ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
«Мы не можем отказать русскому народу в любви и в братской помощи».
«Приказываю явиться немедленно». Далее следовала подпись «ПР. Воробьев».
А что такое «ПР»? Смешное, напыщенное «ПР». А главное, каждой собаке известно это «совершенно секретное» учреждение.
Недавно я разговаривал с русским железнодорожником. В форме злой шутки я предрекал скорую гибель большевиков и, вглядываясь в него, намекнул:
— Вас взорвут изнутри наши.
Он снял треух, почесал одним пальцем у себя за ухом и, снисходительно улыбаясь, отпарировал:
— Уж не «Пы-Ры» ли ваша нас взорвет?
И спокойная уверенность железнодорожника снова вызвала во мне знакомый холодок страха и чувство обреченности. Теперь, когда я смотрю на подпись на телеграмме, невольная злоба зарождается во мне. Злоба на беспомощность, на эфемерность этого несчастного «ПР».
— «Приказываю… ПР… Воробьев», — выпячивая губу, произношу я. — Приказываю… немедленно… П… Р… Воробьев.
Потом озлобленно рву телеграмму. Я не признаю никаких «ПР»… «ПР» и хотя бы даже «РПР». Больше я не повинуюсь никому.
Теперь в каждом государстве есть какое-нибудь «всероссийское «ПР»… «РПР»… или вообще какая-нибудь чертовщина из трех-четырех заглавных букв.
Каждая страна держит и содержит нас, «обиженных большевиками». Даже Китай. Нам уже нет почета. В каждой ноте Советскому правительству от нас открещиваются, но, ссылаясь на что-то «международное», держат нас. Держат и содержат.
Я изорвал телеграмму и сказал, что я не повинуюсь, когда мне приказывают. Но все-таки я приехал в Харбин и остановился на Сквозной улице около почтового отделения у своего верного «личардо», у Андрея-Фиалки.
Андрей-Фиалка туляк, бывший мастеровой. Настоящая фамилия его Бровкин, но никто его так не зовет.
Высокий и хмурый, он всю жизнь мечтает насадить по всей земле «вчастую» вишневые сады и при помощи этих садов «искоренить зло на миру». Он большой ворюга, к воровству относится с презрением и радуется лишь тогда, когда уведет хорошую лошадь. Но верней его нет человека.
С ним в паре часто работает цыган Алаверды, или полностью «дядя Паша Алаверды».
Дядю Пашу Алаверды я встретил во дворе Андрея-Фиалки на «мезомима». Он был пьян, сидел среди двора, плакал и, беспрестанно ударяя себя в грудь, твердил одно и то же:
— Крест несу… Крест несу… Ой, тяжкий крест несу!
Андрей-Фиалка сидел в стороне на лавочке и, опустив между коленками свои длинные обезьяньи руки, — так что пальцы касались земли, — приговаривал, исподлобья глядя на цыгана:
— А и дура-мама, дура… А и дура.
Заметив меня, он степенно поднялся, одернул гимнастерку и сумрачно произнес:
— Здравье желаем, ваше скородье.
Я говорю ему:
— Андрей, теперь я не «скородье», а просто так… «хозяин». Настоящий хозяин. — И со злой печалью добавляю: — Настоящий русский хозяин на китайской земле.
— А и дура-мама… третий час подряд ревет, — поворачиваясь в сторону цыгана, говорит Андрей.
Мы проходим к нему. Андрей холостяк, потому что «с бабами никакого сладу».
— Вызвали, — сообщаю я ему, так и не дождавшись вопроса. — «ПР» Воробьев приказывает немедленно явиться.
— Какая болячка приспела? — спрашивает он. Спрашивает лениво, нехотя. Видно, что ему совсем неинтересно, какая именно «болячка приспела».
— Видно, за зимнее… Тебя не трогают?
— Зимнее? — не спеша тянет он и изумленно вскрикивает: — Дык кому же ж нужно это зимнее? Вша, дура-мама, а не дело.
Мне становится страшно оттого, что на это «зимнее» он реагирует с такой легкостью.
Случилось это в январе. За месяц до этого мы угнали на китайскую территорию две тысячи овец у советского пограничного совхоза.
Мы — это я, Андрей-Фиалка, дядя Паша Алаверды и два пастуха-монгола.
Кража прошла благополучно, потому что ей покровительствовала не только «ПР», но кто-то более могущественный. Овец продали английской «Хладобойне», и мы получили от «ПР» русскими деньгами по 50 копеек за голову. Мы выполнили это как «задание», в счет гарантии, обеспечивающей наше «право на жизнь» на чужой территории.
Деньги мы пропили. Пропили бесшабашно, буйно, вовсе не думая о завтрашнем дне.
Тогда же я заметил, что за нами следит шпик от «ПР».
Мы пили у моего знакомца в деревне Ла-О-Хан, у беглого семиреченского казака. Его припадочная жена жалась ко мне плечом. Она до крови искусала себе губу и, часто сплевывая окровавленную слюну, страстно пела:
Я пил и все время прислушивался. Потом внезапно встал и выбежал в сени. От двери поспешно отскочил человек в кожаной куртке и в нагольных сапогах, прыгнул в хлев.
Я запер за ним тяжелую дверь на засов. Потом вернулся в избу и сказал казаку:
— Передний хлев ты, Артемий, денька два не открывай.
Он понял и смолчал. И когда я сел, его жена достигла своего. Я не сопротивлялся, и она, лихорадочно вздрагивая, закатила глаза, облокотилась и забормотала:
— Не откроим, голыбь, не откроо-им, — и опять запела:
Утром, когда мы уезжали, в кровавом тумане всходило три солнца. Спиртовой градусник показывал — 43°. В тяжелой дохе мерзли ноги.
Там, в хлеву у Артемия, замерзал человек. Впрочем, он, может быть, уже замерз, когда мы уезжали. Мне несколько раз приходилось замерзать — ни с чем не сравнимые муки. Кажется, что кости высверливают тупым угловатым сверлом. Сначала в ногах, потом в бедрах. А когда на несколько минут немилосердно заноет нижняя челюсть, тогда в теле начнется огненный зуд. Теряешь сознание. Близок конец.
Выезжая, я подумал: «Ноет у него нижняя челюсть или еще нет?» Потом представился седой, покрытый инеем угол хлева.
Чужие муки меня давно уже не трогают.
Очень много сигнальных кнопок в кабинете у Воробьева.
По две, по три и даже по пять штук в коротеньких черных или коричневых брусочках, от которых тянутся в разные стороны тонкие зеленые жилки проводов. Я знаю, что это уловка.
Все это декорация, ставка на то, чтобы ошеломить посетителя таинственностью. И к чему эта огромная разноцветная ваза, похожая и на китайского дракона, и на русского петуха?
В углу, на диване, сидит английский морской офицер. Нас знакомит Воробьев. Я не разобрал фамилии офицера. Но я знаю: в этих учреждениях фамилии всегда называют так, чтоб никто их не расслышал и не понял.
Воробьев говорит отрывисто: опять-таки хочет показать, что он ни одну лишнюю секунду не может пропустить даром.
— Садитесь.
Меня злит чопорность офицера и надутая официальность Воробьева. Я отвечаю грубо, на «ты»:
— Если ты спешишь, я уйду.
Воробьев смущен, исподтишка глянул на офицера. Англичанин притворяется, что не заметил.
О, выстуканная сухая подошва! С мучительным наслаждением я бы дал ему в морду. За что?
За все. За то, что я не в России, а в Китае, за то, что я не хочу сидеть тут и разговаривать с Воробьевым, а вот сижу и разговариваю.
Разговариваю при ненавистном свидетеле.
Воробьев нажимает одну за одной несколько кнопок. Никто, конечно, не вошел. Он сразу меняет тон и говорит так, будто бы он мне большой друг:
— Игнаша, нужен конный рейд… в Россию.
— Конный? — насмешливо спрашиваю я. — В Советский Союз?
Воробьев смущенно смотрит на англичанина, снова нажимает кнопки. Поднимает глаза на меня. Во взгляде ненависть и мольба. Он говорит мне глупую лесть, обращаясь к англичанину:
— Этот офицер принимал очень близкое участие в Мамонтовском рейде.
Англичанин хочет казаться презрительным, но я вижу его жадное и завистливое любопытство. Он топорщит губу — это глупое, ограниченное, всему миру наскучившее выпячивание нижней губы.
Я делаю три шага в сторону, вытягиваюсь перед Воробьевым и закрываю от его глаз англичанина спиной.
Решил я в одно мгновение. Ненавистная мне самому черта в моем характере: все решать в одну секунду.
— Сколько предположено сабель? — почтительно и деловито спрашиваю я.
— Сто — сто двадцать, — отрезает Воробьев.
— Люди набраны?
— Да.
— Кто они?
— Как сказать?.. Больше офицеры… Люди, во всяком случае, убежденные и…
Я соглашаюсь только при одном условии: все сто двадцать я наберу сам.
Воробьев пожимает плечами и откидывается на спинку кресла, чтобы взглянуть на англичанина.
Я наклоняюсь вправо и вновь загораживаю офицера. Тогда Воробьев решительно говорит:
— Дело твое, Игнаша. Но… — Он снова пытается взглянуть на англичанина. Снова я подвигаюсь вправо и перевожу разговор на другое:
— Мне нужно полтораста коней.
Воробьев опускает голову. Отвечает он не сразу.
— Лошадей, Игнаша, нет… Нету коней, Игнаша.
— Хорошо, — говорю я, — лошадей я пригоню. — И круто поворачиваюсь к англичанину. Он не успел принять позу, выражающую пренебрежительную рассеянность.
Я говорю церемонно:
— Извините, сэр, я очень сожалею, но прошу вас удалиться. У нас предстоит военная беседа. Вы, как офицер, понимаете меня.
Он быстро вышел. Воробьев растерялся вконец и воскликнул тихо:
— Зачем ты?.. Ведь это…
— Могу вернуть… — намекающе срезаю я его.
Молчим. Я сажусь и говорю:
— Знаешь, Воробьев, какой случай: зимой к Артемию залез вор в сенцы. Я вышел, а он в хлев. Я его запер там, он и смерз начисто.
Воробьев не хуже меня знает печальную карьеру своего шпика. Он говорит мне:
— И сволочь ты, Багровский.
— Но и ты сволочь неплохая, — улыбаясь, отвечаю я.
От Воробьева я ушел затемно. Недалеко станция. Большая площадь перед вокзалом сплошь залита бледно-красными движущимися огоньками. Это фонарики на колясочках джени-рикши. Ни людей, ни колясочек не видно в темноте.
Огоньки похожи на паучков, бегающих на очень высоких, тоже невидимых ножках.
Прихожу на площадь. Меня окружают босые, рваные джени-рикши. Их худые лица почти неразличимы в полумраке.
Они наперебой предлагают себя в качестве лошади. Страшная конкуренция: я подхожу к одной из колясочек, мне кричит кто-то:
— Капитана, нет садися. Он нога ломайла, шибыка нету бегать.
Иду к другой — тот же голос:
— Нет садися, капитана, гылаза нету видеть. Мала-мала падай.
Я заметил кричащего и подошел к нему.
— Капитана, мадама хотит? Русска мадама, китайска, японыска. Шибыка красивый мадама.
Беру его. Он мчит меня. Я бесцельно смотрю на его мелькающие в полумраке голые икры и думаю о рейде.
Что мне дал Воробьев со своим англичанином? Ничего, кроме задания: проникнуть в пограничную область, деморализовать население, используя «антисплошноколхозные», как у нас говорят, настроения, поднять крестьянское восстание и направить их на разгром военных городков. Безотказно дают оружие, новенькое, с иголочки. Этим добром хоть завались.
Вот и все. Впрочем, не все. Еще кличку «Черный жук». Видите ли, какая у нас постановка дела: «по внутренним законам «ПР» каждый сотрудник носит кличку».
Мне давали людей. Людей, идущих по убеждению. К черту эту сволочь! Я наберу людей, идущих только «ради заработать». Вот «убеждение», выше которого ничего нет. Чем я не марксист-материалист? Не правда ли: материя, а не дух. Нажива, а не идейность. Андрей-Фиалка этот вопрос решает так: «добудешь — возьмешь, убьют — помрешь».
Мою лично «идею» я знаю отлично.
Во-первых: я иду бороться за «право на леность». Овцы, которых мы угнали из совхоза, дали мне «право» ничего не делать в течение восьми месяцев, а главное, дали мне право грубить Воробьеву и — невыразимое наслаждение! — выгонять вон английского офицера.
Во-вторых: я хочу истязать Россию. Из-за ревности однажды острой плетью для гончих собак я бил любимую женщину.
Бил я ее редкими, «выбирающими» ударами. У нее началась рвота. Мне стало противно стегать ее дольше.
Так же хочу я истязать Россию.
Я ее люблю самой большой любовью и ревную самой страшной ревностью.
В одном из переулков джени внезапно остановился и упал передо мной на колени.
Я не понимал, в чем дело.
— Капитана… капитана… твоя говори: моя твоя фысегда вози… капитана, моя тибе деньги мала-мала давай… капитана. — Он сорвал с оглобельки коляски ящичек с деньгами, достал несколько монет и сует их мне.
Я понял: впереди шла орава китайских солдат. В большинстве плюгавые мальчишки-добровольцы. Они орали песню о том, что «родителей надо почитать, как почитают великих». Джени просил меня сказать им, что он мой постоянный слуга, иначе его ограбят и изобьют.
Орава поравнялась с нами. Кто-то крикнул по-китайски:
— Остановись, ты, питающийся червями и падалью.
Джени, пользуясь моей защитой, смело закричал им:
— Я каждый день досыта ем. Меня кормит вот этот мой божественный господин, у которого я служу.
Несколько часов спустя за эту мою «услугу» джени избавил меня от больших неприятностей. Наверное, он спас мне жизнь.
Я сидел в заведении, куда привез меня джени, полупьяный, с маленькой, похожей на ребенка японкой.
Я учил ее матерно ругаться по-русски. Она повторяла. Выходило у нее ужасно нелепо и смешно, так как по содержанию брани на нее падала роль мужчины. Я хохотал. Она сжимала кулачок и, смеясь, пыталась меня ударить. Я ловил ее кулачок и запихивал себе в рот до самой кисти.
Неслышно, как тень, ко мне скользнул мой джени.
— Капитана, — торопливо зашептал он, — моя тибя вези скоро, скоро… Твоя кради буди…
Я потребовал, чтоб он сказал по-китайски. Оказалось, он пронюхал откуда-то — о, эти джени, кажется, они все разнюхают! — что меня хотят «украсть» и что уж приготовлен зеленый закрытый автомобиль.
Я не понял, кто именно хочет меня «украсть». Но сам я несколько раз «воровал» людей по заданиям Воробьева. Это страшно просто: приходишь под видом правительственного лица, вежливо зовешь для сверки паспорта, а в закрытом авто наставляешь дуло браунинга и говоришь:
— Вы, конечно, понимаете, что выстрел и звук газующей машины различить невозможно. — Вот и все.
Я быстро скрылся. Джени повез меня галопом. Я видел: когда мы сворачивали из переулка, к заведению подъехал закрытый зеленый авто.
Джени отвез меня к Андрею-Фиалке и не хотел брать денег.
— Твоя, капитана, шибыко хоросо. Шанго шибыко, твоя русски шанго.
Я говорю ему озорно:
— Я самый настоящий русский, большевик.
— Большевик? Капитана, моя зовут Люи Сан-фан, тибе шибыко шанго, капитана.
Люи Сан-фан в переводе на русский язык означает «большое душистое дерево». Я называю его по-своему:
— Вонючая Стоеросовая Дубина, я такой аграмаднейший большевик. Понял, Дубина Стоеросовая Вонючая?
Он ухмыляется и делает вид, что поверил мне.
— Хе-хе, — смеется он.
— Хочешь поехать со мной в Россию? — спрашиваю я.
Он по-прежнему ухмыляется и так же смеется:
— Хе-хе…
Андрей-Фиалка ожил. Радует ли его нажива, или же страшная душа его тоскует о вишневых садах, ради которых он всегда готов идти куда угодно и чего-то искать. Его страшно забавляет то обстоятельство, что мы поедем под видом красноармейского отряда по китайскому Трехречью. Для этого мы будем двигаться с русской стороны и представлять «большевистский» отряд, «нагло ворвавшийся на чужую территорию», грабить и жечь мирное население, то есть учинять те самые «большевистские зверства», о которых будут кричать газеты всего мира: вот, дескать, какова практика большевистской проповеди о том, чтоб перековать мечи на плуги и учинить на земле мир.
Потом в Трехречье мы должны «сгинуть», под абсолютным секретом уйти на восток и уж здесь перейти границу.
Вчера я согласовал с Воробьевым проект структуры отряда. Не потому, конечно, что от меня этого требовали, а потому, что самому мне хотелось щегольнуть своим «военным талантом». Сто человек я разбил на двадцать пятерок. Каждая пятерка знает только свою обязанность: пятерка кашеваров, пятерка коноводов, пятерка поджигателей и т. д.
В отряде будет четыре томсона, четыре этих окаянных ручных пулемета, выпускающих по 875 кольтовских пуль в минуту.
Пулеметы будут: у меня, у Андрея, у дяди Паши Алаверды, на четвертый я отыщу тоже «абсолютно верного». Наверно, Артемия. В случае бунта мы в одну минуту уничтожим весь отряд.
Сегодня я работаю над картой. На столе у меня, справа, — молоко, сыр, масло и бутылка с коньяком. Я выпиваю коньяк с молоком и без хлеба ем сыр, густо намазанный маслом. Это мой «божественный нектар». Ничто так сильно не возбуждает мой мозг, как эта странная смесь.
На дворе у нас стоит грузовик, присланный специально для того, чтобы своей газовкой глушить учебную стрельбу из томсонов.
Цыган стреляет с поразительной меткостью. Он еще ничего не знает о рейде, но готовиться ему велел Андрей. Они приходят ко мне. Цыган приносит мишень. Мишень у него разбита в щепки и похожа на лучистую звезду.
— Вот машинка, вот машинка! — восторженно кричит он.
Андрей-Фиалка сконфужен: он стреляет из рук вон скверно.
Он садится закурить, но внезапно мрачнеет, не закурив, снова поднимается, подходит к сундучку и вынимает оттуда свой «гвоздик» — так он называет прямой германский тесак.
Дядя Паша Алаверды мгновенно бледнеет: роняет раздробленную мишень и вылетает вон из комнаты.
Андрей-Фиалка мрачно смотрит ему вслед и через минуту мычит:
— А и дура-мама. А и дура.
Вернулся Артемий. Я его посылал «пошукать». Он переходил границу и теперь докладывает:
— Кони, я прямо скажу, отменные. Селезни, прямо скажу, а не кони. У Монголии скупают, и все под казенным тавром.
Он приехал с женой. Здесь она держится со мной робко. Кажется, будто ей не верится, что это она была там, у себя дома, так близка со мной и ластилась ко мне в своей наглой страсти.
Артемий отвечает мне:
— Охрана?.. Что — охрана? Охрана, она и есть охрана. Я прямо скажу: хреновая охрана.
Она очень низко и покорно кланяется и вторит ему торопливым шепотом:
— Никакой охраны… никакой… — Ей хочется сказать больше, но она робеет и умолкает.
Здесь, в городе, она какая-то жалкая и холодная. Я хочу узнать, не была ли и она уж с Артемием, но вспоминаю о кутеже с ней. Мне становится противно от того, что в пьяном буйстве ласкал ее, кусал ее горячее, до липкого влажное тело, и она с тихим стоном покорно переносила это и ждала.
Я отхожу к столу и говорю:
— Хорошо, Артемий, готовься. — Потом нагибаюсь над «Правдой» и синим карандашом обвожу сообщение о беспорядках на Китайско-Восточной железной дороге.
Оба бесшумно уходят. Я слышу, как они шепчутся за дверью. Меня раздражает их шепот, а главное то, что они так долго не уходят.
Потом полураскрылась дверь, и Артемий спросил:
— Ходок прикажете или верхами?
— Ходок! — почти кричу я, не глядя на него, и опять бесцельно обвожу вдоль синей черты новую, красную.
— Ходок, ходок! Я прямо скажу — ходок обстоятельней.
Когда он закрывал двери, я поднял голову. Через плечо Артемия смотрела Маринка. Взглядом благодарила меня. Я понял, что Артемий не хотел ехать на полке, но настояла она и теперь увяжется с нами.
Нервничая, я в третий раз очерчиваю в «Правде» заметку о беспорядках на «К.В.Ж.Д.»
Сегодня и в наших газетах — а впрочем, где мои газеты: там, в России, или здесь? — появились заметки о большевистских бесчинствах на «К.В.Ж.Д.».
Кому же верит читатель? «Правде» или нашим газетам? Сообщения в «Правде» носят характер спокойной уверенности. Наши газеты выдают себя чрезмерным криком «караул».
А может быть, мне так кажется потому, что я знаю, где фальшь.
Иностранные газеты молчат. Немудрено. Большевики научили их некоторой осторожности.
Эти Тришки в чужих кафтанах ждут чьего-то знака. Потом завоют хором: «Вот подлинная маска большевистского миролюбия».
Меня часто тревожит безумная идея: миру нужен Батый. Нужно, чтобы Батый повел дикие полчища на Европу и сжег бы города. Тогда люди начнут новую культуру, новый «золотой век».
Какой он будет, этот «новый век» — все равно. Но миру нужны огонь и кровь, иначе люди задушат друг друга своей мудростью. Почем я знаю, что сейчас где-нибудь в Англии или во Франции не изобретен удушливый газ, пахнущий розами или ландышами? И кто уверит меня, что сейчас я не услышу вдруг этот сладкий, нежный запах смерти?
Тем более что сейчас миром управляют «две кнопки», смертельно ненавидящие друг друга. Одна кнопка в Москве, а другая «где-то».
Порой эта идея так мучает меня, что я мысленно восклицаю: «Где есть эти дикие, всесокрушающие орды?»
И отвечаю себе: «Их нет». Люди везде поклоняются лести и исповедуют торговый обман. Это они называют «культурой». И тогда в бессилии я низвожу мою большую, страшную идею до маленькой, и горделивый гнев удесятеряет мои силы: это лучшие минуты, в которые я предугадываю все «возможности рейда» в Россию.
Вчера получили телеграмму от Артемия. Вчера же туда уехали Андрей-Фиалка и дядя Паша Алаверды.
А сегодня, когда я вышел из дому, чтоб ехать на станцию, ко мне подкатил Люи Сан-фан.
Он, видимо, несколько часов ждал меня у дома. Беспрестанно улыбаясь и скаля свои кривые белые зубы в улыбке — поразительно однообразной, не изменяющей тоскливого выражения лица, — он подошел ко мне и сунул в руки белую, слоновой кости, расческу в блестящем, разноцветном и очень дорогом футляре.
Он, видимо, украл или нашел ее.
— Капитана, моя тибе дарин.
Я вижу, что он хочет со мной о чем-то говорить, но у него нет повода к началу.
Мне некогда, я говорю ему спасибо и иду. Но он забегает вперед и, внезапно посерьезнев, начинает мне объяснять, что расческа эта очень дорогая.
— Шибыка дорог, — восклицает он.
Я улыбнулся, и тогда он сразу заговорил, стараясь скрыть свое желание под неизменной улыбкой:
— Капитана, твоя Москва един?
Я понял, о чем хочет он говорить. Он в своей жестокой безысходности мечтает о большевистской Москве. Всем им вскружили голову легендами о Ленине. У меня мелькает забавная мысль, и я говорю китайцу:
— Слушай, Стоеросовая Дубина, хочешь со мной в Россию?
Он молча улыбается. Я знаю, что он не скажет мне «да». Он очень осторожен, поэтому я ему говорю:
— Люи, когда я опять приеду сюда, ты приходи ко мне. Тогда поедем в Россию.
— Хе-хе, — хрюкает он и улыбается. Ни за что он не осмелится ответить согласием, но я знаю, что он придет.
Холодный сухой ветер вздымает песок. Лошади беспокойны и подвижны. Сегодня их легко гнать. Дядя Паша Алаверды уверяет, что в такую погоду он «всю Рассею может обезлошадить».
Мы сидим с пастухами. Их четверо взрослых и один мальчишка лет четырнадцати. Для них мы — проезжие рабочие с Круменского маслосовхоза.
Но пастушонок сразу что-то заподозрил. Он внимательно и вдумчиво рассматривал наш ходок. Покуда мы ехали, колючие песчинки иссекли нам лица в кровь. Особенно у Маринки. То и дело кутаясь в платок, она тщательно скрывает от меня свои кровоточащие щеки.
По-моему, мальчика встревожило именно это ее беспрестанное беспокойство и то, что она скрывает лицо.
В чем-то убедившись, он, стараясь быть незаметным, отходит в сторону и оттуда кличет старшего пастуха.
Но «старшой» — сонливый высокий мужик, с воспаленными, истрескавшимися губами — отмахивается от него. В этой пустынной степи он истосковался по свежему человеку. Видимо, ему не с кем отвести душу разговорами и некому попенять на скуку.
Он крепко и воодушевленно ругает мужиков за неподатливость. Сплевывая песчинки, попадающие ему в рот, он восклицает:
— Эт какие беспанталыки, эт какие. Уж раз затеяли сплошное государство, стало, берись все разом. То не соображает каждый, что отступленья… быть… не должно. Эт мы при общей дружноте со всеми этими пятилетними делами в три года управимся. И нам тогда, я скажу, товарищи, ни одна Америка в задницу плюнуть не достанет.
Мальчишка выходит из себя.
— Дядь Гришь, дядь Гришь, поди, тебе говорят, сюда! — кричит он.
Старшой поворачивает голову, с минуту озлобленно смотрит на него и потом орет:
— Отвяжись, тудыть твою, приспичило тебе!
Мальчишка подбегает и, стараясь не вызвать у нас никакого подозрения, берет огромную бердану, которыми вооружены пастухи, и вновь отдаляется от нас. Это беспокоит цыгана и особенно Артемия. Артемий, сидя на ходке, вдруг принимается остервенело хлестать ни в чем не повинных лошадей.
Я подхожу к нему и беру с тележки томсон. Андрей-Фиалка в одно мгновение выхватил из штанины германский тесак, в пах ударяет старшого и на четвереньках, высоко задирая зад, отскакивает от него.
Рассказчик обрывает на полуслове. Он медленно раскрывает рот и ворочает языком. Точно бы под языком у него песчинка и он хочет и никак не может выплюнуть.
Глаза у него уже синие и неподвижные. Но, мертвый, он продолжает сидеть. Я вижу, как он сухим языком облизывает сначала нижнюю, потом верхнюю губу, и одно мгновение мне кажется, что он снова заговорит. Но он откидывается навзничь.
Низкорослый пастух, сидевший против него, подпрыгивает, смотрит на нас и тихо испуганно кричит:
— Ай, а-ай!
Я нажимаю гашет томсона и выпускаю по пастухам пять очередей. Андрей-Фиалка все так же, на четвереньках, подскакивает к ним и «проверяет»: в каждого он вонзает тесак и смотрит в глаза. Потом поднимается и сообщает:
— Этого, который вскочил, почитай пересекло пулями в пояснице. Штук семь влилось. А и дура-мама, вскочил.
Внезапно раздается еще один выстрел, трескучий и оглушительный.
Маринка вскрикивает, хватается за живот. Задирая кверху лицо, она смотрит на Артемия и часто-часто моргает.
В нее попал парнишка. После выстрела он бросил бердану и пустился бежать.
— Бей, чертова борода! — закричал Андрей и изо всей силы огрел цыгана между лопатками.
Цыган припадает к карабину и, целясь, бледнеет. Я внимательно смотрю на конец ствола: странное желание увидеть пулю. Я отлично знаю закон «начальной скорости» и все же каждый раз пытаюсь увидеть вылетающую пулю.
Звучит выстрел. Парнишка упал. Мы бежим к табуну. Артемий, грубо толкнув раненую жену, укладывает ее и тоже подбегает к нам. Он хочет чем-то помочь мне, но растерянно топчется и снова бежит к тележке.
Мы завертываем лошадей и галопом гоним их к границе. Впереди скачет Андрей-Фиалка: в одно мгновение он выбрал лучшую лошадь. Настигая его, несется короткий и крутой буланый жеребец; он прижал уши, завистливо и злобно визжит и заворачивает оскаленную морду в сторону, готовясь впиться зубами в круп Андреева коня.
Несколько минут косяк идет быстро и послушно. Но вот из табуна выдвигается вперед гнедой, вытянутый жеребец, вскидывает передом и впивается буланому в холку. Буланый вздыбил, вырвался и стегнул соперника задом. Потом вздыбили оба. Поднявшись на задних ногах, они, подобно собакам, впились друг в друга. Табун встал. Лошади встревоженно и строго глядят на бойцов: видимо, у жеребцов это не первая схватка за власть над косяком, только что согнанным.
Цыган подскакивает к ним и вскидывает карабин.
— Буланого не трожь! — оглядываясь, вопит Андрей-Фиалка. Но он опоздал. Раздается выстрел. Буланый взвился, а, когда опустился, передние ноги не сдержали его — он рухнул: голова у него подвернулась, и туловищем он придавил ее.
Гнедой замахал вперед, увлекая за собой косяк.
Дядя Паша Алаверды подъехал ко мне и, содрогаясь от ужаса, забормотал:
— Начальник, заколит… начальник, заколит… ой, зарежит, начальник.
Дядя Паша Алаверды серьезно опасался, что Андрей-Фиалка убьет его. Чтоб задобрить Андрея, он выкинул безумный поступок: гнедой жеребец, видимо, хорошо знал холодную стремнину Аргуни. Не добегая реки, он сразу остановился и испуганно захрапел. Лошади стеснились, задние своим разбегом подтолкнули передних к обрывистому берегу. Прыгни в воду хоть одна лошадь, и весь косяк последовал бы за ней.
Гнедой вожак мгновенно оправился. Взвизгивая, он грызет лошадей направо и налево и грудью пробивается из середины, чтоб умчаться снова в степь. За ним последует весь косяк. Вот он уж недалеко от края.
Андрей-Фиалка испуганно отскакивает с его пути. Нет зверя страшней и опасней взбесившегося косячьего жеребца.
Нет силы, могущей остановить сокрушительный бег табуна.
Еще несколько секунд — и косяк снова умчится. Навстречу гнедому жеребцу подскакивает цыган. Прямо с лошади он прыгает в табун, на несколько мгновений исчезает среди столпившихся лошадей. Но вот он очутился верхом на гнедом жеребце, визжит, взмахивает маузером и изо всех сил бьет косячего в левую скулу. Гнедой вскидывается направо и почти висит над обрывом. Дядя Паша Алаверды дважды стреляет ему в затылок. Жеребец взвивается и в конвульсиях летит под кручу вместе с цыганом.
Лошади лавой прыгают в воду и, борясь с яростным течением, плывут на китайский берег.
Я вижу, как одну жеребую кобылку закрутило течением и отнесло. Она растерялась вовсе. Выбиваясь из сил, она пытается плыть против течения. В лихорадочном напряжении она выбрасывает передние ноги из воды, точно пытается «взять галопом». Но вскоре она обессилела, и голова ее медленно погружается в воду. Она выныривает и скрывается вновь, и вновь показывается и опять исчезает.
Я вижу ее огромные оскаленные зубы. Она ни за что «не сообразит», что ее спасение — плыть по течению и пристать к берегу. Ее губит «власть стада».
Когда она исчезла совсем, я оглянулся. Андрей-Фиалка стоит рядом и понуро сопит. Потом поднимает на меня глаза и мычит злобно:
— А и дура-мама…
Я спрашиваю:
— Пропал цыган?
Не отвечая, Андрей-Фиалка стегает лошадь и с кручи прыгает в воду. Цыган остался невредим. Оказалось, он прыгнул раньше, чем рухнул жеребец, и заполз под обрыв.
Андрей-Фиалка злится на него за то, что цыган с ним сегодня необычайно предупредителен и услужлив.
Я снова в Харбине. Власти «оказывают активное содействие» советской комиссии, разыскивающей угнанный мною табун, — это теперь. А два дня тому назад, когда лошадей еще не погрузили на английский пароход, они, власти, «любезно» доказывали Советскому правительству, что кража лошадей «совсем невероятный факт».
Вечером приехал Артемий и притащил с собой «поэта» — высокого серенького гимназиста из харбинской гимназии. Завербовал в отряд.
— Человек энтиресный. Душевный, — рекомендует он.
Я молча вглядываюсь в «поэта». Гимназист смущен, но «заставляет себя» быть развязным.
— Господин начальник, — хрипловато философствует он, — религия есть единственное спасение тонкости человеческой души. Пусть Бога нет, но без религии душа костенеет. Как люди могут управляться без религии? Во имя спасения религии…
Я перебиваю его:
— Вас мне не нужно.
Артемий вступается за него.
— Стишки составляет из своей головы, — добавляет он.
Гимназист высказывает новый мотив:
— Вы делаете преступление перед русской литературой.
— Гм?
— Одного из представителей ее вы лишаете возможности побывать на «большом деле» и описать потом свои ощущения.
— А вы разве знаете, зачем вы мне нужны?
Артемий решительно трясет головой. Гимназист в недоумении. Я объясняю:
— Мы идем воровать.
— Так вот я! — восклицает гимназист.
— А убить вы согласны? — из любопытства пытаю я его.
Гимназист делает обиженное лицо и высокопарно заявляет:
— Животное я не могу убить. А человека… ге… Вот курицу зарезать не могу. А человека… ге-ге…
— Я, в общем, прямо скажу, объясняю всем одинаково. Мол, «за веру поработать придется», — оправдывается Артемий.
Гимназист вызывает во мне какое-то любопытство, и я, притворяясь, что поверил ему, одобрительно соглашаюсь:
— А человека, значит, ге-ге? Это вы молодец. Курицу вы никак, а человека, значит, ге-ге. Ловко, ловко! Мне такие очень нужны.
Гимназист протягивает мне руку, но я не замечаю.
Они выходят. Артемий задержался у дверей, мнется и сообщает степенным, верующим голоском:
— Отказала долго жить вам, — и добавляет: — Марина Федоровна.
— Разве? — невольно вскрикиваю я.
Меня почему-то испугала ее смерть, хотя я и знал, что она обречена.
Когда Артемий переплыл с ней через Аргунь на лодке, я издали посмотрел на ее меловое лицо. Я не могу ошибиться: на это у меня очень наметан глаз.
Артемий выходит на цыпочках, мгновенно потеряв мужицкую тяжесть своей походки.
Дверь он закрывает медленно и бесшумно.
Вчера встретил того английского морского офицера. Равняясь со мной, он берет под козырек, желая показать, что он считает меня равным себе.
Какая честь! Я, славянский офицер, могу поздравить себя с тем, что этот «сын Альбиона», эта выстуканная подошва, снизошел до меня.
Великодушно он говорит мне:
— Я очень люблю Россию. До войны мой отец вложил в русскую промышленность три четверти своего капитала. Я бесконечно люблю Россию, но вам надо было родиться англичанином.
Улыбаясь, я отвечаю дерзостью:
— Охотно верю, что ловкие конокрады составят честь вашей нации.
Он покорно глотает эту пилюлю и хочет узнать, как идет подготовка к рейду.
— Как обстоят ваши дела?
Я уклоняюсь от разговора и отвечаю, как истый славянин:
— Дела — слава богу.
Он отчаливает несолоно хлебавши.
Все готово к началу. Сегодня Артемий и Андрей-Фиалка отправили на пограничные бакалейки весь наш шанцевый инструмент. Люди и лошади отобраны мной самим. И то и другое — «цвет», «сливки». Люди — контрабандисты, воры и убийцы, те, кого выхаркнула большевистская Россия. Кони — полудикие, монгольские звери, затавренные советским клеймом.
И я начальник.
Вечером я уеду в «Колодцы», а потом на бакалейки.
Все готово. К чему? Может быть, да и наверное, к моей смерти. Пусть будет так. Я не верю в Бога, но у меня молитвенное настроение. Я шепчу: «Sic, ut voluntas tua!» — «Да будет воля твоя!» Я предчувствую смерть, я вижу ее темно-зеленые, бездонные глаза. Я ощущаю сладчайший запах гниения. Но — «Sic, ut voluntas tua». Я сам приготовляю себе торжество похорон. Порой мне кажется — о проклятая живучесть человеческой мечты! — что в ознаменование смерти моей вспыхнет огонь и прольется кровь.
У меня «личные дела» всех моих людей: о каждом самые подробные сведения дал мне Воробьев. Больше мне не нужны эти «секретные» документы. Я жгу всю пачку прямо на полу, около печки, и шевелю горящую бумагу носком сапога. Кожа на сапоге трескается, но мне уж не жаль сапог. Мое бешенство стихает, приходит печаль о чем-то главном, несбывшемся. Жизнь обманула меня. Меня обманывает каждый миг, каждый час, каждый день. Меня обманывает золотой закат дня — я не могу от него получить это мое «главное — несбыточное». Меня обманывает гроза, от которой содрогаются горы: как блеск зарниц, неуловимы мои желания.
Меня обманывает струна, рыдающая в темноте, — своей печалью она бередит мою тоску «о чем-то».
Проклятая доля — беззаветно любить родину, а под собой всегда чувствовать чужую землю, чужую траву, чужой песок.
Отвергнувшей меня этого я не прощу.
Я задержался до вечера лишь потому, что не совладал со своим желанием умышленно нагрубить английскому офицеру, поссориться и по-русски, по-нашему, по-рассейски свистнуть ему в сухую морду.
Я думал встретить его у Воробьева, но узнал, что он «куда-то» уехал. Мне не нравится это «куда-то». У английского офицера много дорог, но мне кажется, что на этот раз у него одна дорога, определенная дорога. Я уверен, что он послан в качестве «глаза наблюдающего».
Тем хуже для него. Если он встретится мне там, я пошлю Андрея-Фиалку «поговорить с ним». Он думает, что я — «наймит».
Он и пославшие его думают моими руками испробовать крепость и силу советского огня. Но это им не удастся.
«Наймитом» я не был и не буду. Марионеткой в руках людей, затевающих войну, не буду.
Отвергнувшей меня я буду мстить один и сладость мук ее не разделю ни с кем.
Когда я вышел от Воробьева, ко мне снова привязался Люи Сан-фан.
— Капитана, твоя Москва бери Люи?
А я злюсь на то, что на мой «военный талант», на меня эта выстуканная английская подошва поставил грошовую ставку, а хочет получить миллионы. Он даже не рискнул снабдить меня лошадьми для отряда, а собирается получить — и «получит».
В бешенстве я маню китайца ближе к себе. Мгновение — и он летит на мостовую. Он грохнулся хлыстом и опрокинул свою колясочку. Ящичек с деньгами упал, и монеты рассыпались.
Я крепко смазал ему в самую переносицу. Так же смазал бы я английскому морскому офицеру.
Я пошел прочь, но вернулся к Воробьеву и сказал, чтоб китайца немедленно «убрали».
По-моему, эта вонючая сволочь знает больше, чем ему следует знать.
Когда я снова выходил, китаец ползал по мостовой и шарил руками, разыскивая в темноте разлетевшиеся монеты.
От Воробьева я поехал к дяде Паше Алаверды: он проводит меня до пограничных бакалеек.
Приехав, я даю ему деньги — «премия» за угнанных лошадей. Цыган крестится и кричит жене:
— Вот и добрый человек нашелся. Есть добрые на свете люди.
Я тихо говорю ему, что мы задержимся до следующего поезда. Я хочу, чтобы он сам «убрал» китайца.
Цыган одевается и уходит. Через два часа он вернулся, растерянно и виновато оправдываясь:
— Сгинул… сгинул… сквозь землю провалился. Начальник, как же быть?
Я отвечаю:
— Собирайся мгновенно.
Впоследствии я узнал, что китайца он выследил в районе станции, на глухих путях, подходил к нему, но, боясь тревоги, не стрелял, а ножом у него «рука не поднялась».
На бакалейку мы с цыганом приехали утром. Сырой, осенний холод всю дорогу грыз мою душу голодной тоской. Но сейчас белое небо потеплело, и в застрехах, где нет дуновений ветра, бледное солнце греет ласково. Вспоминается весна, хочется что-то угадать в поблекшей песчаной дали.
Три низенькие фанзы постепенно наполняются людьми: с соседних отдаленных бакалеек группами и в одиночку прибывают мои люди. Я вглядываюсь в каждого. Как они все не похожи на «тех людей, о каких говорится в личных документах», переданных мне Воробьевым. Кажется, что собрались мужики — раскуривают, мирно беседуют и вот-вот дружно примутся за какую-то общую работу. Больше всего думается, что они собрались рыть общественную канаву.
Каждого из них от настоящего мужика отличает только какая-нибудь особенность в одежде: у молодого парня с жиденькой бородкой короткий зипун опоясан кавказским поясом с серебряными бляхами; угрюмый, суровый старик, известный по всей границе контрабандист по прозвищу Киряк, носит темно-зеленую тирольскую шляпу. Плотно сидя на нарах, он внимательно осматривает всех и как бы оценивает каждого в отдельности.
Пока никто из них не знает, что именно им предстоит. Но все они приготовились «к чему угодно». Они понимают одно: своим участием они уплатят дань «кому-то» и этот «кто-то» обеспечит им «право на жительство».
С жадной радостью они уничтожили бы друг друга, но у них нет выбора. Они это знают слишком хорошо. Над ними висит постоянная угроза — «выслать на родину».
Хозяин бакалейки — пухлый кривоногий китаец — насторожен таким небывалым скоплением людей. Но не подает виду и притворяется спокойным. Зато он чаще, чем следует, пускает в ход свою короткую бамбуковую палку и бьет своих людей без причины.
У него по китайскому берегу Аргуни разбросано около тридцати мелких бакалеек, по нескольку штук против каждого из больших советских сел — Олечье, Церухайтуй, Обегайтуй.
Эти лавочки — его щупальца, через них он ведет крупные контрабандные дела.
Мы строго следим, чтоб он не дал знать туда о своем подозрении. Здесь через несколько часов родится «красноармейский отряд» и двинется через разлившиеся в осеннем половодье Ган и Чинкар, «вторгнется самолично» в китайское Трехречье и там начнет свои «большевистские зверства». Поэтому так важен секрет рождения «красноармейского отряда». Поэтому все живые, не имеющие отношения к моему отряду, обречены.
Через час собрались все. Потом внезапно, точно из-под земли, появился Люи Сан-фан. Оказалось, он проехал в собашнике на том же поезде, на котором ехали мы с цыганом, а сюда примчал пешком. Он издалека робко посматривал в мою сторону, и глаза его умоляли меня. Цыган шепнул что-то Андрею-Фиалке. Андрей подошел ко мне и тихо спросил:
— Мне с ним «поговорить»?
Но меня сломило упорство китайца. Отчасти же меня забавляло то обстоятельство, что китаец, мечтающий о Ленине, о большевиках, будет послушной игрушкой в моих руках.
Вместо ответа я громко заявляю:
— Пора, Андрей!
И возглас этот точно стегнул всех людей. Все встали, засуетились. Все с покорным любопытством, однако украдкой, смотрят на меня. Они сразу поняли и почувствовали, что их начальник — я.
Артемий подошел к стогу, стоявшему близ самой низенькой фанзы, и принялся раскидывать сено. К нему молча подошли пятеро. Я понял, что это пятерка коноводов.
Доброе начало. Четкость в таком отряде, как этот, — главнейшее. Эту четкость установили Артемий и Андрей-Фиалка: Артемий — толков и распорядителен, Андрей — беспощаден.
Через минуту под сеном раскрылся люк, обнаруживая пологий спуск в огромный склад, похожий на погреб. Коноводы спустились туда, и еще через пару минут показалась первая тройка коней, потом вторая, третья.
Кое-кто из людей бросился было в склад помогать, но на них зарычал Андрей-Фиалка, и они успокоились.
— А и дуры-мамы, — ворчит Андрей, — учи, учи их, и все без толку.
Вскоре были раскрыты еще два стога, и склады быстро разгрузили.
Лошади настороженно обнюхиваются, как бы узнавая друг друга, и тихо взвизгивают. Люди быстро переодеваются во все красноармейское, а свое все складывают в кучу около стога.
Я осматриваю шанцевый инструмент: меня беспокоят подрывные средства. Я подзываю Андрея, и мы заново перекладываем пироксилин и ртуть. Кроме сухих батарей я приказал взять полевой телефонный аппарат. Это вернее. Я прикладываю два пальца к пуговкам и быстро верчу ручку — пальцы обожгло током.
— Кто? — спрашиваю я у Андрея.
Андрей-Фиалка берет у меня аппарат и кричит:
— Ананий, бери, дура-мама, адскую машину.
Из толпы, мягко приседая при ходьбе, выдвигается угрюмый Киряк и берет телефон.
— Соображаешь? — спрашиваю я.
— Как не соображать, — отвечает Ананий и вновь скрывается в толпе.
— Ананий — адская машина! — весело кричит ему вслед дядя Паша Алаверды. Люди натянуто и нерешительно смеются.
Хозяин и его люди смотрят на нас с испугом и изумлением. Несколько дней назад Артемий договорился с ним, что все спрятанное — контрабанда, в которой якобы принимают участие «видные люди». Артемий и сам простодушно верит, что он обманул хозяина. Но я знаю другое. Китайца, хозяина тридцати бакалеек, Артемию не обмануть. Тем не менее Артемий кричит хозяину:
— Говорил тебе, загогулина кривая, что купеза шанговый приедет за товаром.
День приходит к концу. В багровой натуге солнце уходит за сопки. Я слышу, вернее, я чувствую, далекие и холодные всплески Гана.
Все окружающее человек воспринимает в зависимости от своего настроения. Мне чудится, что темные воды Гана неслышно плачут и лишь изредка, не сдержав своей лютой тоски, всхлипывают.
И кажется, никто больше, кроме мутного разлива печальной реки, не плачет обо мне, о нас.
Ко мне подходит харбинский гимназист-поэт: эта глиста понял мое настроение. Обращаясь ко мне, он говорит декламаторски:
— А вдали, чуть слышно, молится река…
Я не замечаю его и говорю Артемию:
— Возьми в передке томсон и диски.
Потом прыгаю на лошадь.
Андрей-Фиалка понял это как сигнал.
Он собирает всех людей с бакалейки и усаживает их на нары. С лошади я вижу в окно, как хозяин пытается что-то сказать ему на ухо, но Андрей неумолим.
Я выстраиваю людей и командую:
— По коням!
Звук команды будит во мне боевую бодрость.
Я кричу цыгану:
— Иди к Андрею!
Цыган понял меня. Он уходит в фанзу и на ходу вкладывает в томсон диск с патронами. Там раздается какой-то визг, потом плач ребенка, и затем я слышу, как цыган говорит Андрею-Фиалке:
— Ребеночка зачем?.. а? Ребеночка зачем?..
Потом затрещали сливающиеся выстрелы. Снова я тихо подъезжаю к окну. В нем темно. Слышится только плач ребенка. Цыган зажег лампу, поднял с полу ребенка и, неумело закутав его в какое-то тряпье, зажал этот живой сверток под мышкой.
Андрей-Фиалка «проверяет». Толстый хозяин в предсмертной судороге дрыгает кривыми ногами. Андрей наносит ему несколько ударов в живот, под ложечку.
Андрей смотрит китайцу в лицо, потом слюнит указательный палец и тычет китайцу в глаз. Я знаю это вернейшее средство «убедиться». Если глаз под сырым пальцем не даст реакции, не моргнет, значит — кончено.
Андрей снимает толстое золотое кольцо с руки хозяина, повертывается к цыгану и, глядя на ребенка, нерешительно гудит:
— А и дура-мама, ну куда его теперь?
Я отъезжаю и говорю Артемию:
— Зажигай.
Артемий проворно подбегает к отряду и кричит:
— Огневики, выходи!
Пятеро спешились. Быстро растаскивают сено. Цыган и Андрей выходят из фанзы. Андрей подходит ко мне и дарит мне бамбуковую палку хозяина.
— С началом, скородье! — оживленно и даже радостно кричит он.
С ременным наручником палка очень увесиста и удобна. Я ощущаю неодолимое желание стукнуть ею кого-нибудь по голове, испробовать.
Весьма кстати зарекомендовать себя сразу же.
Вспыхивает пламя. Вглядываясь в лица людей, я разыскиваю гимназиста-поэта. Сейчас я придерусь к нему и огрею его бамбуковым шатуром.
Но на глаза мне попадается китаец. Он приветливо улыбается. Он страшно смешон в красноармейском шлеме. Я подъезжаю к нему ближе, и он сам высовывается вперед и бормочет:
— Капитана, моя шибыка большевик…
— В строй! — гаркнул я и наотмашь огрел его по голове.
Самое приятное в бамбуковой палке — это двойной удар. Стукаясь о голову, она как бы сама подпрыгивает и уж сама ударяет еще раз.
Потом я говорю людям:
— В случае тяжкого ранения придется добить.
Все поняли, что слово «тяжкое» тут совсем лишнее. Захватим мы лишь легкораненых.
Несколько голосов повторяют, подобно суровому эху:
— Придется добить.
— Я прямо скажу — приходится добить, — решительно подтвердил Артемий.
Пламя охватывает бакалейки. Становится жарко. У нас еще есть время, и я приношу первую жертву отряду: люди спешились и разбрелись подбирать «кто что». Это очень щедрый, богатый подарок.
Мы закусываем советскими консервами и вытираем руки о советские газеты. Банки из-под консервов и газеты мы бросаем так, чтоб они не попали в огонь. По нашим следам поедет «следственная комиссия» с иностранными «нейтральными» свидетелями.
И советские газеты, и банки из-под советских консервов или красноармейская пуговица — лучшие улики того, что здесь бесчинствовали не кто иные, как большевики, всюду кричащие о мире на земле.
Часа через два мы уезжаем, выстроившись гуськом по двое. Ведет Артемий. Его «родные места».
Пламя стихло. Оно никогда не выдает тайн. Мертвый свидетель.
Когда мы отъезжали, слышался пискливый и гнусавый плач ребенка, которого «определил куда-то» дядя Паша Алаверды.
Люди беспокойно оглядываются, но стараются скрыть свое беспокойство друг от друга.
Плач особенно растревожил Артемия. Он поджидает нас с Андреем и совсем без видимого повода начинает рассказывать то, что он никогда никому не говорил, — о себе.
Оказывается, у них с Маринкой был ребенок, там, в Семиречье. Артемий только что вернулся с войны. Играя с сыном, он подбрасывал его вверх и ловил. Случилось так, что ребенок выскользнул у него из рук, упал, захирел и помер. Нелепо звучит эта ненужная исповедь Артемия. Но он входит в раж и с неисповедимой горечью восклицает:
— И какое же, я прямо скажу, удовольство душе. Ты его кверху кинешь и ловишь. А он закатится да э-так оттуда тебе, в ладошки горячей жопёнкой — шлеп. Никакое угодье душе не надо.
Цыган отстает, часто оглядывается и прислушивается. Я слышу, как вдали над рекой тревожно и гневно гудят в темноте гуси. Глухо и настороженно стучат копыта коней.
Андрей-Фиалка склоняется ко мне и глухо спрашивает:
— Мне вернуться?
Я молчу. Я не хочу приказать ему «вернуться», но меня беспокоит дикое положение брошенного ребенка. Я хочу остаться непричастным к его насильственной смерти. Пусть Андрей это сделает сам, без моего согласия.
Но он не понимает меня. Через сотню шагов он дарит мне кольцо, снятое с жирного китайца. Я машинально беру его и надеваю на большой палец. Подарок свой Андрей-Фиалка понимает как повод, чтобы вновь заговорить о покинутом ребенке.
— Вернуться?.. «Поговорить»? Скородье? — тихо гудит он.
Слово «поговорить», когда оно у него обозначает «определенное», он всегда произносит певучим альтом.
Артемий услышал его, понял и круто смолк. Видимо, и цыган догадался. Он быстро подтянулся к нам и насторожился. Сотню шагов мы едем молча. Все четверо мы знаем, о чем думает каждый из нас.
Внезапно Андрей натянул поводья и повернул обратно. Цыган вздрогнул и хотел что-то сказать. Андрей-Фиалка заметил это его намерение, нагнулся к нему и зарычал:
— А и дура — чертова мама.
Дядя Паша Алаверды согнулся и беспричинно задергал поводьями. Андрей-Фиалка ускакал.
Втайне я вздыхаю облегченно. Видимо, оттого, что я уже несколько отвык от подобных «издержек» войны.
Мысленно я восклицаю вслед Андрею:
«Умница… умница!»
Андрей нас догнал у переправы. Он взволнован. Этого с ним никогда, или вернее — почти никогда, не бывало. Цыган все время косится в его сторону и украдкой всматривается в правое его бедро, где Андрей прячет свой тесак, «гвоздик», как он его зовет.
Начинается переправа. Несколько километров Артемий ведет нас через разлив: кони бредут по брюхо в воде, но почва твердая, песчаная, слышно, как в воде под копытами скрипит галька. В темноте кажется, что нет конца этому черному, как деготь, разливу.
Андрей ощущает неодолимую потребность что-то сказать. Он несколько раз пытается что-то произнести, но не может начать: рассказать что-либо волнующее он может только лишь «с разбегу».
Наконец он решился и промолвил:
— Скородье, я плакат там прилепил. Накрыл, то исть, плакатом его.
Я догадался о своем упущении: у нас в повозке есть большевистские плакаты — на фоне кровавого пламени изображены крупные фигуры китайцев, идущих в битву. Надпись: «За власть Советов». Умертвив ребенка, Андрей-Фиалка накрыл его этим плакатом.
На о плакате — только «разбег» для Андрея. Теперь он изумленно вопрошает меня:
— Скородье, отчего такая живучесть в этом народе, в китайцах? Ить всего с огурец детё. Сквозь него одной ширины, почитай, два пальца прошло, а ить все жив.
Я ласково говорю ему:
— Андрей, посмотри сам за шанцевым инструментом. Не подмочило бы.
Отъезжая, он тихо спрашивает самого себя:
— Кажись бы, с одного разу?.. Огурец — детё?..
Четвертый день мы стоим в пади Тар-Бал-Жей. Наше убежище — узкая долина, замкнутая высокими сопками. Кривой черный березняк оголился вовсе. По ночам в ущелье ветер свистит в безжизненных ветках, тревожит мои костры, тревожит мою душу. Я закончил свои операции в Трехречье… Мы разграбили и сожгли Щучье, до основания уничтожили большинство крупных заимок в районе течения речки Чинкар, и оттуда я стремительно ушел сюда, в падь. Мы составили полное впечатление, что мы «красноармейский отряд» и снова «вернулись домой», то есть в Россию.
Нас «ловили» китайские отряды и, конечно, «не видали» нас. Черный Жук — неуловим.
Теперь по нашим следам едет «авторитетная комиссия» с иностранцами и обнаруживает улики, доказующие «зверства большевистские».
Мои люди от скуки торгуют друг с другом награбленным. Иногда одна и та же вещь по нескольку раз побывает в руках одного владельца.
В торговле не принимают участия Артемий и Андрей-Фиалка. Артемий потому, что он — «я прямо скажу, что мне чужого добра не надо»; мне не нравится эта его необычайная «честность». А Андрей-Фиалка не торгует потому, что он «сподымает лишь то, что потребоваться может только ему одному».
Я читаю газеты. Каждое утро цыган приносит их из «пункта». Мне доставляет большое наслаждение то, что я с моим отрядом в пару дней стал центром мировой печати. От меня зависит мировой скандал. В пару дней я могу стать «центром мира», ибо конфликт России с Китаем, несомненно, начало мировой войны. На Востоке вспыхнет пожар.
Лишь теперь я почувствовал, какие нити держу в руках. Пусть эта сухая английская подошва думает, что я марионетка в его руках.
Он жестоко ошибается. Иначе я непроходимый осел.
Он очень осторожен. Теперь мне понятно, почему ни он, ни кто-либо «другой» не мог дать мне своих лошадей. Однако ни ему, ни кому-либо «другому» не удастся умыть руки. Я их запачкаю пеплом и кровью.
Сегодня во всех наших газетах опубликованы «подробности налета красной банды на с. Щучье». Меня взволновало и насторожило одно обстоятельство — откуда узнали газеты подробности расстрела генерала Аникина? В статейке «Смерть старого воина» это описано так, как было на самом деле. Мы, выполняя роль «большевиков», естественно, должны были расправиться с богатеями села.
При налете генерал, доживающий в этом селе, был ранен в бок пулей из томсона. И когда его вместе с другими привели ко мне, он потребовал:
— Большевик, прикажите сделать мне перевязку.
Я ответил, что «не из-за чего хлопотать, сейчас вас расстреляют».
И тогда он мне саркастически бросил, кивнув головой:
— Ну, а я полагал, что вам доступна эстетика казни.
— То есть, генерал? — изумился я.
— Мерзко расстреливать окровавленного человека.
Этих слов никто не
Несомненно одно — кто-то осведомляет.
Я думаю — кто. Так или иначе узнаю. А если не узнаю, поступлю так, как обычно и следует: уничтожу того, кого заподозрю. Троих, четверых. Это гарантия. Правда, не стопроцентная, но верных восемьдесят процентов. Если же и после повторится — я тоже повторю опыт.
Сегодня утром кроме газет цыган привез из «пункта» объемистый пакет от Воробьева. Все готово к переходу через границу. Сегодня ночью мы двинемся и восточней русского села Олечье перейдем на советскую территорию. Внимание большевистских частей отвлекут обстрелом русской территории с китайского берега.
Дальнейшая моя деятельность будет распространена на крупные пограничные села Олечье, Церухайтуй и Обегайтуй. В этом районе постоянно действовали банды Ивана Александровича Пешкова. Воробьев высказывает полную уверенность в восстании этих сел против Советской власти. Беспорядки в пограничной полосе — лучшая гарантия победы.
Чьей? И над кем?
Мне хочется думать — нашей, то есть моей. Моей над моим изгнанием.
В Олечье «работает» наш человек. Завтра мне передадут от него письмо.
Удивительно в тон Воробьеву берут китайские газеты, да и иностранные тоже.
Китайские чиновники открыто доказывают, что боеспособность большевистской Красной Армии незначительна и что «преобладающие в армии крестьянские настроения», несомненно, скажутся в самом начале новой гражданской войны, которая якобы в России неизбежна.
Иностранные газеты пестрят статьями, «беспристрастно» оценивающими боеспособность Красной Армии с точки зрения объективной военной доктрины.
Ребенку понятно, зачем все это.
Что же, мир отдохнул от германской войны. Десять миллионов человеческих жертв увеличится по крайней мере вдвое. Римский папа открыто призывает к «крестовому походу» против большевиков.
Если ворон каркнет — близко смерть. Если церковь поднимет крест — близка война.
Я радуюсь одному: вновь начинается дьявольский шабаш и я в этом шабаше танцую первым. Я первый стегну отвергнувшую меня.
Близко сумерки. Голые вершины скал становятся фиалковыми. Над падью быстро, со свистом пролетает стайка чирят. И оттого, что они быстро пронеслись, на душе становится холодно. Быстрый полет их для меня всегда был предвестником стужи. А еще — маленькие пичужки, похожие на синиц. Поблекшая, обожженная морозом трава. По застывшим стволам черных березок ползает множество этих синичек. Цыкают они тихо, как сверчки днем. Я затаился — гляжу на них. Одиночество подкатывает к сердцу.
Слышу чей-то голос:
— Может, по домам разойтись? Что же ветры перемывать.
— Сиди. Объявят, и домой попадешь, — отрезают ему.
В другой группе вполголоса запевают песню. Но она не слаживается и умолкает. К ним подходит Киряк, или, как его теперь прозвали, Ананий — адская машина. Оказалось, он утаил свою тирольскую шляпу и, когда мы без дела, носит ее вместо шлема.
— Эко я обучу вас нашинской, тамбовской, — заявляет он. Ананий бывший антоновец. Но с Антоновым он разошелся «по-идейному», имел свой отряд, действовавший «сапаратно».
Ананий садится на корточки, упирается локтями в коленки, обхватывает ладонями щеки. Поет он безголосо, скверно, но песня мне нравится. Антоновская песня. Мотив ее — что-то среднее между «Бродягой забайкальским» и старинной песней «Уж ты воля, моя воля».
Незаметно я придвигаюсь ближе к ним. Я хочу дослушать песню. Печально глядя вдаль, Ананий тянет. Голос у него тонкий-тонкий, бабий голос, и дрожит:
Позади я слышал, как философствует Андрей-Фиалка. С ним редко бывает приступ такого словоизлияния. Но раз он «разбежался», то уже не остановится.
— …и вот, дура-мама, весна. По всей-то землешеньке цветут вишневые сады, грядами, а между ими зеленя по колено. И — шабаш. Весь, дура-мама, мир стихнет. Мечи перекуют на оралы. Я объявляю: ни у какой дуры-мамы не удержится злоба на душе перед такой красой.
Ему возражает парень с жиденькой бородкой. Этот действительно был монашком в Раненбургском монастыре. За воровство он был сослан большевиками в Казахстан, но оттуда пешком пришел в Китай, через Монголию. Все знают, что он вор, и он этого не таит. Это его «чесная профессия».
— А я, братцы, — гнусливым голосом поет он, — одной зрительности держусь: социализма, отменная, скажу, социализма, на земле утвердится через воровство. Зрительность моей точки такая: собственностей на земле не будет, вот и мир воцарится, благословенность в человецах утвердится. А, братцы, ворами собственность как раз не допускается.
Китаец восхищенно смотрит на них. Из всего их разговора он понимает только одно слово — социализм.
Я замечаю: харбинский гимназист, оглядываясь в мою сторону, быстро перебегая к ним, нагнулся и, вытягивая шею, жадно и громко шепчет:
— Господа, вы о чем, о женщинах? — Он сладострастно жмурится и еще тише добавляет: — Я люблю о женщинах…
Меня осеняет догадка: осведомляет он. Я думаю: сейчас или обождать?
Ананий закрывает глаза. Как бы хочет показать, что засыпает в смертном сне, и со свирепой тоской кончает припев:
Гаснут костры, близится полночь…
Письма от «Павлика» — это тот, кто работает по заданию Воробьева в Олечье, — мне доставил английский офицер.
В болотистом местечке Ю-Куй-Хо мы ждали темноты, чтобы начать переправу через Аргунь. Влево от нас вдали слышалась ленивая, однако непрерывная стрельба. К выстрелам очень тревожно прислушивался китаец Люи Сан-фан. Видимо, он недоумевал, и поэтому все время порывался заговорить со мной: никто, кроме меня, не знал значения этой стрельбы.
Англичанин проник к нам под видом охотника.
— Наш общий друг просил меня — разумеется, если я вас случайно увижу, — вручить вам это, — сказал мне англичанин, передавая пакет.
Тон, каким он это произнес, а особенно слово «случайно», мгновенно вывели меня из равновесия.
С наглой вежливостью он намекнул мне на мою зависимость от него.
Я внезапно почувствовал себя так, как ровно бы я к моей возлюбленной, возлюбленной до тоски, до муки, бегаю на побегушках с записками и с букетами от этого нахального прощелыги.
Злоба подкатывается к сердцу. Я медленно оглядываю местность, в которой мы расположились. Болото и глушь. Холодный ветер топчет камыш, сухие тростинки ломаются со звоном, как стеклянные палочки.
И офицер и люди мои следят за моим взглядом. Я чувствую, что каждое движение жилки на моем лице, движение пальца не ускользают от внимания моих людей. Все они поняли мою ненависть к англичанину и напряженно ждут знака.
Я говорю офицеру:
— Нравятся вам мои люди?
Несколько секунд он испытывает явный приступ смертного страха, он внезапно теряет в моих глазах свою значительность иностранца и становится похожим на одного из моих людей, тяжко провинившегося перед всем отрядом.
Потом он оправляется и отвечает:
— Я офицер и людей оцениваю только в бою.
Я вновь чувствую его силу. Я не трушу, но какая-то нерешительность обуяла меня. Я зачем-то подзываю Андрея-Фиалку…
Андрей возится со своим делом. Вчера мы случайно встретили какого-то проезжего китайца, и так как тот видел нас и мог бы рассказать об этом где-нибудь, Андрей «поговорил» с ним. В повозке у убитого он нашел прямой длинный палаш в никелированных ножнах. Палаш Андрей подарил гимназисту-поэту, а ножны переломил пополам и сегодня весь день возился с обломком: из верхней части он хочет сделать ножны для прямого тесака.
Я запретил ему распаковывать шанцевый инструмент, и ножны он расплющивает при помощи двух больших кремней. Злясь на меня, он стучал камнями весь день, избил и ссадил себе руки, но не отказался от затеи.
К нам он подходит лениво, как бы нехотя. В одной руке у него острый кремень, в другой — ножны. Мрачно глядя мне в грудь, он надвигается на меня. Глаза его чуть затягиваются нижними веками, лицо синеет.
На секунду мне становится страшно. Едва осилив себя, я перевожу взгляд на офицера. Андрей-Фиалка повернулся к нему же. Я чувствую, как мое сердце снова стучит четко и легко: злоба Андрея нашла «точку».
— Мне с ним «поговорить»? — тихо и терпеливо спросил он и, не ожидая, повернулся туда, где он оставил свой тесак. Люди молча следят за ним.
Дикое злорадство овладевает мной. Я усмехаюсь англичанину в лицо:
— Он работает только тесаком. Острым, германским, понимаете, сэр, германским тесаком.
Англичанин понял меня. Но страх уж не вернулся к нему. И я вновь растерялся перед его спокойной небрежностью. Встретив мой насмешливый взгляд, он усмехнулся.
— Господин Багровский, — заговорил он, — я хочу вас забавить чудесной историей. В одном из портовых городов Сирии вспыхнуло восстание туземцев. Я был в плавании, милях в тридцати от этого порта. В полдень я получил по радио сообщение, что европейскому кварталу в этом городке угрожает резня. Я изменил курс. В порт я прибыл, естественно, не один: почти одновременно со мной там же отдали якоря два французских миноносца, один полулинейный и три американских военных корабля. Два из них типа ОК-207 и один легкий, корветного типа. В порту все стихло. Разумеется, мы соблюли все правила культурности и морских законов. Мы обменялись приветствиями, и общее командование над нами принял французский линейный корабль. Мы сделали по шести залпов в туземную часть города, вновь отсалютовали друг другу и, не справляясь о результатах стрельбы — о, мы не сомневались в нашей меткости! — вновь взяли каждый свой курс. Вы понимаете, господин Багровский? Я вам хочу сказать, как охраняется неприкосновенность культурных наций.
Окончив повествование, он спокойным, но очень-очень быстрым движением руки выдернул из ягдташа толстый продолговатый пакет и передал мне.
Пакет этот был сделан из коленкора и туго накрахмален.
На бледно-голубом поле стоял черный выпуклый знак — французская буква ($), пересеченная двумя тоненькими черточками.
Могущественный знак!
Что-то оторвалось у меня внутри. Я сжимаю пакет. Перед глазами вспыхивает видение: множество бледно-зеленых долларов.
Я чувствую «твердую почву» под своими ногами.
Доллары — лучшее право на лень. Они всегда пригодятся.
Андрей-Фиалка подошел к нам со своим тесаком и с камнем в другой руке. Минуту он стоял в нерешительности, пытаясь что-то прочитать в моем взгляде. Потом внезапно отбежал туда, где у него лежал второй камень — наковальня. Положив свой тесак на этот камень, он принялся острием второго камня остервенело колотить по лезвию.
Но тесак не поддавался. Тогда Андрей-Фиалка разогнулся, швырнул тесак далеко в болото. Потом медленно и мрачно оглядел нас всех и отошел к повозкам.
Когда англичанин уходил от нас, ко мне незаметно подошел дядя Паша Алаверды с карабином и стоял рядом со мной, показывая, что, мол, стою я тут совсем случайно, просто так вышло, что я тут, рядом с тобой, очутился, и карабин тоже случайный.
Но офицер ушел «неприкосновенно».
Теперь я уж несколько успокоился. Я пощадил моего врага и радуюсь, что эта «сухая подошва» ушла «неприкосновенно».
Радуюсь, ибо я делаю такой вывод: если я не подал знак цыгану — о, мы тоже не сомневаемся в нашей меткости! — значит, мне еще «не все равно», значит, я еще «не обречен». И если бы мне было «все равно» и я был бы «обречен», я бы подал знак цыгану.
Я успокоился теперь, внимательно перечитываю письма Павлика и еще раз вдумываюсь в план рейда. Верность моих предположений как бы подтверждается картиной, которую нарисовал Павлик в своих отчетах Воробьеву.
Вот его письма.
«…приехал в Олечье уполномоченным по проведению сплошной коллективизации. Документами снабдил Пешков — они «обработали» какого-то рабочего «ударника» Максимова, посланного сюда из Москвы, через Читу.
Знакомлюсь с настроением крестьянства. В большинстве своем мужики очень увлечены колхозным настроением. В первый же вечер ко мне на квартиру набилось битком народу. Спрашивают о Москве, о тракторах, о налоге «на тех, которые в сплошной колхоз вступят».
Хорошо, что поехал я сам. Уверен, что Соколок, которого ты хотел послать, растерялся бы перед таким «энтузиазмом» мужиков. Я же дело объясняю исключительно тем, что мужики спешат, как бы скорее, выделившись в колхоз, занять лучшие угодья.
Уверен, что в течение недели-двух я собью им этот пыл. Я хорошо знаю этого медведя-мужика. Знаю: буду дразнить, и он рассвирепеет. Тогда держись.
Ячейка коммунистов — пять человек. Опасен только один парень — Оглоблин. Остальные дрянь — хвастаются своим стажем и ревзаслугами, только и делают».
«…митинговал за «сплошную коллективизацию». Все шло отлично. Не испугались даже обобществления лошадей и инвентаря. Тогда я бросил первый камешек в «медведя». Я сказал примерно так:
— Итак, товарищи, Советская власть — это сплошная коллективизация. Я голосую. Кто против немедленного объявления села Олечье сплошным колхозом и, стало быть, против Советской власти — поднимите руку.
Ясно, что никто руки не поднял. Оглоблин хотел было что-то возразить, но я зааплодировал, и коммунисты по «фракционной традиции» — мол, после разберемся — поддержали меня. Кое-кто еще пошлепал в ладоши.
Потом я объявил:
— Итак, с сегодняшнего числа все вы, за исключением кулаков, конечно, считаетесь колхозниками. Завтра мы с общим энтузиазмом приступим к обобществлению имущества, к выявлению кулаков…
Коммунист Оглоблин опять было заговорил, но я снова зааплодировал и закрыл собрание.
Кроме коммунистов, уже не аплодировал никто. Камень попал в цель. «Медведь» заурчал.
В газеты посылаю статейки о своем успехе за «своей» подписью — «ударник Максимов». А об Оглоблине я написал «секретно», что у него «ярко выраженный правый оппортунизм». В успехе не сомневаюсь».
«Оглоблина осадили. Перевели от меня в соседний небольшой поселок, и мне же поручено наблюдать за ним. Надо отдать должное ему: в два дня создал очень дружественное расположение к себе.
Я то и дело созываю бедноту на собрания и за каждое опоздание угрожаю штрафом — мол, беднота, а своей халатностью содействуете кулакам.
На собрании — никаких обсуждений. Я им просто — «от имени фракции», и крышка. Сегодня один мужичонко было заартачился — «постепеннее б, товарищ Максимов, нельзя ли. Уж больно как на пожаре…» Я обвинил его в уклоне и удалил с собрания.
«Классовую борьбу» развернул вовсю. Сейчас ловим поросят, гусей, кур — «обобществляем».
В селе стон. Обобществленные лошади и коровы стоят в холодных сараях, без воды и без корма. Мы «выявили» и сорок два процента хозяйств и объявили кулаками, «подлежащими уничтожению как класс». Мы у них забили колодцы, не даем воды, взрослых держим в амбарах арестованными и пачками отсылаем в округ как «активных» врагов коллективизации. Настроение напряжено. Ускоряй продвижение Багровского».
«Коммунист Оглоблин определенно понял мою тактику. Есть сведения, что он посылает обо мне письма куда-то в центр, помимо окружных властей. Перехватить не успел. Боюсь, что письмо его дойдет по назначению. Окружным властям я пишу о «крестьянском единодушии», и они доверяют моему «московскому авторитету». Но все же письмо может попасть в руки. К Оглоблину круто меняю отношение: ставлю его в пример, пользуясь тем, что организованное им в поселке «товарищество по совместной обработке» действительно сколочено крепко. Сегодня посылаю о нем письмо в округ, что, мол, «идейно выправляется», а в газету заметку как о «примерном». Создам ему славу «передовика». Одновременно поручу Пешкову шлепнуть этого Оглоблина из обреза. Тогда подниму вой о вооруженном «кулацком» выступлении и объявлю «террор». Это пройдет, потому что в поселке есть действительно три-четыре кулака, которые на него имеют зуб. От Пешкова я узнал, что один из этих кулаков, знакомец Пешкова по прозвищу Царь, сам намекал на убийство Оглоблина. Все это займет, стало быть, четыре-пять дней. Необходимо, чтобы через четыре-пять дней Багровский был здесь, поблизости».
Пятая записка Павлика была изрезана Воробьевым, и мне он прислал только узенькую полоску. Одна сторона была тщательно зачеркнута синими чернилами, а на другой сообщалось, что Павлик проводил «день сбора утильсырья».
Эта узенькая полоска бумаги, изрезанная Воробьевым, злит меня. Мне не доверяют письма, непосредственно меня касающиеся. Этот Воробьев сидит там в кабинете у своих многочисленных дурацких кнопок и оттуда «указует» мне.
Никакой опасности не подвергается он, а мне на каждом шагу грозит гибель. Впрочем, я уже давно понял заячью мудрость этих Воробьевых, этих «командующих свыше» — подобно шакалам, они сидят в норах во время боя и обжираются, когда стихает последний отзвук смерти.
Он, Воробьев, хочет, чтоб я был марионеткой. Посмотрим, кто кого. Он, Воробьев, посылает своих соглядатаев за мной, но он их получит обратно. При следующей встрече с английским офицером я убью его, хотя бы это мне стоило жизни. А сейчас я пошлю тебе подарок номер первый…
Я встаю и направляюсь к людям. У меня созрело решение убить харбинского гимназиста-поэта — соглядатая. Его труп я стяну ремнями, упакую и пошлю Воробьеву на квартиру. Я поступлю так же решительно, как поступил с его соглядатаем тогда у Артемия.
Я вновь пощадил своего врага и, значит, я не обречен. Только обреченные не щадят искусства. А гимназиста я пощадил за его искусство.
Когда я подошел к людям, то застал их в тот момент, когда они слушали декламацию поэта. Они окружили гимназиста плотным кольцом и «внимали» ему. Гимназист стоял без шапки, запрокинув голову и слегка встряхивая волосами. Он не окрепшим еще, но спокойным баском читал «Лебедь умирающий».
На одно мгновение все они посмотрели на меня. Но взгляды их были полны предупреждающей угрозы.
Я не испугался, но отошел. Отошел я достаточно далеко, но так, чтобы слышать декламацию гимназиста.
И здесь со мной случился страшный припадок. Не слова «Лебедя умирающего», а волнующий голос гимназиста подействовал на меня. Я вдруг почувствовал, что лишился тонкости восприятия окружающей меня природы, лишился сладости опосредствования действительности.
Из поры юношества я помню одну ночь, вернее, ранний рассвет. В гимназии у нас был вечер-спектакль. Ставили «Майскую ночь». Девушки-русалки, все в бледно-голубой фате, отчего они казались прозрачными, двигались по сцене в неслышном хороводе. И как бы издалека слышалось заглушенное — унылая свирель. У меня захватило дух от потрясающего хоровода прозрачных девушек. Задыхаясь, я выбежал на улицу. Был или конец марта или начало апреля. Звонкий утренник тихо пощелкивал, вымораживая лужицы. Даль бледнела.
У меня, видимо, кружилась голова. Но тогда я отчетливо чувствовал, слышал, воспринимал и видел, как весь этот голубой и прозрачный хоровод вместе с музыкой спустился ко мне, окружил меня в своем неслышном танце. Музыка стала еще глуше, а девушек внезапно появилось множество, как снежинок.
Вот это видение всю жизнь для меня служило каким-то спасительным якорем. Казалось, вот-вот пройдет буря, прорвется какая-то временная пленка, заслоняющая от меня мою настоящую жизнь, и я вновь услышу тихую радость свирели и увижу бледно-голубой хоровод девушек-снежинок.
Но сейчас вдруг чувства мои стали плоскими, невоспринимающими, засаленными, подобно клеенке с трактирного стола. И уже не радость, а злобу и тоску вызывает у меня наивный басок гимназиста-поэта, декламирующего о камышах, о песне, о сильном царственном лебеде. И уж не волнует меня ветер, свистящий в куге, и далекий стон ломающихся камышинок.
Я вспоминаю чье-то изречение: «Если у человека атрофированы чувства, ему уж нечего делать на земле».
Эта вздорная мудрость напугала меня. Я пытаюсь убедить себя в обратном. Есть слова, которые всегда ранят меня в самое сердце. Я произношу их:
Но они уже стерлись для меня. И они уж недоступны моему восприятию. Я навеки обернут непроницаемой, липкой клеенкой с трактирного стола.
Внезапно мне кажется, что со всех сторон я окружен темным девственным лесом. Люди — существа, подобные мне, — исчезли вовсе, а может быть, их никогда и не было, и я обречен долго жить среди незнакомых мне, прячущихся от меня существ и умереть, так и не увидев ни одного человека.
Я проваливаюсь в узенькую бездонную щель первобытной тоски.
Я задыхаюсь, задираю к небу голову, вскидываю руки и вновь кричу:
Что-то легко упирается мне в грудь с правой стороны. Я гляжу на это «что-то» и лишь через несколько секунд соображаю: это бамбуковый шатур, который мне подарил Андрей-Фиалка. Он висит у меня на поднятой руке, упираясь нижним концом мне в грудь. Прикосновение постороннего предмета пугает меня. Я опускаю руки и хочу снять с запястья наручник палки. Меня окликает китаец, и я прихожу в себя.
Китаец кривит свою желтую рожу. Он хочет выразить мне свое сочувствие. Молиться на меня он готов за то, что я веду его к большевикам, в легендарную страну Россию — Ленин.
— Капитана, твоя шибыка скушна! — восклицает он и повторяет: — Шибыка, шибыка скушна…
Наотмашь я ударяю его по лицу. Китаец падает и визжит. Нас окружают люди. Мне становится страшно от их молчаливого ожидания. Я чувствую неотвратимую потребность оправдаться перед ними и говорю, указывая на корчащегося китайца:
— Андрей, надо покончить с ним.
— А за што? — спрашивает Андрей.
Я достаю письма Павлика и многозначительно потрясаю ими. Я хочу сказать, что мне сообщают о китайце, как о большевистском шпионе, но вовремя вспоминаю, что такой отчет подорвет мой авторитет начальника.
— Не твое дело спрашивать! — кричу я.
Это мгновенно приводит моих людей в повиновение. Даже Андрея-Фиалку.
— Нечем, скородье, — оправдывается он, беря под козырек.
Несколько голосов поддерживают его:
— Фиалке теперь нечем. Чем же ему, Фиалке, теперь?.. Инструментину он свою даве обронил.
Оглядывая людей, я разыскиваю цыгана. Я хочу показать Андрею-Фиалке, что не нуждаюсь больше в нем. Сейчас он поймет мое намерение и тогда сразу найдет «чем».
Своего страшного «первенства» Андрей-Фиалка не уступит никому.
Но дядя Паша Алаверды спрятался от меня. На глаза мне попадается гимназист-поэт. Я подзываю его и, указывая на китайца, говорю:
— А ну…
Гимназист догадался, но как бы хочет убедить себя, что он неправильно понял мой приказ.
Он сдвинул назад свой прямой палаш, торчащий у него за поясом, нагнулся и помог китайцу встать.
Китаец поднялся и трет обеими ладонями верхнюю губу и ноздри. Меня поразило одно: у него не было слез. Глаза были сухие и как-то сразу глубоко ввалились.
Гимназист-поэт робко и вопросительно посмотрел на меня. Издеваясь, я спрашиваю:
— Ты разве не можешь? Ведь ты курицу не можешь, а человека — ге?
Он онемел вовсе. Рука застыла на широком узорном эфесе палаша. Он чего-то ждет.
— А нну! — вскрикиваю я.
Он машинально повертывается к китайцу и медленно вытягивает из-за пояса длинный обнаженный клинок палаша. Но он не знает, как надо действовать прямым клинком.
Сначала он замахивается и хочет рубануть, но от неудобности и страха рука у него завяла.
Высокий джени-китаец парализован. Кровь из носу мгновенно перестала течь, казалось, засохла и потеряла свою яркость на его побледневшем, сером лице. Вокруг глаз лежат большие темно-синие кольца.
Гимназист не в силах оторваться от его лица. Я опять подстегиваю гимназиста окриком:
— А нну!..
Он, уж не оглядываясь, сгибает руку в локте и замахивается удивительно ловким прямым ударом. Таким ударом даже при средней стремительности нанесения палашом можно пронзить насквозь и раздробить позвоночник. Но, замахнувшись, гимназист опять вдруг ослабел и тихо подвел конец палаша к горлу джени-китайца.
И оба они — и гимназист и китаец — одновременно вздрогнули. Точно бы палаш, коснувшись шеи джени-китайца, соединил их каким-то мгновенным током.
— А ну! — в третий раз крикнул я и стукнул его бамбуком. Я знаю, что боль вызовет бешенство и в приступе этого бешенства сейчас все кончится.
Я угадал. Гимназист-поэт не оглянулся на меня. После удара он заурчал и как-то странно, по-заячьи, зафыркал. Я стукнул его еще раз по шее сзади. Я видел, как кожа на его щеках задергалась в судорожном приступе злобы. Отвернувшись от джени-китайца полубоком, но не сводя с него глаз, а лишь выставив вперед левое плечо и как бы закрывая им китайца, гимназист-поэт стал медленно пятиться назад, занося для прямого удара руку и не переставая урчать и фыркать.
Отступив шагов на пятнадцать, гимназист на мгновение встал, умолк и внезапно ринулся на джени-китайца, наклоняясь вперед всем корпусом. Точно бы тяжесть его растянутого корпуса валила с ног и заставляла бежать как можно быстрей, чтобы сохранить равновесие и выпрямиться.
Джени-китаец не выдержал и упал. Гимназист-поэт выронил палаш и тоже рухнул на землю. Корчась в нервной судороге, он шарит по земле руками, точно бы ищет свой палаш, и бормочет:
— Боженьки, боженьки, вот и моя жизнь…
Я гляжу на лица моих людей. Такая слабость гимназиста вызывает у них презрение и дикую ненависть. Никто из них не простит ему этой мягкотелости. И уж никто из них не пощадит его.
Моя ненависть к гимназисту теперь стала ненавистью всего отряда.
Андрей-Фиалка подходит к нему, поднимает палаш и, наступив на середину клинка, ломает его пополам: он не может работать длинным клинком.
Отходя в сторону, он сумрачно произносит:
— Не убегет, скородье, китаеза, мама-дура, никуды.
Сейчас же откуда-то выныривает цыган и тоже вторит поспешно и сладко:
— Не убежот, не убежот… Куда ж он убежот, начальник?
Андрей-Фиалка берет свои кремни, сбивает с обломка палаша эфес и вставляет сломаный клинок в ножны, которые он хотел приспособить для своего заброшенного германского тесака. Чуточку пораздумав, он садится на корточки, вбивает камень в землю и, обнажая обломок клинка, начинает другим камнем «оттягивать» и заострять конец.
Ему неспособно, и камень ссаднит ему руку.
Андрей-Фиалка свирепеет.
Темнеет. Слышны частые и злые удары камня о сталь. Андрей-Фиалка «кует мечи». Летят мелкие искры. Я подхожу к Андрею и говорю:
— Взял бы инструмент из повозки.
Но Андрей-Фиалка не хочет замечать меня. Я отошел в сторону. Меня нагоняет Ананий — адская машина. Он по-мужицки снимает передо мной свою тирольскую шляпу и спрашивает:
— Как с этим прикажешь быть, с песнопевцем?
Так он называет гимназиста-поэта. К нам подходят еще несколько человек. Видимо, они уж обсуждали меж собой судьбу гимназиста.
Я решаю оттянуть им это удовольствие.
— Сейчас уж некогда возиться, скоро тронемся.
— То-то, — соглашается Ананий, — и я говорю, что некогда сейчас. Это дело исподвольки нужно. — Но, помедлив, он снова намекает: — А то, конешно, и развязаться с ним недолго. Один минут. По-тамбовски, по-нашему, мы, бывало, тоже вечерами вот этак же, — бросает он, вглядываясь в небо.
Но я молча ухожу к берегу Аргуни. Скоро переправа. До середины реки вода китайская, а там большевистская. Невидимая, несуществующая и вместе с тем неминуемая линия лежит посредине реки. Граница.
От малейшего искривления, колебания этой несуществующей линии загораются войны, гибнут тысячи и сотни тысяч жизней. Этому чудищу-ихтиозавру — границе — человечество на протяжении всей своей истории приносит миллионы кровавых жертв.
Я задаю себе вопрос: есть ли у человечества выход? Неужели на протяжении тысячелетий люди еще не смогли ответить на вопрос: что есть причина войны? Где ж выход? Неужели вон там, за Аргунью, там, в широкой темной степи, имя которой Россия — Ленин?
Но я не хочу отвечать на эти вопросы. Мне «уж все равно». Я — «сокол», о котором писал Максим Горький:
…Безумству храбрых — вот смысл жизни сей. Пусть хоть кто-нибудь усомнится, что я — «сокол», что я «безумство храбрых»…
О нет. Я не обречен. Ибо «безумство храбрых — вот смысл жизни сей».
Моя жизнь, мой смелый кровавый рейд в страну большевиков — «вот смысл жизни сей».
Я — «сокол». «Безумству храбрых поем мы славу…»
Вернулся Артемий и доложил, что на противоположном берегу «все, я прямо скажу, спокойно». Я приказываю начать переправу. Люди тихо, гуськом по двое спускаются к воде. Лошади, обнюхивая воду, тихо храпят, но теперь они послушны.
Артемий держит веревку лодки-оморочки в руках и тихо растолковывает своим помощникам, как надо укладывать шанцевый инструмент.
Потом умолкает и надолго задумывается, глядя в сторону России.
Шанцевый инструмент уложен. Кто-то из людей приносит на руках цинковый ящик. Идет он осторожно, боясь оступиться. Лодку придерживают — он садится и ставит ящик себе на колени: в этом ящике шестнадцать килограммов пироксилина.
Артемий, глядя на этого парня, тихо говорит мне тоном оправдывающегося:
— Трудна ей смертушка досталась. Я прямо скажу, на диво туго с жизнью прощалась. Ой-ой как не хотелось расставаться ей. Ведь, почитай, до самой кончины в памяти находилась, упокойница.
Это он про жену, про Маринку. Я делаю вид, что не слышу, но он безотвязен.
— Все тебя, то есть вас, кликала. Прямо скажу, повидать хотелось ей вас перед смертушкой. Ок-ка меня она молила тебя, то есть вас, позвать…
Он хочет сказать что-то еще, но веревка выскальзывает у него из рук, лодку относит течением. На мгновение я вижу, как человек, держащий ящик с динамитом, встает в лодке, но тут же и он и лодка исчезают в темноте.
Артемий с невероятной быстротой сбросил с себя сапоги и брюки и в одной гимнастерке и нижнем белье неслышно скользнул в ледяную воду.
Через две-три минуты он подтянул лодку ко мне и, вздрагивая от холода, забормотал почему-то очень бодро и даже радостно:
— Кто сапоги, кто штаны намочит, а я, прямо скажу, с головкой окунулся. Окстился и сызнова в веру русскую перехожу. Сызнова на родную сторонку. Окстился в чистой, ледяной воде. — И уж серьезно и даже сурово, но тихо промолвил: — Очийсти мя, боже, по велици милости твоея.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Я не суеверен, но на первой же пяди большевистской земли я потерял кольцо, которое мне подарил Андрей-Фиалка.
Каркнул ворон: невеста, потерявшая обручальное кольцо, ждет несчастья. Андрей-Фиалка обручил меня этим утерянным кольцом.
Каркнул ворон.
Я не хочу думать об этом пустяке. Не хочу придавать какое-либо мистическое значение бредням. Но невольно думаю о кольце и невольно придаю этому факту таинственный смысл.
Почему именно здесь, на большевистской земле, а не вчера потерял я кольцо?
Андрей-Фиалка обручил меня этим кольцом, и вот что еще странно в этом факте: волосы, причиной утери служили волосы. Два раза — волосы. Волосы и еще раз волосы.
Вчера после переправы мы быстро двинулись в глубь России. Шли мы по пустынной равнине, покрытой низенькими песчаными взгорьями. Перед нами неожиданно вынырнул на взгорье всадник-красноармеец. Но нас он, видимо, не заметил во мгле.
Я остановил отряд и выслал вперед Андрея-Фиалку и цыгана. Цыган вернулся тут же. Мы двинулись опять. Андрей догнал нас потом. Я спросил у него, «чем кончилось». Собственно, я знал, «чем кончилось», но меня интересовало то обстоятельство, чем именно действовал Андрей? Отточил ли он свой обломок палаша? Доволен ли он им? О, я хорошо понимаю, что Андрей-Фиалка может долго и болезненно тосковать о тесаке, к которому он так привык.
Андрей-Фиалка ничего не ответил мне. Промычал только.
Неужели Андрей разделался с красноармейцем первобытным способом? Значит, он еще не кончил свою «работу» над палашом и с двумя кремнями переправился сюда, в Россию?
Что за странная склонность у Андрея-Фиалки расправляться молча? С одной стороны, это хорошая примета: против большевиков идет первобытная сила.
Но этот способ его, а главное — пряди волос в запекшейся крови у него на одежде почему-то заставили меня долгое время думать о них и быть рассеянным.
Это волосы — раз.
А два: с пальца у меня кольцо сдернули тоже волосы. В этой рассеянности я как-то машинально поймал коня за гриву. Рука сорвалась, и кольцо сдернуло гривой. В рассеянности я не обратил на это внимания. А теперь я хорошо припоминаю, что именно гривой сдернуло кольцо у меня с большого пальца.
Это волосы — два. Ворон каркнул. Чертовщина неотвязная.
Лезет в голову дурная блажь. Надо плюнуть на эту чушь.
Черт знает какое слюнтяйство! Подумаешь — ну и потерял кольцо, ну и черт с ним!
А все же: почему именно здесь, а не в Китае?
И почему — волосы и опять волосы?
На глухой заимке мы пережидаем вечер. За ночь мы уйдем в сопки, за Олечье, и оттуда начнем свои вылазки.
Заметил я одно обстоятельство: все люди стали вдруг здесь, в России, молчаливее и солиднее. Как-то дисциплинирующе действуют на всех даже эти песчаные холмы, эти редкие, как борода у прокаженного, низкорослые кусты.
Люди с опасливым любопытством присматриваются к чему-то и с глубокой вдумчивостью к чему-то прислушиваются.
Неужели железная сила большевистской воли невидимо реет даже здесь, над пустыней этой?
На заимке — один старик. С ним живут еще трое — его сын и двое чужих. Они пасут овец от Карачаевского совхоза и сейчас угнали их в сопки; каждый день перед вечером кто-нибудь из них приходит к деду «за харчей».
Старик нас очень радушно принимает, считая красноармейцами. Он называет нас «орлы уда́лые» и ждет не дождется, когда придет кто-нибудь «за харчей», тогда он «распорядится», чтоб пригнали «парочку баранчиков для дорогих гостечков».
— Овцы ведь считаны у тебя, папаша, — говорю ему.
Старик изумленно смотрит на меня, ударяет себя по бедрам и укоризненно качает головой.
И уж потом объявляет:
— Поверишь, сынок, грешить не буду: на луку да на воде подчас маемся, но для себя совецким добром гнушать не позволю. А для дорогих гостечков какая болячка подеется с двух баранчиков? Схвастну, схвастну на старости годов. Скажу — упали.
Старик входит в раж.
— Эдь, сынок, — кричит он восторженно, — эдь в кои-то веки довелось в гостях у себя принимать вас, орлы уда́лые! Эдь в кои веки! Да меня за это и сам Сталин похвалит. Похвалит. Молодец, скажет, Епифан Семеныч, хоть стар, а молодец. Не обесчестил смычку мирного населения.
Дед Епифан донельзя словоохотлив. Он у каждого расспрашивает о семье, о родне, о «губернии». Сторонится только Андрея-Фиалки. О нем он сразу мне сказал: «Эко, темный бор насупился». Может, он уже предчувствует свою судьбу?
А ко мне он то и дело пристает, чтоб я говорил ему о Боге. «Есть Бог или как, сынок?» — твердит он.
Большевики своей пропагандой о безбожии расклинили его душу. Он признался мне, что порой его «обуяет робость» и тогда он молится. Но робость проходит, и он снова «воинствует с Богом», или, как он выражается, «светлость в жизни проявляется».
Заведующий совхозом обещал ему после смерти сжечь его в крематории, или в «киматориях», как он называет, и прах похоронить с оркестром.
У деда, наполовину сомневающегося в загробной жизни, сложилось твердое убеждение, что если тело его будет сожжено, то, стало быть, он уж будет недоступен «каре божьей на том свете».
Сожжение — это мера на случай, если вдруг загробная жизнь окажется налицо: из пепла снова «склеить» тело для адских поджариваний деду кажется невозможным. Это и утешает старика.
Но в обещание заведующего он верит мало.
— Может, ище с духовными трубами сподоблюсь, а уж насчет киматориев хлопотать вряд ли будут. Разве вот по пятилетошным планам у нас тут поблизости где свои киматории построят. Ну тогда… А то вряд ли, сынок, будут охлопачивать.
Люди мои жадно слушают стариковы бредни. Особенно Артемий.
Я смотрю на деда и думаю о России, и люди мои думают о том же — о смертельной схватке двух идей: идеи деда Епифана, дерзнувшего на похороны с духовыми трубами, и идеи папы римского, поднявшего крест и именем Христа благословляющего танки, свинцовый ливень пулеметов и газ, выжигающий у людей глаза.
Мы прощаемся с дедом Епифаном. За харчем еще не пришли. Старик «ахает и охает», что не угостил нас бараниной.
— Я ужо проберу. Я их проберу, — грозит он своим помощникам. — Ах вы, орлы уда́лые! А… Ведь што ж вышло? Я, почитай, у вас целую банку консервы пожрал, а вас несолоно емши выпроваживаю.
Мы отъезжаем. Дед подбегает ко мне. Он наскоро сует мне в подсумок комок овечьего сыру. Сыр слоями разваливается у него в руке, ошметок падает на землю, дед поднимает, быстренько обтирает с него пыль и вновь сует мне.
— Не побрезгуйте, орлы уда́лые. Чем богаты, то и ото всей души.
Он бежит несколько шагов рядом со мной и скороговоркой просит:
— Сынок, в совхозе нашем будешь — заведущева, Егор Тимофеича, уговори похлопотать, нащет чего говорил даве тебе… А… сынок?
Мы отъехали. Дед долго стоял неподвижно и, загораживая ладонью глаза от ветра, изредка кричал:
— Орлы уда́лые-ё-о…
Я выбросил из подсумка сыр. Тогда Андрей-Фиалка приблизился ко мне и спросил:
— Мне вернуться, «поговорить» с ним, скородье?
Я как раз думал, может ли дед Епифан указать наш путь. Дед чем-то растрогал меня. Но так «обычно» и тепло спросил у меня Андрей-Фиалка: «мне вернуться», «поговорить», «скородье».
Меня радует то обстоятельство, что Андрей-Фиалка наконец помирился со мной.
— Только знаешь, Андрей, его куда-нибудь в сторонку, чтобы не сразу нашли.
— Соображаю, скородье, — понятливо ответил Андрей.
Артемий, очутившийся почему-то рядом с нами, подтвердил со скрытой неприязнью:
— Соображает… я прямо скажу, Андрей — сообразительный человек.
Артемия, видимо, тоже заинтересовала судьба деда Епифана.
Андрей повернул назад. Монашек с черкесским поясом пропел ему вслед:
— Вот тебе и прожарился в крематориях.
Артемий сотни две шагов молча едет со мной плечо в плечо. Потом притворно вздыхает и говорит:
— Послала она меня за вами, упокойница. Я из больницы вышел, повертелся с часок. К вам, прямо скажу, не пошел. С чего, думаю, занятого человека для ради пустяка тревожить. Прямо скажу, не из-за чего. Какое дело — бабе при смертушке захотелось на человека облюбимого глянуть…
Незаметно я нажимаю коня шпорами. Лошадь вздрагивает и трусит быстрее. Но Артемий не хочет отставать.
— Вернулся к ней. Не нашел, говорю. А она мне шепотом, голосу, я прямо скажу, уж лишилась: «Артемий, — шепчет, — ты не обманываешь? Может, он не хочет на меня взглянуть?.. Упроси, умоли его — смертушку он мне облегчит…» А я так думаю, вы все равно не пошли бы, как? — пытает он.
Я отрезаю:
— Нет.
— Не пошли бы? — удивленно восклицает он.
— Нет, — снова отрубил я.
Артемий, скрывая зло и странную ревность, поспешно соглашается.
— Я прямо скажу, поэтому большей частью я и не пошел. На кой, думаю, от дела человека отрывать.
Я знаю: Артемий, догадываясь о моей связи с покойной Маринкой, «отомстил» и ей и мне тем, что не позвал меня к ней в больницу.
Кончилось мое скверное настроение.
Я чуть было не распустил нюни перед большевиками: этак, мол, вы на меня и на моих людей подействовали отрезвляюще, что мы чуть не расшаркаться готовы и перед вашей стальной напряженностью встанем «смирно», руки по швам.
Все это чушь. Доля, искорка подленькой робости моей и растерянности.
Отрезвила меня общая ненависть к большевикам, которая царит в России.
А эту общую ненависть к большевикам я узнал из тех писем, что отобрал у кольцевого почтальона, захваченного цыганом.
Несколько писем людей, явно настроенных по-большевистски, я отбрасываю. Беру только отменно интересных три письма. Я записываю себе адресатов. Это письма настоящих русских людей, которые жили всегда с одной психологией: «Чужое именье уважай, своего не давай».
По таким людям всегда мерили и будут мерить Россию. Большевикам никогда не сломить их.
«Любезная супруга Арина Федоровна. Ты сейчас приезжать повремени, потому что мы свергаем совецкую власть. Арина, ты энтим временем закупи лучше еще дюжину фланельных одеялов. Арина — из энтих, что привезла в энтот раз, у меня расхватили по тройной цене и делают пошивку пинжаков. Арина, а как сверженье совецкай власти призойдет, так ты не волынься там, а вези больше фланельных одеял. Арина, мыла много не бери, его привезли в потребиловку.
Арина, меня было тут собирались ссадить с председателей наши коммунисты. Арина, особо шнырит за мной энтот сопливый Колька Бугорков и подзуживает всей бедноте захребетной, что я кулаковский агинт. Арина, особо акрысился он на меня за Барбулину рушалку — зачем сельский совет вернул ее Барбулину, у которого было семьдесят десятин купчей земли. Ну, Арина, энтот Колька дошебаршится, так, что Барбулины ребяты не промашки. Арина, ты не опасайся за меня, я тебе скажу, как приедешь, такую новность услышишь про Кольку Бугоркова, что диву дашься. Арина, за меня все хоховские стеной стоят, одноважди на этих днях у Барбулина было сборище, потайное от коммунистов, и меня призывали туда. Арина, все они решают меня, как Бог даст сверзим совецку власть, выбрать старостой.
Арина, уж теперь у нас все про сверженье власти говорят без опаски и ждут не дождутся, когда начнет наступать Китай с войной, и тогда поднимутся на коммунистов все народы. Арина, наш батюшка отец Владимир самолично объяснял мне, что за границей готовятся в хрестовые походы за веру на большевиков. Арина, все войска поведет римский, самый набольший архирей, который одной веры с нами, только крестится всей пятерней. Арина, батюшка отец Владимир растолковывал, что поруганья на веру от них не будет, а совсем обратно, они постепенно сами начнут креститься в нашу веру, а главным манером утвердят у нас сходную какую-нибудь власть, нам на руку.
Арина, так что ты хлебала там не раскрывай, а фланельных одеял закупай больше.
Арина, да у меня смотри, чтоб сраму там не набраться… Арина, я все равно по запаху догадаюсь, если тебя там какой-нибудь потопчет. Арина, так и знай, я догадаюсь миментом, потому что если бабу чужой мужик потопчет, то с энтого разу от нее на всю жизнь запах будет отменный и когда с мужем — пот на ней будет образовываться особого запаху.
Арина, ну оправляйся поваровей и как узнаешь, что мы совецку власть сверзили, — дуй, дуй миментом.
Арина, на прощанье, не забудь энтих штук достать, что привозила, чтоб не брюхатеть.
Арина, низко кланиюсь тебе и мыслимо цалую тибя. Твой любезный супруг
«Дорогой брат!
За два года ты написал мне всего два письма. По письму в год. Я же закатываю письмо за письмом. И все о том же.
Брось свой Дальний Восток, эту каторгу, и переводись сюда, в центр. Сейчас, когда вот-вот грянет мировая война — жить на окраине просто безумье. Ведь ты с семьей не сегодня завтра станете беженцами, если останетесь живы.
Ты спрашиваешь, как перевестись. Очень просто. Сделай по-моему. Используй модную теперь идею — «борьба за научные кадры». На это дело большевики бросают все, что можно. Я своевременно учел эту обстановку и сразу же смекнул, что на «культурной революции» можно неплохо заработать. А ты знаешь, что славу «советского ученого» мне создали мои «бесхвостые мыши»? Честное слово, Федя, — «бесхвостые мыши». Началось со случайного. Узнал я, что в Сибири один ученый под большим секретом проводит опыты над крысами и собирается доказать возможность перенесения частных признаков в наследство. И будто уж добился он поразительных успехов. Но молчит покамест об этом и все проверяет. Меня и осенило. А тут как раз у меня в техникумовской вольере мышь родила шесть мышат. Случайно я одному из них отморозил эфиром хвостик. Хвостик через три дня зажил так, словно бы и не был. Это и навело меня на мысль о перенесении «частных признаков в наследство». Тогда я отобрал две взрослые мыши, самца и самку, и отморозил у них хвосты и спарил их. И когда у этой мыши родились дети, я у всего потомства отморозил хвостики.
Потом поймал как-то заведующего и, «краснея из-за скромности» и «смущаясь», рассказал ему о том, что, мол, я «дерзнул» внести поправку в «закон Менделя» о наследственности.
Рассказав, я принялся «умолять» его, чтобы он никому и нигде покамест не рассказывал, и восхищенно воскликнул:
— Ах, Иван Яклич, если бы нам — главное нам, а не мне, ведь большевики против единоличников, — удалось, то «заграница» лопнет от зависти на советскую науку.
Разве мог коммунист заведующий удержать эту тайну? Он подослал ко мне Евгения Ивановича Яблокова — ученого-ботаника. Я учел это и сразу же пошел в контратаку.
Пустил заведующему «ученую» пыль в глаза и скромнехонько намекнул, показывая, что, мол, я не догадываюсь, что Яблоков следит за мной.
— Видите ли, Иван Яклич, не знаю, как мне быть. Хотел пригласить Яблокова посоветоваться, но… Евгений Иванович, конечно, консервативный человек. В выдвижение советской науки он верит мало. Поэтому вы мне позвольте уж обойтись без него. Метафизика, знаете ли, идеализм. Диалектикой он, видите ли, не вооружен, в этом его и недостаток.
Неделя-две — и Яблокова я скомпрометировал с ног до головы. А тем временем дую заву и о своем «пролетарском» происхождении, и о горькой жизни в прошлом, и о способности сохранять бодрость в минуты «строительных трудностей».
Тут, Федя, нужна очень тонкая игра. Главное «искусство скромности». Да так, чтоб тебя не заподозрили в «выскочках». «Скромность» до конца. Когда заведующий написал обо мне статью под заголовком «Пролетариат — в ряды ученых», я целую неделю не приходил в техникум и Ивану Якличу написал резкое письмо, упрекая его за «преждевременное оглашение» моей скромной тайны.
Федя, если бы ты видел, сколько и как извинялся зав и ухаживал за мной.
Это был мой «первый ход». Я даже сам, кажется, верю в возможность «поправки к Менделю». А дальше меня посылают в Москву, и я отказываюсь. Мол, старые ученые — консерваторы, метафизики — съедят меня. И когда было меня «затронули» эти ежи, я «скромненько» завопил: «Что я говорил? Съедят. Съедят эти реакционеры, идеалисты. Съедят. Уж начинают придираться». И опять саботаж — две недели из дому никуда. Опять ухаживания да комиссия для проверки тормоза в продвижении «советского ученого». Ну кому из ежей-ученых припадет после этого охота со мной связываться? «Не тронь навоз — не завоняет», — решили они.
Тогда я и опубликовал свое первое интервью о «перенесении частных признаков в наследство» со снимками куцых родителей и куцего потомства. А кстати и портрет свой. Ну-ка, пусть бы попробовали выступить против меня эти метафизики-идеалисты.
Ведь, Федя дорогой, ведь руки греют, пока дом горит. В чем тут секрет? Пока советская наука — очень молодые всходы. А всходы не полют из-за боязни потревожить молодые корешки, выдергивая «плевелы». Ведь пока подрастут советские ученые и большевики начнут «полоть», «очищать поле от плевелов», я уйду далеко — не догонишь.
Ведь в своей безумной радости бытия большевики готовы каждую былинку научную лобызать. Ведь, как ты знаешь, прошлый год в крупнейших советских газетах было опубликовано, что некто «инженер» Федоров 14 ноября полетит на Луну на изобретенном им аппарате. А чем я виноват, что из-за своего бескультурья большевики не могут плевелы отличить от пшеницы? Мне наплевать на их «исторически гнетом самодержавия обусловленное бескультурье». Пока подрастут советские ученые — уйду далеко. Я никому не давал права отрывать у меня на «революционные издержки» куски с моего вкусного и питательного стола.
Я хочу жить хорошо, и чхать мне на то, что рабочие во всем посадили себя на «жестокую норму питания». Я узрел их безумье и не хочу ему служить.
Какое мне дело до того, что проведут они пятилетку или не проведут? Если не проведут, я голодать все равно не буду. Своих ученых Советская власть кормит не худо за счет отчислений от своего пайка. Ну и пусть какой-нибудь энтузиаст Сидорин еще хоть на дециметр стянет поясок у своего Колечки или у своей дочурочки и обойдется без мяса, без масла, уступив его мне. А если большевики проведут пятилетку — па-а-жа-луйста. Я вместе с ними «гордо вступлю» в социализм. Па-ажа-пажа…
В своей работе, Федя, у меня немало искусства. Не шути делом. От множества куцых родителей у меня все потомства родятся с хвостиками, но я подкладываю в гнезда желатиновые капсульки, под животиками мышей, с отмораживающими средствами. От теплоты желатин тает в жидкости, естественно, мышатки мажутся больше всего конечностями, и уже через пару дней в каждом потомстве у некоторых начинают «отмирать» хвосты. Выбраковываем. Хоть день и ночь следи за мной. Это я уже практикую и довожу этот прием до совершенства. А когда дойду до совершенства, тогда я назначу аспирантов на непрерывное дежурство следить за процессом «отмирания хвостов» и измерять их миллиметрами.
Милый Федя, ну чем я рискую? Пока большевики предоставляют науке «широкое поле», а когда «всходы окрепнут» и за меня в конце концов примутся, я воскликну: «Как вы, большевики, наступаете на горло науке? Разве я не имею права делать научные опыты? Ну, пусть я ошибался, пока не удалось, но потом, потом удастся». Да полегонечку за границу об этом шукну — мол, вот образец травли большевиками своих ученых.
Федя, мой решительный братский совет: я тебе рекомендую попробовать «изобрести» что-нибудь.
Послушай же моего совета и действуй быстро, напором.
Возьми за руководство «большевистские темпы».
Послушаешь меня — благословишь жизнь. Еще раз говорю: брось свой отроческий идеализм. Помни — «все на благо человека». Знай, Федя, что «чистота души» и так называемая порядочность сданы человечеством в музей еще в прошлом столетии. И, наконец, пиши, или я прекращу переписку с тобой.
«Наиглубочайшеуважаемый Егорий Ксенофонович!
Спешим вас поздравить с успехом в делах рук ваших. От нашей супруги твоей супруге тоже поклон ниский.
Наиглубочайшеуважаемый Егорий Ксенофонович, наипаче благодарим вас, что ты выручил меня енотами. Все шкуры довез я в наилучшем виде и в сохранности упаковал про черный день. Ждите от меня гостинец в отблагодарность за твою заботу, что не забываете вы как своего друга и бывшего ротного фершала, которого вы по моей товарищеской дружбе в кличке Царем прозвали.
А еще наинижайше прошу вас, если у тебя на охотничьем складу соберется партия соболей, то я по уведомленью наиспешно прикачу и тоже в убытке не оставлю, как на жалованьи вам наипаче не сладко.
Наиглубочайшеуважаемый Егорий Ксенофонович, опишу я вам свои новости.
По приезде от вас застал я у себя в селе уполномоченного по сплошным колхозам и хлебозаготовкам, коммуниста Оглоблина из села Олечье.
Понюхал, пошукал — слышу, «нажимают» на нашего брата, трудовика-крестьянина.
Не крестясь, не молясь, я вечерком заваливаюсь к уполномоченному.
— Здрасте-пожалста — такой-то и такой-то.
— Знаем, — говорит, — слышал про вас.
Парень молоденький вовсе. Но отменно наиопаснейши нынче молоденькие. Ну, в разговорец с ним. Вижу, парень не дурак.
Хорек парень. Ну да и мне не привыкать объезжать ихнего брата. Не в первый год болячка присучилась.
Я ему напрямик — бах — улыбочкой:
— Нажимать, — говорю, — прибыли на трудовое крестьянство?
— На трудовое — не ахти, на кулаков, — говорит, — да.
— На кулаков, — говорю, — непременнейше надо, некоторые без пользы для совецкого сплошного социализма безактивничают. Ну, а как, говорю, вы, как наисоображающий человек, ответите: что кобылу, которая наиохотнейше сама везет воз, следует кнутом стегать?
И что же вы думаете, Егорий Ксенофонович? Догадался. Наимгновеннейше догадался.
— Умный, — ответствует, — хозяин такую кобылу не бьет.
— Ну, а бьют дураки? — спрашиваю.
— Дураки бьют.
Тогда я прямым ходом ему:
— На сколько, — говорю, — вы мне посоветуете хлебозаготовки отвести?
— Две тысячи, — говорит.
— Пудов две тысячи? — спрашиваю.
— Нет — говорит, — вешать на килограммы будем твои пуды, на тонны.
— Многовато, — заявляю, — выдающе много. Ведь заметьте, что весь хлебец этот скупать надо. Своего — пудов сто.
— Много, можно надбавить еще, — с усмешечкой прибавляет тихонечко.
— Ну, а если кто упрется да не вывезет?
Опять уполномоченный в усмешечку:
— Так что ж с такими несознательными поделаешь. Не везет кобыла — погоняют ее. Не вывезет сам, так мы сами-то как-нибудь управимся. Мужик ты, — прибавляет он, — неглупый, смекай сам. Смекнул?
На хоря, на хоря наскочил. Жаден. На вот, накормишь такого. Поладили на двух тысячах.
Наиглубочайшеуважаемый Егорий Ксенофонович, как уж вам известно и как тебе я советовал, в наши дни никакого имущества не держи у себя дома. Наипаче не прячь и не зарывай. Комиссары в этом деле так набили себе руку, что от них уж не прихоронешь. На погостах в могилы зарывали хлеб, и тот наискорейше разнюхивали. Поэтому все, да и хлебец, и тот весь держу на стороне, даже не в своем селе. Снимаю я у бедняка, какого почесней, амбар, а нет, так построю ему — вот мол, годик полежит зерно у тебя, а там ты себе на избу амбар переделаешь. Самое наивернейшее дело. Наипаче бедняку при любой преданности совецкой власти, одначе детишек греть где-ни-на-есть приходится. А тут тебе изба новая, и на выделку посулено. А еще наиотменнейшее желание есть у бедняка — побыть рядом с богатством. Хоть, мол, чужим хлебом, а все-таки полон амбар. Пройдешь мимо, и помечтается бедняку, наисладчайше помечтается — «мой этот амбар, до потолка с моим зерном».
Да и веселей жить ему рядом с таким закромом: хоть, мол, и чужой, а с голоду все не сдохну. И на деле так оно и есть.
Придет иной — в ножки мне брякнется рыбкой, а ты и отсыпешь пудик ему.
Отвез я уполномоченному на ссыпной пункт тысячу восемьсот пудиков. Да все из другого села, в своем ни одного амбара не тронул. Наиопаснейше в своем, подследить хорек этот мог. Отвез и думаю: «Задержу-кось я на пробу двести пудов, как на это реагировать будет хорек?»
Просрочил денек. Гляжу, вызывает меня уж сам.
— Вывез все? — спрашивает.
— Две сотни не довез, — отвечаю. — Наизатруднительнейшее положение в деньгах, да и купить негде. Не отказываюсь, говорю, наипаче из-за такой мелочи. Но повремените денек. Третью ночь не сплю, из конца в конец катаюсь, взаймы собираю.
А он, хорек вонючий, опять тихонечко с усмешкой:
— Ну и что ж делать. Сочувствую. Денек обожду, да уж с мелочью, правда, не стоит возиться. Вези уж, кстати, еще восемьсот. Ровно тысяча будет. Да не опоздай, а то опять из-за мелочи возиться не стоит будет.
Глянул я на его усмешечку — ни спорить, ни ладиться не стал. Наипоспешнейше домой укатил. Ну, думаю, и хорек. Ну и хорек. Наиотменнейший гнус.
Чувствую — доказывает на меня кто-то. Перебрал всех по пальцам — кто бы это мог наиподлейше доказать на меня. Наиобстоятельнейше обмыслил — вроде и догадался. Не иначе, думаю, сосед мой, Демитрий Гусенков, который мне товар возит в лавочку со станции. А с тем Демитрием наилюбопытнейшее у меня осложнение произошло. Зимой на него две беды наизлейших упало. Перед самой масляной двое детишек сгорело. И еще как, объясню тебе наиглубочайшеуважаемый Егорий Ксенофонович, наипаче странно сгорели.
Выстроил он себе за лето хибарку-полуземлянку. Только все, почитай, своими руками сбил. По нужде и это дворец. Перекосил, понятно, все. Наиотменно дверь перекосил: так и перекоробило, что в мороз только пинком закрыть можно. Зато уж открыть того трудней. Пятку обобьешь, прежде чем откроешь. А тут потеплело. Наиизвестнейше, что набухла дверь. Сам-то Демитрий в этот день у меня возились с женой своей, картофель в подполе перебирали, посулил-то я им весь поврежденный отдать. А дома сынишка семилетний да девчурка пяти лет.
Вот ведь, наиглубочайшеуважаемый Егорий Ксенофонович, где она, бесхозяйственная нерачительность этих захребетников, сказывается — печь затопили, а сами из дому вон. Хоть и рядом, на соседнем деле, а все же наибезумно оставлять домоседами детей. А все жадность — побольше вдвоем картофелю чужого набрать. И ведь на что польстились? На попорченный картофель наиглубочайше польстились.
У девочки и вспыхни сарпинковое платьишко. Мальчонок, ее братишка — Ленька, бросился было к двери, бился, бился, не открыть. Кричит, а с улицы, понятно, ни звука не слышно. Наиглубочайше засугробило за зиму всю Демитриеву палату. А на девчонке уж нижняя рубашонка занялася, волосенки. Мальчонок к ней. Принялся было расстегивать ее, ан у самого рубашонка вспыхнула.
Так и облупились все. Особенно девчонка. Двое суток не промаялась. Мальчонок, однако, с неделю стонал — ну господь наимилосерднейше сжалился, прибрал.
Не успел Демитрий от этого оправиться — опять беда. В самую наирасторопицу весеннюю он мне за товаром поехал на станцию. Туда-то еще спозаранок по морозцу докатил, а оттуда — дорогу за день перегрело, лоска набухли водой. Крутил Демитрий, крутил около Семгиной лощины, в поле свернул, почитай, к Горохову лесу, где мы с вами, наиглубочайшеуважаемый Егорий Ксенофонович, летось пекниками угощались.
И не сообразил того наитупеище, стервец, что сверху лишь в лощине снег, а под снегом уж поток. Ведь на наипаче глубокое место, обрывистое принес нечистый.
Тронул было, лошадь-то сразу и ухнула. А из-под снега вода фонтаном закрутила. Наибездоннейше глубоко в этом месте. Того не сообразил, стервец, что люди умней его, на самом мелком месте дорогу проложили. Каждый спокон веков лошадей имел, а он впервой обзавелся какой-то клячонкой мухортой и уж «наипаче свою дорогу проложу».
Вот и проложил. Захлебалась его кобыленка с моим товаром, и он гужи отрезал, полагая, что распряженная кобыленка выберется. Наиотменнейшее благодарение господу, что сани не провалились. И опять наисправедливейше скажу: жадность — не черт его нес. Сам ехал, а все потому, чтоб семь целковых — вдвое больше обычного загрести. Небось по селу, кроме его, дураков не нашлось в такую расторопицу выехать.
И вот этот же Демитрий Гусенков от своей же глупости наиподлейше на меня же с претензиями в сельсовет — лошадь ему купи.
Ведь наисугубейшее обратите внимание, глубокоуважаемый Егорий Ксенофонович, до чего обнаглели эти захребетники — Демитрий при большевиках: лошадь купи ему.
И не то чтоб по чести. Приди он ко мне, припади рыбкой, помогу. Перед наистинным богом — помогу. Так нет же. Наинаглейше в совет с жалобой.
Хорошо, что в совете у меня все свои были. Цыкнули там на него, наисправедливейше цыкнули: «Ты же, — говорят, — товару у него подмочил на верных две сотни, и ты же с жалобой».
Оттяпнули его в тот раз, но по моему рассудку не иначе, как он теперь доносит на меня полномоченному хорьку.
Учел я и этот шанц. Что, думаю, может знать Демитрий, кроме пустяков. Однако бережно — не денежно.
Наисправедливейше обдуманы пословицы старыми людьми, наиглубочайшеуважаемый Егорий Ксенофонович. На другой день всю до зернышка тысячу вывез я на ссыпной пункт, хорьку.
А тут в Олечье базар назавтра как раз. Вали, думаю, хорек. Наираненько еще дураков подсчитывать. Я ж, думаю, твое наисугубейшее ко мне вниманье отведу в сторонку.
И вот выкинул я, наиглубочайшеуважаемый Егорий Ксенофонович, номерок ему отменный, хорьку.
Выезжаю я на базар, распрягаю, поднимаю кверху оглобли, а на оглобли — красный плакат:
И перечислил лиц с десяток. Да напоследок еще примазал:
Так я предвидел, что намек мой поймет полномоченный хорек, вызовет меня и опросит об имуществе перечисленных мною лиц.
Вечером вызывает хорек. На бумаге у него все мои лица переписаны.
— Как, спрашивает, они по имуществу?
— Как, говорю, сами видите как. Не везут кобылки — погонять надо. А наиотменнейше Лысанушку.
Наутро Лысанушка ко мне:
— Три, докладывает, тысячи наложили.
А я ему на ушко:
— Побожишься, что смолчишь — штуку шукну тебе.
— Побожусь… через детей поклянусь.
— Не вези, — шепчу. — Аль не сообразил башкой, что полномоченный меня нарочно выставил, чтоб вас подзадорить. Да смотри у меня, чтоб ни-ни…
Лысанушка мой и уперся. Его и добром, его и страхом.
— Не повезу, да и только.
А кроме того, и секрета не удержал. Потому-де робко одному-то отказаться, а уж со всеми-то веселей. И другие перечисленные в моем плакате лица уперлись. Хорек, однако, наимгновеннейше выездную сессию призвал. И все мои нижеперечисленные, как орешки, защелкали у него на зубах.
И мне вроде отменнейше легче без Лысанушкиной мельницы.
Опять, думаю, слава наимилосерднейшему, сквитал в своем хозяйстве.
Так не тут-то было, наиглубочайшеуважаемый Егорий Ксенофонович. Затеял на днях этот хорь Оглоблин «комунию артельную». Полсела наибезумнейше записалось. Я уж наидушевнейше предупреждал их:
— Пожалейте, говорю, рассийское отечество, если уж на себя рукой махнули. Ведь вы одними веревками да мылом, как вешать вас наиближайше будут, в разор отечество вгоните.
Так видите ли, наиглубочайшеуважаемый Егорий Ксенофонович, неймется им. Каждодневно вступают в «сплошную комунию».
— Все равно, говорят, еще раз надуемся до горы, а там, глядишь, и пятилетка подможет.
А того каждый наиглупейше не смыслит, что через пятилетку через эту нам, трудовикам, хана смертная.
И наипаче трудовому человеку плечи развернуть не дает через них хорек Оглоблин.
Уж наивернейше не кто иной, как Демитрий Гусенков, шукнул Оглоблину, что у меня в работницах живет чужая — не моя баба, и не родная. Доказал-таки.
Опять на меня насел. Наипаче эксплоатацию приписали мне этой немтырки. И меня под сессию подвалил сукин сын хорек.
Ведь вы, наиглубочайшеуважаемый Егорий Ксенофонович, ахнете. Ведь на меня за эту немтырку сорок тысяч рублей присудили. Чуть было в тюрьму не запрятали. Да спасибо из Олечье приехал московский уполномоченный Максимов — поддержал, спасибо наинижайшее ему от меня.
Эх, и взыграло тут мое сердце.
Ну, думаю, размажу я вам номерок. Наизанятнейше размажу.
Проходит срок платежа. Слышу, Оглоблин меня уж со всеми потрохами в колхозе распределил. Уж смету доходную на мое имущество составили.
И вот позавчера вваливаются они ко мне с судебным исполнителем и со свитой целой колхозной гольтепы. Вижу, продавать меня с молотка пришли.
Я, поджидаючи их, наиаппетитнейше чай пью с супругой. На столе, как у князя, серебро, хрусталевые, наичистейшие вазы с вареньем, со сливками, с маслами. Кофейник первосортнейший на спиртовочке поет. Яблоки, печеньица, сласти наивозможнейшие.
Вошли.
Слюной, думаю, изведу вас. Это вам не просяной кулеш, которым вы себе кишечки закупориваете наикрепчайше, до кровяных течений из заднего прохода. Я вам покажу, какая на самом деле наикрасивейшая бывает жизнь в единоличном хозяйстве. Вы и спать и видеть будете, где рай-то наивернейший. Вам кулеш-то ваш просяной теперь всю глотку, как рашпилем, издерет.
Уж наперед я наиотличнейшее предвидел, что от одного взгляда на мое блаженство у них теперь руки отвалятся от своего «сплошного кулеша».
А я нарочно им еще уголек под голую задницу:
— Пашенька, — говорю жене, — Пашенька, пирожки у тебя сегодня не особенно вкусны, начинка груба. Начинку в пирожки надо наинежнейшую, Пашенька. Накось их отложи. Собакам все равно хлеб приходится резать. — Да и отдал тарелку с пирожками жене. А она у меня — золото. Догадалась, и сейчас тарелочку с этими пирожками мимо их. Да нарочно медленно проталкивается сквозь гостей-то непрошеных. Да почитай каждому гостю к носу подняла пирожки. А пирожки-то эти горячие, душистые, наирумянейшие пирожки.
Вынесла Пашенька пирожки в сенцы, да и собак скликать начала. Однако виду никто не подал. Окремнели, дьяволы, от злобы на меня.
— В чем дело, господа уполномоченные? — спрашиваю.
— Уплатите по исполнительному листу.
— Сколько?
— Сорок тысяч рублей и три процента издержек.
— А-а, — говорю, — знаю, знаю. Суд присудил. Наисправедливейше присудил суд. — И жену кличу: — Пашенька… Пашенька…
Входит Паша с пустой тарелочкой.
— Собак, Пашенька, накормила? — спрашиваю.
— Поели, — ответствует она мне.
— Пашенька, будь наилюбезнейша, подай там из горницы шкатулочку резную, крашеную. — Открываю я ее и оттуда сорок пачечек сотенками. — Сосчитайте, — говорю, — пожалуйста. Не ошибся ли. Ну, а если в пачках неверно, так уж не обессудьте меня. На пачках бандеролики из советского банка.
Сосчитали. Я им наибыстрейше и процентик откинул.
— Расписочку, — говорю, — дадите или не соблаговолите? Может, по новым законам без расписок наиузаконено?
Дали и расписочку. А уж тут я их жвакнул:
— Ну, — говорю, — а теперь выметайтесь, не сорите тут у меня. Валите, валите. Воздух мне не загрязняйте. Наиотменнейший аппетит мой не расстраивайте.
Так им и отрубил, наиглубочайшеуважаемый Егорий Ксенофонович. Э-э-э, как они загремели у меня по порожкам, что твой горох посыпались.
Испугали они меня, да не очень робки отрепки, не боятся лоскутов. Наимудрейшая пословица. Пока они теперь снова подберут ко мне ключи, я тем временем тридцать раз успею обернуться.
Опять наиразумнейшая поговорка есть: «По бездорожью не ездят». Запродам я весь свой оборот, закуплю, что наиценнейше есть, поудобнее да и пережду с моим запасцем годок, другой, как в гражданскую войну.
А там, глядишь, и путек кто-нибудь продернет. По газетам да по слухам римский папа мобилизует все государства на большевиков. Мы, трудовое крестьянство, ждем не дождемся. Будем уповать на милосерднейшего господа.
Но, между прочим, наипаче хорю Оглоблину я прическу сделаю. Вторично заявляю: наираненько еще дураков подсчитывать.
Наиглубочайшеуважаемый Егорий Ксенофонович, как можно скорее подберите мне партию собольков и наибыстрейше телеграфируй мне. Я приеду немедленнейше и привезу тебе наиотменнейший подарок.
Нижайше кланяемся вам, наиглубочайшеуважаемый Егорий Ксенофонович, и желаем вместе с супругой тебе успеха в делах рук ваших.
Ночью сегодня исчез китаец. За ним поручено было следить Артемию. Я подзываю Артемия и спрашиваю:
— Где он?
Артемий покорно отвечает:
— Я прямо скажу, казни с любого боку меня.
С полночи хватившись китайца, он неподвижно просидел на земле. Лицо у него совершенно серое, с каким-то мучнистым налетом. Взгляд устойчивый, неподвижный. Кажется, что зрачки его глаз подернулись тончайшей стеклянной оболочкой, они уже потусторонние: Артемий хорошо знает, что ожидает его. Он приготовил себя к смерти.
— Где он? — спрашиваю я снова.
Артемий поднимает голову, несколько мгновений смотрит вдаль, потом веки его медленно смыкаются. Он молчит.
Подходит Андрей-Фиалка. Видимо, он по моему какому-то незаметному для меня самого движению или жесту угадывает мое решение.
Артемий, почувствовав Андрея-Фиалку рядом с собой, едва заметно вздрагивает и еще крепче жмурит глаза. Он похож на мужика, заживо распятого на кресте.
Люди тесно окружили нас и ждут конца. Они затаили дыхание. Я чувствую, что Артемий для них сейчас — кто-то чужой, далекий, но вместе с тем каждый из людей испытывает долю его томления и находит в нем частицу своего.
В его муке — страдания их всех, их приговор.
Сейчас нельзя трогать Артемия. Укрощенного зверя надо ласкать тогда, когда злоба его достигла предела и уж капля может вызвать в нем бешенство. Но и уступить ему нельзя — в другой раз бешенство придет значительно раньше.
Я знаю желание моих людей, но никто из них не знает, по каким причинам можно простить Артемия. Каждый из них хочет простить Артемию, но простить так, без какой-то неопровержимой причины, никто из них не согласится.
Я говорю:
— Артемий нужен отряду.
Люди дышат еще тише, но легче и ровнее. Потом общим хором гудят:
— Необходим… Артемий необходим… Не обойтись…
Ананий — адская машина поправляет свою тирольскую шляпу. Он долго не может найти ей какого-то нужного и даже обязательного положения на голове: то он ее сдвигает набок, то натягивает на глаза и, наконец, забрасывает набекрень.
— Только вот не минучая в нем, а так — поразить, — заключает он и опять сдергивает короткое поле шляпы на глаза.
Андрей-Фиалка тоже не охотится «поговорить». Этому не жаль Артемия.
Я ухожу от Артемия. Люди разбредаются. Через несколько дней все они будут ненавидеть Артемия за то, что он живет.
Исчезновение китайца несколько смутило меня. Но я оправился.
Самый сильный враг — внутренний, и теперь в стране большевиков неисчислимо много тех, кто готовит им удар в спину. И каждого из них, готовящих удар в спину, чутко и неуклонно опекает заграница: за нас даже вожди демократические телеграфно умоляют Калинина: «прекратить казни».
Вновь передо мной открылась железная дверь в настоящую жизнь. В рамке заржавленных притолок я уже вижу зелень, сады, слышу приглушенную музыку радости.
Теперь надо действовать быстро, натиском. Китаец может навредить. Я изменяю направление. Ночью мы двинемся в Олечье.
У меня опять был припадок «бездушья». Опять я на несколько секунд проваливался в бездну. Темную, узкую, бездонную щель первобытной тоски.
Вечером я вник в споры моих людей. Меня поразило это обстоятельство. Они, эти люди, которым решительно на все наплевать, кроме «права на жительство», люди, схватившиеся с жизнью только в единоборстве, не признающие ничего и ничьего другого, кроме своего, — и вдруг заспорили о политике.
Ананий — адская машина сумрачно пересчитывал, кого он будет вешать, вернувшись к себе в Тамбовку. На несколько секунд громкий спор умолк. Монашек с кавказским поясом гнусит:
— Эх, братцы, и добра тогда можно пособрать будет у которых повешают… Мильёны.
И опять затихло. Тогда Артемий, молчавший до сих пор, вдруг каркнул глухо, как-то особенно выделяюще:
— Я прямо скажу: выждут и жамкнут врраз. — И он указал рукой в ту сторону, в которой, по его мнению, «выждут и жамкнут».
Почувствовалось, что он отрубил спор. Люди онемели и вновь разобщились для своих дум и желаний.
Давили холодные сумерки. Какая-то тонкая и пронзительная свистушка ныла в вершинах сосен. Мне показалось, что сосны туго нагнулись над нами и образовали черную, непроницаемую крышку сырого, чудовищного гроба.
Подкатило к сердцу. Начался припадок. С поразительной яркостью мне примерещилось лицо китайца, подошедшего тогда, в первый припадок, ко мне, чтоб сказать: «Капитана, твоя шибыка скушна».
Не знаю, сколько времени длилось это состояние бычьей тоски. Мне кажется, несколько секунд, а может быть, долго, много, потому что, когда я опомнился, гимназист-поэт уже читал людям какие-то стихи.
Несколько минут я слушаю его и убеждаюсь, что я вновь воспринимаю смысл слов постороннего человека. Я пробую дальше свою чувствительность. Я шепчу слова, ранящие меня в самое сердце:
Но они не доходят, не волнуют, не ранят.
Свинцовое давление в голове. Кажется, что она онемела, вместо мозга жидкая и клейкая болтушка, и кожа, и волосы, и череп — все это что-то чуждое, постороннее. И будто фуражка надета прямо на шею. Она давит тяжко, душит.
Я отчаянно кричу:
— По кооооням!..
И вновь шепчу самому себе:
Пронзительная свистушка в соснах смолкает, но тут же тянет вновь, но уже понизу, но уже басисто и свирепо…
Мы выехали из тайги. В степи светлее, а главное — не давит сырая тяжесть густых и черных сосен над головой.
Глухая и частая дробь копыт успокаивает меня.
Мне хочется стать черным вороном и в сумерки облететь всю Россию широким кругом, потом взвиться в бледное оловянное небо и пророчески каркнуть над Кремлем.
Но я не черный ворон, а «Черный жук».
Я должен подкопаться под землей.
Действительность всегда противоположна воображению.
Пусть будет так.
Настанет день, когда ворон упадет на труп моего врага и до донышка выпьет его глаза.
Сегодня я ночую в поселке у коммуниста Оглоблина. Бревнистый и неповоротливый человек, этот малый, несмотря на свою сухость, — тонкая бестия. Он учился в партийной школе.
Я ему говорю:
— Начальник особого отряда Багровский.
— Вы партийный? — спрашивает он.
Я делаю изумленное лицо и намекающе повторяю:
— Я — начальник особого отряда.
Я ударяю на слове «особого» — начальник «особого» уж наверное партийный.
Оглоблин сразу переходит на «ты». Я тоже. Он интересуется и застает меня врасплох:
— Случайно к нам или по делам?
Я едва даю ему окончить и тоже спрашиваю о Павлике.
— Ты о Медведеве, что работает в Олечье, уведомлял?
— Да. Мне, товарищ Багровский, не нравится его линия.
— По-твоему, чрезмерно «нажимает»?
— Я и сам жму. Но как и на кого. А ведь он, выходит, измеряет имущественное положение мужиков на сантиметры: девять сантиметров — середняк, а десять уж кулак.
— По-твоему, как же? — спрашиваю я.
Оглоблин решает, что я прислан испытать его «кредо». Он оживляется и излагает свой взгляд.
Оглоблин до полуночи развивал мне свою теорию.
С задачи «перерождения крестьянства» он перешел на задачу «перерождения мира». Я попытался узнать его мнение о «военной опасности».
Подумав, он отрубил:
— Несомненная. Ты разве не видишь, что на нас натравливают всякую сволочь, чтоб найти повод к войне. Ведь ты подумай, товарищ Багровский, когда мы у себя иной раз тяпнем голову какому-нибудь контрреволюционеру, вся сволочевая «культурная Европа» вопит, топает ногами, свистит, грозит нам. За всякую сволочь грозит. А сама она, «культурная Евпропа», наши полпредства грабит. А сама эта «культурная Европа» наших послов убивает да благочестиво сваливает на «частное лицо». Да, впрочем, это что. Это еще все же крупное дело. А вот ведь «культурная Европа» докатилась теперь до ремесла фальшивомонетчиков и подделывает червонцы, документы и прочее.
Он на минуту умолк, внимательно оглядел меня в моем красноармейском одеянии и уже спокойно заключил:
— Война будет. Всю их подлость мы будем терпеть твердо. Н…но — тяпнем. Ох, и тяпнем… Не то руки — голова к чертовой матери отскочит…
В одиннадцать у меня свидание с Павликом. В запасе — час. Я хочу посмотреть Царя — Волжина. У меня есть кое-какие виды на него.
Мы кончаем ужинать. Оглоблин ест мои консервы, мое сало, мое консервированное молоко. Хвалит:
— Вам сытнее. У нас подчас живот режет от проса. Ну, да годок-другой, а там откормимся.
Он ложится отдохнуть: помещается он на квартире у столяра и спит на верстаке.
— Ну, мал, и нажрался я сегодня. Пелагея Федоровна, — кричит он хозяйке, — ты приготовь бечевку, а то как пупок расстегнется…
Прибегает какой-то обтрепанный мальчишка лет десяти и орет из двери. Орет по-взрослому:
— Оглоблин, ждут. Чего околачиваешься?
— Брысь. Ах ты, кацап, — с притворной угрозой рычит на него Оглоблин. Потом одевается и уходит, бросив напоследок:
— Теперь, товарищ Багровский, тебе понятно, почему я с Медведевым в контрах? Его политика похожа на политику партии так же, как и чемберленовская.
Мысленно я восклицаю:
«Мне-то понятно. Поймешь ли ты?»
Должное — должному: Оглоблин сильный и умный парень. Меня поражает огненность их энергии. Раньше когда-то я думал — большевики будут гореть огнем революции год-два. Потом затухнут. Жизнь сама собой станет на прежнюю тропу. Что-то нечеловеческое — «гореть» двенадцать лет во имя того, чего еще не было и нет, во имя какого-то далекого, призрачного «рая на земле».
Как бы то ни было — я оцениваю моего врага «ценою полной». Кто хочет победить, тот должен оценить противника по достоинству, его отрицательные и положительные стороны.
Оглоблин строит «рай на земле». Уже давно я верю во всевозможные коренные перемены. Но что мне до того, что потомство будет, смеясь, лакомиться румяными плодами, взращенными землей, которую я удобрю своей кровью, телом и костями?..
«Рай земной». Оглоблин исключает мою возможность, мое право использовать в «бесконечном течении веков» свои сорок — шестьдесят лет жизни.
Имеющийся закон лишить меня этого права, назови свое имя!
С моим мечом я встану против тебя.
Встреча с Павликом особенно ободрила меня. У него в руках целая сеть нашей агентуры. Он получил сведения о передвижении советских войск и отослал их Воробьеву.
Каждому из агентов он дал задание, и, по его расчетам, за день до военного выступления весь Дальневосточный край будет отрезан от Москвы, и телеграфная и железнодорожная связь будет совершенно разрушена. Особая Дальневосточная армия будет истреблена в два-три дня.
Павлик знает, что сейчас спешно готовится взрыв железнодорожных мостов через Обь, Енисей и Амур.
С ним ведет переписку некто «Рюрик» из Москвы. По планам этого «Рюрика», ко дню выступления в России предположено взорвать главнейшие электростанции, чтоб остановить центральную промышленность и в темноту холодных, осенних ночей погрузить города. Мне он поручил немедленно продвинуться к линии окружной железной дороги. Послезавтра я должен быть на месте.
В десять часов тридцать семь минут утра, по расписанию, в местечке Каляш через бетонный мост пройдет поезд с эшелоном красноармейцев.
Я должен взорвать мост и уничтожить эшелон.
Встретились мы с Павликом на конце поселка — его привел дядя Паша Алаверды.
Странно разговаривать о таких вещах с человеком, которого совсем не знаешь и теперь из-за темноты не видишь даже его лица. Но голос его мне показался знакомым.
Часто я думаю: где я слышал этот голос, эту привычку то и дело произносить вопросительное «а?.. а?..» Даже тогда, когда я молчу? Кажется, что Павлику совсем неинтересно, что говорит его собеседник.
Я спрашиваю:
— Оглоблина я возьму с собой?
— А?.. а?.. — как бы не слушая, твердит Павлик. — Прямым путем вас проводит Волжин. Спросите Царя. Все знают в поселке… А?.. а?..
Я хочу заставить Павлика ответить мне про Оглоблина.
— Оглоблина мне взять с собой? — вновь повторяю я.
— А?.. а?.. Скажите Волжину, что вы от Александра Ивановича Пешкова… А?.. а?..
Я в третий раз спрашиваю:
— Оглоблина взять мне?
— А?.. а?.. Вы не говорите так громко. Все-таки могут услышать. А?.. а?..
Возвратясь, я застал Оглоблина дома. Люди мои уж собрались у «пункта» и ждут меня. Я отзываю Оглоблина в сторону, говорю ему:
— Собирайся, мы выступаем в Олечье.
— Почему ночью? — спрашивает он.
— Сегодня там ожидают восстание крестьян.
— Крестьян?.. Против кого? — изумленно вскрикивает он.
— Против Советской власти.
— Крестьян?.. Против Советской власти? Уж не Медведев ли такую чушь тебе напел?
Я отвожу его дальше в сторону, почти к дверям. Если он будет сопротивляться, я выведу его в сенцы. А там достану браунинг.
— Меня выслали из округа со специальным назначением усмирить восстание, — говорю я.
— Дико… дико… товарищ Багровский! — восклицает он. — Кулаки — так им хребет перебить. Но присылать отряд? Да в центре за это шкуру спустят с нас со всех. Так ведь поговорить просто… разъяснить. От темноты все это. Кулаки подъеферивают… сволочи, хребет перебить. Ведь разъяснять надо, а ты?..
И так все время приговаривая «сволочи», «шкуру спустить», «от темноты», он быстро оделся, и мы вышли к людям.
Оглоблина я усадил на повозку. Рядом с ним сел Андрей-Фиалка.
Потом мы взяли Царя — Волжина. Он действительно похож на покойного государя. Такая же рыжая бороденка и беспокойная юркость.
Любопытен у этого Царя его постоянный жест вскидывать руку, согнутую в локте, перед тем как что-нибудь произнести. Точно бы он школьник и всякий раз поднимает руку, чтоб ему позволили высказаться.
— Беспрекословнейше повинуюсь, — ответил он мне, когда я объявил ему об аресте.
Жена его плакала, но он остановил ее.
— Пашенька, Пашенька, плакать нам нечего, — заговорил он. — Наирешительнейше плакать запрещаю. Не неволься тут без меня. Не неволься, Пашенька. Что где взять, сама знаешь.
Потом он обращается ко мне:
— Товарищ комиссар, позвольте проститься с супругой. Или, может, Советская власть наипаче не разрешает прощаться с супругами?
— Прощайтесь, — говорю я.
— При ваших очах позволяете или можно удалиться в горницу нам с супругой Пашенькой?
— Удалитесь в горницу, — едва сдерживая смех, отвечаю я.
Впоследствии я раскаялся, что позволил ему «удалиться с супругой Пашенькой в горницу». Забрав Волжина, я уехал с половиной отряда. Другая часть под начальством дяди Паши Алаверды осталась «заработать». Я позволил им задержаться только на час. Но прошло уже полтора часа, а людей все не было.
Я взял Артемия и вернулся в поселок. Люди мои уж начисто размели все пожитки Царя. В двух местах они проломили пол, но нигде не нашли что-либо ценное. Видимо, Пашенька успела крепко спрятать.
Тогда они устроили Пашеньке «очередь». Она умерла. Застал ее лежащей на большом сундуке, покрытом ковром из разноцветных тряпочек.
— Начальник, ее пальцем никто не тронул. Перед истинным богом — никто, — отрапортовал мне цыган.
Я верю, что никто из них не бил Пашеньку и что она задохлась от непрерывной ласки.
Меня разжигает любопытство. Я спрашиваю цыгана:
— Ну, а ты?
— Ни-ни-ни, начальник. Перед истинным богом — до своей терпеть буду.
Шинель на нем расстегнута. Я нарочно смотрю ему на пояс, он смущен и поспешно задергивает полы и застегивается.
Я командую:
— По коням!
Люди необычайно послушны и исполнительны. Многие оставляют то, что они «заработали» у Волжина.
Волжин ничего не знает о судьбе Пашеньки. Я ему сказал, кто мы. Понятно, он не поверил, но провести нас к местечку Каляш согласился.
— Наипокорнейше повинуюсь всякому приказанию власть имущих, — ответил он. За ним следят дядя Паша Алаверды и Ананий — адская машина.
Мы сворачиваем вправо от олеченской дороги. Я слышу, как на повозке беспокоится Оглоблин.
— Сиди, сиди, тебе говорят, мама-дура, — осаживает его Андрей-Фиалка. — Знают, куда ехать.
Но через полчаса Андрей-Фиалка уж дружелюбно философствует с Оглоблиным. Он ему уж рассказал свою теорию «искорененья зла» при помощи сплошных вишневых садов.
Оглоблин смеется:
— А кто же их сажать будет, сады?
— Кто… — мычит Андрей-Фиалка.
— Я спрашиваю, кто?
— Люди, мама-дура, и насадят.
— А как их заставят? — Оглоблин хохочет.
— А кто твои колхозы сажать будет?
— Голова, колхозы сами мужики создают, под руководством нашей партии, а пролетариат машин даст. А вишни?.. А вишни?..
Андрей-Фиалка долго молчит. Потом глухо и сердито спрашивает:
— Вишневые сады, дура-мама, не надо?
Я понял его, тронул лошадь и незаметно подъехал к повозке.
— Вздор… товарищ милый, чепуха, дикость… И кто только у вас политрук?
Андрей хватает его сзади за шею, опрокидывает на повозке и заносит над ним тесак. Оглоблин неподвижен. Его парализовало неожиданностью.
— Андрей! — кричу я.
Андрей-Фиалка прячет нож и гудит:
— Дура-мама, вишневые сады — чепуха?
Оглоблин опомнился и вскрикивает:
— Товарищ Багровский, что за шутки, в чем дело?
Я говорю спокойно:
— Дело в том, что мы вовсе не красноармейцы.
Но Оглоблин требователен:
— Товарищ Багровский, я спрашиваю, что за шутки?
Я смеюсь и объясняю:
— Товарищ Андрей был контужен в бою с белыми. Контузило его как раз в то время, когда их цепь вбежала в цветущий вишневый сад. Это было на Украине, весной. С этого времени у него постоянные припадки, когда кто-нибудь не соглашается с ним насчет вишневых садов.
Оглоблин успокаивается.
— Товарищ Андрей, — ласково говорит он, — ты меня уж прости. Простишь?.. Идет?.. Ну давай лапу. Шлепай крепче… Идет?.. Э… ведь я не знал, брат…
— Я оставляю их.
Впереди Волжин объясняет громко:
— Наиближайший тут до Каляша путь пролегает.
Мы едем через какую-то мочежину. Впереди справа и слева блестят небольшие заводи, обросшие кугой. При нашем приближении из заводей с громким шумом срываются утки. Их черные силуэты мелькают и исчезают в небе. Некоторые из них долго и с тревожным криком уносятся вдаль. Невольно вздрагиваешь, когда они взлетают из камышей. Кажется, что это не утка, а кто-то огромный и черный.
Мы у полотна железной дороги. Ждать нам еще около двух часов. Мы расположились в разрушенной и покинутой экономии с большим парком, наполовину вырубленным. Парк прилегает к высокой железнодорожной насыпи.
Поток, через который перекинут бетонный мост, вытекает из большого пруда в парке.
Огромные дуплистые деревья окружают пруд сплошной стеной. Некоторые из них подгнили и рухнули прямо в воду.
От этого пруд кажется еще более мрачным и бездонным. Издали слышится запах гнилой воды. Листья свернулись от холода, упали и чуть слышно шипят на аллеях.
Кажется, что деревья парка обняли друг друга черными лапами и ждут последней стужи.
Мне чудится, что по ночам в парке по заросшим крапивой дорожкам бродит кто-то бледный в белом.
Все это — мистика, чушь, но мне так кажется. В этом самообмане я нахожу великий и тайный смысл.
Жизнь, как голая женщина, — ее всегда надо закрывать дымкой.
Мне вспоминается мой родной парк в Васильковском. И там бродит ночью бледная тень моей тоски. Тоски потому, что рабов своих я наказывал не скорпионами, а жалкой плетью. Тоски потому, что:
Ненависть душит меня. Дыхание делается сиплым. Я быстро возвращаюсь к людям.
Сейчас коммунист Оглоблин поверит мне.
Оглоблин сидит на повозке. Он держит большой рыжий кленовый лист и что-то тихо рассказывает моим людям. Я вслушиваюсь. Он объясняет им, как дерево дышит и почему верхняя сторона у листьев глянцевая, а нижняя — матовая.
Увидя меня, он умолкает, смотрит мне в глаза и внезапно настораживается.
Я подхожу вплотную. Он опускает голову и зажимает лист между ладонями, как делают свистульку.
Я спрашиваю:
— Оглоблин, верите?
Он поднимает голову, снова смотрит мне в глаза, потом отворачивается и, поднеся большие пальцы сложенных вместе ладоней, сильно дует в них.
Кленовый листок тонко и отвратительно пищит. Оглоблин поверил, но не хочет отвечать мне.
Меня взбесило, что он отказался отвечать мне не как-нибудь иначе, а вот именно так. Просто. Он даже ничем не показал мне, что не хочет отвечать.
Он и в пищик засвистал не потому, что «вот, дескать, ты меня спрашиваешь, а я насвистываю», а потому, что раз уж зажал листок между ладонями, то надо и свистнуть от «нечего делать». Точно бы меня уж для него не существует.
Я спрашиваю вновь:
— Верите?
Он опустил голову и, вглядываясь в ступицу тележки, растирает в ладонях лист. Руки дрожат. Меня еще больше злит и то, что он вовсе не пытается скрыть, что ему страшно и что руки у него дрожат.
Наотмашь я ударяю его бамбуком.
Оглоблин вскидывается, секунду смотрит на меня. Я не понял его намерения. Мгновение, и он прямо с ходка прыгает на меня, сваливает и, схватив за волосы, запрокидывает мне голову назад, затылком к самой спине.
Мои люди нагло смеются.
Еще секунда — и у меня лопнет горло. Но я уже свободен. На Оглоблине сидит Волжин. Он схватил его тоже за волосы и так же запрокинул его голову к лопаткам.
Волжин исступленно верещит, и бороденка его трясется. Верещание его переходит в слова.
— Ваше благородье… Ваше благородье, — остервенело хрипит он, тиская Оглоблина… — ва-ше была-аггг…
Я вскакиваю и кричу:
— Разнять!
Волжина отрывают. Но он судорожно вцепился Оглоблину в ворот одежды. Ветхая одежда треснула. Волжина поднимают на воздух и отрывают.
Он трясется от бешенства и хрипло бормочет:
— Ва-ше благородь, что ж вы мне не объяснили… Я ведь думал, вы меня на удочку ловите. Ва-аше благородье…
Он взвизгивает, снова бросается на Оглоблина и впивается в горло. Его вновь оттаскивают. Нижняя рубаха на Оглоблине летит в клочья. На груди кровавые следы ногтей.
Подходят Ананий — адская машина и цыган. Ананий докладывает:
— В самом стыке уложили. Плиту выщербили. Проводок протянули к э-э-вон тому ясеню. На полянке. Оттэда видней приближенье.
Я смотрю на часы. Скоро.
Цыгану я приказываю увести людей и рассыпать вдоль линии цепью с обеих сторон.
Андрей-Фиалка и Ананий уводят Оглоблина к ясеню, где электробатарея и телефонный аппарат.
Волжин прыгает под ногами моей лошади. Он немного успокоился и беспрестанно твердит:
— Ужель вы его отпустите? Ваше благородье, наиглупейше будет отпускать.
Половина одиннадцатого. Спустя семь минут через мост пройдет поезд. Мне кажется, я уже слышу далекий, тяжелый шелест.
Мне становится страшно от того, что поезда у большевиков движутся с дьявольской точностью.
В России этого никогда не было, потому что к поезду относились, как к почтовой тройке.
Я трогаю рысью к Ананию и к Андрею-Фиалке. За мной пешком бежит во всю мочь Волжин. Он умоляет меня допустить его к Оглоблину.
Я допущу его. Мне хочется изведать злобу его до дна.
Когда я подъехал и спешился, Оглоблин посмотрел-таки на меня.
Потом отвернулся к Андрею-Фиалке, уж «деланно», показно выражая свое презрение.
— Товарищ Андрей, — сказал он, — давай, милейший, закурим… Нам, брат, с тобой только и осталось, что закуривать.
Я вспомнил: когда я сидел у Оглоблина на квартире, он отказался курить и заявил, что не курит вовсе.
Андрей-Фиалка прячет от него глаза, но закурить подает.
— Эх, и спутали у тебя мозги, парень, эх и спутали, — певуче тянет Оглоблин.
Вдали ритмично стучит поезд. От его шума как будто чем-то наполняется пустынная даль и оживает.
Я сажусь у батареи, Ананий — у телефонного аппарата.
То, что случилось, можно назвать… Нет, никак нельзя назвать. Нет этого, не могло быть. Этого не было. Произошло все так, как я хотел.
Не было так, как было.
Я стал жертвой своей глупости, а главное, жертвой своей склонности к утонченному наслаждению.
Из-за этой склонности я взял с собой китайца, мечтающего о большевиках, и повел его на «его идеал».
Эта же склонность побудила меня тащить с собой Оглоблина, вместо того чтоб покончить с ним вчера же, в болоте.
Но с чем сравнить наслаждение, которое я испытывал, когда со смехом принимался доказывать Оглоблину, что мы не красноармейцы?
С чем сравнить ту неизъяснимую радость, когда вдруг, под моим упорным взглядом, стыла в его жилах кровь?..
Или, быть может, все это мне показалось?
Нет, все произошло так, как я хотел.
Не было так, как было.
Нет. Нет. Нет…
Не было так, как было.
Наглый факт смеется мне в глаза окровавленным ртом Оглоблина.
Наглый факт упрямо смотрит на меня мертвыми и синими глазами Оглоблина.
Наглый факт тянет к моим ногам окровавленную полу белой рубахи, зажатую в холодном уже кулаке Оглоблина.
Нет.
Я не хочу.
Не было так, как было.
Но всему, что было до этого, я не хочу верить. Иначе что-то лопнет у меня в мозгу и я сойду с ума.
Больше ничего не было. Я ничего не хочу помнить и знать.
Все было так, как мы приготовили. Как я задумал.
И наперед все будет удачно и спокойно.
Главное — все будет так же спокойно… спокойно… сто… тысячу… миллион раз спокойно…
И еще миллион миллионов раз спокойно…
Я спокоен… Все спокойно и гладко по-прежнему.
Главное то, что я верю, будто там, у моста, все произошло так, как я наметил.
Нет, не верю.
Верю или нет? Сосчитаю до десяти: раз… два… три… че…
А ну к черту. Неважно.
Все спокойно. И все по-прежнему.
А главное, все, все, что происходит вокруг меня, все это постороннее, ненужное, неважное.
Сегодня ночью зарезался Андрей-Фиалка. Нашли его утром. Он сидел в кусту, развалившись на упругих сучьях.
Гимназист-поэт вытянул из его тела тесак и подошел ко мне.
— Теперь я могу… человека… — твердо сказал он.
Я посмотрел ему в глаза. Да. Теперь он может.
По глазам я сразу узнаю людей, которые «могут».
Я говорю гимназисту:
— Ты возьмешь пулемет Андрея. Цыган обучит.
Он сухо и почтительно благодарит.
Но это — неважно. Важно и интересно вот что: когда сел Андрей-Фиалка в куст?
Сел ли он сначала и ударил себя, или он так удачно сел уж после удара?
По предложению дяди Паши Алаверды Андрея решили похоронить так, как есть, «в кусточке сидямши». То есть оставить его.
Цыган сидит перед ним на земле, никого не стесняясь плачет и, как некогда на дворе у Андрея, твердит, ударяя себя в грудь:
— Ой, крест несу… Ой, тяжкий.
Гимназист-поэт собрал вокруг себя людей. Он хочет прочесть стихотворение в память Андрея-Фиалки.
— Господа, написано белым стихом, — объявляет он. — Стихотворенье не мое, но весьма к моменту, траурное. Помните, господа, деда Епифана, который все про крематорий твердил? У него журнальчик я тогда взял. Вот… Позвольте начать.
Он читает что-то погребальное о военном кладбище, на котором в темные ночи с хрустом падают гнилые кресты.
Гимназист окончил. Гнусит голос монашка:
— По белому, братцы, стихотворенью вышло — весь мир кладбище да кабак. Рестарант и есть кабак.
— А люди — дяди, — добавил еще кто-то.
— Все, — утвердил второй.
— А бог бандит, — весело прогнусил опять монашек.
— Тоже весь, — опять выкрикнул второй голос.
Стонет цыган:
— Ой, крест несу!.. Ой, крест…
Я знаю, отчего умер Андрей-Фиалка.
Его напоил Оглоблин ядом. Самым страшным ядом. Ядом сомнения в самом себе.
Этим ядом большевики напоили меня, моих людей, всю Европу, весь мир.
Ядом сомнения — в порядке, законах, которыми веками жило человечество.
Всему миру они крикнули:
— Все не так, как вы думаете.
Потом они подняли на руки Россию, истерзанную войной, голодом, вшами, и, показав ее миру, объявили:
— Внимание.
Весь мир затаил дыхание и ждет.
Теперь в России поезда идут точно по расписанию.
И теперь поздно, потому что яд уже сделал свое дело.
О выстуканная сухая подошва, за твоей спиной я вижу страшный призрак.
Он занес свою стальную булаву над твоим прокаженным затылком.
Мы в колхозе. В настоящем, живом колхозе; в одном из тех, о которых так много говорят чего-то необычайного.
И вот странно: колхоз этот — самое обычное, все в нем настоящее, такое, как сама жизнь.
На двух косятчатых машинах молотили хлеб, прямо под открытым небом.
Барабаны были установлены на одном большом току так, что зерна было два вороха, параллельно друг другу.
На приводах, погоняя лошадей, весело и озорно кричали два парнишки. Один из них мне напомнил пастушонка, которого пристрелил дядя Паша Алаверды.
Наш приезд повлиял на этого парнишку возбуждающе, и он, желая показать нам свою удаль, принялся погонять еще бодрее, то и дело щелкая кнутом. Глазенки у него загорелись, и вся его фигурка как бы выговаривала: вот-де какой я старательный и какой с бичом ловкий.
Обеспокоенные лошади в его приводе тронули мелкой рысцой. Барабан пронзительно завизжал.
— Легче, легче! — закричал высокий, прямой мужик, «пускающий».
Он затормозил барабан неразвязанным снопом. Но сноп заело. Глухой выстрел, и тут же на ворох выкинуло целую вязанку соломы.
— Легче, говорят, зубья посшибаешь! — вновь крикнул мужик.
К нему подошел Артемий — расстегнулся и чего-то крикнул ему над ухом. Мужик ухмыльнулся. На запыленном лице его зубы показались необычайно блестящими. Он уступил Артемию свое место.
Артемий схватил развязанный сноп: придерживая левой рукой сноп за гузовку, правой он очень ловко отделял большую прядь, мгновенно расстилал ее на платформе барабана и тут же толкал ее колосьями в зубья.
Мужик шлепнул его по спине.
Артемий оглянулся, улыбаясь широко и счастливо.
Мужик подошел к нам:
— «Черного жука» ловите, товарищи? — спросил он.
— Не брезгуем и козявкой, — откликнулся цыган.
— Спешите аль поможете нам? — допрашивает мужик.
Я подъезжаю к нему и хочу у него выведать, но он предупреждает:
— А вечор отряд товарища Макара с нами убирался. Эвон какой омет вывершили. Да как, объясню, вывершили. Ни дождинку не пропустит! Они тоже по «Жуку» едут.
Мужик и нас хочет подзадорить помочь им помолотить. Я говорю ему:
— Некогда нам… Куда отряд товарища Макара тронулся?
Мужик ответил не сразу. Сначала он обратился к моим людям:
— Товарищи, вали, пока мы объясняемся, по нацепинку соломки стащи кажный. Наши пока передохнут.
Люди вопросительно смотрят на меня, нерешительно спешиваются и идут таскать «нацепинки»: бабы наваливают им соломы вдвое больше, чем следует, нарочно задерживают им вязанки грабельником, и, когда кто-нибудь из моих людей не осиливает тяжести, бабы хохочут.
— Кишка тонка… Кишка тонка! А на белого гвардейца идет тож…
Парень напрягает все силы, стремясь вскинуть вязанку через плечо. Бабы разом отпускают и снизу подбрасывают вязанку грабельниками. Вязанка летит через голову парня, и парень падает на нее.
Опять хохот.
Дикая, дьявольская живучесть!
Мужик говорит:
— Товарищ Макар, по видам, поехал в Круменский совхоз, охранять. Там, браты, фабрика така-ая…
Меня забирает любопытство спросить у него о жизни в колхозе. Но вопрос у меня получился какой-то неуклюжий.
— Как, — говорю, — жизнь в колхозе?
— Как? — удивился он. — Видал сам… Давай, давай, Тишка, рви.
Я не нахожу каких-то нужных в этом случае слов и приказываю собрать людей.
— Мало, мало погостили, — кричит на прощание мужик, сменяя Артемия.
Мы трогаемся, но Артемий все крутится у барабана и чего-то объясняет мужику, указывая на шкив и ремень.
Посылаю за ним цыгана. Артемий возвращается и озлобленно косится в мою сторону. Я понимаю его: в нем сказалась мужицкая страсть к работе… и я хочу вытравить в нем этого «зверя».
— Артемий, — командую я, — возьми огневиков и вернись туда.
Он понял и испуганно взметнулся:
— На что их?.. Пускай молотят.
Я повторяю, отчеканивая каждое слово:
— Артемий, возьми огневиков и вернись туда.
— Видь хлеб, боже ж ты мой, хлеб!.. — восклицает он.
Я медленно подъезжаю к нему. Он осекается и сухим, хриплым голосом вызывает:
— Огневики, наперед!
Пятеро скачут следом за ним в колхоз.
Через четверть часа мы слышим крики, визг и выстрелы. Наконец в безветренном небе свивается огромный, багровый смерч дыма. Потом вымахивает кровавое крыло огня.
Наши скачут назад. Артемий повернулся в седле и все время хлещет лошадь, оглядывается назад, на дым, на пламя.
Лошадь Артемия обезумела и наскочила прямо на нас с цыганом.
— Задавишь, Артемий, задавишь! — кричит ему дядя Паша Алаверды.
Артемий осадил коня, блуждающим взглядом осмотрел нас, выхватил маузер, навел его сначала на меня, потом на цыгана, потом снова на меня и опять на цыгана. Он точно бы забыл, в кого из нас двоих хочет выстрелить.
Я ударяю его бамбуком по руке. Артемий падает с лошади, и тут же звучит его бесплодный, но страшный выстрел.
Я говорю цыгану:
— Возьми у него маузер.
Люди мои столпились и чего-то ждут. Гимназист-поэт подъезжает ко мне и тихо говорит:
— Хотите узнать, что я теперь «могу»?
Я кричу Артемию:
— На коня!..
Он покорно встает и лезет в седло.
— Веди на Круменский совхоз, — приказываю я.
Артемий широко крестится и заезжает в голову отряда.
По дороге к совхозу я обнаружил, что нас преследуют еще два отряда.
То обстоятельство, что нас принимают за красноармейцев, помогло мне установить численность противника.
Что мне оставалось? Первое — пробираться ночами, и тогда я буду связан по рукам и ногам, ничего не сделаю, и, кроме того, я не гарантирован от неожиданного нападения. Второе — немедленно направиться к границе и принять бой только по необходимости. Но в этом случае — что меня ждет, когда я вернусь? Воробьев и английский офицер устроят мне торжественный ужин, будут кричать «ура герою» и за ужином отравят меня, как это было в прошлый год с одним полковником, узнавшим слишком много секретного.
Мне остается одно — перейти в наступление. Тем более что моей силы, как видно, большевики недооценивают, не придают большого значения, а быть может, и не верят в «легендарного Черного жука», иначе красноармейцы, «товарищи» Макара, не стали бы так долго возиться в колхозе.
Так я поступлю. Возьму совхоз, и это будет моя «база».
Потом я зажгу его. На зарево явятся мои преследователи, предполагая, что мы его покинули, а я устрою им засаду.
От совхоза нас отделяет овраг. На дне оврага узенький ручей. Мы открыто едем вдоль оврага к мостику. Нас половина, другую часть людей я оставил. Нам видны только крыши построек. На противоположном берегу группа красноармейцев складывает какие-то тюки в скирды. Поют какую-то озорную чепуху.
Они нас заметили, но не придают никакого значения и продолжают петь.
Поравнявшись с ними, я кричу:
— Товарищ Макар где?
Несколько голосов со смехом отвечают:
— Здесь — туточка… Его в шерстобитку запрягли. Подваливай скорей, дошибем. — И запевают:
Мы переходим мост и поднимаемся наверх. Совхоз как на ладоньке. Низенькие растянутые постройки. Большей частью новенькие, бревенчатые. Нас приветствует огромная безграмотная надпись:
Всюду вперемежку с рабочими пестрят красноармейцы.
Что за дикая идея у большевиков? Кого они готовят в армии? Бойца или батрака?
Я знаю только один принцип для солдата каждой армии культурной страны: солдат должен быть максимально разобщен с населением. Иначе как же он будет в случае восстания стрелять в это население, если он, подобно красноармейцам, постоянно общается с населением в трудовых процессах?
Сейчас я докажу большевикам непригодность их «принципа».
Откуда-то вывертывается цыган. Он был в разведке и уж облазил все закоулки.
— Начальник, вон там, у расклепистой башенки, начальник, — один-одинешенек часовой.
Четверо красноармейцев тянут огромный моток колючей проволоки и прибивают ее к кольям — огораживают какой-то посев. Я кричу им нарочно громко:
— Где сам товарищ Макар?
— Поезжай туда… Какая часть?
Мы трогаем рысью — и через минуту у цели.
Винтовки и пулемет Кольта стоят под навесом для сепараторов.
Третья часть людей спешивается и привязывает коней: сейчас они рассыплются в цепь. Я останусь с ними. Гимназист-поэт тоже. Отсюда встретим бегущих огнем из томсона и ружейным. Верховые мгновенно оцепят совхоз «внутренним кольцом», если кто прорвется — он наскочит на остальных моих людей, оцепивших совхоз более широким кольцом.
Чтоб не насторожить часового, я снова кричу:
— Где же товарищ Макар? — И шепчу гимназисту: — Сними его тесаком.
Гимназист подходит к часовому. Красноармеец сурово окрикивает:
— Куда прешь? Службы не знаешь!
Гимназист нерешительно встал.
Нет Андрея-Фиалки, нет…
Я командую конным:
— Рысью аррш!..
Цыган поспешно вкладывает в томсон диск и по-разбойничьи вопит:
— За мной… Окружай!..
Мгновенно все смолкает, слышен только стук копыт.
В часового я пускаю очередь из пулемета. Пулями его пересекло в области живота, и, прежде чем упасть, он переломился.
Гимназист-поэт подбежал к нему и, испуганно вскрикнув, вонзил в него тесак.
Потом встал и победно оглянулся.
Он «испробовал», и теперь у него пойдет.
Тревога. Красноармейцы бегут к винтовкам.
Нам остается только одно — расчетливая и меткая стрельба.
Минут через десять выстрелы прекратились. Все кончено. Совхоз в моих руках. Люди «шуруют барахлишко»: Ананий — адская машина степенно, не торопясь осматривает сепараторы, крутит головой и замечает:
— Ка-а-кое устройство… умственное.
Монашек раздобыл где-то толстое зеркало для бритья и глядится в него, задрав бороденку и почесывая ее.
Внезапно из-за угла к группе моих людей подходит красноармеец в длинной кавалерийской шинели.
Шинель не застегнута, на нем нет головного убора.
По полевой сумке и по нашивкам, а еще больше по длинной, странно сшитой шинели я догадываюсь, что это командир.
Он идет спокойно, высокий и печальный. Лицо у него запылено, видимо, на работе, но видна его смертельная бледность.
Он уже понял, что случилось.
Мои люди поражены его появлением.
— Кто начальник? — спрашивает он.
Люди указывают в мою сторону. Командир идет на меня.
Я кричу:
— Стойте!..
Он останавливается и опускает голову. Меня восторгают его надменная решительность и выдержка, подкупающая своей простотой.
Я решаю сохранить ему жизнь.
— Офицер, снимите полевую сумку и оружие, — приказываю я.
Он отвечает:
— Сумка уже пустая, а оружие вот…
Он вытягивает руку с наганом и мгновение целит в меня. Я улавливаю его движение и падаю невредимым. Он выпускает еще четыре заряда в Анания, в моих людей. Потом распахивает левый борт шинели, кладет ладонь на грудь и, воткнув дуло между указательным и средним пальцами, нажимает гашет.
Я вижу, как он вздрогнул и съежился, прежде чем раздался выстрел.
Мы окружаем его. Он еще жив и тихо стонет, но лежит неподвижно.
Гимназист бросается на него с тесаком. Мне противно, что гимназист так рабски усвоил привычку Андрея-Фиалки, и я останавливаю его:
— Прочь…
Нагибаюсь над командиром, поднимаю кверху его левую руку и под мышку сбоку из крошечного кольта выпускаю две пули в стальной оболочке.
Решимость командира напоминает мне Оглоблина. Весь мой самообман разбивается вдребезги о хладнокровие этих людей. Там, у насыпи, произошло так: поезд с грохотом выскочил из-за леска. Вот он уже в пятидесяти метрах от моста. Я нагибаюсь над батарейкой, Ананий — над телефонным аппаратом: для полной верности мы хотим «послать» две искры. Оглоблин, куривший доселе с Андреем-Фиалкой, внезапно прыгает к проводам и в мгновение ока перекусывает жилку. Какая-то судорога помогла ему. Схватив другой провод, он бежит к насыпи. За ним, подпрыгивая, волочатся аппарат и батарейка. Я безрезультатно стреляю в него. Проклятое волнение! Я вижу, как он перекусывает и этот провод. У ручья он бросает батарейку и аппарат в воду.
Волжин настигает его.
Сумерки. Такое же безветрие, как и днем. Я приказываю зажечь совхоз. Вспыхивает маслобойка.
Белое, как молоко, пламя жутко гудит — горят огромные ящики сливочного масла. Огонь охватывает весь совхоз. Небо мгновенно чернеет. Потом прозрачную темноту прорезают огромные космы зарева.
Я собираю людей и готовлюсь к засаде.
Внезапно раздается невыносимый запах. Узнаю. Артемий поджег два огромных стога шерсти.
Опять волосы.
Это пугает меня. Я изменяю своему решению и поспешно покидаю совхоз.
Люди рады этому отъезду.
Мы спускаемся в овраг, на мостик.
Шерсть горит желтым вспыхивающим пламенем.
Внизу невозможно дышать. Мне ярко представляется ужас людей, окутанных удушливым газом.
Мы берем в галоп.
Утро мы встречаем в лесистых сопках, недалеко от того места, где нас забавлял дед Епифан своими бреднями о Боге, о крематории.
Меня разбудило упорное жужжание пропеллера — то удаляющееся, то приближающееся.
(Поразительно — я совсем не вижу снов; может быть, я и вижу, но ни одного из них, даже ни малейшего события из сновидений я не помню.)
Некоторые из моих людей тоже проснулись и вслушиваются в рычание пропеллера.
Но отсюда мы не видим аэроплана.
Я приказываю разбудить людей и приготовиться. Падь, в которой мы на рассвете остановились, довольно открытая для наблюдения с аэроплана.
Проходит несколько минут. Люди садятся на лошадей. Лошади беспокойно крутят головами, тихо храпят, они слишком дики и не знают еще, откуда это странное и страшное жужжание.
Внезапно звук пропеллера летит на нас, минута — и машина над нами. Я отчетливо вижу летчика и наблюдателя.
Машина вздымает вверх, делает круг, снижается над нами и делает несколько маленьких кругов.
Мы обнаружены.
Внезапно я замечаю ошеломляющее обстоятельство: на крыле аэроплана, там, где нарисована красная звезда, висит какое-то полотно. Его замахивает ветром и под ним виднеется трехцветное кольцо.
Это открытие ошеломляет меня. Я вспоминаю: не однажды мы закладывали такие же трехцветные кольца полотном, на котором нарисована красная звезда, и делали «заграничную разведку» к большевикам.
Снимаю шлем и начинаю подбрасывать его.
Аэроплан, поравнявшись с нами, круто вздымает вверх, и к нам летит длинный зеленый предмет — картонная трубка с посланием.
Машина снова спускается — они хотят узнать, «получено ли». Несколько раз я подбрасываю трубку вверх.
Я вижу — из наблюдательной кабинки два круглых глаза бинокля.
Мне кажется, я узнал «наблюдателя».
По-моему — это английский морской офицер.
Кто бы то ни был, но он вдохнул в меня какую-то радость, какую-то надежду.
Машина берет высоту, становится маленькой и идет «по прямой». Она уже далеко. Я беру бинокль и провожаю ее благословляющим взглядом.
Но у меня «черный глаз»: внезапно впереди машины — три белых продолговатых клуба дыма.
Я слышу далекий тройной гул внизу и тоже тройной, но более тихий и трескучий сверху.
Оплошность моих друзей заметил противник и жарит из «тройной зенитки».
Снова вспыхивают три белых клуба, так сразу, точно бы на чистом небе мгновенно появились три маленьких облачка.
Машина, беспомощно кувыркаясь, идет вниз. Стрельбы больше нет.
Но я так и знал, что это маневр: плохого летчика не пошлют. Изобразив беспомощность, машина вдруг устремляется понизу.
Снова три дымка впереди ее; еще три. Аэроплан берет вверх. Опять заминка в стрельбе. Потом сразу шесть дымков и более мощный гул. Машина оставляет позади себя эти облачка и забирает выше. Но внезапно она исчезает в небе, и через секунду я вижу только сплошной большой клуб белого дыма.
Нелепыми, неосмысленными зигзагами аэроплан снижается.
Я жду. Какая-то надежда есть у меня, что летчик опять маневрирует.
Но машина опускается так, что мне уж не видно ее за верхушками деревьев.
Я внушаю себе: «Нет, не упала, они пошли понизу, над самой землей».
Я закрываю глаза и хочу представить себе, как произошел последний взрыв. Почему вдруг не стало видно аэроплана?
И безнадежно восклицаю мысленно: «Может быть, взрыв был позади машины, а не около нее».
Я вспоминаю про картонную трубку. Это отвлекает меня от мысли о судьбе моих воздушных вестников.
Трубка обернута прорезиненным шелком и залита стеарином. К ней прикреплены два свинцовых шарика на шнурах — это груз, позволяющий падать почти перпендикулярно земле.
Люди окружили меня и с жадностью ждут новостей.
Послание разочаровывает меня. Мне хотелось чего-то большего, подробного или по крайней мере хотя бы простого, не касающегося дел письма от кого-то.
Но от кого?
Кто напишет мне письмо, «не касающееся дел»?
Разве есть у меня люди или хоть один человек, который бы написал мне такое письмо?
Эх, кабы письмо, хотя бы записочку такую получить! Откуда угодно, от кого угодно. Хоть бы от врага. Хоть бы от этого, сухой английской подошвы, хоть бы и с проклятиями от той женщины, которую я изувечил плетью для гончих собак.
Короткое распоряжение.
По сообщению Павлика, семнадцатого будет восстание крестьян. «Восставших немедленно ведите в юго-западном направлении, в сторону Даурии. К вам присоединятся села, лежащие на вашем пути. Шестнадцатого-семнадцатого в Олечье будут доставлены ящики с оружием. Дальнейшее снабжение оружием обеспечено. Сопротивляющиеся селения берите с бою и вооружайте только добровольцев. Около Обегайтуя к вам присоединятся значительные силы регулярных войск. Командование возлагается на вас».
Меня сбивает с толку подпись.
Как понять эти крючки знаков? Их даже не разберешь — наши это знаки или латинские?
К чему эта трусливая попытка утаить шило в мешке?
Если этот английская выстуканная подошва знает, что девятнадцатого, двадцатого или двадцать пятого вспыхнет открытая война всего мира с большевиками, то что же заставляет его, подобно собаке трусливо прятать хвост между ногами?
Что, я спрашиваю, что?
Вот оно, подленькое «рыцарство» сынов Альбиона и прочих сукиных сынов!
Что противопоставят эти мелкие воришки поистине рыцарской смерти «товарища» Макара, спокойно подошедшего ко мне, чтобы казнить меня, командира, на глазах всего моего отряда?
Это воистину славянское, богатырское мужество моего врага.
Днем цыган ходил на разведку в поселок, откуда мы взяли Оглоблина, и в Олечье.
В сумерки он вернулся и докладывает:
— Частей нигде нет, начальник. Но поселок надо обойти, начальник.
Он мнется. Он чем-то напуган.
Я догадываюсь: дядя Паша Алаверды что-то хочет утаить от меня, что-то, по его мнению, очень неприятное. Но я вынудил его рассказать все. Он сухо отчеканил:
— Медведева увезли.
— Как увезли?
— Приехали и забрали, начальник.
— Увезли? — вновь восклицаю я. Цыган понял мой испуг. Но он не хочет, чтоб мою растерянность заметили. Говорит о другом.
— Обойти надо, начальник. Им оружие роздали. Обойти надо поселок.
Я подавляю свой страх и пробую смеяться над ним.
— Чего ж ты испугался? Полсотни сброда с винтовками.
— Злы больно, ой, злы, начальник, — отрезает он. — Один, сурьезный такой, грозил все. Как, говорит, поймаем, так сначала суставчики будем каждому ломать за Ивана Сергеича — так звали Оглоблина. Вот так, начальник, по отдельному суставчику… хруп, — цыган показал как. Потом отошел и долго заламывал назад свои пальцы с видимой болью, пробуя, как далеко они могут загибаться в обратную сторону.
И люди мои, притихшие вдруг, с тревожным молчанием следят за ним.
Меня тревожат не эти бредни, меня поражает одно — все иностранные газеты вопят о крестьянском восстании в России против большевиков, а большевики, не задумываясь, раздают колхозникам оружие, да еще в тех районах, которые подвержены налетам банд. Как это понять? Иль большевики безумцы? Иль все эти вопли о новой гражданской войне в России не что иное, как бешенство писак?
Мне осталось одно: показать моим людям, что «черт не так страшен, как его малюют».
Иначе весь отряд будет морально скован страхом перед этим «намалеванным чертом».
Я объявляю, что мы сейчас же выступаем на поселок.
Люди покорны, но собираются очень медленно — у каждого видно страшное желание обойти поселок.
Я пробую ободрить их шуткой:
— Мы засветло поужинаем у них, а к темноте Артемий с огневиками согреет их. А то холодно, а у колхозников шубенок нет…
Но эта шутка моя не ободрила их, а напротив, усугубила их молчаливость.
Я сторонник ночных операций. Ночью, а еще лучше в скверную погоду, я ни разу не знал поражений.
Я уж хотел было задержаться до темноты, но внезапно подумал, что люди мои истолкуют это так, будто и я струсил вместе с ними перед сбродом вооруженных мужиков.
И, если они так истолкуют, тогда скверно совсем.
Я прыгаю в седло и кричу:
— Заснули? Живо!..
Поздние сумерки. Но небо белое, и от этого светло. Должно быть, ночью выпадет снег. Порой мне кажется, что уж летят снежинки и изредка холодным уколом обжигают лицо.
Мы едем прямо по дороге, открыто. В ста шагах от поселка из канавы вылезает парень и шагов двадцать бежит нам навстречу. Он в тулупе, под которым у него спрятана винтовка: одной рукой он все время придерживает полу и хочет, чтоб мы не увидели его оружия и приняли за мирного жителя.
Парень озадачен нашим открытым походом.
— Э-ей! — кричит он растерянно.
— Э-ей, — дразнит его кто-то из моих людей.
Парню, видимо, было тяжко оттого, что мы едем так открыто и совсем молча. Наш ответный звук обрадовал его.
— Вы не Черные жуки? — вновь орет парень растерянно.
Теперь я открыл, что засада в канаве. Я понимаю их положение — они боятся, что вместо Черных жуков откроют стрельбу по красноармейцам.
Мне нужно выиграть еще пятьдесят — семьдесят шагов, тогда мои люди в одно мгновение рассыплются лавой и я без малейшего урона сомну и уничтожу эту первобытную засаду.
Я кричу парню:
— Дурак, ослеп?
Но в этом и заключалась моя ошибка. Я упустил из виду, что голос мой узнают. Тут же из канавы показалось несколько голов.
— Егорша, — закричали оттуда, — Егорша, они, они…
Парень согнулся и, путаясь в тулупе, помчался назад. Кто-то из моих людей выстрелил в него, но промахнулся. Этот довременный выстрел — самый пагубный выстрел довременный — как бы разбудил мужиков, и одновременно с моей командой из канавы затрещали поразительно дружные и, как всегда на этом расстоянии, безвредные выстрелы.
Однако эти люди — оттого ли, что не расслышали мою команду, или оттого, что «черт» внезапно предстал пред ними во всем «размалеванном ужасе», — столпились, лошади взвивались, визжа, кусая друг друга. Невозможно было понять — от внезапной ли тревоги взвиваются и визжат они, или от ран?
В тех случаях, когда по кавалерии открыта дружная стрельба на довольно широком пространстве, исход один: как можно скорее увести ее из боя.
Галопом мы взяли влево и скрылись за линией построек.
Но и тут, я сам не знаю почему, какое-то общее смятение овладело всеми людьми и парализовало общую волю отряда.
Я не раз испытал себя как бойца. Я никогда не считал чувство страха позором. Пресловутую «храбрость» я называю тупоумием и настоящей храбростью считаю лишь «умение поразить противника с наименьшим риском», — уверенность в бою никогда еще не покидала меня.
Но здесь сам я, испытывая какое-то странное, неведомое чувство, скакал вслед за ними, но я знаю: не чувство страха, а растерянность перед «необыкновенным» противником.
Если бы моим противником был отряд красноармейцев, тогда все было бы иначе с самого начала и я бы разбил его.
Но этот противник обратил меня в бегство лишь тем, что он «необычен».
Подобно льву, я растерялся перед ощетинившимся щенком.
Выстрелы продолжали щелкать, но уже не так густо.
Оглянувшись, я заметил, что там, где нас останавливал парень в тулупе, осталась какая-то темная группа чего-то живого, копошащегося.
Но тогда мне почему-то не пришло в голову, что это остались мои люди, под которыми, вероятно, были убиты лошади.
Об этом обстоятельстве мы и не подумали.
Лишь час спустя все мы сразу вернулись к этому вопросу: «Кто же остался там?»
Вернул нас к этому вопросу случай с монашком в кавказском поясе.
Когда мы остановились, заметили, что монашек как-то необычайно молчалив и неподвижен. Его окружили, и он, почувствовав на себе общее внимание, изумленно оглядел нас, но ничего не говорил. Кое-кто слез с лошади. Монашек, видимо, тоже хотел слезть. Он закинул ногу, но внезапно потерял равновесие и грохнулся оземь, вытянув вперед руки.
Когда к нему подошли, он был мертв.
Видимо, он не сказал о своем ранении из-за боязни, что его добьют.
— Кто-то там… на месте, — вскинулся одинокий голос.
Но мы не знали — кто. И даже не знали точно — сколько.
Как-то совсем случайно к полуночи мы остановились в той лесистой пади, где нас разыскал аэроплан.
Мне докладывает цыган. По его голосу я чувствую, что случилось что-то непоправимое.
Он сообщает, что нас догнал один из моих людей. Под ним убили лошадь, и он приехал на лошади Артемия, захватив его шинель.
Я подзываю этого человека. Из-за темноты трудно разглядеть его лицо. Меня поражает его голос — совсем чужой. Мне почему-то кажется, что не могло быть у меня в отряде человека с таким странным, «чужим» голосом.
Человек степенно рассказывает про Артемия.
Оказалось, что при первых выстрелах Артемий спешился и лег за убитой лошадью этого человека. А когда мы ускакали, Артемий сбросил с себя шинель, вскочил, поднял кверху руки и так, без шапки, в одной гимнастерке побежал к канаве, не переставая кричать:
— Родные!.. Родные… Убейте, родные!..
Человек кончил рассказывать. Я говорю ему:
— Ступай.
А он все тем же «чужим», не нашим голосом спрашивает:
— Куда же идти теперь?
Падает снег. В пади тихо, и белые хлопья вьются в воздухе медленно и торжественно. Завтра будет след. Надо немедленно идти к границе и пробиться.
Я твердо знаю, что надо поступить именно так.
Но умная мысль родилась у меня — тайно покинуть отряд и остаться в России.
У меня осталось лишь одно желание: спрятавшись, подсмотреть, что делает моя «возлюбленная» со своим новым любовником. Я вспоминаю о пакете с долларами, который дал мне англичанин, и решаюсь: завтра я открыто поведу своих людей на Олечье, приму бой и покину их.
Идет густой снег.
Все так же ровно, неслышно и торжественно.
Цыган подает мне записку, грязную и истрепанную.
Я зажигаю фонарик и смотрю записку.
Все смазано, стерлось. Но по отдельным словам я понял: это осведомительная записка Артемия к Воробьеву.
Но мне все равно. У меня даже нет уж больше злобы на английского морского офицера.
Идет снег. Белой сеткой мельтешит перед глазами и кружит голову.
Внезапно далекий окрик:
— Сто-ой, кто идет?
Все вскочили. Замерли. По-прежнему все тихо.
Через несколько минут выясняется.
Двое моих часовых решили убежать. Они отошли всего шагов на сто, как кто-то чужой окликнул их:
— Стооой, кто идет?
Мы поняли, что к нам очень близко подошел отряд.
Эта неожиданность меняет мое решение.
Я отзываю часовых, посылаю цыгана в разведку.
Мы ждем. Проходят томительные минуты. Мы жадно вслушиваемся. Кажется, что ветер вдруг стал очень громко шипеть и мешает нам.
Опять окрик:
— Кто?.. Стой!..
Окрик близок, кажется совсем рядом.
Прибегает запыхавшийся цыган.
— Начальник, во как подполз. Рукой достать, начальник. Рукой достать.
Через пять минут цыган уходит снова уж в другом направлении, и опять бесстрастный окрик:
— Сто-ой, кто идет?
Люди сбились ко мне и растерянно ждут чего-то от меня. Именно от меня, и только от меня.
Мне хочется, чтоб выросли у меня вдруг крылья, большие, бесшумные.
Я готов к чему угодно, но только бы избавиться от этого растерянного ожидания моих людей. Я слезаю с лошади и сажусь прямо на землю.
Внезапно выходит Ананий — адская машина и заявляет, что «пойдет он сам».
Какая-то надежда. Надежда потому, что Ананий, может быть, счастливее дяди Паши Алаверды.
Мы ждем.
Вот секунды, в которые всем кажется, кто-то окликает Анания. Напряжение становится болезненным.
Но проходят тяжелые мгновения, в которые, как всем кажется, Ананию непременно крикнут: «Кто идет?»
Люди вышли из неподвижности.
Кто-то шепчет, кто-то поправляет сумки, готовясь тронуться в ту сторону, куда ушел Ананий.
Я чувствую, что Ананий нашел норку.
Я встаю. Это еще больше оживляет людей.
Внезапно далекий, какой-то испуганный окрик, пронизывающий всю душу вопль.
— Сто-ой!..
Но все ждут Анания. Никто не хочет признать, что и в эту сторону нет прохода.
Словно бы вопль этот — совсем случайный, ничего не означающий.
И все потому, что в те мгновения, в которые все мы ожидали, что Анания окликнут, его не окликнули.
Вернулся Ананий и без звука лег животом прямо на снег, положив голову на руки.
Что-то решающее было в этом его поступке.
Люди вдруг перестали опасаться, задвигались, заговорили и стали спешиваться.
Словно бы все сразу решили, что нечего дальше таиться.
Вскоре запылал костер, потом другой… третий…
Никто не готовился к сопротивлению.
Конец свой они принимают безропотно и покорно, как животные.
Я тихо подзываю цыгана и говорю:
— Натрави Анания на гимназиста. Они все увлекутся, а мы вдвоем прорвемся с томсонами. — И думаю: «А с тобой покончу потом. Мне не нужен свидетель».
Цыган недоумевающе смотрит на меня. Потом соображает, скверной улыбкой оскаливает рот и отходит. Через минуту он подводит к лежащему Ананию гимназиста-поэта.
Я отхожу к лошади и делаю вид, что хочу расседлать. Я подтягиваю подпругу.
Внезапно встает Ананий и как-то подкатывается ко мне.
— Куда? Ваше благородье? — четко выговаривает он.
Я гляжу на него через плечо и незаметно растегиваю подпругу, молча показывая ему отстегнутую пряжку ремня.
Он отстраняет меня от седла и с фальшивой готовностью поет:
— Напрасно трудитесь. Приказали бы.
В одно мгновение он расседлал мою лошадь и столкнул с нее седло прямо на землю.
Пушистый снег мгновенно растаял под горячим потником.
Потом рассказывает:
— Вот этак, одноважды, там у себя, в Тамбовьи. Заприметили мы за ним.
Я не знаю, о чем он говорит, но догадываюсь и грубо, вызывающе спрашиваю:
— Ну?
— Вот и ну… Осинку небольшую пригнули к земле, да и петельку ему на шею… и отпустили. Так и подбросило вверх. Ажно волосенками затряс…
Я знаю — на рассвете, только на рассвете, не иначе… красноармейцы пойдут в наступление.
Холодный, белый рассвет. Но наступления все нет и нет. А это парализует и меня и моих людей.
С крутого ската пади я гляжу в бинокль и никак не могу открыть противника. Рядом лежат цыган и Ананий — адская машина. Он неотступно следит за мной.
Поле совсем пустое. Чувство военного любопытства закрадывается во мне: как могли так идеально замаскироваться красноармейцы?
Внезапно слева, шагах в двухстах от нас, точно из-под земли выныривают два всадника.
Одного я узнаю: это джени-китаец, убежавший от нас. Он в той же, в «нашей», одежде и все время смеется.
Меня поражает, что прежняя улыбка, которая не изменяла неподвижности его лица, похожего на маску, исчезла и теперь на лице у него одухотворенность.
Но еще больше меня поразил и напугал второй всадник.
В первое мгновение мне показалось, что это выехал воскресший «товарищ» Макар.
Этот всадник ехал тихо и открыто. Потом остановился, поднял руку с биноклем и стал всматриваться в нашу сторону.
Сидел он совершенно прямо.
На нем была такая же, как на Макаре, длинная шинель, и от этого казалась совсем незыблемой его посадка.
Казалось, что и лошадь под ним тоже внимательно и осмысленно всматривается и что-то раздумывает.
Китаец чуть отъезжает в сторону. Так ему удобнее любоваться красноармейцем.
У меня почему-то неожиданно возникает «заглавие» тому, что я вижу перед собой. Точно бы передо мной картина: белоснежное поле и два всадника.
Я мысленно восклицаю: «Два русских всадника…»
Но тут же вспоминаю, что один из них — китаец, мой вонючий предатель.
Я говорю цыгану:
— Сними китайца.
Цыган стреляет. Китаец падает с лошади и, обеими руками схватив себя за плечо, юлой вертится около красноармейца. Лошадь его испуганно скачет по полю, вскидывая стременами.
Красноармеец нагнулся, вздернул на седло китайца и, посадив его перед собой, неторопливой рысью скрывается от нас.
Цыган вопросительно смотрит на меня.
Я склоняю голову и дую на снег.
Легкие узорные снежинки взлетают вверх и бесследно исчезают.
П р и м е ч а н и е а в т о р а. Книгу с этими записками мне передал красноармеец В… полка ОДВА.
Больше о судьбе этой банды мне ничего не удалось узнать.
Вскоре мне случилось быть в Харбине, и там в одной из французских газет я прочитал статью большого военного специалиста, оценивающего боеспособность Красной Армии с «точки зрения объективной военной доктрины» уже после этой невиданной победы ОДВА.