Долго я не могла заснуть, как всегда со мной бывало от избытка впечатлений. Но и заснув, я видела одно и то же: несется по шоссе серая «Волга», хохочут, поют сидящие в ней люди, полощется на ветру газета с сановными портретами. Хрущика сняли. Брежнев вместо него.
Глава 1.
В детстве я была ненормально начитанна для своего возраста. Была я тогда в чтении абсолютно всеядна, а родители не слишком следили за ассортиментом. Книг в доме было гораздо больше, чем еды и одежды, я вот до сих пор не определилась с оценкой этого положения: компенсировало ли одно другое или нет. Умом понимаю, что, вроде — нет, а сердце безоговорочно принимает такой status quo. Вследствие этого перекоса, я была самым молодым (если не сказать — маленьким) членом школьного литературного кружка. Там были только старшеклассники (а честнее сказать — старшеклассницы) и я — малявка. Но что делать, если я прочла все те книги, что и они, а некоторые, из прочитанных мной, они еще (!) не читали?! Я ведь мало того, стихи писала, тем самым, становясь, как бы, старше этих половозрелых дев, потому что они были только читателями, а я, почти как чукча, еще и писателем, коллегой Гоголя, Лермонтова… Это я тогда так ощущала. Надо сказать, что тогдашняя моя наглость поулетучилась с течением жизни, а жаль: с нею жилось мне гораздо легче. Держалась я в обществе своих взрослых и, как мне казалось тогда, не слишком молодых и умных, коллег свободно, на равных с ними, что их смешило и раздражало одновременно.
Есть в Азербайджане поселок Набрань. Райское место. Берег Каспийского моря. Песчаный пляж, лес, замечательный воздух, яблочная столица республики и место пикников. Тогда не говорили «пикник», говорили — «поход»: «Давай, да? в поход в Набрань поедем. Шашлык сделаем, погуляем, да?».
Стало известно, что в Набрани живет бабка, которая была знакома с самим Толстым. Ее отец, вроде бы, служил привратником в Ясной Поляне. И в недрах масс родилась идея поехать к этой бабульке — послушать, чего она такое помнит про Льва Николаевича. А тут как раз один из младших классов собрался в Набрани сбор отряда проводить — такая завуалированная форма организации детям отдыха на лоне природы в середине учебной недели. Не прогулы, ни в коем случае, что вы! Идеологическое мероприятие! Все всё это слишком хорошо понимали, даже сами дети — вот что ужасно! В год пришествия Горбачева никакого крушения никакой идеологии не произошло, как это случилось с нашими старшими братьями в пятьдесят шестом: нечему было крушиться — мы были безыдейны и циничны с детства. Я имею в виду тех, кто жил на Кавказе. Тот суррогат, та советская власть, которая там существовала, сильно отличалась от российской. И дети тоже.
Шефы школы — завод синтетического каучука — уже выделили автобус для этого оздоровительно-идеологического вояжа, заказывать автобус за деньги было глупо — кто ж платить будет? А потому решили, что этот везунчик-класс и будет делегатом к бабке, а от кружка поедет кто-нибудь один ( больше свободных мест в автобусе не предвиделось). Ясное дело, выбрали меня, а кого же еще? Учиха пионерчиков была несказанно рада: она голову сломала, придумывая тему поездки, и вдруг такая удача! Такая тема! Комар носу не подточит. Она ж, бедная, должна была в плане воспитательной работы указать тему сбора, и тему идеологически выдержанную, а не какое-нибудь там « любование осенней природой»! Это для японцев хорошо — учить детей восхищению красотой, а нашим детям нужно вбить в головы…Что это я? Все и так знали, знают и будут еще какое-то время знать, что именно вбивали нам в головы — с каким успехом, вот вопрос.
Наступил этот день. Мы погрузились в автобус с " носиком ", как я называла такие автобусы в детстве — те, что имели форму башмака и долгое время еще ползали по сельскому захолустью, обслуживали не слишком богатые предприятия, рычали, фырчали и воняли бензиновой гарью, но держались, несмотря на старость. День был замечательный, солнечный и тихий, а жители Апшерона — все, от мала до велика — умели ценить тихие дни. Ветры нас обдували такие, что казалось: весь город сейчас поднимется в воздух и унесется вместе с потоками взбесившегося воздуха. Но сегодня нам повезло. Было тихо, нас ждала интересная поездка, приключение, в своем роде, еда на природе — зачем я это объясняю? С малышами ехали их учиха и две мамы, которые не слишком были довольны, что им навязали незнакомого ребенка, но я смирно сидела у окна, как всегда, отключенная от окружающего, в голове крутились какие-то отдельные строчки, а я — кошкой в засаде — подкарауливала момент, когда они объединятся, сольются в общем ритме, и можно будет записать очередное стихотворение, подражательное, хилое, глупое, но — мое. На меня перестали обращать внимание, автобус катился по шоссе Баку — Ростов, малышня пела воодушевленно " Куба — любовь моя " — все было замечательно. Взрослые тоже отдыхали — дети вели себя хорошо, приблудная я, вообще не подавала признаков жизни: сидела, уставившись в окно, и практически не шевелилась. Они расслабились, болтали о чем-то… Нас обогнала серая «Волга» с оленем на носу. В ней сидели чрезвычайно довольные и веселые дядьки -азербайджанцы. Они орали какую-то песню, а, увидев нас, начали что-то кричать в открытое окно и показывать нам какую-то газету, которая трепыхалась на ветру — рассмотреть мы ничего не могли. Они прижали газету к заднему стеклу, стали видны какие-то портреты, но понятнее дело не стало. «Волга» с песнями унеслась, а мы начали гадать, что это мы видели только что. «Умер кто-то, что ли,» — неуверенно произнесла одна мама. Было похоже, но почему народ так ликовал? Чья смерть могла их так обрадовать? Даже если предположить… Опасно было ТАК радоваться. Ребятня решила, что запустили очередных космонавтов. Тогда еще они были героями, их знали и помнили, а люди вполне могли радоваться запуску ракеты, например, на Луну. На том и порешили, только у меня осталось смутное впечатление, что люди на портретах выглядели излишне крупными или толстыми. Что-то странное было в этих портретах, но понять, что именно мне не удалось.
Вскоре мы приехали на место. Встреча с бабкой должна была происходить в местной школе. Уроки еще не кончились, и нам разрешили погулять. Мы, дети, жившие в окружении химических заводов, в отравленной атмосфере, были оглушены воздухом, наполненным запахами осеннего леса, морской соли, свежестью и остротой. Я бродила по роще огромных ореховых деревьев и пыталась в опавших листьях отыскать хоть один орех, было тихо, было хорошо.
В школе зазвонил колокольчик, и местные ребята вынеслись на волю. Мы все остолбенели. Я такой нищеты никогда больше в своей жизни не видела. Моя семья жила из рук вон плохо: мама непрерывно болела, лежала то в больнице, то в диспансере. Бабушка — за годы жизни барыней при номенклатурном муже — расплачивалась отсутствием профессии и пенсии: она была вынуждена работать, чтобы содержать свою больную дочь и нас с братом, а зарабатывала гроши. Мы жили лихо! Я знала, что такое ходить голодной, потому что в доме нет никакой еды. Но одета я была чисто, у меня была форма — единственное мое шерстяное платье, к форме я пришивала кружевной воротничок, фартук был из дешевой бумажной саржи, но стирался еженедельно, а чулки бабушка аккуратнейшим образом штопала, да я и сама неплохо умела штопать. Ребятня, с которой я приехала, была из более обеспеченных семей — у них были отцы и здоровые работающие матери. Но это были дети обыкновенных людей — рабочих с химзаводов, медсестер, лаборанток. Город был рабочим, городское начальство жило в Баку, дети их учились в бакинских школах. Мы все были из простых семей, и другие ребята были одеты, может быть, лучше меня, но тоже не роскошно. Тогда не было принято одевать детей в дорогие тряпки. Добротно, чисто, тепло — такие требования были к одежде. Но рядом с деревенскими ребятами, которые стояли, во все глаза рассматривая городских, мы выглядели барчуками.
Мы тоже ошарашено не спускали с них глаз. Мальчики были в каких-то бесформенных шароварах от лыжных костюмов, со вздутыми пузырями на коленях, продранными задами и растянутыми резинками, так что штаны все время сползали. Бумажные свитера, не доходящие до пупа, с драными локтями, потерявшие цвет; рубашки — выцветшие, рукава по локти; на ногах опорки, старые галоши, драные ботинки — явно взрослые. Девочки выглядели не лучше. Все они были в ситцевых платьях, длинных, бесформенных, выцветших, залатанных и зашитых нитками любого цвета. Обуты они были не лучше мальчиков, а многие и просто босые. Двумя кучками стояли мы друг против друга. Два мира, которым никогда не светило объединиться в один.
Тут нас позвали в школу, и мы облегченно удрали. Школа была не лучше своих учеников. Нищета, теснота, убогость. После нашей новой школы в четыре этажа — ее построили недавно, пять лет назад — это низенькое и тесное помещение показалось нам курятником. В ней было всего две классные комнаты и учительская — она же кабинет директора. Ни кабинетов физики и химии, ни библиотеки, актового и спортзалов, ни мастерских — а у нас они были — слесарная и столярная, — ни стадиона… Кошмар! Столкновение с действительностью так подействовало на нас всех, что мы не сразу поняли, чего от нас хотят, когда в комнату ввели крошечную сморщенную старушонку, и учиха предложила приветствовать ее аплодисментами. Но дело кое-как наладилось, встала девочка, которая должна была попросить бабку рассказать о жизни в Ясной Поляне и ее встречах с Толстым. Когда-то бабулька, наверное, могла прочесть что-то об этом по бумажке, но теперь она была уже слишком стара и владел ею один хозяин — склероз. На вопрос о ее жизни в доме отца она стала бормотать не очень внятно, что ничего жили, хорошо жили, граф не обижал, корму давал в достатке, и мясо тоже, каждый день мясо ели, хорошо вообще ели, больше никогда так не ели, а теперь и вовсе есть нечего…Но тут учиха спохватилась, зааплодировала, на бабку налетели два пацана, повязали ей галстук, и на этом официальная часть закончилась.
У меня было задание из дома купить ведро яблок, другим, видно, родители тоже дали такое же поручение, так что на обратном пути в автобусе пахло смесью бензина и яблок.
Малявки в дороге уснули, шофер выключил свет в автобусе, но за окном стояла такая кромешная темнота, что все равно ничего не было видно. Я грызла длинненькое яблоко под названием «мордочка» ("Крымский синап "?), смотрела в темноту, вспоминала прошедший день, который весь был как одна большая загадка.
Дома, уже укладываясь спать, я рассказала бабушке о странном поведении мужиков в "Волге ".
— Радовались они, — с горечью сказала бабушка, — сволочи. Хрущика сняли — Брежнев вместо него. Спи.
Долго я не могла заснуть, как всегда со мной бывало от избытка впечатлений. Но и заснув, я видела одно и то же: несется по шоссе серая «Волга», хохочут, поют сидящие в ней люди, полощется на ветру газета с сановными портретами. Хрущика сняли. Брежнев вместо него.
Глава 2.
Летом 1963 года, кажется, 31 августа, бабушка послала меня в магазин за хлебом.
В то лето кто-то отдал мне роликовые коньки, и я их активно осваивала, только что спать в них не ложилась. Коньки были старые, потрепанные, то и дело мне приходилось их чинить, подвязывать веревочки вместо порванных ремешков, но, как ни странно, я все-таки научилась на них гонять, повергая взрослых в возмущение таким неприличным для девочки поведением, мальчишек — в зависть, смешанную с почтением (у меня, вообще, был высокий рейтинг среди пацанов — я имела ужа, которого вешала себе на шею, когда шла на море, и в воде уж неотрывно следовал за мной; читала фантастику и здорово умела ее пересказывать, при случае добавляя отсебятину, умела паять, на уроки труда ходила с мальчишками в столярку, где сама сделала табуретку, а тут еще и ролики!). Девчонки просто шипели по моему поводу — не хуже моего ужа.
Гремя копытами-роликами, я ввалилась в магазин и обнаружила, что хлеба нет, хотя, обычно, в это время бывал «привоз». Бабушке сообщение мое не понравилось, она, уже с легким раздражением, велела мне снять свои дурацкие ролики, которыми я всех скоро в могилу сведу, и сбегать на тридцатый. (В нашем городе кварталы и микрорайоны имели номера. Мы в описываемое время жили в четырнадцатом квартале.) Тридцатый квартал был по другую сторону улицы имени 26 бакинских комиссаров, а переходить улицу на роликах мне было запрещено. На тридцатом не только хлеба не было, но даже окно, из которого его продавали, было закрыто — и это в десять часов утра!
— Пойди на Нариманова, — не сдавалась бабушка.
В хлебном магазине на улице Нариманова хлеба не было.
Возвращаясь домой, я встретила ораву из нашего двора — оказалось, что все бегали в поисках хлеба. Они уже побывали в «Спутнике» и шли к родителям за получением новых указаний.
Надо сказать, что мы жили автономно от ребят-азербайджанцев. Еще с теми, кто учился в русских школах, контакт был, а ученики азербайджанских школ существовали в параллельном пространстве. Наш двор не был исключением. Но случай, видимо, был особенным: к нам подскочил мальчишка из параллельного мира и крикнул, что на базаре дают хлеб. Мы всей толпой бросились за вестником.
На базаре клубилась и кишела огромная толпа, словно весь город собрался здесь. «Давали» по килограмму черного хлеба в руки. Не помню уже, как мы пробивались к прилавку, но хлеб мы добыли.
Хлеб был ужасный. Испекли его из плохо просеянной муки, пропекся он тоже неважно — был липким и тяжелым. Но в тот день это был единственный хлеб, который удалось купить. Соседи, у кого не было детей, или дети были маленькими, и их нельзя было гонять по магазинам, в тот день остались без хлеба.
Начался учебный год, и началась новая жизнь.
После школы, сделав уроки, мы — опять же всей компанией — шли в хлебный на Нариманова, чтобы занять очередь. В этой очереди мы стояли до темноты, когда сменить нас приходили вернувшиеся с работы взрослые. Меня сменял дядя, в семье которого в то время жили мы с бабушкой и братом. Хлеб привозили, обычно, часа в три утра. Иногда почему-то вдруг его привозили раньше обычного, в час ночи, например, и это считалось удачей, потому что можно было хоть сколько-то поспать перед рабочим днем.
Что творилось в этих ночных очередях! Всегда находились умники, которые стоять не хотели, поднимался скандал, начиналась драка и даже поножовщина. Бабушка все время боялась, что дядька, с его характером, ввяжется в какую-нибудь историю, а потому тоже не спала до его прихода. Говорили, что какую-то женщину изнасиловали в этой очереди, что мужика пырнули ножом. Очень скоро очередь поделилась на две — «мужскую» и «женскую». (Интересно то, что с тех пор за любым дефицитом выстраивались сразу две очереди. Последний раз я была у родителей в девяносто втором и ходила «отоваривать» мясные талоны. Очередей было две.) Хлеб отпускали попеременно — по одному человеку из каждой очереди.
Все это хамство продолжалось всю зиму и следующее лето.
Учителя истории боялись заходить в классы, потому что любой урок превращался в допрос с пристрастием: «В газетах писали, что собран невиданный урожай — где он?» Отговорки типа «мы изучаем другую эпоху» не работали. Пытались приставать к учителям физики и химии за дополнительными разъяснениями закона сохранения материи. Куда делась материя, если ее немеряно прибыло, а мы торчим в дурацких очередях. Но те отмазались, намекнув, что законы вверенных им учебных предметов не подразумевают вмешательства политических сил. (Да-да, это было именно то, на что я намекала ранее — мы были иными, чем российские дети: вокруг нас были другие взрослые.)
Летом ничего не изменилось, кроме того, что мы с братом поехали — одни! — к маме. Точнее сказать — это я поехала одна и повезла маленького брата, как взрослая.
В Батуми хлеба не было тоже. Но грузины всегда были умнее азербайджанцев. Они просто ввели нормы продажи хлеба.
Хотя, если вдуматься, что в этом умного? Самое умное было бы уже взяться за ружья, уйти в горы, стать абреками и поубивать, к чертовой матери, всю эту кремлевскую шушеру! Но разве всех поубиваешь? В Кремль всегда стояла очередь — и материальная, чтобы зайти поглазеть на недееспособных чугунных царей, принявших вид: кто — пушки, кто — колокола — и метафизическая очередь разных хмырей, рвущихся угнездиться в теплых кремлевских палатах.
У мамы была школьная тетрадочка, в которой при покупке хлеба продавец ставил подпись и печать, а покупать хлеб можно было только в одном магазине, причем, не нужно думать, что люди имели право выбирать тот магазин, который был наиболее удобен для них. Мы, например, жили за городом, в военном городке, но мама тогда уже не работала в конторе Военторга, а потому за хлебом приходилось ездить в город, что автоматически удорожало хлеб на стоимость автобусных билетов. В день полагалось на каждого ребенка по триста граммов белого хлеба, а взрослым белый хлеб не выделяли — они получали по полкило черного. С моим приездом, маме стало легче: она могла, возвращаясь с работы, не делать крюк, а ехать прямо домой. Так что мои функции фуражира следовали за мной по пятам из города в город.
И вот теперь, засыпая после поездки в Набрань, я вспоминала серую «Волгу», странные портреты в газете, поющих мужиков, а газета все полоскалась по ветру. Хрущика сняли. Брежнев. Вместо кого?
Глава 3.
Конечно, жизнь в маленьком городе дает детям больше свободы. Когда я жила в Москве, территория для прогулок была ограниченна двором огромного дома возле Бородинского моста на набережной Шевченко, которая тогда еще называлась Дорогомиловской.
В Батуми мы шатались от аэропорта до побережья, а я часто шаталась там одна или в компании с полуторагодовалым братом.
В Сумгаите мы бегали, куда хотели, никто особенно не беспокоился, только вечером нас не отпускали со двора: город был объявлен всесоюзной комсомольской стройкой, пригнали толпу " химиков ", и жизнь пошла веселая, особенно, с наступлением темноты. Приморский бульвар был пуст — ходить туда было опасно для всего и для всех. На улицах вечером тоже было небезопасно, хотя днем еще было ничего. Вот когда я подросла… Но это другая тема.
На ноябрьские праздники шестьдесят второго года выдалась исключительно мерзопакостная погода. Дул знаменитый апшеронский норд «хазри», шестого ноября шел дождь, но седьмого слегка поутихло, хотя теплее и не стало. На демонстрацию со школой нас еще не гоняли, взрослые мои никогда на демонстрации не ходили, поэтому мы отправились одни поглазеть на шествие. Городское начальство, как водится, торчало на трибуне памятника Ленину, обдуваемое всеми ветрами. Огромные тополи вокруг площади, одноименной памятнику, были усеяны, как грачами, мальчишками. На колоннаде Дворца культуры завода СК висел огромный портрет Хрущева. Предприятия — одно за другим — исправно шли куда надо. Кто-то под музыку зурны и бубна, кто-то — под гармошку. Репродукторы невнятно выгавкивали лозунги и призывы, толпа в ответ радостно вопила — все было, как всегда. Вдруг пацаны на деревьях засвистели и завизжали. Толпа на тротуарах заволновалась, закричала в ответ, а на площадь уже въезжал на какой-то тележке огромный портрет Сталина. Вопли толпы стали громче, люди куда-то побежали. Солдаты, стоявшие в оцеплении вокруг площади, взялись за руки и стали теснить толпу, рвущуюся к памятнику, к трибуне. Сплошной человеческий водоворот бушевал на площади и у въезда на нее с улицы Ленина.
Позже, перед событиями восемьдесят восьмого года, на этом же месте несколько суток подряд будет идти непрекращающийся митинг, и его рев я услышу в Питере, когда мама позвонит мне, чтобы рассказать, что у них творится.
Кто— то из взрослых закричал на нас, чтобы мы убирались вон от греха подальше, а дядька-азербайджанец даже ухватил, кого смог поймать, за шивороты и потащил в ближайший двор, приговаривая на смеси языков: «Ва, савсэм глюпий, да? Гдэ ваш мама-папа? Домой, домой! Убьют!» Домой мы, конечно, не пошли, а из двора во все глаза смотрели на происходящее. Портрет сильно колыхался: милиционеры пытались отнять его у демонстрантов, те, конечно, не отдавали. Крик и гам стояли оглушающие. Толпа прорвала цепь солдат, хлынула на трибуну, и тут раздался выстрел и дикий вопль. На этом мы не выдержали и рванули домой. Дома все обалдели, когда я принесла им свежие новости. Бабушка и тетя готовились к приходу гостей и теперь не знали, появится кто-нибудь или все решат отсидеться по домам. Дядя ушел в разведку, а, вернувшись, выдал мне такую оплеуху, что я улетела в другую комнату. Он никогда пальцем не тронул и своих детей, а уж меня и подавно. Бабушка и тетка кинулись ко мне, но я не плакала. Я прекрасно поняла, за что получила. Мало того, я знала, что он прав. Дядька рассказал, что стрелял милиционер, у которого не выдержали нервы, и что он ранил какого-то мальца, сидевшего на дереве.
Тут все посмотрели на меня — ведь я в это время была там и могла оказаться на месте этого мальчишки. «Правильно получила,» — резюмировала бабушка. Я знала, что правильно, но уйти домой, когда такие события?!
После выстрела толпа совсем озверела и кинулась бить «отцов города». Сильно пострадал военком, попал даже в больницу. Участники демарша разбежались, опознать их властям не удалось. Портрет Хрущева изрезали ножами и закидали всякой дрянью, но на следующий день он еще висел, как ни странно. А может быть, и не странно.
Мальчик остался жив. А милиционера никак не наказали.
И вся эта история закончилась серой «Волгой» на шоссе Баку-Ростов, поющими людьми, трепещущей на ветру газетой. Хрущика сняли. Брежнев вместо него.
Предисловие к главе 4.
Десять лет моя семья скиталась в Батуми по съемным квартирам. Куда только бабушка и мама не обращались за помощью! Но все их просьбы проваливались, как в сухой колодец — даже плеска не было слышно.
За городом жилье было дешевле, а потому детство мое проходило в непосредственной близости с природой, и это компенсировало мне отсутствие комфорта и цивилизации.
Какое— то время я была единственной девочкой на улице и, воленс-ноленс, дружила только с мальчишками. Мы были малышней, детсадовцами, но, как кошки «ходили, где вздумается», облазили все окрестности совхозного поселка, где и проистекала наша жизнь.
Потом квартиру пришлось менять: хозяин дома вернулся из тюрьмы, и надобность в квартирантах отпала. Родители нашли квартиру рядом с городским кладбищем, так что даже одна сторона усадьбы была ограничена кладбищенской территорией, но мы считали ее своей и всей уличной оравой вечно играли между могилами.
Комната у нас была хуже каморки папы Карло. Помещались в ней только две кровати, этажерка с книгами и кухонный шкафчик, служивший также столом. Горка чемоданов заменяла комод и туалетный столик для мамы. В дождливые дни керосинка въезжала в комнату, ею обогревались, на ней бабушка готовила еду и грела воду, когда это было необходимо. В хорошую погоду вся домашняя работа делалась во дворе.
Погожие дни в Батуми — это нонсенс. Паустовский в повести «Бросок на юг» пишет, что французские моряки называли Батуми «писсуар де Мэр Нуар» — «писсуар Черного моря». Но если дожди случались летом, на них просто переставали обращать внимание, а зимой все-таки становилось холодно, сыро и неуютно. Приходилось вносить керосинку в дом.
Эта комната была замечательна еще и тем, что в трех метрах от нашей двери была дверь хлева, в котором жила рыжая корова хозяев. Однажды она меня боднула, когда я нечаянно оказалась на ее пути. Все закончилось хорошо — я поревела, но осталась цела.
Потом мы переехали на другой конец этого дома, и зеленые мухи, наконец, перестали нас третировать.
Вскоре после этого я пошла в школу. Какое-то время после уроков я приходила к маме в контору Военторга, где она работала секретарем управляющего, и делала уроки в кабинете заместителя управляющего, а потом гуляла по живописным окрестностям: ходила на Морвокзал, глазела на море, чаек, теплоходы… Однажды белый красавец теплоход «Россия» (потом писали, что это был трофей Отечественной войны) привез целую толпу роскошно одетых иностранцев, говоривших на армянском языке. Это репатриировались потомки армян, бежавших, в свое время, от турецкого геноцида.
Так что слово это — «репатриация» знакомо мне чуть ли не с пеленок. Зачем-то бог познакомил меня с этим словом так рано — значит ли это, что моя эмиграция была предопределена еще до моего рождения?
Весь город недоумевал, за каким эти идиоты вернулись? Судя по их внешнему виду, загнивание капитализма курировали гениальные художники-оформители. Ходил тогда такой анекдот: да, капитализм гниет, но как он при этом красиво выглядит и вкусно пахнет!
Школы не справлялись с растущими потоками учеников, и я стала учиться во вторую смену, которая заканчивалась позже, чем мамин рабочий день. Уроки я теперь делала утром и дома. Времени на детскую жизнь не оставалось совершенно: с утра — уроки, потом дорога в город, в школу, потом уроки в школе и обратная дорога, а часа через полтора — спать.
Возникла проблема письменного стола, для которого в нашей халупе просто не было места. Выход нашла бабушка — мой неизменный ангел-хранитель. На кровать она положила большой лист фанеры, я села перед ним на низкую табуреточку — и проблема была решена.
Но все равно жить так было невозможно. В мокрые холодные дни, когда нельзя было играть или читать (чем я занималась гораздо чаще, чем играми) на улице, я проводила, забравшись с ногами на бабушкину постель и, закутавшись в старинный шарф из кенгуровой шерсти, читала и перечитывала книги, в которых у меня никогда недостатка не было. Образ жизни создает характер — «бытие определяет сознание». Я не умела играть с игрушками, потому что в доме не было для них места, я знала только то, что называется « подвижными играми» — в результате стала спортсменкой и получила разряды по нескольким видам спорта. Я не умею долго сидеть на стуле, предпочитая забраться с ногами на диван или кресло и ненавижу вторые смены, считая, что вечером полагается отдыхать, а работать нужно с утра.
Каждый год ездили мы с бабушкой в Москву, и однажды она там опустила письмо для маршала Малиновского в почтовый ящик минобороны.
Насколько я помню, в письме она написала, что дом в Киеве был разбомблен, что муж и сын погибли на фронте, что внучка была при смерти и пришлось везти ее на юг для спасения ее жизни, что дочь — мать девочки больна, а еще ведь есть сын-подросток, и что делать в такой ситуации, когда дочь работает в военной организации, а жить негде.
Через полгода мы получили половину финского дома в военном городке батальона связи и летного полка, только что выведенного из ГДР в рамках одностороннего сокращения рядов Советской армии.
Этот случай навел взрослых на мысль, что письма проходят проверку и что из республики не выпускают письма, адресованные в московские инстанции.
Мы не раз еще с бабушкой возили в Москву разные прошения разных людей, и потому я знала, где находится приемная Верховного Совета, где — то или иное министерство. Советский человек, не имея сил перепрыгнуть через закон, научился его объезжать на кривой козе, как и полагается делать, если сам закон — кривой.
Глава 4.
Бабушка сказала: "Хрущев приезжает ".
Она любила его. Работала в молодости у него в ночном секретариате, потому что у Сталина была бессонница, и начальству тоже приходилось сидеть по ночам в своих кабинетах.
Город лицемерно наводил марафет перед приездом главного ниспровергателя главного кумира. Со времени двадцатого съезда прошло уже несколько лет, но Грузия так и не смогла простить Хрущу — как его здесь называли — обиды. И ведь что странно: Сталин от своей национальности открещивался, ни за что не хотел быть грузином, родная его земля претерпела от него не меньше, чем весь Союз, а земляки все равно его уважали, и не было в Грузии автобуса и грузовика, чья кабина не была бы украшена портретом этого манкурта.
В Батуми при входе на приморский бульвар стоял огромный памятник ему, который однажды ночью таинственным образом исчез, уступив место миленькому цветничку. Но это было сделано только для вида, потому что мелкие и не такие заметные памятники и памятнички благополучно остались на своих местах, как, например, небольшой бронзовый памятник в саду гостиницы «Интурист». Таким образом, хитрые грузины и распоряжение центра выполнили, и весь мир оповестили, как именно они относятся к этому распоряжению. В убранстве магазинных витрин перед революционными праздниками тоже обязательно присутствовал бюст отца народов — белый гипсовый или крашеный серебрянкой.
И тут случился визит Хруща…
Вот как мы, дети, могли не знать и не слышать взрослых разговоров на политические темы? Квартирный вопрос — квартирным вопросом, но если в витрине магазина стоит статуя, которую, вроде бы, запретили выставлять, да еще и в окружении сияющих лампочек, то, естественно, дети начинали приставать к родителям за разъяснениями столь загадочного явления. Недреманное око центра оказалось все-таки менее всевидящим, чем был, в свое время, вечно не спящий вождь, и потому на Кавказе кое-какая свобода слова имела место быть, а потому мы росли без идеологии в мозгах, как ни пытались нам ее туда внедрить…
Все— таки родителей мы любили больше школы и верить предпочитали им.
Но, так или иначе, а Хрущ приезжал, и уже стало известно, что командир батальона связи майор Уманец должен обеспечить явку на встречу главы государства какого-то количества людей.
Бабушка сказала: «Я поехать не могу, с кем я Кольку оставлю, а ты поезжай, хоть увидишь его живьем». Я поехала.
Повезли народ на крытом грузовике многофункционального назначения. В учебное время с утра он отвозил нас в школу.
Потом он возил солдат — на стрельбище или по другим каким надобностям, привозил нас домой после уроков, возил батальонных дам в цирк и на концерты, когда женсовет устраивал культпоход.
И вот теперь вез нас на встречу главного лица страны.
В Батуми есть площадь, которая в те времена, как и тысячи подобных ей площадей, носила, конечно же, имя Ленина. Памятник ему на ней тоже наличествовал, а как же! Возле этого памятника меня принимали в пионеры. Напротив памятника на другой стороне площади стоял уродливый, выкрашенный розовой краской, с пузатыми белыми колоннами Клуб моряков. Теперь его уже нет, а стоит там, непонятно с какой радости, жилой точечный дом, еще более уродливый, обыкновенный панельный урод, который абсолютно не вписывается в абрис площади и торчит гнилым зубом, весь в ржавых потеках от постоянной батумской сырости. Но тогда его еще не было.
Огромная толпа роилась на площади, клубилась, галдела и ждала. Встреча была назначена на утро, все пришли вовремя, лишь главное действующее лицо задерживалось, да и то сказать, начальство никогда не опаздывает, оно, вот именно, задерживается.
Не один раз в жизни приходилось мне участвовать в подобных встречах, и навсегда осталось загадкой, для чего организаторы сгоняли людей в места встреч задолго до реального времени. Истомленные и раздраженные тупым ожиданием, люди гораздо менее артистично изображали неземную радость от появления на горизонте того или иного деятеля. Только космонавтов встречали, искренне радуясь. А я, например, всегда была злыдней и возненавидела лютой ненавистью несчастного Тодора Живкова — когдатошнего хозяина Болгарии — за то, что он имел наглость припереться в Москву, аккурат, в день моего рождения, да на пять часов позже, так что гостям я смогла предложить только бутерброды и испорченное настроение.
Хрущ запаздывал, и толпа принялась развлекаться. Дети перезнакомились и началась беготня — ловитки, третий лишний и даже прятки. Все уже были голодны, и продавцы пирожков и мороженого имели бешеный успех. Наши соседи, которые обещали бабушке присмотреть за мной, купили и мне пару пирожков с рисом, которые показались мне необыкновенно вкусными, хотя в обычной жизни я рис в рот не брала.
Как там, у Булгакова? Шел пятый час казни…
Вдруг по площади промчалась милицейская машина, за ней мотоцикл, целая вереница автомобилей, небольшая пауза — и показался кортеж. В центре его медленно полз огромный открытый ЗиС, а в нем стоял толстый лысый человек в летнем чесучовом костюме и вышитой украинской рубахе.
О, чесуча! Когда-нибудь я расскажу о тебе — ты этого заслуживаешь.
Человек этот поднял руку и слегка помахивал ею.
Толпа заревела и качнулась вперед. Люди сошли с ума. Они лезли друг на друга, кричали, визжали, размахивали руками. Кто-то поднял меня на руки, чтобы мне было видно — я так и не знаю, кто это был. Я тоже орала что-то вместе со всеми, но вдруг мне стало как-то неловко, я замолчала, а когда меня опустили на землю, отошла в сторону и стала смотреть на толпу.
Орущая, беснующаяся толпа страшное зрелище, даже если она беснуется от радости. У людей в глазах стояли слезы, какая-то женщина рыдала в голос, кто-то потерял туфлю и прыгал на одной ноге, но кричать не переставал.
Особенно поразила меня одна старуха — то ли гречанка, то ли армянка. Она была в драном ситцевом халате и фартуке — видно прибежала прямо из кухни. У нее была классическая внешность Бабы-Яги: нос крючком вниз, подбородок — крючком вверх, полуседые распатланные волосы развевались космами на ветру (день был пасмурный, и несколько раз принимался идти дождь). Она тянула вперед и вверх жилистые темные руки с кривыми пальцами и, молитвенно глядя перед собой, что-то тянула слабым голосом, может быть даже, и молилась…
Мне было нехорошо. Я устала, хотелось есть. Хотелось тишины и, чтобы вокруг никого не было. На обратном пути я села к окошку — ко всем спиной — и промолчала всю дорогу.
«Ну, какие впечатления?» — спросила бабушка.
«Они так кричали, как будто он — бог,» — устало ответила я, и бабушка посмотрела на меня с некоторым страхом. Я частенько ловила на себе этот ее взгляд после какого-нибудь своего высказывания.
Больше о Хруще разговоров не было. На обед, в виде сюрприза, был мясной суп с перловкой — чуть ли не единственный, который я ела не из-под палки. Молча пообедали, и я легла, что само по себе, было удивительно: если я не делала уроки, не читала и не рисовала, я бегала — не было у меня потребности валяться. Но, видно, тяжел для меня оказался этот день.
Больше об этом событии в нашем доме не вспоминали, а я для себя решила, что не понимаю, почему взрослые обязательно должны любить какого-то незнакомого чужого человека, только потому, что он начальник.
И я дала себе обещание, что у меня такой глупой любви не будет никогда.
Это было в Батуми.
А спустя какое-то время, я пыталаcь заснуть в Сумгаите после другой поездки, мистическим образом оказавшейся связанной с Хрущем.
Только черный ЗиС превратился в серую «Волгу», да не седые космы старухи полоскались по ветру, а газета с портретами трепыхалась, и не вопли восторга раздавались, а радостная песня и хохот.
Спи. Спи. Хрущика сняли. Брежнев вместо него.
Глава 5.
Школу я окончила с медалью. Я запланировала это еще в пятилетнем возрасте. Медаль предполагалась золотая. Планы свои я строила не без участия взрослых — то и дело бабушка говорила, что я окончу школу с золотой медалью, буду учиться на журфаке МГУ и стану журналистом-международником. Я так поверила в эту сказку про советскую Золушку, что стала работать над ее воплощением в жизнь. Но планов моих громадье потерпело фиаско. Жизнь не замедлила вмешаться в мои действия, причем использовала мою любимую учительницу, на которую я, мистическим образом, была похожа даже внешне и которую называла и считала своей духовной матерью. «Мама» влепила мне четыре за выпускное сочинение, причем по абсолютно вздорному поводу.
Надо сказать, что ограничений в нашей детской жизни было чрезмерное количество. Одним из них был цвет чернил, который допускался в школе. Только фиолетовые чернила могли подтвердить, что я пишу лучшие сочинения в истории школы и в городе и что Бог наградил меня врожденной грамотностью. За безукоризненный текст, написанный чернилами крамольного цвета, ставили заниженную, как при наличии ошибок, отметку. Сами взрослые, видно желая доказать себе и окружающим, что они уже, в самом деле, взрослые, и диктат школы на них больше не распространяется, писали чернилами самых фривольных расцветок, которые только могли найти. Это меня и погубило.
Дело в том, что моей мечтой была китайская авторучка с золотым пером. Ручки эти были писком тогдашней моды, стоили, по тем меркам, дорого, — десятую часть минимальной зарплаты — и были для меня недосягаемой мечтой.
А у тетки моей такая ручка была! И тетушка, желая помочь мне получить пятерку, которая мною все равно уже была заработана годами каторжного труда на ниве получения знаний, принесла мне свою ручку, но посоветовала вымыть ее, как следует. Тетушка тоже вовсю доказывала свою взрослость и фиолетовыми чернилами не пользовалась категорически.
Вечер перед экзаменом прошел у меня весьма увлекательно и насыщенно: я эту проклятую ручку отмывала от разноцветных наслоений. На срезе они, наверное, выглядели, как обнажение осадочных пород. Я извела десятки литров горячей воды, мыло и соду, и ручка начала писать фиолетово.
Сочинение было написано. Но свою законную пятерку я за него не получила, а получила ненавистную четверку, которую я и за отметку-то никогда не считала, так как, по моему мнению, получать приличному человеку полагалось только пятерки, а работа, сделанная на четыре — это халтура и пораженчество.
Оценку мне снизили — правильно, Сигизмунд! — за цвет чернил. Бог ее знает, эту дурную ручку, что ей пришло в золотую голову, только на экзамене она стала писать синим цветом, а я в творческом экстазе этого не заметила.
Удар мне был нанесен сокрушительный! Выпускные экзамены только-только начались, медаль была необходима, как воздух, в конце концов, я всю свою недолгую жизнь шла к золотой медали, и вдруг такое — на основном письменном экзамене так срезаться! И за что?! Учительница моя сама понимала, что получилась неловкость, и фальшиво — бодро успокаивала меня тем, что я ведь все равно раздумала идти на журфак, а в техническом вузе отметка по русскому не имеет значения. Она заискивала передо мной при этом!
Как я могла ей объяснить, что медаль для меня была не только гарантией поступления в вуз, но — прежде всего — наградой за труд и упорство, признание моих человеческих качеств и оценка моего интеллекта, который я сама себе выстроила, как выстроила и всю себя? Это была моя Нобелевская премия за выживание в невозможных условиях, и она уплывала от меня, и не по моей вине, а потому что меня предал самый уважаемый мной человек. Предательство ее было таким наивно-открытым, настолько его не пытались замаскировать каким-нибудь красивым словесным камуфляжем, что я только смотрела молча, как она егозит, и не могла ни ответить, ни заплакать, ни убить себя.
Нет, я не слишком хвастаюсь своим умом. Я была очень умной девочкой. Даже те взрослые, которые понимали, что перед ними умный ребенок, не понимали — насколько.
Мне сразу стало ясно, что двигало моей названной матерью.
В те времена была принята практика перепроверки медальных письменных работ в Министерстве Просвещения. Касалось это только союзных республик: школам России доверяли больше. Особенно придирчиво перепроверяли учителей в Закавказье: ведь если даже диплом врача можно было купить, то какие проблемы могли возникнуть с выдачей медали не умеющему читать, но имеющему богатого и влиятельного отца, выпускнику? Вот и отправлялись работы сначала в ГорОНО, а потом в Баку, в министерство. Причем, понизить оценку в министерстве могли, а повысить — нет.
Если школу ловили на завышеннии оценок, мало не было никому. Вот моя гуру и струсила, вот и решила подстраховаться, не задумываясь ни на секунду, какие последствия это может иметь для меня.
А может быть, я не права? Может быть, она мучилась, прежде чем решилась дать мне оплеуху? Ведь понять, конечно, можно. Даже мы еще не были очень уж смелыми, а поколение наших родителей было напугано так, что все жили со страхом в копчике даже тогда, когда схоронили зверя, вселившего в них этот страх.
Эта четверка что-то убила во мне. До нее я жила и училась с азартом охотника, от которого никогда не уходила дичь. Все было так ясно и просто: я буду бешено учиться, становиться все умнее и профессиональнее, и в один прекрасный день прочту Нобелевскую лекцию. Наивно? Но ведь это внушали мне с детства — учись, честно работай — и получишь все. Не могла я не быть наивной: книжность моя тоже работала на это представление о жизни.
А жизнь оказалась дамой со своеобразным чувством юмора! И я поняла, что, в действительности, мы ничего не добиваемся, не зарабатываем и не заслуживаем. Мы только получаем. Если мы будем вести себя правильно, то нам что-нибудь дадут,… если захотят дать.
Что— то сломалось во мне. И не нужно говорить, что я оказалась слабой духом. Бывают потери, при которых никакая сила духа не помогает.
Я потеряла веру в ценность труда, ума и целеустремленности. Ужасно, что лишила меня этой веры, этой невинности, именно учительница литературы, которая на своих уроках внушала нам эту веру. Разве этого не достаточно, чтобы дрогнуть? Я — дрогнула.
Моих родителей поведение литераторши взбесило. Они всегда без восторга относились к нашей дружбе — ревновали, я думаю. То, что она натворила, только утвердило их в дурном к ней отношении.
Но истинную ярость они испытали, когда стало известно, что в минпросе поведением школы остались недовольны. «Что за глупые придирки, — якобы, сказали там, — вы зарубили талантливой девочке золотую медаль». Этот выговор получил огласку, потому что один из бывших учителей нашей школы работал тогда уже в минпросе, был не согласен с оценкой и даже поссорился из-за нее с моей учительницей, хотя были они давними и близкими друзьями. Он пытался склонить министерство к нарушению инструкции, но его «не поняли».
Пощечина, полученная мною, была тем унизительнее, что к финишу вышла еще одна девчонка из моего класса, и ее работу тоже рассматривали в министерстве.
Сам факт, что девица эта оказалась в числе претендентов на медаль, не делал чести советской педагогике. Эта моя одноклассница была фантастической дурой и не менее фантастической зубрилой. Она умудрялась выучивать все уроки наизусть! В нашем классе был вид спорта: следить по учебнику за ее ответом. Она молотила текст слово в слово, осечки не было ни разу. Конечно, такая память — феномен в своем роде, но умного человека, интеллектуала, ученого делает не память, вернее, не только память, не только способность удерживать в голове огромное количество информации. Есть некая неуловимая субстанция, отличающая просто способного человека от человека талантливого. В этой девочке не было даже субстанции способностей. Учителя кривились и морщились, скрипели и кряхтели, но вынуждены были ставить ей пятерки. Та же литераторша, оправдываясь за поставленную зубрилке пятерку, говорила: "А что можно сделать? Она выучила наизусть учебник и написала это в сочинении! За что снижать отметку? ГорОНО не поймет! " Я была унижена дважды: мою работу не только оценили не по достоинству, но — ниже, чем заведомую халтуру. Пощечина стала плевком в лицо.
Надо ли говорить, что я по школьным учебникам не училась с девятого класса. Я даже не знала, что в них написано. К концу учебного года страницы оставались склеенными. В ход шли учебники для вузов и разные дефицитные пособия, за которыми приходилось долго гоняться и конспектировать, чтобы передать дальше, а самой учиться по конспектам. Все мои друзья учились так же. Все были умными и развитыми, все «шли на медаль», как тогда говорили, и вот все срезались, кроме этого недоразумения.
В министерстве ее сочинение вызвало раздражение. «Почему школа, не уважая занятость работников министерства в период выпускных экзаменов, недостаточно серьезно провела отбор кандидатов на получение медали? Нет ли здесь протекционизма?»
Школу заподозрили в том, от чего она пыталась откреститься, опуская меня. Но бог все видит и периодически наказывает! За что боролись — на то и напоролись. Зубрилке снизили оценку, ей поставили три. Медаль, таким образом, получила одна я. Серебряную. Второй сорт.
Радости не было. Ничего не было. Было пусто.
Мое новое понимание жизни получило подтверждение. Я не уважала зубрилку. Но я знала, что такое учеба, какой это каторжный труд, и ее способность к такому труду вызывала невольное уважение. А с ней поступили не лучше, чем со мной: все десять школьных лет давали то, что она, может быть, и не заработала, приучили к неверной самооценке, внушили надежды, а потом, разом, эти надежды отняли. Мы ничего не добиваемся, ничего не зарабатываем — мы получаем то, что нам соизволят дать. Но соизволяли так редко!
Нужно ли удивляться, что толпы талантливых людей в Союзе даже не пытались ничего сделать в этой жизни?
Сдача экзаменов была настоящей трагикомедией. Друзья родителей одной из моих двух подруг уехали в отпуск и разрешили нам поселиться в их трехкомнатной квартире рядом с нашей школой. В обмен на этот роскошный и великодушный жест мы должны были присмотреть за их сыном, который не мог ехать с родителями по причине прохождения практики. Был он всего на один класс младше нас — представляете, как мы за ним «присматривали»? Мы заключили пакт о взаимном немешании, но потребовали, чтобы он являлся домой не позднее часа ночи, и страда началась. И страда, и страдания.
Нас было трое. Но равноправная дружба была только двоих: у меня и той девочки, чья мама устроила нам эти роскошные хоромы. Третью я воспринимала как бесплатное приложение к нашим отношениям. Моя подруга — я ее назову для удобства Капой — с трех лет мечтала быть учихой и с маниакальным упорством шла к этой цели. Наша третья — пусть она будет названа Рыжей — была ее подопытным кроликом, на котором Капа оттачивала свое педагогическое мастерство, довольно неудачно, впрочем.
Дело в том, что учиться Рыжая не хотела ни за что. Имея прекрасные мозги, она в придачу к ним имела реальный шанс не получить аттестат — тогда такое еще случалось: в нашем выпуске таких было трое. Но если эти трое срезались на физике, а остальное сдали, то Рыжей грозило не сдать ничего. Перед Капой стояла нетривиальная задача — довести Рыжую до финала. А заниматься та не желала, хотя в наш трехкомнатный кабинет переселилась с удовольствием. Я ее предупредила сразу, что если она будет валять дурака и мешать, я ее убью. На том и порешили. Моя задача была заставить ее учить физику с математикой, а на Капе лежала ответственность за все остальное.
Что только эта негодяйка не выделывала! Убегала через балкон, пряталась в кладовке, часами просиживала в туалете, жалуясь на боли в животе…
Однажды мы искали ее в квартире не меньше часа, а потом обнаружили спящей на гардеробе в спальне хозяев. И подушку даже туда с собой захватила! Еще и слезать не хотела и дралась этой подушкой с нами, когда мы тащили ее вниз.
Мы, конечно, были очень утомленны. Капа была не слишком крепкого здоровья, много болела и уже перестала надеяться на медаль — у нее в четвертях не по всем предметам были пятерки из-за пропусков. Я еле тянула свою нагрузку: учебу, работу в поликлинике, работу в комсомоле и спорт. Неудача с сочинением тоже отняла много сил… А гадюке Рыжей все было до лампочки — она продолжала резвиться, и мы чуть ли не связывали ее, чтобы она хотя бы по разу прочла учебники.
Однажды я пожаловалась нашему подопечному хозяину квартиры, что не могу заниматься — засыпаю. Он заявил, что все поправимо, нужно только выпить крепкого черного кофе и вызвался сварить его для меня. Я выпила целый стакан этого зелья и через минуту уже спала, чем привела его в такую ярость, что он стащил меня с дивана на пол и облил холодной водой, после чего в квартире стояли необыкновенные веселье и крик. Соседи были хорошие… Только через полчаса пришли ругаться.
Мы были все ужасно талантливы тогда. Капа возилась с малышней, готовила их сначала в пионеры, потом в комсомол, возила в Баку на экскурсии, и родители пятиклашек доверяли ей своих детей беспрекословно. Уже в Израиле ко мне подошел мужчина и, назвав меня по имени, сказал, что он был подопечным Капы, а меня помнит, потому что мы всегда были вместе. Эта встреча меня потрясла: я не помню своих отрядных вожатых, настолько они были никакими. А тут передо мной стоял не очень молодой дядечка, и он помнил не только свою вожатую, но и меня, ее подругу. Это настоящее признание народных масс, и Капа его заслужила.
Рыжая была уникумом. Она была очень артистична. Пела эстрадные песенки — без нее ни один вечер не обходился. Играла в школьном театре, умела разыграть целую буффонаду и не стеснялась быть смешной. В ней скрывалась клоунесса, но работать она стала сначала в коллективе Рашида Бейбутова — помните: «Годы-арыки бегут, как живые, переливаясь, журча и звеня. Помню я, как у арыка впервые глянули эти глаза на меня. В небе светят звезды золотые…». И, конечно же,: Я встретил девушку — полумесяцем бровь, на щечке родинка, а в глазах любовь. Ах, эта девушка меня с ума свела, разбила сердце мне, покой взяла она". Я уж и не говорю о, — Аааааршиииин маааал алаааан ". И это было начало, а потом она попала в известный бакинский ансамбль «Гая» и объездила с ним полмира.
У меня все было сложнее. Я не знала, чего хочу. То есть, я знала, но это мне было не по карману. Кроме того, все было интересно. Я с упоением писала сочинения по литературе в полтетради каждое, часами ломала голову над задачей, которую мне задавал физик в качестве индивидуального домашнего задания, делала доклады по генетике — ее только начали изучать в школах — или о творчестве Блока, которого и вовсе в программе не было, но была возможность изучать его на факультативе, и моя литераторша сделала все, чтобы на этот факультатив пришли все десятые классы. Все было интересно, кроме учебника литературы с его нагоняющими тоску и скуку толкованиями великих произведений. Я отказывалась его читать, как и любые другие литературоведческие книги. На выговоры литераторши я отвечала в том смысле, что критики — это те, кто сам писать не умеет и из зависти к пишущим начинает писать на них рецензии. Она мне отвечала, что я нахалка, но сделать со мной ничего не могла. Пять дней ломать голову над задачей по физике было интересно, а читать статью Белинского, не помню, о чем, — нет. А еще была статья Ленина о Толстом или Толстого о Ленине… Нет, Толстой о Ленине вряд ли знал, а если и знал, то не стал бы о нем писать, — все равно мне это, кроме того факта, что я из-за этой статьи получила первую в жизни двойку: я не сделала с нее конспект, и меня примерно высекли этой двойкой. Но это ничего не дало — статьи по литературоведению не стали моим любимым чтением. Кроме всего прочего, я была редактором школьной газеты и писала в газету городскую. Там печатали мои стихи, а иногда я давала туда заметочку о школьной — детской жизни в городе и даже получала небольшие гонорары.
Одно было плохо: мне не давались история и химия. С химией я потом разобралась, когда училась в институте. Все дело было в особенностях моей памяти. Я не умела запоминать что-то механически. Стихи я запоминала со второго прочтения, а вот факты… Если в них не было логики, я запомнить их не могла. В стихах есть логика ритма и размера. В правилах математики и законах физики есть логика, в законах и правилах языков — русского и английского — тоже. В формировании климата и природных условий была логика, и я хорошо знала географию… Ну, какая логика в том, что восстание лионских ткачей произошло тогда-то, а война английских роз тогда-то? Тем более, что бабушка заразила меня неуважением к советской исторической науке: ведь при жизни бабушки эту «науку» столько раз переписывали и перетрактовывали, что глупо было ее изучать всерьез: в какой-то момент могло вдруг оказаться, что твои знания — фук, мыльный пузырь, что ты больше не специалист, а, дурак, зря потративший свою жизнь на то, чего нет.
Другая история была с химией. Ну, да, валентность, понятно… Но почему она у одних элементов постоянная, а у других меняется? Ответ «потому что» меня не устраивал, и на этом неначавшаяся любовь с химией и закончилась. Потом, когда в школах стали изучать электронные схемы атомов, детям легко было понять, что происходит с валентностью, а я узнала это только в институте.
Отношения с химией сильно портили мне настроение. Я не любила не знать или не понимать. А потому брала ее измором. Но перевес был на ее стороне, и я терпела фиаско по всем фронтам. У нас была хорошая химичка, только с нами она не умела найти общий язык и одевалась без учета категоричности суждений, присущей нашему возрасту. Мы называли ее «Коптилкой», что стыковалось и с ее фамилией, и с постоянным использованием этого прибора на уроках химии. Однажды я чуть не сорвала урок у любимого моего физика, начав прикалываться когда он сказал мне, чтобы я пошла в кабинет химии и попросила бы там на время коптилку.
— Ха! — нагло ответила я, — а как я ее доставлю?
— А что тут трудного -принесешь.
— Так она тяжелая ведь! — класс уже лежал — кто на партах, кто — под, но физик не врубался.
— Не морочь голову — «коптилка тяжелая»! И попроси, чтобы спиртом ее заправили, — класс замер в ожидании моего ответа.
— А если она не захочет? И с какого конца ее заправлять?
Физик не выдержал и рявкнул:
— Перестань молоть чепуху и иди!
Я триумфально вышла под стоны и всхлипы класса и в коридоре слышала, как он говорил:
— Что с вами? Ты чего ты плачешь? А ты, М.? Что вы не поделили?
Этот вопрос был встречен громовым хохотом не выдержавшего класса, а я отправилась выполнять поручение.(Через несколько лет он спросит меня, помню ли я этот урок. Еще бы я его не помнила! И он признался, что только года через полтора понял, что за интермедию я тогда разыграла.)
Так что с историей и химией дела обстояли сложно, и все мои силы были брошены на борьбу с этими ублюдочными «науками» (повторяю, я не имею в виду настоящую химию — серьезную науку — и историю академическую, я пишу о тех огрызках, которые мы «изучали» в школе).
Но вот день казни египетской наступил, и я обреченно околачивалась возле школы, куда меня не пустили, потому что вызывали по списку, а я была в его конце. Я знала только один билет по истории — второй, и что будет, если я вытяну другой, было покрыто мраком неизвестности.
Капа и Рыжая ходили на экзамены вместе. Учителя что-то поняли и не препятствовали этому. Они обе ушли на голгофу раньше меня, но и моя очередь подошла, все же. На ватных ногах вошла я в класс, и подошла к столу с билетами.
— Ну, какой билет? -спросил меня историк.
Я молчала. Я онемела и думала, что так теперь и останусь навсегда.
0 Ты что молчишь? Нина Михайловна, посмотрите, пожалуйста, какой у нее билет.
А чего было смотреть?! Я держала в руке билет намбер ту, вожделенный второй билет, но не знала, как на него отвечать: во-первых, я же онемела, а во-вторых, оказалось, что я и его не помню и что с этим делать, мне абсолютно не понятно.
Всю мою жизнь какие-то силы будут охранять меня и помогать в тупиковых положениях. Я только не могу понять, почему они всегда ждут и не вмешиваются раньше, чем я повисну на травинке над бездной? Неужели я выгляжу такой сильной, что они думают, будто я сама из этой бездны сумею выкрутиться?
Не знаю, кто мне помогает, но в тот день эта помощь была вполне кстати, и вожделенная пятерка по истории все-таки украсила собой ведомость против моей фамилии.
Девки мои тоже получили свое — Капа, разумеется, пять, а Рыжая — три, на больше ей Капа и не успела нашептать, да и нельзя было: никто бы не поверил, что она успела выучить на больше.
Но еще была химия, и Капа в миллионный раз пыталась объяснить мне решение задач на весовые и объемные части. Если кто-нибудь думает, что я понимаю смысл написанного мной названия этих задач, то он глубоко ошибается. Я понимаю только одно: я их и тогда не умела решать, и сейчас не понимаю, в чем там дело. Наконец, она изнемогла и сказала, что постарается на экзамене решить мою задачу. Это меня ни в коей мере не устраивало: во-первых, меня и так унижало непонимание мною того, что было понятно другим. А во-вторых, с нее было достаточно Рыжей, я не могла садиться ей на шею — ей ведь и самой нужно было хорошо экзамен сдать. Я решила отдаться в руки судьбы и злобно улеглась спать. Но до сна я еще и погуляла. Мальчик, с которым я тогда крутила роман, время от времени «выгуливал» меня. Обычно это случалось в день сдачи очередного экзамена, и он был несказанно удивлен, когда я позвонила ему НАКАНУНЕ химии и заявила, что у меня мозги расплавились, и их нужно остудить. Мы шли с ним по площади, когда возле нас остановился мотороллер, и парень сидевший на нем, поздоровался с моим спутником. Тот познакомил нас, «всадник» застенчиво кивнул мне головой, я ему ответила, довольно холодно. Кто бы мне сказал тогда, что через пять лет он станет моим мужем, с которым я живу уже тридцать два года!
На экзамене по химии мне повезло: в конце кабинета, подальше от комиссии, поставили дополнительную доску на ножках, что-то вроде мольберта. Я готовилась к ответу на этой доске. Я честно исписала ее сверху донизу и стала ждать суда. Вторая учительница химии подошла ко мне и стала читать, что там у меня наболело на душе по поводу реакций замещения, элемента алюминия, ароматических углеводородов. (Тут ничего хорошего наболеть на душе не могло: эти «ароматические» душили нас денно и нощно — спасения не было от газовок, и в городе работал единственный в стране НИИ Производственных заболеваний. Так что, если бы я тогда умела материться, то лишь матерный текст и мог в полной мере описать мое к «ароматическим» отношение, хотя формулу бензола я зачем-то помню по сию пору.) ЗАДАЧА МНЕ НЕ ПОПАЛАСЬ! Мне досталось делать какой-то опыт, но это было единственным, что у меня получалось в химии, потому что было ясно: это — туда, а это — сюда — и нагреть. В осадке то, что задано получить! Все логично!
Некоторое время учительница задумчиво смотрела на доску, а потом перевела взгляд на меня. О моих разборках с химией знала вся школа, потому что это было удивительно: знать и понимать физику, которая считалась более трудным предметом, и не справляться с химией. Она опять стала читать мой трактат. Лицо ее было непроницаемо, а потом она оглянулась и сказала, что я могу все стирать, что все правильно. Я недоверчиво посмотрела на нее, и она зашипела, чтобы я поторопилась, пока Коптилка не подошла. Вот убейте меня, но я так и не узнала, что же я такое понаписала там. А может быть, все, и вправду было верно? На всякий случай, я решила поверить, что я нечаянно написала правильно, чего не случается с перепугу? А потом был выпускной, и белое платье в ландышах, и первые " шпильки " в восемь сантиметров, и рассвет на берегу моря — багровое солнце, розовое небо, голубой жемчуг Каспия…
Через день после выпускного вечера я уехала в Москву. Были перрон, проводы, поезд. И я, ошеломленная, еще не осознавшая, что детство кануло в прошлое. Навсегда. Страшное слово — навсегда, я его не люблю. Я навсегда стала взрослой, хотя единственная из всего выпуска не ныла, что школа надоела, и скорее бы все кончилось. Я знала, что взрослым быть хуже — труднее, неинтереснее. Я не рвалась из школы во взрослую жизнь, эта жизнь догнала меня без моего желания и попыток ее приблизить. Но она меня догнала, и это было навсегда.
И я навсегда уезжала из города, от мамы и бабушки, от подруг и друзей, от моря и пляжа.
Я еще буду встречаться со всем этим миром, но он перестал быть миром моим.
А какой мир моим станет, я не знала, и никто не знал и не мог мне подсказать — время подсказок тоже прошло навсегда.
Глава 6.
Как хорошо было ходить по любимому городу, знать, что скоро поселишься в нем надолго, может быть, навсегда — да я и не сомневалась, что стану москвичкой: раз я этого хотела, разве могло это не случиться? Москва была огромна, восхитительно огромна, можно было бродить месяцами, годами — и не встретить ни одного знакомого лица. Не то, что Сумгаит, где на десяти метрах улицы приходилсь здороваться пятьдесят раз со своими знакомыми, знакомыми мамы, соседями, знакомыми соседей — со всем городом, потому что все знали всех. Так приятно было затеряться и бродить, не отвлекаясь на постороннее, сосредоточиться на своих мыслях и эмоциях, не разговаривать часами ни с кем, кроме, разве, продавщиц пирожков или газированной воды, да и ту я чаще покупала в автомате. Необходим был этот отдых от перенасыщенной общением, зачастую вынужденным, атмосферы маленького города.
К экзаменам я больше не готовилась. Перед смертью не надышишься, ничего нового я бы уже не успела выучить, но в отдыхе я нуждалась, и решила пустить все на самотек. Да и времени до первого экзамена осталось совсем немного — три дня.
Кое— какие телодвижения я, правда, пыталась проделать: сходила на консультацию в МГУ, убедилась в полной ее бесполезности, потому что организована она была формально: никто и не пытался помочь многотысячной толпе абитуриентов. Консультант просил задавать вопросы -их и задавали, но такого свойства, что было неясно, зачем люди, не знающие таблицы умножения, издеваются над собой и окружающими, поступая на мехмат. Никто не рассказал нам, как нужно правильно вести себя на экзамене, какой тактики, какой стратегии придерживаться… И на консультации я больше не ходила.
Документы в МГУ я пошла сдавать на следующий, после приезда в Москву, день. Оказалось, что я со своей справкой, должна сначала попасть к ответственному секретарю Приемной Комиссии. Дежурные, ребята-студенты, долго выспрашивали у меня, зачем вдруг мне понадобился секретарь, что у меня за дело к нему, а когда я объяснила, что вот, хочу сдать документы на мехмат, и нужна его виза, они стали объяснять мне, что сдавать документы можно только лично, и чтобы брат или сестра, которые меня сюда прислали — «Кто там у тебя?» — сами бы явились и сделали все, как надо. Возмущению и раздражению моему не было предела.
— Какие брат и сестра?! — заносчиво возопила я, — я сдаю свои документы!
— Сначала нужно школу закончить, — назидательно заявил мне мальчишка, ничуть не старше меня по виду, — пятнадцатилетних, ты думаешь, принимают в МГУ?
Еще много лет несовпадение моих возраста и внешности будет отравлять мне жизнь, потому что ко мне не будут относиться всерьез. Жаль, что я навсегда утратила эту свою особенность — выглядеть пятнадцатью годами младше себя самой, из-за чего на новом месте работы никто и не хотел верить, что у меня есть женатый сын, а кое-кто из мальчиков моей дочери, увидев меня в первый раз, принимали за ее сестру и пытались ухаживать за мной.
Мне бы радоваться, что я умею так молодо выглядеть, но тогда я была крайне возмущена тем, что меня не хотят принимать за взрослого самостоятельного человека.
— А почему Вы мне тыкаете? — собрав всю свою надменность, спросила я, — Вот, читайте! — и я сунула парню под нос свою справку.
Он, обалдев, прочел ее, позвал еще троих, и они стали глазеть на меня. Я понимала и тогда, что, наверное, являю смешное зрелище в своем ситцевом платье, босоножках-"шлепках" (плоская подошва и две полоски через подъем ноги ) и с волосами, завязанными в виде хвостов на висках тонкими клетчатыми ленточками. Наверное, я выглядела не на пятнадцать, а еще моложе, но, наглядевшись на меня, они выдали все-таки секретный адрес, и я отправилась блуждать по лабиринту огромного здания.
Вскоре ко мне присоединился мальчик, который со своим дядей тоже вожделел попасть к таинственному секретарю. Мальчик был очень светлым блондином в очках, очень неуверенным в себе, а я себя вела весьма раскованно, чем несказанно веселила его толстенького и кругленького дядю, так что он то и дело покатывался с хохоту, как я теперь понимаю, не в результате моего остроумия, а потешаясь надо мной. Ох, как долго мы искали этого секретаря! То поднимались на лифте, то спускались по лестнице с такими замечательно широкими и отполированными перилами, что только идиот мог не проехаться по ним. Я и проехалась, угодив прямиком в объятья какого-то старичка, по виду — профессора — а как же! Кто ж еще мог ходить по лестницам в этом храме науки! Старичок страшно обрадовался тому, что приехало к нему по перилам, но счел необходимым укоризненно покачать головой и сказать:
— Ах, абитура, абитура! — и погрозил мне пальцем, впрочем одновременно подмигнув.
Документы были, наконец, сданы, и можно было отправляться домой до первого июля, до письменного экзамена по математике. На выходе из здания я обнаружила «очкарика», который ждал меня и предложил погулять. Дядю он уже спровадил домой, и мы отправились, куда глаза глядели.
Мальчик тоже оказался южанином, но не кавказцем, а из Крыма. Он собирался на филфак, а приехал раньше срока, потому что учился на заочных подготовительных курсах, которые предусматривали месяц очных консультаций. И с того дня, когда мы познакомились, у нас сложился свой распорядок дня: с утра он сидел на лекциях (впрочем, он жаловался, что ничего принципиально нового там не рассказывали), и мы шли гулять, тем более, что я к тому времени уже получила двойку по письменной математике.
У меня была нехорошая привычка делать выкладки в уме. На бумаге я фиксировала отдельные формулы, делала вычисления с крупными числами, а все остальные преобразования проводила мысленно. В результате, я сдала почти чистые черновики, и абсолютно пустой беловик, потому что я просто не успела оформить работу. Мой приятель, решивший две с половиной задачи, получил пять, а на меня ужасно наорал член приемной комиссии, когда я попыталась подать на аппеляцию.
— Какая аппеляция! Вы что натворили?! По ответам видно, что все решено верно, это твердая пятерка, но где решения? О чем ты вообще, думала на экзамене?!
Я попыталась изобразить на листке из блокнота, о чем я думала во время решения задач и вякнула, что там были несложные преобразования, которые я просто не успела перенести в беловик. О, он просто взбесился!
— Не сейчас, не сейчас, на экзамене нужно было все это написать, или хотя бы половину.
— Но мне сказали, что черновики тоже проверяют, — робко сказала я.
— А что, есть черновики? Что в них проверять? Косвенно видно, что ты решала сама, но — КОСВЕННО! Понимаешь ты это, глупая девчонка?
Он сказал, что попытается что-нибудь сделать, но с ним и разговаривать не стали.
Так я освободилась раньше, чем ожидала, и могла гулять, сколько угодно — для поступления в технический институт я знала достаточно.
Теперь, с большого расстояния, я вижу, насколько не была готова к самостоятельной жизни. До сих пор не пойму, что помешало мне каждую решенную задачу оформить набело — ведь я знала, что именно так и нужно делать. Время проскочило как-то незаметно, и когда я спохватилась, было поздно. Так рухнула моя мечта об учебе в главном ВУЗе страны. И винить в этом некого — сама виновата, но горечь поражения надолго захватила меня, и даже сейчас иногда я пытаюсь понять тот ступор, который овладел мною на экзамене. Ответа я не нахожу.
Потом был экзамен по физике в технический ВУЗ, куда меня уговорили пойти родственники, аргументируя тем, что этим шагом я продолжу семейную традицию — стану одной из них, потому что вся моя родня училась в этом институте. Получив свою законную пятерку по физике, я стала студенткой и отправилась на дачу в Подмосковье.
Вернувшись в Москву, я обнаружила, что меня ждет письмо от «очкарика». Он не поступил и уехал домой, а перед отъездом заходил к моим и спрашивал обо мне. В письме было объяснение в любви и его адрес с просьбой писать. Меня это письмо окрылило! Я не влюбилась в «очкарика», но было так приятно, что вот, кто-то обо мне думает, хочет меня видеть и получать от меня письма… Что ни говорите, а это замечательно — знать, что ты способна вызвать чувство.
Так начался мой первый институтский год. Мальчик мой писал мне ежедневно. Иногда письмо приходило в двух или даже трех пронумерованных конвертах. Никто в общежитии не получал столько почты, как я. Письма он писал мне чудесные. Он был, в самом деле, очень способный филолог, писал замечательные стихи, рядом с которыми мои выглядели жалким рифмоплетством, вроде тех ублюдков, которые сочиняла Марютка в «Сорок первом».
Что это было? Я не влюбилась в него — я заболела им. По сотне раз я перечитывала его письма и тратила долгие часы на письма к нему. Я знала его письма наизусть, когда у меня случалось плохое настроение, я начинала читать их, и мне становилось легче. Это не было любовью. Просто этот мальчик, видимо, являл собой именно тот тип мужчины (он должен был стать им, со временем ), который наиболее подходил мне для совместного бытия.
Его письма и весь этот почтовый роман не мешали мне крутить романы вполне реальные и даже потерять невинность, впрочем, скорее, в результате стечения обстоятельств, чем из-за страсти. Я не теряла аппетита и сна, ходила на вечера и вечеринки, занималась в театральной студии — жила насыщенной жизнью столичной студентки, но ждала каждого письма с замиранием сердца, а читала вновь полученные письма с повлажневшими глазами, то и дело заливаясь жаром и восторгом.
На следующий год он решил не рисковать и поехал поступать на Западную Украину. Там он с легкостью поступил, и обратный адрес на конвертах с его письмами изменился.
Может быть, это и смешно, но мальчик этот приложил, сам того не подозревая, руку к формированию меня как личности. Нескольких человек я выделяю в своей жизни, как людей, повлиявших на этот процесс, и этот ребенок был одним из них. Он был гораздо начитаннее меня, а главное, он был начитан иначе. От него я впервые услыхала слова «серебряный век» и узнала стихи Мандельштама, Пастернака и Цветаевой… Он был необыкновенным мальчиком, и я потихоньку все больше и больше прикипала сердцем к нему, хоть нас и разделяли многие километры.
Глава 7.
Первый курс был, более или менее благополучно окончен, наступило время ехать на практику в Калининскую область. Там, возле Вышнего Волочка, в лесу на берегу озера, была институтская база отдыха, где и проводились практические занятия. Парней поселили в палатках, а девочек — в только что отстроенные деревянные домики, такие сырые и холодные, что спать мы ложились одетыми чуть ли не в куртки. Да и в палатках было не лучше. Лето было дождливое, холодное, одежда и постели набухли сыростью, но, несмотря на это, я провела там, самое лучшее лето в моей жизни.
Во— первых, лес, русский лес -березы, осины, ели и сосны. Лес стоял по берегам почти абсолютно круглого озера, и деревья отражались в неподвижной воде, из-за чего все краски были размыты, как на полотнах импрессионистов, мир вокруг был сине-зелено-золотым, расчерченным красными штрихами сосновых стволов, а еловая хвоя оттеняла этот сияющий батик своей темной сумрачностью.
Лес был неподвижен. Ветра не бывало никогда. Все замерло и, казалось, заснуло навсегда, если бы не пение птиц и хлюпанье воды в озере.
В центре озера мок остров, заросший кустами и камышом, а между ним и нашим берегом слегка покачивалось на неподвижной, как и все вокруг, воде поле кувшинок.
Для меня все это было такое новое, никогда не виданное, что больше ничего меня и не занимало. Я часами просиживала на деревянных мостках, далеко выдававшихся в озеро, слушала хлюпанье воды, голоса птиц, смотрела на эту, выполненную в неярких красках, картину и хотела просидеть так всю жизнь, чтобы в голове не было ничего, кроме стихотворных строчек (и я там много написала стихов), чтобы из звуков только этот хлюп, эти птичьи голоса, неподвижность и тишина.
Но практика была завершена, и я поехала домой.
Контраст был потрясающий: после прохлады, свежей мокрой зелени, белесой озерной воды, прямых струй дождя, выбивающих из нее звон, целодневной птичьей музыки, чистого и влажного воздуха я попала в сухую жару, пески, город, выстроенный из серого ракушечника, запахи «большой химии», заводы которой, конвоирами, стояли вокруг города в степи. Море слепило глаза, многократно отражая лучи сумасшедшего солнца, песок пляжа был раскален, во дворах дымили мангалы и дым от шашлыков был ароматнее роз. Шум восточного города не умолкал допоздна, гремели трамваи, перекрикивались взрослые и дети. Пестрел южный базар, в постели было жарко даже совсем без одежды, кожа на теле становилась все темнее, все явственнее была видна на ней соль от высохшей морской воды после ежедневных купаний. Казалось, лето не кончится никогда. Но оно все-таки катилось к своему завершению, стало понятно, что скоро придется опять уезжать, и нужно было срочно печатать снимки, сделанные в это лето. Все каникулы я провела с двумя парнями, бывшими одноклассниками. Один из них тоже был студентом и тоже приехал на каникулы к родителям, а второй — его лучший друг — был страшным лоботрясом, в институт не поступил и ждал призыва в армию. Все лето мы с ними гуляли, ходили на пляж, они везде фотографировали и меня, и себя, и нас вместе, но пора было все проявить и напечатать. Заняться этим было решено у студента, вернее, у его молодой тетушки, счастливой владелицы однокомнатной квартиры, которую она одалживала племяннику под вечеринки и другие надобности, а поскольку делать снимки было решено ночью, то лучшего места нельзя было найти.
Обязанности были распределены четко: парни печатают, а я их развлекаю с помощью тогдашнего писка — транзисторного приемника «Спидола». Я была вполне довольна таким раскладом — «Спидола» была дорогой игрушкой и не часто попадала мне в руки. Дома я предупредила, что ухожу на всю ночь, и несказанно удивила и испугала бабушку, когда в час ночи появилась перед ней, тоже перепуганная и ошарашенная. Произошло следующее.
Я безмятежно крутила ручки настройки приемника, ловила музыку. Разноязыкая речь, обрывки музыкальных фраз, хрипы и свист заполняли комнату, освещенную только красным фонарем. Эфир внезапно очистился, и в этой тишине из приемника раздался негромкий, но четкий голос, полный отчаяния и гнева: -
— Советские танки приближаются. Вы слышите взрывы и автоматные очереди (да, мы слышали их), русские уже в здании, мы уходим в подвалы, на время мы прекратим вещание, слушайте нас через двадцать минут на волнах… (дальше шло перечисление длин волн). Русские братья, зачем вы пришли — мы не звали вас, возвращайтесь домой. Всем-всем-всем: слушайте нас на волнах… Перестрелка идет уже внутри здания, ждите дальнейшей информации, — все это голос тихо кричал с акцентом, явно европейским.
Мы замерли. Сказать, что мы удивились — ничего не сказать. Парни бросили свою возню с увеличителем и подошли ближе ко мне. Я судорожно вертела ручки, но приемник издавал только хрип.
— Что, что это было? — спросил студент.
— Не знаю, — ответила я.
— Черт его знает! Может, радиоспектакль?
— Ага, в двенадцать ночи!
— И о чем, если даже спектакль?
— Ну, о войне…
— И кто кричит?…
Тут приемник ожил и снова стал приглушенно кричать, крики перемежались автоматными очередями и взрывами. Из всей этой сумятицы звуков мы добыли следующую информацию: дело происходит сейчас, в эту самую минуту, и это
Ребята отвели меня домой, где я и рассказала все услышанное бабушке. Она была не слишком удивлена, сказала, что утром купит газету, и все разъяснится. Утром, проснувшись, я увидела на столе свежую газету (хотя, по моему мнению, в те времена все газеты никогда не бывали свежими, они протухли еще до того, как были запланированы, во всяком случае, объектом моей гордости был факт, что я до перестройки не прочла ни одной газеты, кроме отдельных статей в «Литературке»и ее же отдела юмора ). Не стала я читать и эту газету, удовольствовавшись объяснением бабушки, что был запланирован фашистский переворот — как в пятьдесят шестом в Венгрии, добавила бабушка — и СССР вмешался, чтобы помочь задавить его. Это объяснение было вполне логичным, кроме одного момента: откуда в Чехословакии, сильно пострадавшей от немцев, взялись фашисты. С этой занозой в мозгу я дожила до конца лета и уехала в Москву.
О венгерском путче я знала. Во-первых, мы жили среди военных, и любые подвижки войск невозможно было скрыть от гражданского населения. А во-вторых, в институте у меня был приятель, который отслужил в армии всего год и был комиссован из-за полученного в бою огнестрельного ранения в голень. Служил он в Венгрии, наступил юбилей венгерских событий, венгры попытались отметить его очередным восстанием, которое было подавлено жесточайшим образом, а моего знакомого ранили в бою, и его комиссовали, взяв подписку о неразглашении обстоятельств ранения. Плевал он на подписку! Все его близкие знали, что именно с ним произошло, где и как.
Поэтому я смутно понимала, что путча никакого не было, что произошла какая-то очередная гадость, и на душе было муторно.
Когда я вернулась в Москву, там уже вовсю развернула деятельность осень. Шли дожди, все было серое, холодное, неуютное. Меня ждали письма и среди всех — письмо от двоюродного брата, который в это время служил в армии.
Он писал, что в августе их вдруг подняли по тревоге, погрузили в эшелон и отправили к западной границе, где они и простояли трое суток, не раздеваясь и не раззуваясь, ложась спать по очереди, потому что "…в Чехословакии наши войска могли не справиться, а нужно же было помочь братьям по классу ". Я прочла письмо и подошла к окну. Вид у проспекта, растянувшегося под моим окном, был совершенно бесприютным. Рано облетевшие деревья выглядели жалкими и замерзшими. Мне не понравилось письмо брата — была в нем какая-то фальшь, но какая? Что еще за «братья по классу»? Это была лексика, не принятая в нашей семье. Поняла я все через двадцать лет, когда он гостил с семьей у меня в Питере, и я его прямо спросила, что за бред он мне написал тогда. Он не смутился, а откровенно рассказал, что, на самом деле, был в Чехословакии, как стыдно было ходить по улицам Праги, как смотрели чехи, как всюду были надписи: «Русские, уходите домой!», и как замполит части собирал свободных от патрулирования солдат, диктовал им текст письма, и письма тут же забирали и отправляли по указанным адресам. Брат не собирался писать мне — он написал продиктованное письмо только матери, но, поскольку было известно, кто из солдат кому писал и от кого получал письма, то ему в приказном порядке пришлось писать фальшивку и для меня. Замполит считал даже, что важнее письмо ко мне, чтобы в студенческую среду московского ВУЗа была внедрена «правильная» информация.
Все это я узнаю позже. А пока, я смотрела на голую мокрую раздетую улицу, и вдруг, на какое-то мгновение, она превратилась в шоссе Баку — Ростов, по ней мчалась серая «Волга», в машине пели и хохотали, размахивали газетой, и скорбный голос бабушки произнес: «Хрущика сняли, Брежнев вместо него».
Глава 8.
Однажды зимой, уже когда я была на втором курсе, в дверь постучали. Я открыла. На пороге стоял немолодой мужик в добротном пальто с каракулевым воротником и пыжиковой шапке. Видела я его впервые и решила, что к кому-нибудь приехал отец и ищет отпрыска. Но мужику была нужна я, а я не могла понять, кто это такой. Выглядел он ужасно. Здоровый и крепкий, бульдожья морда сытого хулигана, одет добротно и чисто, но вне моды и красоты. Он был похож на полковника-отставника, который пристроился где-то на должность завхоза со всеми вытекающими из такой службы последствиями.
Я впустила его в комнату, где он будничным жестом предъявил мне красную книжечку работника конторы. Изумление мое не поддается описанию. Я вела себя исключительно тихо. По первости, вляпавшись несколько раз в двусмысленные ситуации и поняв, что моей кавказской вольнице пришел конец, я постаралась замолчать, что давалось мне довольно трудно, но все же я себя контролировала. Поэтому явление чекиста было мне, абсолютно и бесповоротно, не понятно.
Мужик не стал тянуть время и спросил, знакома ли я с таким-то, назвав имя моего «очкарика». Я пришла в ужас. В отличие от ровесников, я очень много знала о репрессиях и роли ЧК — НКВД — ГБ — как там они еще себя называли — в этом кошмаре. Бабушка многое порассказала мне, семья моя пострадала в те годы, а потому гэбэшник был для меня олицетворением зла, абсолютным и необсуждаемым.
— А в чем дело? — пыталась ершиться я.
На это дьявол достал из большого кожаного портфеля бумагу и предъявил ее мне. Это был ордер на обыск. Вторая бумага, извлеченная им из того же портфеля, была ордером на задержание меня.
— Ордер — не проблема, — прочла я через много лет в каком-то рассказе, и эта фраза была самой правдивой для меня из всех, прочитанных мною в художественной литературе, фраз.
Ему были нужны письма моего мальчика. Он готов был не задерживать меня, если я их выдам ему сама. О, он был — само отеческое благодушие и доброта! Я ведь не хочу из-за пустяка ломать себе жизнь. Да и мальчику моему это может навредить: раз я не хочу отдать письма, значит, в них есть что-то, что нужно скрывать, а это уже само по себе подозрительно, и может повлиять на статус моего дружка. Сейчас он проходит по делу как свидетель, но ведь статус не догма, его изменить просто — достаточно сообщить прокурору, что любовница проходящего по делу такого-то пытается скрыть от правосудия важные улики.
Любовница! Это слово из бульварной литературы и пошлых разговоров тупых взрослых привело меня в ярость. Я заявила дьяволу, что никакая я никому не любовница, а письма не отдам, у нас есть право на тайну переписки. Он только засмеялся и сказал, что права у честных граждан, а не у тех, кто ведет антисоветскую пропаганду. Из книг и рассказов бабушки я знала про эту статью, пресловутую пятьдесят восьмую, которую, как мне казалось, отменили после хрущевских разоблачений. Но ее просто иначе пронумеровали, а смысл не изменили и применять продолжали.
Да, я отдала ему письма. Всю папку, где они были сложены по датам. Отдала своими руками и своей рукой подписала акт об изъятии, после чего дьявол убрался, а я осталась раздавленной и размазанной по пространству.
Через несколько дней ко мне пришел друг моего мальчика, учившийся в Москве, и принес мне записку, в которой было написано, чтобы я не боялась, что дело не стоит выеденного яйца, и он ни в чем не виноват. У его соседа по съемной квартире делали обыск из-за участия того в ограблении и нашли книгу моего друга, а в ней было мое письмо. Что уж им показалось крамольным, я не знаю, но письмо передали в контору, и дело завертелось.
Потянулись невыносимые дни ожидания. Я ничего не могла делать. Переписываться мы на время перестали, во избежание… Редкие весточки приходили через друзей, и я знала, что его не арестовали, да и меня — до поры, до времени — не трогали.
Но однажды меня вызвали в оперотряд и там сидел дьявол, и он вернул мне мою библию, поруганную и замаранную грязными лапами монстров, которые даже в любовной переписке двух детей готовы были узреть опасность строю, так хорошо их содержавшему, что они ради этого содержания готовы были растерзать всякого, если на этого «всякого» падала хотя бы тень подозрения, что он готов покуситься на источник их благополучия.
В наших письмах ничего такого они не нашли и, с явной неохотой, я была отпущена на… волю? — разве это была воля? У Ежи Леца есть фраза: «Начиная подкоп, задумайся, что тебе нужно в соседней камере». Вот такой была эта воля. До всего случившегося я жила, не ощущая колпака над собой. Теперь же я стала чувствовать его повсеместно и непрерывно. Переписка наша начала увядать, той чистой радости, которую она приносила — я думаю, ему тоже — раньше, я уже не испытывала. Все мне казалось, что наши письма читают, проверяют, и появился внутренний редактор, мешавший искреннему изъявлению чувств и мыслей. Жизнь перестала казаться веселой и приятной, серая скука заполнила собой пространство, сам вид института стал мне противен. Ребята из оперотряда все чаще проходили мимо меня, как бы меня не замечая, хотя раньше все были моими добрыми друзьями, тем более, что у меня некоторое время был роман с их комиссаром. Сейчас и он делал вид, что безумно занят и ничего вокруг себя не видит, если оказывался в пределах пешеходной доступности от меня. Это были нехорошие признаки, и они меня очень беспокоили.
Я много обо всем этом знала и знала, что в тридцать седьмом именно так начинался путь многих и многих в лагеря. Я ни одной секунды не верила, что после разоблачительных действий Хрущева жизнь изменилась. Хрущева не было уже несколько лет, и, приехав в Москву, я обнаружила, что идет реставрация дохрущевских порядков — это было видно повсеместно. Дома, на каникулах, я сказала бабушке, что, на мой взгляд, опять пытаются организовать культ, теперь уже Брежнева, и она долго причитала:
— Господи, идиоты, какие идиоты, мало им, еще крови хотят!
Так что я ждала ареста со дня на день, и ничто больше не могло меня утешить в моем горе: писем любимого я больше не перечитывала никогда в жизни. Ушел из них волшебный свет тайны, нашей общей, только нашей, появилась тень бульдожьей морды, настороженного уха, чуждый запах и отпечатки грязных потных лап, плохо отмытых от крови.
Зима длилась, началась эпидемия гриппа, который назвали гонгконгским, и я заболела. Эпидемия была очень тяжелая, в общежитии умерли двое студентов-иностранцев, но я выжила и, слабая и синяя, поехала на зимние каникулы домой. Радости не было. Не радовали встречи ни с домом, ни с друзьями и подругами, ни вечер встречи выпускников школы, ничего. Кроме того, что-то творилось непонятное со здоровьем. Скакала температура, то бил озноб, то горела голова… Мама потащила меня в тубдиспансер. У нее дважды в жизни открывался процесс в легких, и она на этих делах собаку съела. Я прошла обследование, и оказалось, что московские врачи пропустили воспаление легких, которое я перенесла на ногах, и в легких теперь есть затемнение. Врач категорически запретил мне продолжать учебу, и я поехала в Москву, чтобы оформить академический отпуск и забрать вещи.
Я стояла у окна вагона, когда мой поезд проезжал через Набрань. Был вечер и было уже темно, но я вдруг явственно вспомнила осенний день случившийся несколько лет назад, солнечный теплый день, загородное шоссе, смешной раздолбанный автобусик, серую «Волгу»…Увидела трепыхание газеты на ветру, услыхала песню и хохот. Хрущика сняли. Брежнев вместо него.
Глава 9.
Я закончила все дела, связанные с оформлением академического отпуска, освободила место в общежитии и стояла на остановке автобуса, чтобы ехать к родственникам. До отъезда домой оставалось два дня. Ко мне подошел парень из оперотряда и попросил вернуться — у меня хотят кое-что спросить. Мы пришли в помещение оперотряда, там сидели командир и комиссар, которые старались не смотреть мне в глаза.
Командир придвинул к себе лист бумаги и стал писать, сам себе диктуя:
— Протокол допроса такой-то, дата…
— Какой протокол, какой допрос? — ошеломленно спросила я.
— Щас узнаешь. Где ты была такого-то числа в такое-то время?
— В самолете. Домой летела.
Этого они не ожидали. Переглянувшись, оба вышли в другую комнату, а вернувшись, командир сказал, что ошибся в дате и назвал дату двумя днями раньше. Конечно, я в тот день была в общежитии. Но я, решительно, не понимала, что происходит.
— Что случилось? Чего вы ко мне шьетесь? "
Ответ прозвучал оглушающе. В тот день были украдены деньги в одной из комнат на том же этаже, где жила я, и эту кражу приписывали мне.
Сказать, что я онемела — ничего не сказать. Мне перехватило горло, так что я даже дышать не могла, не то что — говорить.
Они дали мне стакан воды, а когда я отдышалась, начали то, что они называли допросом.
Я не верила своим ушам. Я смотрела на них, но их не узнавала. Мы не один раз бывали вместе на вечеринках, танцевали, гуляли вместе. Они были старше меня — четвертый курс — и взяли надо мной негласное шефство: общежитие первокурсникам не полагалось, нас — блатных — было в огромном здании на Ленинском проспекте всего несколько человек, и я пользовалась вниманием мужской части населения этого мрачного и уродливого дома, который ближайшие пять лет должен был играть роль дома родного.
Это у него получалось неважно. Коридоры были длиннейшие и холодные, с вечным жужжанием неоновых ламп, ночью по всяким делам нужно было бежать в одиночестве через весь коридор, пустой и страшный. Осенью, когда все были на картошке, одну девочку изнасиловали толпой в ее комнате — она была освобождена от сельхозработ и вечером читала в своей комнате, когда все произошло. Оперотряд не очень рьяно искал насильников, ей даже намекнули, что свидетелей не было, и потому невозможно доказать, что это было изнасилование, а не оргия по взаимному согласию. Девочка эта уехала домой, а скоты, которые сломали ей жизнь, продолжали жить в этом общежитии, и мы все помнили, что они где-то здесь, отчего жизнь веселее не становилась.
Сейчас же, со мной, наши блюстители порядка разыгрывали из себя строгих и бескомпромиссных рыцарей, стоящих на страже закона и нравственности.
Улик никаких против меня не было, их просто не существовало, как и самого факта моего воровства. Но был аргумент: я в том семестре не получала стипендии. Подвели меня коньки, норму ГТО я не сдала: оказалось, что бег на роликовых и на ледовых коньках — это два разных бега, и я осталась без зачета и без стипендии. Родственники подбрасывали мне, сколько кто мог, и я как-то жила.
Завтракала я чаем и половинкой батона за тринадцать копеек (после окончания института я никогда больше эти батоны не покупала и не ела ), а обедала или на двадцать одну копейку: половинка борща — рыба — пюре — компот; или на двадцать три: половинка борща — котлеты — пюре — компот. На ужин опять был чай со второй половиной батона. Чай в столовой стоил две копейки, таким образом, я питалась на сорок копеек в день и тратила на еду двенадцать рублей в месяц. Кроме того, тетя подбрасывала мне продукты, так что я не шиковала, но и с голоду не умирала. Правда, есть была готова в любое время дня и ночи, и от приглашения поесть не отказывалась никогда. Но красть чужие деньги…
Нужно было ничего не понимать во мне, чтобы предъявить такое абсурдное обвинение.
Я пыталась им объяснить, что это огромная ошибка — так меня обвинять. Что я к этой краже не имею никакого отношения. (Потом, случайно, я узнаю, что кража произошла после каникул, когда я еще не вернулась в Москву, но на девчонок, у которых пропали деньги, надавили и заставили в заявлении указать другую дату. Я узнала это от них самих, потому что они, когда меня отпустили, подошли ко мне на улице и, озираясь и заикаясь, стали просить прощения за подлость, которую их заставили совершить. Надо сказать, что они были единственные, кто извинился передо мной. Все мои друзья сделали вид, что со мной не знакомы, и я ни от кого не услыхала слова ободрения и поддержки.)
«Начальнички» опять вышли посовещаться, а со мной оставили парня, который все время допроса сидел с недовольным лицом и несколько раз порывался что-то сказать, но каждый раз его осекали.
— Ты можешь мне объяснить, в чем дело? Чего ко мне вяжутся? — тихонько спросила я его.
— Это из-за конторы, — сквозь зубы ответил он, — к тебе КГБ претензии имеет, ну и решили тебя из института выкинуть, а повода нет: зачет по физкультуре — ерунда, из-за него не отчислишь. А тут эта кража на твоем этаже, да ты без стипендии… Поняла?
— Так ведь я и сама из института ухожу, — сказала я и поняла, что да, ухожу, что это мое, внезапное решение, озарившее меня, единственно правильное. Больше никогда не смогу я войти в эти стены, чтобы не вспомнить все пережитые здесь кошмары и ужасы, не будет мне здесь ни радости, ни, хотя бы, покоя.
— Как уходишь? — вскинулся он.
— Да так. Завтра хотела документы забрать.
— Говорили же, что академка!
— Да я и оформила, но врачи говорят, года не хватит, так чего я буду — вдруг вообще мне запретят учиться?!
Он взволнованно выскочил туда, где совещалось «начальство».
А со мной происходило что-то нехорошее. В комнате было жарко и накурено, хотелось пить, голова опять горела — видно поднялась температура — глаза слипались, сидеть было трудно.
Наконец, инквизиция явилась перед моим взором.
Командир протянул мне паспорт и назидательно-угрожающе сказал:
— Правильное решение. Но смотри, если передумаешь, то не советую. Дело твое будет храниться долго, в случае чего, поднять его ничего не стоит. Так что, езжай, откуда приехала, и сиди там тихо, а то ведь и туда сообщить можно, кто ты есть, не осложняй жизнь себе и нам.
Я не помню обратной дороги домой. Помню, что в Сумгаите был снег, и по этому поводу не работало отопление. Квартиру обогревали самодельной электрической плиткой, носившей название «козел», и я все дни проводила возле этой плитки, одетая во все теплое, и в овчинной безрукавке поверх свитера. Но все равно меня тряс озноб, голова горела, а на левой щеке горело красное пятно, которое всю жизнь было у меня признаком крайней степени возбуждения и волнения. Дни проходили в каком-то полузабытьи. Я не читала, не писала, иногда оказывалось, что я спала и проснулась, а во сне мне мерещились шоссе, «Волга», газета, и я никак не могла отделаться от этих видений. Иногда мама покупала бутылку водки, приходила тетка и мы «грелись» на кухне, где горел газ во всех конфорках плиты и в духовке. Водка меня не брала — не согревала и не опьяняла. Родители видели, что я не в себе, но относили это на счет болезни. Я не стала ничего им рассказывать — зачем? Им достаточно гадостей выпало в этой жизни от этой власти, но они как-то справились. Теперь наступила моя очередь, и я тоже должна была справиться сама.
Из— за «козла», использование которого было запрещено, дверь не открывали сразу, а справлялись сначала, кто пришел. Днем я бывала дома одна -все работали, а брат учился. Однажды раздался звонок в дверь, у меня екнуло сердце, и я спросила, кто там. Мужской голос спросил меня. Я ответила, что взрослых дома нет, а мне не разрешают открывать дверь. Человек за дверью сказал, что придет вечером, потом раздались шаги — он ушел, а я без сил опустилась на пол у двери: я узнала этот голос. Дьявол нашел меня и здесь.
Глава 10.
— Ты зачем из Москвы уехала, от нас хотела сбежать? — спрашивал дьявол меня, несколько часов спустя. Он вернулся, когда все уже пришли с работы, и дверь ему открыла мама.
— Ну, так что — от нас спряталась? От нас не спрячешься! — он глумливо смеялся и смотрел на меня с издевкой.
— Ни от кого я не сбежала. Врачи запретили учиться. Вот вылечусь и продолжу, — ответила я неприязненно.
— А это еще не известно — позволим мы тебе учиться или нет, — продолжил он, — поможешь нам, может быть, и разрешим, если себя будешь хорошо вести.
И он опять засмеялся, глядя на меня откровенно издевающимся взглядом.
Тут в комнату вошли мама и бабушка, которые до этого момента были в кухне.
Они вопросительно уставились на меня, мама спросила:
— Дочь, кто это к тебе пришел, объясни.
Дьявол помог мне, с наслаждением показав им свое удостоверение, из-за чего они обе сначала просто остолбенели, а потом потребовали объяснений.
Гэбэшник рассказал им историю нашего знакомства и сообщил, что в Москве остались крайне недовольны моим отъездом, приняв его за саботаж и нежелание помогать органам.
— Какая еще помощь? — недовольно спросила мама, — К вам только в лапы попади — всю душу вытряхнете.
Дьявол не обратил внимания на ее выпад и объяснил, что приехал за мной, что я должна быть препровождена в тот город, где учился мой мальчик, для проведения следствия и очных ставок.
От слов «очные ставки» мама с бабушкой посерели и сказали, что никуда я не поеду. Он не слушал их, он смотрел на меня.
— Я не поеду.
— И очень глупо. Но я тебя не тороплю. Даю тебе время подумать — два дня. В понедельник во столько-то быть в городском отделе по такому-то адресу.
Я много лет ходила мимо этого двухэтажного дома с вывеской «Городской комитет», но даже не задумывалась, какой именно комитет прячется за столь лаконичной надписью. Как выяснилось позже, никто из моих знакомых тоже не знал и не задумывался, есть ли в городе отделение ГБ — настолько это никому не было нужно. Оказывается, это было нужно, хоть и не нам.
В комитет я шла с зубной болью в душе. Мне было стыдно и страшно, что кто-нибудь, кто знает, что именно в этом неприметном здании расположено, увидит меня и примет за стукачку. Я даже оглянулась прежде, чем войти в страшную и позорную дверь.
Меня уже ждали дьявол и красивый азербайджанец-капитан, который страшно обрадовался моему появлению и стал разыгрывать радушного хозяина: предложил мне чаю, конфет, а затем и вовсе стал со мной флиртовать. Это он зря старался: я была в ауте, плохо видела окружающее, была заторможена, и его театр одного актера для единственного зрителя ответной реакции у меня не вызвал.
Они с москвичом на пару стали мне объяснять всю неосторожность и пагубность для меня самой и моих близких отказа помочь ГБ. Мне в красках расписали, как они наплюют на мое будущее, которое сейчас — пока — их очень заботит, вызовут конвой и отвезут меня, куда надо, в арестантском вагоне, а там будут держать в КПЗ вплоть до суда. Не лучше они обещали поступить и с моей семьей. Капитан сказал, что, конечно, безработицы в СССР нет, но сделать так, что человека не возьмут ни на какую работу ни в одном населенном пункте страны, проблемы не составляет, а уж с младшим братом и вовсе просто все устроится — пойдет с малых лет по колониям, а оттуда нормальными людьми не возвращаются, и все это получится, благодаря моему, неверно понятому, глупому благородству.
Так что, если я хочу, чтобы мама с бабушкой погибли от голода, чтобы их согнали из квартиры, а брат стал бы уголовником — вперед, я могу продолжать упрямиться ради полузнакомого человека.
После двухчасовой обработки меня отпустили домой, где ждала мама, очень на меня злая, потому что ей на работу принесли повестку, которой ее вызывали в комитет «для проведения беседы». Повестку приняла секретарь начальника, и все учреждение было в курсе, все спрашивали маму, в чем дело, и шушукались у нее за спиной.
Неделю нас по очереди вызывали «на беседы». Что-то мешало им, действительно, арестовать меня, это «что-то» стало мне известно только уже в перестроечное время.
Мы сломались, когда брат пришел из школы и сказал, что во время уроков приходил какой-то человек и в кабинете директора расспрашивал его, кто к нам ходит, о чем говорят дома, что говорят про страну и правительство:
— Ты знаешь, что такое — правительство?
Брату исполнилось десять лет, и он ждал приема в пионеры, который должен был состояться двадцать второго апреля. Человек, разговаривавший с ним, сказал, что из-за плохого поведения сестры его могут и не принять, и даже, наверное, исключат из школы.
Это была последняя капля, и на следующий день я во время очередной «беседы» сказала им, что они пользуются подлыми средствами, и потребовала, чтобы оставили ребенка в покое, что я поеду с ними. В душе я решила, что спорить больше я не буду — это ничего не даст. Просто я не сделаю ничего из тех гадостей, которые они хотят вынудить меня сделать. С тем я и села в самолет рядом с дьяволом, мечтая, в глубине души, чтобы самолет разбился, и мы бы не долетели до места, где я должна буду потерять душу.
Интерлюдия.
Я хочу кое-что объяснить. Мне это трудно дастся, но назвался груздем — полезай, куда следует. Гордиться тут, конечно, нечем, истина есть истина, хотя «что есть истина?». Не была я героиней никогда. Не умела постоять ни за себя, ни за близких своих, ни за идею. Да, собственно, идей у меня никаких и не было. Хотелось жить интересно и приятно, в окружении интересных людей и верных друзей, и быть им тоже верным другом. Работа не только ради заработка, а так, чтобы совместить заработок с интересом, а еще лучше — с азартом к работе. Замуж я не собиралась, хотела жить одна, но любовь должна была присутствовать моей жизни обязательно. Влюбчива я всю жизнь была чрезмерно, а вот надолго ли хватало моих эмоций — вопрос другой. У меня перед глазами было несколько примеров женщин, живших без мужей и детей, в свое удовольствие. Очень мне их жизнь нравилась. Я себе тоже такую напредставляла — с небольшое уютной квартирой, книгами, моим порядком, моими вещами. А бороться, идти на баррикады — этого я в себе не находила, чего, правда стеснялась ужасно.
Мое поколение было испорчено идиотской детской литературой: повестями и романами о пионерах-героях, мифами и легендами об Отечественной войне, про которую мой отец, однажды, сказал, что он помнит иную войну, чем та, которую маршал Жуков описал в мемуарах. Я возразила, сказав, что у них и ракурс был разный, все-таки, есть разница, наверное, между видением маршала и капитана. Отец спорить со мной не стал, а зря. Кто-то должен был вовремя объяснить мне, где правда, а где официально состряпанные легенды. О довоенном времени я знала правду от бабушки, а война так и вошла в сознание великим мифом. Я не хочу обидеть ветеранов. В конце концов, мой отец тоже был солдатом и был ранен в свои двадцать лет. Я имею в виду, что мифологизация войны была необходима для сокрытия бездарности, с которой вел ее Сталин, для оправдания огромного числа погибших. Завуалировать нужно было и тот факт, что никто не собирался заботиться о мирном населении. А потому и ввязывались дети в военные действия, потому и возник новый литературный жанр, призванный запудрить мозги молодым читателям. Витя Коробков, Валя Котик, Марат Казей (о нем я не читала ), Зоя Космодемьянская! Я, на полном серьезе, ставила себя на ее место и понимала, что не выдержала бы пыток и боли.
Мне было стыдно своей трусости, но из песни слов не выбросишь. Я боялась одна вечером ходить по улицам, и, если я проводила вечер у Капы, а это, чаще всего, и случалось — за исключение тех вечеров, когда я усиленно занималась — она всегда шла меня провожать, а потом спокойно возвращалась одна домой. Я на такие подвиги способна не была. Если и были в моем характере мужские черточки, то они проявлялись в других жизненных аспектах. Однажды мы гуляли с Капой вечером, а в руках ее был оранжевый том «Детской энциклопедии», который я у нее брала, и теперь мы несли его назад к ней. Ну, и прицепился к нам какой-то идиот, и никак мы не могли от него отделаться, пока Капа не двинула его по голове книгой. Этот аргумент идиотом был понят, и он ушел в противоположную сторону, покачиваясь и ругаясь. Я стояла, обомлев и ожидая, что сейчас он вернется не один и мало нам не покажется. Капа развернула меня в нужном направлении и повела дальше. Никто за нами не гнался, но я очень нервничала, когда она пошла домой одна.
Где я никого и ничего не боялась, так это в школе. Там я была прима-балерина, бояться мне было некого и нечего. Но при этом я оставалась вполне законопослушной и почти не хулиганила, так, разве что, по мелочи. С уроков я не сбегала никогда, только дважды классу удалось уговорить меня сбежать из солидарности со всеми. Конечно, когда я только появилась в этой школе, меня даже бить хотели за отказы уходить с уроков. Устраивали разборки, на которых я каждый раз говорила, приблизительно, одно и то же, что не вижу необходимости сбегать с урока из-за того, что кто-то из класса пренебрегает бесплатным (sic!) образованием и ленится делать уроки. Я ведь не ленюсь! Мне не интересно ходить в кино во время уроков, я и вечером сходить могу, мне не интересно болтаться по улицам, я по ним хожу достаточно и после уроков, а если кому-то что-то не понятно в уроках, милости прошу, пусть приходит ко мне домой — все объясню. Или на перемене — пожалуйста. А уходить не буду, хоть убейте совсем. Меня не убили. К моим закидонам привыкли. На переменах времени у меня не стало — я объясняла что-нибудь: то кому-нибудь одному, то — целой компании; а уроки, особенно перед контрольными, за нашим большим обеденным столом со мной делала компания, иногда человек до восьми. Приготовив уроки, мы с удовольствием сжирали кастрюлю гречневой каши с молоком и запивали ее кефиром, который дядя и тетя получали на своих химических заводах, где они теряли здоровье в компании десятков тысяч других мам, пап, дядей и теть.
Нет, в школе все было хорошо. Народ понял, что у меня — принципы и смирился с этим, тем более что я была отличница нетипичная, могла что-нибудь и не выучить, к чему-то относилась формально, нос не задирала, да и бедной была, что тоже работало на меня.
Учителей я тем более не боялась. Чего их было бояться? Что они могли мне сделать? Я была гордостью школы, меня обижать было нельзя. Но воспитание брало свое, я испытывала почтение ко всем взрослым, по умолчанию, а потому держалась с учителями очень вежливо, даже с теми, кого не слишком уважала. Ох, эта, априори, почтительность к старшим, сколько она напортит мне в жизни!
Дважды во время учебы в школе я проявила отвагу, за которую до сих пор себя уважаю, хотя, со стороны, наверное, это выглядит смешно — гордиться какими-то детскими подвигами, когда во взрослой жизни гордиться нечем. Но так уж человек устроен, что необходимо ему откуда-то черпать самоуважение, а иначе — как жить, воспитывать детей и смотреть в глаза другим людям?
Немного подвигов совершила я в жизни, вот и приходится бережно относиться к малейшим проявлениям в прошлом самостоятельности, уверенности в себе, порядочности и других, не менее уважаемых, качеств.
К нам в школу ежегодно приходили новые ребята: в девятые классы после восьмилетки. В один год пришла особенно яркая толпа, особенно, мальчики были хороши. И вот, двое из них (я назову их Коля и Гусь) что-то не поделили. Была назначена драка после уроков на школьном стадионе. Неправ был Гусь, драки захотел тоже он, но у Коли настроения драться не было абсолютно, и дело зависло без развития. Противники стояли лицом друг к другу, вяло переругивались. Все шло к тому, что они мирно разойдутся, и зрители стали потихоньку расползаться, но тут Колю кто-то позвал, он обернулся и оказался спиной к Гусю. Тот немедленно набросился на него, от неожиданности Коля упал, но быстро пришел в себя и отметелил Гуся по первое число, потому что был и спортивнее, и сильнее. Кроме того, он разозлился, да и чувство правоты придало ему сил. Словом, Гусь выглядел очень живописно, что его маме абсолютно не понравилось, она устроила скандал директрисе школы — и шарманка завертелась! Все это произошло в пятницу, в субботу Гуськина мать ругалась в учительской, а в воскресенье за мной пришла девчонка, жившая рядом со школой и заявила, что собирают срочное заседание школьного комитета комсомола, и я должна обязательно явиться. Случай был беспрецедентный! В воскресенье открыли школу (тетя Маша, которая была настоящей хозяйкой нашей школы — и на дверях стояла, опоздавших не пускала, и за чистотой следила, и ночным сторожем была, — крайне недовольная, бренчала ключами и беседовала сама с собой о нарушении трудового законодательства), и заседание началось. Кворума, конечно, не было и в помине! Воскресенье все-таки, народ не сидел дома, да еще в хорошую погоду. Командовала всем директриса, из гневной речи которой стало ясно, что от нас требуется быстренько исключить Колю из комсомола. Мы опешили… За драку — из комсомола?! На моей памяти никого и никогда из комсомола не исключали, а тут вдруг такие драконовские меры. Мы, конечно, быстро поняли, откуда ветер дует — Гуськин папа был каким-то начальником, и мать намекнула на возможные неприятности, которые их семья сумеет устроить школе, в общем, и директрисе, в частности. Та и завибрировала. Тем более, что Коля был из обычной семьи, заступиться за него было некому.
Исключение из комсомола было страшной вещью. Можно было ставить крест на высшем образовании, хорошей работе… Волчий билет за детскую драку — слишком дорогая плата на всю жизнь.
Умолкнув, наша пастырьша выжидательно уставилась на нас. Народ реагировал вяло. Во-первых, никто не осуждал Колю за то, что он отлупил Гуську. Нечего было тому нарываться, да и повел Гуська себя не по-мужски, а на Кавказе с этим было строго, во всяком случае, в подростковой среде. Мы искренне не видели криминала в произошедшем. Зря Гусь втравил мать в эти дела, их полагалось решать без помощи родителей. Он только заработал дополнительные отрицательные очки. Я попыталась объяснить директрисе, что нет нужды раздувать чепуховый случай и превращать его в уголовное дело. Она разъяренно велела мне замолчать. Я отказалась, сказав, что незачем тогда было меня сюда тащить, а раз уж, оторвали от личных дел, то я буду говорить, что думаю, а думаю я, зачем это школе понадобилось портить парню судьбу, ведь его ни в один ВУЗ не примут.
— Очень хорошо, — злорадно сказал этот кладезь педагогического мастерства, — это научит его не махать кулаками попусту.
— Он махал не попусту, Гусь его первый ударил.
— Откуда это известно?
— Да там толпа народу была.
— Все такие же хулиганы, как Коля.
— Да не хулиган он, нормальный парень.
— И это говоришь ты, отличница! Хорошие у тебя друзья!
Мы с Колей не были друзьями, мы даже не здоровались. Чего бы это стал он здороваться с девчонкой, да еще — из младшего класса! Старшеклассники держались высокомерно с младшими.
Наша перепалка взбесила директрису, она сказала, что я обнаглела вконец, что пора, кажется, и мое дело рассмотреть пристальнее, может быть, беспокойство за свою судьбу утихомирит меня. Я даже растерялась. Учитывая, что ругалась с ней я одна, а остальные сидели, опустив глаза и не вмешиваясь, ожидая просто, когда можно будет уйти домой, легко было представить, что если она поставит вопрос о моем исключении, он пройдет без сучки и задоринки. Воспользовавшись моим замешательством, она велела комитету голосовать, и они… проголосовали, кроме меня и еще одной девочки, которая пришла в нашу школу вместе с Колиной компанией и дружила с ними всеми. Я пыталась остановить народ, но на меня не обратили внимания. Тогда я заявила, что голосование недействительно — кворума не было, да и утвердить его должно школьное собрание — устав я знала очень хорошо.
— Утвердит, — ядовито пообещала директриса, — завтра же и соберем.
Когда мы вышли, у ворот торчал бледный Коля с друзьями. Он сразу по нашим лицам понял, что произошло, развернулся и пошел прочь. Мы рассказали остальным, как все прошло, и решено было завтра на уроках провести агитацию против решения комитета. Я вызвалась рассказать все нашей Галине Васильевне, которая была старшей вожатой и отвечала за работу с комсомольцами.
Весь понедельник меня трясло, как при пляске святого Витта. Коля был в школе, ходил бледный и отрешенный. Гусь тоже не торжествовал. Ему уже рассказали, как ТЕПЕРЬ его будут бить — и никакая мать не поможет. Девочки презрительно на него смотрели, в буфете ему не дали купить пирожки — этот ябеда и маменькин сынок уже сто раз пожалел, что заварил такую бучу.
Мы поговорили с Галиной Васильевной. Она, конечно, не могла реагировать при нас так, как ей, может быть, и хотелось бы, но у нее особым образом засверкали очки, что всегда было признаком гнева, и мы это знали. Она ничего нам не сказала, только велела идти по классам, но мы поняли, что в стороне она не останется и нас не бросит на съедение директрисы и гуськиной матери.
В актовый зал набилось народу больше, чем, обычно, удавалось собрать на простые собрания. Командовала директриса, она возвышалась в президиуме и пыталась дирижировать, но секретарь комитета, извинившись, сказала, что есть регламент, и его нельзя нарушать, потому что тогда решение собрания не будет иметь силу. Директриса недовольно сдалась, и собрание началось.
Выступала мать Гуськи, директриса, демонстрировали гуськин синяк на морде и царапину на шее. Гусь стоял красный, в задних рядах кто-то засвистел, его выставили из зала и попросили комсомольцев высказываться. Я подняла руку, но слово дали какой-то девочке из седьмого класса. Она неделю назад получила комсомольский билет и очень хотела быть хорошей комсомолкой. Она стала рассказывать, как нехорошо драться, как это недостойно комсомольца, тогда ей кто-то крикнул, что она-то сама подралась с Танькой из-за сломанного карандаша, а другим почему нельзя. Зал заржал, и ораторша села. Я упорно держала руку поднятой, пока меня не «увидели» и не спросили, что я хочу сказать. Я ответила, что у меня вопрос по ведению собрания. Мне разрешили говорить, и я спросила, есть ли в уставе параграф, запрещающий выступление на собраниях членов комитета. Галина Васильевна, затаенно улыбаясь, ответила, что, конечно же, нет, и я получила слово. Это было победой — мы взяли собрание в свои руки и быстро всем объяснили, что ждет Колю, если его исключат, какой фальшивый комитет принял решение об исключении, что Коля действовал, защищаясь, что виноват во всем Гусь, и наказывать надо его за подлость. Директриса пыталась согнать меня со сцены, но успеха в этом деле не поимела.
Я не стану подробно рассказывать, как директриса требовала что-то от Галины Васильевны, а та улыбалась и разводила руки, как бы растерянно и беспомощно, как зал радостно кинулся не слушаться взрослых, как решено было объявить простые выговоры обоим драчунам, хотя я пыталась впаять Гусю выговор с занесение в учетную карточку, но тут уж Галина Васильевна вмешалась и утихомирила меня. Ох, директриса и злилась, сделать же она ничего не могла.
Мать ухватила Гуся за руку и, шипя, уволокла домой, пообещав, что получит справку об увечьи сына и обратится в милицию. Из толпы кто-то крикнул:
— Гусь, если она это сделает, на улице не появляйся!
В общем, все закончилось триумфом правды и справедливости, как ее понимали мы в свои пятнадцать-шестнадцать лет.
Через несколько дней я на перемене стояла в классе у окна, как вдруг в дверь заглянул парень из компании Коли. У него была фамилия, созвучная слову «балалайка», и он ухаживал за одной красоткой из нашего класса, а я вечно ему мешала — начинала за спиной петь: «Тум-бала, тум-бала, тум-балалайка…», чем приводила его в неописуемое бешенство, а предъявить мне было нечего: что хочу, то и пою, а уж где я пою, вообще, не его дело.
Я не обратила внимания на него — опять, наверное, Светку ищет, но он пошел ко мне. Я решила, что наступил час расплаты за дразнилки, и приняла боевую стойку, внутренне, конечно, но как же я была удивлена, когда он громко сказал:
— Эй, всем слушать! Я тебя раньше считал заразой, а ты человек! — и протянул мне руку.
Я пожала эту руку с таким чувством, как если бы мне вручали орден. Все, кто был в классе, бросив свои дела, смотрели на нас. Парень пошел к выходу, но в дверях остановился и сказал, что если кто-то попытается меня обидеть, будет иметь дело с ним лично. Народ почтительно молчал.
Вы думаете, я перестала его дразнить, а он перестал на меня злиться? Ничуть не бывало. А вот Коля после этого собрания стал со мной здороваться.
Очень я горжусь этой историей. И можете надо мной смеяться.
Второй случай «гражданского неповиновения» с моей стороны произошел уже в десятом классе, за два месяца до выпускных экзаменов.
В те годы было принято проводить перед началом школьного дня утреннюю зарядку. Кто это придумал и за что этот придумщик так не любил детей школьного возраста, осталось для меня загадкой века. Об этом распоряжении то забывали, то — вдруг — вспоминали вновь, и борьба за наше здоровье вспыхивала с удвоенной энергией.
Я была спортивным ребенком, к десятому классу имела разряды по трем видам спорта. Тренировки у меня случались четыре-пять раз в неделю, а с учетом школьных уроков физкультуры, спортивную нагрузку я имела ежедневно и нужды в том ежедневном издевательстве, которое ждало меня в школе, не видела никакой.
Школа наша имела вид буквы "П". «Перекладина» этой буквы была четырехэтажная, в ней располагались классы. «Ноги» были одноэтажные, в одной был актовый зал, в другой — спортивный. В «кармане» между этими залами — во дворе школы — проходили, обычно, праздники Первого звонка и утренняя зарядка.
Всю школу выстраивали рядами, и " физкультурник ",Эмиль Агаевич, подавал команды, а другие учителя зорко следили, чтобы никто не отлынивал. Эмиля Агаевича мы все любили, но зарядка все равно была наказанием господним.
Я вот думаю: всерьез ли учителя думали, что зарядка в пальто и шапках, с портфелями, зажатыми между ног (а куда их было ставить? Не на асфальт же — тогда еще не было повального свинства, и мы были приучены к тому, что портфель на пол ставить нельзя), может принести пользу, хоть кому-нибудь? Я понимаю, что они были заложниками своей профессии, своих чиновников, а мы были заложниками их всех. Все они олицетворяли тупую систему, и, одновременно являясь ее рабами, делали такими же рабами нас
Ну, малышня еще, куда ни шло, упражнения делала — им было даже приятно попрыгать: маленьким детям трудно долго не двигаться. Но мы — уже взрослые девушки, как мы могли прыгать, приседать и наклоняться без спортивной формы? Об этом никто не думал, лишая нас еще и права чувствовать себя женщинами, давя в нас женское начало, которое, по нашей молодости, и так было слабым и несозревшим.
Великая фраза о том, что в СССР нет секса — это краеугольный камень всей идеологии социализма, каким он был в нашей стране. Несколько поколений женщин были воспитаны в непонимании истинной сути вечно женственного, в неприятии своей женственности, в сожалении, что родились девочками. Конечно, всегда были девочки с более сильными инстинктами, чем их сверстницы, но жилось им несладко.
Во— первых, мальчишки, видя их непохожесть на других девочек, активно их преследовали своим интересом, который, по малолетству и дикости, выражали очень агрессивно. Моей подруге, например, невероятной красавице в стиле Мерилин Монро, но еще красивее, чем звезда, подожгли косы -роскошные, толстые, пшеничного цвета. Ее еле погасили, хорошо, что она не обгорела, только длинных волос больше никогда не носила. Другую девочку за то, что она не ответила взаимностью какому-то малолетнему идиоту, ославили шлюхой, что весьма осложнило ее жизнь и жизнь ее родителей.
Интерес полов друг к другу был естествен, но его давили грубо и беспощадно, и вырастили мужчин, не помнящих, что биологическая принадлежность к полу не делает их мужчинами, в истинном значении этого слова.
О том, какие при этом вырастали женщины, знают все. В семьях всех моих подруг заправляли всем мамы. Только у азербайджанцев было иначе, но у них женщина в то время не считалась человеком, как у всех мусульман, так что и они положительным примером служить не могли.
Но мы были еще не совсем задавлены, мы были молодыми, еще гибкими и физически, и психологически, очень остро осознавали свою женскую сущность и не желали мириться с ее унижением. Мы протестовали.
Сначала мы пытались уговорить Эльмана Агаевича, чтобы он не заставлял нас присутствовать на зарядке. Но это не от него зависело. Мы пошли к классному руководителю, к учительницам — ведь они должны были нас понять. Нам посоветовали не наклоняться очень низко…
Директриса ответила, что не наше дело рассуждать о пользе и вреде зарядки в неподобающей одежде. Есть распоряжение, и мы его выполним, чего бы это ей ни стоило и, на какие санкции она ни была бы вынуждена пойти.
Выход лежал на поверхности. Мы перестали ходить на зарядку, подходили к школе к концу экзекуции, смешивались с толпой и проходили внутрь. Иногда это не срабатывало — зарядка заканчивалась чуть раньше, и приходилось отдавать дневник дежурному учителю, стоявшему на входе.
Так я однажды и попалась. Надо сказать, что таких смелых было немного, несколько человек всего — самых продвинутых. Остальные покорно приходили на двадцать минут раньше, чем это диктовалось необходимостью и здравым смыслом, и просто стояли среди скачущих малышей. Мы были не такими — нам был важен принцип не делать идиотские вещи, которые делают другие только потому, что это — приказ.
Поэтому утром мы встречались с Капой и, нога за ногу, брели в школу. Однажды что-то я не рассчитала и пришла поздно. Не так поздно, чтобы опоздать на уроки — я вообще, никогда и никуда не опаздывала — а поздно настолько, что все уже в школу зашли и стало ясно: зарядку я пропустила.
На дверях стояла англичанка, которая и забрала у меня дневник. Это тоже была мера наказания, расчитанная на идиота.
Нет, правда, как меня могло напугать такое наказание? Я с первого класса училась бесконтрольно. Сначала мама пыталась как-то за мной следить, но, увидев, что следить, собственно, не за чем, и устав получать на стандартный вопрос о сделанных уроках не менее стандартный ответ, отступилась, и в дальнейшем учиться мне уже никто не мешал. Раз в четверть бабушка ходила в школу на собрание, выслушивала очередную порцию похвал в мой адрес со стороны учителей и жалоб со стороны мам некоторых мальчишек, отлупленных мною за прегрешения, получала мой табель с одними пятерками — и на этом участие родителей в моем учебном процессе заканчивалось. Иногда мама еще пыталась взбрыкнуть, требовала дневник на подпись, быстро скучнела от однообразного вида пятерок в нем и на какое-то время успокаивалась. Листая мой дневник, она говорила:
— Тоска зеленая. Тебе самой не противно — одни пятерки, никакого разнообразия! И как это можно так учиться?! Не надоело тебе?
Меня эта тирада бесила невероятно. Я так хотела, чтобы семья мной гордилась, а мне давали понять, что никому это на фиг не интересно — моя отличная учеба.
Дежурный учитель, забрав дневники у опоздавших, должен был в каждом дневнике написать замечание и расписаться. За дневником полагалось идти в учительскую, где «хроников» мог настигнуть справедливый гнев других учителей, поэтому находились люди, для кого эта санкция была наказанием. Но я тут была ни при чем. Ведь если быть точными, даже опаздывая на зарядку, я приходила вовремя. Насколько правомочно было требование школы, заставлявшее нас вставать на полчаса раньше, теперь уже обсуждать поздно, но я за школой такого права не оставляла. Мое время было моим временем, и я не собиралась его разбазаривать в угоду глупостям взрослых.
Когда англичанка потребовала дневник, я показала ей часы, на которых было без семи минут восемь. Этот аргумент на нее не подействовал, и она посоветовала мне не придуриваться, ведь я знаю, что нужно приходить на зарядку. Я возразила, сказав, что это не зарядка, а профанация идеи, что я спортсменка и мне такая зарядка не нужна. Оказывается, зарядка всем нужна, и спортсменам тоже.
— Но я делаю дома, в форме, а как я могу ее делать здесь, в пальто и с портфелем в руках? Что это дает?
Не нужно обсуждать решения старших, оказывается. Старших, оказывается, нужно слушаться и уважать. Я была готова ее уважать, она была очень хорошей учительницей, своим знанием языка я обязана ей, но уважать ее, именно в тот момент, было не за что — и это тоже было частью системы, унижающей всех и вся и делающей врагов из хороших учителей и нормальных детей. Разделяя — властвуй.
Я спросила у нее, делает ли она зарядку по утрам, раз она так за нее ратует. Учительница пошла пятнами, и я поспешила отдать ей дневник, пока не оказалась виновницей смерти, в общем-то, неплохой тетки.
Дневник мне в тот день получить назад не удалось — она была занята, потом была занята я, так это и осталось. Он и нужен-то был только учителям — ставить оценки, а мы давно обходились без дневников. Места для записи уроков в них было мало, задавали много, и мы записывали задания в тетрадях. Физик учил нас не по школьным учебникам, то и дело диктовал нам конспекты, а задачи из программного задачника он задавал только троечникам — значит, опять шла диктовка, и дневник прозябал в своей бесполезности. Так я о нем и забыла…
Прошло пару недель, и мы опять опоздали на зарядку, теперь уже вдвоем с Капой. День был очень важный. Дело в том, что учились мы на стыке времен: пересматривались программы, и кое-что уже было изменено. Так, знаменитый бином Ньютона изъяли из программы, и я оказалась, в результате, менее образованной, чем Коровьев, который, в отличие от меня, в советской школе не учился, а потому, может быть, и стал могущественным бесом, опять же, в отличие от меня. Хотя какая-то чертовщина во мне была всегда… Вместо бинома, ввели комплексные числа, но учебник вышел раньше этой замены, и о комплексных числах в нем даже не упоминалось.
В описываемый день наш математик должен был надиктовать нам теорию комплексного числа и заранее всех предупредил, чтобы никто не болел, не… не… не… Он даже одолжил у физика урок астрономии, которая всегда служила запасным вариантом, так что астрономию мы, фактически, не изучали, и потом, работая в школе, я ее учила заново самостоятельно, чтобы давать нормальные уроки, если можно считать нормальными уроки без телескопа и других астрономических прибамбасов.
День нас ждал очень важный, а тут такая неприятность — клятая зарядка раньше времени закончилась! На дверях опять стояла англичанка в компании с…директрисой. Мы подошли. У нас потребовали дневники. Капа спросила, за что — до начала уроков было еще десять минут. Ей ядовито объяснили, за что. Она, в свою очередь, заявила, что не понимает, почему это она, освобожденная от уроков физкультуры по состоянию здоровья, должна ходить на зарядку, которая даже здоровому человеку может навредить, а уж человеку со слабым здоровьем… Ее прервали и сказали, что она могла бы поправить здоровье, если бы не отлынивала от зарядки.
— Моя мама — врач, и я склонна больше верить ее рекомендациям, чем советам неспециалистов, — спокойно парировала Капа.
Пятнами пошли, на этот раз, две тетки, излишне рьяные в своем служебном рвении.
Капу грубо прервали и железными голосами потребовали дневники. Но в этот момент я вспомнила, что дневника-то у меня нет! О чем и заявила. И тут же не замедлила сказать, что дневник две недели назад забрала англичанка и потеряла его, а я не считаю целесообразным покупать новый дневник за два месяца до окончания школы.
Тетки были на грани инфаркта, но справились с собой и сказали, что я могу быть свободна — в школу меня сегодня не пустят. Но теперь вступила Капа и сказала, что забыла дневник дома. Все. Это была последняя капля. Директриса перевела дух и сказала, что мы исключены из школы сроком на три дня.
Мы опешили. Исключить из школы двух десятиклассниц — лучших учениц, членов комитета комсомола — по вздорному поводу, да еще в самом конце учебного года, когда каждая минута была на учете, и учителя спешили додать то, что было упущено в течение всех прошедших лет учебы, — это было уже не идиотизмом, это было прямым покушением на нашу дальнейшую судьбу. Я попыталась воззвать к голосу рассудка. Но у того, что не существует, и голоса нет и быть не может. Мы попытались объяснить, какой важный сегодня день, и получили ответ, что раньше нужно было об этом думать.
— До свидания! — сказали нам. Что ж, мы тоже сказали: «До свидания», и пошли прочь. Потом окажется, что, ответив, мы оскорбили человеческое достоинство этих двух несчастных дур, которые за всю свою длинную жизнь в школе не уяснили, что все дети разные и требуют разных методов и методик.
Без родителей нам являться не велели. Мы пошли придумывать, что делать в этой непростой ситуации. Я, правда, попробовала проникнуть в школу через парадный вход, но тетя Маша виновато и сочувственно сказала, что ей запретили нас впускать.
Сенсация облетела школу в одно мгновение. Народ открыл окно в туалете на первом этаже, и я влезла в него. Капа не полезла — ей это было трудно, да и комплексные числа ее волновали мало — она собиралась на филфак, а медаль все равно ей уже не светила: все-таки она почти всю первую четверть проболела и, хоть и занималась дома, нагнать все в полной мере уже не смогла.
Поэтому она отправилась к своей маме на работу, наказав мне прийти к ним домой, если мне удастся высидеть уроки, или же тоже идти в поликлинику, где работала ее мама.
Конечно же, я пошла в поликлинику — с урока меня выгнали. Математик был очень раздражен: он был нашим классным руководителем и получил из-за нас раздрай, но злился он не на нас. На все мои всхлипы, что мне необходимо записать сегодняшнюю лекцию, что как же я иначе буду сдавать экзамены, он отвечал одно:
— Девочка, не задерживай класс, уйди, дай нам работать.
Что было делать? Я ушла.
Мама Капы разгневалась чрезвычайно. Она была известным в городе человеком: пользовала детей всей интеллигенции города и всего городского начальства. Мне осталось непонятно, как это директриса решилась наехать на Капу: неприятности ей грозили крупные.
Мама Капы велела идти к ним домой, пообещав, что зайдет к нам и поговорит с моей бабушкой, а в школу бабушке ходить не нужно — вот еще глупости, тревожить пожилого человека — она сама все уладит.
На следующий день мы шли в школу втроем. Нас двоих, разумеется, тетя Маша не впустила, а мама Капы зашла внутрь, и через некоторое время тетя Маша позвала нас, сказав идти в кабинет директрисы.
Там произошел такой разговор:
— Объясните, пожалуйста, на каком основании вы исключили девочек из школы?
— Они опоздали.
— Нет, они, насколько мне известно, пришли за десять минут до звонка.
— Они должны были явиться на зарядку.
— Ваша зарядка — глупость, это я вам как врач категорически заявляю.
— Это распоряжение министерства.
— С глупыми распоряжениями нужно бороться, а не издеваться над детьми, прикрываясь распоряжениями.
— Вы не можете мне диктовать, как мне относиться к распоряжениям моего начальства.
— Зато я могу спросить с вас за плохие оценки моей дочери на выпускных экзаменах. Вы соображаете, что делаете? За два месяца до окончания года исключаете десятиклассниц из школы. Причем, хороших учениц. А если она, — тут было указано на меня, — из-за этого исключения не получит медаль, вы подумали, что будет с девочкой? Вы даже не подумали, что ГорОНО сделает, в этом случае, с вами. Пользуетесь, что у нее никого нет, кто мог бы заступиться, заставляете бабушку в школу тащить — это советская педагогика от вас требует такого бесчеловечного отношения к ученикам?
Тут директриса спохватилась, что получает нагоняй в нашем присутствии, и велела идти нам в класс.
Наше пришествие в родной класс было триумфальным. Все ликовали и заставляли, еще и еще раз, в красках описывать разговор с директрисой.
Кто— то, правда, ехидно мне напомнил, что я рыдала вчера, когда математик выгонял меня с урока, но его (или ее -не помню уже) заткнули.
А лекцию по комплексным числам математик повторил, под предлогом, что материал трудный, и класс его не понял с первого раза.
Прошло чуть больше месяца, и мы с Капой проштрафились еще раз.
В те годы всех школьников, начиная с шестого класса, гоняли на демонстрации 7 ноября и 1 мая. Месяца за полтора до срока начинались, так называемые, «маршировки» — нас выводили из классов на стадион или улицу и дрессировали на предмет стройного шагания стройными рядами строевым шагом. Все это делалось для того, чтобы мы повторили урок, идя две минуты через площадь с хмырями из городских властей на трибуне у памятника Ленину, стоящего в стандартной позе. Разумеется, все старались откосить — нет, тогда говорили «сачкануть» — и с маршировок, и с демонстрации. При том, что на демонстрацию, в общем-то, ходить любили: это было развлечением, можно было встретить приятных знакомых из других частей города, играла музыка, и город был заполнен неким веселым безумием, потому что не ходил транспорт, люди шли по проезжей части, все было кувырком — подобие карнавала. Ощущение праздника было так необходимо, что приходилось использовать те праздники, которые были в обиходе, раз уж не праздновали ни Рождество с его колядованием, ни Хэллоуин, не устраивали карнавальных шествий. Я, правда, то и дело приставала ко всем с вопросом, солидарность с кем я праздную каждый год первого мая, но мне не нравился ответ, что со всеми трудящимися. Я отказывалась одинаково относиться ко всему человечеству, которое, на самом деле, состояло из людей, а каждый такой «людь» мог оказаться чем угодно — от негодяя до идиота, — и почему я должна была быть с ними солидарна? Историка я изводила страшно этими вопросами, пока он не вышел из себя и не сказал мне, что пора бы уже перестать валять дурака, делать вид, что ничего не понимаю, и досаждать ни в чем не повинным людям. Я отстала от него, но в глубине души осталось убеждение, что именно люди повинны, что именно они своей трусостью и безразличием развязывают руки мошенникам всех рангов.
Думаю, что все произошедшее со мной в дальнейшем было наказанием за спесь и безжалостность к людям, потому что и я, когда пришло мое время проявить смелость, струсила самым постыдным образом, а ведь не имела на это права, раз уж бралась осуждать грех трусости у других.
Ходить на демонстрации со школой было еще противно и потому, что приходилось тащить в руках какую-нибудь гадость, вроде символических гвоздик, величиной с мою голову, изготовленных из жатой бумаги и прибитых к здоровенным палкам. Однажды пришлось волочить плетеные корзины с муляжами виноградных кистей, которые еще и шить мы были вынуждены сами из тряпок и ваты, а потом прилаживать к этим самым корзинам.
Кроме того, существовала мода. Модно было пойти на демонстрацию с одним из двух городских НИИ, так же, как модно было попасть к ним на праздничный вечер, а потом в школе томно выдать, что в «Химавтомате» такой вечер был — закачаешься! И стол, и концерт, и танцы — все высший сорт. Выдать и наслаждаться завистью слушательниц (парни этими вечерами не слишком увлекались: на них там спроса не было, а девочки-десятиклассницы имели на танцах у взрослых дядей бешеный успех).
Одним словом, не пойти на демонстрацию, и в голову не приходило, но старались, всеми правдами и неправдами, не пойти на нее с родной школой.
А тут еще роман случился… Неужели идти на демонстрацию поврозь? Глупо ведь, правда? В общем, на демонстрацию мы пошли совсем не так, как это было запланировано школой. Мы все встретились утром 1 мая в моем дворе, подлезли, несмотря на нарядные платья, прически и первые в жизни туфли на " шпильках ", под военные грузовики, перегораживавшие все выходы из двора, и стали с тротуара глазеть на более дисциплинированных демонстрантов, а дождавшись колонны одного из НИИ, просто нырнули в нее — благо знакомых там было предостаточно — и прошли по площади не строевым, а обычным шагом, без палок и лозунгов в руках и ощущая себя взрослыми и самостоятельными гражданами, вышедшими на демонстрацию по своей воле, а не из страха перед директором школы.
Существенно было еще и то, что я жила рядом с площадью, — через улицу перейти — и вся процедура, таким образом заняла у нас минут двадцать, не больше, тогда как в школу надлежало явиться за два часа до начала всего этого фарса. Нет, мы были уверены, что поступаем умно.
Не все, однако, думали и считали так же, как и мы. Нам пришлось убедиться в этом в первый же учебный день после праздника. Нас вызвала к себе директриса и спросила, глядя в стол, почему мы не были на демонстрации.
— Мы были — ответили мы.
Она медленно, чтобы не сорваться от злости, повторила, что на демонстрации мы не были, что нас никто не видел и в списках не отметил.
— Но мы ходили с «Гипрохлором», — ответили мы дуэтом.
Видно было, что наш дуэт вызывает в ней здоровое отвращение. Она превозмогла его и стала объяснять, что мы еще никто и звать никак, и мы не имеем права выбирать, с кем нам ходить выражать свою солидарность. Я ее спросила:
— А какая разница, с кем мы ходили? Главное — выразить, разве нет? А уж в какой шеренге — не имеет значения, ведь все — советские люди, не со шпионами и преступниками мы шли, а с нашими советскими инженерами, что в этом плохого?
Директриса ответила, что еще никто не доказал, что мы на демонстрации были. Капа, с готовностью стала диктовать ей номера телефонов всех знакомых взрослых, кто видел нас в тот день в одной шеренге с собой. На нее замахали руками и сказали, что все это — друзья ее матери, а потому они наговорят… Капа спросила, может ли она всем этим уважаемым людям передать, что о них говорит директор школы, где она учится. Беседа на этом была завершена, а через пару дней в школьной стенной газете, бессменным редактором которой я была со дня вступления в комсомол, появилась заметка, которую я не редактировала, не писала и даже не учитывала на макете праздничного номера, который уже неделю висел в коридоре, и вдруг одна из заметок исчезла и появился текст, в котором нас называли антисоветчицами и обещали выгнать из комсомола.
Серьезное обещание!
Тут уж мама Капы нам помочь не смогла бы, но вмешалась Света Агниашвили и замяла эту историю.
Вот и все мои акции непослушания за десять лет учебы в школе. Все остальное время я была вполне законопослушной и спокойной девочкой, тем более, что в силу характера не переносила и не переношу никаких замечаний, а потому вела и веду себя так, чтобы у всяческой мрази не было формального повода делать мне замечания и поучать меня. Я предпочитаю не совершать поступков, за которые придется просить прощения. Заслуги взрослых в этом нет никакой — я сама себя так воспитала. Думаю, что это и есть та самая пресловутая свобода, которая «осознанная необходимость».
Я не была бойцом, мне не хотелось на баррикады. Я очень совестливо относилась к бедственному материальному положению семьи и за всю свою жизнь ни разу не попросила у мамы ни денег, ни игрушек, ни шмуток, даже тогда, когда уже зарабатывала в полтора раза больше, чем она, и все деньги отдавала на хозяйство, не оставляя себе ни копейки.
Вот поэтому, наверное, и произошло со мной все это дикое безобразие, которое никак не хотело превращаться в страшный сон, и оставалось явью, тем более страшной, что я боялась ее и не умела с ней бороться.
Глава 11.
Самолет, однако, благополучно приземлился в киевском аэтопорту Борисполь — огромном после бакинского, со стеклянным зданием вокзала, совсем по Вознесенскому: «…стакан синевы без стакана…». Дальше нужно было лететь, уже на самолете внутренних линий, из аэропорта в Жулянах. Но погода не благоприятствовала моему конвоиру, была нелетной и оттягивала момент моего падения. Как всегда в таких случаях, здание аэровокзала было переполнено людьми. Штурмовавшие гостиницу, получали однообразный ответ, что мест нет, но для нас, волшебным образом, места нашлись. Спать было еще рано, и конвоир повел меня в ресторан, где я убедилась, как хорошо быть гэбистом в нашей стране. Мне было известно, что гражданские командированные получали сущие гроши в виде «суточных» и вынуждены были, из экономии, тащить в командировку консервы, сухие супы и чай с сахаром. Конвоира моего проблема денег, явно, не волновала. Был заказан дорогой ужин с коньяком для него и шоколадом для меня. Он один выдул целую бутылку «Плиски»! Я отказалась, хоть и любила коньяк, и, как выяснилось позже, правильно сделала.
Наступила ночь. Я уже лежала в постели, когда кто-то постучал в дверь моего номера. Это был конвоир, он требовал, чтобы я открыла дверь и впустила его — нужно поговорить. Я категорически отказалась дверь открыть, рассудив, что хуже уже не будет, а намерения его были более чем ясны. Забегая вперед, скажу, что я настучала на него, обвинив его в грязных приставаниях, и что-то такое я услыхала краем уха, что означало: ему влетело.
Он все барабанил и барабанил, матерился и пинал дверь ногами. На улице шел дождь, настоящий ливень, ясно было, что самолеты не взлетают и не садятся и непонятно, сколько времени придется сидеть в этом номере, видеть его рожу, отбиваться от него, при том, что это мучение все равно закончится допросами и еще большим мучением, которое так и так ждало меня впереди.
На мое счастье, коридорная привела в мой номер двух женщин с детьми Женщины, очевидно, заплатили ей, и она, воспользовавшись ночным временем и отсутствием начальства, дала им возможность хотя бы детей уложить в постели.
Все три бабы понимающе посмотрели на меня, и я услыхала не слишком тихий шепот о том, что вот надо же с таких молодых лет, а уже…
Я не обиделась, я обрадовалась их появлению — оно избавляло меня от стука в дверь, матерщины и всего подтекста, который за ними подразумевался.
Спать я, конечно, не могла, тем более что один ребенок всю ночь плакал, мать его то и дело включала свет, а в пять утра пришла коридорная и обрадовала всех сообщением о том, что развиднелось, и полеты возобновились.
Мамашки быстренько собрались и умотали, а часов в девять утра и мы уехали в Жуляны.
Я ехала по городу, где родилась, но не испытывала ни любопытства, ни простого интереса. Погода была серая, город был серый, с голыми деревьями, мокрыми тротуарами. На душе тоже было серо и слякотно. Голова была тяжелой после бессонной ночи и побаливала. Мы не позавтракали, но я бы все равно не смогла есть: всегда при сильных душевных потрясениях я теряла аппетит. Еще удивительно, что не поднялась температура и не началась рвота, что бывало со мной в таких случаях.
Полет я перенесла ужасно. Летели в «кукурузнике» ниже облаков, земля была видна — леса, поля, дома населенных пунктов, дороги. На одной из дорог я даже увидела лошадь с телегой — так низко мы летели. Из-за этого была страшная болтанка, я мучилась морской болезнью, и из самолета меня вынесли — сама идти я не могла.
У трапа нас ожидала машина, в которую меня загрузили и повезли. Я сидела с закрытыми глазами, у меня не было сил смотреть вокруг, и потому было полной неожиданностью, получив приказ выйти из машины, когда езда закончилась, оказаться возле гостиницы, построенной в том же стиле, что и аэропорт Борисполь.
К портье меня конвоировали уже трое человек. Они молча стояли рядом, пока я оформляла себе номер, так же молча поднялись со мной в лифте, проверили шкафы и ушли, сказав, чтобы я сегодня носа никуда не высовывала, еду мне принесут в номер, а завтра с утра я должна явиться туда-то и туда-то.
Даже если бы мне не приказали, я и сама никуда бы не пошла — так мне было плохо. Чтобы как-то снять напряжение, я решила принять ванну, а вскоре после того, как я из нее вышла, явились два официанта и накрыли стол к обеду. Еда была вкусной, все-таки, украинская кухня, ощущение чистого тела всегда усиливало мою уверенность в себе, а потому я немного успокоилась и решила хоть немного отдохнуть, а потом продумать свое поведение на допросах.
С тем я легла в постель и проснулась уже только утром от телефонного звонка. Звонил москвич, чтобы разбудить меня и дать инструкции. Я должна была всем говорить, что приехала в гости к знакомым, а живу в гостинице, потому что у них нет места. Я должна была есть только в ресторане гостиницы за одним и тем же столом — этот момент остался мне непонятен до сих пор. Номер стола был мне тоже предписан. Странная история с этим столом, зачем это было нужно?
Что ж, я отправилась завтракать, а затем пошла в комитет. Стояла чудная, с моей точки зрения, погода. Было пасмурно, но светло, тихо, деревья были подернуты легкой зеленой дымкой — уже слегка проклюнулись листочки из почек. Город поразил меня чистотой, мраморными плитами тротуаров на улице имени Ольги Кобылянской, невероятным количеством парикмахерских — перукарень (совсем как в уездном городе N, правда, похоронных контор я не заметила), книжных магазинов, где не было книг на русском языке (и я с бессильной досадой смотрела на всяческие зарубежные раритеты, которые не становились доступнее от перевода их на славянский язык) и баб в кирзовых солдатских сапогах под длинными юбками, из-под которых выглядывали заляпанные грязью кружева.
Я нашла нужное здание, пропуск уже был готов, и меня провели в просторный кабинет, где сидели москвич и два местных гэбиста — оба в форме. Один был похож на актера Прокоповича, я даже удивилась, насколько, оказывается, внешность артиста была типичной для гэбиста — не зря он их, обычно, и играл. Второй был огромен, толст и вид имел отталкивающий.
Все они затеяли со мной игру в хорошего и плохого следователя, и мой страх, неожиданно прошел. Я отвечала на их вопросы о себе — как и где живу, какая семья, почему оставила учебу, чем больна. Даже спросили, нет ли температуры и вызвали медсестру, которая измерила мне давление и поставила градусник. Вот тут я испугалась вновь. Мне пришло в голову, что проверяют состояние моего здоровья, чтобы удостовериться, смогу ли я выдержать пытки. Глупо, конечно, но я ждала от них чего угодно, и, не зная, чего ждать, ждала, на всяких случай, самого худшего.
Температуры у меня не было, медсестра ушла, вопросы возобновились и потихоньку начали касаться моего мальчика. Сколько времени я его знаю, где познакомились, не ври, мы все равно все узнаем, что он тебе писал в письмах, это все, ты хорошо поняла, что не нужно нас сердить, а он только по почте тебе писал, может быть, передавал с кем-нибудь письма для тебя, никто к тебе не приходил в Москве от него, а дома, ты врешь, мы это видим, имей в виду, выгораживая его, ты вредишь себе и своей семье.
Я понять не могла, что они хотели услыхать от меня. И вдруг тон сменился. Ах, ты любишь театр, что, и в студии училась, какая молодец, я тоже театр люблю, тоже в самодеятельности участвовал в молодости, сейчас времени нет, но монолог Гамлета прочесть могу — хочешь? Монолог Гамлета шел его туше, как корове седло, он нависал надо мной, тряс руками, волосы упали ему на вспотевший лоб. И вдруг он сказал совершенно будничным голосом, что я сейчас отправлюсь на квартиру к своему парню, сделаю вид, что приехала к нему в гости, а дальше буду с ним встречаться и разводить на антисоветские разговоры. Как это — какие? Я что, не знаю, что такое антисоветчина? Я — честно — не знала. Вся моя антисоветчина укладывалась в анекдоты о членах правительства, да и то я не знала половину людей, о которых эти анекдоты рассказывались. То есть, я знала фамилии, но их должности оставались для меня загадкой — я была не в состоянии их запомнить.
Мне сказали, чтобы я не играла дурочку, что все знают, какие бывают антисоветские разговоры. А вот я не знаю, и откуда мне их знать, если я их никогда не вела и не веду? Как это — о чем разговариваем? О книгах, театре, кино — я хочу во ВГИК поступать, технический ВУЗ был ошибкой, о жизни… Так-так-так, а что именно — о жизни? Ну, мы хотим быть известными людьми. Он станет поэтом, которого все будут знать и читать, я буду артисткой, буду играть в кино. Мне в театре играть меньше нравится — по нескольку лет один и тот же спектакль, скучно, в кино лучше, интереснее — сыграл роль один раз и все, и она тебе не надоест, а в театре… Тут меня прервали и сказали, что все это хорошо, раз я на самом деле дура, а не представляюсь ею (а что еще я делала?), то, может быть, оно и лучше: мне будут говорить, о чем я должна разговаривать с парнем, а я должна буду докладывать, что и как он мне отвечал.
Я не стану писать о том, какое потрясение испытал мой очкарик, увидев меня. Для любой женщины подобный момент, случись он в ее жизни, стал бы самым дорогим воспоминанием, но мне не было суждено испытать радость при виде радости его. Меня раздирали стыд, горечь, отчаяние. Я понимала, что обманываю самого дорого своего человека, а значит, все, общего будущего у нас с ним больше нет и быть не может, и единственное, что я могу сделать для нас — это наврать гэбухе, как можно больше. Я решила не говорить ему, зачем я здесь, на самом деле — мне не хотелось портить ему радость встречи. Со мной все уже было ясно, у меня было все сломано, так пусть хоть у него не останется грязных впечатлений от нашего свидания.
Приняв это решение, я успокоилась окончательно, и на ближайшую неделю моя жизнь приобрела следующий распорядок: утром я завтракала в гостиничном ресторане, выпивая такое дикое количество томатного сока, что официант — всегда один и тот же — уже не спрашивая меня, приносил сразу кувшин сока, чтобы не таскать по одному стакану. Он же следил, чтобы я за столом всегда была одна, он же расспрашивал меня, кто да что и зачем, а также — почему. Я отвечала ему заученными фразами, не понимая, на черта ему знать, кто я такая, и относя его расспросы на счет любопытства, хоть и несколько назойливого, но понятного в провинции: одета я была странновато по здешним меркам — одна мужская шляпа чего стоила, — но я всю жизнь любила и носила мужские шляпы и выглядела всегда странно из-за них.
После завтрака я шла в комитет и там выдавала им очередную порцию вранья о наших с очкариком беседах. В этих отчетах я старательно лепила образ, и не человека даже, а фигуры, вырезанной из агитационного плаката — с комсомольским билетом вместо сердца, уставом вместо мозгов и моральным кодексом строителя коммунизма вместо мужского достоинства.
Сцены при этих моих отчетах разыгрывались самые дикие. Конечно, они понимали, что я вру, конечно, они видели провал своей затеи, но у них была какая-то, тогда еще не понятная мне, цель, и они упорно старались заставить меня сделать то, что было им необходимо для достижения этой цели.
Приемы они использовали старые, о которых я и читала, и слышала от бабушки. Меня оставляли одну в кабинете на долгое время, при мне вызывали автозак с конвоем для отправки меня в камеру, не выпускали в туалет и не давали пить — только не били, и это было ярким подтверждением того, что времена, все-таки, изменились, как бы эти люди ни пытались сделать вид, что все по-прежнему. Один раз меня даже куда-то возили в автозаке, но, повозив полчаса, вернули в обрыдший кабинет, где неожиданно накормили шоколадными конфетами.
Я решила не терять время и силы на разгадывание логики их поведения, отвечала, когда спрашивали, молчала, когда молчали они, давали конфету — брала, не давали пить — не просила. Всю первую половину дня я проводила в этих мучениях, потом заканчивались занятия в университете, мальчик освобождался, и начинались мучения другого рода.
Я старалась утащить его гулять, подозревая, что номер прослушивается, а ему, наоборот, хотелось посидеть в чистой нарядной комнате: жил он в частном доме деревенского типа с удобствами во дворе, и жила их там большая компания — хозяйка дома таким образом зарабатывала себе на жизнь, потому что у университета общежития не было, и все иногородние студенты жили по частным квартирам. В номере были удобные кресла, ковер, приглушенный свет, теплая и чистая ванная… Я мотивировала тем, что мне нужен свежий воздух, что в Сумгаите одна химия, так я хоть здесь подышу чистым воздухом, это ведь так необходимо моим легким. Этот аргумент срабатывал неизменно, тем более что кашляла я все сильнее, и думала, что, наверное, процесс в легких развивается, раз кашель усилился. Мальчик кашля моего слышать не мог спокойно и проговорился мне как-то, что плакал, читая «Три товарища», но ни за что не хочет плакать по такому же поводу в жизни.
Мы убегали на улицу, а там, куда бы мы ни шли, всегда в поле моего зрения маячил кто-нибудь, кого я видела в здании комитета. Я думаю, они делали это нарочно, чтобы показать мне: за нами следят, нам не скрыться.
Мы с ним были такими детьми еще, что даже свобода, отсутствие контроля взрослых и наличие комнаты, ничего не изменили в наших отношениях, кроме того, что мы начали целоваться. Я переживала при каждом поцелуе двойственное чувство. С одной стороны, это было здорово — целоваться с тем, кого любишь, но с другой — я ощущала себя проституткой, которую КГБ подкладывает под человека, которого ему надо разоблачить. Все окутывалось горечью понимания: каждый день мог стать последним, нас или, наконец, арестуют, или отпустят, и мне предстоит уехать и больше никогда с мальчиком не увидеться.
Я находилась в таком хаосе чувств и мыслей, не оставлявших меня даже во сне, что уже не понимала сама, когда я вру, когда говорю правду, и говорю ли я ее хоть когда-нибудь, или же только вру и играю.
Так продолжалось неделю или чуть больше. Мальчик меня не показал друзьям, что меня и удивляло, и устраивало, потому что тогда пришлось бы еще и его друзей отмазывать, а на это у меня уже сил не оставалось. Однажды только, встречая его после занятий, я увидела его в компании с парнем, явно более старшим, чем мы. Об этом парне мальчик мой говорил в самых восторженных выражениях, и рассказал мне, что тот — интеллектуальный лидер всего факультета, что он организовал литобъединение, которое очень не нравится деканату за свободомыслие и авангардизм, и что ему не понравилось мое появление, но очкарик отнес это на счет ревности.
Я тоже решила, что Гению — как я его окрестила мысленно — досадно отодвинуться на второй план, и перестала о нем думать.
А тем временем, дознание буксовало. Устали все — и мои загонщики тоже. И вот однажды утром, явившись для отчета, я услыхала, что в моих услугах больше не нуждаются, и завтра я еду домой. На мой отчаянный вопрос, что будет с мальчиком, мне ответили, что теперь это не моя забота, что теперь они будут разговаривать с ним сами. Я пыталась сказать что-то еще, но меня уже не слушали, начались разборки с деньгами, которые я получала на оплату номера и кормежку, потом оформляли подписку о неразглашении и какие-то еще документы, я не помню — была, как в тумане.
Очкарика известие о моем отъезде опечалило, но ведь он не знал, что расстаемся мы навсегда, а потому печаль его была совсем не то, что мое черное отчаяние. Мы напоследок посидели в ресторане, где нам хватило денег на салат из огурцов и кофе с пирожным, и разошлись до завтра.
Как прошел день до вечера, когда уходил мой поезд, я не помню. Помню, что сижу в общем вагоне — даже купе мне не полагалось уже — он успокаивает меня, обещает приехать летом ко мне, а потом мы поедем к его маме в Крым, а я реву белугой, потому что ничего этого не будет: они расскажут ему об истинной причине моего приезда, и он сам откажется от меня из-за нормальной человеческой брезгливости, а если даже он ничего не узнает, то тайна эта разъест, как ржавчина, как дурная болезнь, мое сердце и нашу любовь.
Проводник велел ему выйти из вагона, мы смотрели друг на друга в окно, я продолжала рыдать так, что соседка, пожилая тетка, уже не знала, куда ей деться. Поезд тронулся, мальчик шел какое-то время за вагоном, потом отстал — и больше никогда я его не видела.
Я продолжала плакать, отвернувшись к черному окну, в котором мелькали огни пристанционных построек и прожекторов, потом поезд миновал город, тьма за окном стала непроглядной, в окне качался мой силуэт, а я все выплакивала напряжение этой недели, накопившуюся боль, усталость и отчаяние.
Вдруг по вагону заходили какие-то люди, поезд остановился, проводник прошел по вагону, объявляя остановку, окно осветилось, показалось здание станции, а на перроне стоял дьявол. Молодой человек незаметной внешности — их было много в кабинетах комитета, все с приятными лицами, которые забывались, как только человек исчезал из поля вашего зрения — подошел ко мне и велел следовать за ним. Соседка с ужасом смотрела, как он уводит меня, а на перроне дьявол, увидев мое зареванное лицо, глумливо сказал, что рано я начала слезы лить, что мальчика они взяли, и теперь от него зависит, придется мне еще плакать или он такой же верный, как и я.
Я ему не ответила. Я отупела и ничего не помнила и не чувствовала. Меня опять привезли в гостиницу, но поселили в другой номер — похуже и на другом этаже. Всю ночь трезвонил телефон, и кто-то с грузинским акцентом предлагал мне любые деньги за согласие пойти в ресторан. Я бросала трубку, телефон звонил опять, я пыталась не обращать на него внимания, но он трезвонил без конца, а потом еще явилась коридорная и сказала, что можно заработать, очень богатый человек мной заинтересовался, любые деньги дает. Я ее выгнала, пообещав, что завтра же пожалуюсь в КГБ, я их сотрудница, а она ко мне с такими предложениями. Видно было, что она испугалась, а потому слесарь пришел очень быстро и починил сломанный дверной замок, чья неисправность была мной обнаружена благодаря приходу этой сводни.
В этом номере я провела еще день и следующую ночь. А наутро — часов в пять — меня опять разбудил дьявол и заявил, что мы уезжаем. И опять, но в обратном порядке — автомобиль к трапу — самолет — болтанка — Жуляны — автобус — Борисполь, где дьявол вдруг достал конверт и отдал мне со словами:
— Твой билет до Баку и немного денег на дорогу. Там тебя встретят и отвезут домой. Теперь, значит, так. Дело твое срока давности не имеет. Решили не портить тебе жизнь, но если ты еще хоть раз во что-нибудь замешаешься — все, амба, пеняй на себя. Поняла? И брось мысли о каких-то там престижных ВУЗах — тебе туда дорога закрыта, первый отдел не пропустит, сколько ни прыгай. Поступай куда попроще, это я уже тебе неофициально говорю — что ж я, не отец, не понимаю, что ли…
Я смотрела на него во все глаза и не могла поверить, что у этого ходячего кошмара могут быть дети, что он не испытывает ко мне злобы и ненависти — просто человек делал свою работу, а что ж поделаешь, если работа у него именно такая, а не иная. И тут я прикинула его возраст и поняла, что в тридцать седьмом он уже мог быть на службе в органах, или годами тремя-четырьмя позже, но он участвовал во всем этом, и притом был мужем, отцом, ходил с женой в гости и магазины, делал ей по ночам детей, как любой нормальный мужчина, и что дети, наверное, знают, где папа работает… Я представила своего отца на месте дьявола, а себя — на месте его дочери, и возликовала, что мы — не они, никогда ими не будем, что бы с нами ни делали.
Его самолет улетал раньше моего, а потом оказалось, что мой рейс задерживается, и я купила почтовый набор в киоске и стала писать мальчику покаянное письмо. Я сидела в Борисполе весь день и весь день я писала свою исповедь. Когда объявили регистрацию на мой рейс, я отправила письмо заказным и пошла на посадку.
Этот полет я забыла напрочь. Как будто, был провал, из которого я вынырнула уже в Баку. Как и обещал дьявол, меня у трапа ждали «Волга» и трое мужчин в плащах болонья. Молча мы уселись в машину и выехали на шоссе. Мне сказали, что сейчас меня отвезут домой, а в понедельник я должна явиться к капитану такому-то в такой-то кабинет в городском комитете. Я не ответила. В городе гэбисты вышли, и я осталась с шофером, который погнал машину в Сумгаит. И опять провал в памяти. Может быть, я теряла сознание? Мне это не известно и теперь уже я этого не узнаю, да и какая теперь разница? В Сумгаите я сказала, что хочу пройтись пешком, шофер высадил меня и уехал, а я пошла домой по пустым ночным улицам, впервые не боясь никого.
Недавно прошел дождь, асфальт был мокрый и по нему еще текли ручьи. Воздух был свежим и влажным, дул теплый ветер, весна набирала силу. Я шла на легких ногах, ветер развевал мои волосы и шелковую косынку на шее,
Я шла, голова была пустой и легкой, сердце было пустым. Я вдыхала свежий ночной воздух, шла бездумно вперед, туда, где когда-то был мой дом, где теперь зиял провал, а в нем клубилось пустота и я шла в эту пустоту, потому что больше мне идти было некуда: было у меня раньше будущее, были надежды и мечты, была любовь и уважение к себе, а теперь осталась только эта пустота, которую еще нужно было чем-то наполнить, но наполнять мне ее было нечем. Я шла на легких ногах, с пустым сердцем, с пустой душой, с пустой головой, где в каком-то далеком уголке сознания назойливой мухой билось воспоминание: шоссе, мчится «Волга», хохочут люди, трепещет на ветру газета, чей-то скорбный голос говорит: «Хрущика сняли, Брежнев вместо него».
ЭПИЛОГ.
Вся эта история оставалась неразъясненной долгие годы — почти четверть века — и ужасно мучила меня, не оставляла. Полжизни своей старалась я понять, что тогда произошло со мной и почему.
Разгадка пришла, как это, обычно, и случается, совершенно неожиданно.
Уже в перестроечное время, когда мы жили от «Огонька» до «Огонька», в каком-то из изданий, да, кажется, именно в «Огоньке», я прочла небольшую статью, что-то, вроде отрывка из чьих-то мемуаров, которая открыла мне глаза — вот уж, поистине: кто владеет информацией, тот владеет миром. Или, хотя бы, своей жизнью.
Человек рассказывал бесстрастно и отстраненно, как весной шестьдесят девятого года, будучи учеником девятого класса, пошел он днем в кино. Дело происходило в Москве. Как после сеанса на улице к нему подошли двое мужчин и, предъявив гэбэшные удостоверения, потребовали паспорт. Он паспорт незадолго до этого получил, а потому таскал его всюду в кармане пиджака (мне это знакомо — я тоже какое-то время носила только что полученный паспорт в сумочке, пока это не обнаружила бабушка и не отняла его). Он достал паспорт, который у него, незамедлительно, отобрали, а его запихнули в машину и повезли на Лубянку. В общем, домой он вернулся через шестнадцать лет, после мордовских лагерей.
Шили ему связь с зарубежной либеральной молодежью и участие в московской подпольной группировке студентов-антисоветчиков.
В статье напоминали, что шестьдесят восьмой год ознаменовался студенческой революцией в Париже. Я и тогда знала о волнениях, охвативших студенческие круги Польши, и, помнится, удивлялась, что у нас ничего не происходит и не к кому примкнуть. Помнится, я даже кому-то из друзей или родственников говорила, что не понимаю, как это могло случиться, что в царское время студенчество было настроено антиправительственно и было наиболее мобильной и решительной частью населения, а в наши дни превратилось в болото, которому ничего не интересно и которое ничто не волнует.
После хрущевских разоблачений гэбуха притихла на время и сидела тихо первые годы брежневского правления, стараясь разобраться, чего ждать от нового хозяина. Французские и польские студенты подарили ей шанс выслужиться перед Брежневым. Нужно было сфабриковать громкое дело, с помпой раскрыть его и таким образом доказать Бровастому, что они необходимы и что гайки в стране разболтались — нужно подтянуть. Опыта в штукачестве было у ведомства предостаточно — набили руку за сталинские годы — а тут такой случай: поляки бунтуют, и Западная Украина теперь наша, значит, бунтари — вот они, рядом, а кто может дать гарантию, что и к нам эта зараза еще не переползла? И было решено сделать вид, что — переползла.
Я думаю, их интересовал Гений — приятель моего мальчика, личность которого вполне тянула на то, чтобы раскрутить на роль лидера подполья. А мы были теми ступеньками, которые могли привести гэбэ к лидеру. Тем более, что просматривалась очень удачная связь западенских студентов с московскими — через меня.
Уехав из Москвы, я сломала замысел. Почтовой переписки я с мальчиком не вела, дома сидела одна, никто ко мне не приезжал и не приходил, общалась я только со своими школьными друзьями, а они за последние два года никуда не выезжали из Азербайджана. Поэтому протянуть нитку из Западной Украины и Москвы в Баку им не представлялось возможным, потому и повезли меня так далеко, чтобы на месте сломать и представить мой отъезд домой попыткой спрятаться от разоблачения.
Таким образом, получается, что я избежала вполне реальной возможности загреметь в лагерь.
Я не знаю судьбы моего мальчика — и не знаю, имею ли я право называть его моим — я не знаю, отпустили его или он все-таки попал в лагерь, я не знаю даже, жив ли. Судя по тому, что его имя никогда не встретилось мне ни в журналах, ни на обложках книг, из его замыслов тоже ничего не вышло. Где он, что с ним — я не узнаю этого никогда.
Я стала жить, зализывать раны. Чисто внешне, все у меня складывалось неплохо. Я все-таки закончила ВУЗ, у меня были романы, я вышла замуж по любви и родила двоих детей… Но все это было уже не то. Того огня, который горел во мне, того азарта и вкуса к жизни во мне больше не было никогда. Все было второго сорта — институт, Питер, профессия. То, ради чего я так работала в юности, так самоограничивала себя, промчалось мимо, оставив меня на обочине — не в том краю, не с теми людьми. Я жила среди людей, чувствуя себя зачумленной, у меня была позорная тайна — я сотрудничала с гэбэ. Самый глупый, самый нечистоплотный, самый непорядочный были лучше меня: у них такой тайны не было.
Помня о напутствии, полученном от дьявола в Борисполе, я жила на полусогнутых ногах, жила полушепотом, жила в полсилы. Я четко сознавала, что не имею права распрямиться в полный рост, потому что это могло привести меня к таким высотам, где стало бы интересно мое прошлое, а это могло навредить моим близким, да и сталкиваться еще раз с тупой силой гэбэ у меня уже не было ни куража, ни сил.
Всю жизнь я искала мужчину, хоть немного похожего на моего поэта, но и в этом не преуспела. Однажды только судьба подарила мне кого-то, напоминающего его, но человеку светила хорошая карьера, и я убралась с его дороги, пока не успела ему навредить.
Тот же самый полушепот царил в моей профессиональной жизни. Я через год после всей этой истории решила поступать еще раз. Нужно ли говорить, что эта попытка оказалась неудачной? В те годы конкурсы в ВУЗы были высокими, и для отсеивания применялся метод, простой и гениальный. На математике давали один вариант, в котором все задачи были сформулированы некорректно и решения не имели. Мне, которая консультировала все общежитие абитуриентов, достался этот вариант, и я опять оказалась не у дел. Только через два года я опять стала московской студенткой — не в том институте, где мне хотелось бы учиться, но все-таки в институте, и что для меня всегда было важно — в Москве.
Все произошедшее со мной сформировало мне новый характер. Я утеряла натуру отличницы. То, что заставляет нас делать разные вещи лучше других, ушло, мне стало довольно понимания, что я могу, при желании, сделать это.
А зачем было напрягаться? Все равно, что бы я ни делала, рано или поздно, я утыкалась в стену. Кроме того, я получила урок не откладывать удовольствие на потом, «потом» может не наступить. Новая Я не нравилась мне настоящей, которую я загнала глубоко в сознание и не позволяла ей поднимать голову. Новая Я была мельче и неинтересней, она ежедневно закапывала свой талант и забывала места, где он был закопан, она потеряла способность любить безоглядно, радоваться беспредельно, дружить на полную катушку. Вся жизнь шла механически, без моего участия, а мне самой хотелось одного — лечь на диван и читать, уйти от настоящего в выдуманный мир и там пережить всю ту бурю страстей, которой я была лишена в действительности, но без которой жить не могла.
Долгие годы история эта мучает меня. Я уже один раз пыталась написать эту повесть, но она не получилась, а теперь вот вдруг зафонтанировала, и я лихорадочно собираю все капли и крохи, боясь, что фонтан заглохнет, а излившаяся нефть пропадет.
Я принадлежу к поколению, которое, словно и не жило на свете. Мы появились вскоре после войны от раненых и искалеченных отцов и нездоровых матерей, которые в войну были подростками и испытали в период полового созревания — самый ответственный период в жизни человеческого организма — стресс, голод, непосильный труд.
Могло ли появиться здоровое потомство от этих людей?
Становление наших личностей пришлось на слом времен. В хрущевское время мы были маленькими и осознать ничего не могли, а когда стали что-то понимать, наступило другое время, думая о котором я вспоминаю Блока: «Победоносцев над Россией простер совиные крыла». Мы тоже жили под совиными крылами, но нам еще дополнительно забили рты, глаза, носы и уши серой ватой — да и оставили медленно задыхаться. Мое поколение, как будто и не жило совсем. Мы не написали книг о своем времени и о себе. О нас нет правдивого кино. Мы, перефразируя слегка Маяковского, «по стране родной прошли стороной», не оставив ни следа, ни памяти.
Могла ли я, ощущая свою вину перед миллионами моих сверстников, не написать эту повесть?!
Кроме того, много известно теперь о людях, которые пытались бороться с тупой машиной советской власти. Выходили на площадь за свою и нашу свободу, шли в лагеря, объявляли голодовки, умирали молодыми.
А о нас, о тех, кто сидел и молчал, кто не сделал ничего — ничего и не написано. Конечно, мы, может быть, и не заслужили, чтобы о нас писали, но ведь нужно понять, почему такая огромная толпа народа безропотно сидела и задыхалась в вате и не думала ни о чем, кроме достать «стенку» и палас, купить колбасы и дождаться конца рабочего дня, чтобы можно было прийти домой, запереть дверь, задернуть плотные шторы и попытаться поверить, что живешь нормально, не хуже других, что сможешь прожить в своем теплом гнезде, свитом ценой невероятных усилий, до конца дней своих и что все будет хорошо, лишь бы не было войны, а цинковый гроб, полученный соседями к нам лично отношения не имеет.
Вот так я и прожила не свою жизнь. Василий Гроссман, который в числе прочих подписал обращение к Сталину в разгар «антикосмополитской» кампании, в котором видные деятели-евреи признавали некую вину еврейского народа перед народом русским и просили отца выселить евреев куда подальше, всю жизнь не мог простить себе этот поступок. Этот легкий росчерк пера сломал человека, и он сказал сам о себе, что его задушили в подворотне.
Я не равняю себя с Гроссманом, общего в нас наша национальность и то, что мы оба — люди. А потому я тоже говорю: меня задушили в подворотне.
А ведь когда-то я чувствовала себя крылатой и способной на многое, я была Аэлитой с бронзовой кожей и синими глазами, меня любил Сын Неба, а я любила его, но меня задушили, и мне осталось только одно: всю жизнь безнадежно повторять: «Где ты, где ты, где ты, любовь?»