской литературы» профессор Петербургского университета А. В. Никитенко служил по Министерству народного просвещения (в т. ч. был цензором) и преподавал в Смольном институте; в знаменитом «Дневнике» он постоянно жалуется на необходимость искать себе дополнительных заработков. Только к концу XIX в. положение изменилось и, ранее расценивавшиеся как ремесленники, писатели, артисты, художники, ученые, врачи, юристы, стали пользоваться большим уважением в обществе и превратились в желанных гостей в светских салонах.
Не следует увлекаться и абсолютизировать уровень духовности социальной верхушки. Не говоря уж об огромном месте, которое в круге чтения занимала «легкая» литература, вроде романов чрезвычайно популярного Поля де Кока (кто помнит его?), об увлечении шантаном и шансонетками и тому подобное, следует иметь в виду и наличие разного рода странных (с определенной точки зрения) увлечений, иногда принимавших повальный характер. Как сегодня наш массовый современник увлекается то экстрасенсами, то НЛО, то еще какими-нибудь «тайнами» бытия, так и тогдашнее образованное общество, в том числе его интеллектуальная верхушка, бывали временами покорены разного рода чертовщиной. Например, чрезвычайно широко было увлечение своеобразной игрой в вызывание духов, которые отвечали вопрошающему посреднику-медиуму (мы сейчас назвали бы его экстрасенсом) то стуком ножек столика, вокруг которого в темноте сидели участники занятия, то передвижением по столу блюдечка, а то и надписями карандашом на листе бумаги. Вот как описывала это А. Ф. Тютчева и как относилась к этому умная женщина с трезвым и критическим взглядом на вещи. «Со времени возвращения двора в Царское все здесь очень заняты вертящимися и пишущими столами. С ними производится множество опытов даже на вечерах у императрицы. Адъютант Кушелев очень увлечен этим занятием, он видит в нем новое откровение святого духа. Факт тот, что столы вертятся и что они пишут; утверждают даже, что они отвечают на мысленно поставленные им вопросы. Не подлежит, однако, сомнению, что получаемые ответы неопределенны и банальны: как будто духи, прибегающие к этому странному способу общения с людьми, боятся скомпрометировать себя, сказав что-нибудь такое, что вышло бы за пределы самого банального общего места. Столы, предназначенные к тому, чтобы служить средством общения с духом, имеют доски величиной не более дна тарелки, сердцевидной формы и стоят на трех ножках, из коих одна снабжена карандашом. Эта игрушка неизбежно поддается малейшему нажиму со стороны руки, якобы магнитезирующей стол, и легко проводит знаки на бумаге, которая принимает сообщения духов. Отсюда один шаг до невинного обмана, который невольно создается в уме увлеченного магнитезера, и эту черту очень трудно переступить тому, кто убежден, что находится под влиянием духов» (146, с. 123). Конечно, мы могли бы на основании этого увлечения сделать выводы о «пустоте и ничтожности» светского общества, придворных и членов Фамилии: к этому нас долго и упорно приучали в течение десятилетий. Однако выше несколькими страницами своего дневника фрейлина пишет о своем отце, всем известном поэте и дипломате Ф. И. Тютчеве. «Он с головой увлечен столами, не только вертящимися, но и пророчествующими. Его медиум находится в общении с душой Константина Черкасского, которая поселилась в столе после того как, проведя жизнь далеко не правоверно и благочестиво, ушла из этой жизни не совсем законным способом (утверждают, что он отравился). Теперь эта душа, став православной и патриотичной, проповедует крестовый поход и предвещает торжество славянской идеи. Странно, что дух этого стола, как две капли воды, похож на дух моего отца; та же политическая точка зрения, та же игра воображения, тот же слог. Этот стол очень остроумный, очень вдохновенный, но его правдивость и искренность возбуждают во мне некоторые сомнения. Мы часами говорили об этом столе, отец страшно рассердился на меня за мой скептицизм, и хотя я отстояла независимость своего мнения, однако душа моя была очень смущена, и я поспешила отправиться к великой княгине, чтобы восстановить нравственное равновесие своих чувств и мыслей. Какая разница между натурой моего отца, его умом, таким пламенным, таким блестящим, таким острым, парящим так смело в сферах мысли и особенно воображения, но беспокойным, не твердым в области религиозных убеждений и нравственных принципов, и натурой великой княгини, с умом совершенно другого рода, глубоко коренящимся в “единственном на потребу”! Какой душевный мир я испытываю, когда после этих столкновений с отцом я нахожусь опять с ней, какое успокоение нахожу при соприкосновении с этой душой, чистой и прямой, с этим умом, рассудительным и трезвым! Для нее религия не есть игра воображения, это сосредоточенная и серьезная работа всего ее внутреннего существа» (146, с. 129).
Эти увлечения месмеризмом и магнетизмом, столоверчением и прорицаниями, иногда шутливые, род коллективной игры, иногда же в высшей степени серьезные, были настолько распространены, что о них на протяжении всего XIX в. упоминают многие мемуаристы, очеркисты и беллетристы; Л. Н. Толстой даже высмеял это увлечение в пьесе «Плоды просвещения».
Традиционное православие, особенно в тех грубо-казенных формах, какие оно приняло с начала XVIII в., удовлетворяло далеко не всех людей, как в социальной верхушке, так и простонародье. Поиски истинной веры, отвечающей душевному состоянию, были очень распространены. В том числе искали ее и в других конфессиях. В социальной верхушке некоторой популярностью пользовался католицизм, и известны случаи перехода в лоно римско-католической церкви известных людей. Так, в 1862 г. стала строгой подвижницей католицизма знаменитая княгиня Зинаида Волконская; надо полагать, что нет смысла рассказывать об этой выдающейся женщине: она и без того хорошо известна. В 30-х гг. уехал за границу и стал монахом Ордена иезуитов профессор греческой словесности, талантливый поэт и переводчик В. С. Печерин. Склонен был к католицизму и славный философ П. Я Чаадаев. Даже иудаизм находил своих приверженцев среди взыскующих истинной веры. В 1738 г. по приговору Сената были сожжены на костре племянник известного дипломата, флота капитан-поручик А. Возницын и еврей Лейба: первый – за переход в иудаизм, второй – за совращение к переходу. Во второй половине XVIII в. в центральных губерниях появилась мистическая секта субботников, или жидовская (позднее – иудейская) секта; субботники совершали обрезание, праздновали субботу, признавали Божество в одном лице, а не в трех, почитали Ветхий Завет. Особенно большим было влияние протестантизма. Весь XVIII в. просуществовала секта евангелистов Дмитрия Тверитинова, затем слившаяся с молоканством, в свою очередь выделившимся из секты духоборов. Молокане отрицали Православную Церковь с ее иерархией, таинства и обряды, почитание святых мощей и икон, источником вероучения считали Св. Писание Ветхого и Нового Завета, архиереем же признавали одного только Иисуса Христа. Духоборчество, возникшее в середине XVIII в., признавая 10 заповедей, Таинство Причащения понимали духовно, отвергали первородный грех, святых и Богородицу почитали, но на помощь не призывали, отвергали иконы и моление в храме. Подобного рода сект было огромное количество. Среди них весьма распространенный штундизм, по существу, был обычным баптизмом. В высшем обществе в 70-х гг. XIX в. появились редстокисты – слушатели и последователи евангелического проповедника, лорда Редстока. В 1876 г. началась деятельность Пашкова, учившего чисто по-протестантски; в дальнейшем пашковщина перешла к замене Писания внутренним откровением. Радикальным отказом от учения Православной Церкви и склонностью к протестантизму стала и деятельность графа Л. Н. Толстого. При этом, несмотря на преследования, обычно выражавшиеся в ссылке (а принадлежность к изуверской секте скопцов наказывалась и каторгой), сектантство постоянно расширялось.
Вообще, мистическое «духовное христианство» было весьма популярным. Получившая большое развитие, в том числе среди дворянства хлыстовщина или христовщина проникла и в высшие слои общества, охваченные пришедшим с Запада мистицизмом. В 1817 г. в Петербурге началась проповедническая деятельность Е. Ф. Татариновой, урожденной Буксгевден, сблизившейся с хлыстами и перенявшей от них экстатические радения. Собрания Татариновой посещали многие высокопоставленные лица, вплоть до гвардейских офицеров, придворных, и даже обер-прокурора Синода, министра духовных дел и народного просвещения князя А. Н. Голицына. К мистицизму причисляли себя и некоторые иерархи Православной Церкви, например митрополит Филарет (Дроздов). В сношениях со многими мистиками, например проповедницей баронессой Крюденер, были и император Александр I, мистик и пиетист; он не раз беседовал и с Татариновой.
Но наиболее распространено среди социальной верхушки было масонство. Появившись в России в конце 40-х гг. XVIII в., оно привлекло прежде всего широкий круг титулованного русского дворянства, верхушки бюрократии и тогдашней интеллигенции; достаточно сказать, что одним из лидеров русских масонов стал великий просветитель Н. И. Новиков, книгоиздательская деятельность которого включала и издание масонских и мистических книг. Прикосновенен был к масонству и император Павел I, между прочим, великий магистр католического Мальтийского ордена. Масоны стремились к духовному самосовершенствованию («тесанию грубого камня сердца») и поискам «личного Бога». Возникло несколько русских масонских лож, в соответствии с разными модификациями масонства (розенкрейцерство и пр.), членами которых стало огромное количество дворянства и гвардейского офицерства. Этому способствовал мистицизм Александра I. Однако после его смерти масонство стало вырождаться, ограничиваясь чисто внешней обрядностью, а новые адепты искали здесь в основном выгодных связей с высокопоставленными масонами. При Николае I масонство было запрещено и быстро захирело, вновь возродившись в начале ХХ в., уже на новых основаниях.
И все же, при огромном распространении мистицизма и сектантства, подавляющее большинство населения в силу привычки, традиций или глубокой веры оставалось приверженным православию в его официальном виде. Одной из форм духовной жизни было соблюдение многочисленных, веками отработанных обрядов. Городское население сильнее испытывало влияние перемен в технике, экономике, науке, социальной и политической жизни и было менее консервативным, нежели деревня. Разумеется, в первую очередь это относится к более образованным социальным верхам. Тем не менее даже здесь значительная стабильность бытия способствовала сохранению старинных обычаев и обрядов, а мещанство и низы купечества, особенно в провинции, почти не отличались от крестьянства. Старинные обряды и обычаи сопровождали горожанина от рождения до могилы.
Подавляющее большинство людей рождалось дома с помощью повитух, или повивальных бабок. Термин «бабка» применительно к акушерке не был связан с возрастом, хотя, разумеется, большая часть повитух, опиравшихся на жизненный опыт, находилась в пожилом возрасте. Когда-то Петр I пригласил некоторое количество ученых акушерок из Голландии (медицина здесь была едва ли не самой развитой в Европе), и в народе ученых акушерок по традиции называли также «бабками-голландками». В 1754 г. Сенат указал открыть в Москве и Петербурге школы «бабичьего дела». С. Т. Аксаков подробно описал обстоятельства своего рождения: его мать рожала дома, хотя накануне родов ее наблюдал местный врач (это не помешало Сергею Тимофеевичу появиться на свет во время отсутствия врача). Это происходило в далекой Уфе в 1791 г. Но и в 1916 г. жена петроградского рабочего И. Глотова рожала при содействии акушерки дома, как это описано в его дневнике.
Естественно, что сохранялись и связанные с родами старинные обычаи, особенно в XVIII – первой половине XIX в. При тяжелых родах посылали в ближайший храм с просьбой открыть Царские врата: считалось, что это облегчает страдания роженицы. Счастливому отцу подавали блюдце круто посоленной, а то и посыпанной перцем каши, чтобы он прочувствовал, каково солоно пришлось жене, а он откупался серебряным рублем. На 9-й день после родов родильница и повитуха мыли руки в шайке, на дне которой лежали угли и серебряные деньги, вместе с полотенцем поступавшие в пользу получавшей подарки повитухи. На второй или на третий день Рождества Христова был праздник – «бабьи каши», угощение повитухи.
Вслед за родинами начало человеческой жизни знаменовалось крестинами. Христиане были обязаны через несколько дней совершить обряд крещения, для чего младенца несли в церковь. Однако для людей знатных и богатых духовенство делало исключение, совершая обряд на дому. Православный чин крещения совершался через троекратное погружение младенца с головой в купель после троекратного же обнесения вокруг купели. У католиков крещение совершалось через обливание младенца водой. Естественно, что у мусульман и иудеев совершался обряд обрезания. При крещении на шею младенцу надевался тельный крест, а на голове крестообразно выстригались волосы, обычно хранившиеся всю жизнь вместе с крестильной рубашкой. Непременными участниками крещения были восприемники, крестные родители, которые всю жизнь опекали крестника. Именно они и приносили для младенца крест и крестильную рубашку. Крестные мать и отец, становившиеся по отношению друг к другу кумом и кумой, и в народе, и церковью рассматривались как свойственники, и между ними не допускались брачные отношения. Правда, народ считал, что нет беды, ежели ходит кум до кумы.
Выбирали имя ребенку родители, а если они затруднялись, это делал священник, выбирая по Святцам имя, ближайшее к дню крещения. Запрещалось давать братьям или сестрам одинаковые имена, а также не рекомендовалось выбирать из Святцев имена труднопроизносимые или странные для русских. Избранный святой, именем которого нарекали младенца, считался его покровителем, ангелом-хранителем, и нередко иконописцам заказывалась икона этого святого в меру роста младенца; иногда заказывались иконы избранных святых – покровителей всех членов семьи. В России отмечался не день рождения, а день ангела, именины, причем их празднование непременно сопровождалось именинным пирогом, большой кулебякой.
В повседневной жизни всего населения огромную роль играли посты, от многодневных, особенно семинедельного (40 постных дней) Великого, как приуготовления к Светлому Христову Воскресению, до однодневных еженедельных, в среду и пятницу. Так, в петербургском купеческом семействе Лейкиных «…постное мы ели не только по постам, но даже в среду и пятницу. Впоследствии как-то среды и пятницы отпали, но посты остались, и я помню, что на первой и последней неделях Великого поста не ели даже рыбы» (с. 129). Естественно, что «В Рождественский сочельник у нас в доме был пост строгий, и женская половина до звезды, т. е. до вечера, ничего не ела, а мы, дети, питались только булками с постным чаем и не имели даже супу, так как даже постный суп без масла не сваришь, а в этот день до вечера и постное масло изгонялось. Да и сахар считался скоромным, так как он, как об нем у нас тогда говорили, бычьей кровью и костями очищается, а потому к чаю вместо сахара давали желтый изюм или красный мед» (с. 144).
Подавляющее большинство населения, кроме охваченной неверием интеллигенции, добровольно или по принуждению (от учащихся и государственных служащих это требовалось) более или менее регулярно, особенно перед праздниками, говело и исповедовалось. Говение заключалось в строгом соблюдении поста, воздержании в быту и поведении (половая жизнь, развлечения и увеселения, гнев), усиленном посещении богослужений и молениях дома. Затем шло Покаяние перед священником. Православная церковь (и госудаство) требовала от верующих, начиная с 7 лет, совершения Таинства Покаяния не менее раза в год, Великим постом, и рекомендовалось исповедывание грехов в другие три поста – Рождественский, Успенский и Петров. Покаяние, особенно первое в жизни, рассматривалось как своеобразное торжество, детям при этом шилось новое платье. Хотя плата за совершение этого Таинства строго запрещалась, обычно на блюдо священнику клали деньги, хотя бы серебряный пятачок или гривенник. У католиков и протестантов такой же праздничный характер имела конфирмация: у католиков первое совершение Таинства Миропомазания, а у протестантов – исповедание веры.
При заключении браков в городе, главным образом в простонародной среде и в средних слоях, огромную роль играли свахи, занимавшиеся подбором пар в зависимости от их социального положения и материального состояния. Были свахи, занимавшиеся этим делом из любви к свадьбам и свадебным пирам. Но большая часть занималась сватаньем как ремеслом, ведя даже подробный реестр потенциальным невестам и женихам – девиц, вдов, холостяков, вдовцов всех возрастов и состояний, с точным указанием социального и материального положения, приданого и личных достоинств и недостатков; впрочем, в ходе сватовства все достоинства, особенно приданое, безбожно преувеличивались. По свидетельству осведомленного современника, сваха «большей частью вдова от 45 до 60 лет, пережившая, может быть, и уморившая, по малой мере двух, а часто и трех мужей; женщина дородная, румяная, несмотря на лета свои, с лицом всегда улыбающимся, праздничным, с проницательным, лукавым взглядом, притворно-простодушным. Говорит она скороговоркой, испещряя россказни свои пословицами и прибаутками и превознося красу предлагаемых ею невест и женихов…» (49, с. 232). К помощи свах прибегал типичный городской обыватель: мелкое и среднее чиновничество, мещанство, купечество. В социальных верхах, в образованной части общества молодые люди сами знакомились, и жених сам делал предложение родителям избранницы, а затем, если они соглашались на брак, то и ей самой, либо же мог попросить об этой услуге кого-либо из родственников или близких знакомых, обладавших общественным весом.
Если обе стороны находили партию подходящей, вставал важный вопрос о приданом невесты, и ее родители составляли подробную роспись приданого, начинавшуюся с детального описания «родительского благословения», икон с их окладами. В состав приданого непременно включались (в зависимости от богатства) наряды невесты с подробным указанием качества, украшения, ее носильное, постельное и столовое белье, вплоть до носовых платков, посуда и столовые приборы, а также деньги: все необходимое для начала семейной жизни поступало со стороны невесты, а жених должен был обеспечить жилище с мебелью. При крепостном праве помещики выделяли дочерям некоторое количество крестьян с землей; женатого сына также выделяли, записывая на него крестьян и землю. Роспись тщательно обсуждалась обеими сторонами, причем нередко происходила настоящая торговля.
После сватовства происходили смотрины – на гулянии, в театре, или же жених со свахой и родителями ехали домой к невесте. При этом свахи старались «запутать дело»: ехали не прямо к дому невесты, а дальше, потом поворачивали обратно и подъезжали окольным путем. Это еще и предохраняло «от сглаза». Если дело налаживалось, назначался день формального «сговора» (помолвки) – извещения близких, родных и знакомых о предстоящей свадьбе, для чего назначался бал и на нем определялся день благословения молодых. При помолвке обычно восприемники или поручители, приглашенные для этого, надевали жениху золотое обручальное кольцо, а невесте серебряное, хотя это условие соблюдалось далеко не всегда. Родители благословляли молодых иконами. После благословения жених считался в доме невесты своим человеком. На другой день он приезжал к невесте с подарками – сахаром, чаем, конфетами, пряниками, орехами, и все это привозилось в большом количестве, потому что невеста в предсвадебное время постоянно приглашала к себе подруг. Они помогали готовить приданое, в том числе переметить все вещи, начиная с носовых платков, новыми инициалами – с фамилией жениха.
Когда приданое было готово, назначался день свадьбы. Со стороны жениха делался заказ на изготовление приглашений на свадьбу. Заключение брака непременно сопровождалось обрядом венчания: невенчанные браки рассматривались как незаконное сожительство, серьезное преступление, которое могло повлечь за собой судебное преследование, а «незаконные» дети не имели никаких прав даже в наследовании имущества матери, не говоря уж об отце. За три недели до свадьбы отец жениха сообщал приходскому духовенству дату венчания и сведения о женихе и невесте. На этом основании трижды, в праздничные дни после обедни дьякон возглашал о грядущем событии. Оглашение делалось, чтобы те, кто имеет сведения о препятствиях к браку, могли принять меры. Если брачующиеся были достаточно богатые, накануне венчания дьякон приезжал в дом жениха и делал запись в книгу. Это называлось «обыском», причем предоставлялись необходимые документы, в том числе для государственных служащих дозволение начальства. Необходимо было, чтобы жених и невеста в этом году были у исповеди, а если не были, то должны были исповедоваться и причаститься перед венчанием и представить выписку из книги исповедей. Если же жених и невеста были бедные, «обыск» совершался в храме перед венчанием.
Накануне венчания в доме невесты устраивался девичник. С утра невеста с подругами отправлялась в баню, где приготовлялись легкое вино, закуски и сласти. Жених обычно также устраивал мальчишник с друзьями, прощаясь с холостой жизнью. Вечером жених с родителями и самыми близкими родными приезжал делать прием приданого. При этом он привозил невесте в подарок свадебную шкатулку с веером, перчатками, мылом, помадой, пудрой, духами, носовым платком; иногда дарился театральный бинокль и свадебные туфли. К приему приданого все вещи были разложены так, чтобы их можно было подробно рассмотреть, коробки раскрыты. Родные жениха принимали приданое по росписи, тут же укладывая их в сундуки, в углы которых клались баранки и серебряные или золотые монеты. Сундуки запирались, и ключи вручались жениху. Когда сундуки начинали выносить, подружки невесты садились на них и требовали выкуп, обычно небольшими деньгами. Возы с сундуками также выпускались со двора за выкуп.
В день венчания жених и невеста ходили в свои приходские храмы к обедне и причастию, а некоторые еще и служили молебны, ездили прикладываться к мощам. В этот день брачующиеся говели: ничего, кроме чая, им не давали. Перед венчанием в дом жениха приезжали два его шафера из числа близких друзей, непременно во фраках, белых галстуках, цилиндрах и белых перчатках. Узнав, что жених готов, они отправлялись известить невесту и привозили ей букет белых цветов, а она прикалывала им в петлицу по маленькому букетику флердоранжа. Сама невеста была в белом подвенечном наряде, с венком из флердоранжа на голове и букетиками у пояса и выреза корсажа. Это были белые натуральные или искусственные померанцевые цветы с добавлением веточек мирта. Узнав, что невеста готова, шафера отправлялись за женихом и везли его в коляске в храм таким образом, чтобы он прибыл раньше невесты. Родители дома благословляли жениха, но сами на венчание не ехали.
При венчании шафера держали над головами брачующихся венцы. Во время обряда перед женихом и невестой шли мальчик и девочка, несшие венчальные парные иконы Спасителя и Богородицы, специально для этого покупавшиеся. Считалось, что кто первым вступит на коврик, лежащий перед аналоем, тот и будет верховодить в новой семье, и невесте настоятельно советовали опередить жениха, а окружающие внимательно следили за тем, кто же первым ступил на коврик. Венчальные свечи хранили за образами всю жизнь, иногда зажигая при тяжелых родах; их ставили у изголовья умершего супруга. После венчания молодые и близкие родственники ненадолго заезжали в дом жениха, а оттуда отправлялись на бал, если он происходил не дома.
По приезде на бал новобрачных отводили в отдельную комнату и подавали им закуску, после чего они появлялись в общем зале, где диакон с певчими провозглашали им многолетие. Затем лакеи разносили бокалы с шампанским, и все поздравляли новобрачных. После этого начинались танцы, причем новобрачные шли в первой паре. В столовой уже были накрыты столы, и гости могли подсаживаться к выпивке и заскуске; кроме того, лакеи разносили гостям кофе, шоколад, фрукты, сласти. Менялись и закуски на столах. Под утро накрывали стол для ужина. Часов около 6 утра ужин заканчивался, новобрачные уезжали, а расходящихся гостей у выхода ждали лакеи с шампанским. Пригубливая бокал, уходящие гости клали на поднос чаевые.
На другой день новобрачных поздравляли прислуга, служащие родителей и пр.; в купеческих домах служащие вскладчину покупали для новобрачных пару белых гусей, повязывая им на шею розовые ленточки. К вечеру новобрачные отправлялись с визитами к близким родственникам и уважаемым гостям, развозя коробки конфет и т. п., а их одаривали золотыми и серебряными вещами. Менее почетным гостям дары от новобрачных развозила прислуга (14, с. 83–90).
Разумеется, такие пышные свадьбы справляли богатые семейства.
Если родины и крестины совершались в кругу семьи, то свадебный обряд был публичным. Для доставки всех в церковь и, после венчания, домой использовались как собственные экипажи, так и наемные, составлявшие свадебный поезд. Для таких случаев некоторые извозопромышленники в городах держали специальные хорошие экипажи – коляски и закрытые кареты с фонарями, зеркальными стеклами и с украшенными султанами и лентами лошадьми; так, в Москве наибольшим успехом среди чиновников, купечества и богатого мещанства пользовались экипажи Ечкиных («ечкинские»). Невеста ехала в церковь в закрытом экипаже. В образованных слоях городского общества к концу XIX в. новобрачные сразу после венчания отправлялись на вокзал для месячной поездки в свадебное путешествие, в Крым или даже за границу.
На свадебном пиру после жениха и невесты (если они присутствовали) важнейшее место занимали посаженые отец и мать из числа наиболее почетных родственников или знакомых. Чиновники нередко просили быть посажеными (а также и крестными) родителями своих начальников, а лица, близкие ко Двору, нередко просили об этом Императора, Императрицу или великих князей. Отказывать в этом было не принято, хотя, разумеется, высокопоставленные, особенно августейшие особы отправляли свои обязанности через каких-либо представителей. В купеческой среде в большой моде было присутствие на свадьбе «генерала», желательно с орденскими звездами. Их подысканием занимались свахи или рестораторы, которым заказывали организацию бала. Для многих живших на небольшую пенсию отставных генералов участие в свадебном пиру в качестве посаженого отца или почетного гостя было возможностью вкусно поесть и хорошо выпить (для них иногда специально заказывали дорогие лакомые блюда и хорошее вино) и даже получить некоторый денежный подарок. Обычно организацию торжества заказывали кухмистеру, содержателю трактира или ресторатору, который поставлял не только посуду, блюда и вина, но и официантов. Иной раз пир просто проходил в зале кухмистерской или ресторации.
На утро после свадьбы в городских низах было принято с песнями и криками ходить по улицам, размахивая рубашкой новобрачной, окровавленной или чистой. Если молодая оказалась недевственной и рубашка была чистая, ее отцу подавали блин с дырой посередине и наливали водку в дырявый стакан. Автору в детстве еще довелось видеть такую толпу на улицах маленького городка.
Жизненное поприще человека заканчивалось смертью и погребением. К этому важнейшему событию готовились заранее: в отличие от нашего общества с искусственно внедренным в сознание «социальным оптимизмом», где разговор о смерти считается чуть ли не неприличным, люди помнили о неизбежной кончине. Заранее составлялось и пересоставлялось духовное завещание, подписывавшееся духовником и свидетелями и утверждавшееся юридическим порядком, а некоторые оригиналы даже заранее заготавливали для себя гроб и памятник: причинять лишние хлопоты убитым горем родственникам или обрадованным наследникам считалось не особенно этичным. Чувствуя приближение смерти, человек посылал за священником, исповедовался в грехах, получая их отпущение, и причащался запасных Святых Даров, приносимых священником. Если умирающий находился в тяжелом состоянии, следовала так называемая глухая исповедь. Умереть без исповеди, отпущения грехов и причащения значило заведомо отправить свою душу в ад. Еще большим, смертным грехом было отправить в ад чужую душу, не организовав отпущения грехов; поэтому даже разбойники, грабившие и убивавшие путников, иной раз по просьбе жертвы принимали покаяние. После исповеди приготовившийся к смерти человек спокойно ожидал ее, благословив на дальнейшую жизнь детей и жену («приказав долго жить»).
Там, где соблюдались старинные традиции, в момент смерти открывалось окно, чтобы душа могла свободно отлететь на волю, на подоконник ставили чашку с водой для омовения души и вешали полотенце.
Умершего мирянина обмывали водой, тело монаха лишь оттирали водой, а священника – губкой с елеем; затем мирян облекали в сшитый на живую нитку (непременно!) саван и покрывали специальным покровом, священников же и архиереев одевали в церковное облачение. Гроб при положении тела кропился святой водой. Мирянам на грудь клали икону их ангела-хранителя, дьяконам – кадило, священникам и архиереям – Евангелие, а в руку вкладывался крест. Пока покойник лежал в доме, по нему читали Псалтырь приглашенные чтецы, а еще лучше – родные усопшего; над усопшим духовенством читалось Евангелие. Вообще, погребение духовенства, а паче того – архиереев, совершалось особым образом. При кончине их главный колокол храма или монастыря, где настоятельствовал или пребывал пастырь, мерно ударял 12 раз. Архиерея в иноческом облачении на носилках переносили в храм, усаживали в кресло и обряжали в епископские одежды, вкладывая в руки дикирий и трикирий; затем два архиерея поднимали его на ноги и его руками осеняли собравшуюся в храме паству, после чего тело клали на катафалк, покрывали мантией, а лицо – воздухом. Священнику при таком же обряде в руку вкладывали кадило. Конечно, с мирянами обращались проще. Гроб с телом ставился на стол, головой под образа, перед которыми беспрерывно горели свечи и лампада. При выносе гроба впереди шло духовенство в траурных ризах, несли крест и икону, а при погребении духовных лиц, при особом погребальном колокольном звоне – крест, хоругвь и свечи. Венки, а если церковь находилась далеко, то и гроб везли на катафалке в сопровождении мортусов, что было описано в своем месте. Гроб зажиточных людей сопровождал погребальный поезд из экипажей, обычно наемных, иной раз и пустых, если провожавших покойного было мало.
По шедшей от языческих времен традиции в простом народе, чтобы покойник не возвращался назад и не пугал живых, ему закрывали глаза, прижимая веки тяжелыми пятаками, выносили гроб ногами вперед, а иногда гроб обносили вокруг дома, выносили не в ворота, а в пролом в ограде и даже делали повороты по дороге, а землю посыпали колючими еловыми ветвями. Щепки, оставшиеся при изготовлении гроба, в народе бросали в реку или клали в гроб либо же бросали в могилу. Особенно это соблюдалось старообрядцами, которых, несмотря на запреты, хоронили в долбленых дубовых колодах, а не в тесовых домовинах. После выноса тщательно мыли пол и стены, а постель покойника на 40 дней выносили в курятник (душа в течение 40 дней проходит земные мытарства, на ночь возвращаясь домой), а потом сжигали.
В храме открытый гроб ставился головой к алтарю. Над гробом совершалась панихида и, под колокольный звон, в сопровождении священника, его несли к могиле. Только там, после прощания, гроб закрывался, а икона с покойника ставилась в храме на канунник, особый стол в притворе, для совершения заупокойных служб. При пении литии гроб опускали в могилу, головой к востоку. По окончании литии священник крестообразно посыпал гроб землей, лил на него елей и сыпал пепел из кадила.
Усопших солдат и офицеров сухопутных войск везли на кладбище на пушечном лафете в сопровождении караула от полка или гарнизона. На крышку гроба клали головной убор и обнаженное холодное оружие, перекрещенное с ножнами. При погребении фельдмаршала почетный караул состоял из четырех полковников и четырех капитанов, каждый орден нес на подушке штаб-офицер с двумя капитанами-ассистентами, под начальством полного генерала и двух генерал-майоров, а сопровождали покойного 3 батальона, 6 эскадронов кавалерии и артиллерийская батарея. Полковника сопровождали 400 человек со знаменем под командой батальонного командира, у тела шли 4 офицера, ордена несли 3 офицера. Прапорщику полагалось 40 человек сопровождения под командой поручика, фельдфебелю – 30 человек с поручиком, рядовому – 20 человек с двумя унтер-офицерами. Офицеры были в парадной форме, обвивая черным флером блестящие части обмундирования и снаряжения и повязывая флер на левом рукаве. Когда тело проносили мимо строя, все чины брали «на караул»; встречные воинские чины также становились во фрунт и делали на караул, а без оружия – отдавали честь. При опускании гроба в могилу производился троекратный ружейный салют.
На кораблях, находившихся в плавании, умерших или погибших в бою моряков погребали в море. Тело покойника зашивали в его парусиновую койку, прикрепляя у ног какой-либо груз, например, пушечное ядро или, на паровых кораблях, обгоревший топочный колосник. Команда и офицеры выстраивались на шканцах и шкафуте во фронт и обнажали головы. Покойника клали на широкую доску, опирая ее о фальшборт, и покрывали флагом. Корабельный священник в присутствии командира отпевал усопшего, посыпая заранее взятой в плаванье землей, затем раздавался пушечный выстрел, корабельный оркестр играл «Коль славен», приспускался корабельный флаг; конец доски поднимали и тело соскальзывало в море так, чтобы покрывавший его флаг оставался на доске. Если корабль стоял на якоре, при описанном церемониале покойника с почетным караулом свозили на баркасе на берег для предания земле.
Погребение совершалось на третий день (у мусульман требовалось хоронить в тот же день, до захода солнца). Но при жаркой погоде и умерших от заразных болезней погребали в течение суток. При погребении августейших особ, тела которых бальзамировались и выставлялись в церкви для прощания, сроки погребения определялись особым указом. Можно было бальзамировать и тела мирян. Умерших священников хоронили в церкви под алтарем либо снаружи, но в непосредственной близости от алтаря. Изредка это допускалось и для мирян-храмоздателей или оказавших большие услуги Церкви. Погребение непременно совершалось в освященной земле кладбища, и только самоубийц, кроме бывших в состоянии умопомешательства, хоронили где-либо за кладбищем, в неосвященной земле. Допускалось захоронение в специально построенных на кладбище усыпальницах, склепах, нередко семейных, когда гроб опускался в специальную каменную камеру и закрывался каменной плитой либо стоял в склепе. Традиционно же над могилой делалась невысокая насыпь и в головах устанавливался крест либо каменный памятник; в более отдаленные времена он мог иметь форму гроба с высеченными на нем орнаментом, надписями и крестом, а позднее – вид пирамиды, увенчанной крестом либо фигурой ангела, либо дикого камня с высеченным на нем крестом и надписью. В состав надписи нередко входила эпитафия, излагавшая достоинства покойного, описание его жизни.
Кладбища, на которых непременно строилась кладбищенская церковь, обносились стеной с закрывавшимися на ночь воротами или хотя бы окапывались рвом с валом, чтобы туда не заходил скот и не забрел по ошибке запоздавший или пьяный прохожий: покойников боялись, тем более что по ошибке мог быть похоронен колдун либо вурдалак, ночью выходящий из могилы, чтобы пить кровь у живых людей. Если выяснялось, что такая ошибка имела место, могилу для проверки следовало раскопать, соблюдая осторожность: упырь при крестном знамении мог выскочить из могилы и с визгом убежать, обернувшись собакой или волком. Если покойник лежал в гробу с розовым лицом, вымазанными кровью губами (а иногда свежая кровь могла оказаться и в гробу), его сердце было необходимо пронзить осиновым колом.
После похорон проходила поминальная тризна, поминки, на которых мог присутствовать любой, даже случайный человек. Непременно на поминках присутствовало духовенство, совершавшее в ходе их краткое поминовение покойного; такая кратчайшая служба называлась халтурой, и позже это название было перенесено на что-либо плохое, некачественное, а также даровое (в данном случае угощение), поскольку духовенство обычно старалось взять с собой на тризну и членов своих семейств, чтобы они могли вкусно и обильно поесть. Духовенство даже носило устойчивое прозвище кутейников, поскольку ему часто случалось есть кутью на поминках. Перед трапезой читались положенные молитвы, служилась лития, краткое заупокойное богослужение, и благословлялись «яство и питие». Первым блюдом подавались блины, желательно с зернистой икрой. Яство состояло из рыбных блюд, особенно если поминки приходились на посты или постные дни недели. Заканчивался обед киселем с миндальным молоком. По окончании обеда духовенство опять служило литию, заканчивавшуюся «вечной памятью», которую пели все присутствующие. После этого всем подавалась в стаканах медовая сыта.
Торжественно и весело отмечались праздники, особенно Праздник Праздников – Пасха, а также Рождество Христово. С начала XIX в. стал укореняться обычай ставить в доме для детей Рождественскую елку – разумеется, в тех семействах, которым это было по карману, – устраивать праздничное разговение, ужин. Например, в бедном семействе коломенских мещан Слоновых «В Рождество Христово у нас не было ни елки, ни игрушек, но зато к этому празднику жарился гусь. А это в нашей бедной семье было целым событием» (126, с. 21). Гусь, как и кутья, рис, сваренный на медовой сыте с добавлением изюма, был непременным участником рождественского стола. В не слишком богатом петербургском семействе Лейкиных «На Рождество нам устраивали елку, и елка эта зажигалась по-немецки, непременно накануне Рождества, в сочельник. Отец и дяди мои служили приказчиками у немцев и с немцев брали пример. Сначала взрослые сходят ко всенощной, вернутся и зажгут для нас елку <…>
Игрушек нам на елку дарили много, так как тут были дары отца и матери, двух дядей, матери крестной, но игрушки эти были дешевые… Гостинцы, украшавшие елку, были самые дешевые… Конфекты, завернутые в бумажках с картинками, были из смеси сахара с картофельной мукой и до того сухи, что их трудно было раскусить… Пряники были несколько лучше конфект. Они были из ржаной и белой муки и изображали гусаров, барынь, уперших руки в бока, рыб, лошадок, петухов. Ржаные были покрыты сахарной глазурью и расписаны, белые – тисненые и отдавали мятой или розовым маслом. Золоченые грецкие орехи, украшавшие елку, всегда были сгнившие <…>
Елка, зажженная в первый раз накануне Рождества, продолжала у нас стоять в украшениях вплоть до Нового года и зажигалась несколько раз. Устраивалась на святках всегда вечеринка и, большей частью, в Новый год, когда дядя Василий (на Новый год приходился день св. Василия) бывал именинник, на которую приглашались родственники, приезжавшие с ребятами…» (с. 144–145). В иных семействах елку ставили втайне от детей и пускали их в зал с елкой вечером после разговения, или даже утром, в день Рождества, а подарки складывались под елкой. После празднования Рождества елку валили на пол и собравшиеся дети наперебой срывали с нее гостинцы-украшения.
В рождественский сочельник (канун праздника) до первой звезды строго соблюдался пост, но допускалось веселье, и молодежь с песнями-колядками выходила колядовать, славить Христа, поздравляя домохозяев, за что получала благодарность съестным. Веселящаяся толпа колядующих носила склеенную из бумаги с сусальным золотом и серебром большую звезду со свечкой внутри – символ Вифлеемской звезды. Но главное славление Христа шло в день Рождества. По домам и квартирам доходных домов в качестве славильщиков ходили дворники и даже будочники и городовые, чьи посты были возле этих домов. Нередко славлением занимались и молодые чиновники. «Скажу кратко, – вспоминал Лейкин, – как у нас проходил первый день Рождества… Утром все ходили к ранней обедне… а вернувшись домой, разговлялись ветчиной и пили кофе со сливками. Зажигалась елка. Приходили мальчики-славильщики со звездой из бумаги и славили Христа перед образом. Это были дети дворников, водовозов, ремесленников с нашего и соседних дворов. Их приходило партий пять-шесть. Принимали их всех и давали им копейки по три, по пятачку. Также являлись христославы-будочники и тоже пели перед иконами… Их угощали водкой и давали им деньги. Затем приходили поздравлять дворники, водовозы, трубочисты, сторожа из церкви, парильщики из бани, сторожа из Гостиного двора, сторожихи и бабки из бани, просвирни, богаделенки, звонари с колокольни, мусорщики и проч. Хорошо, что тогда рубль имел цену большую, и отец давал всем не более как по двадцать-тридцать копеек. Впрочем, всем поющим, кроме того, подносили водки, и этого добра тогда к праздникам покупалось много… Для того, чтобы не сбиться, сколько выдано поздравителям, и потом записать в расход, отец мой держал большие счеты на подоконнике и после каждой выдачи прибавлял сумму к костяшкам. Христославие заканчивалось священниками из прихода, которые приходили уже часов около трех дня и непременно оставались выпить и закусить. Христа славили они уже навеселе. Затем отец надевал фрак и ехал делать необходимые визиты и в этот день обедать домой уже не приезжал, а обедал у своего патрона…» (с. 149–150).
В праздничных обрядах и обычаях соединялись элементы христианских и народных верований и ритуалов, иногда очень древних. Это имело место и во время церковных праздников. Бурно проходили святки – 12 дней между Рождеством Христовым и Крещением Господним (Богоявлением). Колядования шли и после Рождества, на Васильев вечер, с которого начинался Новый год. Девушки на святках гадали о женихах, причем именно в городе было принято окликать на улице прохожих, спрашивая их имя, или бросать за ворота башмак: имя поднявшего и было именем будущего жениха. В квартире Лейкиных на Новый год после угощения «Взрослые садились играть в лото, а мы, дети, рядились во что попало и бегали по комнатам в “уродских” и “арапских” масках. На святках нам обыкновенно дарили карикатурные маски с длинными уродливыми носами, вывернутыми острыми подбородками, с нарисованными волдырями на лбу и на щеках. Были и черные маски негра с красными губами. Девочки рядились всегда цыганками в пестрые платки, а мальчики, большей частью, выворачивали шубы мехом вверх и, надев их, ползали на четвереньках, рыча и изображая медведей и волков. Угощением для детей были пряники, мармелад, пастила и орехи. Орехи давили дверьми. Трескотня шла по всей квартире. Играющим в лото взрослым подавались пунш, мадера, варенье. Помню, что блюдцев не полагалось к варенью. Варенье подносилось в вазочке, в ней была положена одна десертная ложка, и все гости ели варенье по очереди с одной ложки. Варенье подавалось разных сортов. Подавались яблоки, нарезанные на четвертинки, синий изюм и миндаль. Вечеринка заканчивалась ужином, в котором играла главную роль ветчина с горошком и клетчатый пирог с вареньем и желе из белого вина с вареньем и восковым зажженным огарком внутри. Иногда на время этих вечеринок приходили неизвестные нам ряженые, “на огонек”, как тогда говорилось. Эти ряженые в большинстве случаев были тоже в самодельных костюмах, пищали и ревели басом, называли хозяев и гостей по именам, и хозяева и гости старались угадать, кто бы это были под масками. Таких ряженых впускали в дом после некоторых колебаний и расспросов и тщательно следили за ними, чтобы они чего-нибудь не украли. Ряженые эти всегда являлись со своим музыкантом – гитаристом или скрипачом, тоже ряженым…
Сестра моей матери, тетка моя Ольга, тогда молодая девушка, а вместе с ней и наша прислуга, гадали на святках про суженого, спрашивали на улице имена, смотрели в зеркало, подслушивали у дверей чужих квартир. Удавалось или не удавалось им что-либо увидеть во время гадания в зеркале, я не знаю, но рассказывали они потом много фантастического, в котором большую роль играл “военный с усами”. Тетка впоследствии вышла замуж, но не за военного с усами, а за бородача купца-рыночника, торговавшего обувью.
К Крещению, в крещенский сочельник, маски от нас отбирались и сжигались. Считалось, что после Крещенья грешно было держать их в доме. Являлись приходские священники с крещенской водой, пели, кропили квартиру, а после ухода их мы, дети, ставили мелом кресты на всех дверях и окнах “от нечистой силы”. Святки с их “бесовскими играми” считались законченными» (с. 145–147). Само Водосвятие на Иордани, речной проруби в форме креста, совершалось торжественно, при огромном стечении народа, и многие, а особенно те, кто на святках надевал «хари», тут же ныряли в воду, чтобы очиститься от грехов. В канун Крещения не только дети, но, прежде всего, хозяйки чертили мелом, а лучше – выжигали пламенем церковной свечи кресты на притолоках окон и дверей: против нечистой силы, которой давалась полная воля на святках.
Одним из древнейших и чисто языческим праздником была Масленица, признанная Православной Церковью и получившая официальное название Сырной недели (во время нее допускалось употребление скоромных молочных продуктов, «сыра», хотя и запрещалось мясо). Это была неделя приуготовления к Великому посту, веселая и разгульная, чтобы миряне могли исчерпать всю энергию. Каждый день широкой масленицы имел свое название (встреча, заигрыш, перелом, широкий четверг, тещины вечера, проводы). Воскресенье накануне Великого поста называлось прощеным, и его следовало проводить тихо и скромно, просить прощения у ближних за обиды, вспоминать свои грехи. Недаром публикация уже подписанных Положений 19 февраля 1861 г. была перенесена на Прощеное воскресенье: опасаясь бунта, полагали, что народ, выдохшийся после широкой масленицы, да в такой день, встретит «волю» спокойно. Масленица была праздником обжорства и, прежде всего, поедания блинов, причем первый блин был заупокойным и его клали снаружи на окно для покойных родителей. Дети в первый день масленицы обходили дома с поздравлениями, за что получали блины. Важным событием было посещение молодым зятем тещи; в среду зятья приходили к тещам, в пятницу тещи гостили у зятьев. Дети всю неделю, а взрослые со среды – четверга устраивали катания, если не на лошадях, то хотя бы с гор на санях или ледянках. Особенно было принято катание молодоженов. Катали с гор также тележные колеса, а затем вместе со всяким хламом сжигали их на кострах. На масленицу также устраивали из соломы огромную куклу, кострому, обряженную в женскую одежду, и возили ее в санях; с утра в воскресенье ее сжигали. Наступал Великий пост и ожидание Пасхи.
На Вербное воскресенье святили в храмах пучки вербы с серыми и желтыми барашками цветов. И, вернувшись домой, слегка хлестали освященной вербой детей, приговаривая: «Верба хлест – бьет до слез!». Потом прятали пучок вербы на божницу, за образа, а один прутик ставили в воду, чтобы, когда он пустит корешки, на Родительскую субботу посадить его на родных могилках.
Хотя Страстная неделя в канун Пасхи была временем строго поста и говения, проходила она обычно сумбурно. В Чистый четверг хозяйки и прислуга усиленно мыли, чистили и скребли все в жилищах. Наступало и время заготовления всяческой снеди к разговению, выбора подарков для близких, шитья обновок, выпечки куличей, приготовления пасхи и крашения яиц: какое уж тут воздержание от мирской суеты…
Наступления Светлого Христова Воскресения ожидали с трепетом душевным верующие и неверующие. В первопрестольной все глядели на ярко освещенный тысячами плошек и шкаликов столп Ивана Великого и прислушивались. Точно так же глядели на Ивана и чутко прислушивались сотни звонарей на сотнях точно так же освещенных московских колоколен. И вот густой гул тысячепудового колокола проплыл над Москвой, и разом забухали, зазвонили колокола всех московских «сорока сороков», и, наклоняя в низких дверях выносные фонари и иконы, хвостатые хоругви, поползли из храмов крестные ходы.
Вернувшись домой от всенощной и крестного хода либо от заутрени, разговлялись. Как на Рождество полагался жареный гусь, так на Пасху – кулич, сырная пасха, пирамидка из сладкого творога с изюмом и цукатами, крашеные куриные яйца и запеченный окорок. Кулич и пасха с оттиснутыми на них литерами IС ХС украшались большими бумажными розанами. На яйцах тоже нередко выцарапывали ножичком эти литеры или даже целую надпись «Христос Воскресе, милый имярек». Христосуясь, то есть поздравляя друг друга со Светлым Христовым Воскресением, трижды целовались (или хотя бы «ликовались») и обменивались яйцами.
Многие, а особенно дети, норовили подняться ранним утром пасхального дня, до восхода, чтобы увидеть, как «солнышко играет». В этот день всякому дозволялось звонить в колокола, сколько захочется. И по всей необъятной Русской земле весь день на тысячах и тысячах колоколен ревели, гудели, звенели, надтреснуто тренькали и звякали сотни тысяч колоколов, славя Светлое Воскресение Христово.
И весь день шли поздравления с праздником. «Такой же порядок (поздравлений, как на Рождество. –
Вообще праздничные обряды справлялись в городах едва ли не с большими размахом и степенью полноты, нежели в деревне. Именно городским обычаем, соблюдавшимся в деревне только у помещиков, была рождественская елка. Праздновались здесь и все три Спаса (медовый, ореховый и яблочный), причем уличная и рыночная торговля яблоками или орехами начиналась именно после соответствующего Спаса. Как и в деревне, на Ильин день купали лошадей, за городом в каком-либо урочище отмечали на Троицкой неделе честной Семик и даже купались и прыгали через костры на Ивана-Купала, хотя это было более деревенское действо. О первомайских и пасхальных гуляниях на Красную горку уже говорилось в своем месте. А вот престольный праздник, бывший главнейшим в деревне, в городе с его множеством храмов практически не праздновался.
Глава 7
Развлечения горожан
В одной из предыдущих глав уже шла речь о развлекательных заведениях в городе: садах, павильонах искусственных минеральных вод и т. п. Разумеется, гуляния на «минерашках» и им подобные собирали в основном «чистую» публику. Но были в городе развлекательные мероприятия и для «серого» народа, или, точнее, универсальные, поскольку среди «чистой» публики было принято ездить любоваться на гуляния простого народа, не принимая в них непосредственного участия, либо даже участвуя наравне с простолюдином. Знаменитые первомайские гуляния в Москве в Сокольниках или в Екатерингофе под Петербургом, у впадения Фонтанки в Финский залив, собирали участников всех сортов, начиная от аристократии, для которой не побывать на первомайском гулянии было просто невозможно; на екатерингофском гулянии бывала даже Императорская Фамилия. Такого рода гуляния ограничивались в основном прогулками по аллеям, пешими или в колясках, и угощением различного масштаба – от роскошных пиров до простого чаепития. Е. П. Янькова вспоминала первомайское гуляние в Сокольниках, основанное, по преданию, еще Петром I: «Туда очень много езжало и порядочного общества, и так как езжали многие цугом и в золоченых каретах, лошади в перьях, то гулянья бывали самые нарядные, совсем не то что после того. Некоторые знатные люди посылали туда с утра в свои палатки поваров; пригласят гостей, обедают в одной палатке, а потом пойдут в другую сидеть и смотреть на тех, которые кружатся по роще в каретах» (115, с. 159). Граф А. Г. Орлов приезжал в Сокольники из своего Нескучного огромным обозом, с клевретами, прислугой, поварами, собаками, шатрами, столами. Вот как описывал это С. П. Жихарев: «Сколько народу, сколько беззаботной, разгульной веселости, шуму, гаму, музыки, песен, плясок и проч.; сколько богатых турецких и китайских палаток с накрытыми столами для роскошной трапезы и великолепными оркестрами и простых хворостяных, чуть прикрытых сверху тряпками шалашей с единственными украшениями – дымящимся самоваром и простым пастушьим рожком… сколько щегольских модных карет и древних, прадедовских колымаг и рыдванов, блестящей упряжи и веревочной сбруи, прекрасных лошадей и претощих кляч, прелестнейших кавалькад и прежалких донкихотов на прежалчайших россинантах!.. Между тем народ, наиболее тут толпившийся, нетерпеливо посматривал к стороне заставы и, казалось, чего-то нетерпеливо поджидал, как вдруг толпа зашевелилась и радостный крик: “едет! едет!” пронесся по окрестности… Впереди, на статном фаворитном коне своем… ехал граф Орлов в парадном мундире и обвешанный орденами. Азиатская сбруя, седло, мундштук и чепрак были буквально залиты золотом и украшены драгоценными каменьями. Немного поодаль, на прекраснейших серых лошадях, ехали дочь его и несколько дам, которых сопровождали А. А. Чесменский, А. В. Новосильцев, И. Ф. Новосильцев, князь Хилков, Д. М. Полторацкий и множество других неизвестных мне особ. За ними следовали берейторы и конюшие графа, не менее сорока человек, из которых многие имели в поводу по заводной лошади в нарядных попонах и богатой сбруе. Наконец, потянулись и графские экипажи: кареты, коляски и одноколки, запряженные цугами и четверками одномастных лошадей» (44, I, с. 81–82). А для простого люда многочисленные самоварники являлись с самоварами, угольями, скатертью, расстилавшейся где-либо под деревом, и несколькими чашками. В Москве происходили массовые весенние гуляния также под Новинским бульваром и на Девичьем поле. «Гуляние под Новинским началось блистательно, – писал тот же Жихарев. – Время стоит прекрасное: экипажам счета нет и кавалькад много… Гулянье под Девичьим было чрезвычайно многолюдно. Но все это хорошо только для нового человека, а то приглядишься не только к лошадям и экипажам, но даже и к тем фигурам, которые в них сидят и стоят на запятках… какая разница в физиономии щеголей, едущих на гулянье казать себя, и тех, которые едут смотреть других из одного любопытства или по обязанности… всякий москвич обязан быть на известных гуляниях во избежание заключений о нем, точно так же как и всякая московская барышня обязана не пропускать на балах ни одного танца» (44, I, с. 73–74). В Москве, по свидетельству Е. П. Яньковой, «Гулянье в Семик бывало очень большое в Марьиной роще, за Крестовскою заставой… в особенности же, если гулянье 1 мая от дурной погоды не бывало или не удавалось, то в Семик в Марьиной роще народа бывало премножество и катались в каретах.
В Духов день гулянье во дворцовом саду в Лефортове, больше для купечества и для Замоскворечья. В саду гулянье было для пеших, и щеголихи с Ордынки и Бог весть откуда являлись пренарядные, в бархатах и атласах, с перьями, цветами, в жемчугах и бриллиантах… Бывали еще гулянья в некоторые храмовые праздники около монастырей на площадях, и тут ярмарки, качели, народное гульбище. Так, в Рождество богородицы – перед Рождественским монастырем на площади; в Иванов день, Ивана Постного, 29 августа, – за Солянкой у бывшего Ивановского монастыря ярмарка и гулянье; в Ильин день у Ильи пророка на Воронцовом поле и во многих других местах.
Прекрасное гулянье было в Лазареву субботу на Красной площади в Кремле. По Волхонке, мимо Василия Блаженного к Иверским воротам кареты тянутся, бывало, на несколько верст; едешь, едешь – конца нет. Вдоль кремлевской стены, напротив гостиных рядов, расставлены палатки и столы, вроде ярмарки; торговали вербами, детскими игрушками и красным товаром. Это было большое детское гулянье…
Другое гулянье, в день Прохора и Никанора на Девичьем поле: ярмарка, качели и катанье в экипажах по Пречистенке, иногда по Арбату и до Кремля. Также на Святой неделе в пятницу бывало большое гулянье из Подновинского по Пречистенке на Арбат, по Поварской и опять к Подновинскому…
В селе Всехсвятском был, говорят, обширный сад и в День всех святых большое гулянье…» (115, с. 160).
В петербургском Летнем саду в Духов день устраивалось особого рода мероприятие. По традиции сюда семейно являлись торговцы средней руки с разряженными дочерьми на выданье и прогуливались по центральной аллее, а по боковым аллеям прохаживались, приглядываясь к барышням, молодые люди, стремившиеся надеть на себя цепи Гименея. Между аллеями сновали юркие бабенки в «головках», особым образом повязанных платках, с яркими шалями на плечах, приносившие заинтересованным сторонам необходимые сведения – свахи. Для увеселения играли несколько военных оркестров. Однако в 60-х гг. это гуляние прекратилось. На Святки и Масляную для простонародья устраивались грандиозные гулянья на Адмиралтейской площади в Петербурге и под Новинским бульваром в Москве (позже – возле Новодевичьего монастыря). Здесь устраивались огромные качели и карусели, американские горы и балаганы.
И в провинциальном Саратове «исстари заведено в неделю Пасхи устраивать для удовольствия жителей качели на Театральной площади, палатки, столики для распродажи разных закусок, сластей и балаганы для фигляров. Любители удовольствий сходились сюда в большом числе в праздничных нарядах, чтобы повеселиться и покататься на качелях; это продолжалось каждый день. Часов с 11 дня и до захода солнца народ здесь толпился, любуясь на шутки и разговоры фигляров. Семейства почетных дворян, чиновников и купцов выезжали сюда с 5 часов в каретах и разных экипажах: матушки с дочками в пышных нарядах, чтобы людей посмотреть и себя показать, проезжали кругом этого устройства ряда в три. Было введено так, что в день субботы на Пасху все качели, палатки, столики и балаганы переносились на площадь, противу дома г. Панчулидзева; а в воскресенье, на красную горку, – на Соколову гору; там все было то же, что и на Театральной площади. Кроме того, сюда выезжали охотники до лошадей: казаки, мещане, преимущественно из мясников, на скачку; держали между собою пари о быстроте своих коней, перегоняли один другого. Были из них и такие удальцы, которым бросали на землю платки, мелкие серебряные деньги и рубли, они на всем скаку их схватывали с земли и все поднятое, конечно, доставалось им. Делалось по уговору, если кто брошенную монету не схватит, то за это должен отвечать такою же монетою. После дня красной горки качели опять переносились к дому г. Панчулидзева и там оставались всю весну до Троицына дня. Туда каждый праздничный день для тех же удовольствий сходились и съезжались не только жители Саратова, но и приезжие из окольных деревень и хуторов, молодые мужчины, женщины, парни, девки, тоже в праздничных нарядах, с целью посмотреть на саратовские удовольствия и подивиться. В настоящие годы (50-е. –
Традиция подобных развлечений была распространена повсюду, и была настолько устойчива, что автор уже в послевоенные годы застал семицкое гуляние в маленьком северном городке, где сохранялись многие элементы старого быта, вплоть до качелей на Пасху. Вероятно, читателю нужно объяснить, что Семик, или зеленые святки – самый поэтичный народный праздник, отмечавшийся на 7-й неделе после Пасхи.
Большим развлечением для простого народа и не особенно кичливой «чистой публики» были некоторые базары, например, знаменитый Вербный, устраивавшийся в Москве на Красной площади в Вербное воскресенье. Сюда собирались не столько для покупок, сколько для развлечения, поскольку продавался в основном всякий вздор для детей: восковые раскрашенные херувимы, «американские жители», «тещины языки» и т. п. Здесь же обычно демонстрировался и раек, или вертеп, – ящик, в котором примитивные марионетки разыгрывали библейские сцены, а также выступал театр Петрушки. Аналогичное развлечение имело место и в других городах, например, в Петербурге. «Вспоминаю вербы перед Гостиным двором, где я неизменно покупал каждый год пару сереньких чечеток с малиновыми головками, а затем выпускал из окна (такова была старинная традиция, веками соблюдавшаяся русскими людьми) и смотрел, как они, лесные жительницы, растерянно и неумело прыгают по крыше противоположного дома. Сколько было традиционной прелести в пучках верб с восковыми ангелочками, в танцующих в пузырьках “американских жителях”, в разложенных на лотках стручках – маковых пряниках, в гомоне, шуме, зазывании торговцев, в веселой смешанной толпе, накупающей всякую дрянь в парусиновых лавочках» (95, с. 12). Впрочем, умиление Оболенского, быть может, рождено ностальгией по прошлому. С. П. Жихарев писал в дневнике: «Таскался по гулянью около Гостиного двора. Грязь престрашная. Чадолюбивые маменьки и бабушки толпятся около столов, на которых расставлены игрушки, а наша братья-зеваки большею частью глазеют с бульвара…
Между здешним и московским гуляньями в лазареву субботу пребольшая разница: в Москве на Красной площади простор, богатые экипажи, кавалькады – настоящее гулянье народное; здесь же, напротив, люди жмутся на одной кратчайшей линии Гостиного двора, так что не только проехать, но и пройти с трудом можно: какая-то невыносимая давка, а от грязи только и спасенья, что бульвар посередине Невского проспекта, да и на тот попасть не всякому удастся, потому что сплошь покрыт народом, который толчется на одном месте и безотчетно зевает на все четыре стороны» (44, II, с. 232). Правда, Жихарев вообще был склонен отдавать предпочтение Москве: «Масленица в полном разгаре. Я таскался по балаганам глазеть на народ, продрог и промочил ноги, а зачем ходил – бог весть…
По набережной гулявших было много; было также довольно нарядных экипажей, но в этом отношении Петербург не может равняться с Москвою: у нас вообще упряжь гораздо великолепнее. Московские щеголи ничего не делают вполовину; отличаться так отличаться… Здесь все гораздо проще, и, может быть, во всем больше вкуса, но для человека, привыкшего к раззолоченным каретам… здешние экипажи могут показаться несколько бедными» (44, II, с. 147).
Своеобразным старинным русским развлечением-гулянием было особождение на Благовещение птиц. В этот день в публичных местах, особенно на рынках (в Москве – на Трубной площади) и у церковных оград, собиралось множество торговцев с певчими птицами в клетках. Гуляющие покупали их и выпускали на волю. Вообще, отношение к птицам, особенно к голубям, было связано с благочестием; голубь считался священной птицей, а его убийство – святотатством. Птичьи гнезда, если они были свиты под крышами домов и пр., считались благословением Божиим и никогда не разорялись, даже если мешали. Лавочники по утрам выносили для птиц хлебные крошки и зерно для голубей и воробьев, крестясь при этом. В Москве, сначала вдоль «столбов» и у «глаголей» старых Верхних рядов, а после постройки новых рядов возле храма Василия Блаженного стояли торговки моченым горохом, и его покупали на копейку, чтобы тут же бросить голубям. На Радуницу при посещении могил на них рассыпали корм для птиц.
Гуляния воскресными и праздничными днями происходили в любом городе, даже самом маленьком. В Костроме жители ежедневно вечерами прогуливались зимой по Русиной улице, а летом по бульвару, причем несколько раз в неделю там, в специально построенной раковине играл военный оркестр; летом там из специальной будочки велась торговля мороженым, хотя изготовлявшимся первобытным способом, но высокого качества и разных сортов. В Нижнем Новгороде конца XIX в. «К двумя часам дня начиналось гуляние… Принаряженные девушки отправлялись на “курбатовский откос”, расположенный у берега Волги, как раз под знаменитым нижегородским верхневолжским “Откосом”. Наверху гуляла одна публика, внизу – другая.
Нижняя публика рассаживалась группами на траве и принималась грызть орешки или лущить семечки.
Вскоре появлялась мужская молодежь… И вот дешевая “вятка” (гармоника) испускает душераздирающие звуки, а под ее аккомпанемент танцуют и поют:
За кадрилью следует “лянце” (лансье), “полька-бабочка” и русская присядка с перебором», – писал нижегородский краевед, заставший еще конец XIX в., Д. Н. Смирнов (127, с. 503).
Городские народные гулянья, как и деревенские, были тесно связаны с календарными народными праздниками. Город, по существу, был продолжением деревни с ее традициями, обрядами и праздниками. И точно так, как в деревне, на Святках по городам, даже столичным, ходили ряженые с колядками и славильщики, широко отмечалась Масленица с катанием в санях и сжиганием «Костромы» и колеса, на Пасху качались на качелях и катали яйца с лубка, за городом отмечали честной Семик, на рынках в яблочный, медовый и ореховый Спас начинали торговать соответствующей снедью, а на Покров и Красную горку играли свадьбы. Не только купечество, истово придерживавшееся старины (о мещанстве и речи нет), но и служилое дворянство и даже большая часть аристократии традиционным образом отмечали все эти праздники, тем более что и соответствующие обряды, например водосвятие на Крещение, проводились официально. Так, в Петербурге до 1917 г. крещенское водосвятие на Неве, напротив Зимнего дворца, производилось на специально устроенных мостках митрополитом Петербургским и Ладожским в присутствии Императорской Фамилии и войск гвардии, с салютом с верков Петропавловской крепости.
Город был наполнен простонародными развлечениями. По дворам бродили цыгане и татары с ученым медведем. Появлялись во дворах и на улицах и многочисленные шарманщики, часто с ученой обезьянкой – итальянцы, немцы или сербы; шарманка играла арию из «Лючии» либо «Лучинушку», обезьянка кувыркалась и даже гадала, вынимая из ящика билетики с «судьбой». Под шарманку выступали и маленькие бродячие труппы циркачей, иногда с ученой собачкой. Резко пищал над ширмами вездесущий Петрушка, а на пристанях и буянах бурлаки и крючники устраивали самодеятельные представления, разыгрывая традиционную «Лодку» и «Царя Макс Емельяна» для многочисленных зевак, а главным образом для себя.
Взглянем глазами современника на парадную площадь Петербурга на Масляной неделе. «Вот мы и приехали на своем вейке-чухонце на площадь, отведенную под гулянье. Перед нами главная балаганная улица. Справа протянулся ряд большущих построек, обшитых только что напиленным, сверкающим на солнце и приятно пахнущим тесом. С другой стороны более мелкие и более разнокалиберные домики стоят как попало в беспорядке. Большие постройки – это театры, принадлежащие антрепренерам, всем давно известные фамилии которых значатся сажеными буквами на стенах каждого балагана. Вот Малафеев, вот Егарев, там дальше Берг, Лейферт. Но пятый балаганщик, отдавая долг новым веяниям, скрыл свою персону под девизом педагогического привкуса – свой театр он назвал: “Развлечение и польза”.
И среди мелких домишек имеется несколько плохоньких театров, но главным образом площадь на этой стороне занята каруселями, катальными горами и бесчисленными лавчонками, в которых можно покупать разные лакомства: пряники, орешки, стручки, леденцы, мятные лепешки, семечки, а также баранки, сайки, калачи. Особенно бросается в глаза несколько в стороне стоящий большой сарай с торчащей из него тонкой дымящей трубой. На нем, под гигантской, широко улыбающейся рожей, заимствованной из сатирического журнала “Der Kladderadtisch”, вывеска, приглашающая публику покушать “берлинских пышек”. Тут же, прямо под открытым небом, тянутся столы, уставленные сотнями стаканов, из которых можно напиться горячего чаю, заваренного в толстых чайниках с глазастыми цветами и разбавленного кипятком, который льется из самоваров-великанов…
…Самое карусель, или, как прозвали ее французы, “манеж деревянных лошадок”, наш холодный климат заставлял замыкать в деревянную избу-коробку, наружные стены которой были убраны яркими картинками, среди которых виднелись изображения разных “красавиц” вперемежку с пейзажами, с комическими сценами, с “портретами” знаменитых генералов. Из нутра этих карусельных коробок вместе с паром и винным духом доносилось оглушительное мычание оркестрионов и грохотание машины, приводящей в движение самую карусель» (15, I, с. 291–292).
Мемуарист не дал себе труда описать катальные горки. Это огромные дощатые сооружения, появившиеся в России еще в середине XVIII в. и известные сейчас как «американские» горы, хотя в самой Америке они справедливо называются «русскими» горами. С них в Царском Селе каталась на маленьких тележках еще веселая императрица Елизавета Петровна. Употреблялись ли такие тележки на народных масленичных гуляниях в XIX в., или простонародье скатывалось с них на простых рогожах, а то и на собственном… скажем, сиденье, автор не знает. Рядом с каруселями и катальными горами возвышались столь же громоздкие русские качели, которые наши современники почему-то иногда называют каруселями. Это были огромные бревенчатые козлы с водруженным на них толстым, горизонтально вращавшимся бревном; в него попарно вдалбливались длинные прочные брусья с подвешенными на их концах ящиками-кабинками на двух катающихся – нечто вроде современного «чертова колеса» («колеса обозрения» парков социалистической культуры и отдыха).
А из мелких торгово-зрелищных мероприятий отметим многочисленных раешников. «Раешник был таким же непременным и популярным элементом балаганного гулянья, как и дед… Всегда, кроме тех двух клиентов, которые приклеивались глазами к большим оконцам его пестро размалеванной коробки, вокруг толпились, ожидая очереди, с полдюжины ребят и взрослых. Сеанс длился недолго, но за эти минуты можно было совершить кругосветное путешествие и даже спуститься в преисподнюю. Стишки раешника пересыпались потешными прибаутками, и эта болтовня помогала воображению добавлять то, что недоставало картинам… Пять или шесть таких раешников забавляли нетребовательную публику во время масленичного гулянья на Марсовом поле, да и редкая деревенская ярмарка обходилась без того, чтобы не появлялся один из этих “разносчиков зрелища”. Ходили раешники и по дворам, и тогда к коробке его прилипали дети самых различных классов, ибо всем было настолько интересно поглядеть через большие круглые застекленные отверстия на картинки, вставлявшиеся внутри коробки. Особенно заманчиво было послушать потешные пояснения к ним, дававшиеся раешником. Картинки русских гуккастенов были самые незатейливые, кое-как раскрашенные, а то это были просто иллюстрации, вырезанные из журналов и наклеенные на картон. Зато чего только не “врал” раешник! Запомнились особенно классические пассажи: “Вот город Амстердам, в нем гуляет много дам”.– «А вот город Париж, приедешь и угоришь, французы гуляют, в носу ковыряют”. Про королеву Викторию гласило так: “А вот город Лондон, королева Виктория едет, да за угол завернула, не видать стало”. Хороший раешник знал десятки всяких прибауток, причем он их варьировал, стараясь потрафить вкусу данного сборища публики или даже высказаться на злободневные темы. Бывало, что он и такое “наврет”, что “дамы” – горничные, швеи или просто какие-либо девчонки – шарахались в сторону и, прыская от смеха, закрывались передниками» (15, I, с. 292–293, 217–218).
На святках, когда также устраивались подобные народные гуляния, к райкам добавлялся вертеп – ящик с застекленным окошком, в котором изображалась сцена Рождества Христова. Сцена была подвижной: вырезанные из картона плоские фигурки укреплялись на палочках, и вертепщик управлял ими через прорези в дне ящика.
И, разумеется, непременным участником народных гуляний был Петрушка. Собственно, этот театр марионеток был вездесущ: он появлялся во дворах городских многоэтажных доходных домов, на дачах и даже в больших квартирах. «Помню, во всяком случае, Петрушку на даче… Уже издали слышится пронзительный визг, хохот и какие-то слова – все это, произносимое петрушечником через специальную машинку, которую он клал себе за щеку… Получив разрешение родителей, братья зазывают Петрушку к нам во двор. Быстро расставляются ситцевые пестрые ширмы, “музыкант” кладет свою шарманку на складные козлы, гнусавые, жалобные звуки, производимые ею, настраивают на особый лад и разжигают любопытство. И вот появляется над ширмами крошечный и очень уродливый человечек. У него огромный нос, а на голове остроконечная шапка с красным верхом. Он необычайно подвижный и юркий, ручки у него крохотные, но он ими очень выразительно жестикулирует, свои же тоненькие ножки он ловко перекинул через борт ширмы. Сразу же Петрушка задирает шарманщика глупыми и дерзкими вопросами, на которые тот отвечает с полным равнодушием и даже унынием. Это пролог, а за прологом развертывается сама драма. Петрушка ухаживает за ужасно уродливой Акулиной Петровной, он делает ей предложение, она соглашается, и оба совершают род свадебной прогулки, крепко взявшись под ручку. Но является соперник – это бравый усатый городовой, и Акулина, видимо, дает ему предпочтение. Петрушка в ярости бьет блюстителя порядка, за что попадает в солдаты. Но солдатское учение и дисциплина не даются ему, он продолжает бесчинствовать и, о ужас, убивает своего унтера. Тут является неожиданная интермедия. Ни с того, ни с сего, выныривают два в яркие костюмы разодетых черномазых арапа. У каждого в руках по палке, которую они ловко подбрасывают вверх, перекидывают друг другу и, наконец, звонко ею же колошматят по деревянным башкам. Интермедия кончилась. Снова на ширме Петрушка. Он стал еще вертлявее, еще подвижнее, он вступает в дерзкие препирательства с шарманщиком, визжит, хихикает, но сразу наступает роковая развязка. Внезапно рядом с Петрушкой появляется собранная в мохнатый комочек фигурка. Петрушка ею крайне заинтересовывается. Гнусаво он спрашивает музыканта, что это такое, музыкант отвечает: “это барашек”. Петрушка в восторге, гладит “ученого, моченого” барашка и садится на него верхом. “Барашек” покорно делает со своим седоком два, три тура по борту ширмы, но затем неожиданно сбрасывает его, выпрямляется и, о ужас, это вовсе не барашек, а сам черт. Рогатый, весь обросший черными волосами, с крючковатым носом и длинным красным языком, торчащим из зубастой пасти. Черт бодает Петрушку и безжалостно треплет его, так что ручки и ножки болтаются во все стороны, а затем тащит его в преисподнюю. Еще раза три жалкое тело Петрушки взлетает из каких-то недр высоко, высоко, а затем слышится только его предсмертный вопль, и наступает “жуткая” тишина… Шарманщик играет веселый галоп, и представление окончено.
Вспоминается еще, как… мы смотрели на представление Петрушки, происходившее у нас во дворе. В этих случаях спектакль получал более демократический характер. Мы сидели, как в ложе, на подоконнике, внизу же сбегались к Петрушке дворники, приказчики лавок, а все окна унизывались головами горничных и кухарок. Вероятно, и текст здесь был приноровлен для более низменных вкусов. Иногда обступавшая ширму толпа покатывалась от хохота специфического характера, того хохота, который вызывают “свинства”, и в таких случаях братья мои перемигивались, а мама тревожилась…
Рядом с демократическим обликом Петрушки выступает в памяти и аристократический его облик. Петрушка в те годы был обязательным номером на елках и на детских балах…
…В элегантных барских квартирах спектакль Петрушки устраивался обыкновенно в дверях гостиной, почти всегда увешанных пышными драпировками, и это придавало представлению несравненно более парадный и театральный характер. Да и приглашался для этого спектакля не простой, грязный петрушечник с улицы, а “салонный”, чуть ли не во фрак одетый. Ширмы у него были шелковые с бархатным бортиком и золотой бахромой, а шарманщик был гладко выбрит и чисто одет. Инструмент у него был новый, с более мягким, менее визгливым звуком и без тех досадных заиканий, которые получались вследствие изношенности валика. Самые куклы были одеты в атлас и в блестящую мишуру. Особенно эффектны были арапы, не облезлые и разбитые, а свежепокрашенные, черные-пречерные. На головах у них торчал пучок страусовых перьев, палка же перевита серебряным позументом. До слез смеялась аудитория на этих спектаклях, веселым задором сияли лица прелестных девочек в розовых открытых платьицах с цветными бантами в распущенных волосах!» (15, I, с. 284–286).
Столь же вездесущим, хотя и не попадавшим в гостиные персонажем народных зрелищ был ученый медведь. Это зрелище известно в России с середины XVII в., а появилось оно, надо полагать, намного раньше. Существовали два центра подготовки медведей: деревня, затем село Сергач и прилегающие деревни Ключево, Ачки и Кладбища Нижегородской губернии, от которого медвежьих поводырей называли «сергачами», и литовское местечко Сморгонь, принадлежавшее князьям Радзивиллам, где в бывшем княжеском дворце, огромном кирпичном здании, была медвежья «академия», так что литовские медведи были известны под прозвищем «сморгонских студентов» или «сморгонских семинаристов». В качестве «сергачей» нередко выступали арзамасские татары, а «сморгонских студентов» водили цыгане. Обучение медведей начиналось с раннего возраста, и первой «штукой» было умение танцевать под бубен на задних лапах: на них надевались толстые деревянные башмаки, медведя ставили на горячий железный лист (в Сморгони в «классе» был железный пол, под которым разводили огонь); так как передние лапы сильно жгло, медведь поднимался на задние лапы, а поскольку нагревались и башмаки, медведь начинал переминаться и на задних лапах. Затем учили другим «штукам» – «как бабы горох воруют» (медведь полз по земле, нелепо поднимая зад) и т. д. Обучение длилось около полугода, а затем в губу медведю продевали «больничку», железное кольцо, на котором его и водили. Кроме поводыря-хозяина, с медведем ходил подросток, помощник-«козарь»: наряженный козой, он бил в бубен или барабан во время представления, играл на волынке или рожке, плясал вместе с медведем, за что получал четвертую часть сборов.
«Санкт-Петербургские ведомости» писали в 1771 г.: «Крестьяне Нижегородской губернии привели в здешний город двух больших медведей, а особливо одного отменной величины, которых они искусством своим сделали столь ручными и послушными, что многие вещи, к немалому удивлению смотрителей, по их приказанию исполняют, а именно: 1) вставши на дыбы, присутствующим в землю кланяются и до тех пор не встают, пока им приказано не будет; 2) показывают, как хмель вьется; 3) подражают судьям, как они сидят за судейским столом; 4) вставши на задние ноги и воткнувши между оных палку, ездят так, как малые ребята; 5) как сельские девки смотрятся в зеркало и прикрываются от своих женихов; 6) как малые ребята горох крадут и ползут, где сухо – там на брюхе, где мокро – там на коленочках; 7) показывают, как мать родных детей холит и как мачеха пасынков убирает; 8) кто поднесет пиво или вино, с учтивостью принимают и, выпивши, посуду назад отдавая, кланяются…»; всего газета перечислила 22 медвежьих номера (127, с. 247).
Все это было очень яркое и шумное зрелище, периодически придававшее городу необычайный колорит. Недаром и карусели с качелями, и театр Петрушки, и балаганы заняли такое место в живописи художников начала ХХ в., и «утонченного эстета» Бенуа, и Судейкина, и Кустодиева.
Редким, но ярким городским зрелищем, привлекавшим множество зевак, были парады, проводившиеся в определенные дни повсюду, где были расквартированы полки и имелись гарнизоны. Проходили они в центре города, где для разводов караулов, будничных учений войск и парадов отводились специальные места. Естественно, что самым красочным было зрелище парада полков гвардии в Петербурге, проходившего на Царицыном лугу, получившем также название Марсова поля. Торжественные смотры и разводы караулов «с церемонией» в северной столице летом проходили на «смотровой» площадке сбоку Зимнего дворца, зимой – в одном из манежей (когда они появились). В Москве для этих мероприятий была отведена обширная площадь перед Большим театром, захватывающая и улицу, и огороженная раскрашенными в государственную трехцветку столбиками с протянутыми между ними канатами, так что экипажам приходилось делать крюк, объезжая плац-парад, а пешеходы, оглянувшись на караульного солдата, бежали прямо через площадь, переступив через канат. Были плац-парады на центральных площадях и в других городах. Парад, проходивший определенным порядком, со сложными перестроениями и маневрами частей, под полковую музыку, производился по так называемым царским дням, светским (т. е. не церковным) праздникам государственного значения. А вечером в царский день город освещался праздничной иллюминацией: повсюду на ограничивавших тротуары тумбах, воротных столбах и перекладинах, карнизах домов и т. п. расставлялись горящие плошки и шкалики, а кое-где ими освещались сделанные из досок царские вензели.
Да и вообще любой проход войск по городу (на молебен, в летние лагеря и т. п.), с музыкой и развернутыми знаменами, был зрелищем ярким, привлекавшим массу зевак: это ведь тоже было развлечение. Вот впечатления современника: «В собор в особо торжественных случаях съезжалась вся правящая губернская бюрократия. На соборную площадь приходили части войск, квартировавших в Ярославле, со знаменами и оркестрами музыки. По окончании молебна войска проходили под музыку церемониальным маршем мимо начальства, в лице какого-либо генерала, принимавшего парад. Генерал кричал солдатам: “Молодцы, ребята!” на что солдаты отвечали ему, отбивая шаг: “Рады стараться, ваше превосходительство!” После парада войска отправлялись в свои казармы. Народ, которого всегда в такие дни на площади у собора было много, тоже расходился по домам.
Парады у собора бывали каждый так называемый “царский день”, то есть: тезоименитства (именины) и дни рождения царя, царицы и наследника престола, а также в день восшествия на престол царя и его коронации. В эти дни присутственные места не работали, торговля производилась с 9 утра до 1 часа дня. Не помню, фабрики и заводы работали в эти дни или нет.
Я эти царские дни знал хорошо, потому что Нежинский полк 35-й дивизии, стоявший тогда в Ярославле, на парад и обратно проходил мимо нашего дома, и хозяева глядели на войска из окон комнат, а мы, прислуга, все высыпали к воротам» (38, с. 174).
Довольно подробно описал красочное зрелище проходящих войск гвардии и живший в Петербурге А. Н. Бенуа.
Столь же ярким и торжественным зрелищем, доставлявшим одним горожанам душевное умиление, а другим развлечение, были многочисленные торжественные богослужения, общественные молебны, совершавшиеся по разным поводам в храмах и вне их (частные молебны совершались по домам), и крестные ходы. Молебны и крестные ходы, кроме ежегодных, по уставу, в определенные праздничные дни, бывали еще и чрезвычайные поместные, благодарственные и просительные, по поводу избавления в прошлом от бедствий или для избавления от оных, по поводу закладки храмов, устройства школ, отправки войск в поход и пр.; особенно торжественными были крестные ходы по поводу «похода» почитавшихся в народе чудотворных и явленных икон по окрестным городам и селам. Эти шествия с иконами, парчовыми хоругвями, выносным крестом и фонарем, с духовенством в праздничных парчовых ризах в сопровождении хора певчих, с огромными толпами народа не могли не привлекать как верующих, так и обыкновенных зевак, как из «общества», так и из простонародья.
Но все же самым любимым и ярким городским развлечением были святочные и масляничные балаганы. Представления в них не блистали достоинствами, но весьма пестрая публика, от дворянских детей с няньками до солдат, получала огромное удовольствие как от представлений, так и от «дедов», ряженых, зазывавших публику на представление довольно скоромными стишками-раешником. Кто только из мемуаристов не вспоминал с теплой улыбкой русские балаганы. Аристократ древней крови, Рюрикович, князь В. А. Оболенский писал уже в эмиграции: «А балаганы на Царицыном лугу!.. Я не жил в Петербурге, когда их оттуда перевели куда-то на окраину города, но, узнав об этом, испытал ощущение горькой обиды.
Сколько в них было непосредственного народного творчества!..
Лучшими считались балаганы Малофеева и Лейферта. Нелепые, примитивные пьесы, непременно с выстрелами, сраженьями, убитыми и ранеными, примитивные актеры с лубочно намалеванными лицами и неуклюжими движениями… Но что-то увлекало в этих сумбурных зрелищах. Не говоря уже о простонародье, которое валом валило в балаганы, где зрители с увлечением участвовали в игре бурным смехом или возгласами поощрения и негодования, но и так называемая “чистая публика” их посещала. Очевидно, в этом народном лубке было нечто от подлинного искусства.
А балаганные “дедки” с длинными бородами из пакли, рассказывавшие с балаганных балкончиков тысячной гогочущей толпе всякие смешные сказки или истории, не всегда приличные, но полные блестящего простонародного юмора! Тут была и проза, и импровизированная рифмованная речь, уснащенная всякими приговорками и прибаутками… Были среди балаганных дедок и настоящие самородные таланты.
Попадая в веселую густую толпу на балаганах, как-то сразу сливался с ней и радостно чувствовал себя в ней “своим”. Балаганы были, может быть, единственным местом старого Петербурга, где в одной общей толпе смешивались люди всех кругов и состояний, где рядом с поддевкой ломового извозчика можно было видеть бобровую шинель и треуголку лощеного правоведа или лицеиста и где все были равны в общем незамысловатом веселье. В балаганной толпе растворялись все касты, еще сохранявшиеся тогда в русском быту от старой крепостной России, и, вероятно, именно эта ее демократичность, или, говоря русским словом – народность, увлекала и бессознательно радовала и людей в поддевках, и людей в шинелях» (95, с. 12–13).
Некое подобие балаганов петербуржец описывал еще в конце XVIII в.: «Ныне бывают они в святочную неделю на льду подле гор, а в светлую неделю подле качелей, в деревянных хижинах. Общества молодых мужчин, слуги и другие представители наиувеселительнейшим образом в приторных одеяниях представляют всякие комические и трагические деяния, басни, сказки, чудеса, кощунства и прочее. Каждое представление не продолжается более получаса, а потому и бывает оных в день до 30 и более, и хотя каждый зритель токмо по 5 копеек за вход платит, однако же сие знатный прибыток составляет. Между оными бывают также и разные, показывающие свое искусство в скорости, равновесии, силе и прочее. Простой народ имеет также и здесь от праздника Рождества Христова до 6 генваря сборища, игрищами называемые, где представляют разные смешные игралища, при коих арлекин или дурак всегда бывает» (Цит. по: 93, с. 164).
Классический балаган появился в России в 1818 г., когда предприниматель Леман привез в Петербург пантомиму-арлекинаду в духе итальянской комедии масок. В 1830 г. была поставлена первая пантомима «с превращениями». Здесь были эстрадно-цирковые номера, дрессированные звери, живые картины. Зрелище сразу же привлекло великое множество городской публики. А. В. Никитенко записывал в «Дневнике»: «К Леману нелегко пробраться. У дверей его храма удовольствий так тесно, как в церкви в большой праздник до проповеди. Я с трудом достал билет, еще с большим трудом пробрался к дверям» (94, I, с. 288). Балаган Лемана отличался большими размерами и роскошью убранства. Однако в 1836 г. он сгорел во время представления. Это событие потрясло публику, и было отмечено в «Дневнике» Никитенко с соответствующей оценкой действий петербургской полиции: двери балагана отворялись внутрь, и, когда зрители хлынули к ним, открыть створки оказалось невозможно; окружающая толпа начала ломать балаган, но полиция прекратила самоуправство «черни», отогнав ее, и зрители сгорели в полном порядке. Официально пожарные вытащили из развалин 126 трупов, но, по слухам, их было вдвое больше.
Балаганное «позорище», привлекавшее массу зрителей и дававшее большие доходы, сразу заняло видное место в городской жизни. Представления обыкновенно давались на Масляной и Святой неделях, для чего на площадях, в местах массовых гуляний, быстро возводились дощатые постройки. В 1834 г. в Петербурге на Адмиралтейской площади на Масляной было выстроено 9 балаганов, а на Святой – 12. Ставили их в одну-три линии, в задних – поменьше и победнее, в передних – побольше и побогаче. Разнокалиберность балаганов, рассчитанных на все вкусы и карманы, была огромной. В Москве совсем маленькие балаганы под Новинским бульваром назывались «рогожными»: посреди арены вкапывался высокий столб и над ним растягивался большой шатер из рогож. Естественно, ни лож, ни кресел, ни даже скамей тут не было. Вот как описывал современник балаган: «Балаган сооружался обыкновенно из досок “лапша”. Дыры закрывались разломанными чайными ящиками. Крыша (смотря по состоянию балаганщика) бывала или из полотна, или из сшитой ряднины, или из старых мешков. Внутри строилась сцена, вешался кумачовый занавес на кольцах. Перед сценой врывались в землю два столба с железными кронштейнами. В эти кронштейны с тремя гнездами вставлялись лампы-молнии. Роль ламп-молний в балагане была велика: они и освещали, и согревали, на них можно было разогревать пищу.
В зрительном зале устанавливались простые, грубо сколоченные скамейки. Передние скамейки были всегда ниже, задние же иногда так высоки, что сидящие не доставали ногами пола.
Перед входом в балаган строился помост-раус […]
Тут же в зрительном зале шла бойкая торговля семечками, орехами, маковниками, пышками, кислыми щами и другой снедью» (Цит. по: 93, с. 164).
Понятно, что здесь описан бедный балаган второй или третьей линии. Несколько иначе другой современник, мастер балаганных зрелищ, описывал балаган первой линии конца XIX в.: «Сцена была хотя и разборной, но точно рассчитанной и “пригнанной”, она каждый год собиралась из тех же частей, с небольшой разве только заменой износившихся или утраченных деталей.
В зданиях первой линии сцена имела от 60 до 70–75 квадратных саженей. Перед сценой находилась оркестровая “яма” на 12–15 музыкантов, к ней примыкал ряд открытых лож, а за ложами шло два или три ряда кресел. Ложи и кресла имели отдельный вход с первой линии и отдельный выход на вторую линию, они были отделены от остальных мест глухим барьером. Затем шли так называемые “первые места” – семь-восемь рядов скамей, за ними, на более покатой части пола, располагались десять-двенадцать рядов скамей “вторых мест”. Они также имели отдельный вход и выход. Глухой, прочный барьер отделял эти места от остальной части зрительного зала, самой большой и вместительной, где публика смотрела представление стоя…
…Зрители лож, партера, “первых” и “вторых” мест ожидали начала представления в боковых пристройках, своего рода “фойе”. Зрители “третьих” мест в ожидании начала стояли на высокой широкой лестнице, откуда и впускались вовнутрь через раздвижные ворота… Едва двери раздвигались, толпа в несколько сот человек шумной волной прорывалась и стремительно неслась по крутому скату пола, стараясь занять места поближе к барьеру. Входной билет на эти стоячие места стоил гривенник… Публика “третьих” мест впускалась в зал последней, когда зрители лож, кресел, первых и вторых мест были впущены и рассаживались. Кроме лож и кресел, все места были ненумерованными» (Цит. по: 93, с. 165). А вот впечатления зрителя: «Но до чего было холодно, – вспоминал А. Н. Бенуа, – пока в деревянном вестибюле пришлось дожидать очереди, чтобы попасть в самый зрительный зал. Я был закутан с ног до головы, башлык покрывал уши поверх воротника толстого зимнего пальто, а ноги были обуты в валенки – и все же я зяб немилосердно… Да и все, кто вместе с нами ожидали в этом дощатом нетопленном преддверии, пританцовывали на месте, поминутно сморкались, кашляли, чихали. Но никто не ослабевал, не покидал этого места пытки, дойдя до “самых врат” волшебного царства и ожидая, чтобы врата растворились.
И вот блаженный миг наступил. Проходят еще минуты три, во время которых зрительный зал покидают те, кто уже насладился представлением, а затем приходится вцепиться в моего попечителя, иначе меня затопчут, раздавят между дверьми. И вот мы уже сидим на своих местах, перед нами ярко-пунцовый с золотом занавес… Зрительный зал представляет собою огромный, обитый досками сарай, освещенный рядом тусклых керосиновых ламп, повешенных по стенам и издающих довольно острый запах. Но и полумрак и этот запах только усугубляют зачарованную таинственность. В то же время за нашими спинами творится нечто подобное стихийному катаклизму. Это врывается с неистовым шумом, с криками, с визгами, с воплями: “батюшки, задавили” публика вторых и третьих мест, ожидавшая очереди на наружных лестницах балагана. Лавина несется со стремительностью идущего на приступ войска. Передовые отряды с удивительной ловкостью перескакивают через тянущиеся во всю ширину зала скамейки, стремясь попасть в первые ряды, и становится боязно, как бы эта дикая масса не разнесла стен, не докатилась бы до нас, не растоптала бы нас.
Постепенно все успокаивается, стихает и замирает в ожидании. Оркестранты, успевшие в промежутке между двумя представлениями сходить выпить согревающего, возвращаются и размещаются по местам, дирижер (он же первая скрипка) – поднимает смычок, раздаются звуки увертюры, и занавес медленно ползет вверх. Перед нами сельский, но вовсе не русский пейзаж; слева, в тени раскидистого дерева домик с красными кирпичными стенами и с черепичной высокой крышей, слева холм, в глубине голубые дали, – и все “совсем, как на самом деле”» (15, I, с. 293–294).
Еще в 70-х гг., когда А. Н. Бенуа ребенком посещал петербургские балаганы, в больших «театрах» по традиции ставилась пантомима-арлекинада. «Раза три, четыре в следующие годы видел я ту же пантомиму, лишь украшенную новыми трюками, а затем, к моему горю, балаган Егарева исчез с Марсова поля, и остался один только его конкурент – Берг. У него тоже шли арлекинады, но актеры у Берга – о ужас! – говорили, и говорили они преглупые вещи, которые должны были сходить за остроты. Арлекин же выступал с бородой, торчащей из-под маски, и это уж никак не вязалось с прежним, столь меня пленившим образом. Пьерро непрестанно зевал, и в этом состоял весь его комизм, тогда как Коломбина была старая и некрасивая; она, видимо, жестоко зябла, несмотря на шерстяные панталоны, выглядывавшие из-под ее поношенной мишурной юбки… Вообще же у Берга во всем сказывался упадок. Театр был наполовину пуст, и в дешевых местах не происходило того столпотворения, о котором только что рассказывал и которое можно было по-прежнему наблюдать на балаганах Малафеева и Лейферта. Вот где наружные лестницы готовы были рухнуть под тяжестью охотников до зрелищ, а перед каждым очередным представлением шел настоящий бой» (15, I, с. 296).
Еще преемники и ученики Лемана – братья Легат – ввели в действие сложную машинерию, а итало-французская арлекинада стала бытовизироваться и русифицироваться и даже заменяться русскими лубочными сюжетами: Бовой, Соловьем-разбойником, Кощеем, Змеем-Горынычем, Бабой-Ягой, Жар-птицей; русские пьесы было разрешено ставить в 60-х гг. Введены были пантомимы «Пароход» «Паровоз» и «Паролет». В 1838 г. «Северная пчела» писала: «В огромном балагане под № 6 помещается Легат с отборным обществом акробатов, которые в четверть часа показывают всевозможные упражнения на канате, от самых легких до сальто-мортале… Забавнее всего видеть на сцене насыпь железной дороги, паровоз с фабрики Джона Кокериля в полном ходу, со свистом, ревом и гулом» (Цит. по: 55, с. 201). Но главным были театральные представления, чаще всего грандиозные феерии с пожарами крепостей, взрывами, стрельбой, марширующими солдатами. Крупный балаганщик В. Малофеев ставил специально написанные русские патриотические пьесы военного и исторического характера с огромным числом участников. А. Н. Бенуа писал: «С 80-х годов началась и на балаганах эта национализма. Исчезли совсем легкие, забавные арлекинады и другие пантомимы иностранного происхождения, а на смену им появились тяжеловесные, довольно-таки нелепые народные сказочные “Громобои”, “Ерусланы Лазаревичи”, “Бовы-Королевичи” и “Ильи Муромцы”. Зазвонили, загудели неистовые мелодрамы из отечественной (допетровской) истории, пошла мода на инсценировки Пушкина и Лермонтова. Повеяло духом педагогики, попечительства о нравственности и о трезвости. Тем не менее общее настроение гуляющих на Марсовом поле оставалось прежним. Все еще стоял стон мычащих оркестрионов, глухой, но далеко слышимый грохот турецких барабанов, все еще гудела и бубнила огромная площадь… так же врали раешники и “деды”, тут и там слышался визгливый хохоток Петрушки…» (15, I, с. 296)
Актерский состав был весьма пестрым, от профессиональных артистов невысокого разбора до босяков. В больших балаганах бывало до 100 исполнителей. Первые лица получали до 300 рублей за сезон.
Однако балаганщики, особенно второй линии, показывали не столько пантомимы, сколько кукольный театр Петрушки, зверей, восковые фигуры, панорамы, диорамы, туманные картины – рисованные диапозитивы с видами природных катастроф, грандиозных сражений или больших городов, сопровождаемые бойким и смешным «раешником» («А вот, изволите видеть, сражение: турки валятся, как чурки, а наши здоровы, только безголовы!..»), а чаще – разные «чудеса». Нередко это были захудалые зверинцы. «В маленькие балаганчики не стоило заходить, – вспоминал Бенуа, – разве только чтобы позабавиться какой-либо уже совершенно наивной ерундой. Тут же тянулась длинная постройка “зверинца”, на фасаде которого яркими красками были изображены девственный тропический лес с пальмами, лианами, баобабами, а изнутри доносились дикие звуки: рев львов и тигров, своеобразное мычание слона и крики обезьян и попугаев. Увы, войдя в такой сарай, вас постигало разочарование: в холоде и, вероятно, в голоде здесь доживали свой век всякие отбросы знаменитых зверинцев: совсем оцепеневший, не встававший уже больше верблюд, сонные облезлые львы, походившие больше на пуделей, и чахоточные, жавшиеся друг к дружке, обезьяны. Только слон производил еще довольно внушительное впечатление, но слона я видел в более величественном Зоологическом саду, в “Зоологии”. Впрочем, в мое первое впечатление балаганов меня более всего поразило в “зверинце” порхание на маленькой сцене танцовщицы, одетой в яркий корсаж и коротенькую газовую с блестками юбочку; однако, о ужас, лицо ее было покрыто густой черной бородой» (15, I, с. 293). В 1875 г. зверинец Роста между зверями показывал «рыбу-человека» и «негра-геркулеса, обладающего нечеловеческой силой зубов». В таких балаганах можно было увидеть теленка о двух головах, мумию «египетского царя-фараона», «обросших» мхом и перьями «дикарей из Африки», евших живых голубей, человека с железным желудком, выпивавшего рюмку скипидара или керосина и рюмкой же закусывающего, пойманную в океане «сирену». Люди выходили из таких балаганов, недоумевая, как и зачем они туда попали. («Уж не уведомлять ли тебя о двух американцах, муже и жене, которых балаганщики, налощив черным воском, называют гуронскими дикарями и заставляют глотать какую-то мерзость; или о молодом, прекрасном – как опубликовано – мужчине о трех руках», – писал Жихарев (44, I с. 75). Были «чудеса» и похлеще. Например, «Вокруг света за одну минуту» или «Тьма Египетская»: в крохотном рогожном балаганчике, куда зрители заходили по одному, на табурете горела свеча, предприимчивый балаганщик обводил ошалевшего зрителя за руку вокруг свечи и выводил в задние двери, либо же в плотно закрытом балагане гасили свет, объявляя, что это и есть тьма египетская. Выходящему ошеломленному зрителю было стыдно признаться, что его так облапошили, и он убеждал стоящих в очереди, что действительно видел тьму египетскую и за минуту обошел вокруг света.
Получить удовольствие можно было и не заходя в балаган, а лишь толкаясь в толпе у входа. Над дверями устраивался помост, нечто вроде балкона, откуда «деды» зазывали зрителей, выделывая разные «штуки» и выкрикивая раешник, импровизированные, примитивно рифмованные стишки, обычно хлесткие, злободневные, слегка скоромные, а иной раз и скабрезные. Завидев в толпе воротящую нос от «черни» расфуфыренную даму или пробиравшегося меж «простецов» барина с тросточкой, «дед» не мог не «поддеть» их на потеху одобрительно гоготавшей толпе. Вот как описывал свои детские впечатления от «дедов» Бенуа. «А вот и дед – знаменитый балаганный дед, краса и гордость масленичного гуляния. Этих дедов на Марсовом поле было по крайней мере пять – по деду на каждой закрытой карусели… На балконе… и стоял дед, основная миссия которого состояла в том, чтобы задерживать проходящий люд и заманивать его внутрь. Всегда с дедом на балконе вертелись “ручки в бочки” пара танцовщиц с ярко нарумяненными щеками и сюда же то и дело выскакивали из недр две странные образины, наводившие ужас на детей: Коза и Журавль. Обе одетые в длинные белые рубахи, а на их длинных, в сажень высоты, шеях мотались бородатая морда с рожками и птичья голова с предлинным клювом.
Не надо думать, чтобы балаганный Дед был действительно старцем “дедовских лет”. Розовая шея и гладкий затылок выдавали молодость скомороха. Но спереди Дед был подобен древнему старцу, благодаря тому, что к подбородку он себе привесил паклевую бороду, спускавшуюся до самого пола. Этой бородой дед был занят все время. Он ее крутил, гладил, обметал ею снег или спускал ее вниз с балкона, стараясь коснуться ею голов толпы зевак. Дед вообще находился в непрерывном движении, он ерзал, сидя верхом, по парапету балкона, размахивал руками, задирал ноги выше головы, а иногда, когда ему становилось совсем невтерпеж от мороза, с ним делался настоящий припадок. Он вскакивал на узкую дощечку парапета и принимался по ней скакать, бегать, кувыркаться, рискуя каждую минуту сверзиться вниз на своих слушателей. Мне очень хотелось послушать, что болтает и распевает “дедушка”. Несомненно, он плел что-то ужасно смешное. Широкие улыбки не сходили с уст аудитории, а иногда все покатывались от смеха, приседали в корчах и вытирали слезы… Но те, кому я был поручен, не давали мне застаиваться и поспешно увлекали дальше под предлогом, что я могу простудиться… На самом же деле ими двигало не это опасение, а то, что болтовня деда была пересыпана самыми грубыми непристойностями и даже непотребными словами. Произносил он их с особыми ужимками, которые красноречивее слов намекали на что-то весьма противное благоприличию» (15, I, с. 292).
К концу XIX в. характер балаганов несколько трансформировался в связи с изменением характера самой городской публики и появлением новых изобразительных средств. Они соединяли в себе пантомиму, эквилибристику, разнообразные технические средства, включая демонстрацию на огромных экранах сменяющихся «туманных картин» – диапозитивов. Спектакли длились по 30–40 минут, начинаясь в полдень и заканчиваясь в 9 часов вечера, так что успевали показать до 5–6 представлений. Газета «Южный край» в конце XIX в. писала: «Представление в самом театре, продолжающееся 1/2 часа, иногда час, состоит обыкновенно из нескольких номеров, от 5 до 10, и группируется в три отделения. В первом отделении происходят гимнастические упражнения: “работают” на трапеции, ходят по канату, составляют “лестницы и фигуры”; во втором отделении представляют какую-нибудь сцену из народного быта, в третьем разыгрывают комическую пантомиму […] Для народной сцены работают в России не менее 100 трупп комедиантов, которые обслуживают в год 5 000 000 посетителей. В действительности посетителей “народных” театров бывает гораздо больше» (Цит. по: 93, с. 165). Из балагана в начале ХХ в. рождается новый тип зрелищного мероприятия – Театр миниатюр, рассчитанный на массовую публику и сохранявший балаганный характер зрелища. Актриса Алиса Конен вспоминала такой провинциальный «Театр-аттракцион» Павла Трошина: сначала «Катерина Ивановна» исполняла «жестокие» романсы, затем демонстрировалась «женщина-рыба или русалка» Марья Ивановна в огромном стеклянном ящике – толстая, с распущенными волосами, приветливо помахивавшая рыбьим хвостом, а после показывали «всемирно известную татуированную женщину» Матильду Федоровну; трудно сказать, что больше привлекало зрителя в таких балаганах: зрелище «чуда» или обнаженные женские телеса. Характерным зрелищем была и разговаривавшая со зрителями «женщина-паук»; автор книги в детстве, году в 1947–48-м, имел еще случай видеть на вокзале г. Кирова в крохотном бродячем то ли цирке, то ли балагане подобное зрелище: на столике сидел огромный паук с длинными волосатыми шевелящимися лапами и женской головой. Здесь соединялись цирк, паноптикум и нарождавшийся театр миниатюр. Стремление «выжать» прибыль вело к большому количеству коротких представлений. Конферансье А. Г. Алисов вспоминал, что в Одесском театре миниатюр «предприниматели по праздникам заставляли своих актеров играть по десять сеансов… перед публикой, не снимавшей пальто и галош, да еще в большом проценте пьяной по случаю праздничка. В течение одного вечера в театре миниатюр, подобно синематографу, разыгрывается несколько коротеньких пьес (драма, опера), в течение 1–2 часов успевают разыграть 3–4 пьесы» (Цит. по: 55, с. 214).
Постепенно балаганы стали вытесняться цирком, собственно, нередко от балагана трудноотличимым. В России цирк появился в начале XIX в., придя с Запада в виде конно-акробатического представления; в основном это были труппы парижского цирка Франкони, Турниер, Чинизелли и др. Первый стационарный конный цирк был построен в Петербурге в 1827 г. по указу Императора Николая I. Именно потребностями конного цирка и была обусловлена форма и размер арены. Во второй половине столетия конный цирк стал уступать место другим представлениям: партерной акробатике, снарядовой, воздушной и партерной гимнастике, и особенно популярной на рубеже XIX – ХХ вв. цирковой французской борьбе и атлетике. В конце XIX в. начались и выступления с дрессированными животными. Одновременно в цирковое представление внедряются эстрадные, чисто разговорные жанры, балет, пантомима, клоунада и даже вело-мото-аттракцион на специальных машинах. А. Н. Бенуа, передавая свои детские впечатления от цирка, отметил «…сложные пантомимы, которыми, при участии лошадей и других животных, иногда завершались цирковые программы». Поклонник театра, Бенуа был разочарован цирковыми представлениями, потому что «…все это происходило слишком близко, как бы на ладони… что разные похищения, преследования и бегства происходили поперек арены, что всякие “горы” и “скалы” устанавливались в антракте на глазах у всех…»; следовательно, эта часть циркового зрелища практически повторяла, только в упрощенном виде, постановки в больших балаганах. «Все же я должен с благодарностью помянуть и о некоторых радостях, испытанных в цирке, – продолжает Бенуа. – К ним принадлежали выезды и выводы дрессированных лошадей, в которых главным образом отличались члены семьи Чинизелли… Нравились мне те балерины, которые на плавном скаку прекраснейших снежно-белых коней плясали по плоскому тамбуру, служившему седлом, и прыгали в серсо, затянутое бумагой. Бывали и действительно удивительные номера, вроде того акробата, который вылетал из пушки, с тем чтобы схватиться на лету за трапецию, или вроде той краснокожей индианки, которая, держась зубами за бежавшее по канату колесико, перелетала с одного конца цирка до другого. У этой акробатки были длинные черные развевавшиеся волосы, а когда красавица достигала предельного места, она ловко вскакивала на пунцовый бархатный постамент и на весь театр пронзительно гикала, что и придавало ее выступлению особую пикантность “дикарки”. Обожал я выходы музыкальных клоунов, дрессированных собак и обезьян; больше же всего я однажды насладился сеансом чревовещателя, который с удивительной ловкостью манипулировал целой группой ужасно смешных кукол, создавая иллюзию, что это они говорят, а не он» (15, I, 297–298). Не следует забывать, что все это на старости лет вспоминал весьма искушенный человек, не просто художник, но художник, принимавший активное участие в оформлении множества спектаклей в России и за рубежом и хорошо знавший, что такое театр и представление.
Крупнейшими цирками стали петербургский Чинизелли (с 1877 г.), московский Соломонского на Цветном бульваре (с 1880 г.); с 1873 г. работал, преимущественно на Кавказе и в Поволжье, разъездной цирк братьев Никитиных, а крупнейшим разъездным цирком стало заведение братьев Труцци, работавшее в основном в Прибалтике и на Украине. Братья Аким и Петр Никитины на всю навигацию зафрахтовывали пассажирский пароход, внизу помещали конюшню из 120 лошадей и зверинец, и передвигались от одного города к другому, начиная сезоны в Астрахани, а к началу ярмарки поспевая в Нижний Новгород. Обязательным считалось появление наездницы на скачущей лошади, раздевавшейся на глазах у публики: она медленно снимала с себя до 15 пар панталон и сорочек, оставаясь, наконец, в трико телесного цвета. Любимцем публики был малорослый «вечный мальчик» Коля Никитин, прекрасный эквилибрист и жонглер на лошади, одевавшийся в бархатную курточку и короткие штанишки и гримировавший уже потрепанное жизнью лицо (127, с. 586–587).
Считается, что к концу XIX в. в России работало до 30 цирков. А кроме крупных стационарных и передвижных цирков, в больших городах функционировали крохотные бродячие труппы, показывавшие акробатику, в том числе на легких переносных снарядах, французскую борьбу, атлетику с гирями и цепями, номера с небольшими дрессированными животными (обычно собачками); они давали краткие представления во дворах доходных домов в сопровождении шарманки. А. Н. Бенуа вспоминал, что фактом его первого знакомства с театром был «собачий театр», т. е., по-существу, цирковое представление, «…и увидел-то я его не в цирке, а в самой обыкновенной квартире, где-то на Адмиралтейской площади, снятой для того заезжим собачьим антрепренером. Мне было не более четырех лет… Всего я не помню, но четко врезался в память чудесный громадный черный и необычайно умный ньюфаундленд, который лаял нужное количество раз, когда кто-либо из публики вынимал из колоды ту или иную карту. Он же исполнял с хозяином в четыре руки (две руки и две лапы) известный “собачий вальс” на рояле» (15, I, с. 284).
Вследствие занимательности, яркости, праздничности, азартности зрелищ, особенно французской борьбы, а также относительной дешевизны цирк пользовался огромной популярностью во всех слоях городского общества.
Эстафету праздничного, занимательного, наполненного эффектами лубочного зрелища у балаганов в конце XIX в. перенимает синематограф – кино. Впервые знаменитая лента Люмьера с идущим на зрителей курьерским поездом была показана в России в 1896 г. на Всероссийской выставке в Нижнем Новгороде, а в Москве первый показ был в том же году в саду «Эрмитаж». Эффект зрелища был потрясающий. Искушенный мастер балаганных чудес А. Я. Алексеев-Яковлев вспоминал: «Будучи привлечен к работам по организации Всероссийской Нижегородской выставки 1896 года, я… впервые в жизни увидел синематограф Люмьера, или “движущиеся фотографии”, как тогда говорили. На тусклом квадрате экрана на всех парах летел почтовый поезд, он шел прямо на нас и сворачивал с экрана в сторону, в темноту зрительного зала. Я был изумлен подобным зрелищем. И будучи летом 1896 года на выставке, я каждый вечер заходил к Омону, где демонстрировался синематограф Люмьера». И даже критик В. В. Стасов с восторгом писал о том, как в саду «Аквариум» «В таинственном “царстве теней” летит люмьеровский поезд – из дали, вкось, по картине, летит и все увеличивается и точно вот сию секунду на тебя надвинется и раздавит, точь-в-точь в “Анне Карениной” – это просто невообразимо…» (Цит. по: 55, с. 201). После «Проходящего поезда» зрители увидели «Улицу в Париже», «Сцены в саду», «Малороссийские пляски», а там фильмы потекли на экраны потоком. Синематограф быстро приобрел огромную популярность во всех слоях общества, начиная от Высочайшего Двора. Основная масса кинотеатров размещалась в приспособленных помещениях, в жилых домах, а то и в сараях и лабазах. Сараи затягивались раскрашенными полотнищами, устанавливались вывески из разноцветных электролампочек. Автор в детстве, уже в послевоенные годы, смотрел кино в огромном бревенчатом лабазе возле плотины старинного заводского пруда; северными зимами в зрительном зале, густо увешанном свисавшими с потолка космами инея, звук заглушался топотом десятков ног замерзающих зрителей; зато это чудо кинематографии («Тарзан», «Индийская гробница», но и «Чапаев», «Щорс», «Секретарь райкома», и, разумеется, «Падение Берлина» и «Кубанские казаки») носило громкое имя «Спартак». Вообще, названия синематографов были звонкими: «Модерн», «Палас», «Эльдорадо», «Люкс» или таинственные «Иллюзион», «Витаграф», «Электробиоскоп», «Спектрамоскоп», контрастируя с жалким видом. Так, «электротеатр» «Люкс», открытый в 1904 г. на углу Тверской и Большого Гнездниковского переулка сестрами Белинской и Гензель, имел всего 24 сидячих места и позади стояло еще человек 30. Вот описание «Большого Парижского Электротеатра» на углу Арбата и Большого Афанасьевского переулка в Москве, который в 1909 г. посетил с семьей Л. Н. Толстой: «Прямо от тротуара поднималась крутая узенькая лестничка, вела она в тесное душное, всегда переполненное фойе, уставленное венскими стульями. Зрительный зал был длинный и узкий. Передние, двадцатипятикопеечные места представляли собой простые, крашенные в зеленый цвет скамейки. Скрипучие венские стулья был дорогими, сорокакопеечными.
Справа от экрана примостилось старенькое облупленное пианино, за ним восседала седенькая таперша… Основным зрителем кино был тогдашний российский обыватель – приказчики, мелкие торговки, модистки. На их вкус были хороши непритязательные, комические картины, часто действительно не поднимавшиеся выше балагана, а то и хуже его» (55, с. 206–207).
Фильмы, естественно, были немые, в хороших кинотеатрах сопровождаясь игрой тапера на стоящем сбоку экрана пианино. В таких кинотеатриках, особенно в провинции, демонстрация «фильмы» иногда дополнялась, как в балагане, показом всяческих «чудес»: удава Боа-констриктор, великанов, лилипутов, раскрашенных «дикарей» в перьях…
В 1910-х гг. началось строительство специальных зданий для синематографа: с обширными залами, просторными фойе с буфетами, с сопровождением фильмов игрой оркестра. Даже в скромной провинциальной Лебедяни, о которой читатель этой книги, поди, и не слыхивал, тоже было выстроено помещение кинематографа: «Для развлечения мы нередко посещали кино. В первую осень после переезда в Лебедянь там открылся кинематограф под названием “Заря”, в помещении бывшего там раньше магазина. Зала получилась небольшая и довольно неказистая, а, что самое главное, освещение там было слабовато, не электрическое и картины там были “туманные”. Но на следующий год лебедянский купец Егор Иванович Яковлев построил для кино новое просторное здание возле городского сада, что было удобно и для предпринимателя, и для гуляющей в саду публики, которая из сада шла в кино, а из кино в сад. Освещение было электрическое, для чего имелась динамомашина и двигатель. В половине здания было кино, а в другой – клуб “Лебедянское общественное собрание”. Это также было удобно для публики и выгодно для Яковлева, так как приходящие в клуб были усердными посетителями кино. Кроме того, Яковлев в клубе содержал буфет. Зала кино служила также и для спектаклей, как любительских, так и ставившихся наезжавшими время от времени в Лебедянь труппами провинциальных актеров» (92, с. 250).
Демонстрировалась кинохроника, в т. ч. зарубежная («Патэ-журналь»), художественные ленты исторические (одна из первых – «Стенька Разин, или Понизовая вольница»), приключенческие (например, бесчисленные серии «Зорро»), комические, мелодрамы из светской жизни. Вообще, эстетика кинематографа по духу была очень близка лубочной литературе. Выходили даже специальные журналы: «Сине-фоно» С. В. Лурье, «Вестник кинематографии», «Пегас» А. А. Ханжонкова, «Киножурнал» Р. Д. Перского.
Еще в 30-х гг. под Петербургом появилось заведение искусственных минеральных вод Излера, где играла полковая музыка, и происходили массовые гуляния «чистой публики». Здесь устраивались летние публичные балы по подписке, демонстрировались театр марионеток, канатоходцы, косморама и «туманные картины», пел цыганский хор, работали буфеты, была иллюминация. Эти мероприятия дополнялись феерией, водевилем, ариями из популярных опер и оперетт, куплетами, шансонетками, выступлениями чтецов-декламаторов, рассказчиков армянских и еврейских анекдотов, фокусников. Во второй половине XIX в. быстро стало возрастать и число антрепренеров, устраивавших подобные, весьма доходные мероприятия (крупнейшим из них в Москве стал знаменитый Лентовский), и количество заведений, начавших появляться и в провинции. Располагались они в общественных садах (например, в Москве в Сокольниках, Петровском парке или особенно в саду «Эрмитаж») или на богатых дачах, как в Самаре на даче Струкова над Волгой. Здесь устраивались буфеты, расставлялись столики под открытым небом или на верандах, между деревьями протягивались гирлянды цветных электроламп, играли оркестры. Открытое обширное пространство, нередко с прудами, позволяло ставить грандиозные спектакли. Такие феерии устраивались в петербургских садах «Аквариум» и «Кинь грусть», где были поставлены «Наши герои-победители», «Взятие Плевны», «Синопский бой» с огромным числом исполнителей и даже кораблями, с использованием пиротехники и технических средств. Используя местность, можно было организовать сразу 2–3 временных сцены. В 1877 г. в феерическом представлении «Война с Турцией» войска в полной амуниции переправлялись через реку, саперы наводили понтонный мост, гремели взрывы. В «Аркадии» в 1886 г. на берегах пруда шли настоящие бои, взрывались и горели постройки, а на воде 5 русских кораблей дрались против 8 турецких. Такие представления в просторных парках собирали якобы до 10–12 тыс. зрителей. В петербургском Петровском парке, на островах, обычном месте общественных гуляний, в феерии «Взятие Азова» были устроены три сцены (берега пруда с островом на нем). Здесь же ставился «Ермак Тимофеич, покоритель Сибири». Вода пруда, благодаря использованию специально придуманных технических средств, бурлила, покрывая выбивающегося из сил Ермака, и завороженная толпа невольно ахала. Это представление будто бы собрало 80 тыс. зрителей (55, с. 200).
Старинным развлечением были конские бега. Когда-то они происходили в удобных для этого местах. Например, в Москве летом их устраивали с 90-х гг. XVIII в. на Донском поле в дрожках, зимой на льду Москвы-реки, у Пресни или между Москворецким и Большим Каменным мостами в городских санях, не обходили вниманием и тихую широкую Татарскую улицу. Поскольку зрелище было бесплатным, а любителей и знатоков лошадей в России было огромное количество, то и зрителей собирались несметные толпы. И участвовать в гонках мог кто угодно, так что одно время несколько лет подряд приз из рук генерал-губернатора получал никому не известный подмосковный крестьянин в обычных крестьянских санях. Но были и знаменитые любители лошадей, из которых на первом месте, разумеется, стоит знаменитый любитель всех видов русского спорта, граф А. Г. Орлов – создатель и русской рысистой породы лошадей, и беговых дрожек. С 1834 г. бега и скачки стали проводиться на Ходынском поле, где в 1893 г. был создан ипподром с беговой дорожкой и травяным кругом для скачек. В 90-х гг. был открыт и тотализатор, так что зрелище стало вдвойне азартным. А в Петербурге «По возвращении из Карачева дед очень пристрастился к лошадям и привел с собою несколько орловских рысаков знаменитого в то время завода князя Голицына. Кроме обыкновенных своих прогулок в санках-одиночках по островам, он начал выезжать на рысистые бега, устраиваемые в то время по зимам на Неве против биржи. Егор Тихонович сам правил и не раз брал призы… Призы эти составлялись в большинстве случаев из “закладов”, т. е. денег, которые закладывали или давали на руки третьему лицу владельцы бежавших лошадей, одновременно сами и наездники. Заклады эти между купцами нередко были довольно крупными суммами. Чаще же всего состязание происходило из одной славы, из желания показать достоинства своей лошади против лошади своего соперника. Преимущественно эти любители были из купцов, но в заметках Егора Тихоновича упоминается какой-то “мастеровой человек Ивашка Косой, на виноходце обошедший многих лошадей именитого купечества, и за того виноходца сулил ему Понамарев большие деньги заплатить, но Косой не согласился и в следующий бег снова обошел всех”…
Мода на иноходцев в конце тридцатых годов была распространена в Петербурге. У самого Егора Тихоновича было их двое, ему доставили их прасолы, пригонявшие гурты скота в столицу… В счетной книге Егора Тихоновича помечено: “заплачено за виноходца солового Кузьме, прасольскому приказчику, пятьсот рублей ассигнациями”» (101, с. 101–102).
Но не только обе столицы испытывали любовь к лошадям. «В последних годах девятнадцатого века в Костроме было организовано общество любителей рысистого бега, которое на частные пожертвованные средства выстроило… деревянный дом, который зимой отапливался, деревянные открытые трибуны и забор вокруг ипподрома.
Главным закоперщиком этого дела был некий Сидоров – большой любитель рысаков. В то время в Костроме губернатором был Леонтьев, имевший где-то конный завод и тоже любитель лошадей. Наличие губернатора-лошадятника было достаточно, чтобы у костромского общества и особенно у служилого сословия появился аппетит к конскому бегу. Обычно бега были зимой, собирая массу народу… На бегах все было как в столицах – и тотализатор. Кроме платной публики, заполнявшей трибуну и ходившей для согрева в здание, где работал буфет с согревательными напитками, обычно вдоль забора были видны головы бесплатных зрителей, становившихся на ящики, скамейки и т. д. Там тоже был азарт, зрители делали ставки между собой. Проигравших освистывали и посылали вслед крепкие ругательства» (94, с. 397–398).
Кроме того, в Петербурге можно было любоваться непременными офицерскими скачками чинов гвардии, описанными Л. Н. Толстым в «Анне Карениной».
Было еще одно зрелищное мероприятие, появившееся уже в ХХ в.: демонстрации полетов первых аэропланов с катанием смельчаков на них. В Петербурге это собиравшее огромные массы зевак зрелище происходило на Коломяжском ипподроме. «Чистая публика» с волнением наблюдала рискованное мероприятие с трибун, вездесущие мальчишки облепили окружавшие ипподром заборы, а «серый народ» издали старался рассмотреть парящие «этажерки» с крыш окрестных домов.
Такого рода зрелищами не ограничивались городские развлечения. Говорят, «Мы есть то, что мы едим». Думается, что мы еще есть и то, как мы развлекаемся. И если наши развлечения ограничены водкой или пивом (характерная реклама нашего времени: «Что мы делаем на отдыхе? Да пьем “Клинское”») магнитофоном и телевизором, то… Для русской жизни XIX в. характерно множество «охот», т. е. увлечений. Сегодня мы слова «охота», «охотник» понимаем только в одном, строго определенном смысле: любительская или профессиональная добыча с ружьем дикой птицы или зверя, а охотник – тот, кто занимается этим. Ну еще можем сказать: «Мне охота (или неохота) делать то-то или это-то». В старой России язык был гораздо богаче, как, впрочем, богаче была и сама жизнь. Охотник – это был еще и доброволец, пошедший по своей охоте на какое-либо дело, например, солдат, вызвавшийся в разведку. Но охотник – это еще и любитель чего-либо, например, собирать грибы (охотник до грибов), разводить лошадей или посещать скачки (конский охотник) и так далее. Иные, как псовая охота, были характерны для сельской местности и почти исключительно для поместного дворянства, иные, как «пташковая» или «голубиная охота», были более распространены в городе. На некоторых «охотах» остановимся.
Голубиная охота – это не стрельба голубей – она назвалась голубиной садкой, – а разведение голубей. Нынче редко заметишь в городе голубятню, а уж чтобы голубей гоняли – и вовсе не увидишь. Голубиная охота делилась на водную и гонную. Водная – это выведение новых пород декоративных голубей, которых только содержали в голубятнях, чтобы любоваться ими. Гонная охота заключалась в том, что выпущенных на волю голубей свистом и размахивая шестиком с тряпкой на конце заставляли подниматься вверх. Гонные голуби разделялись на турманов и чистых, различающихся способом полета. Турманы, поднявшись высоко вверх, спускаются, фактически падают, переворачиваясь через крыло, голову или хвост. Чистые голуби, или «простяки», поднимаются и опускаются кругами, вправо или влево, отчего различали «правиков» и «левиков». Выгнав, допустим, правиков, в тот момент, когда они начинали спускаться с высоты, выпускали левиков; встречаясь в воздухе, обе стаи вращались в разные стороны, образуя некий рисунок. Кроме того, спортивный интерес заключался в том еще, чтобы отбить от чужой стаи голубку и загнать к себе в голубятню, для чего держали способных на это голубей-«скакунов». О популярности голубиной охоты, этой чисто русской забавы, говорит тот факт, что в Москве был на Остоженке трактир «Голубятня», специально для охотников до голубей, с огромной голубятней на крыше. Во второй половине ХIХ в. в Москве и Петербурге проходили особые выставки голубей с призами, влиявшие на цены на голубей, так что цена на редких серых турманов доходила до 400 рублей. Петербургский купец Е. Т. Палилов, кроме рысаков и иноходцев, любил и голубей, так что на дворе в голубятне у него постоянно держалось несколько десятков птиц. «В свободное время летом, а иногда и весною, после биржи, забирался он в своем капоте на крышу, где особою палкой с тряпкой на конце гонял голубей, заставляя их взлетать очень высоко. В это время никто из домашних не смел беспокоить его, забывая все, он в эту минуту думал только о голубях. Улюлюкая и свистя, папенька старался, чтобы они поднимались выше соседских (сосед тоже был большой любитель этого развлечения), чтобы турманы чаще кувыркались в воздухе и падали камнем книзу. По праздникам папенька отправлялся на Щукин двор, где покупал новых голубей, менялся с другими любителями, нередко выписывал их даже из Москвы» (101, с. 102).
Пташковая охота – это ловля и содержание певчих птиц. Тысячи людей, от помещиков и купцов, содержали в клетках и огромных вольерах, под которые иногда отводились затянутые сетками комнаты, снегирей и чечевиц, соловьев и канареек, скворцов (их учили говорить) и щеглов, варакушек, свиристелей, дроздов, малиновок, чечеток, чижей, овсянок – десятки певчих птиц, которых наш современник и назвать не сумеет. А знатоки тогда различали множество соловьиных «колен» и специально обучали соловьев пению, часами слушая их. Держали даже ручных ворон, грачей и галок. Целые подгородные слободы жили изготовлением клеток для птиц (иные затейливые большие клетки представляли собой целые дворцы из ивового прута), сбором корма для них и ловлей самих птиц. А на Цветном бульваре в Москве был «Охотничий» трактир, увешанный клетками с певчими птицами, куда можно было прийти и со своей птицей или собакой.
Как и деревенские жители, горожане за городом ловили («крыли») сетями перепелок и коростелей, подманивая их вабиком (вабилом), особым манком; собственно перепелок ели, а перепелов оставляли живыми, устраивая особые перепелиные бои. Подружейная охота, с легавой собакой, главным образом была увлечением горожан, выезжавших для этого, разумеется, за город: множество бекасов и вальдшнепов, уток и куропаток водилось еще и в пригородных землях, не загубленных «большой химией». «Тихой охотой» была рыбная ловля на удочку, летняя, зимней еще не знали, и столь популярна была она, что уживали нередко и женщины; для ужения на реках и озерах обычно устраивались мостки. Впрочем, люди из «общества» предавались и иной рыбной ловле: большими компаниями выезжали на речные «пески», отмели, где нерестилась рыба, и ватаги рыбаков ловили ее неводами. За некоторую плату рыбаки заводили невод «на господское счастье»: красная рыба, если она попадалась, шла в господскую уху, варившуюся тут же на берегу, а малоценная частиковая шла рыбакам. Хаживали и езживали горожане и по грибы, по ягоды: провинциальный город ведь был маленький, напоминающий село, и далеко забираться не нужно было.
Иные же охоты преимущественно принадлежали городской повседневности. Так, травли меделянскими собаками (особая порода итальянских догов) и мордашами (бульдогами) медведей и быков происходили на пригородных бойнях. В травлю поступал бык, несмотря на удар «бойца» в лоб, устоявший на ногах и вырвавший перекладину, к которой его привязывали перед забоем. С исчезновением этого развлечения исчезли и специально разводившиеся породы собак. Пойманных в лесу медвежат выращивали в больших ямах и либо стравливали двух медведей между собой, либо травили медведя собаками. Возле боен для этого зрелища, привлекавшего огромные толпы людей, даже устраивались амфитеатром дощатые трибуны для зрителей. Правда, в конце XIX в. по требованию Общества покровительства животным такие травли были запрещены. Петушиные и гусиные бои (разводились и воспитывались для боев, «одерживались» особые породы бойцовых петухов и гусей) в основном проходили в городе, открыто или тайно, после их запрещения полицией. Собирали они в основном простонародье, мелких чиновников, отставных военных. Однако в начале XIX в. такие простонародные забавы устраивались и посещались и аристократией. «Я… не в состоянии был отказаться от предложения ехать… на гусиный и петушиный бой к князю Ивану Сергеевичу Мещерскому…
Посреди большой залы устроена была арена, обнесенная кругом холстинными кулисами… хозяин и все приглашенные гости сидели вокруг, а другие любопытствующие охотники всякого звания, купцы, мещане и дворовые люди, стояли, как и где кто мог поместиться. Прежде пустили в арену белую гусыню, которая тотчас же начала жалобно гагакать… “Ну, где же Варлам?” – спросил кривошея-князь Д. П. Голицын. И вот огромный гайдук вынул из мешка прематерого, белого с сизыми крыльями гуся и пустил его в арену. “Ну как же, Петр Петрович, – продолжал горделиво князь Голицын, обращаясь к одному толстому и рябому господину… – Угодно вам будет спустить охоту вашу или нет?” – “Почему же бы и не спустить, ваше сиятельство? – отвечал рябой господин. – Только как велик будет заклад?” – “Я держу пятьдесят рублей”.– “Больше двадцати пяти рублей я не могу”.– “Остальные придерживаю я”, – решил хозяин, и партия состоялась. “Манушка, давай Туляка!” – крикнул Петр Петрович, и мальчик в сером казакинчике тотчас же притащил темно-серого гуся и также пустил его в арену… Кончилось тем, что Цицерон прежде покинул крыло своего соперника и Туляк провозглашен победителем. Владелец Цицерона был неутешен: …с плачевною миною он обращался к охотникам с уверениями, что он сам всему виноват и что “Цицерона окормили, право окормили, истинно окормили!” и проч…
Если первое единоборство есть пошлая глупость, то петуший бой можно назвать сущею жестокостью, не менее отвратительною, как и медвежья травля. Выпущены, предварительно взвешанные, два петуха, с остриженными и обдерганными шеями и хвостами… Ноги были вооружены косыми острыми шпорами. Они тотчас же бросились друг на друга с необыкновенною яростью, и, несмотря на наносимые друг другу раны, продолжали биться до тех пор, пока у одного совсем не были выбиты глаза и он не ослабел совершенно от истекавшей крови. Бедняга упал и подняться не мог, но соперник не переставал бить и терзать его до тех пор, покамест он не остался без всякого движения. Их не разнимали, потому что условием заклада был бой насмерть.
Сказывали, что за победителя-гуся предлагали рябому господину сто рублей, а триумфатор-петух, принадлежавший купцу из охотного ряда, несмотря на свои раны, был продан за двести рублей» (44, I, с. 79–80). Следует отметить, что правильно организованные петушиные бои ввел в Москве граф А. Г. Орлов, специально занимавшийся выведением привезенных из Англии бойцовых петухов. Вельможи старого времени были, в сущности, обычными простолюдинами, с теми же вкусами, только с большими возможностями.
Наверное, стоит продолжить рассказ о гусиных и петушиных боях. Для них выращивались особые породы не крупных, но драчливых гусей – арзамасских, а особенно шадринских. Петухов же готовили специально: еще цыплятами у них отрезали уязвимые в бою гребешки и сережки и скармливали им, чтобы воспитать злобу и вкус к крови. Кормили их при искусственном освещении, так как бои шли в помещении и, чаще всего, вечерами. Для боя устраивалась небольшая круглая арена с обитым войлоком барьером, чтобы птицы не разбились об него, а вокруг, возвышаясь, стояли скамьи для зрителей. Уже упоминавшийся петербургский купец Егор Тихонович Палилов «страстно любил гусиные бои, и с целью устройства их среди нескольких лиц биржевого купечества образовался особый кружок, который на Карповке в доме одного чиновника из управы благочиния, Беляева, собирался каждое воскресенье или праздник зимой. В это время гусыни уже начинали клохтать и несли яйца, а гусаки приобретали особую свирепость друг к другу.
На дворе беляевского дома была устроена особая арена, огороженная вокруг лубком. Каждый из любителей боя привозил с собою в санях своих борцов-гусаков. Обыкновенно сходилось сюда человек пятнадцать-двадцать купцов да вдвое больше этого различного люда, любителей этого зрелища…
Зритель этих боев писал: «Василь Митрич обещался нам про сие воскресенье гусачный бой устроить; знаменитый Алексей Хонини (биржевой купец) держит свово гусака неделю на маханине (конине. –
Чисто городским развлечением достаточно обеспеченного люда была «садка» – нечто вроде современной стендовой стрельбы из тяжелых «садочных» ружей, проводившаяся с использованием голубей, сорок, галок и даже ворон с подрезанными рулевыми перьями, чтобы неправильным полетом затруднить стрельбу. Птиц по одной или по 2–3 выпускали из ящиков с дверками. При успешном выстреле птица должна была упасть внутрь специально устроенного круга. Такие круги существовали во многих городах.
Исключительно простонародным развлечением, но привлекавшим и «господ», были массовые кулачные бои, в конце XIX в. однако запрещавшиеся полицией и проходившие тайно: они, как правило, заканчивались увечьями, а то и убийством, поскольку бойцы иной раз, вопреки правилам «не бить под дых», «не бить лежачего» и пользоваться только кулаком, использовали запрещенные удары и даже спрятанные в рукавицы свинчатку или шило; правда, пойманного с ними нарушителя правил били жестоко и чужие и свои. «Стенка на стенку» обычно дрались жители соседствующих подгородных слобод или рабочие соседних фабрик. В туго подпоясанной короткой одежде, шапках и кожаных рукавицах собирались «бойцы» в условленном месте. Сначала «стравливали» мальчишек, за ними в бой вступали подростки, потом не выдерживали и вмешивались молодые парни, а уже после них выступали матерые мужики под водительством известных бойцов. Устраивались и одиночные бои знаменитых бойцов. Бои нередко заканчивались не только серьезными увечьями, но и смертельными случаями, так что к концу XIX в. они были запрещены полицией и устраивались тайно, по предварительному сговору, где-либо за городом. На майских гуляниях в Москве в 1806 г. «После цыганской пляски завязался кулачный бой, в который вступая соперники предварительно обнимались и троекратно целовались. Победителем вышел трактирный служка из певческого трактира Герасим, ярославец, мужичок лет под 50, небольшой, но плечистый, с длинными мускулистыми руками и огромными кулаками. Говорили, что он некогда был подносчиком в кабаке и сотоварищем нынешних знаменитых откупщиков-богачей Р* и Ч*, которых колачивал напропалую. Этого атлета лет восемь назад отыскала княгиня Е. Р. Дашкова и рекомендовала графу Орлову» (44, I, с. 84).
К рубежу XIX – ХХ вв. в России относится появление спорта. На фабриках, за счет владельцев, а также в гимназиях в начале ХХ в. появились первые любительские футбольные команды: хороший мяч и форма стоили очень дорого. Вообще, спортивные игры, весьма немногочисленные и, разумеется, любительские, были уделом преимущественно богатой и праздной публики. Гимназист начала ХХ в. вспоминал в эмиграции: «Я занимался в разное время многими видами спорта: сокольской и аппаратной гимнастикой, фехтованием на эспадронах, легкой атлетикой, футболом, хоккеем на льду, теннисом, волейболом, велосипедным спортом, катанием на роликах, коньках, лыжах, санях, буэрах, верховой ездой, вольтижировкой, стрельбой и даже игрой на бильярде. Пробовал я даже метать бумеранг…» (48, с. 129). Все это был подлинно любительский спорт. Несмотря на рыночные отношения, профессиональный спорт практически отсутствовал, ограничиваясь цирковой французской борьбой, привлекавшей огромные массы публики всех сортов, и цирковыми же выступлениями тяжелоатлетов-гиревиков. Образованные люди играли в лаун-теннис, крикет, крокет, что требовало специальных площадок, оборудования и костюмов.
Но… костромской купец И. М. Чумаков записывает в дневнике в 1883 г.: «Вечером в шесть часов поехал я… на бег. Сегодня англичанин Кинг должен бежать пятнадцать верст, и с ним семь человек наших русских, которые должны с ним состязаться, и если кто его обгонит, то получит 100 рублей в награду лично от него. Народу собралось масса… Мы взяли места по рублю… Вскоре раздался звон, и на арену выступили семь человек наших бегунов и восьмой англичанин г. Кинг. Он одет был в трико, и мог я на туловище различить корсаж, так что все было обтянуто; тогда как наши – кто в простых рубашках, а кто даже и в куртках. По третьему звонку все побежали, многие скоро отстали, а Кинг и с ним трое наших шли вместе. Предварительно начала всех обносили, и наши русские пили коньяк, закусывая его лимоном, некоторые выпили по две-три рюмки (еще бы: на дармовщинку-то!. –
К концу XIX в. вошло в обычай катание на коньках на заливавшихся на городских прудах катках, под военный или пожарный оркестр, а летом – катание на роликовых коньках на скетинг-рингах. Меньшей популярностью даже в начале ХХ в. пользовалось хождение на лыжах, довольно широких, надевавшихся на специальные меховые короткие сапожки с загнутыми носами – пьексы. Однако катание на лыжах или коньках, а тем более на роликовых коньках, с посещением платных катков и скетинг-рингов, было доступно далеко не всем горожанам. Ярославец С. В. Дмитриев, вспоминая детство, писал: «Лыжи в наше время (в конце 70-х – 80-х гг.) в Ярославле были большой редкостью, и если кто-либо проедет, бывало, на лыжах по городу, обыкновенно взрослый, то это вызывало в нас удивление и любопытство, а среди нашего взрослого общества считалось “барской причудой”. “С жиру бесятся” – такова была оценка лыжного конькобежного спорта.
Мой спорт был – гладко выстроганная дощечка, привязанная к валенку. Это был “конек”, на этом коньке я катался, подпираясь другой, свободной ногой. Только в 1902 г. в ярославской газете «Северный край» Ярославское общество велосипедистов сообщало о “первой общественной лыжной вылазке”» (38, с. 88–89, 334). А. И. Деникин в эти же годы, будучи школьником, сумел купить коньки на заработки от репетиторства. В то же время В. Г. Короленко, сын уездного судьи, подробно описал катание на коньках, также приходившееся на 70-е годы, но по замерзшей реке. Среди молодежи сравнительно распространено было катание по льду и с горок на финских санях – своеобразных креслах на полозьях: посадив в кресло даму, уткнувшую носик в муфту, кавалер, стоя сзади на полозьях, отталкивался одной ногой; Короленко отметил и эту забаву, связанную с легким флиртом.
Вообще, спорт только зарождался, особенно в провинции. В Костроме «Зимой при Дворянском собрании был каток, но лиц, занимавшихся этим спортом, фигуристов, было мало. Летом было много велосипедистов, но они не были объединены в какую-либо организацию… О теннисе не было и речи. Только несколько площадок появилось около 1910 года, да и те были в частном владении, так что пользоваться ими могло ограниченное число лиц <…>
Совершенно не был распространен лыжный спорт. Только мальчишки катались с гор на самодельных широких лыжах. Примерно в 1907 году в костромской гимназии появился учитель русского языка Савинов… страстный любитель лыж. Он организовал закупку лыж из Москвы для гимназистов, которые стали заниматься этим видом спорта. Инструкторов не было, поэтому достижения спортивные были, конечно, слабые. Да и начальство не очень-то одобряло эти занятия, ибо наилучшее время для этого, в субботу и воскресенье, было занято: пребыванием вечером в субботу за всенощной, а в воскресенье за обедней» (94, с. 402).
Купание на городских водоемах было мало распространено, чаще купались в поместьях и на даче. На воде возле берега строились дощатые купальни с мостками, закрытые со всех сторон до самой воды: демонстрировать хотя бы сколько-нибудь обнаженное тело считалось неприличным. Не только купальни были раздельные, мужские и женские, но и купальные костюмы максимально закрывали тело. У мужчин это было глухое трико с короткими рукавами и штанинами, женские же трико с довольно длинными рукавами и штанинами еще и снабжались множеством пышных воланов, чтобы скрыть тело. Дамы нередко купались в широкополых шляпах с опущенными полями. Естественно, ни о каких прыжках с вышки и плавании, как и о загорании на пляже, речи и быть не могло. Вообще, загара тщательно избегали: загорелые лицо и руки были признаками низкого происхождения и длительной работы на воздухе, а у человека комильфо кожа должна быть белой. Загар допускался только у офицеров. И если, например, ребенок загорал на воздухе, ему мазали лицо и руки сметаной и даже выдерживали несколько дней дома или в тени, чтобы загар сошел. Только мальчишки из простонародья и средних городских слоев беззаботно купались, и даже не в платных купальнях, а вне их, и загорали, не заботясь о приличиях. О таких купаниях писали В. Г. Короленко, А. И. Деникин, уроженец Коломны И. А. Слонов. Костромич С. М. Чумаков вспоминал: «Летом купались на Волге многие – были общественные плавучие купальни, пользование которыми было платное. Широкие массы предпочитали купаться бесплатно, прямо с плотов, обычно стоявших на протяжении всего лета вдоль берегов Костромки и частично Волги. Так как никакого охранения купающихся не было, часто происходили несчастные случаи – люди тонули, попадая под плоты» (94, с. 402).
Лаун-теннис, крикет, крокет или серсо (на палочку в форме шпаги нужно было поймать легкое кольцо) увлекали молодежь и детей из социальной верхушки. В средних слоях горожан культивировались и русские игры: «В раннем детстве в обществе девочек мы играли в серсо, крокет, прятки, а в мальчишеской среде – в чижика, лапту, индейцев, в войну и прочие забавы. А как подросли, у нас на первом месте стали городки, или, иначе называвшиеся, рюшки и чушки» (78, с. 123). В простонародье игры были не английского или французского, а русского происхождения, пришедшие из незапамятных времен. Пожалуй, наиболее распространенной была игра в бабки (они же козны, альчики). Надкопытные суставы мелкого домашнего скота расставлялись на кону в определенном порядке и выбивались «битком», такой же бабкой, залитой свинцом. В Москве «…среди мастеровых игра в бабки в то время была очень развита. Бабки продавались даже в овощных лавках, на копейку там давали 3 ½ гнезда, т. е. семь бабок. Игры были “в загонки”, “в кон за кон”, “в каретку”… В игре в бабки принимали участие и взрослые» (15, с. 48). Столь же популярна была игра в свайку: заостренным тяжелым железным стержнем нужно было попасть в лежащее на земле железное кольцо. О распространении этих игр говорит тот факт, что в 1835–1836 гг. русский скульптор Н. С. Пименов изваял «Парня, играющего в бабки», А. В. Логановский – «Парня, играющего в свайку», а А. С. Пушкин написал стихи на эти два произведения, где, хотя и в условной классической манере, впервые нашли отражение в русском ваянии национальные мотивы. Если эти две игры уже давно и прочно забыты (правда, игра «в ножички» несколько напоминает свайку), то такую русскую игру, как городки или рюхи, изредка еще можно увидеть, хотя, по свидетельству мемуариста, она очень сильно упростилась. Маленькие мальчишки всюду, где было ровное место, гоняли кубарь – нечто вроде волчка, запускавшегося с помощью маленького кнутика и подгонявшегося им. Еще недавно мальчишки играли и в популярную в прошлом игру «в пристенок»: на кону выставлялись мелкие деньги, и тяжелым медным пятаком, с силой брошенным о каменную стену, нужно было выбить кон. Играли также «в решку», особым приемом подбрасывая монету («орел или решка?»). В эти игры играли и в городе, и в деревне, но деревенские дети рано втягивались в работу и уже не имели времени для развлечений, тогда как в городе по праздникам играли и вполне взрослые парни и даже молодые женатые мужчины. С. В. Дмитриев описывает игры в бабки, кубари, а также в шары, в которые играли и большие и маленькие: «Большие на деньги, а мы на перья, на старые исписанные и на новые. Шар пинали ногой, стараясь своим шаром попасть в шар партнера. Большие собирались играть человек по десяти и более и играли обыкновенно прямо посредине улицы; понятно, не на центральных улицах. А мы, ребята, играли на любой улице, около тротуаров… Занятие было увлекательное, как шары, так и бабки. Крику, шуму, спору больше, чем игры, зато ребятам некогда было заниматься хулиганством. Были, конечно, и озорники, но я таких не помню в моей компании» (38, с. 87–88).
На Пасху повсеместно катали крашеные яйца: наклонно устанавливался липовый лубок, ссохшийся в виде желоба, и с него катали пасхальные крашеные яйца, стараясь разбить стоявшие на кону яйца противников. Разумеется, преимущественно городской игрой была русская лапта – игра с мячом и битами, чем-то напоминающая американский бейсбол. Для нее нужен был хороший резиновый литой мяч, – роскошь, не доступная для деревни. Правда, мячи были и самодельные, тряпичные, набитые конским волосом, либо же это были тугие клубки шерсти, вышедшие весной из кишечника коров (линяющие коровы вылизывают свои бока и шерсть, попав в желудок, скатывается там). Играли и в камешки, пуговицы, стеклышки и т. д., но все то были игры местные и практически неизвестные. Зато хорошо известно бытовавшее еще в пору детства автора этих строк зимнее катание с гор на ледянках. Самыми простыми ледянками, доступными и деревенской детворе, были политые водой рогожи либо большие решета. Но нередко делались и специальные ледянки в виде широкой, закругленной спереди толстой доски, на которой устраивалась маленькая скамеечка; доску снизу обмазывали жидко разведенным навозом и поливали водой, выставляя на мороз. О таком катании читатель может прочесть в прекрасной повести А. Н. Толстого «Детство Никиты». Среди подвижных уличных игр нужно также отметить горелки, скорее молодежную, чем детскую игру: играющие стояли друг за другом парами перед «горящим», и по сигналу, под песню «Гори, гори ясно!», разбегались, а «горящий» ловил девушек. Такой же подвижной уличной игрой была не нуждающаяся в объяснении чехарда.
Настольными, преимущественно городскими играми были бирюльки и меледа, а исключительно в социальной верхушке – бильбоке. В первом случае крючком из соломинки поднимали соломинки из беспорядочно набросанной кучки, так, чтобы не пошевелить лежащие в ней остальные соломины. Для этой игры кустарями во множестве выделывались снабженные проволочными петельками крохотные чашечки, рыбки, ведерки и т. п., которые требовалось вынуть из кучки проволочным крючком. В другом – требовалось с проволочной петли снять особым сложным способом соединенные проволочные колечки. В бильбоке на заостренную палочку ловили привязанный к ней ниткой деревянный шарик с отверстием. Это была французская и покупная игрушка. Сравнительно дорогим и известным только в социальных верхах был калейдоскоп, хотя эта игрушка и вырабатывалась русскими кустарями. Некоторых денежных средств требовала и игра в пряники или коврижки: засохшие большие печатные пряники кидали на кон, и выигрывал тот, чей пряник не разбился; понятно, что кидаться пряниками могли лишь те, у кого на них находилось несколько копеек. Ломали пряники и руками, взявшись вдвоем за разные концы и приговаривая: «Ты молодец, и я молодец, возьмем пряник за конец». Популярной была совершенно забытая комнатная игра в курилку: с припевками «Ножка тоненька, душа коротенька» или «Жив, жив курилка!» тоненькую горящую лучинку передавали из рук в руки, и выбывал тот, у кого она погасла. Наконец, преимущественно в социальных верхах, и в основном среди молодежи, была распространена игра в фанты: участники складывали принадлежавшие им небольшие вещицы в общую кучу, например, под платок, «водящий» брал предмет в руку и спрашивал у всех: «Что сделать этому фанту», на что следовало задание («Спеть песню» и т. п.) нередко шутливое, смешное («Поцеловать няню», «Сесть на пол» и пр.).
Но наиболее распространенной из настольных игр детей социальных верхов, разумеется, были карты. Поскольку многие взрослые карточные игры требовали, во избежание шулерства, свежих колод, карт в домах накапливалось огромное количество. Поначалу из них строили домики, исподволь приучаясь к картам, а там переходили и к невинным домашним играм на щелчки, орехи, пряники и т. п.
Но все же карточные игры, преимущественно азартные и коммерческие, были развлечением взрослых людей: помещиков, чиновников, офицеров и пр. Однако о них подробнее речь в последней части этой книги. К концу XIX в. азартные карточные игры переместились в среду городских простолюдинов, а в начале ХХ в. и в деревню, приобретя там упрощенные и более грубые формы, а суммы ставились небольшие.
Наряду с картами большое место в развлечениях, от мелких помещиков и офицеров до видных общественных фигур, занимал бильярд. Практически во всех более или менее больших трактирах, ресторанах, клубах, во многих частных домах были бильярдные столы, иногда специальные бильярдные комнаты. Различались малый, средний (кабинетный) и большой бильярды, русский бильярд с небольшими лузами, выступавшими из не очень упругих бортов, польский, с большими лузами и низкими бортами, венский, с очень упругими бортами и лузами, вырезанными не в них, а в столе, и французский или итальянский карамбольный бильярд без луз, с очень упругими бортами. Русские игроки отдавали предпочтение карамбольным партиям, употреблялись также русская, или пятишаровая, партия, трехшаровая, или берлинская, и пирамида из 15 шаров. Разумеется, игра шла на деньги.
Известная еще с XVII в. игра в кости («зернь») не получила распространения в России. Запрещенным как азартная игра было и появившееся в 1840-х гг. лото, хотя по домам в него и играли довольно часто. Не слишком популярным было и домино. А такая требующая интеллектуального напряжения игра, как шахматы, практически была мало распространена и в средних слоях, и в верхах, и тем более в социальных низах. Зато в городских низах, а отчасти в средних слоях общества весьма распространены были шашки.
Светские люди хотя и выезжали любоваться народными гуляниями и другими развлечениями «черни», все же в них сами не участвовали. Светское общество, точнее, «светские общества», поскольку современники говорят о его нескольких уровнях (Петербург, Москва, провинция; и в самом Петербурге или Москве разные слои дворянства также не смешивались), знало свой круг развлечений: всем известные балы, маскированные балы, т. е. маскарады, танцевальные вечера рауты, званые обеды и ужины, званый чай и, наконец, визиты. Впрочем, подробно по этому поводу придется говорить в другом месте.
Почти повседневным пристанищем дворян, особенно не ведших собственного хозяйства холостых мужчин и стариков, были клубы. Здесь иной раз проводили целый день: завтракали, читали газеты, обедали, дремали в креслах и на диванах после обеда, занимались «политикой», обсуждая на все лады новости, ужинали, играли в карты, расходясь поздней ночью, чтобы, проснувшись к полудню, вновь явиться в клуб. Недаром клубы обладали лучшей кухней, и гурманы отдавали своих поваров учиться в «Аглицкий клоб», а Московский Английский клуб имел лучшую в стране коллекцию русской и иностранной периодики.
Клубы в России появились во второй половине XVIII в.: в Петербурге в гостинице голландца К. Гарднера начали собираться иностранные купцы, а когда она закрылась, по инициативе одного из постоянных членов собрания, Ф. Гарднера, в 1770 г. был создан клуб, известный как Петербургский Английский. В Москве Английский клуб также был основан в 1772 г. английскими купцами, и, как и Петербургский, с конца XVIII в. стал чисто аристократическим закрытым заведением. Клубы были закрыты Павлом I, не терпевшим дворянского вольнодумства (а оно и пустило корни в клубах), и возобновились в 1802 г. Самый знаменитый, московский «Аглицкий» клуб, до 1812 г. располагался в доме князей Гагариных на Страстном бульваре, затем, после пожара, в домах И. Бенкендорфа (Страстная площадь), Муравьевых (Большая Дмитровка), а с 1831 г. – в доме графов Разумовских на Тверской. Это были весьма аристократические и весьма закрытые заведения. Поначалу в Петербургский клуб принимали лиц с чинами не ниже бригадирского, а число членов было ограничено. Затем требования к чинам были отменены, и в Петербурге количество членов возросло к 50-м гг. до 4 тыс., да было еще 1000 кандидатов, замещавших вакансии. Но в Москве численность членов клуба так и осталась ограниченной 500 человек, что придало ему особый характер. Попасть здесь на свободные места, после смерти или изгнания кого-либо из старых членов, можно было только по баллотировке, при крайне строгом отборе кандидатов, с рекомендациями членов клуба. Провал на выборах мог закрыть двери аристократических домов. При баллотировке не взирали ни на чины, ни на должности: николаевский любимец, военный министр граф Чернышов так и не смог стать членом Английского клуба! Клубы существовали за счет довольно солидных членских взносов (в Петербургском Английском клубе они возросли с 10 руб. ассигнациями в 1770 г. до 100 руб. серебром в 1860 г.) и штрафов за карточную игру: увеличивавшиеся в геометрической прогрессии за игру после положенного часа, они составляли важную доходную статью клуба. Управлялись клубы советами старейшин. Имена неисправных плательщиков взносов и штрафов вывешивались на «черной доске» и им грозило позорное исключение. Дамы и посторонние в Английские клубы допускались только на клубные обеды во время коронационных торжеств, но каждый член клуба мог приводить с собой, под собственную гарантию, гостей.
В 1772 г. в Петербурге появился Шустер-клуб, более демократичный, открытый немцем Шустером, куда входили заслуженные чиновники, артисты, богатые русские и иностранные купцы, зажиточные ремесленники; в XIX в. он получил название Немецкого клуба. В конце XVIII в. в Петербурге возник еще ряд клубов, в т. ч. основанный в 1785 г. гробовщиком Уленгутом танцклуб, прославившийся своими скандалами. К концу XIX в. в северной столице было 20 клубов, в т. ч. 2 яхт-клуба, члены которых не столько занимались спортом, сколько играли в карты и предавались гастрономическим развлечениям. В Москве к концу столетия было 10 клубов. Так, в 1862 г. здесь возник Купеческий клуб, более известный как «приказчичий», членами которого могли быть почетные граждане, купцы и купеческие приказчики. В конце XVII – начале XIX вв. по инициативе дворянства или офицерства клубы возникают во многих провинциальных городах.
Помимо этого, различные общественные собрания, начиная от балов, имели место в зданиях дворянских собраний. В Москве таковым было основанное в 1783 г. Благородное собрание, членом которого в начале следующего столетия стал Император Александр I. Такую же роль играли офицерские собрания в гарнизонных городах, куда приглашались и представители местной интеллигенции, например врачи. И, наконец, преимущественно с середины XIX в. появляются многочисленные артистические и научные общества, с собственными помещениями и разного рода открытыми мероприятиями, от научных заседаний и концертов до балов и вездесущей карточной игры. Так что социальной верхушке было где развлечься.
Во второй половине XIX в. в столицах, а затем и крупных губернских городах появились танцклассы – довольно низкопробные заведения, формально существовавшие для развлечения самой широкой публики танцами, а по сути бывшие злачными местами: сюда собирались дамы легкого поведения, фактически уличные проститутки, для поиска клиентов, а мужчины являлись, чтобы «подцепить» себе женщину. Особенно прославился этим, а также постоянными скандалами танцкласс Марцинкевича в Петербурге.
С течением времени светское общество постепенно размывалось, разбавлялось новыми членами, которые ранее были бы невозможны, а правила светской жизни упрощались.
Своеобразным продолжением городской жизни, хотя и протекавшим за городом, была дачная жизнь, где состоятельные горожане как раз и предавались забавам и играм. Те самые московские Сокольники, Петровский парк, Марьина роща, где происходили массовые гуляния, были загородными дачными местами еще во второй половине XIX в., как Петергоф или Гатчина были заняты дачами петербуржцев, тяготевших к царским резиденциям. Именно в Петербурге, плохо приспособленном для нормальной человеческой жизни, ранее всего и проявилось стремление хотя бы немного состоятельных людей проводить лето в здоровой загородной местности. Уже в первой половине XIX в. многие петербуржцы в письмах и дневниках говорят о поиске и найме дач. Еще в 1810-х гг. семейство актеров Каратыгиных в связи с болезнью матери должно было выехать на дачу. «Отец нанял маленький крестьянский домишко на Черной речке. Эта знаменитая впоследствии Черная речка тогда называлась просто Головинской деревней и не имела еще тех красивых дачных домиков, которые после настроили. Там были тогда одноэтажные избы, оклеенные внутри цветной бумажкой, которые крестьяне отдавали внаем» (92, с. 40). Особенно развилась дачная жизнь в пореформенный период, когда множество разорявшихся помещиков распродавали пригородные поместья под дачи, а наиболее оборотистые разбивали свои владения на участки и строили на них дачные дома для сдачи внаем. Дачный промысел получил широкое распространение и среди подгородных крестьян, специально строивших чистые избы под дачников или отводивших под них свое приведенное в приличный вид жилье и снабжавших дачников «молочными скопами», яйцами, цыплятами и зеленью со своих хозяйств. К началу ХХ в. дачное строительство настолько расширилось, что уже в отдаленных местностях стали вырастать дачные поселки, как в Пушкино или Кратово под Москвой, а петербуржцы пробрались даже в Финляндию. Но, конечно, кто мог и кому это было необходимо в связи со службой, устраивались поближе. Начальник Канцелярии Военного министерства, а затем военный министр А. Ф. Редигер снимал дачи и в Царском Селе, поближе к месту службы, и, вследствие дороговизны царскосельских дач, в Финляндии, что для него было неудобно. После того как Царскосельское дворцовое управление стало сдавать дачные участки в аренду на 36 лет, Редигер на таком участке начал строить себе теплую дачу. С немецкой педантичностью он отмечает в воспоминаниях все непомерные для него расходы по строительству (предполагалось израсходовать 25–30 тыс. рублей, вышло же гораздо дороже) и сложности с возведением каменного двухэтажного, под железной крышей, дома со всеми удобствами: дворцовое управление протянуло вдоль участков водопровод, канализацию и электричество (116, I, с. 321–374). Дачное соседство с царской резиденцией не всегда было удобно. Генерал Н. А. Епанчин вспоминал, как по водворении Александра III в Гатчине, где у Епанчиных была дача через забор от Приоратского парка, охрана приказала забить калитки с дачных участков в парк во избежание покушений на царя. Правда, узнав об этом, Александр III приказал отменить распоряжение, сказав, что не желает стеснять жителей и дачников Гатчины, и добавив: «Неужели же им удобнее будет лазить через забор»: царь хорошо понимал характер русского человека.
Дачная жизнь практически не отличалась от городской, только была веселее, благо под Петербургом и Москвой располагались летние лагеря гвардии и военно-учебных заведений и дачницы могли вволю флиртовать с офицерами и юнкерами и даже завязывать нешуточные романы (в старой юнкерской песне пелось: «Здравствуйте, дачницы, здравствуйте, милые: съемки у нас уж давно начались… Съемки примерные, съемки глазомерные, вы научили нас женщин любить… Съемки кончаются, парочки прощаются: до чего ж ты коротка, военная любовь»). В набор дачных развлечений входили те же, что в городе, любительские спектакли и концерты, «живые картины» и шарады, небольшие балы и ужины, поездки к цыганам, пешие и верховые прогулки или катания на лодках, уже упомянутые модные лаун-теннис, крикет и крокет. В отличие от современных дачников, в грядках никто не копался: занятия садоводством заключались в том, что хозяин или хозяйка давали указания садовнику или поденщицам. Поскольку дачи мало чем отличались от городских особняков и квартир, специфика дачной жизни выражалась в сравнительно частых пикниках – выездах на лоно природы или в окрестные деревни. А. Н. Бенуа, родители которого из года в год пользовались дачами в Петергофе, так описывает эти выезды: «Они (пикники. –
Откуда взялось это название, кажется не выяснено… Во всяком случае, слово Бабигоны могло способствовать образованию известной игры слов, а уже от этой игры слов образовался и обычай производить на Бабигонских высотах “бабьи гонки”. Впрочем, приезжавшие сюда в колясках и ландо гоняли не столько взрослых баб, сколько девчонок и мальчишек.
Ехали туда целым караваном и непременно с прислугой, с самоваром и с огромными корзинами. В одной из этих корзин были сложены угощения и вина, в другой – призы для гоняющихся: пестрые шелковые ленты, платочки, бусы, купоны ситца, а также гостинцы на особый деревенский вкус: пряники, леденцы-монпансье, стручки, орехи…
…Мы должны были расположиться станом, выгрузить из колясок корзины, поручить самовар старичку с деревянной ногой и бакенбардами, который охранял этот деревянный дворец, и выискать по скату холма место поуютнее. Пока кучера распрягали лошадей… дети устремлялись к еще не сжатым полям собирать васильки и маки, а “молодые люди” шли в деревню кликать клич, чтобы набрать побольше девушек и девчонок для беговых ристалищ…
В сущности, барская забава эта была не слишком отменного вкуса. Мне сейчас кажется странным, что в таком «осознавшем человеческое достоинство» обществе, каким представлялась русская интеллигенция 70-х и 80-х годов, могли еще доживать подобные «крепостнические замашки». Прервем здесь повествование Бенуа и, во‑первых, отметим, что подобного рода развлечения имели место не только в Бабигонах (некоторые мемуаристы вскользь упоминают об этом), а во‑вторых, для образованного общества того времени (не интеллигенции по духу, а интеллигенции по образованию, положению, роду занятий) «народ», как и во времена подлинного крепостничества, был некоей абстракцией, за которой признавалось неоспоримое право на человеческое достоинство, а конкретные мужики и бабы – это было совсем иное. Впрочем, эти рассуждения должно было бы привести в другом месте, а потому и прекратим их здесь, вернувшись к мемуарам Бенуа.
«Пикники в Бабигоны или в гористой деревушке Венки, за Ораниенбаумом, повторялись ежегодно… Но пикник в дальнюю Лопухинку, устроенный братом Альбертом в 1876 г., был единственный в своем роде. Особенную романтику ему придало то, что, позавтракав в старинном трактире деревни Гостилицы… мы прибыли на место назначения поздно вечером, вследствие чего пришлось ночевать в крестьянских избах… Многим же молодым людям пришлось переночевать на сеновале и когда они покинули его, заспанные, в помятых одеждах, с сеном в волосах и в бородах, то все имели очень смешной и сконфуженный вид» (15, I, с. 269–272).
Из этого описания поездок на пикники в колясках и ландо с прислугой, самоваром и корзинами с закусками и винами, из этого смущения молодых людей, вероятно, впервые в жизни ночевавших на сеновале, читатель может понять, что такое была дачная жизнь. И уж если «экспедиция» на пикник превращалась в подлинную экспедицию, то понятно, чем был выезд на дачу.
Выезжали на дачу на все лето целым обозом: с прислугой, посудой и даже мебелью, для чего была создана специальная легкая и прочная, плетеная из ивового прута и гнутая из бука «венская» мебель. Дочь и внучка богатых московских купцов, Е. А. Андреева-Бальмонт вспоминала дачную жизнь в 70-х гг. в Петровском парке, в старинном двухэтажном барском доме с огромным садом, купленном еще дедушкой и подаренном ее родителям. На дачу Андреевы выезжали после Пасхи, в мае: «Накануне отъезда во дворе у нас стояли распряженные телеги… Рано утром их грузили: корыта, бадьи, ведра, узлы, на которых сидели прачки. Это была первая партия. За ними трогалась вторая: черная кухарка с коровами, привязанными к задку телеги. Затем возы с сундуками, ящиками и узлами, их сопровождал наш буфетный мужик Гриша.
Наконец-то, наконец подавали к крыльцу большую шестиместную коляску, куда нас усаживали. На заднее сиденье садилась мать, рядом с ней наша бонна Амалия Ивановна, между ними Миша, мы с братом и няней Дуняшей – напротив […]
Учились мы летом мало. Читали вслух по-русски и по-немецки, писали буквы, играли по полчаса на рояле с приезжавшей для этого из Москвы учительницей. Это утром. В 11 часов утра мы брали солнечную ванну, а затем весь день были свободны, бегали и играли в саду. Сад наш казался мне огромным, хотя расположен был всего на одной десятине (чуть более 1 гектара, а «по-дачному» – почти 101 сотка. –
Точно так же описывает переселение на дачу Н. М. Щапов: «Живем мы, сколько себя помню, на одной и той же даче подрядчика Горбунова, в Сокольниках, около Богородского моста в Алексеевском (Ростокинском) проезде. Снимает ее отец за 500 рублей в год. На ней остается на зиму много нашей специальной мебели, но все же возов пять перевозится ежегодно туда и обратно с бельем, одеждой, книгами, посудой, игрушками, кухонной утварью, корытами, бочками, курами и т. д. Минин рояль перевозится отдельно особой конторой… В комнаты приносится несколько сундуков. В одни укладывается белье и одежда, в другие (в сено, чтобы не разбилась) – посуда, в третьи – съестные припасы: мука, крупа, масло, сахар – много сахара, ведь будет вариться варенье. В день переезда, ранним утром приходят пять подвод… Наверху усаживается Козлов, дворник, кухарка и горничная… Садимся попарно на извозчиков: мама и Мина, няня и я… В руках – самые нежные, бьющиеся вещи: лампы, вазы, часы» (152, с. 79–80). Так переезжал на дачу приказчик, точнее, управляющий фабрикой. А купеческое семейство Харузиных, точно так же, с многочисленными возами и на извозчиках, с прислугой, отправлялось в 70-х гг. на дачу в Архангельское. «Дачи в Архангельском были расположены на пространстве между парком при дворце и церковной землей… Дач было в то время всего семь, прилаженных к сдаче в летний наем из старинных зданий… Из них внимания заслуживали две. Во-первых, так называемая “розовая дача”, каменное двухэтажное строение в стиле ампир… Со следующего лета мы переехали на “нашу” дачу, скромную, но гораздо более уютную… Остальные дачи не представляли ничего особенного. Это были построенные по единообразному плану дома, одноэтажные с мезонином, с итальянским окном в серединной комнате, выходящей на передний фасад. Все одинаково были окрашены в серую краску» (149а, с. 269, 271). Естественно, что на участке отдельно стояли кухня, «владения повара и Дунечки», прачечная для «прачки Устиньи и поденной ее помощницы». Большой юсуповский дворец тогда пустовал: старая княгиня Юсупова, подрабатывавшая сдачей внаем дач, жила за границей с дочерьми, одна из которых, Зинаида, и вышла впоследствии за графа Сумарокова-Эльстона, от чего на свет появился знаменитый Ф. Ф. Юсупов, убийца Распутина.
Глава 8
Городская толпа
Состав городского населения был весьма пестр – от придворных, дворянской аристократии, чиновников и офицеров до бесчисленных разномастных обитателей городского дна. Пестр был и облик городской толпы.
Хотя положение обязывает и определенный круг людей в определенных обстоятельствах выезжал в экипажах, включая громоздкие кареты, все же и верхушка общества, аристократия показывалась на городских улицах пешком, хотя бы для утренней прогулки по бульвару. Даже императоры гуляли пешком, отдавая честь раскланивавшимся с ними прохожим, а если проезжали по городу в открытом экипаже, то царь также прикасался рукой к головному убору, а царица вежливо наклоняла голову, даже если кланялись им простолюдины – положение обязывает. Что касается средних слоев неслужащего дворянства, офицеров и чиновников средней руки, не говоря уж о простонародье, то оно наполняло центральные городские улицы, где толпа почти не редела, представляя собой пестрое зрелище. В определенное время дня (утром, к обеду и вечером) в ней мелькали форменные мундиры и вицмундиры, по утрам в сопровождении бонн, гувернеров и гувернанток на прогулку выходили барские дети, днем, в сопровождении ливрейных лакеев или горничных, отправлялись за покупками и с визитами дамы и т. д.
Разумеется, в основном все это характерно было для столиц. В провинциальных городах, особенно уездных, бóльшую часть времени царила ленивая тишь.
Ходячее представление о том, что с петровских времен все дворянство ходило в «немецком», т. е. европейском платье, а все крестьянство в старинных кафтанах и армяках, настолько же примитивно, как и представление о том, что нация состояла из одних дворян и крепостных крестьян. Даже и дворянство ходило не только в немецком платье, т. е. во фраках, сюртуках, панталонах и цилиндрах. Такая одежда дворянством употреблялась только в городах, и то не всегда, в деревне же она была почти невозможна: в русские морозы и метели во фраке с голым брюхом и узенькими длинными фалдами было неуютно. Поместное дворянство и в деревне, и в городе, особенно провинциальном, нередко ходило одетым вовсе не по-дворянски. Простонародные казакины, а то и захваченные в дорогу армяки, абсолютно приспособленные к русскому климату, крытые сукном овчинные бекеши и разного рода «заячьи тулупчики», азиатские архалуки и чекмени любителей лошадей и псовой охоты и венгерки отставных военных, высокие русские сапоги, куда заправлялись европейские панталоны, и азиатские папахи, русские косоворотки были едва ли не употребительнее фраков и рединготов, цилиндров и боливаров, которые носились только в городе столичной аристократией. «Но еще многочисленнее оттенки нашей образованности в отношении к одежде, обычаям и картам, – писал в 1844 г. В. Г. Белинский о Москве. – Есть у нас люди, которые европейскую одежду носят только официально, но у себя дома, без гостей, постоянно пребывают в татарских халатах, сафьянных сапогах и разного рода ермолках; некоторые халату предпочитают ухарский архалук – щегольство провинциальных лакеев; другие, напротив, и дома остаются верны европейскому типу и ходят в пальто (сюртуке. –
Вообще, мундирное платье в городской толпе постоянно попадалось на глаза: форменная одежда была знаком принадлежности к государственным учреждениям и институтам. Непременно носили форму (мундир, а летом гимнастическую рубаху, гимнастерку навыпуск под кушак с бляхой, пальто и форменную фуражку с арматурой) гимназисты и реалисты (у девочек были форменные платья общего, кофейного, синего или зеленого цвета, белые или черные длинные фартуки, форменные пальто и шапочки); правда, отступления от формы были: купив новую фуражку, гимназист сразу же выламывал из арматуры в виде двух лавровых веточек угнездившиеся между ними номер и начальные литеры названия учебного заведения. Офицерам запрещалось надевать штатское платье, и только выезжая за границу, они должны были снимать мундир, так что в Европе русского офицера сразу выделяли в толпе по неумению носить одежду гражданского покроя. Чиновники также носили форменное платье, хотя их вицмундирные фраки с цилиндром мало отличались от «партикулярного платья». Даже лица, служившие в учреждениях и на казенных предприятиях по вольному найму, носили форменную одежду, только без обозначавшей принадлежность к государственной службе кокарды на головном уборе и знаков различия. В некоторых случаях показывались в мундирном платье даже купцы и мещане: служившим по выборам в органах городского самоуправления полагались мундиры. Купцы 1-й гильдии, пробывшие в ней беспорочно 12 лет или заслужившие почетное звание коммерции– или мануфактур-советника, получали право на особый шитый кафтан (т. е. обшитый галунами и застегивавшийся на накладные галунные петлицы с кистями) и особую купеческую саблю, либо на мундир цветов МВД с шитыми золотом воротником и обшлагами по чину 8 класса Табели о рангах и шпагу; в таком наряде они имели даже право приезда ко Двору (правда, без жен: купчих во дворец все же не пускали). Любое лицо, активно занимавшееся благотворительностью и делавшее большие взносы на это дело, получало особый шитый мундир по Ведомству императрицы Марии Федоровны, с шитьем по разрядам мундиров, вплоть до высших, отличавшийся от обычных мундиров огромными шитыми шевронами на рукавах. Почетные попечители учебных заведений могли носить мундир по Министерству народного просвещения. Церковные старосты, избранные на третий срок, надевали обшитые галунами бархатные кафтаны. Такие же суконные или бархатные «мастерские» кафтаны носили в качестве награды фабричные мастеровые и ремесленники. Даже курьеры и почтальоны ходили в полувоенной форме и с холодным оружием – особой формы кортиками, промышлявшие разноской писем и записочек посыльные носили шапки с красной тульей (их и звали «красной шапкой»), уличные продавцы газет разными способами оттеняли свою принадлежность к тому или иному изданию. Подобие униформы носила и прислуга. О дворниках мы говорили в своем месте, трактирные половые и гостиничные коридорные одевались по-русски, в белые косоворотки под красными кушаками и широкие белые порты навыпуск, официанты и лакеи носили белые сорочки со стоячими крахмальными воротничками и черными галстуками, черные фраки и панталоны, непременные белые нитяные перчатки, а швейцарам «при параде» полагалась широкая длинная шинель офицерского покроя, с огромной пелериной, обшитой галунами, широкая галунная перевязь через плечо, обшитая галунами треугольная шляпа и высокая булава в руках. Горничные наряжались в глухое платье со стоячим воротничком, оттененным узким белым рюшем, белые фартуки с рюшами и такую же белую наколку на голове. Кормилиц же и нянек наряжали в «русский» сарафан, дополненный белым фартуком, и наколку наподобие русского кокошника. Кстати уж отметить, что придворные лакеи, швейцары, кучера и камер-казаки при парадной форме носили ливреи красного сукна, отделанные широким золотым галуном, затканным черными двуглавыми орлами, а камер-лакеям полагался еще и золотой эполет с бахромой на левое плечо, с золотым же аксельбантом под ним; недаром современники иной раз пишут о «красном» лакее или кучере.
Военная и гражданская форма была сложна по составу, а соблюдение ее требовалось неукоснительное, и легко было, особенно в первой половине XIX в., попасть на гауптвахту не только за неформенные галоши, но и за несоответствие деталей формы ее назначению. А различалась форма парадная, праздничная, воскресная, будничная, бальная, дорожная, походная, и печатные правила предписывали быть то в шарфе и орденах, то в шарфе без орденов, то при оружии, но в фуражке, то без оного. Мундир с шитыми золотом или серебром воротником и обшлагами (а кому шитье не положено – с шитыми петлицами-«катушками») заменялся того же покроя вицмундиром без шитья, более удобным и дешевым, тот, в свою очередь – сюртуком положенных цветов, а к концу XIX в. появились еще и белые летние кителя (с 1907 г. и походные защитные) и форменные рабочие тужурки. А расшитые шнурами гусарские ментики, доломаны, куртки и венгерки всех цветов, а синие уланские куртки с яркими настежными лацканами, а белые кирасирские колеты, да при парадной форме еще и со стальными черными кирасами поверх (у гвардейских кирасир и вовсе золочеными)! А синие и зеленые, у гвардейцев красные казачьи чекмени и кавказские черкески с газырями на груди! А золотые и серебряные эполеты, без бахромы у обер-, с тонкой бахромой у штаб-офицеров и с «жирной» бахромой у генералов и адмиралов! А серебряные, с черными и оранжевыми прядями поясные офицерские шарфы со свисающими слева кистями!
А бесчисленные сабли, палаши, шпаги и шашки, кому, что и при какой форме положено! Ну со шпагами – проще: при бытовавшем в первой половине XIX в. мундире фрачного покроя их ножны с крючком продевали в коротенькую лопасть на поясном ремне и они скромно висели вдоль ноги; а при сюртуке и мундире второй половины XIX в. с «полной» юбкой шпаги просто продевали через обметанную дырку в левом кармане, так что на виду был только эфес с намотанным на нем серебряным, с черными и оранжевыми прядями темляком, да кончик ножен. Зато сабли и палаши в обтянутых кожей и покрытых металлическими прорезными наконечниками и обоймами или же целиком металлических ножнах висели на длинных пасовых ремнях поясных портупей. При яркой форме как не быть щеголем! И среди офицеров было множество модников. Грибоедовский Чацкий говорит о полковнике Скалозубе: «Хрипун, удавленник, фагот», сам же Скалозуб, говоря о московских офицерах, подчеркивает их узкие талии. Все это не ради красного словца. В 20-х гг. тонкие талии вошли в большую моду и офицеры стали туго-натуго перетягиваться в поясе шарфами, превращаясь в некое подобие ос. Одновременно модным, особенно в гвардии (а армейщина следовала во всем за гвардейцами), стало говорить с командной хрипотцой в голосе: это создавало облик этакого заслуженного вояки, сорвавшего голос в атаках среди пушечного грома. Модными, особенно у молодых обер-офицеров, были преувеличенного размера эполеты, края которых слегка загибались вверх, подобно крылышкам; М. Ю. Лермонтов отмечает такие эполеты у Грушницкого, только что надевшего офицерский мундир. После Крымской войны в подражание потрясшим русское воображение отчаянным французским зуавам и в нарушение уставов носили узкоплечие мундиры с очень длинными рукавами и широкие в колене, сужающиеся, подобно шароварам, к ступне панталоны. На фотографиях можно увидеть и офицеров с распущенными по всей груди, вопреки правилам, плетнями и петлями аксельбантов. Самыми большими щеголями были кавалерийские офицеры, а особенно из легкой кавалерии. Для них характерно было нарочитое пренебрежение правилами ношения формы: расстегнутые крючки воротника, лихо смятая фуражка, отпущенные ремешки шпор, так что зубчатый репеек задевал за тротуарные плиты, издавая мелодичный звон; отсюда и пресловутая «шаркающая походка кавалериста»: булгаковский Понтий Пилат шпор не носил, а вот современные М. А. Булгакову офицеры носили, и для пущего эффекта слегка пришаркивали ногами, чтобы шпоры волочились по камням мостовой. Кто мог, из последних денег заказывали у дорогих мастеров особые шпоры из сплавов, с «малиновым» звоном: по сторонам репейка, на его оси, были еще и свободно висевшие тонкие шайбочки. Что же касается холодного оружия, то на всем протяжении описываемого периода это был особый предмет щегольства. Для удобства ношения на верхней гайке ножен была короткая цепочка с крючком, чтобы цеплять оружие за пояс и носить его вдоль ноги, без помех для окружающих и владельца. Но нет, пасовые ремни портупеи отпускались на всю длину, и сабля или палаш с громом тащились по плитам тротуара, а чтобы тонкий металл ножен не протерся, на их конце был округлый стальной гребень, высекавший искры из камня. Либо же оружие небрежно перебрасывалось через локоть полусогнутой левой руки, а когда офицер стоял, то, избоченясь и покручивая ус, небрежно опирался на эфес оружия как на трость. То-то красота!.. После поражения в Русско-японской войне и подавления революционных выступлений 1905–1907 гг. авторитет военных упал донельзя, и для его повышения было разрешено вне строя носить «дедовское» оружие старых образцов. Тут уж щеголи пустились во все тяжкие, заказывая себе сабли самого фантастического вида, и предприимчивый немец-оружейник Шаф даже стал во множестве производить такое оружие, которое получило ироническое прозвание «оружие деда Шафа»; дабы пресечь этот разврат, некоторые гвардейские части выработали и ввели у себя нестроевые единообразные «клычи» – сабли восточного типа в сафьяновых ножнах. Только прозаическую шашку носили на узкой плечевой портупее как положено.
С «душками-военными» все ясно (солдаты ведь тоже хотели быть красивыми и, сколько могли, тянулись за офицерами, особенно в Гвардии). Но и чиновники в шитых (узор по ведомствам) парадных мундирах украшали улицу, особенно во второй половине XIX в., когда у них стали появляться наплечные знаки различия. Правда, военные очень ревниво относились к этому, и по представлению Военного министерства не раз погоны разных образцов – плетеные из шнура, галунные и даже штампованные из тонкого металла, – заменялись звездами на шитых воротниках и скромными суконными и бархатными клапанами с просветами и звездами на тужурках и сюртуках, но вновь и вновь под разными предлогами гражданские ведомства возвращались к погонам – уж очень лестно было походить на военных. Введенное в 1834 г. шитье на мундирах было по десяти разрядам, от скромного шитого серебром или золотом, по ведомству, канта на воротнике и обшлагах до перворазрядных мундиров, буквально залитых золотом. Так, по первому разряду шитье шло в 3 ряда по бортам, зашивались обшлага, воротники, спина под воротниками, швы, клапаны карманов и полы под карманами, шитье шло по наружному шву панталон и, в 3 ряда, по полям треугольной шляпы с белым плюмажем и черными, с шитыми кромками, муаровыми лентами, пересекавшими углы. Немногим проще выглядели и придворные чины, носившие мундиры по второму и третьему разрядам. Даже вицмундир у них спереди сверху донизу расшивался широкими двойными галунами, такие же галуны были на воротнике, а на обшлагах и полах были 3 ряда галунных шевронов. Точно так же расшиты были мундиры камер-пажей и всех чинов Роты дворцовых гренадер, несших почетный караул у памятников императорам и входов в царские дворцы.
Своеобразным «мундирным» платьем было и обыденное облачение духовенства, которое, как и мундиры, запрещалось снимать, так что длинные подрясники и рясы, скуфьи и монашеские клобуки были столь же обычны, как военные и статские мундиры. А духовенства, белого и черного, по городам было немало. Разумеется, партикулярное платье даже белому духовенству носить возбранялось. Ну а употребляемое и поныне яркое парчовое богослужебное облачение при многочисленных уличных крестных ходах, молебнах и прочих публичных обрядах куда как украшало улицы городов.
А рядом с блестящими мундирами с золотым и серебряным шитьем, эполетами и аксельбантами у военных или более скромными вицмундирами и кителями с погонами (с 1856 г.), треуголками, киверами с высокими султанами и касками с пышными плюмажами, кепи и фуражками в толпе мелькали простонародные зипуны, армяки, полушубки, сарафаны, «парочки» (юбка с кофтой), кафтаны, чуйки и поддевки крестьян и мещан. Общество, жестко стратифицированное по сословным признакам, различалось и одеждой, соответствующей сословной принадлежности. Элементы костюма и его аксессуары становились элементами знаковой системы. Это распространялось не только на сословное или служебное положение. Так, претендовавшие на звание «артиста» (не актера!) светские люди надевали широкополые шляпы или бархатные береты, вместо непременного галстука повязывали пышный бант, а фрак заменяли бархатной курткой или бархатным же сюртуком. В конце XIX – начале ХХ в. появилось множество светских молодых людей, считавших себя «спортсмэнами» (это не значит, что они сами участвовали в скачках, водили автомобили, управляли яхтами: для этого были профессиональные жокеи, «шоффэры» и матросы); они наряжались в кепи с наушниками, мягкие твидовые куртки, цветные сорочки с мягкими отложными воротничками и узенькой ленточкой вместо галстука, перчатки с крагами и ботинки с кожаными штиблетами либо в полуматросский костюм (берет с помпоном, синяя курточка с золотыми пуговицами с якорями, белые брюки). Время от времени по улицам проезжали кавалькады всадников в кепи, коротких жакетках, лосинах и лаковых сапогах и всадниц в амазонках – длиннейших и широчайших суконных юбках, полностью закрывавших ноги сидевшей боком в дамском седле наездницы, коротких жакетках и в черных цилиндрах, обвитых длинным вуалем. Обычно же дамы (в т. ч. и дамы полусвета, «прекрасные, но падшие создания») носили шляпки, мещанки повязывались скромными платочками, купчихи носили «головки», платки, обматывавшие голову и завязанные узелком на темени, а были и такие, что не носили ни шляп, ни платочков – им уже не грозил позор; так, у Л. Н. Толстого в «Севастопольских рассказах» на бульваре осажденной крепости «ходили… всяких сортов женщины, изредка в шляпках, большей частью в платочках (были и без платочков и без шляпок), но ни одной не было старой, а замечательно, что все молодые»). «Чуйка» была буквально синонимом мещанина, «сибирка» – купца, «зипун» – крестьянина, а когда хотели охарактеризовать компанию выпивох, забияк, собачеев и лошадников из дворян, то могли просто сказать: «венгерки и архалуки».
В городской толпе то и дело мелькали трости мужчин в европейском платье – и не только у пожилых, что было бы естественно, но и у молодых. Еще в предыдущем столетии дворянину надлежало носить шпагу, и как знак дворянского достоинства, и для защиты чести. В XIX в. холодное оружие носили только офицеры, вышедшие в город солдаты (пехотным и артиллерийским полагались тесаки, а с 80-х гг. – штык в ножнах) да чиновники и студенты при парадном мундире. Но шпагу можно было обнажить лишь против человека такого же благородного происхождения. С простолюдинами расправлялись или оружием в ножнах, или тростью. Поэтому в XVIII в. наряду со шпагой носили трость, а в XIX в. неслужащие дворяне сохранили только трость – просто как знак достоинства. Форма трости подчинялась моде: это могли быть и легкие камышовые тросточки, и подлинные суковатые дубины (такую тяжелую трость носил для укрепления кисти руки А. С. Пушкин, из-за своего характера часто оказывавшийся на грани дуэли), и изящные лакированные трости красного или черного дерева с набалдашником слоновой кости, украшенным шнурками с кистями или золотыми дубовыми желудями. Обычай носить трость понемногу стал выводиться к началу ХХ в. Точно так же дамам, разумеется, летом, полагалось носить изящный зонтик от солнца, хотя бы оно и было скрыто облаками. У Л. Н. Толстого в одном из «кавказских» рассказов в отдаленной крепости идет уже при заходящем солнце женщина в платочке, в шуршащем шелковом платье и с зонтиком: явно мещанка или унтер-офицерша, претендующая на более высокий статус.
Точно такой же необходимой принадлежностью европейского костюма были перчатки: тонкие лайковые или, у женщин, атласные, туго облегающие руку и непременно светлые: белые, жемчужно-серые, бежевые, у женщин голубоватые или розовые. Разумеется, носили их не для тепла: лайковые перчатки без подкладки не грели, а летом и без них тепло. Зеленые перчатки, а в особенности перчатки из толстой кожи, плохо сидящие на руке, с ненатянутыми концами пальцев – признак низкого происхождения, дурного тона (моветон), а черные носили только при трауре. Светлые перчатки быстро пачкались и их следовало менять едва ли не после каждого выхода на улицу, так что перчатки приходилось покупать дюжинами; недаром о женщине не слишком добродетельной говорили, что она меняет мужчин как перчатки; если смена перчаток женщинами – признак непостоянства, то наши современницы, носящие черные перчатки до тех пор, пока они не порвутся или не потеряются – в высшей степени добродетельны! Мытые перчатки были признаком бедности, а быть бедным – моветон. Поэтому испачканные перчатки приходилось выбрасывать или отдавать горничным и лакеям. Только офицерам разрешались, и то не при парадном мундире, замшевые перчатки, которые можно было мыть: ведь офицеры, имевшие постоянно дело с оружием и лошадьми, должны были пачкать их уже к вечеру. А вот нитяные белые перчатки были признаком лакеев и официантов, которым полагалось обслуживать господ в перчатках, вязанные же из шерсти перчатки носили только простолюдины.
Ношение перчаток являлось настоящим искусством. Женщинам было проще: они надевали перчатки, выходя из дома, и снимали, только вернувшись домой. На людях перчатки дамы снимали только за столом, а если на них были митени без пальцев, то и обедали в них. Даже браслеты и перстни надевались на перчатки, и мужчины, целуя женскую руку, целовали, собственно говоря, перчатку; только если дама хотела оказать особое внимание кавалеру, она оттягивала вниз раструб перчатки, и он мог приложиться губами уже к коже руки. Мужчины же должны были постоянно снимать и надевать узкие тесные перчатки. Например, на балу, приглашая даму к танцу, кавалер подавал ей правую руку без перчатки, но за мгновение до танца он должен был успеть натянуть ее, чтобы можно было положить на обнаженное женское плечо руку в перчатке: кому же понравится, если у него мокрые и холодные пальцы. По окончании танца кавалер подводил даму к ее стулу и должен был, пока она садится, успеть снять перчатку, чтобы взять ее руку для поцелуя обнаженной рукой (даром что сама дама была в перчатках). По воспоминаниям Е. П. Яньковой, князь Н. Б. Юсупов, в высшей мере воспитанный вельможа, с которым на балах всегда танцевала вдовствующая императрица Мария Федоровна, «ходил» с нею в «польском», сняв с правой руки перчатку и положив ее на указательный и средний пальцы, а она свои два пальца клала на эту перчатку. При рукопожатии перчатка непременно снималась, а затем быстро надевалась вновь. Да мало ли было случаев, когда мужчине то и дело приходилось снимать и вновь туго натягивать перчатки.
Такой же, как зонтик и перчатки, необходимой принадлежностью дамского европейского туалета был веер. Форма его подчинялась моде, постоянно меняясь и возвращаясь часто к старым образцам, но он непременно должен был висеть на запястье, а при необходимости и пускаться в дело. Веером не просто обмахивались в жару: в зависимости от ситуации, им обмахивались то нервно, быстро, то медленно, им прикрывали лицо и из-за него лукаво поглядывали на кавалера, интригуя его. Существовал даже условный «язык веера», как в XVIII в. был «язык мушек», вырезанных в определенной форме из черной тафты и наклеивавшихся на лицо в нужном месте.
В прежнее время уличная толпа резко отличалась от нынешней наличием головных уборов. С непокрытой головой на улицу никто не выходил; зато, входя в любое помещение, головной убор непременно снимали. Это только в нашем вывернутом наизнанку обществе по улице ходят с непокрытой головой, зато ни в учреждениях, ни в учебных заведениях – нигде, – шапок не снимают; да ведь правила вежливости не про советского человека были писаны: если все равны, то перед кем шапку ломать! В старой России только женщины (еще раз напомним: им-то надлежало всегда быть с покрытой головой и тщательно убранными волосами: кикиморы и ведьмы именно и узнавались по непокрытым распущенным волосам) не снимали шляп, беретов, тюрбанов, чепцов или платков в помещении: это была одна из их привилегий. Разновидностей головных уборов было превеликое множество. Крестьяне и в городе ходили в своих традиционных, валянных из поярка цилиндрах-гречневиках с высокой, слегка сужающейся тульей и узкими прямыми полями; в ходу был шпилек разных типов, у которого тулья сильно сужалась кверху, шляпы с подхватом или с переломом, у которых тулья сильно сужалась к середине, а затем вновь расширялась, и немало еще шляп разного типа. Самым простым мужичьим головным убором была «валенка», белый или серый войлочный колпак с отвернутой вверх, наподобие околыша, нижней частью. К концу XIX в. и крестьяне, особенно молодежь, и мещане, и купцы повсеместно носят картуз с довольно высоким околышем, небольшой мягкой тульей и лакированным кожаным козырьком, круто опускающимся на лоб. К началу ХХ в. в город, сначала в Петербург, проникает из Финляндии кепи, т. е. наша кепка, но с наушниками, застегивавшимися поверх тульи на пуговку в теплую погоду. Зимой простолюдины носили овчинный малахай или треух, со стоячим козырем спереди и отгибающимся вниз задним клапаном, либо бесформенные папахи. Современная ушанка также пришла из Финляндии в начале ХХ в. и поначалу так и называлась шапкой-финкой. Зато в большой моде и в верхах, и в низах были во второй половине ХХ в. шапки-боярки пирожком. А в первой половине века господа зимой носили меховые картузы с высокой цилиндрической тульей, отогнутым вверх задним козырем и большим горизонтальным козырьком. На всем протяжении XIX в. бывшие по положению господами либо люди, претендовавшие на такое положение, носили цилиндры – белые или светло-серые летом, черные в любое время года, то с сужающейся кверху тульей, то с небольшим плавным перехватом, то расширяющиеся кверху, то цилиндрические, то с прямыми, то с изогнутыми полями – по моде. Были они плотно валяные из очень тонкой шерсти (фетровые), а верхний слой нередко составлял бобровый подпушек, до блеска лощенный волчьим зубом. Во второй половине века жесткий и не особенно удобный цилиндр часто заменяется небольшим котелком с округлой тульей и узкими, сильно изогнутыми полями, а то и мягкой фетровой панамой – полным аналогом современной шляпы. Летом можно было увидеть широкополые панамы из соломки либо сделанные из нее же канотье с низкой цилиндрической тульей и прямыми жесткими полями. А в первой половине века на тех, кого бы мы сегодня назвали пижонами, можно было увидеть широкополую фетровую шляпу-боливар – в некотором роде символ свободолюбия. Духовные лица носят «поповские» широкополые шляпы с низкой тульей, а кучера и извозчики – свои специфические летние кожаные маленькие шляпы с развалистой тульей и сильно изогнутыми полями, с медными пряжками на широких лентах, а зимой – суконные и бархатные шапки с низеньким меховым околышем и развалистой четырехугольной тульей, которые у щеголей-лихачей обвивают павлиньи перья.
Естественно, те, кому была положена форменная одежда, носили и соответствующие головные уборы: треуголки с белым султаном из петушиных перьев у военных (у генералов в основании султана еще и маленькие черные и рыжие перышки), с небольшим плюмажем из страусовых белых или черных (по чину) перышек по всему полю у статских, высокие жесткие кивера со стоячими волосяными султанами либо с круглыми помпонами и с болтающимися шнурами этишкетов, заканчивавшихся затейливо плетенными ромбическими трынчиками и кистями, уланские шапки с четырехугольным верхом, также с султанами или помпонами и с этишкетами, круглые казачьи папахи с теми же деталями, но у которых султан крепился слева, с 1843 г. кожаные каски с трубкой на маковке, куда при парадной форме вставлялся пышный висячий волосяной плюмаж, кирасирские кожаные каски с медным налобником и стоячим гребнем из конского волоса, то узким стриженым, то широким и свисающим спереди на налобник (с 1844 г. кирасирские каски стали металлическими, с чешуйчатым назатыльником и с трубкой, куда вставлялся висячий султан, а при парадной форме наворачивался двуглавый орел). После Крымской войны появились кепи французского образца с кистью-султанчиком спереди, и лишь моряки и гусары сохранили свои кивера, уланы – шапки, а казаки – папахи. С 80-х гг. все носят круглые барашковые шапки, у свитских белые, с алым верхом, а с 1907 г. вновь восстанавливаются армейские гусарские и уланские полки с меховыми киверами и шапками. В приморских городах матросы и кадеты в суживающихся кверху киверах со скошенным донышком, затем в круглых клеенчатых шляпах с низкой тульей и короткой лентой вокруг нее, а с 1872 г. в бескозырках с лентами, употребляющимися и доныне. И бесчисленные фуражки, фуражки, фуражки, у студентов, инженеров, чиновников и офицеров с козырьками, у солдат бескозырки (козырьки на полевых защитных фуражках солдат появились в 1907 г., а на цветных зимних – только у гвардейцев). Во второй половине XIX в. зимой в метели и морозы и военные, и статские носят суконные островерхие, отделанные тесьмой кавказские башлыки с длинными лопастями.
Разнообразна и верхняя одежда уличной толпы. В первой половине XIX в. господа летом выходят в черных, коричневых, синих, зеленых фраках всех оттенков с черными, белыми или, по моде, цветными, даже пестрыми жилетами (Н. В. Гоголь, большой щеголь, потряс всех своими пестрыми жилетами, которых он привез из Италии целый чемодан, особенно жилетом, усеянным золотыми пчелами), а чаще на улицу надевают «домашнее пальто» – сюртук. Сюртук, в том числе форменный, черный или синий, до начала ХХ в. остался наиболее распространенной одеждой, но у неслужащих во второй половине века все чаще встречаются черные, светлые и даже клетчатые пиджаки (они тогда были с маленькими лацканами и застегивались только на верхнюю пуговицу, так что полы расходились в стороны), заменяющие фраки черные визитки с накосо срезанными полами, обшитые блестящей черной тесьмой, смокинги с отделанными шелком большими лацканами. Панталоны по моде то черные, то цветные, даже полосатые и в клетку (это уже щегольство дурного вкуса), то узкие, в обтяжку, то расширяющиеся раструбами книзу, так что у дешевых щеголей закрывают носки сапог, и суженные у колена, то, напротив, широкие у колена и сужающиеся книзу. Кстати, панталоны – это отнюдь не брюки. Их носили без заглаженной складки и отворотов внизу, а чтобы они хорошо сидели, внизу они снабжались надевавшимися на обувь штрипками, или стремешками. И застегивались или даже затягивались шнурком они не спереди (упаси боже хоть как-то намекнуть, что у мужчины внизу живота что-то есть!), а сзади, так что живот был туго обтянут. Брюки же появляются лишь к началу ХХ в. Непременный галстук то в форме высокой черной или белой гладкой атласной косынки, подпирающей щеки и подбородок, то с маленьким бантиком спереди, то, во второй половине столетия, неширокие самовязы, подобные нынешним, то широкие пластроны, закрывающие всю грудь, то бабочки, а то и, у щеголей, завязанные бантом накрахмаленные платки, жесткие концы которых торчат в стороны, угрожая глазам прохожих. Воротнички сорочек непременно туго накрахмаленные, сначала только стоячие, высокие, уголки которых выглядывают из-за галстука, то, во второй половине века, невысокие, разнообразной формы: стоячие и стояче-отложные, с острыми и с закругленными уголками. Уже упоминались популярные особенно в Москве и провинции венгерки и архалуки, застегнутые доверху, под которые повязывают цветные платки. Зимой надевают разнообразные крытые шубы, рединготы с несколькими воротниками и соответствующим числом ревер, а также шинели с широким висячим воротником, подбитые мехом – медведем, а то и бобром; их нередко носили и внакидку. Щеголи картинно заворачиваются в широкий черный, с алым подбоем и висячим воротником-пелериной плащ-альмавиву. Во второй половине XIX в. появляются пальто разнообразного покроя, например пальто-дипломат прямого покроя, с потайными пуговицами. Провинциалы наряжаются в крытые сукном бекеши на мерлушках. Солдаты носили обычные серые шинели, только с отворачивающимися обшлагами и до 1856 г. со стоячими воротниками, а у офицеров были «николаевские» шинели с одним стоячим и одним широким висячим почти до локтей, наподобие пелерины, воротниками. Можно было носить их наопашь. Зимой такие шинели подбивались мехом. Ввиду их неудобства в 1856 г. офицерам были даны еще и суконные плащи или пальто, точь-в-точь повторяющиеся сегодня тем, что наши современные офицеры называют уже шинелями. А морские офицеры в начале ХХ в. получили еще и прорезиненные накидки с капюшонами, схватывавшиеся на груди цепочкой, застегнутой на бляшки в виде львиных морд. Кстати, генеральские шинели, пальто и тужурки были с красной подкладкой, отворотами и выпушками, что придавало их владельцам еще большую красочность.
Что касается людей попроще, до рабочих включительно, то они в той или иной мере сочетают традиционный народный костюм с европейским или прямо переходят к началу ХХ в. на европейский покрой; уже говорилось о бесчисленных чуйках, сибирках, казакинах, которые дополняются крестьянскими зипунами и армяками и бесформенными «халатами» мастеровых и «мальчиков» из мастерских и лавок. «…Мещанство… создало себе какой-то особенный костюм из национального русского и из басурманского немецкого, где неизбежно красуются зеленые перчатки, пуховая шляпа или картуз такого устройства, в котором равно изуродованы и опошлены и русский и иностранный типы головной мужской одежды; выростковые сапоги, в которых прячутся нанковые или суконные штанишки; сверху что-то среднее между долгополым жидовским сюртуком и кучерским кафтаном; красная александрийская или ситцевая рубаха с косым воротом, а на шее грязный пестрый платок. Прекрасная половина этого сословия представляет своим костюмом такое же дикое смешение русской одежды с европейскою; мещанки ходят большею частию (кроме уж самых бедных) в платьях и шалях порядочных женщин, а волосы прячут под шапочку, сделанную из цветного шелкового платка; белила, румяна и сурьма составляют неотъемлемую часть их самих, точно так же, как стеклянные глаза, безжизненное лицо и черные зубы. Это мещанство есть везде, где только есть русский город, даже большое торговое село», – писал В. Г. Белинский в 1844 г. (11, с. 60).
Городской простолюдин, например, крестьянин, превратившийся в фабрично-заводского рабочего, в первую очередь, если он был человеком «положительным», норовил завести себе хорошую «одёжу»: костюм-двойку или тройку, пальто с барашковым воротником, котелок, шапку-боярку, галстук, часы с «цепкой». На фотографиях конца XIX – начала ХХ в. трудно бывает определить социальный статус человека: то ли это хорошо оплачиваемый рабочий, то ли приказчик, то ли канцелярский служащий, а может быть, и интеллигент: журналист, артист, писатель, инженер. Это было средство социальной мимикрии: полиция и чиновники с человеком в простонародном платье вели себя иначе, нежели с человеком в «господском» платье, не стеснялись или, напротив, соблюдали политичность.
Ярославец С. В. Дмитриев с юмором вспоминал, как, получивши повышение и переведенный из «мальчиков» в приказчики, он впервые в новом качестве отправился гулять на бульвар. «Надел хороший костюм (серая тужурка и брюки), сапоги смазные с кожаными галошами, пальто на вате (был конец сентября), фуражку, и в довершение всего взял зонтик, который я купил на Нижегородской ярмарке. Словом, по моему тогдашнему мнению, оделся барином!
И вот вышел я на бульвар, топаю кожаными галошами и поскрипываю сапогам, а так как зонтик был для меня еще великоват, то я его несу на весу» (38, с. 235).
Особо нужно отметить дамские наряды. Здесь нет места подробно говорить о дамских платьях. Отметим лишь их эволюцию: от платья-антик прямого покроя рубежа XVIII–XIX вв. с кушачком под самой грудью, рукавом-фонариком и легкими полупрозрачными тканями на чехле или трико телесного цвета происходит постепенный переход к платьям из плотных тканей, отделанных рюшем, фалбалой, руло, с пышным выше локтя рукавом-жиго, а в 20–30-х гг. и к платьям с пышной юбкой на жестком каркасе (кринолине), тонкой, затянутой в корсет талией, сочетающимся с огромными тюрбанами и беретами с перьями. На улицу поверх платья надевают атласный, бархатный или суконный спенсер, сначала туго обтягивавший только лиф, а затем постепенно понижавшийся до талии. Вырез закрывают обшитыми рюшем косынками-канзу либо на плечи надевают полупрозрачную шемизетку, закрывающую плечи и шею. Во второй половине века юбки по-прежнему очень широкие, но не на каркасе, а на множестве туго накрахмаленных нижних юбках. Их пышность увеличивается за счет нескольких постепенно удлиняющихся басок, как бы коротких юбок, подшитых к основной. Зато откровенное, слегка прикрытое на улице декольте остается только на бальных платьях: обычное платье полностью закрывает грудь и плечи и даже имеет невысокий стоячий воротничок. Периодически возникает мода на пышные женские формы, и вот в 60-х, 70-х и 90-х гг. мы видим у дам турнюр, иногда огромный: на талию под юбку на ленточке повязывались две подушечки, лежавшие на ягодицах, пышно драпирующиеся складками платья. В сочетании с жестким корсетом, стягивавшим талию и подпиравшим груди, фигура выглядит чрезвычайно рельефной. Врачи отчаянно боролись с модой на корсеты, уродовавшие внутренние органы и вызывавшие сильное ослабление здоровья и высокую женскую смертность, особенно от чахотки. Но только на рубеже XIX–XX вв. из Парижа приходят бюстгальтеры, и то принятые далеко не всеми: с талией у русских женщин всегда дело обстояло неблагополучно, и корсет был непобедим. В 90-х гг. снова появляется мода на рукав-жиго, правда, умеренный, в основном только у плеча. Все это дополняется вошедшими в моду в начале XIX в. широкими набивными шалями и шарфами-эшарп, которые носят, спустив на локти. А в ХХ в. стиль модерн с его эстетикой символизма породил моду на женщину-вамп, инфернальную женщину с тонкой змеиной фигурой, которую формируют узкие платья прямого покроя со слабо намеченной талией, с вышивкой черным бисером или стеклярусом, дополненные узким шарфом-боа из перьев. Непременные шляпы то в виде капора, с передним полем в форме совка, то широкополые, то, в 60-х гг. и позже, небольшие фетровые шапочки без полей, дополненные вуалем, то вновь широкополые, в ХХ в. получившие прямо необычайные размеры, с массой перьев и длинных шпилек, угрожающих выколоть глаза прохожим (шляпа-шантеклер). Всю первую половину века немолодые замужние дамы на улице и в общественных собраниях показываются в пышных чепцах с множеством рюшей, лент, бантиков, кружевами и т. д. Изредка на дамах высокого положения можно увидеть своеобразный сложный головной убор, фаншон со свисающими на щеки широкими лопастями-бридами, отделанными рюшем, либо кружевной ток в виде небольшой шапочки с вуалем.
Наш современник составил себе представление о светских дамах по кинофильмам, а в них эти дамы преимущественно показываются во всем блеске бальных нарядов – с большим декольте, в бриллиантах. Но в том и была сложность положения светского человека, что платье должно было соответствовать месту и времени. Уже при посещении малого вечера или званого чая вечерний туалет был бы неприличен, и вырез прикрывали полупрозрачной шемизеткой, отправляясь с визитами, надевали скромное закрытое платье и т. д.; во второй половине XIX – начале ХХ вв. декольте носили только в торжественных случаях, а обычные дневные и даже вечерние платья были закрытыми.
Что до купчих, чиновниц невысокого положения, мещанок, то они, по мере сил, тянутся за женщинами из общества: социальная престижность моды, ничего не поделаешь!
Что же касается верхней дамской одежды, то в начале века ее еще практически не существует: нечего по улицам шляться, сиди на своей женской половине дома! Правда, еще с рубежа XVIII–XIX в. дамы из общества на прогулку в плохую погоду надевают длинные, в талию, рединготы, того же покроя, что и мужские. Прочая же верхняя одежда – только в виде накидок. В XVIII в. дамы носят мужские суконные епанчи с невысоким стоячим и длинным висячим воротником, который можно было в дурную погоду накинуть на голову. В XIX в. их сменяет ротонда: длинная, до пят, суконная или бархатная накидка, подбитая мехом, со стоячим меховым воротником. Постепенно появляются и более короткие и легкие мантильи и тальмы, с отделкой из кружев и рюшей, с невысоким стоячим воротничком, а в 30-х гг. дамы обзавелись суконными салопами – широкими и длинными, или с огромной пелериной, прикрывавшей прорези для рук, или с очень широкими, напоминавшими пелерину рукавами. Мода на салопы быстро прошла и уже в 50-х гг. кличка «салопница» пристала мелким чиновницам, небогатым купчихам и даже мещанкам. Эта же братия примерно в 40-х гг. начинает носить кацавейки – подобие длинной, стеганной на вате широкой кофты с очень широким отложным воротником. А приличные женщины обзаводятся бурнусами белого сукна, длиной до колен, спускающимися сзади углом, украшенным висячей кистью, и с капюшоном с такой же кистью. Лишь во второй половине XIX в. появляются дамские пальто с выкройной спинкой, выгодно облегающие сзади фигуру с тонкой талией и огромным турнюром, и прямого покроя широкие манто со скрытой застежкой.
Не так просто, как сегодня, обстояло в светском обществе дело с украшениями. Естественно, что никакая дешевка вроде стекла, дерева или даже горного хрусталя и агата не допускалась. Правда, дешевые щеголи из мелких чиновников, провинциальных мелкопоместных господ и т. п. носили «тульские» изделия из томпака или латуни, имитировавших золото и массово выбрасывавшихся на рынок тульскими мастерами-самоварниками (на них шли обрезки материала). Но ведь это были как раз несветские люди. Они могли носить и дешевые сердолики или гагат – черный янтарь. Разумеется, массивные или тонкие цепочки из золота или подделки под него, носимые нынешними «светскими» кавалерами, не существовали: мужчина носил сорочку со стоячими крахмальными воротничками и высоким галстуком на жестком подгалстучнике из конского волоса, так что цепь все равно не была бы видна. Мужчины носили обручальные кольца, могли носить один-два перстня, разумеется, с настоящими самоцветными камнями, либо печатку с родовым гербом, вырезанную на золоте или хорошем камне. Щеголи носили даже браслеты, золотые, не из «дутого», а из кованного золота, а иной раз сплетенные из женских локонов, как залог любви. Нередко галстук закалывался крупным одиночным бриллиантом-солитером в золотой булавке; бриллиантовыми были и запонки, а у тех, кому это было по карману, из небольших бриллиантов в тонкой оправе выполнялись и пуговицы сорочки.
А вот женские украшения были подлинным бедствием для отцов и мужей (или для любовников). Прежде всего, время от времени менялась мода на украшения. В начале XIX в. обходились скромными жемчугами (склаваж в 3–4 нитки, плотно охватывавший шею, и длинная нить, спускавшаяся до пояса, браслет, нитка жемчуга в волосах, собранных в тяжелый узел) и камеями. Правда, на бал уже приходилось надевать бриллианты в тонкой ажурной оправе: золото было не в чести. А вот в 30–40-х гг. пришла мода на жирный блеск массивного золота и крупные яркие камни: изумруды, рубины, сапфиры и пр. Само собой, бриллианты также надевали в положенное время. Приходилось довольно регулярно обновлять украшения и менять оправу, в соответствии с велением моды. К тому же бриллианты от времени тускнеют, а жемчуга умирают. Нельзя же появиться на балу в старых бриллиантах!
Но, может быть, самое главное, – украшения носились в комплекте. Полный комплект назывался парюрой, а малый – полупарюрой. Парюра включала диадему, эгрет в прическу, булавки и шпильки, серьги, склаваж или ожерелье с изящными золотыми застежками-фермуарами, фероньеру на лоб на тонкой золотой цепочке, браслеты и перстни, массивную пряжку-аграф на мантилью или иную накидку, изящный портбукет для мелких живых цветов у выреза бального платья. В полупарюру входили только самые необходимые украшения: ожерелье, серьги, браслет, перстни. Весь комплект выполнялся в одном стиле, из единого набора камней. Вот тут и покрутись, если из деревни не шлют денег из-за недорода, жалованья не хватает, в карты не везет, а в долг уже никто не дает даже под большие проценты!
Даже и часы были необходимы светскому человеку (а в первой четверти XIX в. была мода носить двое часов). Разумеется, это были карманные часы: наручные, довольно большие, со стеклом, прикрытым стальной решеткой, появились только в годы Германской войны у офицеров. Сначала часы носились в кармашках панталон, цепляясь к жилету за черную ленточку, шнурок или даже цепочку, сплетенную из женских волос (залог любви). В дальнейшем стали носить только одни часы в жилетном кармане, но цепляя их к золотой цепочке с одним или несколькими изящными брелоками, среди которых могла быть вырезанная на камне печатка с родовым гербом. Ну, у кого своего герба не было, а на дорогой камень денег не хватало, тот носил, как гоголевский «майор» Ковалев, дешевые сердоликовые печатки с чужими гербами. Само собой разумеется, что часы были в золотом корпусе, да иной раз и с мелкими бриллиантами и эмалями: делали их на заказ. В большой моде были часы с репетиром, особенно мастера Бреге (так называемые брегеты): в гостях смотреть на часы, достав их из кармана и открыв крышку, было неприлично, а хозяевам – тем более, так что обходились звоном брегетов, нажав прямо в кармане кнопочку. Людям небогатым приходилось обходиться часами «накладного» золота (апплике) или даже томпаковыми, и такими же цепочками. Толстые «дутые» «цепки», нередко томпаковые («американского золота»), были признаком дурного вкуса и пользовались популярностью у мелкого купечества, мещанства, рабочих. Когда появились женские часы, их носили на шее, на длинной золотой цепочке, засовывая сами часы за кушак. Часы были признаком определенного положения, а их качество имело символическое значение.
И прическа имела семантическое значение. Длинные волосы говорили о «вольнодумстве» человека из социальной верхушки, а короткая стрижка – о том же у женщины. Государственным служащим, да и неслужащим дворянам тоже полагалось чисто брить лицо, и допускались только «приличные» бакенбарды «котлеткой». Даже пышные бакенбарды «а ля черт меня побери» были признаком вольнодумства и склонности к лихим похождениям; такие бакенбарды, после ярмарок редевшие, были у гоголевского Ноздрева, такие бакенбарды мы видим на портретах многих офицеров времен 1812 г. Усы сначала были разрешены только офицерам легкой кавалерии, в т. ч. и отставным, в 1826 г. только кавалерийским офицерам, а с 1832 г. офицерам вообще. Солдат эти ограничения не касались. Зато борода у дворянина в николаевскую эпоху могла привести его в полицию, и только во второй половине XIX – начале ХХ в. сначала пышные усы с подусниками, как у Александра II, а затем и борода, как у Александра III, стала принадлежностью не только духовенства, купцов и крестьян, но и офицеров, чиновников и интеллигенции. В это время бритое лицо стало принадлежностью людей с низким общественным статусом: актеров (им борода и усы мешали гримироваться) и лакеев с официантами: бытовало даже выражение: «по-актерски бритое лицо».
Форма прически диктовалась модой и… настроениями человека. В самом начале XIX в., когда только-только ушли в небытие пудренные парики с буклями и косичкой с бантом в «кошельке» из тафты (в армии они были прямо запрещены), среди золотой молодежи в большой моде была прическа «а ля Титус»: пудренные волосы свисали четко выраженными, слегка вьющимися прядями. Старики прежней эпохи, правда, продолжали донашивать парики. В 1807 г. в армии запретили пудру и она сразу исчезла у статских. Зато в моду постепенно стал входить тупей, высокий вьющийся кок над лбом, а височки стали круто зачесывать вперед и даже вверх. Такая мода продолжалась и даже усилилась при Николае I, который сам носил «височки». Зато оппозиционная интеллигенция стала носить волосы «а ля мужик», или «в скобку»: довольно длинные, зачесанные набок и ровно подрезанные; в такой прическе В. Г. Белинский на самом известном его портрете. Что же касается женщин из общества, то сначала они забирали волосы в большой узел на затылке, а на висках носили несколько длинных локонов; в дальнейшем в моду вошла прическа «а ля Севинье» с большим количеством локонов, нередко фальшивых, на висках и ровным пробором на темени.
Во второй половине XIX в. ушла в небытие регламентация в области прически (только офицерам рекомендовалось стричься покороче). В результате в толпе можно было увидеть и мужчин с сохранившей свое значение прической «а ля мужик», особенно картинно сочетавшейся с бородой, и мужчин просто с длинными вьющимися волосами, и мужчин с короткой стрижкой и четким, словно проведенным бритвой пробором, проходящим даже на затылок. Разнообразны были и бороды: от длинных неряшливых либо окладистых до щегольских эспаньолок. Если в 60-х гг. в моде были довольно длинные, почти висячие усы, то позднее в моду входят залихватски закрученные усы, так что фиксатуары и бриолины стали необходимой принадлежностью мужских туалетных столиков. Увы, такой же непременной принадлежностью туалетных столов оказались подобранные в цвет волос небольшие парички и апланте – накладки на лысины: поскольку ученость невысоко ценилась в светском обществе, то и ее признак – плешь, – тоже. Николай I, очень представительный и даже красивый мужчина, стал плешиветь довольно рано, как и его старший брат и отец. Однажды, будучи в лагере у кадет, он развеселился и, сорвав с головы накладку, лихим пинком отбросил ее в небытие; «Поздравьте меня, я теперь дед», – заявил он опешившему окружению.
Женщины же во второй половине XIX в. широко стали прибегать к пышным шиньонам. В эту эпоху «дикого» предпринимательства, «грюндерства», женщина стала средством рекламы: ее внешний вид должен был свидетельствовать о деловых успехах мужа. Отсюда и мода на турнюры и высоко подпирающие грудь корсеты: раз упитанная, значит, муж хорошо кормит, то есть хорошо зарабатывает – удачливый делец со связями, с ним выгодно иметь дело! Но пышные густые волосы – тоже признак хорошего здоровья, и женщины начинают носить шиньоны, зачесывая на них свои, может быть, и не столь уж густые волосы.
Постепенно общество нивелировалось в сословном отношении и выравнивалось внешне. Крестьянин, попадавший в город и надолго застревавший здесь, превращавшийся в рабочего, надевал картуз и «спиньжак» на вате, род двубортного полупальто, а затем приобретал и «барский» костюм и его аксессуары. Да и в деревне крестьянство к началу ХХ в., особенно молодые мужчины, расставалось с традиционным костюмом и носило жилеты, те же пиджаки и картузы и даже – верх щегольства! – блестящие лакированные галоши. С другой стороны, фрак как бы стал форменной одеждой адвокатов и врачей. И купечество, в первой половине XIX в. соединявшее элементы европейского и русского костюмов, рассталось с длиннополыми сибирками и стало одеваться вполне «по-дворянски», в те же пиджаки, сюртуки, а в официальной обстановке и в «богопротивные» фраки, визитки, смокинги; только старообрядцы, да и то не все, сохранили приверженность к русскому платью.
Большой город с его суетой и пестротой оказывал неизгладимое впечатление на впервые приехавшего сюда провинциала. Вот какое впечатление на сибиряка В. Баснина оказал Петербург в 1828 г.: «Невский проспект, идущий мимо нашей квартиры, в день и даже ночь представляет каждоминутно зрелища, которых нет в Москве. Здесь нет того шума, какой в Москве, но здесь видишь более людей, чем экипажей. Здесь любят ходить пешком – и, кажется, частью причиной сему хорошее устройство здешних тротуаров: я вчера нечувствительно пробежал более семи верст – и не захотел взять извозчика. Здесь вы видите множество (поистине множество) прекрасно одетых дам, большей частью идущих без мужчин – редкие с лакеями. Одежда здешних дам и даже мужчин отличается от московской вкусом простоты, но столь милой, что кажется, не желаешь видеть впредь ничего лучше настоящего. Очень рано поутру вы видите хорошо одетых дам, без сомнения, по экономии, а не для приобретения роскошества, идущих и едущих в разные места» (7, с. 155). А вот свидетельство москвича, оказавшегося в Петербурге немногим позже: «Как завороженный простаивал я часами у окна, смотря на Невский. А мимо меня, нежно шурша по торцам, в пять рядов в каждую сторону непрерывным потоком неслись экипажи. И холеные петербургские извозчики (не чета нашим московским захудалым Ванькам), и шикарные свои выезды, и чиновничьи коляски, и придворные кареты с красными ливрейными лакеями в треуголках и испанских воротниках. Разнообразя этот поток, порой появлялся дипломатический выезд с выездным гайдуком на козлах, в причудливой незнакомой форме, или министерская пролетка с чиновником в парадной форме, или скромный на вид великокняжеский экипаж, перед которым как-то само собой расчищалась дорога. А в это время по широким тротуарам густо двигалась людская масса, разнообразная и по одежде и по положению. Шли разряженные дамы, гремели палашами конногвардейцы, спешили куда-то департаментские чиновники, сновали торговцы, деловито шагали рабочие и мастеровые, и плелись бочком сермяжные мужички, пробираясь за покупками на Сенной рынок или поклониться угодникам в Лавру» (9, с. 172).
На городских окраинах царили деревенская тишина и сонный покой. Изредка проплетутся нищие-слепцы с поводырем, дребезжащими голосами тянущие «Лазаря», прогромыхают дрожки или пролетка заезжего гостя, или мальчишки с криками затеют посреди улицы игру в бабки или станут гонять кубаря. Но центр города, особенно большого, столичного, с его пестрой толпой, оглушал.
Наверное, самым необычным для нашего современника звуковым аккомпанементом городской жизни стали бы крики уличных торговцев. Вот как вспоминал об этом князь В. А. Оболенский:
«Если бы я был композитором, я бы создал музыкальное произведение из разнообразных напевов разносчиков, ходивших по дворам старого Петербурга. С раннего детства я знал все их певучие скороговорки, врывавшиеся весной со двора в открытые окна вместе с запахом распускающихся тополей.
Вот мальчик тоненьким голоском выводит:
Его сменяет баба со связкой швабр на плече. Она останавливается среди двора и, тихо вращаясь вокруг своей оси, грудным голосом поет:
Потом, покачиваясь и поддерживая равновесие, появляется рыбак с большой зеленой кадкой на голове. На дне кадки в воде полощется живая рыба, а сверху, на полочке, разложена сонная:
За ним толстая торговка селедками с синевато-красным лицом звонко и мелодично поет:
А вот въезжает во двор зеленщик с тележкой и поет свою заунывную песню:
В это разнообразие напевов и ритмов то и дело врывается угрюмое бурчание татар-старьевщиков:
Иногда поющих торговцев сменяли шарманщики-итальянцы с мотивами из Травиаты и Риголетто или какая-нибудь еврейская девица пела гнусавым голосом:
Шарманщики, певцы и торговцы пленяли нас своими мотивами только во дворах. На улицах эта музыка была запрещена. Но среди торговцев были привилегированные. Так, торговцы мороженым ходили по улицам с кадушками на головах и бодро голосили:
Множество современников вспоминает эти то веселые, то заунывные крики торговцев, хотя никто не указывает на запрет их на улице; возможно, это была особенность Петербурга: все же столица. Эти крики были настолько типичны, что был сложен даже романс «Разносчик»:
И уже после войны автор еще в слышал в Липецке крики молочниц на лестницах многоэтажного дома: «Молочкя-а кому…».
Нередко присказки уличных торговцев превращались в подлинные шедевры. Кажется, особенно отличались пристрастием к такому творчеству московские торговцы. Вот идет продавец табака: «Папиросы, табак и гильзы с турецкой девицей, в супружеском деле большой баловницей. Сам курит и людей солидных на то мутит. У султана турецкого триста жен, от них один гомон: одной покурить дай, другую изюмом накорми, а с десяток с собой спать положи. Смирно не лежат, брыкаются, бесстыдством похваляются. Послал их султан за это к нам в Москву гулять и папиросы набивать…». Или: «Махорочка, табак деревенский – сорока двух сортов и натуральных видов! Растет листом в Луганске для трубки цыганской, а для добрых человеков – путаная крошка, курится в “собачьей ножке”. Заменяет сигары гаванские и лучшие табаки испанские. Был сорт “Богдан Хмельницкий” и “Кобзарь” – теперь-с вроссыпь их пустили на базар. “Золотая” и “Чудо-рыбка” – ныряет, где неглыбко. Была в одной цене, теперь подорожала, “Наталка-Полтавка” – самая душистая-с травка…» (56, с. 147).
Продавцы «морских жителей» выкрикивали на рынках: «Морской житель землю роет, себе могилу готовит, жил у кухарки Анфиски тридцать три года под постелью без прописки!», а торговцы «тещиными языками» объясняли: «Теща околела, язык продать велела!» (56, с. 153).
Тут же рекламировали свой товар книжные торговцы: «Смех без конца! Сто юмористических рассказов писателя Тургенева за один пятачок!», «Тысяча и одна ночь, с подробным описанием множества пикантных любовных похождений!», газетчик выкрикивал: «Последние новости дня. “Вечернее время”… Хроника: Негус абиссинский купил апельсин мессинский, зонтик от дождика, два перочинных ножика! Португалия готовится к войне, Япония в дыме и огне! Как в Африке пушками сражаются с лягушками, как земля кружится, кто с кем дружится, как шах персидский шел по улице Мясницкой!..», а торговец пышками зазывал: «Пышки, пышки, подходите, ребятишки, подтяните штанишки!» (56, с. 155, 158).
Во множестве торговых и ремесленных профессий был свой язык, «секретная» терминология и формы обращения с клиентами. Разумеется, самыми изысканными были манеры и речи парикмахеров. По словам современника, «Если парикмахер французские слова или говорить знает, большая ему цена в хороших купеческих домах. Зовут даже на балы и велят в передней громко с прислугой разговоры произносить, чтобы все слышали. И не о чем, а говори… Очень удобно, если два промеж себя по-французски спорят! Можно что и приврать, понимающих-то нет!». Такой «мастер Базиль Сидоров из Парижу и Лондону», нежно обращаясь с клиентом, а паче того с клиенткой, выражался с утонченнейшей деликатностью: «Атансьен, не торопе!.. Леже боме, займемся в основание!.. Усики сделаем с поджарочкой на ангруазе! Гарсон, апорте ло!.. Живее, дурак, черт!.. Вытаращил глаза!.. Мальшик, шипси апорте дусманс иси! Сервет иси, воды горячей! Апорте вит пур месье, канайль!.. Ах-с, марси вас, марси за похвалу, много раз марси!». Должен был завлечь клиента сладкими речами и мальчик-зазывала из лавки. Однако привередливого покупателя или гордо шествующую мимо даму могли и «ошпарить»: «Вам, сударь, из женского белья ничего не требуется?» или «Из мужских штанов, сударыня, не желаете ли?».
По городским мостовым гремели ошинованные железом колеса экипажей, слышался прерывистый цокот подков и раздавались крики извозчиков: «Пади, пади-и-и… Пр-р-рава дер-р-жись!..»
А на тротуарах торговых улиц раздавался немолчный гул голосов – гул русского языка, который ныне утерял изрядную долю своей бытовой лексики.
В «большом свете» сам русский язык долго считался низким и непригодным для выражения высоких идей или тонких чувств. Ядовитый Ф. Ф. Вигель в «Записках» писал, что в 1812 г., когда патриотизм и все русское стали в моде, светские барыни хвалили красоты русского языка… по-французски. Да иначе они бы и не могли; во всяком случае, умение грамотно писать по-русски было доступно далеко не всем. Правда, литературный русский язык еще и не сформировался: этим Россия обязана писателям и ученым следующих десятилетий и прежде всего А. С. Пушкину. После неудачных попыток В. К. Тредиаковского и М. В. Ломоносова первая сносная грамматика русского языка была издана Н. И. Гречем в 1822 г., да и то учившиеся по ней современники ее не похваливали. И в устной речи, и в переписке пользовались сочным разговорным, практически простонародным русским языком с множеством диалектизмов и провинциализмов, и нет ничего удивительного, что старшее поколение русского дворянства, особенно из аристократии, обучавшееся «чему-нибудь и как-нибудь» у домашних учителей – семинаристов, а то и случайных иностранцев из кондитеров и колбасников, писало по-русски так, что сейчас может показаться безграмотным. На самом деле оно не знало грамматики потому, что ее попросту не было: писали как слышали. Знаменитый создатель знаменитого «Толкового словаря живого великорусского языка» В. И. Даль в «Напутном слове» (т. е. в напутственном, по-нынешнему!), прочитанном в Обществе Любителей Русской словесности в 1862 г., писал: «С той поры, как составитель этого словаря себя помнит, его тревожила и смущала несообразность письменного языка нашего с устною речью простого человека»! Обратим внимание: сам Даль – сын датчанина и немки, окончил Морской корпус и мичманом служил на флоте; выйдя в отставку (не переносил качки), прослушал курс медицинского факультета Дерптского университета, по случаю войны с турками был направлен в армию и ввиду успехов в учебе получил право защищаться на доктора медицины; а затем долгие годы – чиновник в Министерстве внутренних дел и в Департаменте уделов. Конечно, занимался науками и даже был избран в Академию наук, но по Отделению естественных наук и за описание флоры и фауны Оренбургского края, где долго служил. Не филолог! Ибо не было еще ни филологов, ни самой филологии. Отсюда и специфика самого словаря с его несообразными «гнездами» слов, когда «звенеть» и «звено» оказываются в одном «гнезде» (и в словарной статье СОЗВУЧИТЬ сам Даль писал: «Случайное созвучие нередко вводит в грех корнесловов»), и частые несообразные словообразования, вроде НАНИЗЫВАНЬЕ, нанизать, нанизыванье, нанизанье, наниз, нанизка, и рекомендации «класс», «классный» писать клас, класный, и принятое ныне «клирик» писать клерик. Русский литературный язык только начинал свое существование, а словарей русского языка после появившегося в 1653 г. в Киеве «Лексикона славяно-русского» Памвы Берынды и до далевского вышло всего-то: «Краткий словарь славянский» иеродиакона, затем митрополита Киевского Евгения (1784 г.), «Словарь Академии Российской» в 6 томах (1789–1794 и 1806–1822 гг.), который В. И. Даль часто и с основанием оспаривал, «Словарь Российской орфографии» С. Руссова (1813 г.) да «Опыт словаря древних славянских слов и речений» А. Петрова (1831). Правда, за несколько лет до Даля И. И. Срезневский выпустил трехтомные «Материалы для справочного и объяснительного словаря и грамматики», но Владимир Иванович начал свою работу намного раньше Срезневского.
Лишь ближе ко второй половине века утвердились нормы литературного языка, вероятно, ставшего обиходным в образованном обществе. Насколько богат был словарный состав этого языка, мы нынче представляем себе с трудом.
Вообще кажется почти неразрешимой проблема составить представление о разговорной речи, скажем, первой трети XIX в. Все же мы имеем дело с написанными текстами, а в любом случае, даже если это крестьянские прошения, писавший стремился украсить текст в соответствии с тогдашними правилами красноречия. Риторические же фигуры были весьма непросты. Правила риторики, которые в учебных ли заведениях, или самоучкой постигали лица, много писавшие или говорившие публично (например, существовало даже «военное красноречие», использовавшееся при составлении реляций и приказов), были своеобразны, опираясь в основном на церковные тексты, и архаические славянизмы пестрили писанную речь. Особенно сильно было влияние церковной литературы на церковные проповеди и духовную и философскую литературу. Недаром во второй половине XIX в. историк С. М. Соловьев, характеризуя в своих «Записках» русское духовенство (сам он был выходцем из духовной среды), писал о «каком-то странном, вычурном, фразистом языке», к которому священник «привык в семинарии и неприличие которого в обществе понять не мог». Блестяще владевший пером Н. С. Лесков, хорошо знавший из первых рук и купеческое, и духовное, и чиновничье общество, по-видимому, умело стилизовал свои тексты, воспроизводя устную речь людей разного положения. В том числе воспроизводит он и «фразистый» язык духовенства и вообще выходцев из семинарий. Но ведь и светские люди нередко помногу читали церковную литературу и мистические сочинения, мало чем отличавшиеся от духовных текстов, а следовательно, должны были вырабатывать особый разговорный язык. Совершенно неясен вопрос с простонародным разговорным языком. С одной стороны, например, такой строгий к себе писатель, как Л. Н. Толстой, в «Плодах просвещения» вкладывает в уста крестьян совершенно невразумительные речи, с другой же, в критике XIX в. нередки упреки литераторам в том, что они приписывают крестьянам какой-то вычурный путанный язык, хотя народ-де выражается языком простым и ясным.
Устойчивый характер бытия приводил и к огромному употреблению диалектизмов, к устойчивости местного произношения. «Акающая» Москва с ее частым и мягким говорком с очень характерным произношением сочетания «чн» как «шн» («кирпишный», «коришневый») отличалась от Петербурга так же, как и «окающие» Поволжье, Север и Приуралье с «проглатыванием окончаний («ругат» вместо «ругает») и «о» как «у» («пуйдем» вместо «пойдем»). Но и Петербург был в этом отношении не без особенностей. «…Петербург, – вспоминал князь В. А. Оболенский, – имел свой говор, менее характерный, чем московский, но все-таки «свой», отличный от других.
Петербургское простонародье в своем говоре избегало мягких окончаний. Говорили: «Няня пошла гулять с детям» или «принесли корзину с грибам». Даже петербургская интеллигенция в некоторых словах переняла это отвержение окончаний. Только в Петербурге говорили «сем» или «восем» вместо «семь» или «восемь».
Впрочем, это были единственные слова, в произношении которых петербуржцы больше отступали от правописания, чем москвичи и другие русские средней России. Вообще же петербургский «интеллигентский» язык ближе следовал написанию слов, чем московский. Петербуржца можно было отличить по произношению слова «что» вместо «што», «гриб» вместо «грыб», и уже, конечно, в петербургском говоре по-писанному произносились «девки», «канавки», «булавки», а не «дефьки», «канафьки», «булафьки», как в московском.
Некоторые неправильные обороты русской речи, заимствованные из французского и немецкого языков, были свойственны только петербуржцам. Одни только петербуржцы лежали «в кроватях», тогда как все русские ложились «в постель» или «на кровать»… В хорошую погоду петербуржцы не гуляли, а «делали большие прогулки» и т. д.
Петербург был большим мастером русификации иностранных слов и выражений. Некоторые из них так и оставались достоянием одного Петербурга, другие распространялись из него по России. Я помню, как в моем детстве соперничали между собой два немецких слова, обозначавших один и тот же предмет, совершенно не существующий в Западной Европе: «форточка» и «васисдас»… В русской речи чаще употреблялась форточка, но по-французски всегда говорили: «Ouvrez le vassisdass»…
Еще было одно распространенное петербургское слово, теперь исчезнувшее: «фрыштыкать». В других городах России закусывали или завтракали, а в Петербурге фрыштыкали, и лакеи… спрашивали хозяйку: «На сколько персон прикажете накрывать фрыштык?» или торжественно докладывали: «фрыштык подан» (95, с. 16–17).
Вообще, в русскую речь образованного и полуобразованного общества входило огромное количество русифицированных иностранных слов, большей частью французских, галлицизмов. Речь идет не о технических или иных терминах: их внедрение в язык вполне естественно. Имеются в виду бытовые выражения: «абсолюман» (абсолютно), «конвенансы» (условности, приличия), «ирритация» (волнение, раздражение), «багатели» (пустяки, вздор) и т. д. Некоторые из них в устах малообразованной публики, например, купечества, приобрели особое звучание и неправильное значение. А. Н. Островский ловко подметил их и щедро уснастил свои пьесы из московского быта: «авантаж» – выгода (отсюда – авантажный в смысле – хороший высокого качества, или напротив, неавантажный), «ажитация» – волнение, сильное возбуждение, даже преобразовавшееся в «ожидацию», всем понятные и поныне «амуры» и «амурный», «марьяжить» (завлекать), «неглижировать» (пренебрегать), «мараль пущать» (контаминация слов «мораль» и «марать»), «пардону просить», «делать проминаж» (прогуливаться, проминаться) или «оссаже» – осадить кого-либо, оборвать.
В общем, язык толпы был столь же пестр, как ее облик, как пестр был по своему составу городской люд и пестры были улицы города.
Не следует думать, что в прошлом все, разве кроме крестьян, выражались изысканным языком. Ныне повсеместны жалобы на повсюду звучащий мат, уродующий русскую речь. И верно, грубая площадная брань стала как бы звуковым фоном нашей жизни. Но обратите внимание на то, что большей частью она стала употребляться походя, без всякого желания кого-либо оскорбить; она стала чем-то вроде слов-паразитов (нынче и от телевизионных ведущих не редкость услышать; «я как бы работаю на телевидении») либо идет от желания, но неумения выразить сильные чувства. Многие бранные слова просто утеряли свое значение. Это закономерный ход эволюции языка: одни слова, в том числе и бранные, теряют прежнее содержание, другие приобретают новое. Сравнительно недавно (чуть более 100 лет тому) граф Л. Н. Толстой (!) писал в «Холстомере», которого могли ведь читать и дамы, такую фразу: «Одна собака, упершись лапами в
Бранные слова широко бытовали в русском языке и прежде, и так же часто без желания обругать, оскорбить кого-либо, и даже, как иногда отмечают современники, у простого народа – в ласкательном смысле, из чувства расположения! («Матросы иначе в третьем лице друг друга не называют, как
Не следует заблуждаться на счет изысканности старого общества, в том числе и дворянского. Довольно широко известные, по выражению митрополита Евгения (Болховитинова), «срамные сочинения» переводчика и поэта XVIII в. И. С. Баркова, «барковщина», имели продолжение и в следующем столетии, и, кажется, не чужд ее был и А. С. Пушкин. А такой пылкий и несдержанный человек, как В. Г. Белинский, широко употреблял матерные слова в письмах к друзьям, так что нынешние издатели его сочинений должны во множестве прибегать к отточиям. Не нужно и «сваливать» заслугу обогащения русского языка матом на татар: неча на зеркало пенять, коль рожа крива. Во всяком случае, известное выражение «… твою мать» – исконно славянское, и в некоторых славянских языках оно сохранилось в полном составе: «Пес … твою мать». У арийских народов собака была нечистым животным: в России в простом народе собаку не впускали в избу, если она вспрыгнула случайно на печь, следовало печь переложить, а если вбежала в церковь – храм надлежало освятить заново. Остатки этих представлений сохранились и в русской бранной речи: сукин сын – сын женщины, сожительствовавшей с псом, как у поляков бытует по сеи поры «пся крев».
С другой же стороны, мы видим совершенно любопытное явление: при девицах не просто не употребляли грубых слов, но и многих обыкновенных. Например, вместо слова «панталоны» часто употреблялся эвфемизм «невыразимые»; правильнее было бы говорить – «непереводимые», поскольку «панталоны» – слово нерусское. Девушка просто не должна была знать, что у мужчин есть ноги и иные части тела, которые прикрываются панталонами. Этакие они были невинные существа! Если мать с приятельницей начинали обсуждать своих знакомых с не совсем приличным поведением или даже просто говорить о том, что кто-то из знакомых находится в «интересном положении», девица должна была покраснеть и быстро удалиться: она не должна была знать, даже не должна была задумываться, как появляются на свет люди. Появляются, и все тут!
Особенности социального строя, устойчивость и традиционализм всей жизни привели к созданию устойчивой системы обращений к людям. Сегодня это проблема – как обратиться к человеку. И вот сорокалетняя продавщица говорит семидесятилетнему мужчине-пенсионеру «молодой человек», а юнец обращается к ней – «девушка»! Между тем, помимо существования совершенно официального титулования, имела место широкая палитра неофициальных обращений. Человек барского обличья и положения, например, чиновник или помещик, говорил крестьянке «баба», а крестьянину «мужик» и это никого не оскорбляло – это были вполне «законные» слова, как сейчас – «женщина» или «мужчина»; какой-нибудь исправник, собрав крестьян для объявления, обращался к ним: «Господа мужики». Но к лицам низкого положения обращались и с оттенком смягчения, если не презрения, например, «любезный», «любезнейший», «милейший», «почтеннейший», а то и просто «братец». Полового в трактире, официанта в ресторане, лакея называли попросту – «человек», а во множественном числе о прислуге говорили «люди»; но молодую горничную называли уже «девушка»: («Пошли девушку принести квасу»). Простой люд обращался к людям господского обличья со словами «барин», «барыня», «барышня», «барчук», «господин», либо «ваше благородие», как полагалось титуловать дворян и чиновников, а к людям купеческого облика – «ваше степенство» («степенный» – очень старинное титулование горожан, занимавших выборные должности «по степени», т. е. по очереди). Особенно хорошо ориентировались в людях те, кому много приходилось работать в обслуживании, например извозчики. «Сударь», «господин», «ваше степенство», «ваше благородие», «ваше сиятельство» так и слетали с их губ с некоторым оттенком подхалимажа: кашу маслом не испортишь; при этом в скороговорке, да и по мелограмотности эти слова иногда искажались: «ваше бродь», «ваш сиясь». Лица примерно одинакового положения обращались друг к другу со словами «мадам», «месье», «мадемуазель» (простой народ переиначил это в «мамзель» и «мусью», а «мадам» стали называть не только замужних дам высокого социального положения, но и… содержательниц публичных домов). Чаще говорили «сударь», «сударыня», а в более усиленном варианте – «милостивый государь» или «милостивая государыня», во множественном же числе говорили «господа» или «милостивые государи». А вот если хотели выразить негодование, презрение, могли сказать: «милостивый государь мой!». Обращение же к лицу мужского пола «мужчина», столь популярное ныне, было свойственно только уличным проституткам («Мужчина, угостите папироской»).
Вообще, поражает множество оттенков в обращении. С одной стороны, высшие обращались к простолюдинам на «ты», хотя люди, строго придерживавшиеся правил вежливости, и прислуге говорили «вы», употребляя, однако, только имя («Вы, Петр»), простолюдины же обращались к господам на «Вы». Но в то же время бытовала форма обращения слуг, прежде всего старых, заслуженных, к своим господам на «ты», иногда сочетавшееся с готовой формулой титулования во множественном числе («Ты, Ваше сиятельство»); И. А. Гончаров описывал забавную форму обращения к нему его вестового-матроса Фаддеева: «…На вот, ваше высокоблагородие, мойся скорее… а я пока достану полотенце тебе рожу вытереть!».
Помимо неофициальных форм обращения, существовала строгая и сложная система титулования по чинам, дворянским титулам или духовному сану. К неслужащим дворянам, гражданским и военным чинам 14-го – 9-го класса и баронам низшие обращались «ваше благородие», к штаб-офицерам, т. е. гражданским и военным чинам 8-го – 6-го классов Табели о рангах – «ваше высокоблагородие», чинам 5-го класса – «ваше высокородие», к военным и статским генералам в 4-м – 3-м классах – «ваше превосходительство», а во 2-м – 1-м классах – «ваше высокопревосходительство». Однако, хотя в обществе титулы «ваше превосходительство» и «ваше высокопревосходительство» и употреблялись, даже дамами, которые вообще считались принадлежащими к высшей иерархии, это считалось не особенно приличным, а владельцев титулов иной раз и раздражало, так что они могли оборвать собеседника: «Я сам знаю, что я ”превосходительство», а для вас я просто Николай Петрович”; это называлось – «быть без чинов». Высшие к низшим обращались, называя просто по чину, например, «господин капитан», «господин коллежский секретарь». Существовало почти официальное правило «Чин чина почитай»; подчиняясь ему, например, подпоручиков именовали поручиками, штабс-капитанов и штабс-ротмистров – капитанами и ротмистрами, а подполковников – полковниками, т. е. на чин выше. Офицеры именовали солдат по их званию («рядовой Иванов», «старший боцман Перфильев»), а солдаты обращались к унтер-офицерам также по званию, прибавляя слово «господин»: «господин вахмистр». Графов и «природных» князей титуловали «ваше сиятельство», а светлейших князей – «ваша светлость», причем при обращении по службе титул по чину или название чина опускались, так что генерал и солдат говорили поручику-графу «ваше сиятельство». В духовенстве дьяконы титуловались «ваше преподобие», священники «ваше высокопреподобие», хотя в быту обычно к ним обращались «батюшка» или «отче» (используя старинный звательный падеж); при обращении и в третьем лице говорили также «отец», добавляя имя (нынешнее «батюшка сказал то-то» режет ухо; «отец Петр» или «отец Василий» – иное дело); архимандриты и игумены также именовались «ваше высокопреподобие» епископы – «ваше преосвященство», а митрополиты и архиепископы – «ваше высокопреосвященство», и даже заочно употреблялись титулы «преосвященнейший» или «высокопреосвященный»; к епископату допускалось и обиходное обращение «владыко» в звательном падеже, а в третьем лице говорили – «владыка» (например, «преосвященнейший владыка»).
Своеобразной формой почтительности к вышестоящим, вежливого обращения было обильное употребление «слова-ер», т. е. прибавления в окончаниях слов буквы «с»: да-с, нет-с, пополнели-с, пришли-с и т. д. Это редуцированное «сударь», примерно так, как в английской речи в конце фразы добавлялось «сэр». По словам одного из персонажей Ф. М. Достоевского из романа «Братья Карамазовы», капитана Снегирева, «Слово-ер-с приобретается в унижении», и на вопрос Алеши, невольно приобретается или нарочно, следует ответ: «Все не говорил, целую жизнь не говорил словоерсами, вдруг упал и встал с словоерсами».
Жизнь была стабильной, строившейся на основе традиций, и столь же традиционалистичен был язык и формы обращения. Бури ХХ в. перемешали общество, превратив бывших господ в лагерную пыль, разрушив эту стабильность и традиции, на которые мы сегодня, из нашей неустойчивой повседневности глядим с некоторой завистью и пытаемся даже реставрировать, идеализируя ее вследствие архискверного знания особенностей этой жизни.
Заключение
Ах, время, неумолимое время!.. Кажется, еще недавно бездумно шлепал босыми ногами по дымящимся после теплого летнего дождика мелким лужицам на разогретых июльским солнцем досках городского тротуара… И вот уже чистенькие (накануне праздников хозяева выметали мураву перед воротами своих домов, и в Пасху разговевшийся мужик в белой рубахе ложился здесь вздремнуть), тихие улочки разворочены тяжелыми автомашинами, загажены выброшенными из окон безрадостных силикатных пятиэтажек целлофановыми пакетами, смятыми упаковками из-под фабричного молока и обрывками газет… Утоптанный мертвый суглинок дворов (да и дворы ли это?) кое-где порос грубым переломанным бурьяном и в подъезде тебя встречает не влажная чистота отмытой хозяйкой деревянной, окрашенной охрой лестницы, – ободранная, исписанная похабщиной штукатурка и исковерканные, в штопор скрученные перила… Прогресс… Индустриальная, постиндустриальная городская цивилизация…
А впрочем, не будем грешить на наш век, каков бы он ни был. Все началось гораздо раньше.
Обозревая в целом повседневную жизнь России в XIX в., мы наблюдаем определенные тенденции, находящие все более рельефное выражение, чем ближе движется страна к двадцатому столетию. И вот уже гордые некогда барские особняки, возвышавшиеся над мещанскими лачужками, скромно теряются между огромными доходными домами, а покосившиеся серые, обросшие крапивой заборы сменились сплошной стеной жмущихся друг к другу многоэтажных громад: городская земля, когда-то бесшабашно занятая пустырями и огородами, стоит баснословно дорого и каждый ее аршин должен давать прибыль. И уличные мальчишки, прежде вольготно игравшие посреди поросшей травой улицы в бабки и гонявшие кубари, должны уступить место гремящим по булыжной мостовой экипажам. Вместо прежних допотопных домашних заведений, где сам хозяин трудился наравне с одним-тремя наемными работниками, ориентируясь на солнце да пенье петуха, вырастают громады фабрик, ярко освещенных электричеством, и уже толпы рабочих по гудку утром поглощаются их воротами, и по гудку высыпают на улицу. Прежний «допотопный», патриархальный, то ли деревня, то ли слобода, то ли город, превращается в нечто новое, потрясающее воображение. И вот уже поэт пишет: «Так вот он, этот мир грядущий! Так это-то в себе скрывала тьма: Безмерный город, грозный и гнетущий… Неведомые высятся дома, Уродливо тесна их вереница, в них хохот, пляски, ужас и чума. Безглазые из окон смотрят лица, чудовища глядят с покатых крыш… Ужасный город, страшная столица!..»
Менялся город, менялось и городское сообщество. Замечается значительная социальная нивелировка общества, прежде всего связанная с экономическими факторами. Многочисленное мелкопоместное дворянство, разоренное реформой 1861 г., превращается в низших служащих и даже отчасти в рабочую верхушку, а из уцелевшей части среднепоместных рекрутируются некогда презираемые ими «приказные» – чиновники государственных или служащие земских и городских учреждений, врачи, адвокаты, журналисты и прочая «сволочь», как еще недавно эти среднепоместные именовали всех этих лекарей и стряпчих. И даже гордая древностью рода, высокими чинами и обширными владениями аристократия сильно линяет, и из Трубецких, Оболенских, Набоковых и прочих выходят все те же профессора, юристы или дельцы-предприниматели высшей марки. На другом полюсе слившееся в единую массу крестьянство все более выделяет из себя тяготеющих к образованию и городскому образу жизни профессиональных квалифицированных высокооплачиваемых рабочих, сменяющих прежних сезонников в лаптях и зипунах. Вообще быстро растет число образованных людей и расширяется круг читателей, вызывающий к жизни массовое книгоиздательство и массовую печать. Меняется характер и праздничных гуляний и зрелищных мероприятий, собирающих в толпу абсолютно разношерстную публику; и если раньше «господа» ездили полюбоваться на простонародные развлечения, не выходя их карет, то теперь «серый народ» смотрит театральные спектакли вместе с «чистой публикой», а в новых многоэтажных доходных домах, только на разных этажах, живут представители противоположных социальных слоев. Одновременно исчезают с улиц архаичные дормезы, рыдваны и золоченые кареты с «букетом», заменяясь демократическими пролетками, городскими санями и даже общественным транспортом, вплоть до трамвая. Русская и французская кухня в чистом виде постепенно прекращают раздельное существование, смешиваясь и вбирая в себя элементы кухни других народов. Нивелируется костюм, и толпа становится на улицах все менее пестрой и разнородной. Все реже звучит на улице и в домах французская речь и все чище становится русский язык в устах и аристократов, и простонародья. В начале ХХ в. повседневная жизнь, подчиняясь требованиям изменяющейся среды обитания, все более приобретает общенациональный характер, а дальнейшие драматические события ХХ в. привели к созданию совершенно новой страны с абсолютно новым населением, почти утратившим национальные черты.
И все это прерогатива и заслуга города. Деревня до конца сохраняла старый феодальный характер с его жестким сословным делением и ее специфической традиционной крестьянской культурой. А новая бессословная демократическая Россия с практически единой национальной культурой рождалась в городе, вытесняя Россию старую, и была, в свою очередь, уничтожена и заменена Россией новейшей – советской, как когда-нибудь советская (а мы доселе живем еще в советской повседневности) Россия сменится… Какой?..
Источники и литература
1.
2.
3.
4.
5.
6.
7.
8.
9.
10.
11.
12.
13.
14.
15.
16.
17.
18.
19.
20.
21.
22.
23.
24.
25.
26.
27.
28.
29.
30.
31.
32.
33.
34.
35.
36.
37.
38.
39.
40.
41. Ежегодник Владимирского губернского статистического комитета. Т. III. Владимир, 1880.
42.
43.
44.
45.
46.
47.
48.
49. Заметки петербургского зеваки: Очерки. СПб., 2007.
50.
51.
52.
53.
54.
55.
56.
57. Из истории московских библиотек / Под ред. М. Я. Дворкиной. Вып. 3. М., 1999.
58.
59.
60.
61.
62.
63.
64.
65.
66.
67.
68.
69. Костромские купцы Чумаковы / Сост. А. В. Бялко, Н. Г. Чудова. М., 2006.
70.
71.
72.
73.
74. Купечество Москвы: История. Традиции. Судьбы / Авт. колл. М., 2008.
75.
76.
77.
78.
79.
80.
81.
82.
83.
84. Масонство в его прошлом и настоящем / Под ред. С. П. Мельгунова и Н. П. Сидорова. Т. 1–2. М., 1991.
85.
86.
87.
88.
89.
90.
91.
92.
93.
94.
95.
96.
97. Орловские губернаторы / Сост. О. М. Трохина и др. Орел, 1998.
98.
99.
100. Петербургские трактиры и рестораны. СПб., 2006.
101. Петербургское купечество в XIX веке. СПб., 2003.
101.
102. [
103.
104.
105.
106.
107.
108. Правила светской жизни и этикета. Хороший тон. СПб., 1889. Репринтное издание. М., 1993.
109.
110.
111.
112.
113.
114. Развлекательная культура России XVIII–XIX вв. / Ред. – сост. Е. В. Дуков. СПб., 2000.
115. Рассказы бабушки из воспоминаний пяти поколений, записанные и собранные ее внуком Д. Благово. М., 1989.
116.
117.
118.
119.
120. Русская провинция. Культура XVIII – ХХ веков / Под ред. В. Ю. Афиани и др. М., 1993.
121. Русская художественная культура второй половины XIX века // Под ред. Г. Ю. Стернина. Ч. 1–2. М., 1988, 1991.
122. Русский торгово-промышленный мир // Сост. и автор текста П. А. Примаченко. М., 1993.
123.
124.
125.
126.
127.
128.
129.
130. Старый Петербург: Историко-этнографические исследования. Л., 1982.
131. Старый Рыбинск. Ярославль, 1993.
132.
133.
134.
135.
136.
137.
138.
139.
14о.
141.
142.
143.
144.
145.
146.
147.
148. Ушедшая Москва: Воспоминания современников о Москве второй половины XIX века. М., 1964.
149. Хрестоматия по истории Орловского края. Вып. 1. Орел, 1966.
150.
151.
152.
153.
154.
155.
–
156. Энциклопедический словарь Ф. А. Брокгауза и И. А. Ефрона. Т. 1–82. СПб., 1890–1907.
157. Географическо-статистический словарь Российской империи // Сост. П. Семенов. Т. 1–5. СПб., 1862–1885.