За свою книгу «Тень друга. Ветер на перекрестке» автор удостоен звания лауреата Государственной премии РСФСР им. М. Горького. Он заглянул в русскую военную историю из дней Отечественной войны и современности. Повествование полно интересных находок и выводов, малоизвестных и забытых подробностей, касается лучших воинских традиций России. На этом фоне возникает картина дружбы двух людей, их диалоги, увлекательно комментирующие события минувшего и наших дней.
Во втором разделе книги представлены сюжетные памфлеты на международные темы. Автор — признанный мастер этого жанра. Его персонажи — банкиры, генералы, журналисты, советологи — изображены с художественной и социальной достоверностью их человеческого и политического облика. Раздел заканчивается двумя рассказами об итальянских патриотах. Историзм мышления писателя, его умение обозначить связь времен, найти точки взаимодействия прошлого с настоящим и острая стилистика связывают воедино обе части книги.
Постановлением Совета Министров РСФСР писателю КРИВИЦКОМУ Александру Юрьевичу за книгу «Тень друга. Ветер на перекрестке» присуждена Государственная премия РСФСР имени М. Горького за 1982 год.
ТЕНЬ ДРУГА,
или
Ночные чтения сорок первого года
Повесть-хроника
С ТОЧКИ ЗРЕНИЯ ИСТОРИКА
Старинное изречение утверждает, что книги имеют свою судьбу. Завидная судьба произведения, о котором я пишу, началась еще до того, как оно вышло отдельной книгой. Повесть Александра Кривицкого «Тень друга, или Ночные чтения сорок первого года», будучи опубликована в журнале «Знамя», сразу же получила широкую известность. О ее литературных достоинствах, новизне формы, яркости стиля уже писали прозаики, поэты, критики.
Целиком разделяя положительные оценки, данные этому произведению литераторами, хочу сказать о «Тени друга...» как историк. Дело в том, что эта повесть построена на обширном материале русской военной истории с постоянными выходами авторских суждений в историю Отечественной войны и наши дни. Нечасто можно встретить в нашей литературе произведение, в котором история, рассматриваемая с позиций современности, становится органически важным элементом самого сюжета.
В «Тени друга...» нет никакого насильственного сближения исторических фактов с сегодняшним временем, но нет и искусственного отторжения истории от наших дней. Автор диалектически прослеживает процесс людских взаимоотношений в русской и советской армии на фоне крупных событий прошлого и настоящего. Нужно сказать, что восхищение национальными источниками русской военной силы нисколько не спорит в концепциях автора с его убеждениями коммуниста-интернационалиста. Они слиты воедино. Автор правильно отмечает, что октябрьский рубеж не отгородил Россию от ее прошлого.
Доброе, прогрессивное, что отложилось в традициях русской армии, и прежде всего храбрость и отвага солдат и офицеров при защите Родины от иноземных захватчиков, высокое сознание ими воинского долга, верность полковому знамени, воинской чести, боевое товарищество и многое другое, что безосновательно отбрасывалось в свое время историками вульгарно-социологической школы, взято ныне в арсенал нравственного воспитания советских воинов. Замечу, что автор данной книги был одним из первых, кто поднял голос в защиту боевых традиций России, кто много сделал для их пропаганды.
Наш пристальный интерес к военной истории Родины, особенно усилившийся в дни Отечественной войны, вполне закономерен. Я помню в ту пору серию военно-исторических очерков Александра Кривицкого, которые публиковались на страницах «Красной звезды» и перепечатывались фронтовыми и армейскими газетами. Они принесли тогда большую пользу и хорошо запомнились. Таким образом, исторический фон повести «Тень друга...» создавался не одни год. Идеи, возникшие в процессе его наполнения, выношены, хорошо обдуманы и потому убеждают читателя.
Ценность исторических поисков А. Кривицкого, его исследований наших военных традиций состоит в том, что он судит о них с классовых, партийных позиций, поддерживая в них то, что идет от народной основы, что составляет нетленный фундамент патриотизма, и осуждает то, что порождено узостью кастовых интересов правящих классов дореволюционной России. Автор вводит в научный обиход много малоизвестных фактов из истории русской армии, делает интересные, принципиальные, обоснованные выводы, обобщает с позиций марксизма-ленинизма свои наблюдения, что ставит его темпераментно написанную книгу в ряд ценных оригинальных трудов.
На историческом материале Александр Кривицкий написал произведение очень современное, актуальное и выразительное. При этом исторические его концепции верны и глубоки, гипотезы и догадки обоснованны.
«Тень друга, или Ночные чтения сорок первого года» — большая удача автора. Повесть принадлежит к тому разряду военно-патриотических произведений, которым суждена долгая жизнь в общении с читателем.
П. ЖИЛИН, генерал-лейтенант,
член-корреспондент
Академии наук СССР
ПРИКАЗ ПО МУЗАМ,
ИЛИ
ВЕЧЕРА В РЕДАКЦИИ БЛИЗ ФРОНТА
— Почему наши писатели не пишут крупных вещей? — недовольно спросил редактор, читая гранки уже не помню чьего очерка, предложенного мной для очередного номера газеты.
— Каких крупных?
— Таких! — И редактор развел руками тем манером, каким рыболов показывает мифический размер выловленной щуки.
— Вы имеете в виду рассказы?
— Я имею в виду повести, романы, — ответил редактор, и расстояние между его руками еще более увеличилось. Он раскинул их так широко, будто добровольно готовился к распятию.
— Не могу знать! — с машинальной молодцеватостью ответил я, пораженный позой дивизионного комиссара.
— Вы мне отвечаете, как хитрый ефрейтор, — вскипел редактор. — Говорите по существу.
— Почему нет романов? — тут уж развел руками я. — Но ведь идет война.
— Ну и что же?
Парировать такую реплику — нелегкое дело. Порывшись в памяти, я извлек из нее нечто классическое и был уверен в неотразимости своего ответа.
— Когда говорят пушки — музы молчат.
— Почему это они молчат? Где они молчат? — деловито осведомился редактор.
— Да так, вообще, — растерянно промямлил я, — молчат. По крайней мере, так было до сих пор. Молчат. Вот у союзников, по-моему, тоже ничего крупного не создано в этом смысле. Это и понятно, — витийствовал я, обретая понемногу спокойствие, — в громе пушек растворяется, так сказать, слабый голос муз...
— Ну вот что, — хмуро перебил редактор, — как там у союзников, я не знаю. Зачем нам нужны их музы? Пусть открывают скорее второй фронт. Их музы могут молчать, а наши должны говорить. Понятно?
— Понятно! — сказал я так же машинально, как и плачевное «не могу знать».
— Ну вот, значит, и займитесь этим делом.
Последняя реплика переводила весь разговор из теоретической сферы в область железной практики, и я, подавленный, вышел из кабинета. Может, все и обошлось бы. Теперь же положение становилось угрожающим. Редактор был не из тех людей, кто забывал свои приказания, какими бы фантастическими они ни казались тем, кто их получал...
Кто-то заметил: старый солдат, о чем бы он ни говорил, всегда сведет речь на войну. И это, наверное, не только оттого, что война оставляет неизгладимые шрамы в душе и на теле.
С тех пор как военная служба перестала быть пожизненной, а так было, скажем, во времена наполеоновских или суворовских битв, когда новобранец старился в армии и рядовые гренадеры не уступали возрастом и сединами генералам, с тех пор война — удел молодых, и, говоря о ней, люди вспоминают свою молодость. В сорок первом году Петр Андреевич Павленко уже не был молод, я еще только подходил к третьему десятку. Разницу в годах Павленко сокращал таким юношеским безрассудством, что ощутить ее мог только педант.
Мы знали друг друга и раньше, познакомились в дни войны с белофиннами. Но стали дружить позже. В октябре сорок первого корреспондент «Красной звезды» Павленко вернулся с Северо-Западного фронта в Москву и поселился в моих редакционных «апартаментах». К тому сроку редакция «Красной звезды», где я был начальником отдела литературы и искусства, уже дважды сменила адрес.
Сначала мы жили в нашем старом, источенном древесным жучком особняке, в глубине просторного двора на уютной улице Чехова. Потом нелегкая понесла нас в крыло здания театра Красной Армии, что на площади Коммуны.
В заботах о безопасности центральной военной газеты определено ей было это местожительство, а при том упущена из виду конфигурация театра. Он выстроен, как известно, в форме пятиконечной звезды, для чего пришлось нарубить внутри здания множество неудобных переходов, остроугольных тупиков, трехстенных каморок. К сожалению, архитектурный замысел никак не поддавался оценке с земли.
Звезда была видна только с неба, с воздуха. И эта особенность здания не веселила воображения. На картах Москвы, извлеченных из планшетов сбитых летчиков рейха, театр Красной Армии был отмечен аккуратным крестиком и фигурировал как один из точных ориентиров для бомбометания. Его закамуфлировали театральные художники, но их искусство могло ввести в заблуждение опять-таки пешехода, наблюдение с воздуха показывало не вишневый сад, но все ту же звезду. Так что своей сохранностью здание обязано, как я думаю, скорее нашим зенитчикам, чем декораторам.
Мы понимали все это уже тогда и не чаяли выбраться из-под такого могучего ориентира куда-нибудь в более скромное место. Желание это вскоре осуществилось. Наши эмоции не сыграли тут никакой роли. Просто все редакции газет эвакуировались из Москвы вместе со своими полиграфическими базами. В Москве оставались оперативные группы крупных газет, и почти все они объединились под крышей «Правды».
В «Красной звезде» оставалось десять — двенадцать человек, а на их долю пришелся целый этаж. В моем распоряжении оказались три проходные комнаты. В первой — стол, за которым я работал. Во второй — «вещевой склад». В третьей — обитый коричневой кожей изрядно просиженный диван. Вот в эту третью комнату мы с Павленко перетащили такой же диван из первой и стали жить вместе.
На «новоселье» Павленко рассказывал:
— Встречаю Михаила Голодного: «Петя, ты вынесешь меня с поля боя? Я поеду с тобой на фронт». Я говорю: «Чудак ты, Миша, я сам ищу, кто бы меня вынес».
Мы чокнулись и дали клятву вынести друг друга отовсюду, откуда это будет необходимо.
А поле боя было совсем рядом. И расстояние до него все сокращалось — сначала до полутора часов езды на редакционной «эмке», потом — до часа, а затем — и до сорока пяти — тридцати минут.
Я вернулся в свою комнату и немедленно рассказал Павленко о беседе с редактором, если этим словом можно охарактеризовать дуэль, в которой один вооружен бьющей наповал мортирой, а другой — луковицей, выпрошенной у буфетчицы для пополнения витаминозной закуски и спрятанной в карман. Мой рассказ был оснащен иронией, сарказмом. Я брал реванш за дисциплинку в кабинете у дивизионного. К моему удивлению, Павленко не посочувствовал мне, не поддержал, а молчал, как те сонные музы, у которых по приказу редактора я должен был развязать языки.
— Неужели ты считаешь, что он прав? — тревожно спросил я. — Почему ты ничего не говоришь?
— Видишь ли, дитя мое, — сказал серьезно Павленко, — может быть, он и прав. — И глаза его вдруг странно блеснули. Чертик проскакал на одной ножке в зрачке и исчез.
— Неужели ты?.. — воскликнул я, не веря своей догадке, но тут же был повержен вместе с ной.
— Ты что — с ума сошел? И не заикайся об этом, — повторил он свою старую остроту, вполне точно фиксирующую одну особенность моих речевых усилий.
— А почему бы нет! — Я уцепился за эту возможность, как за колесо фортуны. — В самом деле, почему бы тебе не написать повесть? Поедешь в Горький. Ты уже много видел, побывал в переделках, сидел на Северо-Западном. Кто же, если не ты?
Павленко медленно расстегивал кобуру пистолета.
— Расстрел на месте, если полезешь с моей кандидатурой к редактору. Пусть пишет Симонов — он все умеет.
— Симонов — оперативный корреспондент. Редактор не согласится отзывать его во второй эшелон.
— А кто, по-твоему, я? Член академии бессмертных? Бернард Шоу? Рабиндранат Тагор? Дедушка Крылов на диване под косо висящей картиной? Я не оперативный корреспондент?
— Ты — тоже оперативный корреспондент.
— Ну правильно. Достал луковицу?
— Достал.
— Ну правильно.
Хрустя витаминами, мы мирно разговаривали. Я вглядывался в Павленко. Он был желт и худ. Болота Северо-Западного фронта не прошли ему даром. Сдавали легкие. Он хрипел, кашлял. В оперативной группе каждый работал за двоих, за троих. Когда же выезжали на фронт, было ничуть не легче. «Уж полночь близится, а Германна все нет», — ежевечерне слышалось в редакции, но «германн» появлялся без больших опозданий не только ночью, но и дном, а главное, без особых предупреждений.
Павленко глотал какие-то порошки, бурчал: «Они будут бомбить, а мы будем в подвал бегать. Хорошенькая история. Кому это надо?» Но, подчиняясь приказу, мы спускались в бомбоубежище, работали, конечно, и там, спали совсем мало. Павленко выбивался из сил. В сутолоке дел я как-то сразу ощутил это его состояние.
Но в тот день, обжигаясь луком и смотря ему в лицо, я понял все. Бывает так, один пристальный взгляд внезапно открывает тебе то, что ты долго-долго не замечал в другом человеке.
— Петя, — сказал я тихо, — поезжай в Горький. Попробуй. Может быть, и напишешь. Да и отоспишься. Посмотри на себя...
— Посмотри лучше на себя, — хладнокровно отозвался Павленко. — Дьявол-искуситель в роговых очках. Феноменальное зрелище. Сатана в пенсне.
— Пенсне не подходит, — вяло откликнулся я. — Никогда не носил.
— Ладно. Мефистофель с лорнетом. Годится?
— Брак в работе, несортовая продукция, ОТК не пропустит, — дал я оценку.
— Значит, ты привереда. Поищем другое. Близорукий демон! Берешь?
— Беру, — согласился я. — А ты все-таки посмотри на себя. И на этом тот разговор закончился.
Но мысль о поездке Павленко во второй эшелон, в Горький, «с целью написания повести» (мне уже мерещилась такая строка в командировочном предписании) не давала покоя.
Однако случилось невероятное. Шли дни, а редактор и не вспоминал о своем строгом приказе касательно муз. Все-таки гром пушек не очень благоприятствовал серьезным литературным планам. на дворе стоял жестокий ноябрь. Приближался кризис Московского сражения. Неподалеку от «Правды» улицы были перекрыты противотанковыми надолбами и ежами. В здании театра народного творчества, где в стародавние времена находился цирк братьев Никитиных, а теперь Театр сатиры, вдруг открылся, но и быстро закрылся какой-то странный мюзик-холл.
Однажды мы поехали с Павленко в Панфиловскую дивизию. Наша видавшая виды машина тарахтела по Волоколамскому шоссе. Обстановка на фронте менялась каждый день и час. Точного расположения КП полков дивизии я не знал. Редкие регулировщики неопределенно махали рукой куда-то вперед.
Мы свернули на проселок где-то между тридцатым и сороковым километрами пути, проехали метров шестьсот, остановились, вышли из машины.
По обе стороны дороги в глубине леса шла пальба. Оглушительно хлопали мины — сначала вроде бы бульканье жидкости из опрокинутого графина, потом тяжелое шуршание и, наконец, треск. Мы сели в «эмку», протянули еще метров двести вперед, и тут слева, из-за низкого кустарника, обдутого до черноты ветром, выскочили трое наших бойцов с винтовками и опаленными лицами. Они что-то кричали нам. За шумом машины нельзя было разобрать ни слова, но мы оба прочли их вполне знакомые возгласы с губ и остановились.
— Куда вы, так вашу и так! Там же немцы! Бой мы вели...
Одним словом, пошла сцена из будущего фильма «Живые и мертвые», где с удивительной точностью показано фронтовое шоссе, но то, по которому ехали мы, а другое, еще летнее, и сцена, которая до мелочей совпадает с тем, что произошло тогда с нами и происходило не раз с другими военными корреспондентами, когда они блуждали в изменчивой полосе фронта.
Водитель ни о чем не спрашивал. Машина резко развернулась. Мы посадили в нее бойцов, через километр по их знаку остановились. Это были ребята из взвода пешей разведки кавалерийской бригады Доватора. Машину мы загнали на полянку неподалеку от дороги, замаскировали сосновым лапником, а сами по тропке пошли к конникам...
Павленко жадно говорил с людьми, раздарил все свои трубки, числом пять, — он их всегда возил с собой.
— Не пришлось мне тебя вынести с поля боя, — сказал я Павленко, когда мы ночью катили в Москву. — Но вынес бы. Не сомневайся.
— Не сомневаюсь, — сморщил нос Павленко, — я тебе нужен для повести.
И замолчал. Только у самой редакции, выходя из машины, потрогал дужки очков, кашлянул и негромко произнес: «Да, выручили нас ребята. А мы даже фамилий их не спросили. Не знаем, кому свечки ставить».
Вернулись в редакцию поздно. Настроение не баловало. Еще бы — под самой столицей чуть-чуть не угодили к противнику. И дело тут было не в страхе. У нас в редакции, по-моему, никто не боялся опасностей. Во всяком случае, никто не дал повода подозревать себя в трусости. О смерти не думали. Мы с Павленко ни единого раза за все наше общее житье-бытье не говорили о ней. И в этом не было молчаливого уговора, нарочитости.
Он был старым солдатом, прошел финскую, натерпелся там вволю, погибал и не погиб. А сейчас творилось такое, что собственную жизнь уже никак нельзя было отделить от общей судьбы. Да и темп редакционной работы, вечная гонка, напряжение не оставляли времени ни для чего другого, кроме как для спиртишки или зеленого тархуна в ночную пору, когда душа только и жаждала разрядки, острого слова, короткого сна, обрываемого сигналом воздушной тревоги.
Сказать по правде, боялись одного: редактора. За провинности подлинные и мнимые он наказывал жестоко. Как? Сутки, двое, трое не вызывал к себе, не давал срочных заданий. Вот и все. Работа, конечно, не иссякала. Но ты понимал: делаешь что-то не то, не главное, не то, что идет в номер, срочно, когда нетерпеливо звонят из типографии, ждут твоего материала, когда товарищи заглядывают через плечо: «Ну, что ты там нацарапал?», когда потом на короткой летучке ты слышишь сдержанную похвалу и делаешь вид, что тебя она не касается.
В дни остракизма все это исчезало. Нарушалась твоя причастность к большому делу. Вот тогда-то тебя охватывала тоска, одиночество. Ты острил, посмеивался над причудами главного, обзывал его по-всякому в разговорах с приятелями. Они тебя, конечно, поддерживали, но радости по было. Наконец открывалась дверь твоей комнаты, и Таня Боброва, секретарь главного, говорила с порога:
— «Сам» зовет!
Погасив довольную улыбку, ты входил в кабинет редактора со скучающим видом. Но твое деланное равнодушие его не обманывало. Он и сам был доволен, что истек срок наказания. Отрывистый разговор, и ты снова с ходу вступал, нет, прыгал на бешено вертящийся круг редакционной жизни.
Метод психологического воздействия, избранный редактором, едва ли принес бы результаты в мирное время. Но шла война, и этот способ давал безошибочный эффект — никто не хотел стоять в стороне от дела.
Итак, мы вернулись в редакцию поздно ночью и первым долгом порылись в обожженных коричневых валенках, таких грязных, таких отвратных и так небрежно брошенных в угол третьей комнаты, что мы рисковали держать в них весь наш запас горючего.
Предосторожность нелишняя.
Местные половцы-коллеги, но мучая себя угрызениями совести, в трудную минуту совершали набеги на становища соседей, уволакивая к себе все, чем можно было промочить горло.
Здание «Правды» отапливалось скудно. А стены его, как известно, наполовину стеклянные, и мы круглые сутки поеживались от холода. Поэтому такие взаимные опустошения не считались серьезным преступлением. Съестное всегда оставалось неприкосновенным. Так повелевал неписаный кодекс.
На этот раз наш тайник был пуст. Чей-то аналитический мозг добрался и до заляпанных грязью валенок, хотя их было просто противно в руки взять. Повздыхав, мы отужинали сухим пайком. Павленко искал трубку, но тщетно: было их пять, и все пять он подарил конникам. Мы легли и моментально заснули.
Разбудил меня Павленко. Он стоял над моей койкой, одетый по форме.
— Вставай, демонище, вставай скорее!
— М-ммм! — Я еще цеплялся за сон мертвой хваткой.
— Вставай немедленно. Дело плохо.
— Ну, что еще?
— Вставай, я тебе говорю. Наши отступили. Мы одни.
— Ну ладно, — сказал я, едва выплывая из сонной бездны. — Что такое? Кто отступил?
— Вставай, несчастье мое. В редакции никого нет. Отступили и нас забыли. Хочешь остаться у гитлеровцев?
Я посмотрел на часы. Батюшки, одиннадцать часов белого дня. И никто еще не звонил по телефону, действительно странно. Пока я одевался, Павленко не без волнения рассказывал: он обошел весь этаж — ни души. Никого из нашей оперативной группы нет. Редактора нет. Никого нет.
— Давай скорее в город, — говорил Павленко. — Ты что, хочешь, чтобы я выносил тебя с поля боя? Вон во дворе уже, наверное, немецкие автоматчики.
Я отдернул светомаскировочную штору. На улице шел густой снег, и сквозь пересечения белых полосок бумаги, наклеенных на стекла, виднелась лишь белая пелена мутного дня. Черт возьми! А что, если в самом деле?..
Тринадцатого октября на собрании партийного актива Москвы А. С. Щербаков сказал: «Не будем закрывать глаза — над Москвой нависла угроза».
А с двадцатого октября Государственный Комитет Обороны ввел в Москве осадное положение.
Шестого ноября я слушал доклад Сталина в подземном зале станции метро «Маяковская».
Шестнадцатого ноября началось второе генеральное наступление Гитлера на Москву. Завязались страшные бои. Двадцать восемь гвардейцев-панфиловцев совершили беспримерный подвиг у разъезда Дубосеково. Противник, еле дыша, истекая кровью, все еще наступал. Это все так! Но чтобы оперативная группа редакции получила приказ эвакуироваться... Нет, того не может быть!
Мы вновь, уже вдвоем и рысью, обежали наш этаж. Он был пуст. Какая-то нелепица! Не могли же ребята но зайти к нам, не разбудить, забыть. Не те люди.
— Ты будешь заниматься психоанализом или действовать по обстановке? — решительно спросил Павленко.
Он был прав. Все непонятно. Но времени терять нельзя. Мы надели шинели, нахлобучили ушанки.
— Спустимся по внутренней лестнице во двор, а там посмотрим, на улицу не надо, — сказал я, и мы понеслись по коридору.
И вдруг за спиной, вдали, послышались тяжелые шаги. Мы мотнулись к стене, выхватили пистолеты и обернулись. Навстречу нам шел полковник Карпов. Да, это был он. Плотный, коренастый, с кривинкой в ногах. Он.
— Куда это вы бегом? Что случилось?
— Вот именно, что случилось? — сказали мы хором. — Почему ты здесь? Где все? Где редактор? Что происходит?
— На какой вопрос отвечать раньше? — поинтересовался Карпов. — Я здесь дежурю. Отлучился на полчаса, оставил вместо себя Боброву. Но она смылась. Взгрею. Люди разъехались на фронт. Редактор тоже уехал.
— Почему разъехались?
— Как почему? Сегодня же воскресенье. А почему вы вынули пистолеты? Что с вами? Откуда такой боевой вид в коридоре? — Карповым овладели смутные подозрения.
Следовало быстро справиться с положением, иначе позор и хвост насмешек, который будет тащиться за тобой до гроба.
— Да вот хотели поменяться, — выпалил я и подбросил на ладони свой «вальтер».
— По-моему, он меня хочет обдурить, — подхватил Павленко, — как думаешь? — И ткнул рукояткой «ТТ» в грудь Карпова.
— Какие могут быть разговоры, — серьезно ответил полковник. — Менять советский «ТТ» на немецкий «вальтер» — с ума сойти! — И веско добавил: — Наше оружие — лучшее в мире.
— Ну вот, — сказал с артистическим раздражением Павленко, — два часа от него отбиваюсь, пристал меняться — не оторвешь. Чуть было не отдал. Спасибо за поддержку.
— Как можно, — продолжал Карпов, — это же чепуха. Был у меня «вальтер». Я его на гранки клал, чтобы не разлетелись. Как ветер на улице — так бумаги со стола веером, угловая комната.
— Ну, ну, ты не очень, — обиделся я. — Убойность у «вальтера» слабее, но зато он легче.
Разговор прочно перешел на личное оружие. Но из распахнутой двери редакторского кабинета послышалась трель вертушки, и Карпов бросился туда, крикнув:
— Зайдите, продолжим...
Мы стояли молча, глядя друг на друга. Воскресенье. Мы забыли, какой сегодня день. С воскресенья на понедельник газета не выходила, но фронт был рядом, и все уезжали в воинские части за информацией, материалом, ознакомиться с обстановкой на месте. Обычно уже в субботу вечером начиналось распределение — кто куда. Но мы приехали ночью и не вспомнили — воскресенье.
— Ты знал, — взбесился я, — ты знал и просто разыграл меня.
— Клянусь пророком, — молитвенно сложил руки Павленко.
— Ты знал, — заорал я, — этого я тебе не прощу!
Послышался голос Карпова. Он стоял в проеме двери.
— «Вальтер» — даже смешно. Ну как его можно сравнивать с «ТТ» — это же как вилка и нож. Можно сравнивать? Для бумаг если, другое дело... А куда же вы все-таки собрались?
— Мы — на фронт, — спели мы опять хором.
— Вы же только вернулись. Хотя — воскресенье. Ну, давайте я вам выпишу предписание.
— Не надо, — сказал я, — мы вчера закончили поход у разведчиков, а у них печати не было. Так что предписание не отмечено. Можно ехать по старому...
И мы снова поехали в Панфиловскую дивизию. Разыграл ли меня Павленко или он действительно поверил в возможность того, что нам померещилось этим утром, — я так и не узнал. Он отшучивался. Но я не столь уж настойчиво добивался истины.
Важно было другое. Положение под Москвой стало критическим. Планы Верховного командования «Красной звезде» не докладывались. А то, что мы видели, не вселяло бодрости. Наши дивизии стояли насмерть в подмосковной обороне. Разъезд Дубосеково, у которого сражались двадцать восемь героев-панфиловцев, был в руках противника.
Я еще не знал последних слов политрука Клочкова-Диева: «Велика Россия, да отступать некуда — позади Москва», — но мысль, а вместо с ней и слова эти уже жили в сердцах всех, кто находился на фронте или рядом с ним и думал о судьбе столицы.
Тетива обороны звенела, натянутая так туго, что невольно душила тревога, а вдруг лопнет? Но жила неиссякаемая надежда: с этой тетивы будет спущена стрела наступления.
Поскольку зашел разговор о подвиге панфиловцев, я хочу прервать рассказ о нашем смятении в пустынной редакции и вспомнить дни рождения поэмы Николая Тихонова «Слово о 28 гвардейцах», — правда, для этого нужно забежать чуть-чуть вперед. В марте 1942 года он прилетел из Ленинграда в Москву, в командировку.
Был он моложав, с юношеской талией, удержанной блокадой Ленинграда, со смугло-красным лицом, прихваченным стужей, с тысячей вопросов о Москве и о Павленко. Старые друзья, они познакомились еще в 1924 году в Тифлисе, где Петр Андреевич работал в газете «Заря Востока».
Однажды, в ответ на послание Тихонова, Павленко словно поклялся: «То, что написал ты о нашей дружбе, всегда было ясно мне, но написанное приобрело новый, более мощный смысл, и я могу действительно сказать, что это на всю жизнь, через все, до конца».
Так оно и было.
Они делили пополам хлеб и фантазию. Вместе ездили по стране, открыли для русской литературы Туркмению. Пешком исходили Дагестан. Были своими в Грузии. Везде находили друзей, отовсюду привозили свои будущие книги.
Ни один, ни другой не мог долго усидеть на месте, и оба неизменно производили впечатление людей, только что вернувшихся из путешествия.
Они были в числе тех, кто прокладывал первые литературные маршруты на советской земле. С них начались творческие командировки писателей по стране.
Павленко был моложе и часто именовал Тихонова «командором», «стариком», «охотником за расстояниями», «коммендаторе». Их взаимное уважение было прочным и спокойным.
Раз как-то я позвонил Тихонову и спросил у того, кто снял трубку:
— Начальник гарнизона дома?
Павленко это обращение поправилось, и он сказал свое: «Берем!»
С тех пор так и пошло.
Встречаемся с Сергеем Орловым, и один из нас спрашивает: «Как там начальник гарнизона? Давно но видели?»
Звонит полковник Иван Гаглов — он был ленинградским корреспондентом «Красной звезды» во время блокады: «Слушай, начальник гарнизона приказал собраться в три ноль-ноль в Переделкино».
Набираю номер, прошу к телефону Николая Семеновича. Верная домоправительница Шура полностью в курсе всех кличек, условных обозначений, прозвищ, отвечает: «Начальник гарнизона в Комитете мира, будет вечером».
Он и в самом деле был начальником военно-литературного гарнизона в своем родном Ленинграде. Кто однажды прочел его очерки — месяц за месяцем они составили календарь блокады, — тот запомнил их навсегда. Как забыть рассказ о доме с проломанной крышей, где на полу одной из комнат под слоем прозрачного льда лежала раскрытая книга — можно было прочесть обе страницы...
В первую мировую он служил в гусарах — род войск, прославленный еще Денисом Давыдовым, — и с тех пор хлебнул войны досыта. С армией была связана вся жизнь и у Тихонова и у Павленко.
Весной 1949 года Петр Андреевич был в Соединенных Штатах на Конгрессе мира. Он стоял на трибуне, и ему задали вопрос:
— Существуют ли в советском законодательстве и в воинской повинности льготы по религиозным убеждениям?
Павленко ответил:
— Ничего не могу сказать по этому поводу. Не знаю. За всю мою жизнь — а мне пятьдесят лет и я воюю за свою Родину с девятнадцати — мне не приходило в голову скрываться от военной службы.
Между тем с 1921 года у Павленко начался легочный процесс, к несчастью ставший пожизненным. 14 июня 1951 года Павленко возвратился из Чехословакии. На следующий день мы с женами вчетвером обедали в «Арагви». Петр увлеченно и увлекательно рассказывал о поездке. А через сутки его не стало. Мне сообщили тотчас же, но я не мог вырваться из редакции ни на минуту — дежурил по номеру. Я знал, кому позвонить: Тихонову, на улицу Серафимовича. Там после войны, в его квартире, полной книг, рукописей, географических карт и камней — обломков скал, покоренных хозяином, сиживали мы но одну ночь под теплым крылом гостеприимства Марии Константиновны.
Часто собирались и у Павленко, на улице Горького. Разговоры и споры длились допоздна. В них участвовали тогда молодой и веселый хирург Александр Александрович Вишневский, Ираклий Андроников.
Хозяйкой этих вечеров была Наташа Тренева. Загадочно-непроницаемая, она варила по одной ей известному рецепту кофе, и после двух-трех чашечек этого напитка обострялось сознание и весело играла душа.
К утру стол, за которым сидели друзья, был завален книгами. Это значит, собеседники читали любимые стихи, доказывали свою точку зрения в споре. Ссылаясь на первоисточники, снимали с полок то сборник стихов, то том мемуаров, то энциклопедический словарь. Тогда плацдарм застолья более всего походил на книжный развал букиниста.
Конечно, гвоздем этих полуночных бесед были, как два радиомаяка наведения, Тихонов и Павленко. Один вел слушателей на своей волне, пока не раздавался голос другого: «А вот был случай...» Их устные рассказы были бесподобны, ничего равного этому не знаю и попозже кое-что на эту тему расскажу...
В 1942 году мой разговор с Тихоновым в гостинице «Москва» имел тайную цель, известную только мне и редактору. Мы хотели побудить Николая Семеновича написать стихи о двадцати восьми героях.
Ленинградца трудно удивить мужеством. Но Тихонов слушал, беспокойно вышагивал по номеру своей кавалерийской походкой, испытующе разглядывал меня добрыми глазами на лице свирепого викинга. «Попробую», — был его ответ.
Через две недели он читал нам двоим, редактору и мне, поэму «Слово о 28 гвардейцах». Было это в здании «Правды» 21 марта 1942 года. В небольшой промерзшей комнате звучали обжигающие слова:
Слушаю, и в возбужденном сознании проносятся обрывки картин, навеянные строчками поэмы. Куликовская битва... Хорошо, что князь расположил тогда засадный полк воеводы Боброка в лесу, у самого поля. Это и решило исход битвы. Вижу ратников в белых холщовых рубахах, княжеских витязей в тяжелых кольчугах, слышу звон мечей, глухие удары стали о железо.
Наверно, все-таки битвы того времени были сравнительно бесшумными — холодное оружие, стрелы, пущенные из лука. Под Полтавой было уже иначе: «Катятся ядра, свищут пули; нависли хладные штыки». Там гремели бомбарды, трещали мушкетные выстрелы.
На Бородинском поле звуки пехотного боя и топот кавалерии уже покрывал непрерывный артиллерийский гул. Стволы батареи Раевского раскалялись докрасна. Сколько французских пушек обрушилось на Семеновские флеши? Кажется, триста или даже четыреста — надо посмотреть в книге Левицкого.
Это уже о наших днях, о том, что было рядом, совсем недалеко от здания, где сейчас читает Тихонов.
Там, у Дубосекова, да и повсюду на рубежах Подмосковья гремел ад. Бушевало взаимодействие всех родов войск. Но умолкал грохот самолетов, танков, артиллерийских систем. Полыхал минометный огонь — снова и снова раздавалось коварное бульканье, будто кто-то льет жидкость из полной бутылки, потом протяжный шорох, словно волочится траурное покрывало по снегу, превращая его в черное месиво, и, наконец, звук смертельного хлопка.
Я слышу в стихах продолжение жизни и резко, отчетливо сознаю: они вернутся в жизнь. И возглас политрука Клочкова: «Велика Россия, да отступать некуда — позади Москва». И предсмертные слова Натарова, которые слышал я в госпитале... И мои первые строки о двадцати восьми. Не пропадут, не исчезнут в забвении, а вернутся в жизнь, пойдут в бой и будут звучать долгим эхом великого подвига. Я верил: так будет!
Тихонов читал звучные строфы, а я синхронно расшифровывал про себя географические названия, имена собственные и другие обозначения.
Да, конечно, именно «красномундирные колонны». Красное — цвет английской гвардейской пехоты. В те времена поле боя было разноцветным — голубые ментики гусар, белые лосины кавалергардов, желтые уланы, кивера — черные, бирюзовые, синие, коричневые. Тогда еще не существовало снайперов. Можно было гарцевать на виду у противника. Теперь война оделась в серое, пепельное, мышиное, летом еще в зеленое для камуфляжа, зимой в белые маскхалаты... Война затаилась за горами, за холмами, на аэродромах, на дальних огневых позициях.
...А Торрес-Ведрас — это, кажется, в Португалии. Да, так! На этой окраине наполеоновских войн в Европе Артур Веллингтон поддерживал в интересах Англии народное сопротивление узурпатору. Торрес-Ведрасская укрепленная позиция! За ее оборону в 1810 году Веллингтон получил титул маркиза Торрес-Ведрас. Одержав победы над маршалами Жюно и Сультом, он, уже после поражения Наполеона на русских равнинах, вторгся в 1813 году в Южную Францию.
Ваграм, Лейпциг, Ватерлоо — ну, это общеизвестные понятия. При Ваграме в 1809 году французские войска разбили Австрию, она потеряла иллирийские провинции. Лейпциг — год 1813-й, «битва народов». А Ватерлоо — 1815 год. Во все языки мира это название вошло синонимом окончательного поражения.
«...И Гинденбурга гренадер в болотной Фландрии воде» — это первая мировая война, последнее немецкое наступление в 1918 году, отчаянная попытка кайзеровской Германии изменить ход событий в спою пользу.
А берсальеры с перьями на шляпах итальянского генерала Луиджи Кадорна — это, дай бог памяти, осень 1917 года. Немцы прорвали тогда итальянский фронт на Изонцо, у Капоретто. Эпизод этого разгрома драматически описан Хемингуэем в романе «Прощай, оружие!». Но откуда же взялись в строке поэта «и битвы на вершинах горных»? Значит, Тихонов видит то, что произошло чуть позже, — отступление берсальер за реку Пьяве, в горы...
Примеры обдуманные... В каждом из этих сражений на карту были поставлены но только воинская честь, но и исход военной кампании и судьба страны. Тихонов написал прекрасные батальные стихи. Он восславил подвиг двадцати восьми героев на грозном фоне военной истории. Поэма звучала как реквием, как салют над их последним окопом.
Я подписал стихи в набор. Редактор завизировал. Через час, когда Тихонов, распрощавшись, уехал в гостиницу, я получил гранки, вычитал поэму и отправил в секретариат. Оттуда она ушла в типографию.
А мне неудержимо захотелось прочитать ее вслух, громко, но без посторонних ушей. Попробовал сделать это в своем кабинете, но на звук зычного голоса немедленно сбежались люди, проходившие по коридору. «Что у тебя случилось? С кем скандалишь?» Сконфуженный, я выпроводил коллег и ушел с гранками в пустую столовую. Был неурочный час, обед уже прошел, а до ужина, увы, далеко.
Я начал декламировать среди столов, на которых кверху ножками лежали стулья. Пахло сыростью, видимо, здесь недавно мыли пол. Я читал громко, с неподдельным волнением — мне было близко каждое слово. Голос мой то прерывался, то чеканил строку за строкой.
Я кончил читать и задумался над начинающимся движением во времени и пространстве славы двадцати восьми героев-панфиловцев; вот она уже звучит в поэме, а будут скульптуры, картины, монументы, будут таблички на улицах — я представлял все это воочию, как вдруг в тишине столовой, среди голого, безлиственного леса перевернутых стульев, прозвучало какое-то восклицание.
Оказывается, у меня были слушатели. Сколько и кто они? Раздался хрипловатый голос буфетчицы Любы:
— До чего хорошие слова... За душу берут. И как хорошо вы их передавали, товарищ Кривицкий!
— Правда?
— Правда, — серьезно сказала Люба. — Я даже не шевелилась.
Она сидела за столиком, совсем рядом, но эти чертовы ножки стульев скрыли ее, как заросли.
Неожиданно она протянула мне что-то серебристое и золотистое, что до той минуты вертела в руках. Ах, да это же луковица и головка чеснока! Неслыханный подарок.
— Возьмите, товарищ Кривицкий, что-то вы у нас совсем бледненький ходите...
Назавтра поэма была напечатана. А мой внутренний жар не остывал. Я читал со вслух товарищам, на фронте в землянках, читал в Панфиловской дивизии, много раз повторял ее строки мысленно и, само собой, выучил наизусть. Помню ее всю, от начала до конца, и сейчас.
Свою публикацию «Завещание двадцати восьми», ставшую первооткрытием подвига, и большой подвал в газете, где были названы имена героев и рассказаны подробности их исторического боя, я, безусловно, не считал литературой, не числил даже очерками, хотя потом они вошли без изменений в мою повесть-хронику «Подмосковный караул». Поэма же Тихонова взволновала меня, как чудо преображения жизни в поэзию.
Оно, это чудо, свершилось вблизи, рядом, на глазах, и я гордился теперь не только тем, что судьба дала мне возможность рассказать о великом событии в мировой истории военных подвигов, но и быть свидетелем, участником самого начала литературного процесса, идущего по следам героев.
Не у одного меня была потребность читать эту поэму Тихонова вслух — себе или другим. На фронте и в тылу ее знали миллионы. Она звучала с импровизированных эстрад армейской самодеятельности. Никого в стране не оставила равнодушным история подвига двадцати восьми героев. Отклики неслись со всех сторон. В том числе и сюжетно неожиданные. Об одном из них расскажу.
Генерал Игнатьев, автор книги «Пятьдесят лет в строю», часто бывал в редакции и до войны и после. Он когда-то носил графский титул, начал военную службу в Петербурге, в кавалергардском полку. Был он мужчиной саженного роста, таких только и верстали в этот полк тяжело вооруженной кавалерии. В легко вооруженных гусарах служили люди пониже ростом, такие, как Тихонов. И тактические задачи разным видам кавалерии ставились различные, и конский состав там соответственно был неодинаков. Но это так, между прочим.
Значит, граф Игнатьев. В годы первой мировой войны был он военным атташе русского посольства в Париже. По должности своей общался с крупнейшими военачальниками стран Антанты, с маршалом Фошем например. После Октября оказал Родине серьезные услуги, отвернулся от белогвардейщины, стал советским подданным, приехал в Союз, получил у нас звание генерала и работал в Наркомате обороны, в Главном управлении учебных заведений. Был он красив и элегантен.
В «Красной звезде» он больше всего дружил с Левой Соловейчиком, вольнонаемным сотрудником отдела культуры, не слишком обращавшим внимание на одежду и в мирное время, а в военное и подавно. Худенький Лева был статному, величавому, по-воински нарядному генералу чуть повыше пояса, да еще прихрамывал и потому опирался на палку. Это не мешало им подолгу прогуливаться по редакционному коридору и весьма оживленно беседовать. Начальник отдела Петр Корзинкин досадливо пожимал плечами:
— О чем они там воркуют часами, ума не приложу. Сделай милость, разними их, забери графа к себе, этот чертов Соловейчик нужен мне для срочной работы.
Так вот, в 1942 году генерал Игнатьев находился в Куйбышеве или Саратове — не помню точно. Однажды вечером он с женой «принимал» гостей — предстояло скромное чаепитие. Пришли давние светские знакомые. Когда-то жизнь забросила их из Петербурга в этот город. Узнали о приезде генерала Игнатьева и дали о себе знать, а среди них вроде бы две фрейлины императорского двора, теперь старушки. Они давно служили в каких-то канцеляриях местных учреждений. Ради такого случая они надели праздничные наряды, украшенные старинными, уже пожелтевшими кружевами.
Принесли газеты, их доставляли тогда поздно, и Игнатьев развернул «Красную звезду». Ему бросилась в глаза поэма Тихонова. Извинившись, он прочел ее про себя, а потом выпрямился во весь свой огромный рост и, покрывая светский щебет, гаркнул фрейлинам и камердамам:
— Бабы, смирно!
Громко и с выражением Игнатьев прочел всю поэму. «Бабы» плакали, а старый генерал, желая скрыть слезы, ушел в другую комнату.
Вскоре после войны я как-то обедал у Алексея Алексеевича; любил генерал самолично стряпать, знал толк в кулинарном искусстве. За кофе он поведал мне эту историю. Спустя много лет я взялся пересказывать ее Тихонову. Он усмехнулся, достал какую-то папку, извлек оттуда письмо.
— Игнатьев еще тогда мне написал про это, из Куйбышева. Письмо дошло в блокадный Ленинград.
Нетрудно себе представить, какие счеты с Советской властью были у этих фрейлин, хотя, возможно, время и примирило их с потерей былых привилегий. Но слезы их, конечно, были искренними.
Я невольно подумал о белой эмиграции. В ее среде произошло резкое расслоение, размежевание. Многие охотно пошли в услужение Гитлеру, подвизались в карательных отрядах, зверствовали на Советской земле. Другие же молились о ниспослании побед советскому оружию.
Лев Любимов — сын царского сановника, губернатора Вильно, а впоследствии Варшавы, — проводя в эмиграции тридцать лет, вернулся к родным пенатам, написал книжку «На чужбине», а в ней рассказал, как, слушая подпольно московское радио — передачу о подвиге двадцати восьми героев, — впервые глубоко задумался о своем месте в этой войне. От него я впервые узнал и о судьбе княгини Вики Оболенской. Ее расстреляли гестаповцы за участие во французском Сопротивлении.
Множество загадок загадывает жизнь, но она же их нам и разгадывает...
А теперь вернемся на четыре месяца назад, к прерванному рассказу об утрате нашего смятения в пустынной редакции.
Это замешательство питалось реальной обстановкой, а большего мы не знали. Не знали, что именно те дни и были кануном нашего наступления под Москвой.
Мы приехали в штаб армии Рокоссовского, чтобы оттуда найти дорогу в Панфиловскую дивизию. Я попробовал подвигнуть командующего на статью для «Красной звезды», предложил, как водилось, свою помощь. Но Рокоссовский, тщательно выбритый, одетый с той военной щеголеватостью, которая на фронте всегда как бы говорила окружающим: «Я спокоен, собран, а вы?» — выслушал меня внимательно, не торопясь, и сказал:
— Заказ я принимаю. Помощь мне ваша не нужна. Если уж писать, то самому. Но давайте повременим. Вы хотите статью об опыте обороны. Но есть и другие виды операций. Повременим. И, милости прошу, приезжайте через недельку-другую.
Слова эти прозвучали для меня райской музыкой. Все-таки я уже не один год работал в «Красной звезде» и кое в чем разбирался. Мог иногда и расшифровать военные иносказания.
Мы простились с командующим, и я сказал Павленко:
— Петя, наступаем — это точно!
Возбужденные, мы побежали в политотдел, в штаб к направленцам, в разведотдел, но выскакивали оттуда как после ледяного душа. Ни одного слова, какое могло бы подкрепить мою догадку, нам никто не сказал. По всем разговорам выходило: нажим противника не ослабевает. Но это мы хорошо знали и сами. А перспектива? Ответом было пожимание плечами.
В тот же день вечером я вернулся в редакцию. Павленко решил остаться в армии на несколько дней. На мою долю выпало доложить начальству, что он наткнулся на интересный материал. Но не так-то просто это выглядело на деле. Редактор разгневался, сказал:
— Все хотят на фронт. А кто будет работать здесь? Павленко не имел права без приказа оставаться. Это — безобразие, распущенность, нарушение дисциплины.
По-моему, в потоке характеристик мелькнуло даже «дезертирство». Надо было знать нашего редактора. Он не бросал слов на ветер. Над Павленко собиралась гроза. И она разразилась. Когда он приехал в редакцию, то подвергся знаменитому «остракизму». Опала кончилась через несколько дней. Пятого-шестого декабря началось наше наступление под Москвой. Слова Рокоссовского я истолковал правильно. Через сутки-двое Павленко и я выехали в армию.
В штабе мы встретили Владимира Ставского, работавшего спецкором «Правды». Вместе с ним мы сопровождали командующего в только-только отбитую у немцев Истру. Машины он распорядился оставить в подлеске, а сам, поглядев на нас, сказал:
— Пойдем на КП дивизии вот этой лощинкой. Она как будто простреливается, так что вам этот маршрут необязателен. Можете заняться своим делом и здесь.
Ставский был массивен и рыхл. Он громко расхохотался. Его большой живот ходуном заходил под шинелью.
— Так вы о нас понимаете, — с веселой сердитостью сказал он. — Давай, «Красная звезда», пойдем вперед, проторим дорожку.
Мы пошли. На лощине разрывались мины, вырывая из ее белоснежья черные столбы земли. Справа и слева от нас падали бойцы, пробиравшиеся в направлении КП. Снег вокруг них становился кроваво-красным, а потом истаивал розовой пеной.
Почему мы пошли этой проклятой лощиной, хотя, как потом выяснилось, на КП вела и другая, более безопасная дорога, я не знаю. На войне бывает по-всякому. Бывает и так: неудобно показаться перед другими слишком уж аккуратным, осторожным, хотя обстановка позволяет избежать опрометчивости. У Ставского храбрость играла в крови. Он был безрассуден и не изменил себе и на этот раз. Павленко недовольно буркнул что-то себе под нос, но двинулся за Ставским. Я пошел, потому что пошли все. Но вот зачем так рискнул Рокоссовский — этого я никак не мог понять.
Между тем разгоралось, набирало силу наше наступление под Москвой. Оно началось на рассвете пятого декабря, когда удар по врагу нанесли войска левого крыла Калининского фронта. Утром шестого декабря во взаимодействии с авиацией пошли вперед ударные группы Западного и правого крыла Юго-Западного фронтов.
Седьмого декабря армия Рокоссовского с боями двигалась на Истринском направлении, где нам и давал урок храбрости сам командующий.
К началу января нового, сорок второго года советские войска разгромили соединения группы армий «Центр», прорвавшиеся к ближним подступам Москвы с севера и с юга, успешно выполнили задачу, поставленную Верховным главнокомандованием.
Стрела наступления была спущена с тетивы обороны.
Угроза столице Советского государства и Московскому промышленному району миновала.
Во время войны и после нее я, по разным поводам, виделся с Рокоссовским и дома и на чужбине. Разговаривал с ним в Варшаве, когда по предложению польского правительства и с согласия советского он принял звание маршала народной Польши и стал ее военным министром.
Глядя на спокойное, почти непроницаемое лицо Рокоссовского, слушая его всегда логически выстроенную речь, ощущая весь облик этого точно управляющего собой человека, я не мог взять в толк, как это он тогда, под Москвой, столь безрассудно, без видимой причины, пошел через смертельно простреливаемую лощину.
Повторяю, существовала обходная дорога, вполне безопасная, была она длиннее, но давала возможность проехать на машине. Так что в конечном счете она-то и оказалась бы самой короткой. Но ведь пошел он через лощину...
Мучимый желанием проникнуть в разнообразные «тайны» воинской психологии, я при каждой встрече с Константином Константиновичем жаждал завести разговор о том давнем случае. И всякий раз что-нибудь мешало. Рокоссовский был человеком сдержанным, и, встречаясь с ним, досужее любопытство волей-неволей училось смирению.
Но однажды беседа на долгожданную тему состоялась. Мы увиделись с Рокоссовским «далеко от Москвы» на праздновании юбилея Панфиловской дивизии — в сорок первом году она входила в состав его армии. После торжественной церемонии — днем на плацу, а вечером в городском театре — любезные хозяева пригласили нас на легкий ужин.
Уже тогда серьезная болезнь точила Константина Константиновича. Но в этот вечер он чувствовал себя хорошо, был оживлен, весел без суеты, без натуги и, как обычно, по-военному элегантен. Высокий, подтянутый, красивый, почти семидесятилетний мужчина, при виде которого слово «старик» никак не шло на ум. Вы видели перед собой солдата без возраста, человека подлинно мужских кровей.
Мы стояли рядом с ним у нарядно сервированного стола. Где-то далеко-далеко за чередой годов вставало Подмосковье в страшном венце пожаров, в тяжелом грохоте войны»,
Я спросил:
— Константин Константинович, помните нашу поездку в Истру? Как все мы пошли за вами через лощину на командный пункт Белобородова?
Рокоссовский внимательно посмотрел на меня.
— Конечно, помню. Вы ведь запомнили. И я не камень. Момент риска помнишь всю жизнь.
— Так вы признаете, что риск был?
— Признаю, конечно, — быстро ответил Рокоссовский, и я почувствовал, что разговор этот ему чем-то интересен.
— Ну вот, а я извелся. Все хотел поговорить с вами о том случае. Не понимал, зачем вы тогда так явно пренебрегли опасностью. Ведь можно было в объезд... И, грешным делом, подумал, — уж вы меня простите, я откровенно скажу: не повлияло ли на вас присутствие корреспондентов? Мне хотелось понять, могут ли такие легкомысленные «житейские факторы» действовать на серьезного человека, да еще так, чтобы он готов был идти на риск...
Рокоссовский рассмеялся.
— Высоко же вы ставите вашу профессию. — Он повертел в руках пустую рюмку. — Впрочем, что ж тут плохого! Но я вас разочарую. Не в корреспондентах, конечно, было дело. — Рокоссовский оглянулся. — Пить мне все равно нельзя, так присядем на этот диванчик, я вам попробую объяснить свои ощущения того дня. Я их хорошо помню. — И, уже сидя на низком диване, продолжал: — Кто испытал то время, тот поймет. Надоело съеживаться, пригибать голову. Но именно этому, как вы ни говорите, учила оборона. А тут наконец-то, судя по всему, начинались наши большие наступления. К ним следовало готовиться и психологически. Я не хочу сказать, что рассчитывал свое решение как математик. Конечно, нет. Но ведь образ действий, продиктованный интуицией, — это тот же расчет, только давно уже запрограммированный в подсознании. Наступление требовало выпрямить войска, вдохнуть в них новый дух. Начинать надо было с себя. А что касается риска, то, по моим наблюдениям, это категория вполне условная. Пословицу «береженого бог бережет» придумали не самые храбрые люди. — Рокоссовский приложил руку к груди и чуть повел ее вверх, будто хотел что-то поправить там, внутри. — Пойдемте к столу, однако. Попробуем все же чуточку расширить сосуды.
Мы чокнулись коньяком. Хмурый адъютант, стоя поодаль, метнул на маршала сердитый взгляд.
— Вы ведь тогда приезжали со Ставским и Павленко.
— Точно так, — подтвердил я. — Память у вас хорошая, Константин Константинович.
— Все, что было под Москвой, помню по дням и по часам... В моей военной биографии это была самая трудная пора. Да, обоих уже давно нет. Ставский погиб, кажется, под Великими Луками. А как умер Павленко?
— Сердце, — ответил я.
— Сердце... — медленно повторил Рокоссовский и снова левой рукой будто поддержал или поправил что-то в груди. На мгновение в глазах его мелькнула и сейчас же исчезла мучительная озабоченность, так не вязавшаяся с обычным хладнокровием этого всегда владеющего собой человека.
Ответив на тосты и перекинувшись репликами с окружающими, Рокоссовский неожиданно для меня продолжил наш разговор. Чуть отступив от стола, он вполголоса говорил о значении нравственного элемента на войне, о знании воинской психологии и военной истории. А в заключение сказал:
— Исследование этой сферы, конечно, манит литератора. Если оставить в стороне область духа, то война останется сборником математических задач. Поэтому мне понятен ваш интерес и к тому незначительному эпизоду. Проблемы воинской психологии и уроки военной истории нужно изучать не только в мирные дни, но и на войне. В военное время они встают перед нами острее, резче...
УТОПИЯ ГЕЛЬДЕРСА,
ИЛИ
ОТГОЛОСКИ МОДНЫХ ВОЕННЫХ ТЕОРИЙ
Разговор с Рокоссовским я хорошо запомнил. К тому времени, когда он происходил, я уже был автором книг на военно-исторические темы и работ, в той или иной мере связанных с военной психологией. Но, думая над содержанием беседы с Рокоссовским и мысленно повторяя его выразительные слова о духовной сфере и сборнике математических задач, я вновь и вновь вспоминал осень сорок первого года в Москве. И на этот раз особенно те ее дни, какие мы провели вместе с Павленко. Мы жили и работали в осажденной Москве, регулярно ездили во фронтовые командировки и по роду нашей редакционной работы, естественно, обязаны были писать. А давно известно: чтобы писать, необходимо, помимо всего прочего, еще и читать. Читали в армии всюду. Даже и на войне, я убежден, наши войска были самыми читающими в мире. Миллионы экземпляров газет — от «Красной звезды» до славных «дивизионок», «летучий дождь» брошюр, классика, жадно поглощаемая впервые или заново, произведения советских писателей. Понятно, не читали в наступлении. А вот в обороне, эшелонированной на большую глубину, в периоды затишья из вещевого мешка извлекался заветный томик, кто-то приносил в блиндаж истрепанные, как хорошо послужившая гимнастерка, номера газет с первыми главами «Они сражались за Родину» Михаила Шолохова, «Рассказов Ивана Сударева» Алексея Толстого и «Василия Теркина» Александра Твардовского или журнал с «Днями и ночами» Константина Симонова, «Это было в Ленинграде» Александра Чаковского, фронтовыми «Письмами товарищу» Бориса Горбатова. Но самой первой была «Русская повесть» Петра Павленко.
В конце декабря редакция все-таки услала его в Горький — ровно на десять дней. За этот срок и была написана повесть. Она печаталась в нашей газете с 16 января по 21 февраля 1942 года.
Автор не считал ее своей удачей. Он жаловался в письмо, что работал «спеша, спотыкаясь... Не было лишнего дня, чтобы вычитать, дописать».
Но повесть, пусть даже и очерковая, на седьмой месяц войны! Может быть, она открыла дорогу другим... Уже в то время подтолкнула в ком-то из молодых офицеров или солдат желание излить на бумаге все, что видели глаза и чем волновалось сердце. Может быть, уже тогда начинались «Батальоны просят огня» Юрия Бондарева, «Танки идут ромбом» Анатолия Ананьева и смутно вырисовывались очертания будущих повестей Василя Быкова, Михаила Алексеева, Виктора Астафьева...
Невзирая на гром пушек, музы все-таки заговорили. Редактор оказался прав. Постепенно создавалась и с пылу с жару шла на фронт литература. Книга включалась в боезапас солдата.
Читали, конечно, и мы в «Красной звезде». Я и хочу, хотя бы отчасти, рассказать о своем круге чтения. Оно носило характер направленный, необходимый для работы. И в течение месяца был этот круг у меня как бы общим с Петром Павленко. Мы даже нашли этому «процессу» весьма старинную форму — читали попеременно вслух.
Павленко подкинул в наш «ночной клуб» книгу майора германской армии Гельдерса «Воздушная война 1936 года». Вышла она на русском языке в начале тридцатых годов как «ближняя» фантастика на военные темы, однако же с вполне практическим прицелом. Тогда Павленко написал «Полемические варианты» к книге немецкого офицера. И ее второе русское издание сопровождалось этими вариантами в качестве послесловия.
Утопия Гельдерса звучала отголоском модных на Западе между двумя войнами теорий «профессиональных армий». Имела хождение доктрина итальянского генерала Дуэ, основанная на утверждении примата воздушных сил. Считалось, что авиация способна одержать решающие победы и выиграть кампанию. (Заметим в скобках: гитлеровский генеральный штаб отдал дань этим иллюзиям. Но заблуждения живучи даже в военнотеоретической сфере. И в наши дни пентагоновская идея «вьетнамизации» войны подкреплялась среди прочего тем же старым упованием на всемогущество воздушного наступления.)
С доктриной Дуэ соперничала концепция английского генерала Фуллера. Его книги «Реформация войны» и «Операции механизированных сил» нашумели в свое время по меньше, чем работы Дуэ. Фуллер выступил сторонником немногочисленной вооруженной до зубов армии, рассчитанной на молниеносные операции. Имелось при этом в виду наличие обученных людских резервов, способных закреплять победы, достигнутые железными батальонами профессиональных войск.
Оба автора не очень-то скрывали антисоветскую направленность своих рекомендаций. Дуэ был вскормлен на хлебах итальянского фашизма. Фуллер — старый знакомец Уинстона Черчилля еще в период англо-бурской войны, а за их воззрениями, как в театре теней, выступали вожделения мировых сил империализма.
Мечты гитлеровского генерального штаба о блицкриге, несомненно, в известной мере были навеяны трудами этих военных теоретиков. Первые шаги вермахта на западном театре военных действий, казалось бы, подтверждали эффективность модных теорий. Но на восточном фронте они рухнули, оставив свои надгробные следы лишь в ярости, с какой наш злобный противник проводил воздушные бомбардировки городов и селений.
В те дни, о которых я пишу, были перевернуты первые страницы Отечественной войны. Что завтра начертает история в ее летописи, мы не знали. Наступление гитлеровских армий продолжалось, и со дня на день можно было ожидать ударов по Москве с воздуха.
Кто из нас, даже тех, кто, подобно Павленко, изучал мировую военную публицистику, связанную с прогнозами форм будущей (а теперь уже настоящей) войны, кто из нас мог представить себе, как будут выглядеть схемы Дуэ в московском небе, над советской столицей? Если бы принять на веру его сочинения, судьба Москвы не показалась бы завидной.
Признаюсь, первого воздушного налета я, начитавшись иностранных провидцев, ждал с тяжелым чувством. Он застал нашу редакцию в очень уютном обжитом, но ветхом здании в глубине двора на улице Чехова.
Звуки окружающего нас мира всегда тревожат или успокаивают душу. Все, что подчинено единому равномерному ритму — громоподобный накат волны на берег, тихое шуршание, секунда за секундой, безостановочно падающего на землю снега, монотонный говор бегущего ручья, постоянный рев водопада, перестук колес на стыках рельсов, — все завораживает ритмическим постоянством.
Но все, что «вдруг» — внезапность приступов порывистого ветра, хаотичное беснование метели, неожиданный обвал шума, человеческий крик, вой сирены — заставляет вздрагивать, вызывает ощущение опасности, даже если в действительности ее сейчас и не существует.
Это тревожится наш далекий предок, его слепые страхи в нашем естестве, его инстинктивная настороженность. Современный человек быстро справляется с этими чувствами, но аритмия звуков все-таки бьет по нервам и тех, кто научился подавлять в себе безотчетную боязнь.
Звуковая партитура бомбежек была ошеломляющей. Наутро после одного из первых налетов мы — несколько краснозвездовцев — поехали посмотреть, как выглядит город после ночи, наполненной адским грохотом, сотрясающим всю округу, ночи, расколотой тяжелыми ударами, обрываемыми намертво, без эха, пронизанной мечущимся светом прожекторов, мгновенно замиравшим на вражеском самолете скрещением лучей во мгле небес.
Утром город обычен и спокоен, как если бы вся эта ночная какофония лишь причудилась расстроенному воображению. Все — улицы, площади, дома, памятники, деревья, — все стоит, как всегда, нетронутое, целехонькое, над дверями театра народного творчества, где теперь играет Театр сатиры, как и вчера днем, висит огромная афиша-анонс откуда-то взявшегося «Ансамбля мюзик-холла». Осенний ветер прихотливо заплетает прелую листву, то собирает ее в кучи, то закручивает поземкой.
Мы объезжаем район за районом — никаких следов тревожной ночи. Еду в родное Замоскворечье. Вот Коровий вал, мое опустевшее жилище (я-то ведь на казарменном положении в редакции). Дверь в комнату распахнута, но воздушная бомбардировка здесь ни при чем. Кажется, кто-то просто полюбопытствовал...
Гибельных последствий всего, что яростно и шумно бушевало ночью, мы не обнаружили. Наверное, где-то еще тлели головешки разрушенного дома, оплывали его обожженные огнем кирпичи, но мы ничего этого не видели.
А как же Дуэ? Что произошло в конце концов с этим массированным налетом? А то произошло, что он был отбит, рассеян еще на дальних подступах к столице и только его остатки уже на ближних. То и произошло, что нашла коса на камень, и сила люфтваффе — нацистского военно-воздушного флота — напоролась на могучую, непробиваемую систему противовоздушной обороны.
Опытное ухо, может быть, уже ночью могло установить, что устрашающий гром, сотрясавший город, был канонадой нашей зенитной артиллерии всех систем — огненного прикрытия Москвы. Я пишу все это не как человек, специально изучавший проблемы ПВО, а передаю лишь собственные ощущения и наблюдения. Днем они были подтверждены сведениями, полученными редакцией в Генштабе, а вечером — очередной сводкой Совинформбюро. Одиночные немецкие асы, ошалев от плотного заградительного огня, сбросили второпях «зажигалки», но их быстро погасили песком. Пожара Москвы но вышло. После объезда города мы возвращались в редакцию, оживленно обмениваясь впечатлениями, и я пытался подытожить нашу утреннюю «экскурсию» четверостишием:
Когда Павленко принес книгу майора Гельдерса, мы читали ее, убедившись уже воочию, что не так страшен черт, как его малюют. Наша вера в свои силы подтверждалась зримо. Москвичи сорок первого года помнят: вскоре после первых воздушных налетов многие спускались в бомбоубежище неохотно и дежурства на чердаках и крышах не были тяжелой повинностью.
В день парада на Красной площади 7 ноября гитлеровской авиации не дали и носа сунуть в сторону Москвы.
Однажды во время очередной воздушной тревоги я стоял, в свой срок, на чердаке и поддерживал пожарный шланг — это называлось «Пост номер три». Чердак был покрыт толстым слоем песка. Я тихонько прилег на этот сыпучий покров, угрелся и сам, конечно, не ощутил, как мирно заснул под обычную канонаду при отражении налета.
Ощущения пришли потом, когда в приказе по редакционной команде ПВО получил выговор за сон на боевом посту. Бесспорная вина — заслуженное наказание. Но чердачный наш шланг за все время тревог так ни разу и не был пущен в дело. Теории Дуэ и Фуллера разлетелись в прах.
С майором Гельдерсом обстояло сложнее: он предрекал в первую очередь войну между Англией и Францией. В ходе ее французы форсируют пролив Ла-Манш и высаживают десант на берег островной державы. Британская же авиация полностью разрушает Париж.
Книга Гельдерса вышла в немецком издании, когда Гитлер еще только шел к власти, — и Германия как бы не принимает участия в войне, изображенной автором. Но в его пророчестве были зашифрованы давние планы германского милитаризма. Он выдавал их своим азартом, когда писал: «Неужели страстное желание Наполеона и заветная мечта немцев — высадить десант на английский берег — стали фактом?» Видимо, и развалины Парижа тоже лежали на орбите этой самой заветной мечты.
Павленко писал свои «Полемические варианты» к книге уже после воцарения Гитлера на престоле фюрера Германии и поэтому понял: майор Гельдерс выложил далеко не все, что нацистская хунта действительно берегла для будущей войны.
Теперь и Гельдерс с его открытым текстом и тайнописью проваливается вместо со своими учеными наставниками. Получалось так, что стратегические доктрины столпов военной мысли Запада оказались несостоятельными, хотя много лет их гипнотическое влияние испытывали на себе генеральные штабы капиталистических армий.
Правда, воззрения Дуэ потерпели фиаско еще в Абиссинии. «И мстительные коршуны «Капрони» бомбардируют тихий Адиграт», — писал поэт. Но они не решили судьбу войны, а лишь причинили много горя мирным жителям абиссинских городов и селений. Кажется, именно с тех пор авиация государств-агрессоров взяла на себя карательные функции. Доктрина Дуэ стала приобретать полицейские черты. Поэт нашел точные слова — «мстительные коршуны». Авиация негодяев мстила тем, кто активно сопротивляется насилию.
Оставляя наши города, гитлеровцы неизменно возвращались к ним с воздуха. Так был разрушен город моего детства — Курск. Дом, где я родился и рос, немцы превратили в прах уже через два дня после своего отступления. Они разбили Московскую улицу — дом за домом, прекрасно понимая, что ни штабы, ни тем более техника или воинские подразделения не могут находиться на центральной улице города, только что взятого с боя.
Когда англо-американская авиация перед самым концом войны супермассированными ударами сровняла с землей половину Дрездена и пыталась разнести промышленные узлы на территории Чехословакии, границу которой уже пересекла Советская Армия, то эти акции, разумеется, не имели отношения к собственно военной стратегии.
Массированные налеты воздушных армад Геринга не поставили англичан на колени, но полное испепеление беззащитного Ковентри родило термин «ковентрировать» — карать, мстить с воздуха.
Таким образом, теория Дуэ — это попросту теория «ковентрирования». Она отвечала требованиям колониальной политики великих держав, стремлению поставить новый род войск — авиацию — на службу полицейско-карательным экспедициям большого масштаба.
Не забудем: Дуэ написал свои первые нашумевшие статьи «Господство в воздухе» и «Война 19... года» в середине двадцатых годов. Армию и флот он считал необходимыми лишь для оккупации страны, побежденной, подавленной авиацией. Понятно, какие радужные перспективы открывала такая доктрина перед странами — гнездами империализма. А главное, она была рассчитана на слабого или беззащитного противника.
Почему я пишу об этом так подробно? Тогда, в сорок первом, мы немного говорили о военной стратегии, перебирая в ночных беседах все, что читали или слышали.
На глазах у миллионов людей держали экзамен военные теории и доктрины. И нам почему-то ужасно хотелось разобраться и в этой теме, неотвратимо вошедшей в жизнь, в ежедневный быт, в глубину души. А о Дуэ говорили особенно часто по причине еженощных воздушных тревог. Вот же действительно представился «случай» сличить теорию с практикой.
Нет, Джулио Дуэ явно не предвидел того, что произойдет в московском небе. А когда к нам в редакцию кто-то из работников расстарался и привез летчика Виктора Талалихина и он рассказал о воздушном таране, стало еще и еще раз ясно: на свете есть много такого, что и не снилось западным мудрецам.
ПРОЕКТ ПОРКИ ГЕББЕЛЬСА,
ИЛИ
МЕМУАРЫ ОФИЦЕРА СЕМИЛЕТНЕЙ ВОЙНЫ
Несколько вечеров подряд мы читали записки Андрея Болотова. Эти бесценные мемуары офицера Семилетней войны поражали нас удивительно современным образом мышления их автора. Это было то самое удивление, что я испытал когда-то до воины, впервые открыв томик Омара Хайяма.
Человечество начало свой путь давно. Но все-таки связь между поколениями людей свежее, моложе, чем возраст их истории. Этот поэт седой старины был моим современником. Моя жизнь казалась мне узнаванием чего-то давно знакомого и лишь позабытого. Но не совсем так, как писала об этом поэтесса в прекрасных стихах:
Не вечность мироздания ошеломляла меня, а та простая мысль (правда, к ней однажды нужно прийти самому), что материальная цивилизация обгоняет наше сознание и наши чувства. А их устойчивость не обязательно означает косность. Иначе почти тысячелетний Хайям и его стиль или Франсуа Вийон и великий Пушкин с их гусиными перьями могли бы показаться старомодными в сравнении с пиитами, вооруженными ручками «Ватерманн» и машинкой «Эрика».
Таким образом, обгон, совершаемый материальной цивилизацией, в конечном счете, возможно, даже благодетелен для нашего нравственного совершенствования. Оно не может бежать вприпрыжку за каждым новым изобретением. Появление вечного пера не гарантировало бессмертия произведениям, написанным с его помощью.
Когда-то один известный поэт обещал мне написать для «Красной звезды» стихи в номер. А потом позвонил и сказал, что, увы, не сможет. «Не выходит?» — спросил я. «Нет, свеча Яблочкова перегорела», — хладнокровно ответил поэт. Я хотел предложить ему пушкинскую свечу, но понял, что имею дело со случаем, когда эмоции, нарастив скорость, «пошли вровень» с бешеным галопом техники.
Все это отступление понадобилось, чтобы объяснить самому себе, почему мы с Павленко так увлеченно читали тогда «Жизнь и приключения А. Болотова, описанные самим им для своих потомков». Автор известен русской науке как один из основоположников отечественной агрономии.
Он был издателем журнала под названием «Сельский житель». Его труд «О разделении полей» был первым в нашей стране руководством по введению севооборотов. Ему принадлежат ценные ботанические описания сорных, лекарственных и культурных растений. До сих пор не потеряли значения его работы в области плодоводства. Он сам создал новые сорта яблок, груш, слив.
Специалисты утверждают: именно Болотов обнаружил явление дихогамии — разновременного созревания тычинок и пестиков обоеполых цветов — и первым в мировой науке правильно оценил это явление как важнейшую предпосылку для перекрестного опыления.
Правда, страницы мемуаров, посвященные занятиям автора сельским хозяйством в его имении Дворяниново Тульской губернии, мы пропускали тогда без всякого интереса. Зато с жадным вниманием читали все, что относилось к его неоседлому образу жизни.
Болотов долгое время носил военную форму и начал действительную службу армейскую с шестнадцати лет, сразу получив чин сержанта. В 1762 году он вышел в отставку, а мемуары свои закончил уже глубоким стариком. Умер он через двадцать лет после изгнания Наполеона из русских пределов, прожив без малого сто лет. Целый век.
Такому человеку, да еще наблюдательному, с большим вкусом к подробностям, есть что вспомнить. А самое главное — для тех, кому случилось перечитывать записки Болотова зимой сорок первого года в холодной комнате редакции на улице «Правды», — самое главное заключалось, повторяю, но в агрономии.
Как уже было сказано, Болотов молодым, двадцатидвухлетним офицером участвовал в Семилетней войне и победителем ступил на землю Пруссии. Вот что нам дорого было в тех страницах истрепанного тома. Вот что волновало наше воображение в долгие бессонные ночи первых месяцев войны.
Что ни говорите, а мемуары обычно пишутся для современников. Хочется договорить, доспорить, отстоять свою точку зрения. Андрей Болотов уверенно предназначил свои воспоминания «для потомков».
Был он «с царем в голове» — фигурально, в том смысле, что умен, и буквально — по своим воззрениям дворянина-крепостника. Характером же обладал незлобивым, отличался рассудительностью, широким кругозором в международных делах.
Он определенно что-то предвидел. Его рассказы об эпизодах Семилетней войны, замечания о расстановке политических сил в Европе, оценки источников агрессивных вожделений Фридриха прусского словно были рассчитаны «на вырост».
Тогда, в 1941 году, читая его книгу, мы особенно остро ощутили, как сплетены и связаны в тугой узел прошлое, настоящее и будущее. Вот ведь совсем другая война идет, иным стало ее социальное содержание, резко, неузнаваемо изменились формы боевых действий и технические средства борьбы, а волнуют эти старые записки, будоражат душу.
Мемуары Болотова я притащил из своей домашней библиотеки (комната моя в Замоскворечье, на Коровьем валу, стояла о трех стенах, четвертая все-таки отошла чуток в результате бомбардировки — дом был ветхий).
Гигантский масштаб войны 1812 года как бы заслонил собой в отечественной истории другие военные вехи. Отголоски канонад Семилетней войны доносились до нас из такого дальнего далека, что были еле слышны.
Видели мы ее в целом, как гряду леса на горизонте, не различая отдельных деревьев. Знали: началась она с захвата Саксонии прусским королем. Фридрих II вел остроагрессивную политику в Европе. На одной стороне выступали тогда Россия, Австрия, Франция, Швеция, Саксония, Испания. На другой — Пруссия, Англия, Португалия. Одни государства дрались друг с другом из-за колоний — Англия вытесняла Францию из Индии и Канады. Россия же не хотела и не могла допустить прусского владычества на европейском континенте.
Идеи пангерманизма зародились давно. От Фридриха II, через Гитлера вплоть до божка неонацизма Штрауса с его «Проектом для Европы» наших дней тянется тяжелая цепь событий — звеньев, откованных в адской кузне интриг, провокаций, агрессий.
Мемуары Болотова приблизили к сознанию и сердцу картины той далекой войны, и мы с Павленко просто упивались описаниями боев, выигранных русскими войсками. Крупное дело у деревни Гросс-Егерсдорф сбило спесь с чванливого Фридриха.
В сиянии гренадерских штыков померкла раздутая слава кавалерии Зейдлица, считавшейся в Европе непобедимой. Именно тогда начался закат «косой атаки» Фридриха, пугавшей современные ему армии своей неотвратимостью. Удар по одному из флангов неприятеля — «косая атака» в линейном боевом порядке — неизменно приносил пруссакам победу.
Но в сражениях с русскими этот прием потерпел крах. У Гросс-Егерсдорфа на угрожаемый фланг стали лейб-гренадеры, и об их стойкость разбилось наступление неприятеля. Кавалерия Зейдлица — эскадроны несущихся галопом драгун — поворачивала под сосредоточенным огнем русской пехоты. Кони поднимались на дыбы и сбрасывали всадников.
Только что сбитая в правильные квадраты лавина кавалеристов рассыпалась и, опустошенная, в беспорядке мчалась назад. А ей вслед неумолимо двигались российские гренадеры-усачи в беловато-серых епанчах и черных кожаных шапках. Они шли, чтобы схватиться с прусской пехотой и подмять ее под себя. В бою под Гросс-Егерсдорфом рухнула репутация Фридриха, будто бы непогрешимого тактика.
Сквозь страницы мемуаров Болотова вставали срединные годы XVIII века. В окно, заклеенное узкими полосками бумаги, чтобы от удара взрывной волны стекло не брызнуло вам в лицо и спину сотней острых осколков, заглядывало хмурое утро.
На доступном нам уровне мы обсуждали тактические ухищрения гитлеровского вермахта, особенно такие, как применение в атаках массированного огня автоматчиков, пикирующих бомбардировщиков с завывающими сиренами, или действия истребителей, рвущих с воздуха линии гражданской связи и гоняющихся даже за одиночными машинами в нашем ближнем тылу.
Обсуждали и твердо верили, что в главных категориях войны нет у противника преимуществ, что победит военная организация социализма. А тактические приемы, подобные тем, о каких у нас с Павленко шла речь, и призванные сеять панику среди слабонервных, будут парализованы стойкостью обороны и порывом наступления. Управимся и с вражескими автоматчиками так же, как в свое время русские войска управились с «косой атакой».
Мы ведь не считали себя профанами в военных проблемах. О Павленко и говорить нечего — он был одним из организаторов и руководителей Локафа — литературного объединения писателей армии и флота. Оно сыграло неоценимую роль в духовном вооружении советских людей. Я же начал работать в «Красной звезде» за несколько лет до войны, а к ее началу был уже не новичком в военной тематике.
Мы прекрасно понимали: основные оперативно-стратегические открытия современности принадлежат советской военной науке. Да, именно наши военные деятели, исходя из учения Ленина о войне и армии, создали теорию глубоких операций в наступлении и глубоко эшелонированной обороны. В ее фундаменте лежала точная оценка нового качества — совокупности новых технических средств борьбы: авиации, воздушных десантов, танков, сверхдальнобойной артиллерии. Сердцевиной этой теории стало взаимодействие, отрицающее поклонение, словно идолу, какому-либо одному роду войск.
И теория глубокой операции, и принцип взаимодействия, и многое другое составляли систему взглядов на ведение войны, операции, боя. Дело было за тем, чтобы овладеть этой системой на практике, везде и всюду, на всем огромном театре военных действий.
Между тем начало войны по ряду причин — о них уже немало сказано и написано — было для нас чрезвычайно тяжелым. В те дни в тылу и на фронте многие перечитывали страницы знаменитой эпопеи Л. Толстого. Люди старались понять движущие силы истории. Лермонтовский «Валерик» вновь и вновь представлял нам первые в русской литературе народные характеры. Прошлое великой страны незримо и властно взаимодействовало с настоящим на широком поле жизни. И было оно, это поле, огромным полем жестокой битвы.
Очень мы были довольны, что добрались до безыскусного на первый взгляд рассказа Андрея Болотова. Читали его урывками, вечерами, ночью, когда все равно не спишь, но все твое существо просит покоя. И странно, этот ровный, спокойный голос, отделенный от нас без малого двумя веками, целительно врачевал душевные раны.
Семь лет — долгий срок, и за это время многое менялось в армии. Русские войска, предводительствуемые храбрыми офицерами, добились серьезных успехов, но вскоре выяснилась неподготовленность их командующего к целенаправленным действиям в общем масштабе войны на континенте.
А может быть, его еще гипнотизировала военная слава Фридриха, и он робел дальше испытывать судьбу. Без каких-либо видимых причин и не перед лицом неприятеля, не имея с ним боевого соприкосновения, он, ко всеобщему недоумению солдат и офицеров, приказывал отступать и отступать, покуда армия не оказалась в пределах отечества.
Отголоски ретирады фельдмаршала Апраксина долго еще волновали русское общество, перекатились в следующий, XIX век, продолжая вызывать презрительное осуждение трусливого военачальника.
А совсем недавно советский филолог Л. Крестова обнаружила живой отклик Пушкина на этот печальный эпизод, отстоявший от него почти на три четверти века. В черновом наброске сатирической повести из светской жизни «На углу маленькой площади» Пушкин пишет фамилию «Апраксин» на полях страницы, где сказано о генерале, «славном своей трусостью», а также замечает: «Если бы у него не было сильной протекции, то он не только был бы уволен со службы, но и подвергнут военному суду».
Протежировал Апраксину канцлер Бестужев-Рюмин, и, как утверждает Болотов, в то времена ходил и такой слух: нет, не случайно было это отступление без повода из Пруссии, а поскольку как раз в те поры занемогла государыня Елизавета Петровна, то и пожелал канцлер, на случай неожиданностей, в известных ему видах, стянуть к Петербургу войска во главе с верным ему фельдмаршалом.
Однако же Елизавета поправилась. Апраксин был отрешен от должности и подвергнут допросам, а между тем и умер. Только поэтому и не дошло дело до суда. Не помогла и протекция хитроумного канцлера, да ее, собственно, уже и не было, а увидя, какой оборот принимает дело, он и сам обрушился на фельдмаршала, так сильно было возмущение армии и общества постыдным оставлением завоеванных позиций.
Армия форсированными маршами пошла обратно. После боя под Гросс-Егерсдорфом в военной кампании 1758 года русские войска продвигались в глубь владений Фридриха. Командовал ими уже генерал Фермор. Возле деревни Цорндорф происходит памятное сражение.
Снова пруссаки идут в «косую атаку», снова не желающая расставаться с тенями былых побед скачет кавалерия Зейдлица на фланг русского боевого порядка.
И опять сомкнутые каре русской пехоты но поддаются панике, извергают смертоносный огонь. Тут все дело в том, чтобы выстоять. Не показать противнику спины, а, наоборот, подпустить к себе как можно ближе, стоять, притом недвижно, словно вкопанным в землю, и тем самым устрашить неприятеля, заставить дрогнуть, а затем хладнокровно смести его дружными залпами. Пехота ни одной из европейских армий не могла продержаться против «косой атаки». Русский солдат смог.
Даже в тех случаях, когда противнику удавалось нарушить боевой порядок, это еще не гарантировало ему победы. Энгельс в своих очерках «Армии Европы» писал о подобных ситуациях: «Каре русской пехоты сопротивлялись и сражались врукопашную долгое время после того, как кавалерия прорвалась через них; и всегда считалось, что легче русских перестрелять, чем заставить их отступить».
Сквозь дым битвы Фридрих уже прозревал свою судьбу. Еще одна неудача подорвет его престиж полководца. Он пытается спасти положение и переносит очаг боя на другой фланг.
Но русская кавалерия упреждает маневр его батальонов. Вихрем выносятся вперед кирасиры. Их скрыли разрывы ядер, и, когда дым рассеялся, король не увидел всей первой линии своей пехоты. Она исчезла с поля боя, порубленная и потоптанная всадниками. Прусское знамя волочит за собой рослый кирасир, скачущий к палатке русского командующего.
Сражение в целом окончилось безрезультатно, но Фридрих но хотел примириться с таким ничейным исходом. Он пробовал перекрыть его хитросплетением интриг и ложной информацией.
В «Журнале о военных действиях русской армии СПб ведомостей, 1757—1758 гг.» сказано: «Берлинские газеты напротиву того, совсем но вступая в подробности о сей баталии, ищут уверить свет, якобы совершенная на их стороне победа осталась. Но нужда, для которой составляются столь бесстыдные лжи, ведома нам. Там ищется провести своих союзников, дабы с одних, может быть денежные вспоможения получить, а других утвердить в принятом единожды намерении для службы короля прусского истощать свои области и подвергать оные неминуемому разорению».
Какая знакомая манера, не правда ли? Как она похожа на систему взаимоотношений Гитлера с его сателлитами, да и в позднейшие времена найдутся подобные примеры! Сколько государств, подогреваемых реляциями Пентагона о мнимых победах во Вьетнаме, увязло в джунглях Юго-Восточной Азии, напрасно истощая свои бюджеты. Поистине и далекое становится близким. Это и называется «уроками истории».
Командовать русскими войсками в кампании 1759 года стал генерал Салтыков. Хотя и не сравнялся он в русской истории со знаменитыми полководцами и имя его обычно не называлось, когда вспоминали образы великих предков, а все же военачальник он был умный, расчетливый, смелый, и имя его связано с таким событием Семилетней войны, мимо которого нельзя пройти безучастно.
В первой же статье о двадцати восьми героях-панфиловцах, напечатанной в «Красной звезде», говоря о предшественниках наших гвардейцев, я помянул Салтыкова и его гренадер.
Итак, Петр Семенович Салтыков. У деревни Пальциг дерзким обходным маневром его войска наголову разбили прусскую армию генерала Веделя. В том же 1759 году русские корпуса тяжелым молотом пробили боевое построение противника под Кунерсдорфом. Эти победы прогремели на всю Европу.
Участники Кунерсдорфской битвы получили медали с отчеканенными на них словами: «Победителям над пруссаками». А серебряные трубы, поднесенные гвардейским полкам, долгие годы пели славу героям прусских походов. Тогда, после Кунерсдорфа, русская армия поставила Фридриха на край гибели.
У меня нет цели исследовать этапы Семилетней войны.
Мне хотелось передать атмосферу одной из комнат источенного древесным жучком особняка на улице Чехова, а потом обширных помещений на улице «Правды», в которых жили во время Московского сражения два литератора, один известный, другой — нет, связанные общей редакционной работой, сердечной дружбой, пристальным интересом к войнам прошлого, желанием почерпнуть в них дельное назидание, совет или просто, как это не раз бывало, неожиданный отклик старины на твои собственные мысли, отклик, поражающий свежестью, злобой дня, не утраченными за столетие.
А кроме того, я хорошо помнил замечание Ленина: «Смешно не знать военной истории».
Мы говорили с Павленко о корневых свойствах народного характера, о том, как переливается из поколения в поколение нравственная сила «отчич и дедич».
Эти беседы за книгами не были празднословием. В то время Павленко обдумывал свою «Русскую повесть» — первую прозу Отечественной войны. Я писал для «Красной звезды» очерки о происхождении и истории гвардии — от петровских времен до наших дней.
Восхищение национальными источниками русской военной силы нисколько не спорило в нас с убеждениями коммунистов-интернационалистов. Символом нашей веры неизменно оставалась теория классовой борьбы, ее категориями мы мерили события и явления всех времен.
Октябрьский рубеж не отгородил Россию от ее прошлого — она, по ленинскому определению, выстрадала марксизм. И в 1917 году, переводя стрелку истории, великая страна пошла по новому пути, утверждая среди нравственных начал народной жизни на первом месте все то, что противостояло векам бесправия, питало и готовило революционный взрыв.
Интерес наш к военной истории Отечества, особенно в дни войны, был естествен. Впоследствии, после статей о гвардии, я написал большую серию очерков-исследований о почетных наименованиях частей и соединений, о воинском знамени, боевых наградах, а спустя срок и о триумфальных салютах в честь побед действующей армии. Завершая эту работу, выпустил книгу «Традиции русского офицерства».
Генерал Николай Александрович Таленский, тогдашний начальник военно-исторического отдела генштаба и редактор журнала «Военная мысль», в предисловии к ней высказал такое мнение: «В русском офицерском корпусе постоянно боролись различные течения, противоположные друг другу не столько по социальным признакам, сколько по взглядам на принципы воинского обучения и воспитания». И дальше: «Заслугой автора книги «Традиции русского офицерства» является четкое определение этих разногласий и разделение офицерского корпуса царской армии на две основные группы — представителей национальной суворовской школы и последователей чуждой гатчинской системы».
Листаю свою давнюю книжку...
На протяжении двух столетий шла борьба русской военной школы против чуждых ей влияний. Жизнеспособные идеи устроения армии, исходившие от Петра I, Румянцева, Суворова, Кутузова, подвергались непрерывным атакам. Гатчиновщина, возникшая при Петре III и достигшая расцвета при Павле, не умерла вместе с окончанием царствования сих гатчинских капралов.
Возможно, я сумел бы заинтересовать терпеливого читателя более подробным изложением содержания «Традиций русского офицерства», но хочу вернуться к прерванному рассказу.
— Не пора ли нам наконец взять Берлин? — сказал Павленко в одну из ночей наших литературных чтений и развернул ладонь лесенкой. Традиционный его жест на этот раз как бы устанавливал мою полную ответственность за промедление.
Поскольку противник находился вблизи Москвы, стало ясно, что имеется в виду не точка в конце войны — ее завершение в столице поверженного рейха, но соответствующая глава в мемуарах Болотова. Я ее давно анонсировал, и теперь Павленко повторил предложение:
— Берем Берлин! Читай с выражением и не вздумай заикаться.
Король Фридрих бесчинствовал тогда в Богемии. Россия решила помочь союзникам. И на военном совете «признали к тому наилучшим средством, — читал я у Болотова точные, выразительные строки, — то, что нашему графу Салтыкову отправить от себя легкий корпус к столичному прусскому городу Берлину и овладеть оным, и от сего-то произошла та славная экспедиция, о которой мне вам рассказать осталось и которая наделала тогда так много шума во всем свете».
— Что такое легкий корпус? — спросил Павленко. — Почему легкий? — И требовательно посмотрел на меня, словно я только что прибыл из-под того Берлина.
— Почему легким назывался? Не имел, стало быть, с собой тяжелой артиллерии, осадных орудий. Считалось, как видно, что Берлин не сильно укреплен. Фридрих, конечно, не гадал, не думал о марше русских к столице. В легком корпусе Чернышева было двадцать тысяч человек. По тем временам большая сила. Авангардом командовал генерал Тотлебен.
«...сам же граф Салтыков взялся прикрывать всю сию экспедицию издали, а графу Фермору поручено было с знатной частью армии иттить вслед за ними». Такой план обнадежил и союзников. И они решили двинуться в сторону Берлина. «Цесарсы (австрийцы. —
Одним словом, в десять дней австрийцы «перешли до трехсот верст, но как много зависело от того, кто войдет в сей город прежде, и Тотлебен так поспешил, что, отправившись из Лейтена, что в Шлезии, в шестой день, а именно в полдни 3 октября, с трехтысячным своим отрядом, из гренадер и драгун состоящим, явился перед воротами города Берлина и в тот же час отправил в оный трубача с требованием сдачи».
Командовал гарнизоном генерал Рахов. Внимая депутациям жителей, он хотел капитулировать еще до подхода главных сил союзников, чтобы предотвратить штурм Берлина, разрушения и прочие невзгоды.
Но в городе находился любимец Фридриха раненый генерал Зейдлиц. Он-то и понудил Рахова ответить отказом Тотлебену. Русские гренадеры тотчас же пошли на штурм редутов у Гальских и Коттбузских ворот Берлина, но были отбиты жестоким огнем. Авангард снова и снова ходил на приступ, из легких пушек бил по королевскому дворцу.
Назавтра к городу стали прибывать прусские подкрепления, в том числе тридцать батальонов генерала Гильзена. Король с войсками, оставив Богемию, двигался к столице, но быстрое появление под ее стенами грозного корпуса Чернышева решило дело.
«...прусские начальники поиспужались приближающейся к тамошним пределам и уже до Франкфурта, что на Одере (дошедшей. —
Шпандау... Географические названия живут долго. Сменяются эпохи, дуют разные ветры на земле, а старые названия живут и живут, может быть, для того, чтобы вдруг напомнить потомкам о хоть и дальнем, а все-таки родстве событий разного времени. Итак, Шпандау. Именно в этой крепости после второй мировой войны будут заключены избежавшие смертного приговора сподвижники Гитлера во главе с Гессом.
Чины магистрата и выборные от населения преподнесли генералу Чернышеву ключи Берлина. Офицер Прозоровский, едва стерев с лица пыль похода, помчался обратно в далекий Петербург, чтобы привезти их к дням торжества по случаю победы.
Берлин того времени был главным «мануфактурным», то есть промышленным, центром Германии, средоточием военного производства, «питателем», как в старину говорили, или цейхгаузом, короля Фридриха. Русские войска вошли в Берлин под барабанную дробь и свист флейт полковых оркестров, с развевающимися знаменами и обнаружили там большое количество орудий, боеприпасов и всякого военного имущества.
Берлин был и центром прусской пропаганды. Ей было далеко до масштабов современного концерна Шпрингера с его небоскребом в Западном Берлине, изощрениями во лжи и политическом бандитизме, но по тому времени газетные вруны — верноподданные Фридриха — делали все, что могли. Дезинформацию в прессе король но раз использовал для вероломной дипломатии и возвышения своей военной репутации. Занятно было прочесть у Болотова:
«...Приказано от Фермора берлинских газетиров наказать прогнанием сквозь строй за то, что писали об нас очень дерзко и обидно. И назначен был к тому и день и час и поставлен уже строй», но опровержение их статей в виде пребывания русской армии в Берлине было столь внушительным, что «они приведены были только к фрунту и им сделан был только выговор и тем дело кончено».
— Придется пороть Геббельса на Унтер-ден-Линден, — решительно сказал Павленко.
— Как же так, неудобно, — возразил я, — в России телесные наказания формально отменены еще задолго до Октябрьской революции.
— Вот именно, формально! — вскричал Павленко. — Ну, не будь же ты формалистом, ей-богу, придется все-таки пороть! — И он смял нос в гармошечку, а ладонь развернул лесенкой, и на этот раз она выражала полную неизбежность предстоящего. — Читай дальше!
— Извольте, ваше превосходительство, читаю:
«...вся Европа думала и не сомневалась почти, что в лето сие всей войне конец будет и что король прусский никак не в состоянии будет преобороть такие со всех сторон против него усилия. И если б союзники были б единодушнее и согласнее, если б поменьше между собой переписывались, пересылались и все переписки и пересылки сии поменьше соединены были с разными интригами и обманами, если б поменьше они выдумывали разных военным действиям планов и поменьше делали обещание друг другу помогать, если б не надеялись они сих, взаимных друг от друга, вспоможений и подкреплений, а все бы пошли, сами собою, прямо и со всех сторон вдруг на короля прусского, то, может быть, и действительно б ему не устоять, он пал бы под сим бременем и погиб».
Тогда, в конце 1941 года, мы еще не знали, какую волынку разведут союзники, как затянут открытие второго фронта. «Второй фронт» — этим названием, взятым в кавычки, окрестили тогда на передовой банки свиной тушенки из США. И ни один советский солдат той войны не забыл еще горькой иронии, связанной с таким переносом понятий. Не подозревали мы и возможности секретных переговоров, в обход Советского Союза, с эмиссарами германского рейха.
Хотя, если сказать по правде, трудно было представить себе лишь конкретные формы, в каких могут произойти те или иные действия, не согласные с общесоюзническим долгом. А по существу многое подсказывало всем нам: ох, не обойдется тут дело без подвохов.
А здесь еще этот голос из времен Семилетней войны — он звучал так явственно, как будто его обладатель сидел с нами рядом — большой круг настольной лампы освещает его темно-зеленый офицерский кафтан, белый шейный платок, круглое лицо с умными серыми глазами, холеную руку барича, открывающего табакерку темного старого серебра. Впрочем, тут я заврался. Болотов во всю свою жизнь не курил, не пил и в этом смысле не мог нам с Павленко составить компанию.
Но уж разговаривал он с нами — это точно. И продолжил свою мысль:
«...Но судьбе, видно, угодно было, чтоб быть совсем не тому, что многие думали и чего многие ожидали, а совсем тому противному, и потому и надо было произойтить разным несогласиям, обманам, интригам, своенравиям и упрямствам, и прочим тому подобным действиям страстей разных и быть причиной тому, чтобы и сие лето пропало почти ни за что. И хотя в течение и оного людей переморено и перебито множество, крови и слез пролиты целые реки, домов разорено и честных и добрых людей пущено по миру многие тысячи, но всем тем ничего не сделано, а при конце кампании остались почти все при прежних своих местах, и король прусский не только благополучно от всех отгрызся, но получил еще в конце некоторые выгоды».
Вот они, уроки истории. И сколь наглядно предстали они нашему сознанию и воображению, переданные словами простыми и ясными, тоном печальным и укоризненным, содержанием душераздирающим. Выходит, зря пролилась тогда кровь солдатская. Ну, нет, такого конца в борьбе с Гитлером мы не ждали и даже думать о том не могли.
В тех прежних войнах — кабинетных ли, династических, торговых и прочих — возможен был и половинчатый и ничейный исход. Нам же с первого часа навязали войну безжалостную, истребительную. Не только сталь ударила о сталь, на земле столкнулись две непримиримые силы. Или победа, или порабощение — альтернативы у советских людей не было.
Подобно алмазной присадке, дающей режущему инструменту новое совершенное качество, участие СССР в войне изменило ее политический характер, довело борьбу с нацистской Германией до ее безоговорочной капитуляции и приговора в Нюрнберге.
«Попытка во Фленсбурге», отчаянное желание реакции с помощью гросс-адмирала Деница спасти хотя бы остатки раздавленного режима, оказалась тщетной. Я был в Карлсхорсте, пригороде Берлина, в здании инженерного училища на церемонии подписания акта безоговорочной капитуляции, и до сих пор считаю тот день самым счастливым в моей жизни. Не я один.
В пору отрочества моего поколения в Италии и Германии завязался фашистский узел и удавкой захлестнул горло Европы. Казалось, не распутать его, не развязать.
Но, по-моему, мы в Советской стране с малолетства знали: это все придется на нашу долю.
С тем ощущением и учились, и в тир стрелять ходили, и с парашютных вышек прыгали, а потом работали, строили, брили первую щетинку на щеках, бегали в аэроклубы, восхищенно следили за дрейфом лагеря Шмидта, восхищались ашхабадскими конниками, перелетами Громова и Чкалова, просились добровольцами за Пиренеи на помощь испанским республиканцам, пели наши прекрасные песни, от которых и сейчас учащенно бьется сердце: «Нам нет преград на суше и на море» — и однажды утром проснулись, чтобы уже не спать спокойно все четыре года, пока шла наша, моя война и пока мы не развязали, не разрубили тот фашистский узел. Недаром пролилась кровь советских людей.
Да, у Андрея Болотова было не так. Не раз плоды побед русского солдата транжирились в дипломатических салонах и дворцовых сумасбродствах. Кто знает, если бы дали Суворову в Итальянском походе довести дело до конца по его формуле «Далеко шагает, пора унять», может быть, и не хватило бы у Бонапарта пороху на поход в Россию двенадцатого года.
Андрей Болотов, к его чести, так хорошо разобрался в иных — не всех, конечно — тайных пружинах Семилетней войны, что трезвым взглядом оценивал и роль России на различных этапах военных действий. Уже после торжественного вступления русских войск в Берлин участники коалиции, противостоящей Фридриху, пытались за русской спиной заключить мир с противником на основе тайных сделок. Отношения между союзниками — Россией, Францией, Австрией — накалились.
И тут в Петербурге произошло событие, резко изменившее расстановку сил. Сын гольштейн-готторпского герцога Карл Петр Ульрих когда-то был «преобразован» в великого князя Петра Федоровича. Теперь он стал государем всея Руси под именем Петра III. Он мелькнул падучей звездой на русском политическом небосклоне, оставив всех в недоумении: зачем он там появился. Но натворить он успел немало.
И прежде всего он вопреки русским интересам угодливо протянул руку своему божку — Фридриху. Какое смятение посеял этот нежданный акт в рядах армии и в стране, мы знаем из многих источников. Болотов сообщает об этом поразительным примером, убеждающим эффектом присутствия.
На обеде, устроенном венценосным олухом, было объявлено о пресечении войны в Пруссии:
«...и государь, опорожнив, может быть, во время стола излишнюю рюмку вина и в энтузиазме своем к королю прусскому дошел даже до такого забвения самого себя, что публично при всем великом множестве придворных и других знатных особ и при всех иностранных министрах стал перед портретом короля прусского на колени и, воздавая оному непомерное уже почтение, назвал его своим государем — происшествие, покрывшее всех присутствующих при том стыдом столь громким, что молва о том на другой день разнеслась по всему Петербургу и произвела в сердцах всех россиян и во всем народе крайне неприятное впечатление».
С ужасом воспринял Болотов слух, будто государь хочет подарить королю прусскому «совсем и навсегда» корпус Чернышева, вступивший в Берлин. Не верится, правда? Вот это подарок!
Недолго продержался на русском престоле царь, прозванный «верноподданным министром прусского короля». Дворцовый переворот сделал императрицей Екатерину Вторую. Воцарилась та же неограниченная монархия, но уже «просвещенная».
Там было все.
Ее переписка с Дидро и сожжение по высочайшему повелению трагедии Княжнина о Вадиме Новгородском — тираноборце Древней Руси.
Покровительство музам и безжалостная расправа с Радищевым за его великий очерк «Путешествие из Петербурга в Москву».
Вельможная показуха — потемкинские деревни, нарисованные на холстах, расставленных по пути следования императрицы в Крым, и казнь Пугачева.
Но уж русских корпусов иностранным королям дарить не собирались!
Недаром Суворов называл Екатерину «государыней-матушкой». Пушкин считал ее «Тартюфом в юбке и в короне». Поэт, конечно, ближе к истине, но у Суворова были свои резоны. При Екатерине самодержавие флиртовало с Просвещением и держало народ в железной узде. Но в строительстве русских военных сил Екатерина во многом вернулась к установлениям Петра I. Военные люди были ей благодарны за отставку прусской шагистики и плац-парадного направления в обучении войск.
Многое бесследно исчезает в прошлом, но многое и остается. Иначе как бы возникали исторические параллели и аналогии? Подчас рискованные, поскольку конкретная ситуация неповторима, но тем не менее...
Как известно, Гитлер был мистик, верил в чудеса, в звездные гороскопы, в особый ход событий, который складывается по воле парапсихологических сил. В самом конце второй мировой войны он постоянно перечитывал Карлейля — «Историю Фридриха Великого», где рассказано о «чудесном спасении» короля в момент, когда ему и его армии грозила неминуемая гибель.
Мы только что говорили с читателем о том, как в далеком Петербурге скончалась царица Елизавета, как ее смерть изменила обстановку в Европе, поскольку Петр III испытывал к прусскому монарху «влечение, род недуга», и как, по свидетельству Болотова, даже хотел подарить владыке Пруссии корпус Чернышева.
Крайне любопытно то, как неожиданно аукнулась эта давняя история спустя почти два столетия. Известный английский историк и военный теоретик Лиделл Гарт пишет в своем фундаментальном труде «Вторая мировая война»: «В полночь 12 апреля Гитлер получил сообщение о скоропостижной кончине президента Рузвельта. Ему позвонил Геббельс: «Мой фюрер, поздравляю вас. Судьба расправилась с величайшим вашим врагом. Бог не покинул нас». Казалось, наступило то «чудо», которого ждал Гитлер: повторение случая со смертью русской императрицы в критический момент Семилетней войны в XVIII веке. Гитлер был убежден, что «великий союз», как называл его Черчилль, между державами Востока и Запада теперь распадется из-за противоречивых интересов».
Так пишет Лиделл Гарт и, конечно, забывает добавить, что если бы все зависело от Черчилля, то еще неизвестно, как и куда могли повернуться события. Но как раз в те апрельские дни войска маршала Жукова и Конева возобновили наступление на Берлин и вскоре достигли его пригородов.
Надежда Гитлера не сбылась. Он покончил с собой, как это собирался сделать Фридрих, если б голштинский герцог в шапке Мономаха не явил ему чудо раболепия.
Что же касается Черчилля, то спустя недолгий срок он произнес свою речь на американской территории, в Фултоне, и объявил «холодную войну» Советскому Союзу. Гитлера это уже не могло спасти, но сильно оживило его сторонников и последователей во всем мире. Разумеется, всего этого мы в сорок первом не знали, хотя кое о чем и догадывались наперед...
АТАКА ВЫСОТЫ,
ИЛИ
ЧТО ТАКОЕ БОЕВАЯ ГЕОГРАФИЯ
Однажды поздно вечером, покончив с редакционными делами и приходя в себя от многочасовой нервотрепки с разными материалами — правкой, проверкой, вычеркиванием, дописыванием, сочинением заголовков (редактор любил, чтобы ему представляли пять, десять на выбор для каждой статьи), — я ощутил, как тяжелая тоска сдавила мне сердце.
Накануне я вернулся из 20-й армии вместе с ныне здравствующим полковником Михаилом Зотовым. Страстный птицелов, он пишет теперь тонкие новеллы о людях и птицах, а в то время был фронтовым корреспондентом «Красной звезды», золотым, безотказным работником, надежным товарищем.
Сначала мы побывали у Паши — не турецкого, а нашего, генерала Паша. Он был начальником армейского политотдела. До войны мы знали его как начальника Театра Красной Армии. А сейчас вспоминали давние премьеры и то, как газета советовала театру перелистать на его сцене мировую драматургию, связанную с войной и армией. Поспорили на эту тему.
Потом я пошел в разведотдел, а Зотов — к политотдельцам.
Вечером поехали в батальон — на рассвете там ожидались события. На этом участке наши войска пытались вернуть деревню, захваченную противником.
Деревни, собственно, не было — одни печные трубы. Был рубеж, позиция. Она господствовала над местностью, вдавалась клинышком в наше расположение, и ее следовало отбить. «Наши войска» — тоже сильно сказано. Действовал батальон со средствами усиления. Ничего в тот день не вышло. И сам день был унылым: все вокруг было серо-грязное. Тусклое, недужное солнце еле освещало открытое поле перед высоткой, взлохмаченное снарядами. «Сей в грязь — будешь князь», — вспомнил я поговорку курских земледельцев. Здесь никто ничего не сеял. И только война уже не один день и по многу раз засевала эту землю железом. Снег и лед вмерзали в схваченную ночным холодом грязищу, но ее снова и снова отогревал, превращал в жидкую кашу военный огонь. Здесь каждый шаг давался с трудом. И вязли не «спицы расписные в расхлябанные колеи», а в топкое бездорожье погружались люди, упряжки, техника.
Мы потеряли два танка, прорвавшиеся вперед, гитлеровцы отсекли пулеметным огнем нашу пехоту, и дело застопорилось. Страшно было смотреть на измученных пехотинцев в передовой траншее, на командира батальона, немолодого майора с желтым лицом и лихорадочно блестевшими глазами. Он повторял два слова: «Не взяли, не взяли...»
Зотов и я переждали в блиндаже артиллерийский налет противника и уже в сумерки вернулись к Паше.
Настроение было из рук вон плохое. Зотов подавленно молчал. Мы, военные литераторы, делали свое дело и не могли себя ни в чем упрекнуть. Но всякий раз, находясь на передовой, испытывали нечто вроде комплекса вины. Все-таки мы возвращались в редакции и спали на продавленном диване или топчане, под крышей комнаты или накатом землянки.
Были среди нас такие, как Сергей Борзенко, Петр Огин или Леонид Коробов. Каждый из них взял на себя командование боевым участком, когда из строя вышли все командиры. Зотов, как и многие, многие наши товарищи корреспонденты — невозможно перечислить все имена, — бывал в опасных переплетах. Случалось, попадал в переделки и я, а однажды летел через линию фронта и десантировался в тылу врага.
Но все это было разовым делом. Мигом, часом, днями. А наши войска, особенно матушка пехота, месяцами не выходили из боев, мерзли от холода, задыхались от жары, круглосуточное напряжение не давало передыха.
Каждая атака поднимает людей к надежде. И вот — неудача.
Мы наскоро попрощались с Пашой — не хотелось и вспоминать наш вчерашний разговор о театральных премьерах — и поехали в Москву. Она была рядом и встретила нас огненным небом, гулом самолетов, разрывами зенитных снарядов. Столица отражала вражескую бомбардировку.
Я рассказал Павленко о злополучной атаке, и он неожиданно спросил:
— Как называется деревня?
Я не знал, помнил только отметку той высоты.
— Будем наступать, вот тогда география перейдет в наименование частей, — раздраженно ответил я. — Как в старину.
— А ты не бездельничай, — это был ужасный выпад. — Готовься сейчас. Наступать все равно будем, — хладнокровно посоветовал Павленко. — Вот тогда и расскажешь об этой традиции.
Я молча лег спать. Но через два дня что-то меня толкнуло, и я на час-два отлучился в Ленинку. На следующей неделе, выкроив время, пошел в военно-историческую библиотеку, потом в течение многих дней забегал в книгохранилище редакции. Искал, рылся в «Военных сборниках», находил.
В русской армии именной знак отличия частей издавна был правилом. Оно восходит к поре образования военной силы нашей страны. Еще в начале XVI века в России утвердилась система поселенных или поместных войск из людей, которым в мирное время в городах и слободах отводились дворы с прирезанной землей. В военную годину эти «боярские дети» повинны были по зову князя являться к месту сбора и приводить с собой отряды или, как тогда говорили, «приходить людно, конно, оружно». Такие войска, собиравшиеся одновременно из определенных мест, назывались уже в то время по пунктам их формирования — «туляки», «смоляне», «володимерцы». Именно эти отряды, отличавшиеся определенной степенью внутреннего единства и землячества, наиболее ярко выражали тогда образ русского воина, привязанного к своему родному краю и готового защищать его кровью.
Создание русских регулярных поименованных полков принято обычно в популярных источниках относить ко времени Петра I, сформировавшего полки Преображенский и Семеновский, которые получили название по селам, где они были расквартированы. Это не совсем так. Еще в 1642 году в Москве были созданы два выборных полка солдатского строя. Один из них получил название Бутырского. И именно ему официально принадлежало старшинство среди наименованных частей русской армии. В 1786 году полк вошел в состав Егерского корпуса и был отправлен на Кавказ. Там он, спустя немалый срок, за боевые заслуги получил наименование лейб-гренадерского Эриванского. Нося это экзотичное для той поры название, эриванцы, однако, имели на своих погонах золотые вензеля, вышитые славянскими буквами. Это отличие служило солдатам и офицерам постоянной памятью о седом XVII веке, древнем зубчатом Кремле, неподалеку от которого, в Бутырской слободе, началась жизнь полка. «Бутырцы-эриванцы» — так называли себя эти воины..
С петровской эпохи принцип наименования полков по месту формирования или длительной дислокации становится твердым правилом. Шли годы. Названия русских городов и сел оживали в доблести героических полков. Страна как бы узнавала свою географию заново. Громовое эхо битв разносило по всей России вести о подвигах орловцев, ахтырцев, тобольцев, изюмцев. Многие захолустные места, отдаленные края загремели на весь мир военной славой — их возвеличило мужество воинов, носивших имена родных земель.
Названия полков, бывшие сначала признаком формирования или дислокации, с течением времени, освещенные огнем боев, становились символом полковой чести.
Наступили дни суворовских походов. Над русской армией ярко засверкало солнце побед. На полях битв появился знаменитый Фанагорийский полк, традициям которого суждено было сыграть животворящую роль во всей последующей истории вооруженных сил страны. В 1784 году Суворов с отдельными гренадерскими батальонами воевал на реке Кубани. На одном из островов в устье реки некогда была древнегреческая колония Фанагория. Через несколько лет после кубанского похода, желая увековечить в армии его память, князь Потемкин предписал Суворову: «Почитаю я за полезное для службы, состоящие у вас батальоны гренадерские, соедини наименовать оные фанагорийским гренадерским полком». Уже спустя несколько месяцев полк получил боевое крещение под Измаилом, и Суворов доносил в Петербург: «Фанагорийские гренадеры дрались как львы».
Когда прибывали в полк новобранцы, старые солдаты-фанагорийцы быстро переделывали их на «свою колодку», воспитывая из них заправских служак. С почетом и уважением относилась к ветеранам молодежь. Покрытые ранами, закаленные в боях, они были живыми свидетелями боевых подвигов полка. Часто на походе вспоминалось прежнее время. Придут люди на ночлег — пора бы с перехода и спать, но еще долго горят в полку бивачные костры, а около них сидят и слушают солдаты. Идут рассказы про старые походы, про страны иноземные, про ледяные Альпийские горы и Кубань-реку с островком Фанагория, откуда пошло имя полка.
Присвоение полку наименования в память боевых заслуг считалось особо выдающимся событием. Бывало, что такое наименование воинская часть получала и не только непосредственно после достопамятного сражения, но и спустя много лет после него. В честь победоносного штурма первоклассной крепости-твердыни Измаил получил свое имя 189-й Измаильский полк. В ознаменование разгрома неприятеля на реке Рымник, когда силы врага вчетверо превосходили русские, 192-а пехотный полк был назван Рымникским. Победа российских войск при Ларге и Кагуле, когда под командованием генерала Румянцева находилось всего четырнадцать тысяч штыков, а армия противника насчитывала восемьдесят тысяч солдат, украсила 191-й пехотный полк наименованием Ларго-Кагульского. В память взятия крепости Очаков 208-й пехотный полк носил имя Очаковского. Некоторое время полк даже был расквартирован в том самом месте, где свыше ста лет назад русские солдаты в крови и дыму карабкались по осадным лестницам на крепостные валы Очакова.
Среди офицеров и генералов «дивного века Суворовских побед» было много людей, понимавших значение полковых традиций. А еще больше тех, кто не понимал их роли и не хотел понимать. Суворов водил дружбу с солдатами-ветеранами, хранителями боевой славы. Всю армию облетел его знаменитый возглас после удачного боя: «Кашу буду есть с фанагорийцами!»
По всем этим причинам и прослыл он при царском дворе «спятившим с ума стариком». Павел I отставил его от службы и сослал в деревню Кончанское, под надзор полиции. Когда по Европе зашагали наполеоновские генералы, Англия и Австрия запросили Суворова в качестве командующего союзными силами. Надев сапоги старых походов, он поспешил к войскам. И началась серия его блистательных побед. Они давались нелегко.
В сражении у Цюриха лейб-гренадерский полк упорно отбивался от численно превосходящих сил генерала Массены. В безмолвном ожесточении дрались люди, но, изнемогая под натиском врага, начали колебаться и отходить.
И в это время, покрывая шум битвы, раздался громовый голос суворовского любимца — полковника Гарина:
— Разве вы не те екатеринославцы, что прежде?! Вперед, вперед, екатеринославцы! Вперед, богатыри!
Гарин выхватил знамя из рук знаменщика и отважно ринулся в гущу неприятельской колонны. Наэлектризованные этими словами, воспрянули гренадеры. Они ударили в штыки и отбросили противника. Геройский подвиг екатеринославцев спас все правое крыло русских войск от смертельной опасности.
Историческое значение этого эпизода кампании 1799 года, зафиксированного в ряде источников, примечательно особыми обстоятельствами. К тому времени русские полки повелением Павла были лишены своих исторических наименований и отличались по фамилиям их шефов, в большинстве случаев сановников императорского двора. И у екатеринославцев отняли их наименование. В сражении у Цюриха они как бы вернули его себе в бою.
Армия, Суворов крайне неодобрительно встретили нововведение Павла I, пресекавшее традиции полков и дававшее им имена никому не известных придворных. Генерал Михаил Семенович Воронцов — о нем речь еще впереди — в своих мемуарах пишет, что, когда он, не зная об этих переменах, возвратился из дальних странствий, на все его вопросы к встречным солдатам и офицерам: «Какого полка?» — следовал один и тот же ответ: «Прежде были такого-то, а теперь не знаем, есть какой-то шеф...» Понятно поэтому, какой восторженный отклик в душе гренадер-екатеринославцев пробудил их командир напоминанием о подлинном славном имени полка.
Павел сохранил лишь одно общее наименование воинских частей: «Гатчинские» — по селу Гатчина, где еще до его воцарения на престол располагались полки, вымуштрованные им согласно системе «оловянных солдатиков» Фридриха II. Однако воинам было далеко не безразлично, как называться.
Однажды павловский сановник, по близорукости не разглядев как следует офицера, прибывшего к вахтпараду, воскликнул:
— А-а, здравствуй, старый гатчинец!
И офицер почтительно, но с достоинством ответил:
— Я старый изюмец, ваше превосходительство. А гатчинец я молодой, малюсенький. Тем и горжусь!
После смерти Павла исторические наименования полков были немедленно восстановлены. Блистающая славой русского оружия эпоха битв с Наполеоном укрепила символику отличий, ибо, как говорил один военный писатель, «только в озарении подвига сверкает имя полка». И спустя много лет правнуки героев Прейсиш-Эйлау и Бородина черпали силы в мужестве своих предков. Сохранилась стихотворная история возникновения двух молодых полков, как памятник уважения воинов к имени своей родной части:
Узами военного братства связывало имя полка солдатскую семью. Ничто не могло зачеркнуть этого имени, если оно было окружено ореолом военной славы. В сражении под Аустерлицем тяжелые испытания выпали на долю старого русского полка — Нарвского, названного так еще Петром в честь успешного штурма Нарвы. В кровопролитной, беспощадной битве полк, жертвуя собой ради интересов всей армии, полностью погиб. Казалось, он уже не может возродиться.
Но в живых остался гренадер-нарвец Нестеров. По грудам трупов он ползком подобрался к убитому знаменщику, сорвал драгоценное полотнище и спрятал его на своей груди. Спустя некоторое время Нестеров предстал перед фельдмаршалом, а тогда еще генералом, Михаилом Илларионовичем Кутузовым и вручил ему сбереженную святыню — знамя с именем полка. Так воскрес Нарвский полк и был вновь занесен в списки русской армии.
Лучшие, передовые офицеры русской армии стремились сделать имя полка, дивизии средством воинского воспитания, укрепления боевых традиций. Речь шла о том, чтобы каждая часть имела свой оттенок, чтобы солдату люди другой части говорили: «Ну, с первого взгляда виден ахтырец», «Вот за версту признали эриванца» — и чтобы действительно такое отличие существовало. Опытные генералы признавали вполне боеспособной ту часть, где солдаты и офицеры считали свой полк первым, свято хранили его старые предания и недавнюю славу.
Многие воинские части ревниво оспаривали друг у друга боевое первенство. Характерна в этом смысле песня Изюмского полка, которая гордо утверждает:
Каждый полк но хотел и мысли допустить, чтобы другой превзошел его мужеством, а в бою один человек крепко стоял за другого. «Надобно знать, — писал известный военный историк А. Норцов, — до какой степени напоминание славного имени полка действует на солдат. «Помните, что вы кабардинцы» — эта фраза всегда равнялась нескольким сотням подкреплений».
В годы гражданской войны, когда военная символика, соединившись с идеями Октябрьской революции, стала истинно народной, полки и дивизии получали наименования главным образом за исключительные боевые заслуги. Широко известна Чонгарская дивизия.
Вспоминая о боях 6-й кавалерийской дивизии, которая вместе с 30-й стрелковой после жестокого боя взяла казавшиеся неприступными укрепления Чонгарского полуострова, ее командир Ока Городовиков писал: «На всем карьере к дивизии прискакали Ворошилов и Буденный. Поздравили меня с победой.
— Ну, — говорят, — 6-ю дивизию нужно переименовать.
— Если хотите переименовать, ее нужно назвать Чонгарской, — ответил я.
— Совершенно правильно. Раз она взяла Чонгарские укрепления, мы ее переименуем в Чонгарскую дивизию».
Гремела на Дальнем Востоке слава 2-го Советского полка, переименованного в Волочаевский и награжденного орденом Красного Знамени. Полк получил свое имя в память штурма Волочаевки, когда люди бросались на колючую проволоку заграждений и, приминая ее своими телами к земле, открывали остальным бойцам путь к наступлению. Полк получил знамя с надписью: «За беспримерный по доблести Волочаевский бой 12 февраля 1922 г.».
Памятные места сражений гражданской войны остались в наименованиях Сивашской и Богучарской дивизий. Рассказывая о рукопашной схватке с белыми, старый богучарец писал: «Это было первое сражение, связавшее нас, бойцов, братством по крови, на этом укрепилась дисциплина дивизии и засияло ее имя».
Когда дивизия была расформирована, а часть ее старых кадров вместе с боевыми знаменами влилась в 4-й Украинский полк, съезд боевых земляков-богучарцев принял решение: «В ознаменование славных традиций и заслуг 40-й Богучарской дивизии съезд возбуждает ходатайство о переименовании 4-го Украинского полка в 4-й Богучарский».
Возрождение в дни Отечественной войны принципа именного отличия частей и соединений было полно глубокого смысла.
Восемь корпусов Красной Армии — пять танковых и три механизированных, особо отличившихся в боях за Отечество, — получили названия, навеки связавшие их со славой побед у Волги и на Дону, — Сталинградский, Тацинский, Кантемировский, Котельниковский и другие.
Приказ народного комиссара обороны о присвоении наименований этим соединениям возродил давний обычай русской армии. Значение этого события для развития войскового товарищества и поддержки боевых традиций было весьма велико.
Вся история нашей Отечественной войны увековечена в названиях героических полков и дивизий Советской Армии. Герои Дорогобужа, ельнинские храбрецы, защитники Севастополя, Одессы, Ленинграда, Сталинграда, воины, постоявшие за великую Москву и другие города и села нашей Родины, освободители Европы приняли как бесценную награду почетные наименования, связанные с местом их подвигов.
А теперь в Москве по Красной площади парадным строем уже много лет традиционно проносится гвардейская Краснознаменная ордена Суворова Таманская мотострелковая дивизия имени М. И. Калинина.
И тихая Тамань с ее тайной лермонтовской ночи и военной судьбой вдруг оживает в почетном имени боевого соединения.
ХРАБРЫЙ ПЕТИН,
ИЛИ
УРОК ИСТОРИИ НАПОЛЕОНАМ
Тогда же мы много говорили о Батюшкове, не о нем одном, по вообще о русских литераторах на войне. Кроме Лермонтова и Толстого, чьи военные биографии известны каждому, мы вспоминали Бестужева-Марлинского, его романтизированных героев и его самого, реально несчастного, вконец задерганного начальством в дальнем гарнизоне на Кавказе; декламировали звучную строфу поэта-улана Николая Гербеля — я привел ее тогда в историческом очерке о воинском знамени: «Впереди штандарт сияет утренней звездой, ветер бережно играет тканью золотой»; читали «Письма русского офицера» Федора Глинки, спорили о Гаршине...
Но более всего говорили о Батюшкове. Он участвовал в войнах с Наполеоном, вступил в ополчение, стал сотенным начальником петербургского милиционного батальона, а в последних сражениях, когда военные действия перекинулись за государственные границы России, был адъютантом генерала-храбреца Н. Раевского.
Стихотворение «Тень друга» с эпиграфом из римского поэта Пропорция: «Души усопших — не призрак: не все кончается смертью; бледная тень ускользает, скорбный костер победив» — он посвятил своему другу, боевому офицеру Ивану Александровичу Петину. С ним вместе он провел еще финскую кампанию в войне со шведами 1808—1809 годов. Петин был убит в «битве народов» под Лейпцигом.
Батюшков его очень любил. В письме к матери друга он сообщал о своем стремлении помочь сооружению памятника со сыну, павшему смертью героя-освободителя в центре Европы. Он писал:
«Сладостно и приятно помыслить, что на том поле славы и чести, на том поле, где русские искупили целый мир от рабства и оков, на поле, запечатленном нашей кровью, русский путешественник найдет прекрасный памятник, который возвратит ему имя храброго воина, его соотечественника, и почтит его память, драгоценную для потомства! Я исполню то, что обещался на могиле храброго Петина, и счастливым назову себя, если вы не отринете мое предложение, усердием и дружбою внушенное...»
Побывал я в Лейпциге один-единственный раз, помнил, конечно, про могилу у берега реки Плейсе, но так и не смог попасть туда, постоять у памятника, поставленного стараниями Батюшкова. Было это весной сорок пятого года. Вся округа находилась тогда еще в американской зоне, и желанная поездка по ряду причин не состоялась.
Уцелел ли памятник Петину — не знаю. Земля срединной Европы усеяна могилами русских воинов — героев четырех войн, обширных во времени и в пространстве. Последняя и самая страшная из них — вторая мировая. Неслышно звенит мемориальная бронза на безмолвной перекличке монументов славы.
Над всем этим Некрополем возвышается фигура советского Солдата-победителя, он прижал к сердцу маленькую девочку и опустил боевой меч в желании мира многострадальному континенту и всему свету. Долго шел наш великий фронтовик уже и после войны к дням Хельсинки, разрядки и пришел наконец вместо с миллионами других людей, и не для того, конечно, чтобы могли развеять дух мира те, кто не хочет прилежно учить уроки истории.
Зимой 1941 года я принес из пустой и холодной комнаты в Замоскворечье, оставленной нами на произвол судьбы (жена работала в военной газете Уральского военного округа «Красный боец»), том «Сочинения Батюшкова», изданный в 1887 году.
После Октября издавались, насколько я знаю, только его стихи. Проза — статьи, очерки, письма — мало известна нашему читателю. Между тем она умна, живописна, дышит ветрами истории и, будучи современницей таких ревнителей старины в духе царевны Софьи, как адмирал Шишков, нисколько не архаична ни в существе, ни в стиле.
(Только в конце 1978 года читатели получили «Опыты в стихах и прозе» Батюшкова, но туда не вошли его многочисленные письма. Между тем они открывают очень многое в их авторе и исполнены художественных достоинств.)
А тогда мы читали с Петром Павленко старый том сразу же после того, как освоили Болотова. В прекрасном очерке «Воспоминание о Петине» Батюшков писал:
«В тесной лачуге, на берегах Немана, без денег, без помощи, без хлеба (это не вымысел), в жестоких мучениях, я лежал на соломе и глядел на Петина, которому перевязывали рану. Кругом хижины толпились раненые солдаты, пришедшие с полей несчастного Фридланда, и с ними множество пленных».
Петин, по свидетельству всех, кто его знал, был образцовым примером трудолюбивого и храброго русского офицера. Солдаты его любили за отвагу, простоту и внимание к их нуждам. Он ничем не напоминал высокомерных щеголей в военных мундирах, тех, кто охотно рисовался в салонах, избегал военной страды, а нижним чинам раздавал направо и налево зуботычины.
В юности он написал несколько басен, но, изменив поэзии, занялся переводами с французского и немецкого специальной литературы для «Военного журнала». Его интересовала баллистика. Стихи требовали воображения, наука — точности и внимания; он обладал этими свойствами в равной мере.
В 1808 году батальон гвардейских егерей, где служили два друга, был переброшен в Финляндию. Та короткая война со шведами осталась мало известной потомкам, ее вскоре заслонила грозовая тень эпопеи двенадцатого года. Но Павленко знал ее на редкость хорошо.
Он ведь и сам сто тридцать лет спустя пошел на войну с белофиннами в те же места, а в ночи наших литературных чтений рассказывал мне о походе черноусого генерала Кульнева по льду Ботнического залива к Аландским островам, как если бы он был сам его участником, а я вспомнил знаменитую формулу Кульнева, высказанную им при обсуждении планов похода: «Прикажите — пойдем!»
— Я видел и пережил там такое, чего никогда не знала моя душа, — тихо сказал Павленко, и глаза его блеснули за стеклами очков.
Ему, уже тогда не вполне здоровому человеку, было нелегко. Он мерз на снегу, леденел в пеших переходах, много раз попадал в опасный переплет, однажды чудом избежал гибели, видел воочию картины войны, навеки запечатленные в стихах Твардовского, написанные там, где поэт начал свой путь солдата, видел, как
И сразу нельзя было понять, о какой войне он говорит — той, что еще так недавно отгремела на обломках линии Маннергейма, или далекой, внезапно придвинувшейся к нам из-за хребтов десятилетий, войне, на которой прославился юный Петин.
Конечно, нам никто не должен был объяснять социальное различие этих двух войн. Независимость Финляндии — дитя Октябрьской победы. И как было терпеть Советской стране классовый эгоизм финской реакции, продавшей душу Гитлеру?
Сидя в нетопленной редакционной комнате с огромным, во всю стену, замерзшим окном и говоря об историческом пути России, мы восхищались гвардейскими егерями Петина. Читали:
«Близ озера Саймы, в окрестностях Куопио, он встретил неприятеля. Стычки продолжались беспрестанно, и Петин, имевший под начальством роту, отличался беспрестанно... Полковник Потемкин, командовавший батальоном, уважал молодого офицера, и самые блестящие и опаснейшие посты доставались ему в удел, как лучшее награждение».
Он не был баловнем фортуны, этот молодой русский офицер, чью жизнь и скромный военный путь мы знаем благодаря стихотворению, нескольким страничкам реквиема, написанным его другом, и короткими нежными упоминаниями о нем, рассеянными в письмах, заметках, дневнике. С горечью говорит Батюшков:
«...Другие ротные командиры получили георгиевские кресты, а Петин был обойден. Все офицеры единодушно сожалели и обвиняли судьбу, часто несправедливую, но молодой Петин, более чувствительный к лестному уважению товарищей, нежели к неудаче своей, говорил им с редким своим добродушием: «Друзья, этот крест не уйдет от офицера, который имеет счастие служить с вами: я его завоюю; но заслужить ваше уважение и приязнь — вот чего желает мое сердце, а оно радуется, зная ваши ласки и сожаления».
Сквозь эти строки мы видели тогда, как живых, и Петина и самого их автора. Ведь правда же, немного казалось бы, сказано, а как содержательно, да и в самом слоге, в интонации проступают портреты этих юношей. Их верность воинскому долгу питалась еще и смутной жаждой высокой цели, полностью оправдывающей тернии и опасности военной жизни.
Они вполне нашли ее, эту цель, в Отечественной народной войне двенадцатого года, но о ней речь впереди, а пока мы знакомимся с буднями боевой страды:
«Мы продвинулись вперед. Под Иденсальми шведы напали в полночь на наши биваки, и Петин с ротой егерей очистил лес, прогнал неприятеля и покрыл себя славою. Его вынесли на плаще, жестоко раненного в ногу. Генерал Тучков осыпал его похвалами...» Тучков? Да, конечно, брат того самого, который упомянут в удалом стихотворении Марины Цветаевой «Генералам двенадцатого года»:
Батюшков не мог простить себе, что в тот день, когда был ранен Петин, не находился на передовой линии. Он излил это чувство в стихотворении «К Петину», хотя и облеченном в шутливую форму, но и полном ощутимого самобичевания:
Тогда, после дела под Иденсальми, однополчане расстались и только через год увиделись в Москве.
«С каким удовольствием я обнял моего друга! — вспоминал впоследствии Батюшков. — С каким удовольствием просиживали мы целые вечера и не видели, как улетало время! Посвятив себя военной жизни, Петин и в мирное время не выпускал из рук военных книг, и я часто заставал его за картой в глубоком размышлении».
Перелистывая страницы ветхого тома и вникая в переживания его автора, мы любовались искренней дружбой двух людей, только еще подошедших к порогу зрелости. Души их были сродны. Одни пристрастия и наклонности, та же пылкость и та же беспечность пленяли их друг в друге.
«Привычка быть вместе, переносить труды и беспокойства воинские, разделять опасности и удовольствия стеснила наш союз. Часто и кошелек, и шалаш, и мысли, и надежды у нас были общие».
Дойдя до этого места, Павленко развел руками, хмыкнул и, посмотрев на меня, не без иронии сказал:
— Как будто бы про нас писано, а, как думаешь, старичок?
Я понимал, что эти вопросы заминированы. Малейший мой просчет, неверный шаг, и они взорвутся испепеляющим сарказмом. Нежностей в наших отношениях, по крайней море их словесного выражения, не полагалось. Увы, не тот был век. А самомнение, выраженное не саркастически, а всерьез, шло за тягчайший грех и подлежало немедленному наказанию. Поэтому я скромно отбился:
— Кто же из нас Батюшков, кто Петин?
— Петин я, — тотчас ответил Петр Павленко, — поскольку он из моего имени сделал себе фамилию. А Батюшков... — мямлил он с рассчитанной неуверенностью в тоне.
— Нет, — безжалостно сказал я. — Петиным ты не проходишь по возрасту. Скорее уж я... Вот ты и напишешь обо мне, как он о Петине. (Вскоре после окончания войны, конечно не для подтверждения шутейной аналогии, Павленко действительно опубликовал в «Литературной газете» статью о моей книге «Традиции русского офицерства».)
— Ладно, — заключил Павленко переброску репликами. — А ведь есть, черт возьми, что-то похожее. Настроение какое-то... Наши с тобой ночевки в одной землянке на фронте, а потом эти чтения и споры у военной карты... Все другое — и что-то общее.
В нас было достаточно самоиронии, чтобы ограничить свое воображение только внешней схожестью обстоятельств.
Как бы ни отличались одна от другой войны разных эпох, как бы ни совершенствовалась техника вооруженной борьбы, сколь ни усложнялась бы тактика действий на поле боя, все равно в центре военной драмы стоит человек и в груди его бьется все тот же маленький мускул сердца.
Его может пронзить кончик шпаги или пики, пуля, вылетевшая из мушкета или современного автомата, осколок снаряда или авиабомбы. Все те же считанные дюймы костной ткани отделяют этот мускул от поверхности кожи. И так уж происходит, что фронтовой быт изменяется куда медленнее, чем виды оружия.
Дружба на войне бескомпромиссна. Я уже однажды писал на эту тему. Кто заведет приятельство с трусом! Приятельские отношения на фронте — особый вид человеческих связей, особая форма дружбы. Она бывает жестока и сурова. Вспомните классический пример: Суворов, Кутузов, Багратион.
Уж как любили Александр Васильевич и Михаил Илларионович своего соратника, а кого они ставили на самые опасные места? Багратиона.
Кто командовал авангардом в наступлении? Багратион.
Кто на Бородинском поле держал ключевую позицию у Семеновского оврага? Багратион.
Любили потому, что знали: можно надеяться. Батюшков не был начальником Петина. Но гордился его храбростью, воинским умением. Фронтовая их дружба не иссякла и в мирные дни. Батюшков вспоминает:
«...Однажды — этот день никогда не выйдет из моей памяти — он пришел ко мне со свитком бумаг. «Опять математика?» — спросил я улыбаясь. «О, нет! — отвечал он, краснея более и более, — это... стихи, прочитай их и скажи мне твое мнение». Стихи были писаны в молодости и весьма слабы, но в них приметны были смысл, ясность в выражении И язык довольно правильный. Я сказал, что думал, без прикрасы, и добрый Петин прижал меня к сердцу. Человек, который не обидится подобным приговором, есть добрый человек; я скажу более: в нем, конечно, тлеется искра дарования, ибо, что ни говорите, сердце есть источник дарования; по крайней море, оно дает сию прелесть уму и воображению, которая нам сего более нравится в произведениях искусства».
В период между двумя войнами Петин занимался военной наукой, переводами. Осенью и зимой 1809 года Батюшков жил в имении Хантоново, а в 1810 году в Москве. Над Россией еще не рассеялась туча Тильзитского мира. Общественный разброд усиливал позиции реакции. Ее представители, такие, как адмирал Шишков, писатель С. Глинка, поэт Шихматов, пытались в корне пресечь самые попытки обсудить проблемы русского Просвещения.
Батюшков проницательно уловил политический смысл деятельности «шишковистов». Она далеко выходила за рамки собственно литературы и философии. Охраняя незыблемость самодержавно-крепостнических устоев, они искали крамолу даже в сочинениях Карамзина и его последователей.
В ту пору Батюшков написал сатиру в стихах «Видение на берегах Леты». Это произведение остро высмеивало ретроградов и привлекло всеобщее внимание. Поэт гневно обрушился на проповедников архаики и отсталости. В письме к Гнедичу он писал: «Любить Отечество должно. Кто не любит его, тот изверг. Но можно ли любить невежество? Можно ли любить нравы, обычаи, от которых мы отделены веками и, что еще более, веком просвещения?.. Но, поверь мне, что эти патриоты, эти жаркие декламаторы не любят и не умеют любить русской земли. Имею право сказать это, и всякий пусть скажет, кто добровольно хотел принести жизнь на жертву Отечества».
Свидетельства современников не оставляют сомнений в том, что Тильзитский мир переживался сознательной частью русского общества именно как позор, как оскорбительное подчинение высокомерному врагу. К тому же вскоре Тильзит невыгодно отозвался и на экономическом благосостоянии, особенно городского населения. На этом историческом рубеже назревал тот истинно благородный, но показной «порыв национальности», которому предстояло серьезное испытание.
24 июня 1812 года Наполеон уже был в России. «Русь обняла кичливого врага».
В чреде годов, обагренных кровью, возник этот грозный год. Обезумевшая Европа, в страхе и покорности склонившаяся перед Наполеоном, хлынула потоками своих войск вслед за императорской армией в пределы России. Границу перешли французы, итальянцы, пруссаки, баварцы, саксонцы, австрийцы, поляки.
В те годы русская армия поднялась к вершинам героизма, победно поспорив с самыми отборными полками Наполеона.
Война пробудила гигантские силы народа. Молодые Батюшков и Петин многими чертами своих различных характеров, пристрастиями и ума и сердца были типичны для русской личности той эпохи.
Что сказать о русском солдате и офицере того времени? Пропасть неравенства отделяла их друг от друга. Неравенства сословного, имущественного, образовательного и всякого иного. Любопытнейший факт: когда русские егеря, лежа в «секрете», стреляли на звук иностранной речи, они подчас убивали не неприятеля, а русских же, титулованных офицеров, изъяснявшихся между собой по-французски. Но в годину нашествия вся русская армия пылала желанием изгнать врага из пределов Отечества. Наполеоновский генерал Фриан был потрясен одной из тех недоступных сознанию иностранца русских контратак, когда, казалось бы, в безнадежном положении, теснимые со всех сторон неприятелем, усатые гвардейцы выбрасывают штыки наперевес и идут вперед, сметая все на своем пути. Фриан изумлялся в своих записках: русские гвардейцы, даже раненые, подползали к противнику, дрались с ним, валили его и умирали, цепляясь за горло врага.
Когда из тучи Тильзитского мира грянула гроза, Батюшков находился в Москве, был болен, не мог сразу же вновь встать под знамена. Наполеон приказал взять русскую столицу. Поэт получил в те же дни письмо из действующей армии. От Петина. Оно было написано на Бородинском поле в канун битвы.
«...Я удивился, — замечает Батюшков, — спокойствию душевному, которое являлось в каждой строке письма, начертанного на барабане в роковую минуту. В нем описаны были все движения войска, позиция неприятеля и проч. со всею возможною точностию: о самых важных делах Петин, свидетель их, говорил хладнокровно, как о делах обыкновенных. Так должен писать истинно военный человек, созданный для сего звания природой и образованный размышлением; все внимание его должно устремляться на ратное дело, и все побочные горести и заботы должны быть подавлены силою души. На конце письма я заметил несколько строк, из которых видно было его нетерпение сразиться с врагом... Счастливый друг, ты пролил кровь свою на поле Бородинском, на поле славы и в виду Москвы тебе любезной, а я не разделил с тобой этой чести! В первый раз я позавидовал тебе, милый товарищ...»
Солнце Бородинской битвы уже более полутора столетий освещает славу русского солдата и офицера — «Недаром помнит вся Россия про день Бородина!». После прорыва гитлеровцев под Можайском я привел в передовой статье поразительную строку Лермонтова, отдающую, как приклад штуцера после выстрела, толчком, но не в плечо, а прямо в сердце: «Ребята! не Москва ль за нами?..»
Прошлое незримо взаимодействовало с настоящим. Оно подсказывало аналогии, и хотя они подчас бывают рискованными, а все же ни народный опыт, ни движение отшумевших событий не исчезают бесследно.
Мы с Павленко обнаруживали эту связь времен в старых книгах, в биографиях давно ушедших людей, в их муках и надеждах, в ходе общественного процесса, в явлениях современности. Связь времен существовала в объективном мире. Мы находили ее в малых ее частицах и в самих себе, в отголосках, какие пробуждало в наших сердцах минувшее: дневник наблюдательного Болотова; заново открытые нами отношения Батюшкова и Петина, крепко заваренные в военной гуще; «тень друга», выступающая из камня старых кладбищенских стен.
Первые же военные дни заставили задуматься о ней, этой связи времен, более пристально, чем в те годы, когда ненавистное старое шло на слом, а с ним иногда погибало и то, что впоследствии мы научились бережно сохранять или возрождать.
Как можно было после гражданской войны дать красным офицерам и солдатам погоны, если само слово «золотопогонник» стихийно стало бранным и вызывало представление о смертельном классовом враге, том самом, что утопил Чапаева в реке Урал, бросил Лазо в паровозную топку, вырезывал кровавые звезды на спинах пленных красноармейцев.
С течением времени, тогда в сознании наших людей погоны утратили значение враждебного символа, но сохранили отблеск прошлых сражений да свой практический смысл удобной и общепринятой детали обмундирования, они были введены в форму советских воинов.
— Без погон разбили белую армию и интервентов. С погонами разгромили фашистов. Вот и выходит, что хотя у вас в литературе форма прямо вытекает из содержания, на войне дело, кажется, обстоит не совсем так. Содержание, по-моему, куда важнее, — сказал мне однажды комиссар полка, где родились двадцать восемь героев-панфиловцев, умница и смельчак Ахмеджан Мухамедъяров, и вопросительно заключил: — Согласен? Нет?
Мы все были согласны. Советское содержание жизни было главным. Мы свято верили в непобедимость Советской власти, нашего строя. Гордились партией, ее историей, ее борьбой, мы были ее верными сыновьями. Она подняла страну к новой жизни. Научный коммунизм становился материальной силой. И теперь эта сила держала грозный экзамен.
С полотнищ гвардейских знамен глядел на нас Ленин. Лицо его было сурово и спокойно.
Назавтра после опубликования передовой статьи «Завещание двадцати восьми героев-гвардейцев» в «Красной звезде» шла обычная редакционная летучка: что удалось в номере, что но вышло. Статью хвалили, а один из выступавших сказал:
— Вот только слова Клочкова «Велика Россия, да отступать некуда — позади Москва»... Они ведь, как я полагаю, заимствованы у Кутузова. Фельдмаршал произнес их на совете в Филях. Как это получилось?
Воцарилась тишина. Летучка обернулась и смотрела на меня, сидящего у самой двери нашего маленького конференц-зала, где происходили все редакционные собрания. Я увидел глаза недоумевающие и глаза смеющиеся. Но мне почему-то не хотелось отвечать. И тогда встала наша общая любимица, библиотекарь Вероника. Она пожала плечами и запальчиво сказала:
— Так вот и получилось... Кутузов в Филях произнес нечто совсем иное: «С потерей Москвы не потеряна Россия. Властью, данной мне монархом, приказываю отступление». Вот что он сказал. Улавливаете разницу?
Да, эти формулы были противоположны. Чуть было не написал: «в корне противоположны». Но, пожалуй, в самом их корне было и что-то общее. В том и другом случае Москва положила начало разгрому противника.
В сентябре 1812 года русский арьергард Милорадовича тихо и в полном порядке прошел всю Москву от Дорогомиловской до Покровской заставы, а за ним по пятам в город вошел первый отряд французов под командованием генерала Себастьяни.
Советская страна не могла допустить захвата неприятелем ее столицы. И хотя наполеоновская армия двигалась пешком или на конной тяге (напоминаю, она переправилась через Неман 24 июня), а полчища Гитлера оседлали мотор, они доползли до Москвы на два месяца позже, чем завоеватели 1812 года. Первой датой считаю день Бородинской битвы — 26 августа, второй — день введения в Москве и прилегающих к ней районах осадного положения — 20 октября.
В наших ночных чтениях мы занимались и такими самодеятельными вычислениями, а иначе говоря, сравнительным анализом темпов операции. Они обнадеживали и радовали.
Мы знали, что в стратегических выкладках германского генерального штаба мотор уже давно фигурировал как средство преодоления «необъятной русской равнины», фатально поглотившей войска Наполеона.
Но зимой сорок первого стало очевидно: нет, нашла коса на камень. Советская мощь погасила скорость гитлеровских моторов, а затем заглушила их и разбила.
Разумеется, колоссальную фигуру Наполеона, недюжинного полководца, возникшего на волне французской революции, ее наследника и ее сокрушителя, завоевателя и государственного человека, автора «Гражданского кодекса», одного из самых выдающихся представителей буржуазии в пору, когда она была молодым восходящим классом, нельзя и сравнивать с маньяком-расистом Гитлером.
Тогда, в дни наших чтений, получила распространение фраза, которая уподобляла Наполеона льву, а Гитлера — котенку. Дистанция определялась смело и неожиданно. И однажды, когда мы заговорили на эту тему, один из нас сказал:
— Ну, насчет Наполеона спору нет. А насчет котенка... Он ведь нас не оцарапал, а куски мяса повырывал. Хорош котенок!
А другой ответил:
— Он? Скорее все-таки германский генеральный штаб, плюс машина вермахта, запущенная в дело несколько лет тому назад, плюс промышленность и людские резервы всей Европы.
Собственно говоря, спора не было. Мы размышляли вслух. Для нас, военных литераторов, подобный обмен мнениями не был суесловием. История с ее уроками присутствовала во многом, о чем мы тогда писали. Гитлер вынырнул из тьмы средневековья, чтобы способами инквизиции, агрессии осуществить свирепую диктатуру буржуазии.
В сопоставлении с Наполеоном он, бесспорно, выглядел трущобным персонажем Истории. Но видеть в нем котенка?.. Такое сравнение не отвечало его зловещему облику и его действиям. Политрук Василий Клочков, вожак двадцати восьми гвардейцев-панфиловцев, назвал Гитлера шакалом.
Фронт проходит совсем недалеко. Ночные чтения то и дело прерываются поездками на передовую линию. Они вынужденно кратковременны — в редакции все еще действует лишь наша маленькая оперативная группа. Остальные пока в Куйбышеве либо на фронтах.
Мы возвращаемся из частей, «отписываемся», я к тому же правлю и редактирую «чужие» статьи, дежурю по номеру, через день пишу передовые (Павленко свободен от этих обязанностей, зато занимается совместным хозяйством, пробует разнообразить скудные казенные харчи), и вновь погружаемся в наши книжные пиршества.
Читаем с отбором, только те книги, где, как можно судить по ряду признаков, история ведет перекличку с нашими днями. Мы жадно ловим все, что «идет в дело»...
Храбрый Петин еще не залечил своей второй раны — отметину Бородинского боя, а Наполеон, озираясь на отсветы пляшущего за его спиной пламени московского пожара, опережая свои же войска, мчался по дороге на Вильно. Конвой из польских улан окружал его сани. Марш-маневр Кутузова на Тарутино вынудил императора французов отступать по старой Смоленской дороге. Окрестности ее уже были опустошены нашествием, и отступление превратилось в гибельный исход.
Началось преследование отступающей наполеоновской армии. Петин снова в боевом деле, и его опять ранило. Батюшков сильно за него опасался. Но молодость, искусство лекарей, заботы матери, исполнявшей при сыне роль медицинской сестры, делали свое дело. Он быстро поправлялся, несмотря на тяжелое ранение, и, едва встав с постели, вырвался из материнских объятий.
Свой полк Петин догнал уже в Богемии. Батюшков также поспешил в войска, и судьба вновь свела друзей. И как же рад поэт:
«На высотах Кульма я снова обнял его посреди стана военного, после победы. Несколько часов мы провели наедине... Вечернее солнце и звезды ночи заставали в сладкой задумчивости или в откровеннейших излияниях два сердца сродные и способные чувствовать друг друга, но определенные на вечную разлуку. Часто мы бродили рука в руку посреди пушек, пирамид ружей и биваков и веселились разнообразием войск, столь различных и одеждою, и языком, и рождением, но соединенных нуждою победить... Никогда сии краткие минуты наслаждения чистейшего посреди забот и опасностей, как будто вырванные из рук скупой судьбины, не выйдут из моей памяти. И окрестности Дрездена и Теплица, и живописные горы Богемии, и победа при Кульме, и подвиги наших спартанцев сливаются в душе моей с воспоминанием о незабвенном товарище».
Смутные предчувствия томили душу Петина. Три тяжелые раны измучили его тело. Но дух боевого офицера повелевал всеми его действиями и гнал прочь уныние. Так и происходит у людей с развитым чувством долга.
Узнавая подробности жизни Петина, мы вспоминали, как недавно в боях под Вязьмой, в критический момент прорыва гитлеровцев к командному пункту полка, его отбила в отчаянной контратаке наспех сформированная команда раненых из ближнего медсанбата.
Политработники разных частей на разных фронтах в течение всей нашей войны с гитлеровской Германией отмечали один и тот же факт: легкораненые отказываются покидать фронт, а те, кто попадал в госпитали, правдами и неправдами стремились после первых же признаков выздоровления вернуться на фронт в свою часть.
Да, все другое и что-то общее... В те дни Московской обороны мы полюбили Батюшкова уже не только как поэта, но и как человека на войне, верного товарища, полюбили милого Петина, вырванного из небытия стихотворением, ставшим классическим.
Сколько их сложило головы — России верных сынов, солдат и офицеров, молодых и старых, — в войнах, выпадавших на долю каждого поколения. И весь этот уходящий в бесконечность строй людей, одетых в военную форму различных полков — гренадеры, егеря, драгуны, уланы, гусары, — удаляется от нас все дальше и дальше, сливаясь в одно понятие; русские войска.
В тумане истории маршируют теперь уже немые батальоны, идут беззвучные сражения, полыхает огонь. В старых книгах мелькают имена, разгораются и гаснут эпизоды боев, но уже не разглядеть нам человеческих лиц в этой круговерти, не всмотреться в их черты.
И только в литературе мы встречаем живых людей, с их радостями и скорбями. Но созданы они воображением писателя, их прототипы чаще всего неизвестны, а если и ведомы нам, то кто же подскажет читателю, что в них, в этих литературных персонажах, от реально существующего человека, а что — результат авторского вымысла. Да и так ли необходимо это сличение?
Но когда участник событий пишет о своем современнике, о том, кого он наблюдал на крутых перепадах военной жизни, с кем был рядом и кого любил, почитал, уважал, да если пишущий обладает еще и даром художественного изображения, тогда появляется фурмановский Чапаев, тогда возникает батюшковский Петин.
Я не сравниваю этих людей. Они стоят на разных исторических и социальных рубежах. Чапаев заслужил свою большую славу военачальника гражданской войны, выдвинутого революцией из гущи народной. Без его имени невозможна летопись военной организации большевизма.
Но без Фурманова не дошли бы до нас неповторимые особенности этого редкого человека, редкостного, но вместе с тем и характерного в своем главном, определяющем.
Петин же остался бы и вовсе безвестным. Только счастливая случайность выделила его из безликих колонн, марширующих по пыльным дорогам в таинственной глубине прошлого века, приблизила его «лицо из мрака», позволила ему зажить второй жизнью — единственно возможной при чуде «воскрешения из мертвых», которое способен сотворить талант художника.
Эта случайность — Батюшков. Без него потомки скорее всего и не набрели бы на имя Петина, а если бы и открыли его в сухом документе «списочного состава» батальона, то что бы оно сказало нашему сердцу без черт живого образа, написанного другом.
И в наши дни жизнь и литература дают такие примеры. Все мы знаем имя Боурджана Момыш-улы. Однако при всем своеобразии натуры этого человека он офицер, каких на фронте было немало, умный, храбрый, стойко выполнял свой долг.
А известен он больше других, больше многих и многих тысяч фронтовых комбатов, что доблестно командовали тогда своими подразделениями на огромном фронте от Черного до Баренцева моря.
Момыш-улы, конечно, знаменит заслуженно. Но причина тут та, что он стал героем не только подмосковных боев, но и повестей Александра Бека.
Что написал Батюшков о Петине? Два стихотворения: знаменитое «Тень друга» и полушутливое «К Петину». В прозе — «Воспоминание о Петине», «Воспоминание мест, сражений и путешествий» и по нескольку строк в письмах разным лицам. Все это вместо не достигает размеров и авторского листа. Но портрет Петина перед нашими глазами.
Может быть, такой эффект достигнут волшебством взаимопроникновения поэзии и прозы, устремленным к единой цели? Но, по-моему, не было здесь цели, поставленной отчетливо и точно. А просто выступила, как слеза на реснице, неиссякаемая боль утраты и вызвала потребность сердечного излияния.
Долгие годы жило это чувство. Не раз возвращался Батюшков мыслями к Петину, писал о нем не много, но с необычайной нежностью, не мог забыть друга, пока тяжелая душевная болезнь но увела его самого из реального мира в то страшное и печальное, где нет ни смерти, ни жизни.
Но это впереди. А сейчас они живы, молоды, веселы, и только изредка неясные предчувствия набегают на лицо то одного, то другого. И вот их последняя встреча:
«В Альтенбурге, на походе, он навестил меня и, прощаясь, крепко сжимал мою руку. Слабость раненой ноги его была так сильна, что он с трудом мог опираться на стремя и, садясь на лошадь, упал. «Дурной знак для офицера», — сказал он, смеясь от доброго сердца. Он удалился, и с тех пор я его не видал...»
На просторной равнине у Лейпцига 16 октября 1813 года разразилась «битва народов». Ее нарекли так не историки, но очевидцы и участники. Длилась она три дня — 16, 18 и 19 октября и считается одной из самых величайших битв за время всей наполеоновской эпопеи.
Русские войска вместе с австрийскими, прусскими и шведскими противостояли армии, собранной императором меньше чем через год после его бегства из России. Под его знаменем были итальянцы, голландцы, бельгийцы, немцы Рейнского союза, поляки, саксонцы.
В первый день битвы Батюшков находился при генерале Раевском. Под жестоким огнем он нет-нет да и подумывал о друге, его падении с коня, но не испытывал, как пишет, серьезного беспокойства «на счет моего Петина», знал: гвардия еще не вступила в дело.
В четвертом часу дня в том пункте, где русские гренадеры железной грудью отбивали атаку за атакой превосходящих сил неприятеля, генерал, не приученный уступать дорогу пуле, был ранен и велел Батюшкову доставить лекаря.
Поэт-офицер поскакал к позициям резервов по направлению к деревне Госсе и встретил гвардейских егерей; Петина среди них не увидел. Спросил о нем, ответили: он был в голове всей колонны.
Представляю себе, сколь непреодолимо было желание Батюшкова свидеться с другом. «К несчастью, не мог видеть Петина», — скупо запишет он потом. Не смел отклониться от маршрута — на поле боя ждал помощи раненый генерал.
На другой день утих шум битвы. Обе стороны удержали свои рубежи и теперь подбирали раненых, свозили их в лазареты. Хоронить мертвых было недосуг: 16 октября Наполеон потерял тридцать тысяч человек, союзники — столько же. Среди них родной брат Раевского.
Когда генерал узнал о гибели брата, он поручил Батюшкову отыскать тело на место атаки гусар. «Какое-то непонятное, мрачное предчувствие стесняло мое сердце, — горестно вспоминает поэт, — мы встречали множество раненых, и в числе их гвардейских егерей. Первый мой вопрос — о Петине; ответ меня ужаснул: полковник ранен под деревней — это еще лучшее из худшего! Другой егерь меня успокоил (по крайней мере, я старался успокоиться его словами), уверив, что полковник его жив, что он видел его сию минуту в лагере... но раненый офицер, который встретился немного далее, сказал мне, что храбрый Петин убит».
Егеря не оставили своего командира без погребения, те, кто был с ним рядом, предали тело земле у ближней деревни. Батюшков увидел за грядой леса колокольню, она возвышалась, как ему сказали, неподалеку от могилы полковника. Но надо было выполнять приказ генерала.
«Этот день почти до самой ночи я провел на поле сражения, объезжая его с одного конца до другого и рассматривая окровавленные трупы. Утро было пасмурное. Около полудня полился дождь реками; все усугубляло мрачность ужаснейшего зрелища, которого одно воспоминание утомляет душу, зрелища свежего поля битвы, заваленного трупами людей, коней, разбитыми ящиками... В глазах моих беспрестанно мелькала колокольня, где покоилось тело лучшего из людей, и сердце мое исполнялось горестию несказанной, которую ни одна слеза не облегчила. Проезжая через деревню Госсе, я остановил лошадь и спросил у егеря, обезображенного страшными ранами: «Где был убит ваш полковник?» — «За этим рвом, там, где столько мертвых». Я с ужасом удалился от рокового места».
Вы прочли сейчас строки из «Воспоминания о Петине», написанные в 1815 году, а еще раньше, в 1813-м, спустя всего десять дней после битвы у Лейпцига и гибели друга, Батюшков пишет в Петербург Гнедичу, пишет из Веймара, еще оглушенный грохотом битвы, измученный невозвратной потерей близкого человека:
«Все поле сражения удержано нами и усеяно мертвыми телами. Ужасный и незабываемый для меня день!.. Гвардейский егерь сказал мне, что Петин убит. Петин добрый, милый товарищ трех походов, истинный друг, прекрасный молодой человек, скажу более: редкий юноша. Эта весть меня расстроила совершенно и надолго. На левой руке от батарей вдали была кирха. Там погребен Петин, там поклонился я свежей могиле и просил со слезами пастора, чтобы он поберег прах моего товарища. Мать его умрет с тоски...»
А письмо матери Петина по поводу памятника, уже известное читателям, Батюшков, собравшись с духом, смог написать только через год — перед возвращением к родным пенатам из похода в Европу. Но до этих дней еще далеко. На пути к сокрушению Бонапарта союзникам еще предстоит тяжелейшая кампания 1814 года.
С боями отступал Наполеон к собственно границам Франции. Бил роковой час — он вел смертельно уставших гренадер, всех, кто уцелел под Лейпцигом и на переправе через Эльстер, когда французские же саперы преждевременно взорвали мосты, вел к линии Рейна, туда, откуда он и начал свои завоевательные походы.
Многие историки, говоря об этих днях, обращались к знаменитой картине Мейссонье, выразительно передавшего душевную драму разбитого полководца. Он мчится среди конных гренадер своей гвардии, погруженный в угрюмые размышления. Его лицо выражает тяжелую внутреннюю борьбу, его глаза, казалось, впервые прозревают то, что еще скрыто от гренадер, — падение империи.
Но еще есть картина Нортена, и при первом же взгляде, брошенном на нее, вы понимаете роковую связь между нашествием «великой армии» императора в 1812 году и моментом, запечатленным Мейссонье в преддверии событий 1814 года. Полотно Нортена называется «Отступление Наполеона из России».
Я долго разглядывал эту картину в прекрасной репродукции на страницах юбилейного издания 1912 года — «Отечественная война и русское общество».
Я увидел туманное, хмурое утро. Сыплется снег, и злой ветер хлещет в спину, заметая следы. Окруженный гренадерами-пехотинцами, прячущими в рукавах шинелей иззябшие руки, едет на коне Наполеон.
Вся многофигурная композиция тонет в белесой, беспросветной пелене. И только император виден отчетливо в разрыве солдатской колонны. Его свита едва различима за снеговой сеткой. Треуголка надвинута на глаза Наполеона, лицо его выражает мучительные сомнения и угрюмость, блики которой схвачены и Мейссонье.
Его конь поразительно похож на тех дюреровских лошадей, что дрожат и клонят вниз шеи, когда на них гарцует сама Смерть.
Сопоставление картин Нортена и Мейссонье прекрасно выражает непоколебимую истину: поход в Россию был началом конца Наполеона.
Во время ночных чтений сорок первого года нас ошеломили и просто привели в восторг эти два полотна. Мы были благодарны нашему «завбибу» Веронике за ее «взнос» в наши чтения — многотомное издание, о котором я уже упоминал.
История давала непререкаемый урок всем кандидатам в Наполеоны, используя в качестве наглядных пособий многое, в том числе и живопись. Эти две картины как-то уж очень выразительно подтвердили нашу веру в победный исход борьбы с Гитлером.
Мы вернулись к книге в синем переплете — сочинениям Батюшкова. После кровавой сечи у Лейпцига он остался один, с душою, омраченной тяжелым горем. Из Веймара, где он находился при генерале Раевском, лечившемся после ранения, он вскоре вновь поехал в действующую армию, и вот мы видим его на берегу Рейна. В письме Гнедичу он лаконично рассказывает о переправе:
«Вот как это случилось: в виду Базеля и гор, его окружающих, в виду крепости Гюнинга, мы построили мост, отслужили молебен со всем корпусом гренадер, закричали «ура» и перешли за Рейн».
Но в 1817 году, на трехлетнем отдалении от этого рубежа войны, что-то дрогнуло в сердце поэта, что-то открылось сознанию и властно потянуло вслед отшумевшей грозе. Он пишет «Переход через Рейн». Это необыкновенное стихотворение. С огромной силой исторического видения оно выразило народный характер войны, неотразимость русского отпора завоевателю, воодушевленность национальным самосознанием.
Не помню, в 1943 ли году, во всяком случае во время войны, Николай Семенович Тихонов показал мне тетрадь, без конца — дневник молодого офицера той Отечественной войны. Наверно, был он в возрасте Петина. И врезалась в память первая фраза, написанная, как и весь дневник, бледными да еще и выцветшими чернилами на пожелтевших листках:
«Мы на биваке, на берегу Рейна, казаки поят лошадей его водами. Какое поле для умствования открывается передо мною. Еще вчера в Москве, сегодня уже гоним врага далеко за пределами отечества».
Так воспроизвел я эту цитату, а потом подумал: а не действует ли тут какая-нибудь провокация памяти? Давно ведь было дело. Более тридцати лет назад. Может быть, и текст этот «из другой оперы». Я позвонил Николаю Семеновичу в Переделкино, рассказал о своих сомнениях.
— Была такая тетрадь?
— Была!
— А что с ней стало?
— Ничего, кроме того, что она цела-целехонька.
— А как бы мне проверить из нее одно местечко?
— Какое?
— А то, где автор фиксирует свои ощущения на берегу Рейна.
— Ах, это действительно прекрасное место, — живо откликнулся Тихонов. — Гм... там, кроме автора, хорош еще и забияка Капустин. Ну, вот что: тетрадь, я полагаю, у меня на городской квартире. Через шесть-семь дней я буду в Москве, позвоню тебе и продиктую...
Тихонов — человек точный. Спустя неделю он позвонил и продиктовал... Я сейчас приведу эту цитату полностью, преследуя сразу две цели.
Первая: отрывок из дневника превосходен, он написан сто шестьдесят пять лет тому назад, в нем звучит музыка пушкинской речи, то есть строй современного русского языка, и поэтому захотелось к нему вернуться.
Вторая: конечно, хорошо, что я запомнил без всяких записей и эту тетрадь и основной эмоциональный смысл ее рейнской страницы. Но, как увидите, память удержала только бледный очерк подлинного текста.
Рукопись озаглавлена самим автором: «Дневник русского офицера». Его имя, фамилия, воинское звание да и сама судьба — неизвестны. Рукопись не закончена.
Итак:
«31 декабря 1813 года. Занимаю пикет на Рейне. Подле меня понтонный мост, форт Луи, островок с цитаделью, которую французы забыли занять; наша кавалерия и егеря уже переправились.
Сидя у огонька, гляжу на Рейн, уже подернутый льдом, как бы нарочно облекшийся в эту одежду для нежданных гостей севера.
Какое обширное поле открывает этот вид для мыслей, чувствований, умствований. Два года назад беззаботно резвился в Москве, год назад скользил по Неману и наконец охраняю переправу через Рейн.
Ночью подъехал ко мне командир 20-го егерского полка Капустин. Сказал, что заблудился, озяб, просил чего-нибудь выпить — у меня был ром: согрели чайник и распили пунш на рейнской воде».
Да, видно, многим рекам суждено быть рубиконами — перейдя их, история совершает крутые повороты.
Озирая с холма лагерь русских войск на берегу, «где с Альпов, вечною струей, ты льешься, Рейн величавой», Батюшков увидел в наведенных мостах, в перестроении колонн не просто подготовку к форсированию водной преграды, как это зовется на военном языке, но более глубокий смысл:
Пылают и дымятся бивачные костры над великой европейской рекой. Лагерь не спит. Слышен перестук топоров возле берегового уреза. Саперы вгоняют последние гвозди в доски понтонных мостов. Скрежещет железо, звенит сталь, гренадеры затачивают штыки.
Кавалеристы собрались в кружок и дымят трубками в уголке между тюками сена, кирасирскими латами и седлами. Веселый фейерверкер, прародитель Василия Теркина, сыплет кучке артиллеристов соленые байки. Текучая вода отражает фигуру юного всадника. Кто он? Тень Петина? Или сам поэт? А может быть, простой солдат-конногвардеец?
Волнуясь и спеша, читали мы с Павленко друг другу эти стихи. В них звучал голос Возмездия, понимаемого как закон исторической справедливости. Мы переносили чувства поэта в наши дни, и образы далеких предков возникали перед нами на фоне бурно несущейся современности.
Уже после войны, кажется, в 1949 году, заглянул я в седьмой том — «Критика и публицистика» — полного собрания сочинений Пушкина, оно тогда выходило в академическом издании. Перелистывая книгу, я увидел «Заметки на полях «Опытов в стихах и прозе К. Н. Батюшкова». И вот приписка Пушкина над строфами «Перехода через Рейн»: «Лучшее стихотворение поэта — сильнейшее и более всех обдуманное».
Не будучи пушкиноведом-специалистом, не имел я случая раньше познакомиться с этой оценкой и возрадовался необычайно. Значит, тогда, в сорок первом году, в скудные часы, оторванные от сна, мы с Петром Андреевичем не ошиблись, с упоением повторяя батюшковские строфы:
Значит, было оно, «более всех обдуманное», написано и для грядущего, «на вырост», и достигло через полтора века сердец и сознания нового поколения.
Сквозь все неудачи сорок первого года, сквозь огонь и дым каждого из его дней, наполненных невиданным упорством нашей обороны, мы вместе с миллионами сограждан были счастливы верой в тот «грядущий час», когда, «в дали теряясь дымной», побежит наш злобный враг. И основанием этой веры была для нас надежда на советскую закалку Отечества и на его историю, проложившую дорогу Октябрьскому рубежу.
Раз уж обратился я к Пушкину, то хочу привести и некоторые другие его приписки на полях стихов и прозы Батюшкова. Под стихотворением «Тень друга» он пишет: «Прелесть и совершенство — какая гармония!»
И дальше, о других и различных стихотворениях: «Прекрасно!», «Живо, прекрасно!», «Прелесть», «Что за чудотворец этот Батюшков», «Сильные стихи», «Вот стихи прелестные, собственно Батюшкова...»
Есть и критические оценки отдельных строф и стихов, писанных в молодости, но как только Пушкин находит удачу, тут же радостно восклицает: «Опять похоже на Батюшкова». Цельное его впечатление определилось раз и навсегда непоколебимо. Недаром Белинский называл Батюшкова учителем гения русской поэзии. А теперь снова перенесемся в Европу прошлого века...
Мы видим Батюшкова на холмах, окружавших деревню Монтрель. Отсюда он озирал Париж, окутанный густым туманом, контуры бесконечного ряда зданий, над которыми господствует Нотр-Дам с высокими башнями. Перед русскими войсками лежал город, откуда пришел в Россию завоеватель.
«Признаюсь, сердце затрепетало от радости! Сколько воспоминаний! Здесь ворота Трона, влево Венсен, там высота Монмартра, куда устремлено движение наших войск. Мы продвигались вперед с большим уроном через Баньолет к Бельвилю, предместию Парижа. Все высоты заняты артиллериею; еще минуты, и Париж засыпан ядрами! Желать ли сего? Французы выслали офицера с переговорами, и пушки замолчали. Раненые русские офицеры проходили мимо нас и поздравляли с победой. Слава богу! «Мы увидели Париж со шпагой в руках! Мы отомстили за Москву!» — повторяли солдаты, перевязывая раны свои. Мы оставили высоту L’Epine; солнце было на закате, по той стороне Парижа; кругом раздавались ура победителей...»
О чем думал русский человек в конце своей военной тропы? Он не хотел ни унижения противника, ни злобной расплаты с ним. Как глубоко понимал Батюшков движущие силы современных ему дней, если, еще не остыв от битвы, где было нанесено окончательное поражение Наполеону, он сразу же отделил императора от невольников завоевательных войн, восклицая: «О, чудесный народ парижский!»
Прекрасны строки его письма к Гнедичу. Оно дышит гордостью за воинский подвиг соотечественников, жаждой мира и удивлением перед страстями бурного моря жизни:
«Я видел Париж сквозь сон или во сне. Ибо не сон ли мы видели по совести? Не во сне ли и теперь слышим, что Наполеон отказался от короны, что он бежит... Мудрено, мудрено жить на свете, милый друг!.. Все ожидают мира. Дай бог! Мы все желаем того. Выстрелы надоели, а более всего плач и жалобы несчастных жителей, которые вовсе разорены по большим дорогам. Остался пепл один в наследство сироте».
Все в этом письме — нравственная чистота, состраданье, раздумье, — решительно все вызывает у потомков чувство благодарности к автору.
В наших ночных чтениях мы сроднились с Батюшковым, он приблизился к нам из хрестоматийного далека, стал своим, нужным. Да, только критические дни в жизни народа определяют настоящую цену его художников и заново пересматривают их репутацию. Батюшков выдержит любое испытание — на многие годы вперед..
Смотрю на его портрет 1815 года кисти Кипренского — вьющиеся светлые волосы ниспадают на высокий лоб, задумчивый взгляд под чуть приподнятыми в легком удивлении бровями, добрая полуулыбка на полных губах. Он еще в военной форме, но офицерский его внеслужебный сюртук с контрпогончиками распахнут. Поэт — дома, он сидит в кресле с высокой спинкой: наверно, принимает друзей или одного Гнедича и внемлет его рассказу. А потом сам без устали станет вспоминать события войны, и тень Петина, тень друга, неслышно явится его взору, и поэт с горькой трезвостью произнесет поразительную эпитафию:
«Имя молодого Петина изгладится из памяти людей. Ни одним блестящим подвигом он не ознаменовал течения своей краткой жизни, но зато ни одно воспоминание не оскорбит его памяти. Исполняя свой долг, был он добрым сыном, верным другом, неустрашимым воином: этого мало для земного бессмертия».
Так судил Батюшков о воинском и гражданском долге, о бессмертии, о жизни.
Болотову и Батюшкову, людям разной судьбы и разных эпох, равно повезло. Они смогли в срок собственной жизни связать начала и концы главных событий своего времени. Вот благодаря чему мы с Павленко за один тот месяц глубокой осени 1941 года мысленно повторили их путь от звуков первых военных труб до последнего дня двух войн глубокой старины, побывали в двух столицах побежденных Россией государств. Болотов привел нас в Берлин прусского короля Фридриха, мечтавшего о господство в Европе, Батюшков — в наполеоновский Париж, откуда император желал диктовать свои законы всему континенту.
Теперь, спустя столько лет после тех двух войн, Советскому Союзу, его армии, потомкам гренадер Салтыкова и Кутузова, соединившимся в единой военной силе с сыновьями всех народов, населяющих нашу огромную страну, предстояло разбить войско Гитлера и водрузить победные знамена на стенах столицы рейха. Народ наш верил: так и будет!
За окном шел снег. Осень сорок первого перевалила на зиму. В открытую форточку я видел два ряда обледенелых надолб. Они перекрывали улицу «Правды» чуть дальше здания редакции. Москва была готова ко всему, но, к счастью, надолбы эти не пригодились. Всходила заря нашего наступления. Впереди был длинный, долгий путь: от Москвы до Берлина.
Вчера мы ходили с Павленко на Красную площадь. Кремлевские башни побелели от снега. В старину русские крепости строились из очень прочных «кремлевых» деревьев — крепость получала название «кремль».
На древнем новгородском наречье слово «кремляк» означало — человек твердого характера. Мы говорили про то, что ленинская идея прирастила силу народу, дала ему путеводную звезду. Миллионами алых звездочек горела она сейчас на пилотках и шапках бойцов Советской Армии. «Советские люди — кремлевые люди!» — написал я той же ночью в передовой статье для газеты.
ЗАБЫТЫЕ СТРАНИЦЫ,
ИЛИ
НАСТАВЛЕНИЕ ГОСПОДАМ ОФИЦЕРАМ В ДЕНЬ СРАЖЕНИЯ
Где же мне искать этот документ, у кого навести справку?
Знакомые военные историки были теперь на фронтах. Да и кто из них занимался в мирное время проблемой, захватившей наши мысли в первые месяцы войны.
Меня умаяли безответные телефонные звонки и бесплодные разговоры, а я так и не вышел на верную дорогу. В редакционной библиотеке и следов его не было. Между тем в домашнем собрании редких военных книг то здесь, то там попадались глухие ссылки на его суть и происхождение.
В эпоху, когда русская армия уже достойно померилась оружием с войсками Наполеона, когда потрясенная Европа поняла, что прославленные гренадеры императора французов встретились с грозной, неодолимой силой, появился этот замечательный документ. Он вобрал в себя опыт многолетнего пути наиболее передовой части русского офицерства и откристаллизовал его в свод боевых традиций. Была там доля опыта и таких офицеров, как Петин и Батюшков.
Судьба Наставления крайне примечательна. Идеи, выраженные в нем, отличались плодотворностью и соответствовали суворовским традициям. И оно не осталось только полковой собственностью.
Когда Багратион, будучи командиром 2-й Западной армии, познакомился с этим произведением, оно так пришлось ему по сердцу, что под названием «Наставление господам пехотным офицерам в день сражения» было разослано войскам 17 июня 1812 года, незадолго до боев за Смоленск.
Можно сказать, что и все поведение офицеров в ту тяжелую годину соответствовало этому документу — скрижалям боевых традиций.
После долгих и настойчивых поисков я обнаружил текст этого Наставления в военном отделе Исторической библиотеки. На дом книги мне не дали, не помогло и удостоверение «Красной звезды». Старик «на выдаче», закутанный в старый, траченный молью офицерский башлык, сказал: «Не полагается-с», — и я переписывал длинный текст замерзшими пальцами — библиотека не отапливалась. Поздним вечером в редакции мы читали этот необычайно интересный документ.
Первый раздел Наставления представляет собой сжатый конспект тактических приемов, основанных на боевом опыте. Каждая новая война вынуждает пересоздавать уставы. Попытка полковника Воронцова еще в ходе боевых действий изложить их поучительный смысл была на редкость удачной. Эта инициатива привилась в русских войсках, перешла в традицию, несмотря на сопротивление педантов гатчинской школы — блюстителей уставов «на веки вечные». А расцвела она, помноженная на военное творчество свободных масс, уже за Октябрьским рубежом, в Красной Армии.
В сорок первом году под Наро-Фоминском, в самом начале войны, командир Московской Пролетарской дивизии, мой друг Александр Ильич Лизюков писал первые брошюры «Из опыта боев». Эту серию очень быстро выпускал в свет Воениздат, и она без задержки шла в войска.
Я приехал к Александру Ильичу в дивизию и застал его сидящим за простым столом в красном углу избы под божницей, вооруженным школьной ручкой и перышком «рондо» (шариковых тогда еще не было).
— Вот, пишу, самому странно... Да ведь кто-то должен... — И с усмешкой: — Возьмут меня в Союз писателей, как думаешь?
— А Союз и сам сейчас на фронте, — отразил я выпад комдива, — пишет тоже, что и ты. Более художественно, но менее грамотно с военной точки зрения.
Чувство библиофила толкало меня на поиски первоисточника. Мне казалось, мы найдем в нем какое-то важное подтверждение собственным мыслям. Нам нужен был критерий, облегчающий ориентировку в военном прошлом, в оценке разных слоев русскою офицерства.
В 1809 году молодой полковник М. Воронцов получил в командование Нарвский мушкетерский полк. Одаренный офицер с ясным военным мышлением, воспитанный в культе Суворова, он превратил свой полк в прекрасный боевой инструмент. Вступая в новую должность и прощаясь с однополчанами, Воронцов как бы оставлял им боевое завещание: «Наставление господам офицерам Нарвского пехотного полка в день сражения».
Известно такое обращение к офицерам, написанное примерно в ту же пору Барклаем-де-Толли. Он тогда командовал дивизией, а став в 1810 году военным министром, расширил этот документ и рекомендовал разослать его в войска.
Какое из этих наставлений написано раньше, какое позже, я не устанавливал. Да и не в том дело. Важно, что мысли, выраженные в них, властно заявили о себе в канун войны 1812 года.
Лизюков писал брошюры. Другие просто докладывали «наверх» соображения о тактических новинках. Зерна боевого опыта прорастали в наших штабах всех степеней, вплоть до Генерального, инструкциями и наставлениями.
Но вернемся к тому, воронцовскому. Во втором его разделе речь идет главным образом о моральных принципах командного состава. Наставление говорит:
«Наш полк всегда славился отличными и храбрыми офицерами, не говоря про прежние еще войны. Теперь больше, нежели когда-нибудь, нужно, чтобы офицеры доказали, сколь репутация их справедлива и что ежели дух храбрости есть отличительный знак всего русского народа, то в офицерство оный соединен с святейшим долгом показать прочим всегда первый пример как неустрашимости, так и терпения в трудах.
Надобно стараться видеть неприятеля, как он есть, хотя он и силен, хотя он был бы проворен и смел, но русские всегда были и будут гораздо храбрее, новозаведенная наша картечь в близкой дистанции тысячу раз лучше его пуль; про штыки же и не говорю, никто еще никогда против русских штыков но удержался.
В прошедшую войну во многих полках была пагубная и престыдная привычка кричать, что отрезаны. Часто никто и не думал заходить ни вправо, ни влево, а фронт от сего проклятого крика приходил в смятение. За таковой проступок нет довольно сильного наказания.
Храбрые люди никогда отрезаны быть не могут; куда бы ни зашел неприятель, туда и поворотись грудью, иди на него и разбей. Коли неприятель был силен, то ежели он частью заходит к нам во фланг, он разделит свои силы и тем делает себя слабее; коли же он и прежде был слаб и хочет только испугать захождением, то он пропал, как скоро на него пойдут в штыки.
Теперь по уложению тот, кто причинит смятение во фронте, наказан будет как изменник.
Офицера, который громко скажет «нас отрезывают», в тот же день по крайней мере надобно выгнать из полка. Вообще к духу смелости и отваги надобно непременно прибавить твердость в продолжительных опасностях».
Да, «храбрые люди никогда отрезаны быть не могут»! Ах, каким злободневным для нас был этот старый девиз в первые месяцы Отечественной войны. Окруженные в районе Вязьмы, наши войска, среди которых костяком были разрозненные части генерал-лейтенанта И. Болдина, героически, стойко, самоотверженно сопротивлялись врагу. Они сковали не только 4-ю гитлеровскую армию, но и 4-ю танковую группу противника. Советское командование использовало это время, отвело основные силы на можайский рубеж, подтянуло резервы.
Помню, как неожиданно появился на моем пороге наш фронтовой корреспондент Саша Поляков — с перевязанной рукой, небритый, на костылях. Я не видел его еще с мирных дней. Война застала Полякова в пограничном округе, Западном, особом. Он очутился ближе всех своих товарищей-корреспондентов к фронту.
Так случилось, что 23 июня сорок первого года Поляков оказался в дивизии Галицкого. Какова ее родословная? Не простая, а титулованная. То была железная Самарско-Ульяновская дважды Краснознаменная стрелковая дивизия. Именно она водрузила красные знамена в Симбирске, освободив родной город Ильича от белых в жестоком бою.
Не успел Поляков познакомиться с новыми товарищами, как во встречном бою — самой неожиданной форме военных действий, когда времени для долгих размышлений по остается, — дивизия столкнулась с танковой группой генерала Гота.
Советская пехота нанесла сильные удары по немецким танкам, но была обойдена с открытых флангов. Вместе с дивизией Галицкого наш Поляков попал в окружение, прошел с ней болота и леса, весь боевой путь, вплоть до выхода к своим.
Месяц длился этот героический рейд в тылу врага. Раненный в ногу, Поляков приковылял в «Красную звезду», доложился редактору и тут же явился ко мне. «С ходу», еще не подлечившись, не отдохнув, не остыв от недавнего лихорадочного возбуждения, он стал запираться в маленькой комнатке — писал серию очерков «В тылу врага». И с таким же волнением я их редактировал.
Это были первые рассказы очевидца о том, как советская дивизия «не признала» окружения, как вырабатывала своими боевыми действиями тактику борьбы регулярной воинской части во вражеском тылу. Дух отваги, спокойная вера и готовность исполнить воинский долг хотя бы и в тяжелейших условиях окружения владели солдатами и офицерами дивизии Галицкого.
Читаю последний очерк Саши... Измученная, залитая кровью дивизия с боями вырвалась из окружения. Она сохранила знамя, нанесла противнику огромные потери, приковала к себе его значительные силы, отвлекая их с фронта, и вышла наконец на соединение с родной армией.
И я ясно, в мельчайших подробностях вижу, как она построилась у кромки леса, на широкой равнине, плавно уходящей к линии горизонта. Лица воинов черны и худы. В их глазах еще мелькают отсветы страшных дней и ночей. В шеренгах стоят и легкораненые, в бинтах, бурых от спекшейся крови. Кто-то не может долго стоять и со стоном опускается на землю, но не покидает строя, жестом отклоняя помощь подбегающих санитаров.
И привиделось мне: стоит поредевший фронт дивизии, и знамя ее, чудом спасенное, простреленное, изрешеченное осколками, со сломанным и вновь сбитым древком, пронесенное сквозь все опасности, победно реет над прямоугольниками батальонов. А вдали вдруг раскатилась словно бы приглушенная барабанная дробь.
Что это?
Из лесной просеки выдвинулась людская масса, темные квадраты на фоне еще более темной гряды деревьев. По слитному ее движению в походном порядке, по долетевшей песне сердце угадало стародавнюю солдатскую ухватку. А тут еще легкое сверканье штыков над колонной. Мерным, твердым и нерушимым шагом шла какая-то воинская часть.
Вот она скрылась за пригорком, вот ступила на дорогу, заклубилась пыль, и из нее, как из-за белой завесы, показался оркестр с серебряными трубами и императорскими орлами на боевых значках.
Военные флейты выводят маршевую мелодию песни Федора Глинки. Поэт-офицер написал ее 18 июня 1812 года у полевых огней под Смоленском: «Вспомним, братцы, россов славу и пойдем врагов разить. Защитим свою державу, лучше смерть, чем в рабстве жить».
Песня Глинки быстро разлетелась по полкам. Она выгодно отличалась от псевдонародных сочинений, чьи истоки и стилистику авторы находили в афишках Ростопчина, производя вот такую слащавость: «Не две тучушки вместе сыходилися, две армеюшки превеликие вместе съезжалися, французская армеюшка с россейскою, как французская россейскую очень призобидела».
За этими искусственными, нарочитыми оборотами угадывалась бойкая рука какого-нибудь виршеплета. Сочинителям подобного рода кое-кто из начальства усиленно подсказывал на разных этапах войны имена генералов, таких, как вполне заурядный Витгенштейн, для увенчания лаврами, и тогда на свет появлялись «народные песни» с намеренными искажениями «для верности тона»: «Был князь Ветьштитьштейн. Вступил в Париж, сделал Наполеону крыж».
Но сердце народное неподкупно, и в войсках гремело: «Приехал Кутузов бить французов».
Из действующей армии Батюшков пишет Гнедичу: «Скажи Крылову, что ему стыдно лениться: и в армии его басни все читают наизусть. Я часто их слышал на биваках с новым удовольствием».
Хочу отвлечься от картины, возникшей в моем воображении при редактировании последнего очерка Полякова. Слова Батюшкова о Крылове поразили меня и многое сказали о реальном литературном процессе той эпохи.
Мы говорим «классика» и часто обозначаем этим понятием нечто академическое, олимпийское, чуть ли не надзвездное и будто бы противостоящее злобе дня. Между тем русская классическая литература была более злободневной, чем газеты или императорские рескрипты. В ней бился пульс времени. Она чутко, даже если и иносказательно, отзывалась на события времени.
Батюшков упрекает Крылова в лености, пишет об успехе его басен на фронте совсем так же, как и нам приходится иногда сожалеть о творческой паузе у любимого писателя.
Но Батюшков был не совсем прав. Крылов потрудился в ту пору немало, и влияние сделанного им было огромно. Его басни вторгаются в самые насущные проблемы ведения войны, изобличают, советуют, требуют.
«Раздел», например, негодующе указывает на генеральские распри в «главной квартире» и предлагает «общую беду встречать дружней».
«Кот и повар» ратует за назначение Кутузова главнокомандующим, хотя царь того не желал. Крыловские афоризмы в списках доходили до читающего общества, повторялись тысячью уст и, бесспорно, помогли призванию Кутузова на пост военного вождя российских сил.
В «Вороне и курице» Крылов смело оправдывал приказ фельдмаршала: «И на погибель им Москву оставил».
А уж о басне «Волк на псарне» и говорить нечего. Ее знала вся армия. А однажды — и этот факт, кажется, малоизвестен — эту басню прочитал сам Кутузов перед строем прибывшей под его команду резервной дивизии.
«Ты сер, а я, приятель, сед!» — громко выкрикнул главнокомандующий и, на этих словах неторопливо сняв белую фуражку, провел рукой по своим сединам.
Из груди солдат и офицеров вырвалось слитное громовое «ура!». И долго еще в армии шла молва о том, как Кутузов читал басню Крылова.
Широко, как я уже сказал, пошли в армии песни Ф. Глинки. В припеве его марша «Мы вперед-вперед, ребята, с богом, верой и штыком» вдруг не оказалось царя. Редкое происшествие по тем временам. Но песню пели, в разных полках на разные мотивы, вскоре, она возникла заново — на маршевый лад, под нее ходили строем, и в тот вечер, когда я заканчивал редактуру последнего очерка Полякова, мне казалось: оркестр с серебряными трубами отбивал именно ее бравурный ритм.
И какой же лихой вид имела эта колонна. Ведь дал же бог талант русскому солдату! Идет тысячи верст и еще через какие топи, горы и реки, а посмотреть на него, когда вступит в селенье или встретит начальство, — точно сейчас из бани вышел. В мгновенье ока строй выровняется, приосанится, так и жжет глазами...
Рокотали трубы, пели фанфары, заливались флейты, тоненько звякал трензель, отдуваясь, рявкал геликон-бас, вздымались конские хвосты на изукрашенном бунчуке, впереди музыкантов «давал шаг», вертел булавой тамбурмажор саженного роста. (Правда, в те времена полковые оркестры состояли лишь из больших и малых барабанов, флейт и рожков, но не будем безжалостны к воображению.) Вслед за оркестром, как на «высочайшем смотру», слитной колонной, церемониальным шагом шел Нарвский мушкетерский полк во главе со своим командиром полковником Воронцовым.
Полк проходил, склонив свое старое знамя, овеянное славой двенадцатого года, перед героической дивизией потомков. Ее подвиги не затмили мужества предков. Они превзошли его длительным напряжением нравственных и физических сил в современном бою, массовым героизмом, отвагой свободных людей, защищавших Советскую землю.
Рассыпают дробь барабаны, играет оркестр. В блеске солнца, в грохочущем обвале старинного марша идет Нарвский мушкетерский полк, отдавая воинские почести дивизии Социалистического государства. Она взяла из прошлого и воронцовское Наставление как составную часть традиций русской военной силы и весь огромный арсенал опыта Красной Армии как слагаемые советской военной доктрины.
Офицеры-нарвцы в парадных мундирах и киверах салютуют шпагами, солнечные лучи пробегают по обнаженным клинкам. Правофланговые солдаты глядят прямо перед собой, держа направление, а остальные в шеренгах после команды «равнение направо» не отрывают глаз от строя дивизии. И вдруг, нарушая ряды, мушкетеры бросаются к бойцам Галицкого. Что тут началось! Прошлое горе и новая беда, былая радость и вечная надежда, старое благословенье и новая вера — все тут делилось пополам. Воины двух эпох смешались, сошлись в дружеском объятии.
И мой Саша Поляков обнимается с рослым мушкетером... Вот что померещилось мне поздним вечером в редакции над рукописью друга. И, перебирая в сознании обрывки увиденных картин, я все еще вижу, как командир Нарвского полка, не оборачиваясь, шагает все дальше и дальше, может быть, и не подозревая о том, что происходит за его спиной.
Так он дошагал до высоких сановных степеней в Российской империи, верно служил царю, стал наместником Крыма и Кавказа, оказался даровитым администратором, ему и до сих нор стоит памятник в Одессе.
Читаем Наставление... И ясно ощущаем, как обогнало оно порядки, заведенные в русской армии гатчинской школой.
Крайне интересно то место, где говорится о вреде разницы между поведением офицера в дни затишья на войне и во время жарких боевых действий. Наставление дает исчерпывающие указания по этому поводу.
«В некоторых полках есть постыдное заведение, что офицеры и ротные командиры в спокойное время строги и взыскательны, а в войне слабы и в команде своих подчиненных нерешительны. Ничего нет хуже таковых офицеров; они могут казаться хорошими на парадах, на учениях, но для настоящей службы их терпеть в полку не должно».
Необыкновенно ясно сказано далее об отношении офицера к солдатам и о чести офицерского звания:
«Господам офицерам, особливо ротным командирам, в сражении крепко и прилежно замечать, кто из нижних чинов больше отличается храбростью, духом твердости и порядка, таковых долг есть высшего начальника скорее производить в чины, ибо корпус офицеров всегда выигрывает получением настоящего храброго офицера, из какого бы рода он ни был.
Всякий унтер-офицер и всякий солдат да будет уверен, что за действительное перед прочими отлично и заслугу в трудном положении, как-то: за удержание бегущих и обращение паки их на неприятеля, за умение сохранить в команде своей настоящий дух твердости и бодрости в самой большой опасности — он будет произведен и тем откроет себе дорогу к чинам и почестям, для чего тем больше должен он и в поведении своем быть отличен. С другой же стороны, непременная обязанность есть всех офицеров непослушного или трусливого унтер-офицера или солдата, ежели тут же для примера прочим его не закололи, тотчас после дела представить в полк к суду с свидетелями его преступления, дабы без потери времени по закону смертию его наказать было можно».
Есть все основания утверждать, что Наставление не было у Воронцова просто декларацией. Забегая вперед, проиллюстрирую это утверждение красноречивым примером. После разгрома наполеоновской армии Воронцов командовал русским корпусом, размещенным во французских пределах. Потери в ходе войны настолько поубавили и без того малое число грамотных нижних чинов, что на должность унтер-офицеров и фельдфебелей назначались солдаты, не умеющие ни читать, ни писать.
Воронцов предписал завести в полках «школы грамотности», а затем и практику взаимного обучения. К павловской системе подготовки войск, окончательно сложившейся в первом десятилетии XIX века, он относился крайне отрицательно. В 1815 году в письме к генералу Сабанееву он писал вполне определенно:
«Я всегда в себе думал, что ежели по опыту найду, что военная служба без пустого и без резонного бесчеловечья существовать не может, то я в оной не слуга и пойду в отставку; но чем больше я видел, тем больше уверился, что строгость нужна только за настоящие вины, а не по педантству или капризам, что в сем случае она только унижает солдат и совершенно уничтожает всякую амбицию и усердие. Где дерутся без причины, там за настоящие преступления мало в пропорции взыскивают. Солдат, который ждет равного наказания за разбой и за то, что он не умел хорошо стать вестовым, привыкает думать, что и грехи сии суть равные».
Пренебрегая парадными кунсштюками, Воронцов вводил в своем полку, дивизии, а затем и в корпусе различные новшества. Он едва ли не первым начал обучение рассыпному строю, которому тогда учили только в егерских полках, требовал точной прицельной стрельбы...
Все это, вместе взятое, да еще и «школы грамотности» по методу взаимного обучения навлекли на Воронцова некие подозрения.
В Петербург, видимо, догромыхала «телега» с доносом, и в придворных сферах возникли слухи: молодой генерал пренебрегает высочайше утвержденными правилами боевого обучения. Доносы возымели действие, ибо гатчинцы без устали боролись против суворовской школы. В корпус прикатил брат царя, великий князь Михаил Павлович.
Был назначен день смотра. Воронцова выручил его любимый полчок, тот, которым он когда-то командовал, Нарвский мушкетерский. За несколько дней грамотные унтера «подрепертили» солдат, смекнувших, в чем тут дело, и великому князю было представлено батальонное учение этого полка. Оно прошло с истинным блеском.
Михаил Павлович, как указывают хронисты, остался доволен. И не только ходом самих учений, тут Воронцов ничего и не опасался, но, что гораздо важнее в глазах инспектирующего, заключительным плац-парадом, проведенным по всем правилам шагистики. А что было делать?
Великий князь Михаил Павлович в разговорах со свитой не скрывал удивления. Он ожидал найти корпус в полнейшем беспорядке, особенно по части «строевого балета», как иронически называли суворовские офицеры ухищрения гатчинцев. Оказалось, полк был на высоте во всем. Великий князь послал в Петербург вполне успокоительное сообщение. Так солдаты, благодарные за человеческое к себе отношение, выручили своего генерала. Что говорить, Воронцов, сын русского посла в Англии, крупный помещик-крепостник, был далек от каких-либо якобинских, радикальных воззрений. Просто разумное, хотя и весьма строгое, обращение с «серой скотинкой» он полагал полезным для совершенствования воинской службы во благо империи.
И однако же тем учением эта история не окончилась. Летом 1818 года Александр I, возвращаясь с конгресса в Аахене, проехал в Любеж, где лично произвел смотр войскам Воронцова. Он сделал лишь одно замечание: «Люди при маршировке недостаточно вытягивают носки». Самодержец, как известно, не понимал военного дела. Русская историография давно отметила родовую черту Романовых, начиная с Павла, — их страстную привязанность к фрунтовой шагистике, поскольку в военной стратегии они были полными профанами.
На роскошном балу, устроенном Воронцовым, император жаловал командному составу корпуса награды; сам Воронцов получил орден Владимира I степени, чем остался недоволен, так как рассчитывал быть произведенным в генералы от инфантерии. Как видно, доносы все же оставили какой-то осадок в сознании государя.
Можно рассказать о судьбе школ взаимного обучения. Хотя поначалу они, как «непонятное нововведение», «умничанье», «вольничанье», были встречены высшими чинами армии враждебно, а все-таки пробили себе дорогу даже в Петербург, в гвардейские полки. Уж очень явную пользу приносило это весьма ограниченное «солдатское образование», позволяя пополнить кадры ревностных служак — унтеров и фельдфебелей.
Но после волнений в Семеновском полку в 1820 году они были закрыты — возникло подозрение, что беспорядки и зародились под влиянием этих школ: «всякое образование простого народа ведет к смуте». Опять взяли верх гатчинцы с их взглядом на солдата как на механизм, артикулом предусмотренный, с экзерцисгаузным направлением воинской службы.
А о восстании семеновцев, раз уж оно помянуто, следует рассказать подробнее. Осенью 1820 года командиром Семеновского полка был назначен полковник Шварц. Питомец гатчинской системы, любимец Аракчеева, он отличался бессмысленной жестокостью в обращении не только с солдатами, но и с офицерами, боевую учебу заменял никчемными перестроениями. Абсурдность его приказаний явно шла в ущерб службе и сбивала с толку подчиненных.
Однажды, заметив несущественное упущение рядового Бойченко, полковник Шварц плюнул ему в лицо, потом взял его за рукав и, проведя по фронту первой шеренги, приказывал всем делать то же самое. Позже полковник избил нескольких георгиевских кавалеров.
Вечером первая рота полка, так называемая «государева рота», построившись на вечернюю перекличку, просила у своего командира капитана Кашкарева заступничества. Это стало известно Шварцу, через него высшему начальству, и вся рота — 167 человек — была ночью отправлена в Петропавловскую крепость. Утром остальные роты вышли на плац беспорядочной толпой.
Что это, бунт?
В тревоге прискакал сам командующий гвардейским корпусом Васильчиков. На его приказ построиться солдаты, снимая фуражки, отвечали, что готовы перенести любые наказания, угодные начальству, но терпеть притеснения полковника Шварца больше не в силах, равно не могут и построиться, так как «государева рота» под арестом и пристроиться не к чему. Полк при всех офицерах и в полном порядке двинулся в крепость, желая находиться там, где была его первая рота.
Спустя некоторое время военно-судная комиссия, состоявшая из командиров гвардейских полков, признав ряд нижних чинов виновными в ослушании, вместе с тем определила и вину полковника Шварца «в том, что он не искал любви подчиненных и по необходимому от того следствию потерял доверенность как штаб- и обер-офицеров, так и рядовых, ослабив уважение к присвоенному ему чину; в самоуправстве и унижении привилегий, установленных в память военных доблестей; в производстве презрительных наказаний, на которые но давали ему права ни военные, ни гражданские узаконения». Военно-судная комиссия приговорила «полковника Шварца лишить живота».
Это был приговор людей суворовской школы, и он вызвал ярость гатчинцев во главе с Аракчеевым. Началась борьба. Она привела к тому, что Александр I расформировал весь полк, жестоко наказал нижних чинов, офицеров предал суду и разослал по армейским частям, а полковника Шварца лишь отставил от службы.
Решение императора, забывшего, благодаря каким достоинствам офицеров и солдат Кутузов привел русскую армию к победе, всколыхнуло во всей гвардии волну возмущения. Многие офицеры громко протестовали против несправедливости, но гатчинцы, как повелось, стояли ко двору монарха ближе, и указ императора остался в силе.
Через пять лет офицеры-декабристы вывели гвардейские полки на Сенатскую площадь.
Есть резон снова обратиться к Наставлению и отметить место, в котором его автор рисует образ офицера, старшего начальника, совсем не похожего на полковника Шварца ни в мирное, ни в военное время. Вот это место:
«Офицера дурного и распутного поведения в полку терпеть не должно... Офицер должен чувствовать в полной мере важность звания своего и что от него зависят поступки и поведение его подчиненных во время сражения. Когда офицер сумел приобрести доверенность своих солдат собственным примером и точностью речи, то в деле каждое слово его будет свято исполнено и от него люди никогда не отстанут; тех из нижних чинов, которые бы оказались боязливыми или непослушными, должно тут же удержать строгостью. Между же самих офицеров излишним считаю упомянуть про необходимые качества неустрашимости, ибо у нас, слава богу, такой дух всегда был, что тех, коих только подозревали, что меньше прочих имеют охоты драться с неприятелем, в полку уже не терпели».
Наставление требовало от офицеров точного служебного языка. Скажете: мелочь. Но в военном деле мелочей не бывает. Помню, мой брат Гриша, юнкер Владимирского военного училища в Петрограде, произведенный в прапорщики, приезжал на побывку домой, в Курск, и я, мальчонка, с восхищением рассматривал его прекрасный кортик, новенькие желтые ремни и слушал в кругу семьи его рассказы, а среди них и такой:
— Вот был случай у нас на курсе. Один юнкеришка предстал перед командиром и, приложив руку к козырьку, отрапортовал: «По вашему приказанию юнкер Нижегородцев явился». Командир посмотрел на него и так ответил: «Господин юнкер, э-э... запомните, что являются, во-первых, э-э... привидения в старых замках, во-вторых, э-э... образ любимой девушки в сновидениях, в-третьих, э-э... чудотворные иконы. Что же касается господ юнкеров, то они не являются, а, согласно принятой у нас форме, прибывают».
Красноречивое и точное обучение. Брат его помнил всю жизнь — всегда «прибывал», а не «являлся». Да вот и я, как видите, запомнил на долгие годы.
Точно сказано в Наставлении о роли морального фактора на войне и о значении нравственной силы примера, поданного офицерами. При чтении этого отрывка не забудем только, что в те времена войска еще не знали тщательного и надежного инженерного оборудования позиции, поля битвы, если речь не шла о крепостной обороне.
Саперных лопаток солдатам не полагалось, индивидуальных окопчиков не отрывали, траншей как военного понятия не существовало.
Воевали колоннами!
Высокой доблестью считалось хладнокровие под огнем в чистом поле, на виду у неприятеля. И тут были свои стихийные законы. Воронцов свел их в тактическую систему:
«Ежели полку или батальону будет приказано стоять на месте фронтом под неприятельскими ядрами, то начальник роты обязан быть впереди своей роты, замечать и запрещать строго, чтобы люди от ядер не нагибались, солдата, коего нельзя уговорить от сего стыдом, можно пристращать наказанием, ибо ничего нет стыднее, как когда команда или полк кланяется всякому и мимо летящему ядру. Сам неприятель сие примечает и тем ободряется. Ежели начальник видит, что движением несколько шагов вперед он команду свою выведет в места, куда больше падают ядра, то сие, ежели не в линии с другими полками, можно сделать, но без всякой торопливости. Назад же ни под каким видом ни шага для того не делают. Иногда полк под ядрами хоть сам и не действует, но смелым и устроенным тут пребыванием великую пользу всей армии приносит. Старший офицер при ротном командире должен быть сзади роты, смотреть, чтобы раненых, которые не могут сами идти, отводили наряженные на то люди до назначенного на то места и чтобы здоровые отнюдь не выходили: убылые, места 1-й и 2-й шеренги тотчас пополнять из 3-й, а в случае большой потери, чтобы ряды смыкались, а также наблюдать, чтобы люди задних шеренг стояли так же бодро и весело, как передние и как следует доброму солдату».
Даже отрывки из Наставления, родившегося не в придворных канцеляриях, а в войсках, дают представление о лучших боевых традициях командного состава старой армии. Они отливались во все более законченные формы при непрерывном сопротивлении последователей гатчинской системы, которые, не умея и не желая воспитывать подчиненных, были большими специалистами «греть», «разносить», «подтягивать» людей без всякого толка.
Это Наставление стало известно всему русскому офицерству и еще резче провело грань между честными командирами-тружениками и ограниченными тупицами, «белой костью», презиравшей солдат, бездушными карьеристами, видевшими в службе источник личных выгод, а не святое патриотическое призвание.
И здесь я снова хочу напомнить читателю: Михаил Семенович Воронцов — фигура противоречивая. Его военная биография, бесспорно, обладает привлекательными чертами. Но стал он и царедворцем. Человек умный, хитрый, наделенный разнообразными способностями, он быстро пошел в гору и достиг высших постов в империи. Увлечение суворовскими идеями воспитания и обучения войск ему в конце концов простили. В качестве генерал-губернатора Новороссийского края и наместника Кавказа он делал хорошее и плохое, имел репутацию по тем временам «разумного правителя» и оставался энглизированным барином от корней волос до кончиков пальцев.
Вот портрет Воронцова на прекрасной эстампной бумаге, помещенный в «Сборнике известий, относящихся до настоящей войны». Портрет середины прошлого века. Мы видим генерал-фельдмаршала в пышных эполетах. У него прямой нос, насмешливое выражение поджатых губ, светлые волосы на прямой пробор, высокий воротник, но не до самых ушей, как носили во время войны двенадцатого года, а чуть пониже, расходящийся впереди треугольником, шея укутана в темный форменный шарф. На плечи накинута бурка со шнуром. Таким он изображен в дни, когда был царским наместником. Пушкин стегнул его острой эпиграммой — мы помним ее до сих нор. Памятник Воронцову, как я уже сказал, стоит и сейчас в Одессе на бывшей Соборной, теперь площади Красной Армии.
Но что бы там ни было, нам с Павленко в наших ночных чтениях сорок первого года он был интересен более всего своим Наставлением.
И как был я рад, когда нашел у Батюшкова несколько выразительных строк, посвященных Воронцову. «Чужое — мое сокровище» — так озаглавлена записная книжка поэта, относящаяся к 1817 году. Он вносил туда выписки из того, что читал, и свои размышления по поводу прочитанного. Вот запись от 8 мая: «Славного Воронцова я видел в окрестностях Парижа». Затем Батюшков приводит цитату: «Быть весьма умным, весьма сведущим не в нашей состоит воле; быть же героем в деле зависит от каждого. Кто же не захочет быть героем...»
Эта мысль Воронцова, выраженная им в военном приказе 12-й дивизии, навела Батюшкова на серьезные размышления о нравственной природе человека, и вот что он написал дальше: «...Я здесь в тишине думаю и, конечно, не ошибаюсь, что эти слова можно приложить и к дарованию — вот как: не в нашей воле иметь дарования, часто не в нашей воле развить и те, которые нам дала природа, но быть честным в нашей воле: ergo! Но быть добрым в нашей воле: ergo! Но быть снисходительным, великодушным, постоянным в нашей воле: ergo!»
Как отчетливо открывается нам в этой маленькой заметке облик самого Батюшкова, какой всеобъемлющий вывод, выходящий далеко за рамки воинской психологии, сделал он из параграфа воронцовского приказа. Но и сам этот параграф, типичный для военных писаний автора, дает простор обширным умозаключениям.
В дореволюционной историографии и публицистике деление командных кадров на суворовцев и гатчинцев не фиксировалось терминологически. И понятно, почему. Гатчинцы были подавляющей силой в русской армии. В изобличительных очерках Короленко «Честь мундира и нравы офицерской среды» нет такой классификации. Отсутствует она и в «Поединке» Куприна, после издания которого многие офицеры-гатчинцы, сообразив все-таки, в какую систему метит автор, посылали ему вызов на дуэль.
Весь смысл гатчиновщины, хотя и не называемой тогда этим именем в негативном смысле, был угоден решительно всем русским государям после ее основателя, Павла I. И военная цензура строго пресекала попытки серьезных бескомпромиссных обобщений и критики в адрес офицерского корпуса.
Только в советское время появилась возможность всестороннего и объективного анализа дореволюционного строительства русских войск. Еще не все сказано в этой сфере. Во всяком случае, мне кажется плодотворным определение границ между национальной суворовской школой и гатчиновщиной, которая во все времена своего существования выражала устремления и дух самых реакционных кругов России.
Различие в подходе к проблемам обучения и воспитания войск в прежние времена нередко объясняли особенностями характеров: Суворов, дескать, добр, не хочет мучить солдат, а какой-нибудь Гудович зол, потому и измывается над ними. У Кутузова душа нараспашку, а, скажем, Беннигсен застегнут на все пуговицы.
На самом деле все обстояло не так просто. И Суворов не был добреньким, он сам о себе говорил: «Я строг!» И Кутузов но обладал «душой нараспашку», а справедливо слыл сдержанным, опытным дипломатом. И Беннигсен по характеру не был исчадием ада. Попадались среди гатчинцев и злые, и добрые, и замкнутые, и общительные.
Но народ сердцем угадывал своих истинных военных вождей. То были люди, так или иначе ему близкие.
В жизни Суворова, наверно, сыграло роль и то, что этот сын мелкопоместного дворянина ездил в своей захолустной деревне в ночное вместе с крепостными мальчишками, жил жизнью хоть и помещичьего сынка, но рядом с крестьянским людом, не отделенный от него презрительной усмешкой барича.
Потомственные самодуры в военных мундирах или новый генералитет из числа высокомерных остзейских баронов на русской службе существенно отличались от военачальников, вышедших из дворянских семей, не чуравшихся «простого народа».
Но не только в том дело. В многовековой истории армий солдаты всех времен и народов любили не добреньких полководцев, но тех, кому ведома наука побеждать.
Вот малоизвестный эпизод из времен царствования Екатерины Второй. Возмущенный безуспешными атаками типичного гатчинца, генерала Гудовича, фаворита поверженного Петра III, светлейший, как его именовали, князь Потемкин отправляет ему ядовитую записку. «Поскольку вы в Килии видели турок только тогда, когда они оттуда ушли, то я вам посылаю генерала Суворова, который вас научит рассматривать их вблизи, чтобы вы могли получить понятие об их внешнем виде».
В то же время новому командующему осаждающей армии Суворову он дает письменную инструкцию, лаконичную и строгую: «Возьмите Измаил во что бы то ни стало». Далее следует знаменитый ультиматум Суворова сераскиру, командованию крепости, затем — штурм. Измаил взят.
Крепости берут не добротой полководца, но его воинским умением и способностью вдохновить войска на подвиги. Солдат знает, кто его бережет, даже в кровопролитном штурме, решающем всю кампанию, а кто губит в неумело организованных действиях, истощающих терпение, энергию, обессиливающих дух.
Гатчинцы в большинстве своем не умели воевать, да и солдат готовили не для боев, а к плац-парадам. Суворовцы апеллировали к стихийному патриотизму рядовых, формируя таким образом у солдат верность «царю и отечеству». Гатчинцы же превращали солдата просто в «заводную машину». Справедливости ради нужно сказать, что среди офицеров-гатчинцев было немало и храбрых людей. Корпоративная честь требовала хладнокровия в бою. Упаси бог, если что не так и о «дрожементе» какого-нибудь поручика узнает начальство, а то и сам монарх. Позор всему полку, всей его дворянской верхушке. Офицерская среда в таких случаях подчас сама выталкивала труса из полка. Но личная храбрость гатчинца лишь усиливала в нем высокомерие и презрение «супермена», как мы бы сказали сегодня, к «нижнему чину».
Близость к русской национальной жизни позволяла военачальникам суворовской школы понимать психологию соотечественника, одетого в военную форму, и успешно водить его в бои.
Обязательным ли условием при этом бывала принадлежность такого генерала или офицера к мелкопоместному или разорившемуся, обнищавшему дворянскому роду, чтобы именно потому принимать близко к сердцу житье-бытье «нижнего чина»?
Нет! Бывали исключения, и одним из них, по-моему, оказался рафинированный отпрыск богатого помещичьего рода Михаил Воронцов в молодые годы своей армейской службы. И в этом смысле русская военная история но должна его забыть.
Но, несмотря на такие исключения, анализ расслоения русского офицерства в прошлом на суворовцев и гатчинцев возможен и необходим. В нем есть и элемент социальный. В этом убеждают нас и появление на исторической сцене офицеров-декабристов, «дворянских революционеров», по выражению Ленина, и многие другие факты общественной, армейской жизни вплоть до деятельности лейтенанта Шмидта в качестве командующего восставшим флотом Черноморья. Нет сомнения, что кроме всего прочего в настроениях и взглядах прогрессивной части русского офицерства отразился и ее протест против ненавистных повадок военного пруссачества.
Анализ течений в русском офицерстве опирается на свидетельства истории, многочисленные мемуары, переписку современников, военные предания. И в прошлом, как мы видим, достойные офицеры, если судить не внеисторически, правильно понимали смысл своей работы в армии. Какие же признаки, формулируя кратко, определяют для нас тип представителя суворовской школы? Прежде всего это тот, кто видел в солдате не раз и навсегда безгласый манекен, а человека, соотечественника.
Несомненно, основой такого взгляда на «нижних чинов» было отношение офицера к крепостному праву. Ревнители крепостничества ни в чем не нарушали его духа в армии. Помещик — офицер, крепостной — солдат. В войсках продолжала функционировать звериная феодальная система. Солдаты, в сущности, были дворовыми офицера-сюзерена.
Тот же, кто считал крепостничество позорным установлением или даже просто чувствовал сердцем его несправедливость, уже не мог исповедовать гатчинскую веру. Видя в солдате человека, а не раба, такой офицер дорожил его жизнью. А что означает в армии дорожить жизнью солдата? Это значит учить его бою, а не механическим плац-маршировкам. Это значит построить боевую подготовку так, чтобы выковать из солдата сноровистого, умелого бойца, хорошо владеющего оружием, способного сознательно, осмысленно переносить тяготы армейских походов и быть в любую минуту готовым к напряжению боя. Помните суворовское: «Каждый солдат должен понимать свои маневр»?
Вот в этом «понимать» содержалось многое!
Но скажем прямо: при всей огромной разнице между гатчинцами и суворовцами, для тех и других, за редчайшими исключениями, понятия «отечество» и «престол» были равнозначны. Этого забывать нельзя. Характерно, что прогрессивно мыслящим офицерам дорога в армии открывалась лишь в пору тяжелых испытаний, в годину отражения вражеского нашествия или угрозы национальным интересам России, когда она вела справедливые войны.
Передовая часть русского офицерства была непримирима к последователям плац-парадных идей, бездумным щеголям, затянутым в корсеты, искавшим славы не в бою, не среди солдат, а на дворцовых разводах или на паркете модных салонов.
Такие генералы, как Багратион, Кульнев, Неверовский, Раевский, Коновницын, Воронцов, достигали полной власти над солдатом без помощи зуботычин, палок и розог. Но они, увы, не принадлежали к большинству русского генералитета. Те из них, кто был постарше, пережили опалу.
Коновницын, например, при Павле попал в немилость, его уволили из армии. Почти десять лет он был оторван от войск, тосковал в далекой, глухой деревне. И лишь в 1808 году получил возможность вновь стать под знамена.
И это тот самый Коновницын, чья дивизия в июле 1812 года так самоотверженно исполнила роль живого заслона, задерживая превосходящие силы врага, чтобы дать время Багратиону подойти к Витебску. Кровавый день 26 июля — бой при Островне — покрыл Коновницына и его дивизию неувядаемой славой и сохранился навеки в военной истории.
Вот таких генералов и офицеров но жаловали в русской армии вплоть до Октябрьских дней. Гатчинцы не могли им простить демократического обихода, открытого характера, просвещенного понимания проблемы «начальник — подчиненный», а наипаче — человеческого обращения с подчиненными. Оно было решительно не в духе тогдашних армейских порядков. Только необычайная отвага, военные знания, распорядительность, опыт спасали людей, подобных Коновницыну, от новой отставки.
Острый резец войны глубоко запечатлел в сознании таких генералов и офицеров благодарность простому русскому человеку, мастеровому, крестьянину, одетому в военную форму. Отстояв Отечество и пройдя Европу освободителем, он теперь возвращался в Россию и должен был снова склонить шею под ярмо рабства. Горькая судьба российского солдата не давала покоя честным умам. «Теперь освобождение крестьян кажется мне весьма легким», — писал в дневнике будущий декабрист Николай Тургенев. В числе таких людей был и Батюшков.
История литературы хранит весьма правдоподобное сообщение Вяземского о стихотворении поэта, посвященном освобождению крестьян. Огорчительно — оно не сохранилось, не дошло до потомков. В передаче Вяземского стихи содержат обращение к царю в том смысле, что «после окончания славной войны, освободившей Европу, призван он провиденьем довершить славу свою и обессмертить свое царствование освобождением русского народа».
После реформы 1861 года, отмены крепостного права, на повестку дня русской общественной мысли выдвинулись проблемы дальнейшего обновления социальной жизни. С тех пор отношение к революционному процессу мы можем принять как фактор, определяющий характеристику русского офицерства. Оно оказалось верным стражем монархии, строя помещиков и капиталистов.
Офицеры командовали карательными отрядами, усмиряя крестьянские бунты в деревнях, расстреливая рабочих у Зимнего дворца и на Ленских приисках. Имена таких палачей, как полковник Риман, что убивал рабочих Красной Пресни, навсегда прокляты народом.
Только немногие в офицерской среде оказались способными выйти из круга монархических представлений. На разных этапах истории они оставались лишь горсткой отважных людей. Большинство пошло за двуглавым орлом самодержавия, но желая расставаться с дворянскими привилегиями и уж конечно не веря в организующую силу народа, в его способность к государственному творчеству.
Это отношение к народу было впоследствии красноречиво выражено в песне-марше корниловцев: «Дорогое нам мгновенье, когда в бой труба зовет. Нас, корниловцев, презренье черни не убьет!» А белогвардейцы-дроздовцы сформулировали кредо белого движения в своем зловещем марше: «У нас у всех одно желанье — скорой добраться до Москвы, увидеть вновь коронованье, спеть у Кремля «Аллаверды».
Каков глагол: «добраться» — он весь пропитан жаждой классовой мести и залит кровью рабочих и крестьян!
Возвращаясь к знаменитому «Наставлению господам офицерам в день сражения», мы можем сказать, что все оно было проникнуто духом борьбы за строжайшую воинскую дисциплину и вместе с тем призывало офицеров стать истинными воспитателями солдат, близкими и доступными им отцами-командирами.
Призыв этот не мог быть услышан большинством старой офицерской касты. Но, бесспорно, он получил отклик в среде людей, кому офицерские погоны но мешали задумываться над судьбой народной и желать человеческих отношений в армии.
Советская Армия, армия нового типа, из дореволюционного прошлого прежде всего взяла суворовский дух, отлично выраженный в этом Наставлении.
И в мирное и в военное время офицер готовит своих подчиненных к бою, к схватке с врагом. Именно в этом и состоит цель воинского обучения и воспитания. Бой, сражение есть та вершина, на которую призван подняться человек-воин. Путь к этой высоте но должен исчерпать его нравственных и физических сил. А на самом ее гребне, при виде разверзающейся вокруг бездны опасностей, ему нужно уметь сохранять самообладание и храбро ступать по обрывистым крутизнам боя, где смерть подстерегает на каждом шагу.
Закалка души и тела воина достигается и суровой дисциплиной и отеческим вниманием к солдату. Только соединение этих могучих факторов вырабатывает человека-воина, в котором офицер уверен. Солдат, находящийся под двойным воздействием — закона дисциплины и любви к своему офицеру, — непобедим.
Таков смысл «Наставления господам офицерам в день сражения». Его двуединая формула не могла, конечно, осуществиться сколько-нибудь широко в царской армии. Социальное неравенство, словно бездонная пропасть, разделяло офицеров и солдат. Но жизнь не укладывается ни в одну схему, даже самую совершенную. Бывало по-всякому. История донесла к нам из прошлого прекрасные образцы воинской службы, особенно заметные во времена справедливых войн, какие вело наше Отечество.
Что же касается Нарвского полка, а впоследствии и сводной гренадерской дивизии, которой стал командовать генерал Воронцов, то эти воинские части, воспитанные самим автором Наставления, в решающий час Бородинской битвы показали беспримерные образцы дисциплины и стойкости.
Воронцов, по-своему заботившийся о солдатах и любивший их, требовал от офицеров гранитной твердости и решимости пролить свою и солдатскую кровь во имя победы. Сводная гренадерская дивизия до последнего человека обороняла знаменитые Семеновские флеши, и когда тяжело раненного Воронцова кто-то спросил: «Где ваша дивизия? Она исчезла с поля боя», — он отвечал: «Она исчезла не с поля боя, но на поле боя».
Уже сказано: начиная с Павла, все Романовы на престоле российском сердцем влеклись к парадности, усматривая красоту военного искусства в сложной системе перестроений по сигналу дудок, флейт и даже пушечных выстрелов. А главной бедой было то, что существенности этого изъяна никто из них не признавал за собой. И оттого приключались большие невзгоды.
Екатерина II, кажется, предвидела неспособность Павла к государственной деятельности, в том числе и к военной. Ходили тогда упорные слухи о том, будто существовало ее завещание, отрешающее наследника от престола.
При завещании, как говорили, был объяснительный манифест, подписанный двумя героями, прославленными русскими полководцами — Суворовым и Румянцевым. Если верить легенде, Павел вместо с канцлером Безбородко нашел этот документ в спальне умершей Екатерины.
И вот картина: Павел, чье престолонаследие висит на волоске, берет в руки конверт, перевязанный черной лентой, с надписью «Вскрыть после моей смерти», и, переглянувшись с Безбородко, бросает его в камин.
Вскоре Суворов подвергается опале. Румянцев умирает от удара. А в русской армии наступает эпоха шагистики.
Всем известны драматические разногласия между Кутузовым и Александром I. Император навязывал полководцу планы ведения войны, продиктованные гатчинцами вкупе с английским послом в России Вильсоном. Лев Толстой, как замечает академик Лихачев, сперва хотел «противопоставить Наполеона Александру, но быстро убедился, что это невозможно по законам избранной им народной точки зрения, и нашел Кутузова».
Хочу рассказать одну забытую историю.
В 1839 году на Бородинском поле происходило открытие памятника в честь исторического сражения под стонами Москвы. Николай I повелел воспроизвести на этом месте всю картину битвы, во всех ее боевых подробностях.
На торжество были приглашены военачальники, ветераны Бородинского боя — Ермолов, князь Воронцов, князь Паскевич, граф Толь. Церемония называлась «Большой сбор войск при селе Бородино в честь открытия монумента 26 августа в ознаменование двадцатисемилетия битвы».
Следуя живым воспоминаниям военачальников, государь лично указывал места для размещения войск, была составлена детальная диспозиция.
Далее я поведу свой рассказ со слов очевидца — офицера генерального штаба, напечатавшего впоследствии свой отчет об этом событии в сборнике «Русская старина» под инициалами «А. Б.».
Сам государь, неизвестно почему, оставался на холме, где стоял во время боя Наполеон. С этой точки Николай I наблюдал издалека за действиями войск. Первые выстрелы раздались в селе Бородино.
После сильного артиллерийского и ружейного огня лавина кавалерии хлынула в промежутки между укреплениями. Обороняющаяся сторона оставила их, равно как и деревню Семеновская. Вся линия войск отступила до тех мест, где к вечеру в действительном Бородинском сражении были отбиты упорные атаки маршалов Нея, Мюрата и вице-короля итальянского.
То был, конечно, слабый призрак боя. Но, не довольствуясь одной обороной, как это было в 1812 году, государь приказал «нашей стороне» перейти в общее наступление. 6-й пехотный корпус быстрым маршем вперед вновь занял покинутые укрепления и часть леса, между тем как войска 2-го пехотного корпуса, введенные в бой фельдмаршалом Паскевичем, завладели высотой, где был сооружен памятник, и, перейдя вброд речку Колочу, вступили в село Бородино.
В то же время кавалерия вместе с драгунским корпусом была сосредоточена на правом фланге за речкой Колочей, образуя массу, значительно превосходящую ту, которой командовали Уваров и Платов в 1812 году.
Государь лично руководил действиями этих войск. Последовало быстрое движение по направлению к речке. Затем драгунский корпус форсировал ее вброд и немедленно спешился для овладения лесом в тылу села Бородино. После этого, вновь посаженный на коней, он появился на Смоленской дороге на пути предполагаемого отступления неприятеля.
Что и говорить, операция была красива и выполнена в отличном порядке. Ею и завершились действия при Бородине. Заключительный парад происходил на ловом берегу реки Москвы, на ровном большом лугу против деревни Рахмановой, им командовал Паскевич.
С возвышенного места, подавляя все вокруг своим огромным ростом, наблюдал император за церемониальным маршем войск. «Вид стодвадцатитысячной армии, — как пишет очевидец, — примерный порядок и правильность передвижения вполне удовлетворили желаниям царя».
Но это было еще не все.
Государь, со своей свитой остановись на поляне возле дороги, приказал собрать к себе всех главных начальников.
Легко себе представить: он был в прекрасном настроении, щурил свои холодные глаза, картинно гарцевал на коне. Сегодня он был всем доволен. И тем, как командовал Паскевич, в чьей бригаде он когда-то сам проходил военную службу и оттого, по старой памяти, называл его «отцом-командиром»; и общей нарядной картиной движения войск, а более всего — этим своим маневром на фланге противника, захождением к нему в тылы и полным его разгромом. Между тем подъехали командиры корпусов, дивизий и полков. Его величество приступил к разбору устроенного действа и между прочим заметил, обратись к Ермолову, графу Толю и другим сподвижникам Кутузова в 1812 году:
— Не находите ли вы, что если бы фельдмаршал Кутузов действовал как мы сегодня, то последствия сражения были бы иными?
Что хотел этим сказать Николай? Что он действовал лучше Кутузова?
Да, именно так!
Ответом на слова государя было общее молчание, хотя по выражению вопрошенных лиц легко было угадать их крайнее смущение и озадаченность.
Молчал язвительный Ермолов, молчал хитроумный Воронцов, молчал и царев угодник и любимец Паскевич.
И вдруг в воцарившейся мертвой тишине из толпы свитских послышался весьма внятный голос:
— Но государь забывает, что сегодня не было ни ядер, ни пуль и, главное, не было против него Наполеона.
Правда эта вырвалась из уст брата покойного Дениса Давыдова, стоявшего невдалеке и не думавшего, конечно, быть услышанным царем. Вслед за сим император, не сказав более ни слова об ученьях, сошел с лошади и, потребовав коляску, возвратился в лагерь.
А генерал Давыдов был «взят на заметку», спустя год получил отставку и удалился в свое имение.
Так вот и удалось Николаю I посрамить Кутузова.
— Вот видишь, — сказал Павленко, когда мы прочли всю эту историю в старинном журнале, — а ты все зудишь и толкуешь мне о том, как бы ты написал «Русскую повесть» на моем месте. Все в жизни, дорогой, нужно делать на своем месте. Конечно, на чужом легче совершать подвиги, ты вот попробуй соверши на своем. Жизнь нужно уметь делать на своем месте. Понятно, старик? И когда это поймут все люди, неслыханно увеличится... Что? Отвечай, что увеличится?!
— Не знаю, — оторопел я, не успевая следить за зигзагами подвижной мысли собеседника.
— И ты в самом деле не знаешь, что увеличится?
— Не знаю, — вполне простодушно повторил я.
— Производительность труда!.. Вот что!
Да, это был неожиданный вывод из прочитанного, но, я должен признать, безусловно точный. Конечно, на чужом месте куда как легче совершать подвиги, а когда дело дошло до Крымской войны, то Николай I совсем растерялся, забыл про свои «успехи» на Бородинском поле, оказался банкротом. Размышляя таким образом, я услышал голос Павленко:
— На твоем месте я бы включил плитку и поставил на нее чайник с водой, пора ужинать.
— Плитка рядом с тобой, сделай это на с в о е м м е с т е, — решительно подытожил я наш диалог.
ПРОДОЛЖЕНИЕ СЛЕДУЕТ,
ИЛИ
ЕЩЕ НЕМНОГО О ВОРОНЦОВЕ
— Как же это случилось? Почему у нас так мало знают о Воронцове? — недоуменно вопрошал Павленко. — Плохо распоряжаемся собственной историей, старая болезнь.
— И вовсе не мало, — возразил я. — Во-первых, существует огромный архив Воронцова. Есть его обширная биография, написанная М. Щербининым. Издана она была в середине прошлого века в Петербурге. Сведения о Воронцове есть во множестве мемуаров, его приказы и распоряжения, обращения к войскам содержатся в различных «журналах военных действий». Просто тебе не приходилось заниматься «светлейшим».
Бывает, и нередко, чье-то имя, даже громкое, вызывает в памяти два-три общеизвестных ходячих факта, дальше же тянется глухой забор, а в нем ни щелинки, через которую можно было бы разглядеть — что там, за оградой. И только поднявшись по книжным ступеням да хорошенько порывшись в памяти, приподнимаешься над этим забором, над стеной забвения и видишь дальше и шире.
— Давай поиграем в воронцовскую викторину, — предложил Петр. — Что мы о нем знаем, кроме твоей находки? Он, кажется, был близок к кому-то из умеренных декабристов. Не к Тургеневу ли и Волконскому? Вроде бы так. Они толковали об освобождении крестьян сверху.
— Он и ко мне был близок. Я даже трогал его рукой, — хладнокровно сообщил я.
— ?
— Да, именно так. Хочешь расскажу?..
Давным-давно, мальчишкой, поехал я с приятелем в его родную Одессу. Все в этом городе было мне в новинку. На вокзальной площади мы подошли к извозчику, приятель назвал адрес, а тот в ответ — цену.
И тогда мой спутник спросил с наигранной опаской: «Что случилось в городе, может быть, власть переменилась или деньги стали другие?»
Извозчик посмотрел на него презрительно с высоты козел, сплюнул и вяло произнес: «Если у шмендрика нет денег — город Одесса ни при чем». Манера разговора здесь была совсем иной, чем в моем Курске.
По наивности я считал, что после такого обмена репликами нам придется обратиться к другому вознице. Но нет, мы столковались с тем же самым, и он привез нас на Соборную площадь, где жили родители моего приятеля.
Я разглядывал все вокруг и, конечно, но мог не обратить внимания на роскошный памятник в центре Соборной, тем более что в Курске памятников вообще не было.
В то время и в Москве они были наперечет — старые поснимали, а новых еще не поставили. В первые годы революции возводили памятники но плану монументальной пропаганды, но были они сделаны из нестойких материалов, кажется, из гипса и не сохранились.
В довоенной Москве не было памятников Марксу, Горькому, Лермонтову, Маяковскому, Крылову, основателю столицы князю Долгорукому и многих других, уже привычных современному москвичу.
Назавтра, проснувшись, я увидел в окно каштаны, умытые предрассветным дождичком, бронзу памятника, тускло отсвечивающую в утреннем розовом солнце. Я спросил у приятеля: «Кому этот памятник?» — «Как это кому? — возмутился он. — Ты что, прикидываешься или от рождения такой? Это памятник Воронцову. Весь мир знает Воронцова из Одессы».
А я не знал. Нет, я, конечно, встречал эту фамилию на страницах книг, но она прочно связалась во мне с Бородинским боем. Воронцов был для меня тем, кто оборонял Семеновские флеши. Отечественную войну двенадцатого года я уже знал назубок, хотя чтение мое никогда но было системным.
В тринадцать лет я прочел военные сочинения Клаузевица, Жомини, Драгомирова, статьи Фрунзе. Знал, скажем, Писемского, его прозу — «Масоны», «Водоворот», «Люди сороковых годов», его пьесы — «Былые соколы», «Горькая судьбина», но еще но прикасался к Тургеневу и даже не подозревал, какое наслаждение сулит мне русская мемуарная литература. Таков был характер домашней библиотеки братьев.
Как бы то ни было, по в то утро, в доме на Соборной площади, я еще ничего по знал об «одесском» Воронцове и был осыпан градом насмешек. И уж конечно не думал и не гадал, что спустя пятнадцать лет буду в первые месяцы войны вместо с Павленко размышлять над страницами воронцовского Наставления.
Вот вспоминаю ту отроческую поездку в Одессу и поражаюсь мозаике совпадений и случайностей, что способны нанести человеку фатальный ущерб или, наоборот, украсить его жизнь прекрасным удивлением перед прихотями Неожиданности.
Потом я поехал в Крым по путевке, выданной в завкоме обувной фабрики «Парижская коммуна», — там я работал бригадиром в заготовочном цехе. Перед ее корпусами на Шлюзовой набережной в краснокирпичных откосах текла черная вода канала. Я приходил к его ограде задолго до смены и, присев на скамеечку, доставал из брезентовой сумки книжки, взятые из дома. Часок я читал одну, потом вторую — непременно отличные друг от друга местом действия, эпохой, стилем. Мне правилось единство противоположностей в самом примитивном виде, то есть диалектически сбалансированное в собственной голове.
Я приехал в Алупку, поднялся от пристани в парк и внезапно увидел зубчатый дворец Воронцова. Изумленному взгляду предстали львы на террасах лестницы, ниспадающей к круговым дорожкам, окаймленным зеленью. Наместник знал толк в роскоши, привык к ней с детства.
К тому времени отечественная мемуаристика уже собирала в моем сознании отшумевшую эпоху, складывала в целое, персонифицировала, бушевала во мне ее тревогами и надеждами, накатывала к порогу иного века всплески былых страстей, живые образы прошлого.
Я читал и о Воронцове и открывал эту чужую, казалось бы, мне жизнь в ее картинах, случайно выхваченных из тумана истории. Как в кино, когда все время рвется лента, а механик заправляет ее снова, каждый раз пропуская большие куски, путая части фильма. Долгое время я не знал второго Воронцова, того, кто был в Крыму и на Кавказе, а потом, когда стал знакомиться с вельможным наместником, никак не мог увидеть в одном человеке двух людей — передового офицера и именитого сановника.
Русская история числила на своих страницах не только этого Воронцова и его родословную ветвь, были еще Воронцовы-Дашковы. Так что по первости не мудрено было и запутаться.
И вышло, что «своего» Воронцова я узнавал постепенно. Я живо представлял себе большой особняк на тихой лондонской улице. Здесь жил русский посол в Англии Семен Воронцов. Нужно было пройти анфиладу комнат с белыми двустворчатыми дверями, чтобы оказаться в детской.
Там за небольшим столиком-партой сидел мальчик в коричневой бархатной куртке, отороченной узким шнуром, с белым атласным бантом у ворота, и прилежно читал сочинения древних, может быть, «Сравнительные жизнеописания» Плутарха или трагедию Эсхила «Персы» — отголосок Саламинского сражения. В огромной зале находилась тщательно подобранная фундаментальная библиотека отца, а в этой дальней комнате у мальчика с живыми, умными глазами были свои книги, главным образом на военные темы.
При нем были опытные преподаватели, бесстрастный гувернер, искусный танцмейстер, услужливый камердинер да еще вытребованный отцом из подмосковного имения добродушно-грубоватый «дядька» Егор, дабы сын не порывал с духом отечества.
Мишенька ездил верхом, играл в «английский мяч», французское бильбоке и серсо, а дядька приохотил барича к игре в городки. Мальчика обучали наукам и манерам, на него одного тратили тысячи рублей, переведенные в фунты стерлингов.
Множество людей должно было пахать, сеять, косить и обливаться потом, чтобы рос в довольстве отпрыск знатного рода. Крестьянский оброк покрывал всякую барскую нужду и причуду. При всем том старший Воронцов был к сыну строг и большой воли ему не давал.
Михаил пошел на военную службу, стал офицером. В 1803—1804 годах сражался на Кавказе, в 1805-м — в Померании, в 1806-м — под Пултуском, в 1807-м — при Фридланде, в 1810-м — под Базарджиком, потом — у Шумлы, занимал со своими солдатами Плевну, бился под Рущуком и Виддином, а в 1812 году, как уже известно читателю, Багратион рассылал его Наставление офицерам своей армии. Затем — знаменитое на все века Бородино, легендарная защита Семеновских флешей.
Кстати, только в 1977 году я открыл для себя такой факт. После ранения Воронцов приказал адъютантам подобрать на Бородинском поле и разыскать в лазаретах всех раненых офицеров и солдат своей дивизии. Одновременно он распорядился набрать штат лекарей и им в помощники — нестроевых солдат. Потом этот медицинский персонал сопровождал найденных людей в имение командира, где он развернул на свой кошт госпиталь для раненых и выздоравливающих. Наступил час, и он вместе со всеми, кто мог стать под боевые знамена, бросился догонять русскую армию.
Воронцов снова на главном направлении. Преследуя отступающих французов, он командует летучим отрядом в армии Чичагова. Потом, уже за пределами отечества, в 1813 году дерется при Денневице, участвует в битве под Лейпцигом, в 1814 году в деле у Краона и, наконец, последние бои с неприятелем под самым Парижем.
Тогда-то, в окрестностях французской столицы, Батюшков и встретил Воронцова, которого называл не иначе как «славным воином».
Русская армия в Париже. И тут самое время вспомнить одно письмо. Послание отца сыну. Семена Романовича Воронцова — Михаилу Семеновичу. Русский посол в Англии был человеком нравным и совсем не робкого десятка. На этом посту у него были нелады еще с Екатериной II. Павел сначала его возвысил необычайно, осыпал милостями, потом подверг опале, лишил всех чинов. Александр I вернул ему монаршее благоволение и пользовался его советами.
Старик Воронцов не всегда бывал прав, но в главном его проницательность и дальновидность бесспорны. С 1796 года он представлял русскую державу в Англии, и основным событием его дипломатической деятельности, захватившей три десятилетия, было все-таки не что иное, как Отечественная война 1812 года.
Так о каком же письме идет речь? Оно было написано за три недели до переправы Наполеона через Неман и содержит поразительно ясное и волнующе точное предсказание не только исхода воины, но, что еще удивительнее, самого ее течения.
Семен Воронцов пишет сыну:
«Вся Европа ждет с раскрытыми глазами событий, которые должны разыграться между Двиной, Днепром и Вислой. Я боюсь только дипломатических и политических событий, потому что военных событий я нисколько не боюсь. Даже если начало военных операций было бы для нас неблагоприятным, то мы все можем выиграть, упорствуя в оборонительной войне и продолжая ее даже при вынужденном отступлении. Если враг будет нас преследовать, он погиб, ибо чем дальше он будет удаляться от своих продовольственных магазинов и складов оружия и чем больше он будет внедряться в страну без проходимых дорог, без припасов, которые можно будет у него отнять, окружая его армией казаков, том больше он будет доведен до самого жалкого положения и он кончит тем, что будет истреблен...»
После того как обозначилось общее отступление русских армий, старый граф пишет новое письмо сыну, несомненно, с расчетом укрепить дух русских военачальников: «пусть имеют терпение», «пусть не падают духом из-за нескольких поражений», «нужно иметь упорство и твердость Петра Великого».
Бесспорно, старый граф желал, чтобы сын как можно шире распространил содержание этих писем среди военных. Он хотел, чтобы его совет царю держаться крепко в не падать духом соответственно подкрепился бы всеобщим умонастроением русских военачальников и их воздействием на нерешительного венценосца в нужном смысле. Письма эти находятся в архивном фонде Воронцовых и, конечно, хорошо известны историкам.
Итак, три года (1815—1818) командовал наш герой русским экспедиционным корпусом во Франции. А дальше, через несколько лет начинается для меня уже другой Воронцов. И этого, менее известного мне в пору нашей редакционной викторины человека, пугавшего своими титулами и постами, Павленко знал лучше. Передаю ему слово:
— Другой Воронцов существует только в твоем воображении. Правда, это довольно надежное убежище, как блиндаж в четыре наката, — и Павленко смешно сморщил нос гармошечкой. — Я не очень признаю крутые внутренние перемены в человеке, если они не вызваны чрезвычайными обстоятельствами. Просто ты его любишь за ум, мужество, решительность. Таким он оставался и в те времена, когда был царским наместником. Весь вопрос, куда они были направлены, эти качества. Вот Суворов, скажем, он только чудом не поймал Пугачева, а ведь гонялся за ним! Изловить «бунтовщика» удалось Михельсону. Но для обоих генералов, таких неодинаковых в своей человеческой сути, непохожих в отношении к солдату, подходе к обучению и воспитанию войск, одинаково священной была присяга государю и ненавистен мужик, поднявший оружие на самодержавную власть.
— Так точно! — поддержал я рассуждения друга.
— Тебе нравится военная биография Воронцова и его действительно блестящее Наставление... И тебе странно, отчего это в нашей литературе он не занял подобающего места... Да, пожалуй, имя генерала Неверовского звучит у нас чаще и громче. А его дивизия обороняла Семеновский овраг, не более чем на равных с воронцовской. Оттого это, думаю я, что Неверовский как был, так и остался героем той Отечественной войны, а имя Воронцова связано с самым наивысшим ареопагом царской администрации. И что же тут странного, что у нас развилась особая чувствительность к этому ее уровню? Вникаешь в слово «ареопаг»? — обидно заключил свою тираду Павленко.
— Вникаю, — униженно откликнулся я и мстительно добавил: — Но Воронцов в Новороссии и на Кавказе был повыше любого ареопага, поскольку царский рескрипт даровал ему «неограниченные полномочия».
— Где набрался? — миролюбиво спросил Петр. — Соответствует действительности! Надо сказать, что использовал он эти полномочия с толком, разумеется, в рамках монархического государства. Высокопоставленный и верный слуга феодального престола признавал необходимость шагов в сторону буржуазного развития России.
О многом шла речь в тот вечер. Павленко рассказывал с такими подробностями и в такой интонации, на какие не способен ни один справочник.
Накопленное из книг, но переплавленное заново, окрашенное собственным пониманием предмета, только и дает в конечном итоге личную марку рассказу. Разные детали той нашей беседы выходят за пределы повествования, да всего и не перескажешь. Несколько слов о главном.
Двадцать один год провел Воронцов на посту генерал-губернатора Новороссии и наместника Бессарабии. Он основал Черноморское пароходство, при нем было проложено первое шоссе на Южном берегу Крыма, заметно выросло торговое значение всего этого огромного края, стала подниматься промышленность. Тем временем граф ведет дипломатические переговоры с Турцией по спорным вопросам, а в 1828 году в период военных действий берет Варну.
Потом монарх обратил его к управлению кавказскими делами. В общей сложности Воронцов провел на юге Российской империи тридцать три года, олицетворяя там царскую власть.
Но и сама эта власть, передаваемая на расстоянии, приобретала подчас разные оттенки. Павленко говорил:
— Вот возьми Воронцова и Паскевича. Между прочим, оба и родились и умерли почти одновременно. Ровесники, а какие разные люди. Оба, как известно, были в свое время наместниками Кавказа...
Да, о Паскевиче я кое-что знал. И раньше всего то, что он был вполне заурядным военачальником. Не помню, чтобы отличился он в настоящих войнах. Был скорее «героем» карательных экспедиций. В Крымскую войну 1853—1856 годов командовал армией на Дунае. Его нераспорядительность и непонимание боевой обстановки привели к отступлению русских войск под Силистрией.
Князь Иван Федорович Паскевич, бескомпромиссный ревнитель дворянско-помещичьего, крепостнического строя. На Кавказе он использовал военные таланты ссыльных декабристов, но держал их в тени, не давал ходу, унижал. А между тем ровесник его и тоже князь Михаил Воронцов сочувствовал идее отмены крепостного права, «грешил» с декабристами, короче, был аристократом-либералом. Не много в сравнении хотя бы с тем же князем Волконским, уцелевшим в сибирской ссылке, но все же и не Паскевич.
— А как же вражда Воронцова к Пушкину? — задал я заветный вопрос, мучающий меня и сегодня, когда я пишу эти строки. Может быть, она-то и стала решающей чертой, что отделила героя Бородина от наместника.
— Причин этой взаимной неприязни, как ты знаешь, много, — медленно заговорил Павленко, — но я скажу так: «Вельможа, не гневи народного поэта!»
Вот и закончены главы о Воронцове. Мне остается лишь сказать: в те вечера Павленко меньше всего ожидал, что наступит день и он сам станет наместником Крыма. Да-да, литературным наместником. Болезнь легких загнала его после войны в Ялту. Он осел в Крыму, писал там свой отличный роман «Счастье», стал признанным собирателем писательских сил, издавал альманах, успешно «толкал» произведения местных литераторов в московские журналы.
Имя героя романа «Счастье» Воропаева стало нарицательным. Будь воропаевская история перенесена на почву, скажем, американского искусства, она превратилась бы в стотысячный вариант рождественской сказки о том, как замерзающий, бесприютный фронтовик с помощью румяного миллионера и в результате сложных сюжетных превращений стал обладателем виллы «Счастье». Примерно так и кончается нашумевший в США фильм Уайлера «Лучшие годы нашей жизни», где трагическая судьба безрукого и никому не нужного моряка оболгана счастливой концовкой из директивного ассортимента Голливуда.
Воропаев был тяжело ранен на фронте и, как он сам говорит, «вывалился из счастья, как из самолета». Но даже в этом горьком замечании сформулирована природа воропаевского счастья — стремительное движение в образе летящей серебряной птицы.
«У победителей раны заживают быстрее», — записал однажды Воропаев, подготавливая работу «Нравственный элемент на войне». И раны самого Воропаева затягиваются от целительного прикосновения к сердцам людей, которым он нужен как большевистский вожак.
Перебирая в памяти образы романа «Счастье», невольно вспоминаешь слова Горького: «Счастье начинается с ненависти к несчастью, с физиологической брезгливости ко всему, что искажает, уродует человека, с внутреннего органического отталкивания от всего, что ноет, стонет, вздыхает о дешевеньком благополучии, все более разрушаемом бурей истории. Мы живем именно в счастливой стране, где быстро создаются все условия, необходимые для всяческого материального и духовного ее обогащения, условия для свободного развития сил, способностей, талантов ее народа».
Сказочники буржуазного мира создали миф о счастье, которое нужно, исхитрившись, схватить за его разноцветный павлиний хвост. Но счастье, как говорит Воропаев, «заработать надо, счастье берется с бою». В «Счастье» Павленко партийность сочетается с искреннейшим лиризмом, образуя драгоценный человеческий характер Воропаева.
Павленко, живя в Крыму, продолжал писать для «Красной звезды». Вот отрывок из его неопубликованного письма, уже послевоенного, посланного 27 мая 1946 года из Ялты с оказией: «Я бы написал тебе еще и еще, но отъезжающий уже начал нервничать. Напишу на днях. Подойдет ли статья на два подвала — «Крым в 1950 году»? Или подождать? Здесь лечится б. командир Донского корпуса г.-л. Селиванов. Может, ему что-либо заказать? Он написал бы отлично и быстро. Я попытаюсь на неделе выехать в сторону Феодосии и Крыма и побывать на местах десантов и сражений. Подошел бы очерк «На местах сражений»?»
Больной Павленко оставался в строю. Думал о своей родной газете. Мало кто помнит, что еще в скромном очерке «Инвалид войны», написанном по заданию редакции и напечатанном в сорок втором году, уже был намочен конспект романа «Счастье».
Я приезжал к нему в Ялту. Вечером мы долго сидели за большой бутылью крестьянского вина, а на следующий день поехали в Алупку. Толпа гуляющих повлекла нас к воронцовскому дворцу. Когда-то под его сводами гремела музыка, сияли орденские ленты и знаки на раззолоченных мундирах, скользили по паркету холеные дамы в тысячных туалетах из Парижа, Лондона и Вены. После бала начинался поздний ужин. Сановные гости, их дочери и сыновья садились за стол, сервированный строго в английском вкусе. И, может быть, на его дальнем от хозяина конце, согласно табели о рангах, присаживался, сообразно своему невысокому служебному чину, Поэт. И только хозяйка бросала на него украдкой взгляд, свысока обводя глазами собрание гостей.
А в нем уже томились стихи надежды и разочарованья — «Сожженное письмо», «Храни меня, мой талисман», «Желание славы»...
А не почудился ли мне летящий профиль поэта в том зале с колоннами, с хорами, где играет невидимый оркестр, с длинным столом и скатертью, украшенной воронцовскими вензелями, с ливрейными лакеями у огромных белых дверей?.. А может, это было совсем не так и но здесь. Просто в тот день Пушкин легко вошел под своды дворца — светлую глыбу камня, брошенного в зеленую гущу мирт и олеандров у берега моря.
А потом я стал проверять факты, даты и выяснил: Пушкин был в Алупке только однажды, ночевал проездом в 1820 году. В одесскую же ссылку он приехал 3 июля 1823 года. Воронцов прибыл туда же как наместник спустя семнадцать дней. Через год Пушкин уже покинул Одессу.
Воронцов начал строить дворец в Алупке только в 1828-м и закончил здание через восемнадцать лет, Пушкин его и не видел. а на воронцовских балах бывал в Одессе, в резиденции сановника — импозантном доме на углу Преображенской и Дерибасовской, рядом со зданием казенной канцелярии наместничества.
Это уточнение адреса, в сущности, досужее занятие. Оно ничего не переменит в горечи поэта, в раздражении вельможи, в туманных чувствах его прелестной супруги Елизаветы Ксаверьевны. Остались прекрасные стихи, навеянные ею, осталась взаимная неприязнь сановника и изгнанника. История умножила их вражду социально. И мы, разумеется, на стороне поэта.
Как давно-давно это было, а ведь и совсем недавно.
Я смотрел на дворец. Все так же, как в дни моей юности, когда я увидел его впервые, мерцали серо-зеленые стены, и те же львы беззвучно зверели на падающих вниз террасах. Но с верхней выходной ротонды дворца неслись звуки пения и рояля с крышкой, поднятой словно черный парус на светлой палубе веранды. Шел концерт для отдыхающих, и нам сказали, что его транслируют по радио всему Крыму.
Павленко узнали, и к нам потихоньку подобралась вся группа солдат и офицеров севастопольского гарнизона, приехавшая сюда на экскурсию. Я спросил у молоденького лейтенанта:
— Что вы знаете о Воронцове?
Он ответил:
— Ничего!
ЗОЛОТАЯ ГРИВНА,
ИЛИ
ИЗ БИОГРАФИИ БОЕВЫХ НАГРАД
В нашей рабочей комнате иногда бывало тесновато. «На огонек» заходили к нам не только вечером, поскольку электрические лампочки горели и днем. Давно не мытые окна, да еще заклеенные полосками бумаги, едва пропускали солнечный свет. Поэтому у себя мы решили проблему просто — перешли на круглосуточное искусственное освещение. Маскировочные шторы поднимались только поздно ночью, когда мы наконец укладывались спать.
В этой комнате не только много работали, писали, спорили, читали и обсуждали прочитанное. Отсюда мы не только снаряжались во фронтовые командировки. Здесь придумывали темы для передовых статей, очерков, вели жаркие дискуссии о военной тактике, оперативном искусстве, стратегии. Здесь и острили и смеялись, рассказывали друг другу о себе, вспоминали.
Шла война, и шла жизнь. Война не отменяла человеческих чувств, памяти, разнообразия характеров. Невозможно было бы вынести ее тяготы на фронте да и в самой передовой траншее, если бы постоянное напряжение не разряжалось шуткой, острым словом, дружеским участием.
Снимаю с полки томик в ветхой бумажной обертке — экземпляр «Русской повести», подаренной мне автором тогда же, в начало сорок второго года, с надписью: «Саше Кривицкому в память зимы 1941 г. — в память о нашей веселой комнате. П. Павленко». И снова возвращаюсь в те дни...
Однажды зашел к нам корреспондент, прилетевший из Ленинграда. И среди прочего рассказал, что в первый же день войны Всеволод Вишневский прикрепил к гимнастерке рядом с советскими орденами, кажется, два, а может быть — три, сейчас уже не помню, сколько их назвал рассказчик, солдатских Георгия, заслуженных на первой мировой войне.
Корреспондент сидел у самого окна на обитом кожей диване, поставленном под прямым углом к моему письменному столу. У него были беспокойные глаза, тощая шея, поднимающаяся из глубокого выреза меховой безрукавки, и все его худощавое, отрешенное лицо проповедника, изобличающего ересь, вдруг показалось мне похожим на лик Савонаролы со старинных гравюр.
В тоне и словах корреспондента сквозило явное осуждение. Как это так, награды царской армии, и вдруг — на груди советского писателя? Что-то тут не так.
Павленко во все время рассказа ходил по комнате, потом остановился перед корреспондентом и строго сказал:
— Пересядьте немедленно. Вы простудитесь. — А потом добавил: — Солдатский Георгий — святое дело.
— Слушай ты, ортодокс, — подступил я к корреспонденту, — ты знаешь, что этот знак военного ордена давали иногда после боя по нескольку штук на роту, а сами георгиевские кавалеры — ветераны, «нижние чины» — присуждали их тому или другому солдату? Тут уж ошибок не бывало, получали истинные храбрецы.
— Я этого не знал. Но что меняется? Ведь большевики в той войне выступали пораженцами.
— Пораженцами, но но трусами, — я разозлился. — Как бы они вели большевистскую агитацию в войсках, если бы не имели боевой репутации? А вот другое: Буденный, Чапаев и сколько еще людей, ставших солдатами революции, были награждены в свое время Георгиями.
— Но в гражданскую войну их все-таки не носили, — стойко держался корреспондент.
То было правдой, и я замялся с ответом. И тогда Павленко пришел на помощь.
— Не носили, конечно. Старое и новое было рядом, лицом к лицу. Борьба диктовала свои законы. Отбор явлений — «красное» и «белое» — шел по крупному счету. Признавать солдатский Георгий или нет — кто тогда думал об этом! Старое отвергалось целиком. Своих узнавали но по Георгию, конечно, а по красным бантам на груди или красным ленточкам поперек серой папахи. Но давайте продолжим вашу мысль. Отказываться от подвига, от героизма, за который солдату давали Георгия, — означало бы сдаться противнику.
— Но ведь все-таки большевики-то были пораженцами, — не сдавался корреспондент.
Однако помощь была оказана вовремя, и я снова воспрянул к полемике:
— Да ведь в том лозунге речь шла о поражении монархии, буржуазии, но не крестьян и рабочих, одетых в серые шинели. Лозунг не был изолированным. Ты ведь знаешь, какая стояла задача: превратить войну империалистическую в гражданскую. Момент Брестского мира был выбран гениально, он не был возможен ни позже, ни раньше. Чего же ты напускаешь туману? Не карателям же Георгии давались, а на фронте...
— Ну как, сдаетесь? — спросил Павленко.
— Подумаю, — ответил корреспондент и зловеще добавил: — Спросим у Лысова.
Он имел в виду секретаря нашей парторганизации, батальонного комиссара Володю Лысова — человека добрейшей души, но смерть как не любившего «отсебятины» в разговорах на общественно-политические темы.
Вскоре жизнь разрешила этот спор. Лучшие традиции русской армии пошли на вооружение нашей военной силы. Солдатские Георгии признали и советская литература, и искусство. Сначала, кажется, в пьесе К. Симонова «Русские люди» и в кинофильме И. Пырьева и И. Прута «Секретарь райкома», а потом и в других произведениях послышались слова уважения к этой старинной награде. Народ ставил ее всегда высоко.
Вот красноречивый диалог из пьесы Симонова. Разговаривают капитан Сафонов с преподавателем техникума Васиным. Сафонов молод, тверд, решителен, командир Красной Армии. Васин стар, тверд, решителен, бывший царский офицер.
В а с и н. Здравия желаю.
С а ф о н о в. Вы в техникуме военное дело преподаете?
В а с и н. Преподавал. Сейчас, как вам известно, у нас отряд.
С а ф о н о в. Известно. Сколько потеряли студентов своих?
В а с и н. Шесть.
С а ф о н о в. Вы, я слышал, в русско-японской участвовали?
В а с и н. Так точно.
С а ф о н о в. И в германской?
В а с и н. Так точно.
С а ф о н о в. А в гражданской?
В а с и н. В запасных полках, по причине инвалидности.
С а ф о н о в. А в германскую войну, я слышал, вы награды имели?
В а с и н. Так точно. Георгия и Владимира с мечами и бантом.
С а ф о н о в. А чем доказать можете?
В а с и н. В данное время не могу, так как с собою не ношу, а доказать могу тем, что храню.
С а ф о н о в. Храните?
В а с и н. Так точно, храню.
С а ф о н о в. Георгия — это ведь за храбрость давали?
В а с и н. Так точно.
Сафонов командует гарнизоном заречных кварталов небольшого городка, оказавшегося во вражеском окружении. Он потерял в бою начальника штаба и берет Васина на его место. Биография Васина почти точно списана автором с биографии его собственного отчима. Я знал этого достойного человека, он принадлежал к прогрессивному, весьма узкому кругу старого офицерства и стал красным командиром, верным Советской власти.
Строки скупого диалога говорят о многом.
Отечественная война пробудила огромный интерес к военному прошлому России. Оказалось, что события минувшего еще недалеки от нас. Оказалось, что в армии и в партизанских отрядах действует немало людей, чья храбрость в первую мировую войну была отмечена солдатским Георгием или боевой офицерской наградой. И были они опытными, умелыми воинами.
Мало кто в те времена склонен был забывать разницу между войной империалистической и Отечественной. Прекрасно воспитанное молодое поколение советских людей, чуткое к социальным акцентам, с удивлением, а подчас и с недоумением поглядывало на старые регалии. Но поскольку верность новому строю, доказанная их обладателями в новых боях за Родину, не вызывала сомнений, то и знаки старых наград были вскоре приняты с вниманием и уважением.
Интерес молодого капитана к военной истории отечества и сдержанное самоуважение ветерана старой войны и отражены в строчках скупого диалога пьесы «Русские люди».
Собственно, и в нашем споре с корреспондентом из Ленинграда я просто искал аргументы той точке зрения, что сложилась у нас под влиянием изучения исторических материалов об истоках воинской доблести.
Война резко, неумолимо подчеркнула разницу между дореволюционной Россией и Советским Союзом. Война же более отчетливо, чем раньше, сказала и о преемственности тех свойств русского человека, что принадлежат его природе и, перешагнув исторические рубежи, развиваются и молодеют.
В царской России решительно все, в том числе и практика награждения орденами и знаками отличия, было подчинено интересам правящих классов. Военная система стремилась выработать из Георгиевских кавалеров верных и слепых защитников престола. Только далеко не всегда это удавалось.
Трудно было на глазах у солдатского строя вешать Георгия на грудь малодушному или доносчику, хотя бы он и слыл ретивым служакой-строевиком. Что же касается офицеров, то среди них было немало храбрых, отважных людей. И то правда, что родовитые дворяне, нередко причисленные к штабам, откуда открывалась широкая дорога карьеры, получали боевые награды весьма щедро и не всегда по заслугам.
Любопытное подтверждение этому последнему обстоятельству мы находим в «Карманном словаре иностранных слов, вошедших в состав русского языка, издаваемом Н. Кирилловым». Эта книжица вышла в свет в 1845 году. А кто такой Кириллов? Он был штабс-капитаном артиллерийских войск, преподавателем Павловского кадетского корпуса. Но словарь-то не специально военный. Что подвигнуло штабс-капитана стать издателем и принять на себя все тяготы сношения с цензурой?
А дело, оказывается, в том, что фактическим составителем этого словаря был не кто иной, как Михаил Васильевич Петрашевский, организатор знаменитого кружка молодежи, где вольно обсуждались политические проблемы времени. Я познакомился с этой книгой в библиотеке Николая Павловича Смирнова-Сокольского (о ней и о ее хозяине будет сказано несколько слов дальше).
Объяснения в этом словаре служили критике самодержавного строя. В заметке, посвященной слову «орден», было, между прочим, сказано, что «при нынешнем развитии общества ордена потеряли прежнюю силу и значительность, чему наиболее содействовала неумеренность в раздаче их». Не в бровь, а в глаз офицерской аристократии, царским угодникам, паркетным шаркунам, хватавшим ордена всюду, где только можно было их получить без риска для жизни.
А 8-го ноября сорок третьего года среди боевых отличий нашей действующей армии появился новый орден, призванный достойно увенчать именно солдатскую славу.
Орден Славы — так и был назван этот новый знак воинской чести. Им награждают рядовых и сержантов, а в авиации и младших лейтенантов, за подвиги бесстрашия и мужества.
Героями не рождаются — ими становятся. Кто нашел в себе силы пройти через, казалось бы, непреодолимые препятствия и поразить врага, тот любим и прославлен народом. Кто смело смотрит в лицо опасности, не поддается унынию в трудную минуту, а, призвав на помощь воинское умение, добивается победы, тот — герой-солдат, ему — почет и уважение товарищей, орден Славы.
Чем отличается он от старого Георгия? Да тем же, чем советские вооруженные силы отличаются от царской армии, — иной классовой основой, в корне различными целями. В наших войсках нет сословных и имущественных перегородок. Они защищают не царя, помещиков и капиталистов, а родину социализма, дело Ленина.
Патриотизм и интернационализм слились воедино на их знаменах. Их пятиконечная звездочка — это та же путеводная звезда, что освещает человечеству дорогу из его предыстории в социалистическую цивилизацию. Это все азбучные истины, но без них нет нашего движения и нашей силы.
Вот каково отличие ордена Славы и всех советских орденов от боевых наград прошлого. А связывает их единственное, но бесконечно драгоценное: жизнь народа, а в ней — любовь к отечеству, та скрытая теплота патриотизма, о которой писал Лев Толстой.
Приходилось ли читателю задумываться над тем, что русские войска не знали военного наемничества, к которому в течение целого исторического периода прибегали многие государства Европы? Создание таких формирований в XVI—XVII веках было делом нехитрым. Охотников продать свою шпагу находилось сколько угодно. Боевого обучения и воспитания солдат-наемников, естественно, не существовало. Следовало лишь глядеть за ними в оба на поле боя — могли в любую минуту удариться в бегство. Часто бывали случаи массовых переходов на сторону противника прямо во время сражения.
Если задерживалась выплата жалованья, наемники отправлялись грабить мирные города. «Это были, — как писал немецкий деятель Шарнгорст о прусском наемном войске, — бродяги и пьяницы, воры и негодяи и вообще преступники со всей Германии». Этому сброду нужны были не ордена, не знаки благодарности родины, а только нажива. Песни, которые они горланили, были исполнены вражды и презрения к мирному населению не только страны противника, но и своей собственной. «Истинная забава для ландскнехта — когда 50 деревень и местечек пылают в огне», — так описывает Меринг наемников Тридцатилетней войны, ссылаясь на записки ее современников.
Двести лет не мог опомниться мирный Антверпен от погрома, учиненного наемниками, — они выгнали своих генералов и офицеров и бросились терзать город. Бесчинства наемников названы историей «Антверпенские безумия». И все-таки, когда какому-нибудь государству Европы грозила опасность или снаряжался завоевательный поход, оно прибегало к услугам наемников.
Смешно, конечно, устанавливать полное тождество между наемниками старины и завербованным контингентом наших дней, оплачиваемым сдельно, хотя наемники Чомбе, диктатора Катанги, каратели Рольфа Штейнера, подвизавшиеся в Алжире и Биафре, головорезы, брошенные в Анголу с китайским оружием, прямиком импортированы из средневековья. Несложная философия «сдельщиков войны» мимоходом раскрывается в реплике героини фильма Жана Люка Годара «Безумный Пьеро». Она говорит о своем коллеге: «Он теперь где-то в Йемене. Его наняли роялисты. Они ему платят, и он сражается вместе с кем-то против кого-то, — точно не скажу».
Кстати, говоря о наемничестве, нельзя не напомнить, что ведь и армия США перешла в основном на комплектование путем вербовки. Прямая аналогия нелепа. Но и то и другое растет из дикого корня капитализма. Говорят, что немаловажную роль в этом решении Пентагона сыграл мощный протест призывников против войны во Вьетнаме. Думающая часть молодежи США не желала умирать за интересы монополий. Недаром ветераны грязной войны во Вьетнаме швыряли свои ордена и медали на ступени Белого дома в Вашингтоне.
История России и ее армии не знала наемничества. Народ сам защищал себя или шел в чужие пределы, чтобы покарать захватчиков. Вела русская монархия и войны, которые полностью противоречили народным интересам. Например, те, какие возникали лишь из одного стремления поддержать принцип легитимизма в Европе.
Не то удивительно, что в истории России бывали несправедливые войны либо такие, что велись по капризу монарха, или в результате случайных комбинаций на международной арене. Рядовому солдату трудно было разобраться в их характере.
А то поражает историка, что и в подобных случаях полководцы суворовского толка, исходя уже из самой логики военной борьбы, могли разжечь в солдатах — бесправных и закрепощенных на своей родине — такое чувство доблести и доверия к любимому военачальнику, что их стойкость и боевой порыв намного превосходили возможности противника. Такими, скажем, оказались достоинства солдат Суворова в знаменитом, полном драматизма Швейцарском походе 1799 года. Поход этот не был нужен России. Его вызвала двуличная, предательская игра Австрии — европейского союзника Павла. Суворов пошел через Альпы и дошел, и русский солдат вновь удивил мир.
А уж когда являлась необходимость защищать отечество, кровные его нужды, то дух национального самосознания поднимал в народе исполинские силы. Тому пример война восемьсот двенадцатого года.
Советская власть раскрепостила внутреннюю энергию народа, поставила перед его сознанием великие цели, дала жизни новую скорость. Наша Отечественная война с фашизмом внесла в мир и в ход общественного развития человечества решительные перемены. Никогда не забудет мир, какую роль во всем этом сыграл человек с орденом Славы на груди, советский человек на воине, его любовь к отечеству, его вера в ленинский интернационализм.
Заглянем теперь в историю. Издревле ордена служат символом высокого отличия, установленного за выдающиеся заслуги перед государством. Они появились в Восточно-Римской империи во времена императора Константина, а затем с течением лет были приняты и в других странах.
Первым знаком военной доблести на Руси была гривна, имевшая в этом случае значение медали. Дружинники удельных русских князей носили гривну на шее. Именно гривна была древнейшим знаком отличия также и простых воинов. Такое ее применение относится к эпохе князя Владимира, и старинные летописи подтверждают этот факт, упоминая о ратных людях русских с золотой гривной.
При Иване Грозном военные подвиги влекли за собой пожалование «золотыми». Так были награждены ратники в 1558 году за взятие в Ливонии замка Нейшлоса. «Золотые» эти носились уже не на шее, а на рукаве или шапке.
В 1696 году все участники Азовского похода Петра, урядники и солдаты московских выборных полков получили по золотой копейке, а городовые солдаты, стрельцы и пушкари — по копейке золоченой.
Русские воины высоко ценили подобные награды за свои ратные труды. Историк Карамзин писал в связи с этим, что «иноземные наблюдатели спрашивали: чего нельзя ожидать от войска несметного, которое, не боясь ни холода, ни голода, с толокном и сухарями, без обоза и крова, с неодолимым терпением скитается в пустынях севера, и в коем за славнейшее дело дается только маленькая золотая деньга, носимая счастливым витязем на руке или шапке».
История вековой борьбы нашей страны с агрессией отразилась на самом возникновении и даже названии русских орденов. Россия ввела их по указу Петра I в 1698 году, а старейший отечественный орден был назван по имени победителя на Чудском озере — Александра Невского. Многочисленные медали в старой армии России были прямым откликом на то или иное сражение и украшали грудь ветеранов, тех, что дрались при Гросс-Егерсдорфе и Кунерсдорфе, брали Измаил, бились под Аддой и Нови.
Почетное русское военное отличие — орден Георгия Победоносца. Он состоял из звезды, креста и ленты. Статут его был выработан в 1763 году, а впервые пожалован в своей I степени спустя семь лет, в 1770 году, знаменитому Румянцеву за победу над неприятелем под Ларгой.
Статут ордена гласил: «Ни высокая порода, ни полученные перед противником раны не дают права быть пожалованным сим орденом, но дается оный тем, кои не только должности свои исправляли во всем по присяге, чести и долгу своему, но сверх того отличили еще себя особливым каким мужественным поступком». Далеко не всегда соблюдалось это само по себе благородное установление, тем не менее орден Георгия Победоносца считался почетнейшей наградой за военную доблесть.
Любопытно, что в эпоху расцвета гатчиновщины, когда сановные капралы во главе с Аракчеевым ломали боевые традиции русской армии, был предан забвению и орден Георгия. «Оный более не дается», — провозгласил Павел, оборвав таким образом историю боевого ордена, снова возникшую уже после его смерти.
Известно, что нижние чины русской армии вовсе не награждались орденами. Солдаты и унтер-офицеры получали лишь медали, выбитые в ознаменование славных сражений и в воздаяние воинских подвигов.
Первая такая медаль была учреждена, как и ордена, также при Петре, после победы над войсками Карла XII, одержанной при Эррестфере. Петровская же медаль по случаю взятия Ниеншанца имела на одной стороне надпись «Небывалое бывает», а на другой — план занятой крепости.
Новые медали отметили путь русской армии по полям сражений Семилетней войны. В память 1 августа 1759 года у Франкфурта, где русские войска одержали, как было сказано в специальном Указе, «такую славную и знаменательную победу, каковой в новейшие времена почти примеров нет», была выбита особая медаль для солдат. На ней красовалось изображение воина, держащего в правой руке копье, в левой — знамя и идущего по полю сражения. Воин наступает одной ногой на сосуд, означающий реку Одер, а вдали виден город Франкфурт. Вверху медали надпись: «Победителю над пруссаками».
Многие сподвижники Суворова носили овальную медаль «За отменную храбрость при взятии Измаила» или крестик с вычеканенными словами: «За Очаков».
Но Монетный двор, естественно, успевал изготовить такие медали лишь спустя много дней, а то и месяцев после победной битвы. Понятно, солдаты, переведенные в другие полки или отпущенные по болезни, не могли уже получить заслуженной награды.
Военачальники, те, что знали душу русского воина, принимали к сердцу солдатскую обиду. И поскольку постоянного ордена или другого знака отличия для нижних чинов не существовало, то подчас находили свои формы чествования героев.
Мало известен, но крайне интересен праздник, которым Суворов ознаменовал победу при Рымнике. Войска были построены в одно большое каре. Каждому солдату было роздано по лавровой ветви. На поле сражения отслужили благодарственный молебен. Когда он кончился, Суворов обратился к войскам с кратким словом. Он говорил о славе, победе, воинской чести и между прочим сказал о древнем символе этих понятий — лаврах. В этот момент солдаты — по ранее установленному знаку — увенчали себя лавровыми ветвями.
Только в 1807 году, в период войн с Наполеоном, когда русская армия вырастала численно и суворовские идеи воспитания солдат стали глубже проникать в войска, к ордену Георгия был причислен особый знак, установленный «в награду за храбрость нижних воинских чинов и для поощрения их к воинской службе».
Есть одно любопытное свидетельство, касающееся Суворова и тоже связанное с боевыми наградами. Суворов не раз громогласно перед воинским строем объявлял, что его собственные ордена даны ему солдатами. Красноречивое подтверждение этого факта мы находим в «Военных записках» Дениса Давыдова, да еще с такими далеко идущими подробностями, которые, насколько я знаю, другими источниками не подтверждаются, но тем не менее убеждают нас: мы еще и до сих пор не знаем всего, что зрело в суворовских войсках, раздраженных опалой своего любимого командира.
Денис Давыдов пишет: «Император Павел, оставшись недоволен великим Суворовым, отставил его от службы; приказ о том был доставлен великому полководцу близ Кобрина. Приказав всем войскам собраться в полной парадной форме, он сам предстал перед ними во всех своих орденах. Объявив им волю государя, он стал снимать с себя все знаки отличия, причем говорил: «Этот орден дали вы мне, ребята, за такое-то сражение, это за то». Снятые ордена были положены им на барабан. Войска, растроганные до слез, воскликнули: «Не можем мы жить без тебя, батюшка Александр Васильевич, веди нас в Питер».
Кажется, Денис Давыдов хочет сказать этим «веди нас в Питер» о готовности солдат защитить своего полководца в самой столице государства Российского. Да, именно так. Сам Суворов, видно, понял эти возгласы не иначе, поскольку, «обратившись к присланному с высочайшим повелением генералу (по мнению некоторых, то был Линденер), Суворов сказал: «Доложите государю о том, что я могу сделать с войсками».
И далее: «Когда же он снял с себя фельдмаршальский мундир и шпагу и заменил его кафтаном на меху, то раздались раздирающие вопли солдат. Один из приближенных, подойдя к нему, сказал ему что-то на ухо; Суворов, сотворив крестное знамение рукою, сказал: «Что ты говоришь, как можно проливать кровь родную». Оставив армию, он поехал в свое село Кончанское Новгородской губернии.
Как понимать эту сцену прощания Суворова с войсками, столь многозначительно описанную Денисом Давыдовым? Современный читатель может подумать, что там, вблизи Кобрина, армия Суворова была готова к неким революционным действиям, чуть ли не к восстанию. Нет, дело обстояло не так.
«Имя мое во всех войнах торчит, как казацкая пика», — говаривал Денис Давыдов. Боевой офицер суворовской школы, он сыграл заметную роль в кампании 1812 года и был воспитан в духе дворянской фронды 1790—1800 годов, вызванной режимом Павла I. Эта фронда была лишена революционного содержания, но прежде всего означала столкновение национальной военной школы с прусской системой.
Ненавидя тиранство императора, фронда и не помышляла о покушении на основы монархии, с грустью оглядываясь на утраченные гвардейские привилегии екатерининского века. Смерть Павла ничего не изменила. При Александре I гатчинский чертополох расцвел еще более пышно. Суворовские традиции, как уже отмечено, ожили в войнах против Наполеона, по затем снова были сметены аракчеевщиной.
Рассказывая о том, как Суворов снимал перед солдатами свои ордена, и обостряя эту сцену изображением их готовности с оружием в руках защитить своего полководца от обидчика, Давыдов как бы предупреждал торжествующую гатчиновщину о недовольстве, бурлящем в армии.
Возможно, он имел в виду и историческую аналогию. В то время любимцем военно-дворянской фронды 1810—1820 годов был командир Отдельного кавказского корпуса Ермолов, человек сложный и разнообразный. Николай I подозревал в нем лидера далеко идущей оппозиции и в дни декабрьского восстания, как будто поверив слухам, опасался похода ермоловского корпуса на Петербург.
Ничего этого не произошло, да и вряд ли подобное входило в планы Ермолова, но тем не менее он был навсегда освобожден от военной службы.
В чем же бесспорная правда эпизода у Кобрина? Любовь солдат к Суворову. Тысячу раз об этом сказано и написано, а все мало. Ведь тогда подавляющее большинство офицеров и генералов «ели людей». Давыдов пишет об одном из таких гатчинцев, о генерале Роте: «Что сей последний делает, это описать нельзя!.. Людей ест!.. Право, волос дыбом становится, как подумаешь о несчастных ему пожертвованных».
Но и фрондеры, жаждавшие главным образом «гармоничных отношений» между царем и дворянством, не переставали быть крепостниками. Их оппозиционность военной бюрократии не мешала большинству из этих последователей военных взглядов Суворова быть царьками в своих поместьях, только более умеренного «образа правления». Одно у них совмещалось с другим.
Жизненные воззрения Суворова отличались большей цельностью. Всецело отдавшись воинской службе, имением своим он не интересовался вовсе. Он не ударил ни одного солдата, а тогда это было непостижимым чудом. Поистине, он видел в своем гренадере человека, соотечественника и презирал ложный дворянский либерализм, так едко осмеянный Давыдовым в «Современной песне»:
Какой-нибудь генерал Измайлов четверых дворовых людей, служивших ему по тридцать лет, променял на четырех борзых собак помещику Шебякину, Грибоедов намекнул в «Горе от ума» на этот чудовищный, но вовсе но выходящий из ряда вон факт, а, наоборот, обусловленный убеждением, что крепостной — предмет неодушевленный, а каждый помещик самодержавен.
В армии такой крепостник был не кем иным, как Скалозубом, и на все попытки суворовских выучеников потеснить фридрихо-прусские порядки и ввести в войсках разумное обучение и воспитание солдат — не более того — отвечал с той свирепостью, какая отражена еще в первой редакции бессмертной пьесы Грибоедова:
Только в среде декабристов думали о решительной ликвидации крепостного права, об уничтожении или хотя бы ограничении самодержавия. Но, по известному выражению Ленина, узок был круг этих революционеров и были они страшно далеки от народа.
А народ копил ненависть к своим угнетателям, она прорывалась поджогами помещичьих усадеб, крестьянскими волнениями. Народ оглядывался вокруг и, когда видел в барской среде человека близкого себе по языку (такие царские генералы, как Винценгероде, вообще не знали ни единого русского слова, аристократическое же русское дворянство и говорило и писало главным образом на французском), по жизненным привычкам, человека, подобно Суворову, учившего солдат на войне самой спасительной науке — «науке побеждать», то навсегда отдавал ему свое сердце.
Вот почему такое любовное, братское прощание Суворова со своими солдатами вызвало восторг Давыдова. И вот почему благодарность Суворова гренадерам за то, что именно они дали ему боевые ордена, подразумевало также его отказ признавать источником этих наград ненавистного ему Павла I с его высочайшими на этот счет рескриптами.
Повторим только снова и снова: Суворов не мирился с негодной системой военного образования, с плац-парадным направлением, выраженным словами безмозглого цесаревича: «Война только портит войска». Суворов видел в Павле сумасброда, губящего русскую военную силу. Но этот протест фельдмаршала замирал у подножия идеи самодержавия, которое для него было свято.
Да вот ведь и такой коренной суворовец, как Денис Давыдов (недаром именно ему пришла на ум мысль о партизанских партиях), с его репутацией вольнодумца, обиженный царским двором и обойденный по службе, наотрез отказался вступить в тайное общество, присоединиться к декабристам.
Да и те, кто душил Павла I — Беннигсен, князь Яшвиль, граф Зубов и другие, — думали лишь о дворцовом перевороте, о смене царя, но уж конечно, упаси боже, не злоумышляли против монархии. Дворяне-крепостники, генералы и офицеры, за редчайшим исключением, держались за нее обеими руками.
Подумать только, в ту пору еще был жив Радищев, но пепел его сожженной книги уже развеялся по ветру. Нужно было время и время, чтобы он достучался в людские сердца.
Далеко завели нас рассуждения об орденах Суворова. Вернемся к солдатскому Георгию.
Эта первая, твердо узаконенная в русской регулярной армии солдатская награда получила наименование «Знак отличия военного ордена». Первоначально он имел одну степень, а затем четыре и выглядел так: серебряный крест, в кругу которого на одной стороне изображение Георгия Победоносца на коне, а на другой — вензель и номер выдачи.
Георгиевскому кресту, или как его называли солдаты, «Егорию», суждено было на долгие годы стать почетным и высокоценимым знаком боевого отличия.
По статуту им могли быть награждены нижние чины за личную храбрость, или целая часть, причем в последнем случае выдавалось от двух до пяти крестов на роту. Я уже упоминал, что распоряжались ими — кому и за что выдать — сами георгиевские кавалеры роты. А тогда, в сорок первом году, я и хотел «срезать» корреспондента, приехавшего из Ленинграда, этой примечательной чертой награждения знаком военного ордена.
Право на знак отличия военного ордена приобреталось также теми, «кто в бою отнимет неприятельское знамя или своеручно исторгнет наше знамя, или штандарт, неприятелем захваченные».
За первый век существования этой награды ее получили около ста пятидесяти тысяч человек. Из этого количества награжденных огромное большинство приходится на время Отечественной войны 1812 года.
Шли годы, и редкостью уже стало русское село, где нельзя было встретить ветерана-воина, с гордостью носившего Георгиевский крестик. Попыхивая трубкой или дымя цигаркой, рассказывал он собравшимся вокруг него односельчанам о былых походах, о доблести воинской, об истории его почетных наград. Слава солдата была с ним, на его груди!
Здесь уместно еще раз вернуться к рассуждениям о нелегкой доле солдата старых времен. Часто смысл той или другой военной кампании был ему не очень понятен. Я уже говорил о Швейцарском походе, когда волей императора Павла русская армия таскала каштаны из огня для Австрии. Вспомним также, как русский экспедиционный корпус генерала Ивана Германа в 1799 году повелением того же Павла благодетельствовал Англии в ее борьбе с Францией.
Но солдат хранил честь русского оружия, и не его вина, что своевольные импровизации царей на поприще международной политики понуждали его сражаться «втемную». Поставленный в тяжелейшие условия, он проявлял чудеса отваги и выносливости. Энгельс писал про «поход Суворова, в котором, но образному и сильному выражению этого старика-солдата, русский штык прорвался сквозь Альпы».
Да, Отечественная война двенадцатого года, войны с Наполеоном на полях Европы показали, что обычные храбрость и стойкость русского солдата умножаются стократно, когда речь идет о святой справедливой войне за свободу и независимость родины.
В семьях из поколения в поколение хранилась солдатская награда. И люди с уважением смотрели на почетные знаки отличия человека, совершившего подвиги на войне, честно постоявшего за свое отечество. В глазах народа солдатский Георгий значил очень многое и давал его обладателю право на уважение и признание.
Семидесятилетний дед Ерошка из повести Л. Толстого «Казаки» говорит молодому казаку Лукашке: «Будь здоров!.. Чтобы тебе получить, что желаешь, чтобы тебе молодцом быть, крест выслужить».
За этими словами деда Ерошки, мне кажется, стоит и личное отношение молодого Толстого к этой награде.
Первым биографом великого писателя была его жена Софья Андреевна. Многое она писала с его слов. И вот в неоконченных ею «Материалах к биографии...» мы находим удивительную историю, связанную с солдатским Георгием.
В 1852 году будущий автор «Казаков», еще не произведенный в офицеры (бумаги задержались где-то в инстанциях и не дошли до Кавказа), принял участие в военных действиях. Софья Андреевна пишет: «На экспедицию он отправился волонтером и не мог ничего ожидать за нее — ни чина, ни награды. Но в глубине души его было только одно сильное желание, одна цель, одна мечта — получить Георгия. Два раза представлялся случай, и оба раза он был разочарован в своих ожиданиях, и это доставило ему такое огорчение, которое он потом не забыл всю жизнь».
Перед тем как рассказать об этих случаях, Софья Андреевна подчеркивает: «Передаю рассказ со слов его». А в конце рассказа заключает: «Как он сам говорит». Следовательно, сомневаться в правдивости этой малоизвестной истории не приходится. Что же произошло?
В батарею после набега было прислано несколько «солдатских Георгиев». Старший начальник некто Алексеев, «прекрасный человек», как оценил его сам Л. Толстой в письме Т. А. Ергольской еще в 1851 году, назначил один из этих крестов молодому волонтеру, считая, что он «действовал в ряду самых храбрых».
Но накануне раздачи крестов Алексеев вдруг обратился к великодушию Льва Николаевича. Чем это было вызвано? Софья Андреевна пишет так: «Обыкновенно кресты эти раздаются самым старым и заслуженным солдатам, которым этот знак потому очень важен, что дает право на пожизненную пенсию... Или же Георгия дают молодым юнкерам, находящимся под протекцией начальства. Чем больше Георгиев получают молодые юнкера (еще но произведенные в офицеры. —
Толстой не был ни солдатом, ни юнкером, ни офицером. Он был волонтером, тем, кто впоследствии назывался «вольноопределяющимся». Начальник сказал ему: «Вы заслужили крест, хотите, я вам его дам. Но тут есть очень достойный солдат, который заслужил тоже и ждет его...»
Софья Андреевна пишет: «Конечно Л. Н. с отчаянием в душе отказался от креста и от любимой мечты. Но была еще надежда.
Когда но прошествии менее года опять были присланы кресты, то Л. Н. опять был представлен и с нетерпением ждал дня раздачи. Наконец на другой день должна была исполниться его мечта. Но со свойственным ему неудержимым увлечением он до ночи заигрался в шахматы вместо того, чтобы итти на службу, на остров, где стояли орудия. Дивизионный начальник Олифер, не найдя его на карауле, страшно рассердился, сделал ему выговор и посадил под арест».
Все по закону — ничего не скажешь.
И вот конец этого интереснейшего рассказа Софьи Андреевны: «На другой день в полку с музыкой и барабанным боем раздавали Георгиевские кресты. Он знал, что и ему следовало получить этот знак, всю цель, все счастье его заветных мечтаний, и вместо торжества сидел одинокий под арестом и предавался отчаянию».
А жаль, волонтер Л. Н. Толстой вполне заслужил солдатский Георгий.
На севастопольские бастионы в 1855 году Л. Толстой прибыл в чине поручика и «за отличную храбрость и примерную стойкость, оказанные во время усиленного бомбардирования Севастополя, был награжден орденом Св. Анны»...
Молодой солдат, увенчанный Георгием, мог с достоинством войти в круг ветеранов. «Или грудь в крестах, или голова в кустах», — говорили в старину. И в этой пословице ясно звучит уверенность народа, что смелого и храброго смерть не возьмет.
Я листал тогда — в сорок первом и позже — страницы старых книг и находил в них немало описаний подвигов солдат, удостоенных знака отличия военного ордена. Что бы ни говорили о техническом вооружении армий, но из опыта Отечественной войны мы хорошо знаем, как часто дело кончалось, а то и начиналось ближним боем, рукопашной схваткой. Правда, в вооруженных конфликтах, происходивших после этой войны, скажем, в арабо-израильском, при большой насыщенности техникой, стороны наносили друг другу удары, сближаясь, как правило, не более чем на три — пять километров.
Но когда мы обращаемся к подвигам солдат прошлого, нами руководит не только чувство восхищения, но и понимание непреходящей духовной ценности их примера. В описаниях таких подвигов всегда есть урок и поучение.
Рядовой Адам Русский во время атаки, заколов неприятельского знаменщика, овладел его знаменем. Храбрый солдат не захотел покинуть поле боя, хотя и имел право сам вынести важный трофей в тыл. И вот, не гонясь за личной славой и наградой, он передал отбитое знамя в руки товарища послабее себя, да к тому же подраненного, а сам оставался в деле до конца.
Знак отличия военного ордена был заслуженной наградой этому герою, и военный историк, сообщая об этом факте, пишет: «Так должен служить солдат: совершил подвиг — это не значит довольно, стань в сторонке, послужил; напротив, биться нужно до конца, пока есть силы. И храбрость должна быть осмысленной, то есть такой, чтобы от совершенного подвига польза была бы. Тогда и крест выслужишь».
В сражении при реке Черной в 1853 году отличился егерь Матвей Щелкунов. Да так отличился, что командующий армией вызвал его к себе и приказал доложить о подробностях. Сохранилась запись нехитрого рапорта Щелкунова:
«Были мы в атаке. Дан был нам сигнал отходить. Ну а я замешкался: отошел за канаву, место показалось хорошее, кустик был, я и открыл огонь. Кто вылезет вперед из неприятеля, того и повалишь. Расстрелял все патроны, отступил немного назад. Смотрю — убитый мушкетер лежит. Снял я с него сумку, подобрал ружье и опять наступаю.
— Да ведь ты ж один был!
— Наступать и одному можно. Снова я за кустик и постреливаю... Смотрю — трое раненых наших лежат. Ползи, говорю, братцы, я вас прикрою. Двое поползли, а третий не может — рана в животе. Ну, я его потащил с собой назад. Как замечу, что ползуны мои отстают, так и я приостановлюсь, постреляю по неприятелю, повалю тех, кто за нами сунулся, и снова в путь. На версту отступил, но согласно приказа и в порядке».
Матвей Щелкунов принес с собой еще и пять ружей, которые он подобрал у убитых егерей и связал вместе. Командующий армией приказал произвести Щелкунова в унтер-офицеры и прикрепил ему на грудь знак отличия военного ордена.
Конечно, рассказ этот носит назидательный характер и, казалось бы, преднамеренно приготовлен для хрестоматии, но многие источники его подтвердили, а в военно-тактическом смысле он был для того времени вполне правдоподобен.
После создания массовых армий и особенно отмены крепостного права в России царизм уже не мог в упор но видеть «нижнего чина». Да и прогрессивная часть офицерства — пусть и малочисленная — не хотела забывать того, на ком, в сущности, и стояла русская военная сила.
Аляповато красочные лубочные издания призваны были распространять в войсках дух «кузьмакрючковщины», но и в подобной «шапкозакидательской литературе» нет-нет да находились правдивые, военно достоверные эпизоды. Вместе с серьезными рассказами очевидцев и материалами из реляций они и переходили потом в исследования военных историков. Немногие имена героев рядовых, чьи подвиги стали широко известны в старой армии, были сохранены для истории. Остальные потонули в тумане забвения.
В одном из боев кампании 1854 года под корнетом Чуди была убита лошадь. Наскочившие вражеские солдаты захватили его в плен. Это заметил начальник, наблюдавший за полем боя, и, указав клинком в нужную сторону, крикнул случившемуся здесь унтер-офицеру Марченко:
— Выручи офицера!
— Слушаюсь, ваше благородие, — ответил уже на ходу Марченко, помчавшись к указанному месту.
Врезавшись с несколькими рядовыми в гущу неприятельских солдат, Марченко, сея вокруг себя смерть, прорубился к корнету и посадил его на своего коня, а сам, подвергая себя почти неотвратимой опасности, стал отходить пешком на виду у противника. Однако первого же всадника, приблизившегося к нему, он зарубил с земли и, вскочив на его лошадь, умчался к своим.
За этот бесподобный по храбрости и присутствию духа поступок Марченко получил знак отличия военного ордена. Подвиг бесстрашного унтер-офицера увековечен популярным в России художником-баталистом Шарлеманем в картине, изображавшей Марченко в тот момент, когда он спасает корнета.
Известна реляция генерала Гродекова о воинской доблести двух сибирских стрелков: «Считаю долгом отметить удивительное самоотвержение и взаимную выручку раненых нижних чинов — Шериглазова, у которого оторвало четыре пальца правой руки, и Крымского, раненного в левую руку с раздроблением кости. Они продолжали стрелять сообща из одной винтовки, причем Шериглазов держал винтовку и целился, а Крымский заряжал и спускал курок. Ходатайствую о награждении Шериглазова и Крымского знаками отличия военного ордена четвертой степени».
Русские офицеры — воспитанники суворовской школы — прекрасно понимали значение военной награды для солдата и стремились к тому, чтобы подвиг рядового не прошел незамеченным. В серьезных трудах исследователей нравственного духа войск приводится следующий поступок подпоручика Львова, ставший широко известным среди солдат. Подпоручику, командиру батареи, героически отбивавшей натиск противника, оторвало ногу. К носилкам, на которых его отправляли в тыл, подъехал командир дивизии, отдал честь раненому и сказал:
— Вы сегодня заслужили многого!
Предчувствуя скорую смерть, подпоручик ответил:
— Мне уже ничего не нужно. Прошу дать отличившимся канонирам моей батареи Георгиевские кресты.
В романе «Севастопольская страда» С. Сергеев-Ценский, описывая атаку русской кавалерии, останавливается на таком эпизоде. Командиру бригады «метнулся в глаза гусар из молодых солдат с очень знакомым, хотя и искаженным напряжением схватки лицом. В два сильных удара свалил он с коня огромного красного драгуна, напавшего на офицера Войниловича.
— Молодец, Сорока, — бормотал Рыжов, припомнив фамилию гусара. — Крест тебе, крест...»
Когда я выложил свои познания о военных наградах, Павленко снисходительно улыбнулся:
— Ну, старина, ты не все знаешь. А где орден Андрея Первозванного, Владимира с мечами, Анны, Иоанна Иерусалимского? Был, был и такой, — сиди смирно, не вскидывайся! А где почетная золотая шпага, усыпанная драгоценными камнями; где, я спрашиваю, алмазный бант на шляпу, где, наконец, наградной портрет царствующей особы в золотой раме, инкрустированной бриллиантами? А? Выбор богатый! — и Павленко, выкрутив пальцами правой руки лесенку в знак полного удовольствия, вкрадчиво спросил: — А ты, душа моя, что именно ты повесил бы на свою грудь?
Коварный этот вопрос не содержал в себе ничего, кроме желания уличить меня в тщеславии, если я вздумаю отвечать на него сколько-нибудь всерьез.
— Нет такой награды в этом перечислении, — отрезал я.
— Правда? А ты, оказывается, разборчивый, — осторожно тянул Павленко, подозревая, что мой действительный ответ уже на подходе и я тяну время для большего эффекта. — Какая же тебя устроит, если не секрет?
— Персидский орден «Льва и Солнца», — я самоотверженно отбросил себя к вожделениям комических персонажей Чехова.
— Берем, — удовлетворенно хмыкнул Павленко.
А я тщеславно отметил, что это его одобрение меньше всего относилось к самому «Льву и Солнцу», и продолжал «наращивать эрудицию».
— Если говорить об иностранных орденах, то могу назвать также прусские — Черного орла и Большой крест Красного орла; австрийский — Большой крест Марии-Терезии; баварский — орден святого Михаила; французский — орден Кармельской богородицы и святого Лазаря; сардинский — Большой крест ордена святых Лазаря и Маврикия; польские — Белого орла и орден святого Станислава...
Кстати сказать, все они были у Суворова. А если говорить о новых, современных, то...
— Хватит, — перебил Павленко, — так и но скажешь всерьез, чего бы хотела твоя душа на грудь?
— Скажу, — неожиданно для самого себя серьезно ответил я, — хочу медаль «За отвагу».
— Ну, старина, у тебя мания величия, — подбил Павленко нашей беседе безжалостный итог.
Да, была какая-то особая притягательность у медали «За отвагу». Ее можно было, как я полагал, заслужить только в ближнем бою, при непосредственном соприкосновении с противником. Доставалась она кровью и украшала главным образом гимнастерки бойцов, хотя и не числилась наградой исключительно для рядового состава.
И вот орден Славы. Он стал как бы преемником старого солдатского Георгия. Но, разумеется, дух этого ордена совсем другой. Им награждается не просто смелый воин, но боец-гражданин, свободный человек на свободной земле, патриот и интернационалист, защищающий государственные интересы социалистического Отечества.
Он установлен не в виде знака отличия уже существующей офицерской награды, а как самостоятельный боевой орден.
Он появился в армии одновременно с высшим военным орденом «Победа» и свидетельствовал о равном признании народом зрелости своих воинов — генералов и солдат.
Статут ордена Славы открывал путь к почету бойцам и сержантам всех родов войск. И разработан этот статут столь подробно и точно, что исключает возможность случайного награждения или по чьей-либо прихоти. Тут все ясно и просто. Не просто только его заслужить. И еще одна важная черта. Вот вы прочтете сейчас и поймете, что в нем, на основе боевой тактики пехоты времен Отечественной войны, охарактеризованы действия одиночного — не одинокого! — бойца в составе подразделения.
В дни войны орденом Славы награждался тот, кто, ворвавшись первым в расположение противника, личной храбростью содействовал успеху общего дела;
находясь в загоревшемся танке, продолжал выполнять боевую задачу;
в минуту опасности спас знамя своей части от захвата противником;
из личного оружия меткой стрельбой уничтожил от 10 до 50 солдат и офицеров противника;
в бою огнем противотанкового ружья вывел из строя не менее двух танков противника;
уничтожил ручными гранатами на поле боя или в тылу противника от одного до трех танков;
уничтожил огнем артиллерии или пулемета не менее трех самолетов противника;
презирая опасность, первым ворвался в дзот, дот, окоп или блиндаж противника, решительными действиями уничтожил его гарнизон;
в результате личной разведки установил слабые места обороны противника и вывел наши войска в его тыл;
лично захватил в плен вражеского офицера;
ночью снял сторожевой пост (дозор, секрет) противника или захватил его;
лично, с находчивостью и смелостью пробравшись к позиции противника, уничтожил его пулемет или миномет;
будучи в ночной вылазке, уничтожил склад противника с военным имуществом;
рискуя жизнью, спас в бою командира от угрожающей ему непосредственной опасности;
в бою захватил неприятельское знамя;
будучи ранен, после перевязки снова вернулся в строй;
и за другие подвиги, предусмотренные статутом.
В авиации орденом Славы награждались сержанты и младшие лейтенанты — летчики-истребители, летчики-штурмовики, экипажи дневных, легких ночных, дальних ночных бомбардировщиков и разведчиков за храбрые действия, также указанные в статуте.
«Кто смел, тот наперед поспел» — гласит старая русская солдатская пословица. Статут ордена Славы звал наших бойцов и сержантов к бесстрашию и полному овладению боевым мастерством.
Собирал я материал о наградах — прошлых и настоящих — и думал: не вытянуть мне ни на одну из них. Конечно, речь и не шла о реальной награде, о ней я и не смел мечтать в то время. Думаю, что многие из нас, военных литераторов, испытывали чувство какой-то виноватости, что ли, — не найду подходящего слова, — перед пехотинцем, который постоянно, круглосуточно нес на себе все тяготы войны. Я просто прикидывал свое поведение на фронте: дескать, как оно, тянет ли хоть на какое-либо одобрение?
А когда прочел статут ордена Славы, то понял окончательно: нет, не светит мне ничего... На передовую мы, спецкоры, выезжали часто, бывали там и под огнем, и мало ли какие случайности происходят на дорогах, в ближнем тылу, под артналетом или авиабомбежкой, но все же в атаку не ходили.
Редко на чью-то долю выпадал такой жребий, когда надо было во что бы то ни стало заменить в бою убитого командира и вести в бой роту, батальон. Так поступили в трудную минуту жизни наши коллеги Сережа Борзенко, Леша Коробов... Но такое было делом исключительным. Нет, не светит мне!
Но настал срок, и в сорок втором я получил на грудь первую свою награду. Правда, не за действия на фронте. В конце того года летал я через линию фронта, выполнял задание командования. Вот за то и дали мне медаль «Партизану Отечественной войны». Потом пришли и другие награды. А медаль «За отвагу» я не получил. Не за что было ее получать.
Прошли годы и годы. Военное дело претерпело глубокие изменения. Что уж говорить о войнах далекой старины, если в пределах одного XX века первая и вторая мировые войны были мало похожи друг на друга по всем слагаемым: техника и вооружение, тактика и оперативное искусство, инфраструктура, службы тыла.
Современные же технические средства борьбы превосходят все, что могли себе представить в этой сфере военные деятели минувшего. Одно ядерное оружие чего стоит! Оно внесло решающие перемены в характер военной стратегии и мощно повлияло на оснащение обычных родов войск, на их оперативно-тактическое применение.
Перечитывая рассказы о подвигах солдат прошлого века, я думаю: а ведь им не пришлось испытать и половины того, что выпало на долю советских бойцов в Отечественной войне. Они не знали губительного огня пулеметов, возникших в начале нашего столетия, на них не ползли бронированные чудища — танки, впервые появившиеся в 1916 году на Сомме; они не прыгали с самолетов в воздушных десантах, поразивших иностранных военных атташе на белорусских маневрах наших войск в 1935 году, не лежали под бомбами массированных авианалетов.
В «Чапаеве», классическом фильме советского кинематографа, происходит такой обмен репликами:
Петька-адъютант: «Непонятный ты для меня человек, Василий Иванович. Ну прямо Наполеон...»
Чапаев: «...Наполеону, Петька, легче было. Ни тебе пулеметов, ни тебе аэропланов...»
Этот диалог, перенесенный в Отечественную войну, стал бы еще более выразительным.
А теперь? Перегрузки, испытываемые летчиками реактивной авиации, неслыханная прежде убойность артиллерийской стрельбы, длительность автономного плаванья на подводных лодках... и многое, многое другое, о чем не подозревали гренадеры старых армий. БМП — боевая машина пехоты — им и во сне не могла присниться. Но пехота теперь способна перемещаться в пределах поля боя по только на этих машинах и бронетранспортерах, но и в воздухе, на вертолетах. Старая метафора — «Обрушился на противника как снег на голову» — стала теперь буквальной. И ведь это речь идет только о пехоте. А все другие рода войск, а ракеты — оперативно-тактические и стратегические...
Солдаты прошлого фактически не знали средств массового уничтожения. Первым таким явлением на поле боя, по мнению первосвидетелей, был пулемет. Во всяком случае, так его воспринимали и так о нем писали в те дни. Пока на пулемет не вышли танки, сила его казалась непреодолимой. Она во многом привела первую мировую войну к длительному периоду позиционных форм борьбы.
Танки снова возродили маневр на поле боя. Иные военные теоретики поспешили объявить их всемогущество. Но им противостояли танки другой стороны, артиллерия. А потом с неба грянули штурмовики — советская новинка авиационной техники, и гитлеровским «тиграм» пришлось туго на нашей земле.
Так было всегда: новое оружие вызывало новые средства контрборьбы. Но человек оставался человеком. «Супермены» существуют только в лихорадочном воображении западных фантастов, ищущих литературного выражения теориям примата «расы господ».
Еще до появления танков пехотинец ответил на пулемет окопом полного профиля. Его не знали наполеоновские воины, и гренадерское каре стояло под огненными брызгами картечи во весь рост и только слушало команду — сомкнись! — и смыкалось, когда в железном ряду падал сраженный товарищ.
Новые технические средства борьбы решительно влияют на характер боевых действий. Еще Энгельс открыл, что не наитие, не святой дух, не «свободное творчество ума» подсказывает выдающимся полководцам новые формы боя, а качественно новое оружие.
Меняется оружие. Изменяются способы боевых действий. Но постоянна власть духа. Ей принадлежало решающее слово в войнах прошлого. Она первенствует и в наши дни. Вот почему магическая сила рассказов о героях былого времени не слабеет, доходя к нам из дальнего далека.
Солдатский Георгий и орден Славы. Высший из всех советских орденов — орден великого Ленина. Возрожденный к новой жизни петровский орден Александра Невского и орден Суворова, на котором мы видим сухощавого генералиссимуса с упрямым хохолком волос, венчающим, подобно нимбу, его высокое чело. Орден Кутузова с изображением этого вождя народных сил, седого старого фельдмаршала. Его полную шею подпирает шитый золотом высокий воротник. Его взгляд устремлен к равнине, где строятся полки непобедимых гренадер. Орден боевого Красного Знамени, связывающий славу героев гражданской войны с отвагой их потомков. Орден Отечественной войны... Ордена, ордена и медали... А ведь когда-нибудь будет и орден маршала Жукова.
Ордена и медали — слава, сверкающая в золота и металле и льющая неугасимый свет на военную историю народа, умеющего постоять за себя и своих друзей.
СТРОКИ ЛЕРМОНТОВА,
ИЛИ
ЗАВЕЩАНИЕ МОЛОДОГО ОФИЦЕРА
...Неотступно твердил я про себя строки лермонтовского «Бородино». В тот день противник прорвался под Можайском. А вечером я писал передовую в клетушке на четвертом или пятом этаже пятиугольного здания Театра Советской Армии на площади Коммуны, где размещалась наша редакция. «Да, были люди в наше время, не то, что нынешнее племя», — теснились в сознании слова стихотворения.
Нет, в «нынешнее племя» я верил твердо. Оно было моим, кровным, и оно знало, что никакой жизни, кроме советской, у него нет и не будет. Эта война была судьбой «нынешнего племени», и оно отстоит отечество...
Я озаглавил передовую «Ребята, не Москва ль за нами» и понес ее редактору. Он прочитал текст, не помню, правил или нет, но названии зачеркнул и написал новое, более спокойное, кажется, так-«Значение боев под Москвой». Наверное, новый заголовок был лучше.
А мы с Павленко не могли в то дни расстаться с Лермонтовым, перечитывали его «Валерик» и много раз повторяли друг другу вслух его удивительное, ни с каким другим в мировой поэзии для меня по сравнимое завещание:
Перед нами молодой человек, офицер, очевидно, армии, действующей на Кавказе. А как, откуда мы узнали, что офицер, а не солдат? Вся лексика завещания, все обороты ее принадлежат человеку образованного класса, а лермонтовское перо — чуткая мембрана, точно улавливающая оттенки человеческой речи. Ираклий Андроников отметил и косвенное свидетельство того, что герой «Завещания» — офицер. «Скажи, что я писать ленив» — грамотные солдаты в царской России того времени были редкостью.
Как дорог нам этот молодой человек, перевязанный бинтами. Он лежит на лазаретной койке и, с трудом поднимая голову от подушки, видит вокруг других раненых, незнакомых ему людей, и тихо шепчет: «Наедине с тобою, брат, хотел бы я побыть». Спокойно, с горькой усмешкой, прерываемой отточиями, приступами боли, звучат его слова.
Эти стихи щемят сердце, но но наводят уныния. В них — сознание исполненного долга. А как мы жаждали торжества этого чувства в своей душе, лишь одно оно могло быть нравственной опорой в той жизни. В стихах оно покрывало собой и покорность судьбе, и неизбежность конца. Ах, только бы хватило мужества вот так же спокойно встретить свою и самую роковую судьбу...
Однажды мы вернулись из фронтовой командировки: поездка недальняя, передовая — рядом. На обратном пути попали под сильную бомбежку, полежали изрядно на мокром снегу, потом в болотной жиже на дне кювета, охолодали, промерзли.
В редакцию добрались позже, чем хотели, хватили спиртного, поели свиной тушенки, согрелись. Сели за стол приводить в порядок блокноты — обоим надо было писать в номер. Я для бодрости духа запел вполголоса: «Скажи-ка, дядя, ведь недаром...» — и предложил сидящему напротив меня Павленко:
— Подтягивай. — И тут же подумал, что я ведь ни разу не видел, не слышал его поющим, ну, не поющим по-настоящему, так-то и я не пел, а хотя бы напевающим.
Павленко посмотрел на меня и с удивлением, смешно сморщив нос, что обычно предвещало неожиданное развитие разговора, сказал:
— Ты что-то напутал. Это Фадеев поет. Особенно хорошо у него получается: «Как на синий ерик, как на синий ерик вдарили татары в сорок тысяч лошадей...» Поют Платонов с Фраерманом. Но они, кажется, все больше тянут «И мой сурок со мною...». А я не пою. — И, как бы вспомнив что-то очень важное, добавил: — И Тихонов не поет.
— Почему так?
— Ну, во-первых, нет голоса. Впрочем, если судить по тебе, то его отсутствие — скорее стимулирующий фактор. А во-вторых, когда мы с Колей были в Ашхабаде, то слыхали, как один местный джигит сказал: «Мужчина-туркмен не поет и не плачет». Не знаю, так ли на самом деле или нет, но мое «непение» получило с тех пор твердую основу.
— Итак, значит, Павленко не поет и не плачет?
— Итак! — подтвердил он решительно и тут же довольно громко запел: «Скажи-ка, дядя, ведь недаром...»
Мы грянули в унисон и пели, вернее, голосили, пока не отворилась дверь и в ее проеме не показалось круглое лицо ответственного секретаря редакции. Он внимательно осмотрел нашу «обитель», шумно взял носом пробу воздуха в непосредственной близости от нас и грозно спросил:
— У вас что, спевка? Затеваете самодеятельность? Сначала сдайте материал в номер.
Через два часа мы сделали все, что требовалось. Но в газете само писание — это полдела. До глубокой ночи мы не спали, вносили поправки редактора, «выясняли отношения» с военным цензором, вычитывали гранки, потом верстку, а в промежутках говорили о Лермонтове.
Люблю Лермонтова. Он весь как натянутая струна, как сухой жар, как открытая рана. Люблю его имя, отчество и фамилию. В них словно кодовое обозначение чуда русской литературы.
Михаил Юрьевич Лермонтов — гениальное дитя декабристского восстания. Вы мысленно листаете страницы его сочинений и думаете о поэзии, судьбе России, жизни и смерти. Бесконечную цепь ассоциаций влечет за собой всего лишь один человек, убитый в двадцать шесть лет. И сразу перед глазами это горькое место.
Я впервые приехал туда с Ираклием Андрониковым и удивился: оно, это место, не там, где стоит монумент поэта, а на склоне Машука, у подножия Перкальской скалы. Андроников, в котором борются ученый и актер, попеременно кладя друг друга на лопатки, на этот раз был ровен, серьезен, тих.
Он рассказывал о дуэли. Вызван был Лермонтов и потому обладал правом первого выстрела. Поэта томила нелепая ссора. Он предложил Мартынову мир. Но тщетно. Тогда он сказал ему: «У меня рука на тебя не подымется», отвел пистолет в сторону и выстрелил в воздух. «Зато моя подымается», — злобно ответил Мартынов.
Дуэлянтов разделяли пятнадцать шагов. Лермонтов оставался на месте. В руке — пистолет дулом вниз, дымок вился из ствола Мартынову дистанция показалась слишком большой. Он сделал пять шагов вперед, подошел к самому барьеру — шапке, что лежала на земле.
Теперь их разделяло немыслимое для таких случаев пространство — десять шагов. С этого расстояния не промахнуться и в зайца. Лермонтов был застрелен в упор...
Андроников говорил спокойно, но, потоптавшись на пыльной траве, вдруг бросил на землю свою серую шляпу и двинулся от нее вперед, — он с жуткой наглядностью отмерял дистанцию, как если бы сейчас предстояла дуэль, на тех самых неотвратимых условиях.
Он удалялся, мы глядели ему в спину, и, казалось, обернись он, мы станем свидетелями таинства превращения — увидим Трубецкого или Глебова. Неожиданно все то, страшное до дрожи в коленях, до мурашек по телу, придвинулось к самым глазам. Происходило оживление прошлого.
Узкая, продолговатая поляна, окаймленная тогда кустарником, а теперь — зеленой хвоей деревьев, наполнилась негромким говором, отрывочными восклицаниями шестерых совсем еще молодых мужчин.
Темно-зеленое форменное сукно казалось черным в надвинувшихся тенях, — над головой клубились мемориальные тучи. Тускло отсвечивало золото погон. Их было здесь шестеро: дуэлянты, два секунданта, два свидетеля. Шестеро участников и свидетелей великой драмы русской жизни.
Да, действительно, бойтесь лермонтовского «рука не подымется» перед лицом опасного и не знающего пощады противника. Не вы его, так он вас. Убьет.
Первая пулеметная дробь дождя крупными тяжелыми каплями простучала в деревьях. Как и тогда, начинался ливень. Время сместилось. Былое держало нас в себе. Лермонтов, в молниях и громе, лежал там, где упал бездыханный. Возле мертвого оставался под проливным дождем один Столыпин. Остальные, гонимые страхом, умчались в город.
Наваждение того дня с Андрониковым на место дуэли живет в душе уже много лет.
Люблю Лермонтова. Мало кто из русских писателей не испытал на себе его могучего влияния. Кавказские повести Толстого в истоке своем имеют все тот же бессмертный «Валерик». Это азбучная истина.
Но ведь из лермонтовского «Бородино» выросла и эпопея «Войны и мира». Лев Николаевич так считал сам. Обличительные стихи поэта вдохновляли сатиру Салтыкова-Щедрина. В повестях Тургенева, таких, как «Бреттер», «Три портрета», мелькают силуэты лермонтовской прозы...
Проходят десятилетия. Не иссякает гипнотическая власть поэта и в современности.
Во время войны, особенно осенью сорок первого года, я неотвязно перечитывал Лермонтова. Вот кто писал о войне по-военному — никакой условности старинных батальных гравюр, никакой мишуры, сладко питающей воображение недотеп, не нюхавших пороха. И только реальность военной страды, где условия человеческого существования противоестественны, а превозмогаются лишь великой силой духа.
Первые народные характеры на войне принадлежат в русской литературе Лермонтову. Кричать ему «ура» перекатами. Из поколения в поколение.
МУНДИР С ПОГОНАМИ,
ИЛИ
ЕЩЕ РАЗ О ВОИНСКИХ ТРАДИЦИЯХ
Однажды, много лет спустя после войны, мой друг грузинский поэт Карло Каладзе рассказал мне, как Петр Павленко, будучи на Кавказском фронте, заехал к нему в Тбилиси. Хозяин хотя и не имел воинского звания, но как писатель ездил в командировку к передовым линиям и только недавно вернулся домой. Горячее дыхание фронта доносилось сюда, обжигая и будоража.
Теперь они стояли, рассматривая обыкновенную географическую карту, стараясь представить себе дальнейший ход военных действий. Солнце било прямой наводкой по улице Мачабели. Над городом плыла жара.
— Ну, и что же нам мешает закурить? — спросил Павленко, уже давно разминая пальцами папиросу, и сам ответил: — Нет спичек!
— Гульда, пойди на кухню и принеси дяде спички, — сказал Каладзе сыну, восьмилетнему смуглому красавцу с коричневыми жучками, бегающими в глазах. Мальчик глядел то на карту, стараясь протиснуться между взрослыми, то на китель Павленко, украшенный орденами.
— Я хочу смотреть карту, — ответил Гульда.
— Дядя — наш гость, ты должен быть любезным хозяином, — увещевал отец сына и даже рассердился. — Ты грузин или нет?
— Я грузин, — без колебаний ответил Гульда и не без резона добавил: — Но почему я должен идти на кухню?
— Грузин делает все, чтобы гостю было приятно, — попытался отец накоротке сформулировать кодекс гостеприимства.
Мальчик задумался и после паузы сказал:
— Папа, ты тоже грузин, почему ты не идешь на кухню за спичками?
Каладзе даже опешил от этой сокрушительной логики и уже хотел наказать сына за дерзость. Но Павленко вдруг снял с себя китель с новенькими, недавно пришитыми погонами и орденами, надел его на Гульду.
— На тебе военная форма, Гульда, ты теперь военный человек.
— Да, я военный человек, — подтвердил мальчик, путаясь в кителе, как в длиннополой шинели.
— Ну так вот, слушай мою команду! Полуоборот напра-во, на кухню за спичками — ша-аа-гом марш!
И случилось чудо: маленький Гульда с силой приложил руку к виску, подобрал полы кителя и замаршировал на кухню.
— Вот что такое форма, — обратился Павленко к Каладзе. — Без нее как-то неудобно и содержанию, а ведь это всего лишь китель с погонами. А если бы мундир, ты представляешь себе...
Павленко был тогда полковым комиссаром. 13 августа 1943 года он писал Николаю Тихонову:
«С середины октября я в Грозном, на Тереке, в Орджоникидзе, на Ставрополыцине, в Пятигорске, а с февраля на Черноморье, у Новороссийска, у Краснодара... Видел я довольно много, начиная с прошлогодней Керчи, из которой уходил на покрышке через пролив, и кончая весенним освобождением Северного Кавказа».
...Гульда не стал военным. Грузия — и не только она — признала его талант скульптора. Мы с ним приятельствовали. Он был самым гостеприимным человеком из всех, кого я когда-либо встречал в жизни. Он рано умер. Давно нет на земле Павленко. А рассказ Карло Каладзе оживил их обоих. Я узнал упрямство и независимость Гульды, оно не оставило его и и зрелости. Услышал интонации милого моего друга Павленко, ощутил его сложнозанимательную натуру, редкую по органическому сочетанию шутливого с серьезным. А суть рассказа побудила меня вспомнить прошлое, вернуться к одной давней теме...
Сорок первый год. Поздно ночью, закончив текущие дела, читаю сборник военных афоризмов:
«Обнаженные мечи всего ярче сверкают в блеске эполет». Ох, что-то совсем не то. Из этой старинной военной пословицы так и выступает лексический дух явления, точно названного академиком Д. Лихачевым «повышенной церемониальностью феодализма». Нет, все это нужно отбросить... Я исподволь собираю материал для статей о воинских традициях. Не знаю, пригодится ли он мне для работы, но бесконечно интересно рыться в старых книгах, и этому занятию я посвящаю клочки времени, оторванные от сна и отдыха.
Поистине назабываемый сорок первый год. Сколь многое вместили его грозные дни! Страхи и надежды, радость и отчаяние, уныние и вера — постоянные спутники человека. Эти чувства возникают в сотнях, тысячах оттенков, и каждый из них действует в сознании и сердце с разной степенью эмоциональной температуры.
Страх бывает безотчетным, паническим или поддающимся воздействию рассудка. Уныние может быть мимолетным, как налетевший внезапно шквалистый ветер, — глядишь, уже сияет безоблачный день, или долгим, казалось бы, беспросветным, словно обложной дождь, когда все вокруг затянуто грязно-серой пеленой.
Радость случается нечаянной — в чем дело, сразу не поймешь, или долгожданной, взлелеянной мечтой и ожиданием.
Одни чувства текут вяло, как в замедленной киносъемке, другие скачут без оглядки — хотел насладиться ощущением, и вот его уже нет, оно исчезло, растворилось в неведомом пространстве.
Сорок первый год подхлестнул, обострил до крайности все чувства людей. На войне, с ее тяжким трудом и неизбежными потерями, люди все-таки не ходят опустив головы. Смятение, уныние обрадовало бы только противника. Люди воевали, трудились. И на фронте возникали дружеские узы, вспыхивала любовь. Каждое мгновенье таило в себе угрозу, и хрупкое счастье влюбленных длилось иногда лишь до первого боя. Но жизнь продолжалась. Выпадали и на фронте часы и дни передышки.
Все это я к тому, что оставалось и в действующей армии время для раздумий о жизни, о прошлом и будущем. Настоящее шло рядом — оно было жестким и ясным. Нужно было одолеть врага. Будущее представлялось в образе Победы — и никак иначе. А прошлое — исход гражданской войны и слава русского оружия в справедливых войнах — укрепляло веру в торжество над противником.
О прошлом напоминала история, сама земля, сельские погосты, городские мемориалы, памятник тысячелетия России в Новгороде, монументы Бородинского поля, часовня в честь русских гренадеров, павших под Пленной...
Во фронтовых командировках, после бесед о самом важном — действиях на передовой, вчерашнем опыте, сегодняшнем бое, о множестве слагаемых, образующих понятие «переднего края», — почти всегда заходила речь о боевых традициях.
Эта тема но была отвлеченной. Она вытекала из проблем воинской дисциплины и воинского воспитания. Армия нового типа но могла игнорировать опыт, накопленный строительством вооруженных сил разных времен и народов.
Идеологические основы царской армии были сломаны и обращены в прах Октябрьской революцией. Вместе с ними Красная Армия отвергла и все старые формы внутренней жизни войск. Тогда не было времени тщательно классифицировать степень пригодности каждой из них для нового военного организма, еще не виданного в истории. Армейские уставы создавались в боях. Революция диктовала стратегию и тактику. Морскую крепость штурмовали с суши. Конница в неслыханном масштабе действовала самостоятельно. Пулеметная тачанка вновь вернула на поле боя бурный маневр, а слово «братишка» звучало куда более почетно, чем «ваше превосходительство».
С течением времени наша армия взяла на вооружение многое из того, что было выработано в прошлом и зафиксировано на страницах военной истории.
Основой советской военной доктрины стало учение Ленина о войне и армии. Появились военно-теоретические работы Фрунзе, Триандофилова, Тухачевского. Старым канонам был дан иной толк. Былые открытия получили иное продолжение. Революционная теория оплодотворяла зерна старой практики, выращивала из них новые плоды, создавала никогда ранее не существовавшие формы армейской жизни.
Помню, как с генералом Лизюковым, командиром знаменитой Пролетарской дивизии (до войны она ходила на московских парадах со штыками наперевес), мы говорили о парадной форме советских войск в будущем. Он хотел видеть на ней отблеск гражданской войны — гимнастерки с красными «разговорами» поперек груди, островерхие буденновские шлемы.
Мне нравилась эта мысль. Дома у нас, в Курске, сохранилась такая форма брата Романа, и я, открывая платяной шкаф со старыми вещами, восхищенно и завистливо ощупывал суконную звезду, распластанную на шлеме, ромбы с покоробленной эмалью в петлицах...
Рокоссовский — он командовал тогда 16-й армией под Москвой — и Панфилов, командир знаменитой 8-й Гвардейской дивизии, и многие другие высказывались за погоны.
Их суждения сводились к тому, что ведь не все установления старых армий вызывались их классовой природой. Были и такие, что брали свое основание в боевом опыте, военной целесообразности.
Хорошо помню, как, поддерживая мнение Рокоссовского, я сказал: «Наверно, вы правы. Одно дело обращение «нижнего чина» к офицеру — «ваше благородие», выражающее классовую принадлежность солдата, а другое — знаки воинского различия, укрепленные на погонах».
— Будут они у нас в армии, как полагаете? — спросил я у Рокоссовского.
— Вот уж чего не знаю, того не знаю, — ответил командующий. — Если спросят мое мнение, я — «за».
В поездках, во встречах с командирами разных степеней я накапливал материал, связанный с военными традициями. Самый первый импульс такого интереса к этой теме дала мне, как я уже писал, библиотека братьев. Она составилась из книг, накопленных ими еще во время гражданской войны и в первые мирные годы.
Братья вели кочевую жизнь, имуществом не обрастали, и большая часть их книг оседала в доме родителей, в городе Курске, где я учился в школе и главным образом читал и читал, прерывая это упоительное занятие только для опустошительных набегов совместно с приятелями на окрестные яблоневые сады летом, а зимой — для «лыжных» катаний на двух деревяшках в Горелом лесу.
Потом, когда я, еще мальчишкой, приехал в Москву, то первым делом притащил с собой два ящика с книгами братьев, а так как я жил на первых порах сначала у одного, а потом у другого, то и книги эти всегда были у меня под рукой.
Пригодилась мне эта библиотечка на работе в газете «Красная звезда». Собственно, она и дала основные военные знания, а главное — приохотила к военной книге.
В конце 1942 года редактор таинственно позвал меня в Управление тыла Красной Армии.
— Что будем там делать? — спросил я.
— Ничего. Смотреть!
— Смотреть и слушать, — хотел я его поправить.
— Нет. Только смотреть.
Я ничего не понимал. Но прекратил расспросы. Судя по всему, сюрприз редактора не обещал ничего неприятного: смотреть так смотреть. Впрочем, на разговоры в пути было мало времени. Управление тыла находилось недалеко от редакции в большом угловом доме на улице Горького. В подъезде Управления нас ждал майор. Из его обрывочных замечаний можно было понять, что он встречает нас по поручению самого начальника тыла Хрулева — человека, хорошо известного армии своей энергичной деятельностью.
Мы пошли за майором. Как видно, нам действительно предстояло увидеть нечто неожиданное. Особенно мне. Редактор, кажется, был в курсе дела уже давно. Майор подвел нас к двустворчатой двери — такие обычно ведут в большие залы, — сделал приглашающий жест, и мы очутились... В глаза брызнуло желто-золотое, серебряное.
Где мы? Неужто попали на банкет или на прием с участием иностранных атташе? Я увидел военные мундиры разного покроя, в различной степени украшенные золотым шитьем, аксельбантами, галунами, шевронами. Какой армии все эти формы? Они не были похожи ни на французское обмундирование, ни на английское, ни на американское. Были там пышные мундиры, столь щедро оснащенные золотом, что хотелось зажмуриться. Куда мы попали?
Но нет, то был не банкет, не прием, а выставка образцов новой военной формы с погонами. Иллюзия длилась лишь мгновенье. За дверью оказалось помещение, похожее на портняжную мастерскую или огромную витрину магазина, где выставлено военное платье, подобно тем, какие можно сейчас увидеть на проспекте Калинина вдоль фасада здания Военторга.
Но если редактор хотел вдохновить меня этим зрелищем, то он добился этого вполне. Я, с непонятным мне самому волнением, смотрел на погоны, сделанные из галуна особого переплетения: для полевых — из шелка цвета хаки, для повседневных — из золотой волоки, отделанные по краям цветным кантом; смотрел на знаки различия, размещенные на поле погона, — звездочки, просветы, нашивки и эмблемы. Мелькнула мысль: а как бы отнесся к такой форме брат Роман, чья скромная шинель и гимнастерка гражданской войны хранились когда-то в Курске?
Мы с редактором сошлись во вкусе. Нам понравились образцы комплекта, наиболее скромного по отделке, «тихие» — полевые и повседневные, но достаточно по-военному нарядные. Вот они-то и походили на старорусское военное обмундирование. Между тем мы узнали, что ни один из комплектов еще не был утвержден окончательно.
— Вот, — сказал редактор после того, как я, разинув рот, обошел всю выставку, нагляделся вволю и даже украдкой пощупал прекрасное армейское суконце, — вот, видели, теперь пишите статью о мундире и погонах.
— Что же именно?
— Ну, там... их историю, и все такое. Срок пять дней. Указ может прийти в любой момент. Сталин посмотрит — и все.
Да, за дело следовало браться немедленно. Редактор и сам не любил бесцельной гонки, но тут все могло решиться в одно мгновенье. Введение погон и новой формы — не шуточное событие в армии. Его надо было объяснить читателю и сделать это точно в срок, в том же номере газеты, где будет опубликован указ.
Возвращаясь в редакцию, я обдумывал содержание статьи. История? Конечно, начинать надо было с происхождения погон. Ведь в номере обязательно пойдет передовая статья, а в ней будет сказано все, связанное с современностью. Итак, история.
Беседы и чтения сорок первого и сорок второго годов не пропали даром. Они побудили меня тогда же собрать кое-какой материал. Но вот эволюция формы, ее генеалогия? И тут на помощь пришло нечто прочитанное когда-то в библиотеке брата Романа: кавалерия... Густав Адольф... «Удар смерти»... Да, кавалерия! Сейчас, по дороге в редакцию, намять подкатила к сознанию: само возникновение погон связано с этим родом войск.
Остальное уже было делом усидчивости.
Через несколько дней, в ночь с 6 на 7 января 1943 года пришел указ. Мой очерк уже лежал в сейфе редактора — до поры до времени он не посылался в набор, никто не должен был знать о проекте изменений в форме обмундирования советских войск. В армии — все секрет.
Военные звания, присвоенные советским офицерам, — это знаки незыблемого полновластия. Ордена и медали, украшающие грудь командиров, свидетельствуют об их личной храбрости и воинских талантах. Форма одежды, которую носят командиры, знаки различия, правительственные награды — все это в совокупности является внешним выражением чести и достоинства командира. Форма нашего командира и бойца приобрела ту законченность, какая необходима для образцового внешнего вида. После войны в нее были вновь внесены изменения, но они уже не коснулись главных ее элементов.
Содержание и значение формы, обмундирования войск и связанных с этим правил дисциплины и порядка было всегда очень велико. М. Фрунзе писал: «...У нас нередко наблюдается отношение к военной выправке, дисциплине строя, внешнему порядку как к чему-то вредному, нереволюционному и ненужному. Это — абсолютная чепуха. Внутренняя сознательная дисциплина должна обязательно проявиться и во внешнем порядке».
Возрождение традиционного солдатского и офицерского погона в дни Отечественной войны символически подчеркнуло преемственность славы русских войск на протяжении их истории, вплоть до нашего времени. А такие важнейшие детали формы, как красная звезда на кокарде фуражки и других частях обмундирования, служат выражением ее советско-патриотической и интернациональной сути. Впрочем, форма слитна, воспринимается как единое целое и определяет облик воина армии нового типа.
Военная форма издавна служит средством выделения вооруженных защитников страны. В глубокой древности каждый мужчина, способный носить оружие, был воином и выходил на поля сражений в том платье, которое носил постоянно. Однако необходимость издали отличать свои войска от неприятельских уже тогда привела к стремлению иметь одноцветную одежду или по крайней мере отличительные знаки.
В Спарте, этом суровом государстве античности, было положено начало правильному обмундированию войск. Форма воина становилась признаком доблести. Для своей военной одежды спартанцы избрали красный цвет, чтобы кровь, текущая из ран, была менее заметна и не смущала малодушных.
В русской армии еще до петровских реформ одеяние воина считалось признаком его чести. Едва ли не первой степенью среди наград была выдача одежды. В 1469 году, например, устюжане за мужество, показанное в сечах, получили от Ивана III триста сермяг и бараньих шуб, удобных для ратных походов.
До конца XVII века в России постоянных войск почти не было. Но уже стрельцы, составляя нечто вроде регулярной армии, имели и однообразную одежду — красную с белыми берендейками.
Позже стрельцы оделись в длинные кафтаны из сукна. В мирное время они носили мягкие, отороченные мехом шапки, в военное — круглые железные. Уже тогда в деталях одежды строго подчеркивалось должностное различие. С этой целью начальствующие лица имели кожаные рукавицы и посохи, служившие в то время вообще знаком власти.
Петр, образовавший регулярную русскую армию, дал ей и единообразное обмундирование. В характере одежды петровских войск очень ясно сказывается желание поставить ее на службу целям укрепления дисциплины, подчинения младших старшим.
Отличием унтер-офицера был золотой галун на обшлагах камзола и полях шляпы. Таким же галуном обшивались борта и карманы кафтанов у офицеров. Сверх того офицерам полагались золоченые пуговицы, белый галстук, а при парадной форме — белый с красным плюмаж на шляпе. В строю офицеры надевали на шею еще и особый металлический значок. Шарфы с золотыми и серебряными кистями служили для отличия штаб- и обер-офицеров.
«Возлюбленные чада Петра» ценили свое обмундирование. Оно было освящено в битвах с врагами. Вокруг деталей одежды преображенцев и семеновцев начали складываться военные традиции. Этим полкам, единственным в русской армии, был пожалован белый кант, сохранившийся в их форме на долгие годы. Цвет этот считался принадлежностью моряков, а гвардейской пехоте напоминал ее участие в морских операциях Петра.
Форма петровских войск, довольно удобная для солдат и офицеров той эпохи, существовала с небольшими изменениями вплоть до начала царствования «гатчинского капрала» Павла. Этот поклонник палочной фридриховской системы, как уже не раз сказано, стремился превратить русскую армию из грозной боевой силы, какой она была, в строгие квадраты плац-парадных оловянных солдатиков. Форма одежды была обессмысленна. Традиции, связанные с деталями внешнего вида, забывались.
Легендарные бляхи, пожалованные Преображенскому и Семеновскому полкам за Нарву, были отменены вовсе. Самая идея мундира как символа боевой чести была утрачена, ибо армия готовилась не к войне, а к «балетным» перестроениям. «Награда потеряла свою прелесть, — писал Карамзин, — наказание — сопряженный с ним стыд».
Тонкости одежды составили целую науку, которая с трудом давалась солдатам и офицерам. Больше всего хлопот причиняла нижним чинам уборка шевелюры. Каждое утро приходилось связывать волосы в косицы, заплетать и мазать салом, а при парадной форме — и пудрить. Косицы у всех солдат должны были быть совершенно одинаковыми — равнение по фронту происходило не в затылок, а в косицу. Причесанному с вечера к вахт-параду солдату не разрешалось спать, потому что можно было помять букли; а кроме того, было немало случаев, когда крысы в казармах отгрызали у солдат кончики косиц во время сна.
Армия задыхалась под гнетом павловского режима. Но громко звучал голос Суворова. Он говорил: «Нет вшивее пруссаков»: в шильотгаузе и возле будки не пройдешь без заразы, а головной их убор вонью подарит вам обморок. Мы от гадости (паразитов) были чисты, а ныне они первою докукою стали солдат... Коса не шпага, пудра не порох, а мы не пруссаки, а русские». Суворов старался вернуть мундиру российских войск его истинное значение. Он постоянно напоминал своим солдатам и офицерам о славе, с которой связаны их знаки отличия. Когда после кончанской опалы Суворов прибыл к войскам, чтобы начать Итальянский поход, он в первый же день марша приказал всем снять павловские косицы.
Суворовские чудо-богатыри — фанагорийцы, апшеронцы, суздальцы — покрыли свои знамена и мундиры нетленной славой. Из поколения в поколение в семьях, как драгоценные реликвии, сохранялись кресты и медали солдат, заслуживших их под Измаилом, в Фокшанском деле, при Требби, среди льдов Сен-Готарда.
И при взгляде на эти почетные знаки, украшавшие мундира героев, в сознании потомков зримо возникали образы суворовских ветеранов, их походов и боев.
Особенное значение символа чести приобрел военный мундир в период войн с Наполеоном 1805—1807 годов, Отечественной войны 1812 года.
Доблесть русской армии, разгромившей полчища Наполеона, получила мировое признание. В этой войне прославились десятки и десятки полков, навеки связавших цвета и форму своих мундиров с героическими подвигами в знаменитых сражениях. К этому же времени относится и окончательное внедрение в русской армии погонов и эполет. Впервые погоны на одно плечо введены в 1763 году.
Символика погон и эполет уходит и еще более в седую старину. Они были как бы данью памяти о тех далеких временах, когда древние русские витязи носили продольные наплечники или оплечья, защищавшие их от ударов мечей неприятеля.
Новейшее происхождение эполет относится к Тридцатилетней войне (1618—1648). В то время в кавалерийских эскадронах, особенно среди кирасиров Густава Адольфа, получил распространение лихой прием рубки, так называемый «удар смерти». Клинок со страшной силой опускался на плечо неприятельского всадника и наискось рассекал его туловище. Тогда из арсенала оборонительных доспехов были заимствованы плотные металлические пластинки; прикрепленные на плечи, они ослабляли «удар смерти» и нередко спасали кавалеристов от гибели.
Позднее, когда такие пластинки потеряли свое первоначальное значение, они уже в другом материале остались на мундирах как эполеты.
В практическом смысле погоны были удобны тем, что при ношении ружей «на плечо» они предохраняли самую верхнюю часть мундира от быстрого износа и как бы скрепляли собой все части кожаного и матерчатого обмундирования — портупею, перевязь, ранцевые ремни.
С течением времени погоны стали важнейшей частью военного мундира. Знаки различия, появившиеся на них, ясно указывали степень офицерского чина и таким образом четко разграничивали старших и младших, начальников и подчиненных, офицеров и солдат. Мундир все более и более становился символом воинской чести, и выражение «честь мундира» в лучшем значении этих слов было тождественным чести на поле брани. Недаром поэт-воин, служивший в Павлоградских лейб-гусарах, писал в день полкового праздника:
С мундиром, со всем внешним видом солдат и офицеров каждый полк связывал представление о своей былой славе и будущих победах.
Еще в 1813 году знаменитые гренадерские шапки Павловского полка обращали на себя внимание многих офицеров союзных России армий своей особенной формой и некоторым, казалось бы, неудобством их в боевой жизни. Было решено заменить эти шапки киверами. И вот однажды русский генерал, вместе с союзным гуляя по Елисейским полям, прошел мимо павловца-часового Лаврентия Тропина, который для образца был уже в кивере. Генерал обратился к нему с вопросом:
— Покойнее ли кивера шапок?
— Точно так, покойнее, — отвечал Тропин, — но в гренадерских шапках неприятель нас знал и боялся, а к этой форме еще придется приучать его.
Этот искренний и смелый ответ солдата, почитавшего свою форму, стал широко известен, и Павловскому полку были оставлены его прославленные шапки.
Лишение права носить какие-либо принадлежности обмундирования считалось в войсках одним из самых тяжелых наказаний. 16 марта 1806 года по русской армии был объявлен приказ: «Среди храбрости, оказанной российскими войсками, усмотрены и деяния тех, кои в день баталии покрыли себя бесславием. Новгородский мушкетерский полк при встрече с неприятелем противостоял ему недружно.
В наказание столь постыдного поведения Новгородского мушкетерского полка положено отныне штаб- и обер-офицерам его носить шпаги без темляков, а нижним чинам сего полка тесаков не иметь».
Только четыре года спустя, 13 июня 1810 года, Новгородскому мушкетерскому полку, загладившему вину свою мужеством и храбростью при штурме укреплений Базарджика, были возвращены утерянные отличия.
Символика мундира и погон была в русской армии столь значительна, что сам внешний акт лишения офицерского звания выражался в срывании погон с плеч того, кто своим поведением обесчестил их.
Честь мундира — это храбрость, верность долгу. Такое понятие сохранялось и в революционных войсках. Когда однажды в Вандее республиканская армия под начальством Клебера совершала обходное движение, генерал решил прикрыться рекой. Он вызвал командира батальона и сказал ему:
— Капитан, я буду краток: вы и ваши люди носите мундир республиканской армии. Это дает мне право послать вас на верную смерть для блага отечества. Вы и ваш батальон должны задержать здесь врага, чего бы это вам ни стоило.
— Слушаю, — ответил капитан.
Он сдержал свое слово, погиб вместе с батальоном, защищая переправу, дал возможность армии успешно завершить маневр. В его кратком ответе и великом подвиге сияет незапятнанная честь воинского мундира.
Честь мундира — это дисциплина. «Соберите сто тысяч человек, — говорил военный писатель Блондель, — дайте им оружие, снаряды, мундиры, и у вас еще не будет армии. Научите их употреблять все средства к истреблению неприятеля, предположите, что все они мужественны и сильны, у вас будет сто тысяч солдат, но еще не армия. Если их одушевляет одно чувство, поведите их на врага, они, быть может, одержат мгновенную победу, но на другой же день расстроятся и рассыпятся: они еще не составляют армии. Чего же недостает этим вооруженным храбрым людям, чтобы стать армией? Им недостает дисциплины».
Только строгий воинский порядок соединит этих людей в одно целое и сделает их грозным великаном. Воинский мундир, не освященный самой суровой дисциплиной, перестает быть символом чести и становится безличной одеждой. Поэтому тот, кто надел мундир солдата или офицера, подчиняет свою жизнь точно регламентированному порядку.
А кто такой этот Блондель? Почему я ссылаюсь на него, рассказывая о воинских традициях в России и нравственном элементе на войне? А дело в том, что его имя хорошо знали в петровской России. Я говорю, конечно, о кругах, близких к самому Петру. В 1683 году в Париже вышла в свет книга под заглавием «Новая манера укрепления городов, учиненная чрез господина Блонделя, генерала-порутчика войск короля французского». Она переведена на русский язык «повелением царского величества и напечатана в Москве лета 1711 в марте месяце». Перевел книгу Иван Зотов, а редактировал ее сам Петр. В то время на европейской арене появилась молодая русская регулярная армия. Различные сентенции и умозаключения из этого сочинения широко распространялись в русской военной среде.
Я знал этого автора. Обширные извлечения из его работы фигурировали в некоторых старых сочинениях отечественных авторов, оттуда я и привел эту понравившуюся мне цитату о дисциплине, но самой книги я в руках но держал.
Впервые я увидел ее в доме у Николая Павловича Смирнова-Сокольского, с которым познакомился в годы войны в «Красной звезде».
— Знаете ли вы книгу Блонделя? — спросил Сокольский, когда мы стояли у полок его уникальной библиотеки, — вам нельзя не знать!
— Знаю, — не без удовольствия ответил я. — Она посвящена проблеме воинского духа.
— Разве? — удивился Сокольский. — А мне казалось, она трактует проблемы фортификации.
— В самом дело? — пришла очередь удивиться мне.
— Если только я не ошибаюсь, — скромно торжествовал Сокольский, и с этими словами он выудил книгу с полки.
Полистав страницы, я быстро убедился: основное содержание книги исчерпывающе выражено заглавием, приведенным мною выше. А все остальное было не более чем отступлениями от основной темы. На фронтисписе книги изображена воительница с копьем и в боевом шлеме, а позади нее горкой возвышаются глобус, циркуль, угольники.
Передо мной был учебник фортификации. Стало понятно, почему Петр повелел перевести это сочинение. Его крайне интересовало военно-инженерное дело. Крепости надо было строить и оборонять, осаждать и брать.
Автор книги бывал на Руси и рассказал о ее городах, которые, по его мнению, не были достаточно подготовлены к обороне. В связи с этим Блондель заметил: «А по Днепру крепости, кои я сам видел, таковы ж и для того зело удивляюсь мужеству народа сего, как он в таких некрепких городах — Киеве, Могилеве и Смоленске — мог выдерживать долговременные осады и погубить много тысяч неприятелей, обороняя себя».
С той поры я проникся правилом: цитировать только первоисточники, уже прочитанную книгу просто необходимо еще и еще несколько раз подержать в руках, и если она не твоя собственная и ее нужно отправлять из читального зала библиотеки в хранилище, поглядеть на выходные данные, запомнить, конечно, год издания, название издательства, автора предисловия. Записывать не стоит, к чему разводить канцелярию. Именно запомнить, ведь не для экзамена же, а для себя, а если впоследствии и ошибешься в дате или в чем другом при разговоре — не беда, ошибку исправишь и уже после того будешь помнить исправленное всю жизнь.
До сих пор помню адреса старых московских и петербургских издательств, обозначенных на книгах и даже такого, как издательство Сойкина, выпускавшего в Петербурге развлекательную литературу: Стремянная, 12. Одним словом, прочитанную книгу нужно знать вдоль и поперек, особенно если ее цитируешь.
Читатель, надеюсь, простит мне это отступление. Но вернемся к мундиру и погонам.
Внешний вид воинских частей сказывался не только в форме обмундирования, но и в молодцеватости солдат, их выправке, в уменье офицеров вести себя с достоинством.
Образцовый внешний вид должен быть постоянно присущ войскам. В военном мундире нельзя быть понурым, вялым, нерешительным.
Когда в 1814 году, после поражения наполеоновской армии, русские войска вошли в Париж, жители города, как свидетельствуют мемуарные источники, были восхищены изяществом русских мундиров, блеском оружия, здоровым видом и бодростью воинов. Находившийся при главной русской квартире английский генерал Стюарт, впоследствии лорд Лондондери, писал: «Все, что можно сказать о русских резервах, останется ниже истины. Внешний вид и вооружение их удивительны. Когда подумаешь о претерпенных ими трудах и сообразишь, что некоторые из них прибыли с границ Китая и в короткое время прошли пространство от Москвы до Франции, исполняешься каким-то восхищением к этой исполинской стране и ее людям».
Красивый, стройный вид части, бодрое выражение лиц, щеголеватость в одежде, подтянутые манеры и точно написанная на лице готовность моментально исполнить приказание — эти подлинные черты военного типа свидетельствуют о постоянной «военной жилке» человека, о великом уважении к своему мундиру.
Забота о точном соответствии формы одежды установленным для нее образцам есть привычный признак стремления воина к порядку. В повести Куприна «Поединок» поручик Федоровский говорит подпоручику Ромашову, который одевается, чтобы ехать к полковому командиру: «Готовы? Советую вам продеть портупею под погон, а не сверху. Вы знаете, как командир полка этого не любит». В повести, направленной против гатчинских порядков, против бессмысленной муштры солдат, тупого высокомерия большинства офицеров и их уродливого быта, Куприн приводит это замечание отнюдь не в негативном смысле. Значение образцового внешнего вида — «по форме» — в армии бесспорно.
У лучших офицеров были романтичные представления о достоинстве их мундиров, осененных славой героев-предков. Когда однажды в Тамбовском полку солдат, не отдав капитану честь, хотел оправдаться тем, что, стоя вполуоборот, он не видел лица офицера, капитан резонно сказал: «Мундир-то ведь ты видел, братец! Ну так вот знай — не мне отдаешь честь, а мундиру».
К концу девятнадцатого века пышные разноцветные мундиры с золотым шитьем уступают место, особенно в военное время, более скромным образцам одежды. Было введено так называемое защитное обмундирование. Основными его цветами служат зеленоватый и голубовато-серый...
Первоначально защитное обмундирование появилось под названием «хаки» в английских войсках, находившихся в африканских колониях. После войны с бурами Англия окончательно ввела защитное обмундирование в качестве полевой формы. Затем подобное же обмундирование ввели Россия и другие государства, позже всех — Франция, где царило чрезмерное увлечение парадностью мундиров.
Повторим здесь еще раз. После Октябрьской революции, когда реакционное офицерство выступило против Советской власти с оружием в руках, молодая Красная Армия отказалась от формы, которую носили ее враги.
С тех пор много воды утекло. Советские войска выросли и окрепли. В их рядах сформировались замечательные командирские кадры, и страна дала своим сынам знаки военного достоинства, украшавшие мундиры российской армии времен 1812 года, героев Севастопольской обороны, битв за освобождение Болгарии.
Культ чести мундира — освобожденный от сословных претензий и высокомерных представлений об избранности офицерского корпуса — священен для командира. Советское понятие о чести мундира, украшенного нашими пятиконечными звездами, полностью лишено каких-либо оттенков кастового офицерского превосходства. Оно неотделимо от верности знамени Ленина и воинскому долгу, чья суть состоит в наилучшей защите социалистического Отечества, государственных интересов Советского Союза.
Введение погон в Советской Армии прежде всего служило укреплению дисциплины и единоначалия. Погоны со знаками различия четко выражают служебное подчинение бойцов командирам, младших — старшим. При социальном равенстве бойцов и командиров погоны призваны были еще явственнее подчеркнуть роль начальников всех степеней, увеличить их требовательность к младшим, повысить их ответственность за исход каждого боя, операции.
Советские офицеры — командиры и политруки, облеченные всеми знаками полновластия, привели наши войска к победе над гитлеровской Германией и стоят теперь на страже мира.
Мы хотим мира. Мы действительно его хотим, искренне. Говорим о нем, пишем, делаем все, чтобы его упрочить, В нашей стране не было дня, когда бы она отказалась от самого слова «разрядка», как это сделал однажды американский президент. Если бы в советских пределах нашелся человек, призывающий к войне, как это постоянно делают руководители иных стран, он подвергся бы наказанию согласно точной статье закона.
Любить войну немыслимо, бесчеловечно. Кто может примириться с горем? Любить можно его преодоление. Война — горе. Армия — ее преодоление. Она — меч-кладенец страны, искренне желающей мира. Ей — наша любовь.
Обожаю суворовцев. Бьют барабаны, сыплется четкая дробь, развеваются знамена. Вот они идут на параде, ладные, подбористые, в хорошо пригнанной форме, дорогие мальчишки. Солнце любит юных, щедро добавляет золотого блеска на их погоны, и те становятся чуть ли не генеральскими. Набежавшее облачко легко восстанавливает воинскую иерархию, и кованые квадраты суворовцев маршируют в прежнем звании...
А с одним из них я переписываюсь. По видел никогда его в глаза, но однажды получил письмо: «С праздником великого Октября поздравляют вас суворовцы-минчане». Паренек пишет от имени всех, рассказывает об их житье-бытье, говорит, что хотел бы побольше знать о воинских традициях, мечтает о производстве в офицеры. И в заключение: «Желаем вам всего хорошего. Суворовец 2-й роты Микулич Сергей».
Здравствуй, Сергей Микулич! Я уже вижу тебя в офицерском мундире и верю: ты никогда не уронишь его чести. Пришли мне свою фотографию, хочу на тебя посмотреть, дорогой!
СО ШПАГОЙ И КНИГОЙ,
ИЛИ
КОЕ-ЧТО ИЗ ЖИЗНИ РУССКОЙ ЖЕНЩИНЫ
Неожиданные открытия в истории — редкость. Более всего их там, где кончается письменность и начинается археология. Не все еще раскопано, но, кажется, уже все прочитано. Действительно, письменные источники в главном изучены, хотя, конечно, существуют и еще не рассмотренные фонды. По мало кто ждет переворота в человеческих представлениях о Троянской войне, Наполеоне или Бородинской битве от не найденного еще листка бумаги.
Другое дело — забытые или полузабытые страницы истории. Не странно ли? Проходит тридцать, сорок лет, и подросшее поколение уже смутно знает то, что еще так недавно волновало людей. Исключение составляют времена, когда преемственность идей большого общественного движения влечет за собой пристальный интерес человечества к истокам и этапам его развития.
Подробно знакомясь с биографией героини этого рассказа, я вновь и вновь ощущал — это уже случалось не раз по различным поводам, — как быстро становится историей, окутывается ее туманом, приобретает зыбкие очертания, скрадывающие детали, то, что, казалось бы, еще вчера жило, дышало, смеялось, плакало и пело, было живой плотью, убедительной в каждой черточке.
Как поразительно быстро затеняет время то, что еще вчера было освещено резким светом, изучено и как будто бы измерено со всех сторон! И мы забываем и, бывает, трагически уже не можем вызвать даже в воображении отчетливый облик человека, некогда любимого, дорогого, и говорим себе в тоске и смятении: «Что-то с памятью моей стало...»
Дело не в памяти. А в том, что безостановочны валы жизни, накатывающие на берег человечества, а их обратный откат в глубины вечности уносит с собой наши хрупкие воспоминания.
В наше время историк уже с трудом восстанавливает биографию Василия Клочкова, вожака 28 героев, совершивших подвиг у разъезда Дубосеково в 1941 году под Москвой, а что же сказать о событиях и людях, отделенных от нас столетиями?
Хорошо ли знают у нас женщину, некогда стоявшую во главе Российской академии наук? Я не спрашиваю об этом у историков и завзятых книгочиев. В советское время, насколько мне известно, вышла в свет лишь одна монографическая книжка — Л. Лозинской «Во главе двух академий».
Изучая жизнь героя Бородинской битвы, а затем, по прошествии времени, наместника Кавказа Михаила Семеновича Воронцова, я попутно открыл для себя возникновение генеалогической ветви Воронцовых-Дашковых.
Однажды на балу пятнадцатилетняя, не очень красивая, но весьма начитанная графиня Екатерина Воронцова внимала несколько вольным любезностям рослого гвардейского офицера князя Михаила Дашкова, одного из самых блестящих придворных кавалеров.
Невдалеке стоял ее дядя, Михаил Илларионович Воронцов, занимавший в ту пору, при царице Елизавете, пост государственного канцлера. «Дядюшка, — обратилась к нему юная девица, — князь Дашков делает мне честь, просит моей руки».
И, не смея признаться первому сановнику империи, что слова его, обращенные к Екатерине, не заключали в себе именно такого значения, князь женился на племяннице канцлера.
Трудно сказать, что в этом рассказе секретаря французского посольства в Петербурге Клода Рюльера — правда и что — салонная выдумка.
Похоже, что юная графиня могла так поступить.
Это она, спустя четыре года, 28 июня 1762 года, облачившись в военный мундир, скачет из Петербурга в Петергоф вместе с будущей императрицей во главе гвардейских полков, чтобы низвергнуть Петра III.
Можно легко представить себе картину: две женщины, одна по виду совсем подросток, тоненькая, быстрая в движениях, другая постарше, но не вышедшая еще из поры цветущей молодости. Обе в военной форме, но но в узких голштинских мундирчиках, а в светло-зеленых, петровского времени, кафтанах Преображенского полка. Через плечо претендентки на престол надета голубая Андреевская лента. Волосы Дашковой убраны под форменную шляпу. Русые косы Екатерины надают из-под треуголки на красный ворот кафтана.
В первые же дни нового царствования Дашкова пожалована в статс-дамы и награждена орденом святой Екатерины. Но независимость ее суждений не по нраву молодой государыне. «Несмотря на то, что я была графиней Воронцовой по отцу и княгиней Дашковой по мужу, всегда чувствовала себя неловко при дворе», — писала она в записках, впоследствии так восхитивших Герцена.
Это она, подруга Екатерины II, попадает в опалу, уезжает инкогнито за границу, и там, наслышанные о талантах этой поразительно образованной для своего времени молодой княгини, с ней ищут знакомства короли, владетельные герцоги, первые министры различных дворов.
Она искренне избегает таких встреч и поддерживает отношения с философами, художниками, писателями. И постоянно думает об отечестве. Княгиня посещает университеты, интересуется фабричным производством — новозаведенными мануфактурами. Берет на заметку все, что может пригодиться дома. Из Италии она посылает Екатерине подробное описание устройства лазарета.
Она свободно владеет четырьмя языками, хотя русский начала изучать только после свадьбы. Таков один из парадоксов аристократического образования в XVIII веке.
Впрочем, и позже случалось подобное. Л. Толстой в «Хаджи-Мурате» отмечает английский акцент у командира Куринского полка С. Воронцова — сына наместника Кавказа.
Но вернемся к портрету княгини.
Она состоит в дружбе с Вольтером и Дидро, пишет стихи и просветительские статьи, знает работу каменщика и умеет сложить стену, плотничает, поправляет священника, если он сбивается с канонического текста, сочиняет музыку, по-аптекарски готовит лекарства. И все это она делает не любительски, а профессионально.
Ее детство и отрочество прошли не совсем обычно. После смерти матери она воспитывалась в семье дяди. Кто знает, как сложился бы ее духовный облик, останься она с отцом, пустым, невежественным сенатором. Она жила в сельской усадьбе и в городе, и всюду ее любимыми друзьями стали книги из дядиных библиотек. Любимыми ее авторами были Монтескье, Вольтер и Буало. И это в четырнадцать лет! Вскоре она тщательно подобрала и собственную библиотеку — почти в тысячу томов. Превосходный круг энциклопедического образования!
Она многое знала и умела. В ней соединились образование, артистическая тонкость и владение ремеслами.
Отблеск петровской эпохи — «и мореплаватель, и плотник...» — светился в ее глазах.
Она едва ли не первая такая женщина в России. Она выводила женскую личность из патриархального затворничества.
Шли годы. Княгиня Дашкова вернулась на родину и кое-как, внешне залатав свои отношения с императрицей, стала по высочайшему рескрипту директором Петербургской академии наук и президентом Российской академии. Первая была средоточием точных наук, вторая — гуманитарных. Впоследствии они слились воедино.
Одиннадцать лет управляла княгиня Дашкова двумя академиями, и есть многочисленные свидетельства того, что исполняла она свои обязанности умело, достойно и принесла своей деятельностью большую пользу развитию русской науки и культуры.
Ей мы обязаны первым изданием полного собрания сочинений Ломоносова. Она пестовала составление грамматики и первого толкового словаря русского языка, редактировала «Собеседник любителей российского слова». В этом журнале она напечатала трагедию Княжнина «Вадим Новгородский» — произведение тираноборческое, антимонархическое, где главный герой обрисован как сторонник вечевого образа правления.
Теперь даже внешняя дружба с императрицей дала непроходимую трещину. Екатерина II была взбешена, приказала сжечь тираж трагедии. Екатерина Дашкова снова оказалась в немилости, и ее отставка приняла форму двухгодичного отпуска. В академию она уже не вернулась.
После смерти Екатерины II судьба Дашковой накренилась еще круче. Новый император Павел I не забыл ее роли в свержении отца, Петра III, когда молодая княгиня в гвардейском кафтане и сапогах со шпорами, обнажив шпагу, скакала в Петергоф.
Теперь она получила формальную отставку от всех должностей и повеление безвыездно жить в деревне.
В Петербург она вернулась только на коронацию Александра I, но уже не захотела остаться в столице, отказалась вернуться на свой прежний пост в Российскую академию.
Екатерина Дашкова — противоречивый, колючий, независимый характер, соединенный с глубокими разносторонними знаниями и органическим влечением к справедливости, правда, отнюдь не предполагавшим радикальных перемен в развитии государства.
Перед кончиной она хлопочет о высочайшем разрешении ее наследникам по линии мужа носить двойную фамилию. — Воронцовы-Дашковы.
При жизни сложный характер Дашковой был понят далеко не всеми. Да и после ее смерти не утихали споры об этой юной подруге Екатерины II, о превратностях ее судьбы, мотивах ее поступков.
Характер этих оценок подчас не был объективным, а зависел, в первую очередь, от отношения мемуариста, историка или литератора к тем царственным особам, с которыми пересекался жизненный путь Дашковой.
Известно, например, стремление талантливого романиста Г. Данилевского приукрасить русских венценосцев. Не будем говорить о «матушке государыне» Екатерине II. В своих преувеличенно восторженных эпитетах по ее адресу Данилевский совсем не одинок. Нужно было быть Пушкиным, чтобы тонко уловить свет и тени ее царствования.
Но вот похвалы и поиски привлекательных черт у Петра III и Павла I, чья мрачная репутация прочно определилась еще в дворянской историографии, не могли, конечно, не привести Г. Данилевского к отрицательным отзывам о Дашковой. Они как бы мимолетны, высказаны между прочим, но не один раз встречаются на страницах его романа «Мирович», хотя ее образ и не является центральным в повествовании.
В сохранившейся рукописи II и III частей романа есть варианты, не вошедшие в прижизненные издания. Трудно окончательно с уверенностью судить, какие из них были отвергнуты цензурой, а какие исключены самим автором. Во всяком случае, там можно обнаружить прямо-таки злостные наветы на Дашкову, бесспорно искажающие ее характер. Хотя бы такой:
«— Чем могу Вас отблагодарить за оказанную услугу, — спросила Екатерина Дашкову, — облегчите, Катерина Романовна, мою душу, столько, согласитесь, обязанную Вам.
— Чтобы сделать меня счастливейшей из смертных, немного нужно, — притворно почтительно и сентиментально ответила Дашкова. — Будьте матерью России... А мне позвольте навеки пребыть Вашим другом...
Екатерина горячо обняла ее. Это, впрочем, не помешало Дашковой, вопреки ее горячайшим увереньям, через месяц выпросить себе у императрицы и получить «за отменные отечеству услуги» пособие в двадцать четыре тысячи рублей».
Здесь все не похоже на действительность. В натуре Дашковой было намешано всякое, но меньше всего притворство да еще в то юные ее годы.
Что касается денег, то Дашковой, хотя она и нуждалась (нужно было платить долги мужа-кутилы), не было необходимости «выпрашивать» у императрицы такую, в сущности, по масштабам двора, не очень уж значительную сумму.
Наоборот, именно в интересах Екатерины был денежный расчет с Дашковой за ее неоценимую помощь на пути ангальт-цербстской принцессы к русскому престолу.
Императрицу устраивала легенда «о божьем промысле», опустившем на ее главу царский венец. И что при этом значит самоотверженность близкого человека, если с ним можно учинить расплату серебром, переведя пылкость чувств в категорию оплачиваемой услуги? Этот расчет как бы подводил черту под прежними отношениями двух Екатерин и доставил Дашковой немало душевных страданий.
Герцен писал о ной: «Оттого-то, между прочим, что она верила и хотела верить в идеальную Екатерину, она и не могла удержаться в милости». И дальше Герцен говорит о ее государственном уме, об ее прямоте и нравственной честности.
Итак, когда-то я открыл для себя подробности жизни Екатерины Дашковой, просто желая установить, кто такие Воронцовы-Дашковы, в каком родстве они состоят, кем приходятся одному из героев Бородинской битвы Михаилу Воронцову, командиру сводной гренадерской дивизии, которая вместо с дивизией генерала Неверовского так блестяще обороняла Семеновские флеши и Шевардинский редут на поле Бородинской битвы.
И оказалось, что этот Воронцов, впоследствии новороссийский губернатор и наместник Кавказа, — сын младшего брата Екатерины Дашковой, Семена Романовича, того самого, что стал русским послом в Лондоне и так точно предсказал в послании к сыну ход и исход войны 1812 года.
В одном из писем другому своему брату Дашкова вновь и вновь, подтверждая свое решение избегать придворной жизни, оставляла за собой лишь возможность «своим опытом или какими-нибудь советами быть полезной родине и оказать еще несколько услуг сыну или нашему племяннику».
«Наш племянник» и есть М. С. Воронцов. В дни, когда Дашкова писала это письмо, он был еще юношей. Таким образом, у начала его карьеры, в числе тех, кто ворожил молодому родовитому и образованному аристократу, была и знаменитая его тетка, обломок отшумевших эпох, женщина, впитавшая петровскую страсть к русскому просвещению.
А откуда же пошла ветвь Воронцовых-Дашковых? Незадолго до своей кончины Екатерина Романовна хлопотала о высочайшем разрешении одному из ее наследников, сыну ее двоюродного брата, носить двойную фамилию. Может быть, она чувствовала себя столько же Дашковой, сколько и Воронцовой. И хотела, чтобы фамилия Дашковых не исчезла из списков русской знати, поскольку к тому времени сына ее уже не было в живых и роду Дашковых суждено было оборваться. Просьба княгини была удовлетворена. Таким образом и возникли Воронцовы-Дашковы.
Ну хорошо, и что же все это обозначает? Ровным счетом ничего, кроме желания автора познакомить читателя с тем, как он накапливал нужные ему сведения, становясь сам себе историком.
Впрочем, можно сказать еще несколько слов.
Восторгаясь с отрочества русскими генералами двенадцатого года, в том числе и Михаилом Воронцовым, я знал о нем лишь то, что он так же, как и Багратион, был тяжело ранен и, может быть, даже погиб, как и его любимый начальник. У меня не было тогда повода специально изучать биографию Воронцова, в конце концов, не ровня же он был Суворову или Кутузову, чьи биографии я знал назубок.
Подробности жизни таких людей, как Воронцов, чаще всего узнаешь по встретившейся надобности. Такая необходимость появилась у меня во время нашей Отечественной войны. И я узнал об этой жизни многое, открыл в ной кое-что не только для себя. Нельзя сказать, что родство Дашковой и Михаила Воронцова ключевой факт русской истории XVIII—XIX веков. И когда я наткнулся на него, то не почувствовал себя Колумбом, открывающим неизвестную америку истории. Но, признаюсь, узнав сие, получил немалое удовольствие, представив себе — сразу и ясно — масштаб воронцовского рода в государственной системе России того времени.
Почти все они позволяли себе подчас ссориться с венценосцами. Один — канцлер империи при Елизавете, другой — русский посол в Лондоне, третья — подруга-сподвижница Екатерины II, четвертый — канцлер империи при Александре I и, наконец, лицо, мне хорошо известное по истории Бородинского сражения, будущий генерал-фельдмаршал и прочее — Михаил Семенович Воронцов.
Мне стал понятнее процесс формирования характера этого русского военачальника и вельможи и то, каким образом в нем уживались бесспорно суворовские взгляды на обучение и воспитание войск с надменностью царского сановника, делающего большую карьеру, каким он стал впоследствии, и то, почему ему было высочайше прощено его «антиаракчеевское вольнодумство» времен войн с Наполеоном, и как сформировался в нем этот аристократический либерализм, который был так свойствен его умной и образованной тетушке, не уберегший его, однако, от знаменитой эпиграммы Пушкина. Обо всем этом я уже подробно писал в другом месте.
Понял я также вновь и вновь, что единственный ключ, но только теоретически точный, но и действительно на практике открывающий секретные замки загадочных противоречий прошлого, есть ключ классового анализа.
Когда мы говорим о военно-дворянской фронде или о каких-либо раздорах русских вельмож с царями, то следует всегда помнить, что в конечном счете эти разногласия, хотя иногда и весьма существенные, происходили в своем кругу. И бунт Екатерины Дашковой не затрагивал ее монархических догматов.
Что уж говорить о других, если наш хрестоматийный любимец, обожаемый солдатами и поэтами многих поколений, в том числе и нынешнего, Денис Давыдов, отвечая отказом на предложение примкнуть к декабристам, заявил: «Укажите мне на русский бунт, и я пойду его усмирять».
Но вот однажды не усмирили. И теперь советские люди, листая страницы истории, имеют возможность, в отличие от принципа известной пословицы, все понимая, но не все прощая, снова ужаснуться крепостничеству, произволу, тирании во всех сословных, имущественных и прочих формах и дружески улыбнуться через века тем, кто и тогда обладал добрым сердцем, пылким характером и честным взглядом на жизнь, хотя бы и в пределах своего исторического зрения.
Но в то время подобная улыбка простолюдина была бы сочтена непочтительной, дерзкой вольностью и повлекла бы за собой наказание, может быть даже палками. И возможно, распорядилась бы о том и Екатерина Дашкова, матушка барыня в своем имении Троицкое.
А придя к такому вполне умозрительному выводу, я пошарил глазами на полках с книгами — кто бы его подтвердил. И, конечно, нашел. Писал же Герцен, неподкупный очевидец нравов прошлого столетия: «...Слуги лишены права улыбки в присутствии помещиков. Одни равные смеются между собой».
Так что возблагодарим судьбу за то, что живем мы в свое время.
ПОВЕРЬЯ И ЗАВЕТЫ,
ИЛИ
«ГОСПОДА ОФИЦЕРЫ, КАКОЙ ВОСТОРГ!»
На страницах военной истории рассыпаны блестки афоризмов, произнесенных в подходящую минуту известными полководцами, рассеяны рассказы о подвигах солдат и генералов, сохранены крылатые слова, долетевшие к нам из глубины времен.
«Жребий брошен, Рубикон перейден!» — воскликнул прославленный полководец древности Цезарь. Рубикон — река, впадающая в Адриатическое море. В те стародавние времена она отделяла Цизальпическую Галлию от собственно Италии. То было не просто форсирование водной преграды, как мы бы сказали на современном военном языке, а начало междоусобной войны. Цезарь борется с Помпеем за власть. Он должен действовать внезапно, добраться до Рима как можно быстрее, застигнуть сенат врасплох... А вдруг неудача? Но прочь сомнения! Днем он тайно отдает нужные распоряжения, а ночью переходит границу своей провинции. Его легионы начинают марш на Рим.
С тех пор выражение «перейти Рубикон» означает готовность принять важное решение, определить путь, взять судьбу в свои руки. С давних пор живет это крылатое слово, дошедшее в наши дни через хребты столетий. Много раз повторялось оно и письменно и устно в самых неожиданных ситуациях. Примерам нет числа. Приведем наугад только два: один из литературы, и даже не самой серьезной, другой — из военной истории, серьезной весьма.
В знаменитом романе Дюма «Королева Марго» его героиня, красивая, умная и образованная сестра царствующего короля Карла IX, обсуждает со своим мужем, носатым Генрихом, план его бегства из Парижа в родную Наварру, чтобы оттуда начать завоевание французского престола.
Дюма пишет: «— Жребий брошен, — сказала Маргарита, повторяя через тысячу шестьсот лет слова, произнесенные Цезарем на берегах Рубикона».
В дни Итальянской кампании 1799 года река Адда представляла собой ключевую позицию на пути русских и австрийских войск к жизненным центрам страны. После обходного движения и мощного прорыва, продиктованных Суворовым, оборона французов пала, дорога к Милану была открыта. Фельдмаршал писал русскому послу в Вене: «Адда есть Рубикон, мы ее перешли на грудах тел неприятеля».
Впрочем, несмотря на свою начитанность, — еще в отрочестве Суворов прочел записки Цезаря о галльской войне, «Строевой устав» одного из лучших военных теоретиков Западной Европы Морица Оранского[1], мемуары маршала Тюренна[2], записки фельдмаршала Евгения Савойского[3], «Военные мечтания» Морица Саксонского[4] и многие другие книги из генеральской библиотеки отца, — он меньше, чем кто-либо другой, пользовался изречениями великих полководцев. Когда-то, еще в донаполеоновские времена, эти три полководца обладали широчайшей известностью в Европе. Наполеон и Суворов высоко ценили их военное искусство. Потом слава Наполеона затмила их имена. А что касается Суворова, то он в свою очередь, по меткой характеристике историка, «победоносно прошел в 1799 г. по Италии, стерев следы побед Наполеона в 1796—97 гг.».
Суворов сам создал военный катехизис, полный точных определений, ставших пословицами. А его военные реляции — кладезь умного острословия. Суворов писал их, если можно так выразиться, готовыми афоризмами. Вот его известное сообщение главнокомандующему Румянцеву: «Слава богу, слава вам, Туртукай взят и я там». Это и военное донесение, и одновременно каламбур, смысл которого для нас, на первый взгляд, утрачен. Дело в том, что русские войска тогда же заняли селение под названием Ятам.
«Каждый воин должен понимать свой маневр», или «Тяжело в ученье, легко в бою» — чеканные, настолько хорошо знакомые формулы, что мы, произнося их к случаю, не всегда помним их происхождение. А ведь они распространились в народе и армии со времен «Науки побеждать» — суворовской инструкции войскам, возникшей из словесных поучений полководца обычно после маневров. Он заканчивал свои наставления неожиданно и простосердечно: «Вот, братцы, воинское обучение, господа офицеры, какой восторг!»
Афоризмы Суворова прочно вошли в народное сознание. Рассказы о его военной жизни, устные и записанные, переходят из поколения в поколение. Во время Швейцарского похода измученные солдаты, скованные стужей и серой пеленой тусклого дня в горах, неохотно строились для третьего штурма Сен-Готарда. И тогда Суворов, разорвав свой мундир, приказал рыть себе могилу, говоря, что не перенесет позора поражения. «Закапывайте меня живьем!» Зазвенели лопаты, вонзаясь в мерзлую землю. Потрясенные гренадеры превозмогли усталость, бросились вперед, и на этот раз штурм увенчался успехом.
Насколько я знаю, достоверными историческими источниками этот эпизод (приказание рыть могилу) не подтверждается, но хорошо документирован рассказ о поведении Суворова в боях под Нови во время Итальянского похода. Кипела ожесточенная битва, все атаки суворовских войск были отбиты французами под командованием генерала Моро и будущих маршалов — Груши и Сен-Сира.
К старому фельдмаршалу со всех сторон спешили офицеры связи с донесениями: «Нет сил идти вперед», «Просим резервов». Но Суворов, по свидетельствам очевидцев, не слышал и словно не видел гонцов. Он и впрямь рвал на себе мундир, катался по земле с перекошенным лицом. Ошеломленные связные скакали обратно в полки и, надрывая голоса, кричали: «Атаковать, победить, вперед!»
Их отрывистые сообщения о той картине, что увидели они у палатки главнокомандующего, токи напряжения, исходившие от любимого военачальника, необычайная его реакция на ослабление наступательного порыва — «хочет умереть!» — все это до предела взволновало солдат и офицеров. Снова и снова бросались они в атаку. А когда силы французов иссякли, Суворов хладнокровно ввел в дело резервы, выиграл сражение и овладел Нови.
Впечатления очевидцев, неутихающие толки о том, что происходило с Суворовым под Нови и позже, перед Сен-Готардом, были на редкость красноречивы. Народное воображение, по-видимому, слило воедино эти два похожих события. Молве оставалось только добавить ко всем этим рассказам кульминационную подробность — приказ Суворова рыть ему могилу (был он или не был — осталось недоказанным) — и тем самым выразить драматизм обстановки с эпической силой.
Французский маршал Тюренн, один из тех, чье военное искусство почитал Суворов, до поры до времени не обладал, увы, личной отвагой, но о том знал он один. И о его старании подавить в себе инстинкт робости мы знаем только от него же.
Однажды ночью, стуча зубами от страха, он подъехал к аванпостам, где свистели неприятельские пули, и, обратившись к самому себе, доверительно спросил: «Ты дрожишь, мой скелет?» А потом пригрозил: «О, если бы ты знал, куда я тебя поведу сейчас». Впереди был только противник.
Такие рассказы — бесценное пособие для изучения воинской психологии, для анализа поведения человека на войне, для определения таких нравственно-психологических категорий, как храбрость и ее питательная среда, как страх и его преодоление чувством долга. Внутренний монолог Тюренна остался в сознании поколений военных людей прекрасной иллюстрацией непрерывного воинского самовоспитания.
Память народа разборчива. Она фиксирует надолго, навечно лишь то, что так или иначе служит красноречивым поучением потомкам.
Желая высмеять людей, живущих отблеском чужой славы, кто-то когда-то сказал: «Мул, проделавший с Евгением Савойским сорок походов, не стал оттого полководцем». И эта крылатая фраза уже не одно столетие служит острейшей оценкой тем, кто, будучи неспособен к талантливому вождению войск, к полезной военной деятельности, тем не менее претендует, высунувшись из-за чужой спины, на чины и звания.
Достаточно вспомнить хотя бы великого князя, в разное время околачивавшегося при штабах Суворова и Барклая в стремлении нахватать орденов и погреться в лучах славы знаменитых полководцев.
В записках генерал-адъютанта Комаровского есть на этот счет интересная подробность, относящаяся к периоду Итальянской кампании: «Лишь только граф Суворов приехал к армии, как начались победы: всякий день бюллетень объявлял о каком-нибудь выигранном сражении, так что граф Дерфельден сказал мне: «Надобно просить великого князя ехать поскорее к армии, а то мы ничего но застанем...»
Весьма откровенно сказано. Речь шла о цесаревиче Константине, сыне Павла. Можно рассказать о том, как этот князенька даже пытался вмешиваться в ход военных действий. Он фактически отменил приказ Суворова русскому генералу Розенбергу и тем привел последнего к поражению под Валенцой. Нужно было быть Суворовым, чтобы посметь сурово отчитать Константина, даже вогнать его в слезы и вынудить уехать из штаба.
Денис Давыдов в своих «Воспоминаниях о цесаревиче Константине Павловиче» пишет, что этот отпрыск царствующего дома «оставался до конца дней своих полным невежею». И далее: «Не любя опасностей по причине явного недостатка в мужестве, будучи одарен душою мелкою, неспособною ощутить высокий порыв, цесаревич, в коем нередко проявлялось расстройство рассудка, имел много сходственного с отцом своим...»
И такие вот люди болтались в походах возле талантливых полководцев, делали вид, будто они что-то смыслят в военном деле, вмешивались в руководство войсками, отдавали нелепые распоряжения. А ведь тот же Константин имел счастье быть вблизи Суворова, общался с ним. Но, как и в случае с мулом Евгения Савойского, ничто не пошло ему впрок, хотя шли годы и годы его военной службы.
Уже в 1812 году на военном совете в Смоленске он настаивал на бессмысленном маневре. Барклай пришел в ярость. Он был и раньше крайне недоволен тем, что цесаревич вкупе с окружением, ничего по смысля в стратегии, позволял себе публично порицать его действия, и наконец решился, под благовидным предлогом, выслать Константина из армии в Петербург. Так и было сделано, да еще с помощью фаворитов великого князя — Ермолова, начальника штаба армии, и Закревского, правителя канцелярии командующего.
Все это подтверждено множеством исторических источников, причем большинство из них, как например, воспоминания того же Дениса Давыдова, вполне разделяют и оправдывают негодование Барклая. Уж больно разительный пример военного невежества являл собой великий князь, ровно ничему не научившийся в «сорока походах».
История с мулом Евгения Савойского оказалась весьма живучей. Ее вспоминали и в дни войны с Наполеоном, даже применительно к графу Витгенштейну. Под командованием Кутузова, по его диспозициям, он имел возможность отличиться, хотя и был военачальником вполне заурядным, чтобы не сказать жестче. Тем не менее — в силу ряда причин — он приобрел такую репутацию при дворе, что после кончины Кутузова император назначил его главнокомандующим русской армией.
Было ли это сделано в отместку покойному Кутузову, которого царь едва терпел, чтобы подчеркнуть второстепенность самого поста главнокомандующего перед лицом Александра, мнившего себя и полководцем, и героем? Хотел ли русский венценосец, по контрасту с непокорным Кутузовым, полностью сознававшим свою историческую миссию вождя народных сил, иметь вполне «управляемого» главнокомандующего, готового таскать из огня каштаны во имя английских интересов в континентальной Европе? Трудно сказать точно.
Как бы там ни было, но Витгенштейну забыли даже его позорное «опоздание» к Березине. Тогда боевая обстановка оставляла простор его инициативе. Он был предоставлен самому себе, имея лишь основную задачу, вовремя прийти к Березине, сорвать переправу наполеоновских войск, не опоздать. И он опоздал. Проявил растерянность, нераспорядительность. Он и Чичагов выпустили из России остатки французских войск и дали уйти Бонапарту.
Когда в 1813 году Витгенштейн оказался в роли главнокомандующего русской армией и, страшно сказать, преемником великого вождя народных сил Кутузова, то и был разгромлен тем же Наполеоном в двух сражениях — под Лютценом и Бауценом. Генерал Милорадович пришел к нему, чтобы гневно заявить: «Благо отечества требует вашего ухода с сего высокого поста». Ну как тут было не вспомнить речение о муле Евгения Савойского?..
Михаил Андреевич Милорадович — один из тех генералов двенадцатого года, кто имел бесспорное право возмущаться назначением Витгенштейна. Он был соратником Багратиона в Итальянском походе. Суворов его звал по имени, Мишей. Мемуарная литература полна описаний его отчаянных подвигов. Когда при Борго французы свирепо насели на его отряд и солдаты дрогнули перед численно превосходящим противником и попятились назад, Милорадович схватил знамя и бросился вперед со словами: «Ребята, смотрите, как умирают генералы».
Победа была вырвана из рук французов, и Милорадович чудом остался невредим. Личная храбрость сочеталась в нем с даром проницательного полководца. Он был образованным генералом и не только умело водил в бои пехоту, но и отлично знал артиллерийское дело, фортификацию, был, как мы бы сказали сейчас, знающим общевойсковым командиром. Он горячо советовал царю сменить Витгенштейна как неспособного военачальника. Он же и назвал истинного преемника Кутузову. На пост главнокомандующего русской армией был по заслугам снова призван Барклай де Толли.
Бывает так, что крылатое военное слово приобретает истинный смысл и получает наибольшую известность, только оторвавшись от своего первоисточника. Так случилось с одним из речений Наполеона. «От великого до смешного только один шаг», — сказал он в дни бегства своего из России и находясь уже в Варшаве.
Обстоятельства, при которых была сказана эта фраза, сделали ее нелепой и кощунственной. В самом деле, что же смешного можно было обнаружить тогда или позже в той катастрофе, какую потерпела наполеоновская армия на русских просторах!
Может быть, эта фраза не имела того смысла, который мы ей приписываем?
Полный текст этой реплики Наполеона, как свидетельствует Коленкур, ехавший с ним в санях, таков: «Я покинул Париж в намерении не идти войной дальше польских границ. Но я увлекся. Может быть, я сделал ошибку, что дошел до Москвы, что слишком долго там оставался, но о т в е л и к о г о д о с м е ш н о г о т о л ь к о о д и н ш а г, и пусть судит потомство».
Да, сомнений нет, подчеркнутое относится к провалу его завоевательных планов в русской кампании. Но смешным тут и не пахнет, и если эти слова не обмолвка Наполеона, то тайна их не раскрыта и до сих пор.
Не я первый удивляюсь этой формуле императора-беглеца в применении ко всем ужасам и бедствиям его похода в Россию, но хочу выделить ту мысль, что фраза стала знаменитой поговоркой и служит до сих пор в случаях куда более уместных, чем тогда, когда она прозвучала впервые.
В войнах против Наполеона, когда одна сторона была воодушевлена отзвуками битв французской революции и полководческой славой ее крестника и ее узурпатора — Наполеона, а другая, объединившись в едином порыве против вражеского нашествия, поднялась к расцвету национального самосознания, и в русском, и во французском лагере рождались тысячи подвигов, а кодекс военной морали находил себе выражение в громогласных девизах, возбуждавших усилия солдат и офицеров.
Наполеоновская Франция после «русских уроков» с трудом приходила в себя. Ее войска были разгромлены в России. Новобранцы с трепетом и ужасом глядели на старые знамена, изорванные и пробитые пулями в далекой Московии. А сколько таких полотнищ навсегда осталось в ее снегах!
Франция трудно расставалась с императорскими орлами. В громе русских орудий и мерном топоте полков, взлелеянных Кутузовым, сходила с исторической сцены некогда победоносная армия Бонапарта.
Когда уже угасало сражение при Ватерлоо, офицер союзных войск подъехал к окруженному со всех сторон каре французских гренадер и крикнул:
— Сдавайтесь, храбрые французы!
В ответ на это предложение генерал Камбронн воскликнул:
— Гвардия умирает, но не сдается!
По другим источникам Камбронн просто скверно выругался.
Так что же прозвучало из обреченного каре — ругательство или те четкие слова, которые спустя сто с лишним лет после Ватерлоо однажды цитировала газета «Красная звезда» во время нашей Отечественной войны, призывая советских гвардейцев к мужественной обороне? Конечно, по здравому размышлению можно допустить ту и другую версию и даже их совмещение в одном возгласе.
Но в истории осталось все-таки не бранное слово генерала, известного своей храбростью, а его афористическое определение стойкости гвардейского духа, да еще произнесенное в минуту смертельной опасности.
Как вообще возникают противоположные версии или такие, где акценты смещены? Да как угодно. Подчас всем правит людская зависть. Она не мирится с нравственным возвышением того, кто проявил в решающую минуту непоказную храбрость. Зависть предлагает свой, снижающий вариант. Иногда же, наоборот, приверженцы исторического лица хотят его отблагодарить и возвысить без меры.
Неподкупным судьей в таких случаях остается сознание народа, его историческая память. Слова, подобные тем, что выкрикнули Милорадович или Камбронн, он никогда не припишет трусу, распустехе, тому, в чьих устах они не прозвучали бы естественно, органически.
Кстати, Камбронн был одним из тех генералов, кто остался верен Наполеону до конца, не сдался и последовал за ним в изгнание.
Я уже писал кое-что о знаменитом параде русского корпуса, оставшегося во Франции после отъезда Наполеона в ссылку. Командовал корпусом генерал М. С. Воронцов, тот самый, что но главе сводной гренадерской дивизии доблестно оборонял Семеновские флеши во время Бородинской битвы.
А парад, о каком мы ведем речь, или, вернее, высочайший смотр, состоялся в 1814 году в Мобеже. Войска проходили перед императором Александром. В «общем и целом» он остался доволен. Хитрому Воронцову удалось скрыть расхождение в обучении войск с «экзерцисгаузным направлением», так милым сердцу государя. Однако же его величество изволили все-таки упрекнуть командующего корпусом по поводу шага марширующих полков, не совсем сходного с предписанным по уставу.
В ответ на монаршее неудовольствие Воронцов, придав голосу своему как можно бо́льшую степень почтительности, однако же вполне твердо заметил:
— Это тот шаг, ваше величество, коим русская армия дошла до Парижа.
Такая реплика не могла бы принадлежать, скажем, Бенигсену или кому-либо из генералов гатчинской школы... Да и не всякий генерал суворовской складки, кутузовской выучки решился бы возразить в таком духе государю.
И хотя немногие источники сохранили эту реплику Воронцова, мы верим в ее подлинность, поскольку нам известен характер его взглядов на воинское обучение и воспитание солдата. Но и этого было бы недостаточно, чтобы отважиться на полемику с императором.
Что же еще?
А то, что сама знатность рода Воронцовых (отец командующего корпусом, русский посол в Лондоне, осмелился перечить Павлу, а тетка Екатерина Дашкова ссорилась с императрицей Екатериной) давала ему возможность в отношениях с государем исходить в какой-то мере из неуловимого статуса людей «своего круга», первых дворян России.
В этом кругу можно было сказать и дерзость. Но если она была облачена в изящную форму и могла быть взвешена не только по существу, но и как самоценное «бонмо» — удачное слово, то суть ее как бы перекрывалась, по молчаливому уговору собеседников, достоинствами ее формы.
Вот, взяв во внимание все эти нюансы, учитывая детали обстановки в Мобеже, мы и не подвергаем сомнению реплику Воронцова: да, он в то время мог так ответить монарху, тому, кто не любил, более того, всем существом своим не принимал Кутузова, кто сносился с командующим 2-й Западной армией Багратионом, человеком, далеким от придворных салонов, только сугубо официально, а доверительную переписку вел с его начальником штаба графом Сен-При, лощеным французским аристократом-роялистом, который бежал когда-то из революционной Франции и стал генералом русской службы.
Глубокой осенью сорок первого года в холодной комнате здания «Правды» — там помещалась тогда «Красная звезда» — я «докладывал» Петру Павленко результаты своих экскурсий в военную историю.
— И что ты намерен делать с этим богатством? — спросил Павленко. — Кое-что я знал и раньше. Но многое слышу впервые. Пиши, черт тебя дери. Хватит читать.
Но каждую минуту, свободную от редакционной работы и поездок на фронт, мы все-таки жадно и ненасытно читали. Искали в военном прошлом все, что укрепляло духовные силы да и могло рано или поздно пригодиться в работе. Давно и не раз сказано: чтобы писать, надо читать.
Наткнулись мы в дореволюционном издании сочинений К. Батюшкова на его запись об удивительном рассказе генерала восемьсот двенадцатого года Николая Николаевича Раевского и долго обсуждали все его подробности, пока Павленко, разозлившись на мою дотошность, не подвел итог обсуждению, высказав одно категорическое суждение, о котором я скажу позже.
Тогда же я решил написать о рассказе Раевского, эскортируя его схожими фактами военной истории. Но не сделал этого ни во время войны, ни позже. И вот только сейчас...
В наших чтениях мы легко переходили из эпохи в эпоху. Вечерами в нашей комнате на пятом этаже гнездились тени прошлого. На экране воображения проносились картины войн: религиозных, династических, кабинетных, вспыхивали вооруженные восстания, сверкали отблески гражданской войны, гремели залпы первой мировой...
Вот принц Конде — полководец Тридцатилетней войны осаждает крепость в Голландии. Во время опасной вылазки ее защитников он бросает шпагу в их гущу и кричит своим воинам: «Отберите-ка ее скорее, она мне еще нужна!» Призыв услышан, и осаждающие бросаются вперед, отбивают вылазку и на плечах неприятеля врываются в крепость.
Картинный жест Конде невозможен и на первый взгляд даже смешон в наши дни. Но погодим смеяться. У современных офицеров и вовсе нет холодного оружия, разве что парадные кортики. И что с того? Каждое время располагает своим вещным миром. Пожалуй, только ложка к обеду не претерпела серьезных изменений.
Но если говорить о вооружении, то тут и ахнуть можно. От дубины или такого грозного оружия, как лук, чье появление перевернуло существовавшие сотни тысяч лет представления о способах защиты и нападения, до ядерных боеголовок — таков тернистый путь, пройденный человечеством в совершенствовании орудий войны.
Но корневые основы характера людей — это сфера более устойчивая, чем область вооружения. Именно поэтому такие примеры, как поступок Конде, не теряют своей убедительности, как бы нелепо ни выглядела их внешняя сторона сегодня.
Чем же он характерен, этот жест Конде? Присутствием духа полководца.
Вылазка была неожиданной и мощной. Ряды осаждающих смешались. Может быть, многие обратились вспять. И тогда-то Конде швыряет свою шпагу, призывая спасти ее и его от бесчестия.
На кого была рассчитана эта сцена?
Идет рукопашный бой, только и возможный при вылазке из крепости. Люди бьются лицом к лицу. Конде окружен свитой, близкими ему дворянами, для которых честь шпаги равнозначна чести знамени и олицетворяет их воинское благородство.
Так ведь и говорили в те времена: «Моя шпага к вашим услугам, сир», или: «Моя шпага не продается», или: «Он был верной шпагой короля». Шпага д'Артаньяна, шпага Сирано де Бержерака, шпага маршала Нея. Из полосок стали они превратились в символы характеров.
Конечно, голос Конде не иерихонская труба, и даже на боевом пятачке тех времен он не мог быть услышан всеми. Он и был обращен именно к свите, к дворянам, которым представлялась возможность доказать свою преданность принцу и полководцу. Они и ринулись в разные места схватки, увлекая своим примером в первую очередь воинов-патриотов и даже наемников, чьим натурам железных профессионалов войны момент «игровой храбрости» был понятнее, чем что-либо другое.
Итак, Конде не поддался панике, выказал хладнокровие и твердость.
Кто же такие его «верные шпаги», приближенные к нему дворяне? Это не командиры батальонов и полков, а именно «военный двор» — группа лиц, обычно сопровождающая военачальника в походах, В такой среде бывало множество людей определенного склада, выработанного уставом дворянской жизни.
Эти гордецы вечно петушились, толковали о фамильной чести, хвастали своей храбростью. Дуэлянты — они легко убивали противника у барьеров и столь же легко расставались с собственной жизнью. Так по крайней мере их дни выглядят в романах да в исторических хрониках. На деле же они подчас и трусили, и спасались бегством, и предавали своих сюзеренов, — разное бывало, и всякого хватало. Если говорить о военном дворянстве Франции той эпохи, то это были в большинстве своем люди легковозбудимые, но так же быстро остывающие, неспособные к длительному напряжению, но готовые на отчаянную эскападу и минутную вспышку смертельной отваги.
Конде, как и всякий крупный полководец, был еще и психологом. Он хорошо знал свою свиту, гарцующих возле него всадников, окруженных вооруженными слугами. Желая возбудить в них порыв и решимость, он использовал понятия, близкие их представлениям о воинской чести, их темперамент.
Цель была достигнута.
Таким же образом и еще подробнее можно расшифровать любое крылатое слово известных военачальников, запечатленное историей, и любой эпизод из их боевой деятельности.
Вот Мориц Саксонский перед всей Европой восхищается Петром I, его оригинальным решением инженерно оборудовать поле Полтавской битвы специальными редутами, сделать оборону неуязвимой, чтобы затем перейти в наступление, и — «ура, мы ломим, гнутся шведы», — разбить прославленного «рубаку-короля» Карла XII.
Чем ценно такое свидетельство? Да ведь искусство русских полководцев в течение многих веков недооценивалось или вовсе замалчивалось на Западе. Весь длительный период, когда Россия «держала щит меж двух враждебных рас — монголов и Европы», оставался этой самой Европе неизвестным, за исключением горстки специалистов. Наш школьник знает имя Ричарда Львиное Сердце, но английский ученик ничего не слыхал о Дмитрии Донском. Возникновение петровского государства и его победы над Карлом XII испугали Европу, и она приписала их случайности.
Потом, в царствование Анны Иоанновны и Анны Леопольдовны с их временщиками, потянулись на русскую военную службу выходцы из Курляндии и Голштинии. Впоследствии они и составили сонм генералов, приверженцев идеи Фридриха II, полководца хотя и хитроумного и одержавшего в Европе немало побед, но, как показала Семилетняя война, вовсе непригодного к тому, чтобы быть военным наставником русской армии.
Однако же Петр III и Павел I поклонялись ему, как божеству. А Александр I если не бил поклоны публично перед его портретом, как это сделал однажды Петр III, то все свое военное образование получил у бесцветных генералов прусских и австрийских, у того же Вейротера, Фуля, был завзятым гатчинцем, как и его отец.
О каком же признании талантливых русских полководцев могла идти речь на Западе, если и Суворов и Кутузов, за исключением, может быть, времени царствования Екатерины, не имели официального признания в собственном отечестве? Даже Суворова награждали нехотя, со всякими промедлениями и мелкими уколами.
Царь, двор и придворные историки не жаловали представителей национальной русской школы. Одного по «минованию надобности» посылали в отставку, другого отстраняли от должности, третьего удаляли в заштатный гарнизон. Только народ принимал в свое сердце полководцев-героев, слагал о них песни, любовно повторял их изречения, называл отцами-командирами.
Борьба с монгольским нашествием и с немецкими орденами, а затем время Петра I и Екатерины II дали России собственную школу военного искусства и таких полководцев мирового значения, как Александр Невский, сам Петр, Румянцев, Суворов, Кутузов, когорту славных генералов двенадцатого года, а затем немало видных военачальников, вплоть до Брусилова с его знаменитым прорывом позиционного фронта в первую мировую войну.
Но на Западе о Петре сочиняли экзотические небылицы. Суворова, с легкой руки русского двора, объявили чудаком, а его военное дарование хотя и признали, но полагали его «незаконным». Стратегии Кутузова просто но понимали, продолжали славить «своих» генералов, даже много разбитых, например таких, как Вейротер, виновный вместе с Александром I в поражении русских войск под Аустерлицем.
Такая недооценка докатилась и до наших дней. Известный английский военный теоретик Лиддел Гарт в своей работе «Стратегия непрямых действий», говоря о военном искусстве начала XIX века, непомерно восхваляет Веллингтона и едва упоминает о Кутузове. Между тем сам Веллингтон характеризует вождя русских военных сил в превосходных степенях.
В конечном счете Лиддел Гарт, не называя имени ни Кутузова, ни Барклая, тем но менее выводит главное содержание своей нашумевшей книги (она вышла в Англии в 1954 году, а на русском языке в 1957-м) как бы из особенностей военного искусства этих двух полководцев. Таков удивительный парадокс, связанный с инерцией замалчивания таланта русских военачальников и с необходимостью использовать их бесценный опыт.
В главе «Выводы из опыта прошлых двадцати пяти столетий» Лиддел Гарт пишет: «Наиболее разумная стратегия в любой кампании заключается в том, чтобы оттянуть сражение, а наиболее разумная тактика — в том, чтобы оттянуть начало наступления до тех пор, пока не будет подорвано моральное состояние противника и не создадутся благоприятные условия для нанесения решающего удара».
Универсальность этой формулы можно подвергнуть критике, поскольку она как бы исключает важнейшие элементы, скажем, военного искусства Наполеона и Суворова. Да и по другим позициям. Но не подлежит сомнению ее справедливость при рассмотрении плодотворной стратегии Кутузова и Барклая, единственно эффективной в условиях войны двенадцатого года.
Удивимся еще раз: вывести формулу, которой нет более убедительного подтверждения в военном искусстве прошлого века, чем тот его образец, что был явлен двумя русскими полководцами, и не отдать им при этом должное — как может произойти такое? Но вот произошло.
А перед тем Лиддел Гарт пишет: «Великие полководцы часто предпринимали пусть даже весьма рискованные, но не прямые действия, преодолевая в случае необходимости частью сил горы, пустыни или болота, отрываясь даже от своих коммуникаций».
Пишет и даже не считает нужным упомянуть такой классический пример, как Швейцарский поход Суворова, поразивший воображение современников и достигший нашего времени легендой о мужестве.
До сих пор жители гор в Швейцарии показывают заезжим гостям головокружительную крутизну, тропы, какими шло суворовское войско.
А историк и теоретик военного дела молчит...
И это молчание есть малая частица того пренебрежения к русской истории, которое и в дореволюционное, а еще более в послереволюционное время культивируют определенные круги на Западе и касается многих сторон нашей действительности.
Подвергается сомнению все, начиная от подлинности прекрасного «Слова о полку Игореве» и кончая значением битвы на Курской дуге, переломившей хребет гитлеровской армии. В чем же цель такой политики исторических исследований? О, целей множество, и одна из них состоит в желании принизить, затенить роль России и тем более Советского Союза в европейских делах, в судьбах этого континента, в мировой политике, экономике и культуре.
Историк, разумеется, все помнит и ничего не забывает. Но память избирательна. И это ее свойство — слуга всех господ.
Между тем русское военное искусство поднялось на уровень, позволивший ему успешно соперничать с наиболее эффективными способами ведений войн, выработанными на Западе. Еще за полвека до Мольтке наш Кутузов осуществил принцип «идти порознь, драться вместе», во многом определивший новые основы ведения войн: разработал учение о резервах, сыгравших такую огромную роль в войне двенадцатого года, о фланговых обходах.
Находились, конечно, и на Западе люди, чьи объективные оценки отводили достойное место искусству русских полководцев. Любопытно, что в первую очередь это были непосредственные противники, те, что испытали на себе силу русского оружия. Один из самых даровитых военачальников наполеоновской эпохи маршал Массена восторгался Суворовым. А самолюбивый Наполеон хотя и сквозь зубы, но отдавал должное Кутузову.
Союзники же России, исходя из собственных, иногда даже, как выяснилось, противоположных ее интересам целей, в той или иной военной кампании, не жаловали русских военачальников полной мерой признания. Бывали, конечно, и исключения. Веллингтон, например, характеризовал Кутузова в самых превосходных выражениях. Но одна из самых первых оценок и наиболее авторитетных — она высказана вскоре после сформирования в России регулярной армии — принадлежит Морицу Саксонскому. Касается она, как уже сказано, петровской системы инженерного оборудования поля битвы под Полтавой.
Я не случайно называю здесь это имя. Дело в том, что Мориц Саксонский, Тюренн, Евгений Савойский так же, как и Цезарь, были названы и признаны Наполеоном и Суворовым выдающимися знатоками военного искусства.
...Вот семидесятилетний Суворов, скачущий возле Турина под огнем неприятельских батарей, — хотел сам разведать подступы к городу и обогнал казачий разъезд. Ядра ложились все ближе и ближе, а он спешился и вытащил подзорную трубу. На все уговоры отъехать в сторону, под укрытие, даже не отвечал. Тогда дюжий донской атаман Денисов решился: будь что будет. И вот его рассказ: «Подошед к фельдмаршалу, я взял его на свои руки и побежал, неся его в сторону. Он кричал: «Проклятой! Что ты делаешь?» Он схватил меня за волосы, но не драл. Я так был отороплен, что, не осмотревшись, упал в сухой ров, но как оной не был глубок, то я стал прямо на ноги и начальника моего не уронил».
Восемнадцатилетний Эдуард Багрицкий написал стихотворение «Суворов».
Юрий Олеша отметил замечательный ритм этих строф, их лиричность и вкус.
А я скажу, что молодой поэт каким-то чудом углядел связь между Суворовым и всей современной ему эпохой до мельчайших подробностей — низких залов, рожков почтовых карет, запаха мяты, перебивающего кухонную вонь.
Круг притяжения великой личности действительно подчас всеобъемлющ. Она входит в чужую жизнь как радость или горе, но всегда как неизбежность. Ее влияние распространено во все пределы, она изменяет судьбы людей, переиначивает ход их бытия.
В картине, созданной этими тремя строфами, я ощущаю ожидание приезда Суворова где-нибудь в австрийском городке, через который он следует к союзной армии. Государи Европы, дрожа перед войсками Франции, просили Павла I прислать Суворова. Впереди прославленного воина многоголосым глашатаем мчится легенда. Чужая жизнь замирает в ожидании перемен. И все ждут неожиданных приказов, непредсказуемых действий.
В стихах дышит всеевропейская известность Суворова. И то, как непостижимо странное появление этого маленького фельдмаршала из далекой России прерывает склад привычной жизни, обещая грозу и бурю новых военных решений.
Кто знает, как могла бы сложиться политическая судьба Европы, если бы не сумасбродство австрийского двора, помешавшее Суворову дойти до Парижа. При таком исходе кампании, возможно, не было бы впоследствии и наполеоновского нашествия на Россию. Ведь это еще в кончанской ссылке сказал Суворов о Наполеоне: «Далеко шагает, пора унять».
Но не будем переписывать историю. В сущности, это занятие праздное и не всегда до конца ясное. Тем более что, как писал в поэме «Суворов» другой поэт, Константин Симонов:
Но сам Суворов, кажется, знал о будущем нечто такое, что до поры было скрыто от всех. Ему были чужды имперские притязания Австрии. Монархические амбиции Павла и вспыхнувшее, правда ненадолго, желание наказать «французиков», поправших принцип легитимизма, не слишком увлекали русского полководца.
Но вот появление на европейских полях сражений такой фигуры, как Наполеон, всколыхнуло все его существо. Тогда только Суворов, прозревая будущее, учуял в генерале Бонапарте грозного противника России. Вот почему, я думаю, русский фельдмаршал, никому не говоря о том ни слова, искал с ним вооруженной встречи. Но, связанный по рукам и ногам интригами союзников и фантасмагориями своего повелителя, он клял свою участь, понимая, что, несмотря на блистательные победы русских войск, не достиг своей заветной цели.
А в это время Наполеон, узнав о поражениях армии директории и успехах Суворова, а также и по другим причинам, самовольно покинул Египет, где командовал экспедиционными войсками, и тайно поспешил в Париж.
Но Суворов, получив высочайший рескрипт о присвоении ему звания генералиссимуса, уже был отозван в Россию. Его карета пылила по бесконечной дороге навстречу новой, как и всегда, неожиданной и нелепой, опале.
Сложны и прихотливы пути истории. Далеко от нас то время. Ушли в туманы прошлого международные капризы Павла, политические вожделения Австрии. Но есть пики истории, видные с любой точки Времени.
Мы хорошо помним якобинскую диктатуру, зигзаги французской революции, руку Бонапарта, уже протянутую к ее горлу. Помним 1799 год, конец века, год первого консульства во Франции — по существу начало последнего отрезка дороги, ведущей молодого генерала-корсиканца к императорскому трону, захватническим войнам, походу в Россию.
И никогда не забудем старого русского фельдмаршала, стоявшего в тот год с войсками в Европе, его давнее пророчество о Наполеоне, его летящий силуэт с развевающимся за спиной крылатым плащом...
Вот в большой избе на полатях лежит девочка и слушает, что говорят встающие при этом из-за длинного простого стола генералы в блестящих мундирах с высокими воротниками, в орденах, в зеркально отсвечивающих сапогах. А чуть поодаль от стола сидит в кресле седой старик. Мундир его расстегнут, лоб покрыт морщинами, лицо усталое.
Сейчас он скажет всего несколько слов. Но, сказав их, он возложит на себя тяжкий крест ответственности за судьбу страны и пронесет его по полям России, и донесет до Бунцлау, и там умрет, победив Наполеона. Сейчас он скажет эти слова...
То был Совет в Филях.
Вот Василий Чапаев, он внушает адъютанту Петьке и другим свой закон о месте командира в бою и доходит до момента атаки: «Где должен быть командир? Впереди, на лихом коне!»
Эта сцена стоит перед глазами — удивленные глаза Петьки и порывистые жесты Чапаева, передвигающего картофелины на столешнице, чтобы показать все наглядно.
Кто нам открыл эту сцену? Изустные рассказы, воспоминания очевидцев, писатель Фурманов или бесценный фильм? Не знаю точно. Не скажу. Но она стоит перед глазами.
Вот наш дорогой политрук Василий Клочков. Промерзший окоп в Подмосковье, у разъезда Дубосеково. Двадцать восемь гвардейцев-панфиловцев, совершивших подвиг, выбитый золотыми буквами на скрижалях мировой военной истории. Вижу лицо их вожака, побелевшее от стужи и предугадания надвигающегося грозного. Слышу слова, которыми он воодушевил товарищей, когда все его существо было охвачено одним резким, как острый ветер того утра, неумолимым решением: «Велика Россия, а отступать некуда — позади Москва». Эти слова навсегда остались в народном сердце как девиз патриотизма. Судьба дала мне возможность первому рассказать о подвиге двадцати восьми героев, и счастье этого первооткрытия будет жить в моем сердце до конца дней моих.
Вот маршал Жуков. Его войска начинают Берлинскую операцию. Пять часов утра, загремела советская артиллерия, бомбовозы ударили по обороне противника. Общая атака! Жуков рассказывает: «В воздух взвились тысячи разноцветных ракет, по этому сигналу вспыхнули сто сорок прожекторов, расположенных через каждые 200 метров. Более ста миллиардов свечей освещали поле боя, ослепляя противника и выхватывая из темноты объекты атаки для наших танков и пехоты. Это была картина огромной впечатляющей силы, и, пожалуй, за всю свою жизнь я не помню подобного зрелища!»
Великий маршал вел войска в Берлин — к победе. Подсветка поля боя была применена им впервые в истории военной науки и искусства, а ныне методика ее использования, в том или ином виде, разрабатывается в военных академиях многих стран. Перед самым началом атаки маршал попросил налить ему стакан крепкого чая, выпил его, и кто-то из находившихся неподалеку сказал: «Берлинское чаепитие!»
Бесценные подробности нравственной картины военной жизни, облика полководцев, духа кампании можно найти в мемуарной литературе, в письмах, дневниках действующих лиц военной драмы, в рассказах свидетелей, очевидцев. Многое дает позднейшее изучение фактов, идет ли оно непосредственно по следам событий или спустя какой-то срок. Немаловажную роль играют опрос участников или свидетелей боевого дела, вновь найденные документы. Устные рассказы, перенесенные на бумагу, также становятся письменным источником.
Время открывает новые подробности. Отголоски минувшего вносят неожиданные поправки в то, что казалось установленным незыблемо, отрицают или подтверждают уже известное с новой силой и с необычной стороны.
В военной истории, как и во всякой другой, происходит сложный процесс накопления и освоения материала. Возникает обдуманное, а подчас стихийное взаимодействие или взаимоотталкивание документов — устных или письменных. Мемуары выверяются историками. Показания жизни соперничают со строчками из архива. Сталкиваются факт и чувство.
Весь этот бушующий поток страстей входит потом в берега научно-исторических исследований.
Берега эти часто одеты в гранит непреложности, но, глядишь, откололся где-то кусочек твердого покрытия, и хотя подчас никаких серьезных изменений на карте местности но влечет за собой это происшествие, а все же рассмотреть его пристально, рассказать о нем интересно и нужно.
Заметить следует и другое. Всегда хватало охотников до сенсационных домыслов, любителей без драки попасть в большие забияки. И, говоря об «отколовшемся кусочке», мы имеем в виду уж конечно не беспочвенные домыслы, не предвзятое желание обрушить то, что просто почему-либо не по душе ниспровергателю или не соответствует его представлениям о людях, их поведении, о логике событий.
Нет. Речь идет об открытии нового факта или фактов. На них-то — больших ли, малых — и держатся выводы всякой науки, в том числе исторической, и той ее ветви, что называется нравственным элементом на войне. Но и вновь открытый факт требует тщательного исследования. Может быть, и вовсе он не факт, не свидетельство, а просто так — случайная обмолвка или заблуждение, да еще и временное.
Так какая же удивительная история произошла с генералом Раевским?
6 июля 1812 года войска 2-й Западной армии во главе с Багратионом были сосредоточены в районе Бобруйска. Они получили приказ идти через Могилев и Оршу на соединение с 1-й Западной армией, которой командовал Барклай де Толли. Путь преграждали дивизии маршала Даву. Дорогу пришлось прокладывать железом и кровью. Корпус генерал-лейтенанта Раевского выдвинулся к опушке леса южнее деревни Салтановка.
Даву — один из самых старых соратников Наполеона — был военно талантлив, хладнокровен и жесток (кстати, он не изменил императору до самой своей смерти). Он был грозным противником. Генерал Раевский смело завязал бой...
Такова в самом сжатом виде обстановка, на фоне которой и возникло то, что можно назвать началом удивительной истории с генералом Раевским.
В тяжелую минуту, когда Даву бросил на его войска превосходящие силы, что-то надломилось в русском корпусе. Все его атаки захлебывались. И тогда на центральном участке позиции генерал Раевский, обняв своих двух юных сыновей (одному было в то время шестнадцать лет, другому десять, они приехали к отцу «понюхать пороха» и обычно находились при штабе) на глазах у полков, строившихся к новой атаке, вышел перед их фронтом и пошел вперед.
Пораженные решимостью отца не пощадить в бою ни себя, ни своих детей, с неистовым криком «ура» бросилась вперед, обгоняя генерала, русская пехота. В непрерывных штыковых атаках она отбросила французов. Железный Даву отступил.
Раевский выполнил свою боевую задачу. Он сковал противника, дал возможность основным силам 2-й Западной армии переправиться через Днепр и продолжать путь на соединение с войсками Барклая. Тогда же весть о подвиге генерала и его детей облетела всю армию. О нем писали петербургские газеты, рассказы о нем передавались из уст в уста. Жуковский славил его. Вот эти стихи из «Певца во стане русских воинов»:
Сто шестьдесят семь лет русская военная история благоговейно возвращается к подвигу генерала Раевского. Знаменитый Ермолов, который в своих мемуарах мало кого хвалит, отзывается о нем так: бестрепетный Раевский.
И вот, читая в сорок первом году вместе с Павленко объемистый том дореволюционного издания «Сочинений Батюшкова», я обнаружил в нем на 399-й странице в разделе «Чужое — мое сокровище» листки из записной книжки, нечто весьма удивительное.
Константин Батюшков, как известно, в течение одиннадцати месяцев был адъютантом Раевского. Войну он знал хорошо, был участником кампаний 1812—1813 и 1814 годов. И вот что я прочел в его записи, сделанной в 1814 году.
«Мы были в Эльзасе: Раевский командовал тогда гренадерами. Призывает меня вечером кой о чем поболтать у камина. Войско было тогда в совершенном бездействии, и время как свинец лежало у генерала на сердце...
Слово за слово, разговор сделался любопытен. Раевский очень умен и удивительно искренен, даже до ребячества, при всей хитрости своей...»
Это прелюдия, а что же дальше?
«Из меня сделали римлянина, милый Батюшков, — сказал он мне. — Про меня сказали, что я под Дашковкой принес в жертву детей моих». — «Помню, — отвечал я, — в Петербурге вас до небес превозносили». — «За то, чего я не сделал, а за истинные мои заслуги хвалили Милорадовича и Остермана. Вот слава, вот плоды трудов». — «Но, помилуйте, Ваше высокопревосходительство, не вы ли, взяв за руку детей ваших и знамя, пошли на мост, повторяя: «Вперед, ребята, я и дети мои откроем вам путь к славе», или что-то тому подобное?» Раевский засмеялся. «Я так никогда не говорю витиевато, ты сам знаешь. Правда, я был впереди. Солдаты пятились, я ободрял их. Со мною были адъютанты, ординарцы. По левую сторону всех перебило и переранило. На мне остановилась картечь. Но детей моих не было в эту минуту. Младший сын собирал в лесу ягоды (он был тогда сущий ребенок, и пуля ему прострелила панталоны), вот и все тут, весь анекдот сочинен в Петербурге. Твой приятель Жуковский воспел в стихах. Граверы, журналисты, нувеллисты воспользовались удобным случаем, и я пожалован римлянином. Et voila comme on ecrit l'histoire!
Вот что мне говорил Раевский».
Запись Батюшкова ошеломляла. Историю подвига Раевского я помнил еще с детства. Вот тебе и раз! Неужто так и пишется история?! Батюшков, собственно, и предваряет свой рассказ рассуждениями именно на эту тему. «Кстати, вспоминаю чужие слова — Вольтера, помнится: Et voila comme on ecrit l'histoire! Я вспомнил их машинально, почему — не знаю, а эти слова заставляют меня вспомнить о том, чему я бывал свидетелем в жизни моей, и что видел в описании. Какая разница, боже мой, какая!»
Тогда, в сорок первом году, не было у меня возможности разобраться в этом эпизоде Отечественной войны двенадцатого года. Помню только свое огорченье. Как ясно я представлял себе картину этого утра одиннадцатого июля восемьсот двенадцатого года.
Солнце кровавым глазом косит на седеющего генерала. Нежно и твердо обнял он сыновей — один из них повыше ростом, другой еще совсем ребенок. Над их почти скульптурной группой реет знамя Смоленского полка с позолоченным навершьем древка.
Генерал полуобернулся к солдатам и выкрикнул что-то сильным голосом, а два подростка неотрывно глядят вперед. Вокруг поодаль мерцает сияющий день, а здесь, в дымной полумгле, небо смешалось с землей. Обваливаются разрывы артиллерийских снарядов, и пыль, поднятая тысячами сапог, ботфортов, тяжелых башмаков, застилает белый свет.
Сквозь этот смертельный туман мальчики видят на горизонте темную гряду. Это новые полки Даву подходят к полю боя...
Как боялся я за этих ребят в дни своего отрочества — старший был моим сверстником — и как я им завидовал! В то время мы уже хорошо знали слово «фашист», ходили в тир, целились в его карикатурное изображение, и меткого стрелка вознаграждало всеобщее признание ребят.
В наше сознание властно и неотвратимо входило тревожащее ощущение чего-то тяжкого, что предстоит нам впереди, и сердце искало опору в образах прошлого. Множество раз я перечитывал тогда любимые страницы. Как восхищался гоголевским Тарасом Бульбой и его Остапом и как ненавидел красивую полячку, погубительницу Андрея!
Подвиг генерала Раевского и его сыновей под Салтановкой, Дашковкой будоражил душу. Сто, двести раз я примерял его на себя. А как — не спасовал бы, не дрогнул бы я? Смог бы? И думал: вот смогли же мои братья, комиссары гражданской войны. Я гордился их боевыми наградами, почетным оружием. Наверно, смогу, обязан смочь. Так сыновья Раевского и пример братьев поселили в моем существе прекрасное чувство нравственного долга, которому я обязан всем лучшим, что было в моей жизни.
Прочитав тогда, в сорок первом году, у Батюшкова пересказ его разговора с Раевским, я подумал: значит, пришла пора проститься с этим прекрасным воспоминанием, живущим во мне еще с отроческих лет.
И словно бы разрыв артиллерийского снаряда накрыл этот клочок земли под деревней Салтановка. А когда дым рассеялся, то на месте, где только что стояла эта полная величия скульптура — отец и его два сына, — стояла словно остановленное мгновенье, тревожное, как пенье военной трубы, прекрасное, как чувство исполненного долга, вознесенное на пьедестал славы, к подножью которого мы возлагаем цветы нашего восхищения, на этом святом месте осталась черная дыра.
Повторяю, тогда, в сорок первом году, не было ни времени, ни возможности подробно разобраться в том, что я так неожиданно вычитал у Батюшкова. Но, может быть, теперь...
Есть одна странность в самой судьбе свидетельства поэта. Невозможно и предположить, будто я его открыл или раньше других обратил на него внимание. Первое издание «Опытов в стихах и прозе» Батюшкова вышло осенью 1817 года, а интересующие нас страницы о Раевском написаны весной, в мае того же года, в деревне Хантоново, когда автор заканчивал подготовку этой книги. Свидетельство о Раевском печаталось во всех дореволюционных изданиях сочинений Батюшкова, в том числе и в пятом, общедоступном, в 1887 году.
И вот странность-то и заключена в том, что никаких откликов в историографии Отечественной войны двенадцатого года это свидетельство не вызвало и подвига Раевского и его сыновей не поколебало.
Буквально во всех исторических монографиях и даже военных исследованиях, посвященных тому периоду, вы встретите описание или, на худой конец, упоминание о семье Раевских в деле у Салтановки.
Я понимаю: дореволюционные школьные хрестоматии не могли так просто расстаться с этим красноречивым примером самоотверженности. Но какое обязательное значение мог он иметь для автора чисто научной работы или военного оперативно-тактического очерка? Допустим, что и среди авторов таких работ были и есть люди, склонные не забывать эмоциональную сторону событии; так ведь можно же сделать оговорку, наконец, сноску: так, мол, и так, есть одно утверждение, опровергающее факт, но тем не менее считаем необходимым привести тот факт в том виде, как он зафиксирован в ряде источников, и т. д.
Так нет же, за исключением одного-единственного упоминания о свидетельстве Батюшкова я не встретил такой оговорки, внимательно перелистав множество самых различных изданий, касающихся тех или иных проблем и фактов, а особенно — нравственного духа событий двенадцатого года.
Передо мной фундаментальный многотомный труд «Отечественная война и русское общество». Его писали, консультировали и редактировали корифеи русской исторической науки. Издание было юбилейным, вышло в 1912 году. Составлялось оно тщательно, на его страницах были представлены военные и гражданские историки различного направления.
Но нас интересует сейчас всего лишь одна подробность: подвиг Раевского. В томе III, на странице 105 читаем:
«Боевые его качества были подтверждены не раз. В 1806 году, сражаясь в течение семи дней без отдыха, без продовольствия, без подкреплений, сам раненный в ногу и оставшийся в строю, он мужеством своим и твердостью удивил и русскую и неприятельские армии. И в Отечественной воине он оправдал вполне возлагавшиеся на него надежды: и в тот момент, когда на плотине под Салтановкой вывел он перед колонну двух сыновей своих (10 и 16 лет) под картечь французской батареи, чтобы воодушевить войска; и тогда, когда в Бородинском сражении, ожидая с минуты на минуту грозного удара французов на батарею свою, бывшую в центре позиции, он без замедления послал Багратиону, на которого уже обрушились французы, половину своих войск, подвергая себя крайней опасности, но выручая общую пользу дела».
Годами, из сражения в сражение, складывается репутация военачальника, и вот для характеристики мужества Раевского историк выбирает из бесчисленного списка всего три примера, и один из них — подвиг под Салтановкой, где генерал готов был принести в жертву и себя и своих детей, чтобы воодушевить солдат на решительную атаку.
Спустя полвека в двенадцатитомном собрании сочинений, в работе «Нашествие Наполеона на Россию», академик Е. Тарле пишет об этом же эпизоде:
«Раевский с одним корпусом (7-м) в течение десяти часов выдерживал при Дашковке, затем между Дашковкой, Салтановкой и Новоселовом упорный бой с наседавшими на него пятью дивизиями корпусов Даву и Мортье. Когда в этой тяжелой битве среди мушкетеров на один миг под градом пуль произошло смятение, Раевский, как тогда говорили и писали, схватил за руки своих двух сыновей, и они втроем бросились вперед».
На этом месте Е. Тарле отсылает читателя в конец работы, к сноске под номером 41, в которой читаем: «По словам поэта Батюшкова, Раевский впоследствии отрицал точность этого рассказа», а сам продолжает; «Николай Николаевич Раевский был, как и его прямой начальник Багратион, любимец солдат. Поведение под Дашковкой было для него обычным в тяжелые минуты боя ».
Таким образом, Тарле хотя и упоминает в сноске свидетельство Батюшкова, но в основном тексте сохраняет эпизод с детьми Раевского в неприкосновенности, таким, как о нем писали во множестве работ до него.
Заметим, кстати, что по другим деталям истории этого времени Тарле полемизирует со своими предшественниками, исправляет их фактические ошибки, используя новые источники.
Еще через десять лет выходит в свет книга военного историка, профессора, генерал-лейтенанта П. Жилина «Гибель наполеоновской армии в России» — серьезное, тщательно документированное научное исследование. Автор, по ходу изложения материала, спорит с русскими историками М. Богдановичем, В. Харкевичем, Д. Бутурлиным, А. Михайловским-Данилевским, а также и с Е. Тарле, с английскими учеными Р. Вильсоном и Г. Гутчинсоном по некоторым общим проблемам и частностям рассматриваемых им событий. Автор побывал на достопамятных местах сражений той войны. Эпизод у деревни Салтановка передан им с наибольшим приближением к первым известиям из действующей армии. Он говорит и о знамени, которое по одним источникам было в руках генерала, по другим — у его старшего сына. Жилин пишет:
«Был момент, когда казалось, что в неравном бою 7-й корпус дрогнет, но генерал Раевский, приказав генералу Паскевичу вести атаки правого фланга врага, встал во главе основных сил корпуса и повел пехоту в атаку. Вместе с ним шли его сыновья. Старший сын нес знамя Смоленского полка, младший шел с отцом. Подвиг Раевского вдохновил солдат и офицеров; в штыковых атаках противник был отброшен и отступил к Салтановке».
Еще через десять лет, в 1978 году, журнал «Простор» в нескольких номерах печатает любопытнейшую монографию пушкиноведа Николая Раевского (однофамильца, а может быть, и потомка знаменитого генерала, — не знаю) под названием «Жизнь за отечество». Работа эта посвящена исследованию военной темы в творчестве Пушкина и военных связей поэта.
Как известно, Пушкин близко дружил с Раевским-младшим — сыном того самого военачальника времен Отечественной войны. Пушкин писал брату Льву: «Мой друг, счастливейшие минуты жизни моей провел я посреди семейства почтенного Раевского... Свидетель Екатерининского века, памятник двенадцатого года, человек без предрассудков, с сильным характером и чувствительный, он невольно привяжет, кто только достоин понимать и ценить его высокие качества».
Пушкин был еще лицеистом, когда впервые встретил юного корнета Раевского-младшего. В двадцать восемь лет сын прославленного военачальника был уже генерал-майором. Автор, рассказывая о встрече поэта с будущим генералом, пишет:
«Корнет Раевский к тому времени уже получил боевое крещенье, можно сказать, почти ребенком. По преданью, в одном из боев 1812 года у деревни Салтановка в трудную минуту, когда солдаты заколебались, генерал Раевский-старший вышел вперед, держа за руки обоих своих сыновей, и вместе с ними двинулся в контратаку. Преданье это кажется достоверно».
Я процитировал здесь четыре разнохарактерных источника из множества книг, вышедших за сто шестьдесят семь лет со времени первой Отечественной войны. Подавляющее большинство их авторов, если не все, знали, как я уже говорил, о свидетельстве Батюшкова и тем не менее — один за другим — повторили на страницах своих произведений историю подвига генерала Раевского и его сыновей.
Что это означает? Почему они дружно прошли мимо рассказа Батюшкова и только немногие сослались на него (я обнаружил сие, как известно читателю, только у Тарле, но допускаю, конечно, существование такой ссылки или сноски и в какой-либо другой книге, хотя основная, наиболее серьезная литература по этому предмету мною прочитана, просмотрена) ?
Все авторы с небольшими разночтениями, понятными в тех случаях, когда факт не переписывается дословно из книги в книгу, или объяснимыми в каждом отдельном случае, повторяли основные детали интересующего нас эпизода. Я ведь тоже допустил как будто бы «отсебятину». Я написал, что с о л д а т ы б р о с и л и с ь в п е р е д, о б г о н я я г е н е р а л а и е г о д е т е й. Но иначе и не могло быть в бою. Те. первые, что добежали до противника, до рукопашной, едва ли вышли из нее невредимыми. Обогнать, прикрыть начальника, подающего личный пример в атаке, — святая солдатская традиция. Постоять хладнокровно под картечью, не кланяться пулям, выдвинуть перед сознанием солдат образец выдержки и стойкости, первым, если нужно, броситься в атаку — долг офицера.
Но продолжим нашу тему. Я рассказал о странной судьбе свидетельства Батюшкова. Теперь несколько слов о странностях самого свидетельства.
Казалось бы, после разговора с Раевским в Эльзасе в 1814 году Батюшков не мог не поделиться его содержанием с кем-либо из друзей, особенно с Жуковским, как мы знаем, причастным к распространению славы подвига отца и его сыновей под Салтановкой.
Он писал Жуковскому письма и в 1815 году, уже после своей Эльзасской беседы, и в 1817 и в 1819 годах, после того как изложил ее суть на бумаге. Но ничего подобного нет ни в одном из его писем ни Жуковскому, ни кому-либо из других, близких ему людей.
У нас нет, разумеется, никаких оснований не верить Батюшкову. Да, он, видимо, точно передал слова Раевского. Да, генерал отрицал и даже высмеял факт, которым восхищались петербургские газеты, вся армия, читающая публика, народ, который черпал вести о таких подвигах из рассказов ветеранов, вернувшихся в деревни или к городским промыслам.
Но чем же объяснить, что ни историки, ни мемуаристы, ни писатели не откликнулись на это сообщение Батюшкова? Соображения охраны престижа Раевского отпадают полностью, поскольку отрицание исходит от него самого. Может быть, читающая публика отвергла рассказ Батюшкова, поскольку не дождалась его подтверждения в виде письма потомков Раевского в газету или журнал? Ко времени первой публикации записной книжки поэта самого генерала уже давно не было в живых.
Какой сильный отзвук в русском обществе получил поступок Раевского, можно судить по тому, что Лев Толстой не обошел его молчанием на страницах «Войны и мира». В романе, как помните, офицер, однополчанин Николая Ростова, рассказывал на гусарском биваке в шалаше о подвиге «Раевского, который вывел на плотине двух сыновей под страшный огонь и с ними рядом пошел в атаку».
Ростов слушал этот рассказ молча. «Во-первых, на плотине, которую атаковали, должна была быть, верно, такая путаница и теснота, что ежели Раевский и вывел сыновей, то это ни на кого не могло подействовать, кроме как человек на десять, которые были около самого его, — думал Ростов, — остальные и не могли видеть, как и с кем шел Раевский по плотине. Но и те, которые видели это, не могли очень воодушевиться, потому что́ им было за дело до нежных родительских чувств Раевского, когда тут дело шло о собственной шкуре».
В размышлениях Ростова сквозит протест против непривычного. В таких случаях, как писал Писарев в статье «Старое барство», анализируя «Войну и мир», он «не только зажмуривался сам, но также с фантастическим упорством старался зажимать глаза другим». Впрочем, логичность одного из суждений Ростова, кажется, неоспорима. Да, наверно, немногие могли воочию увидеть то, что сделал Раевский. Поле боя — не театр, где одни произносят слова для истории и совершают драматические поступки, а другие, сидя в удобных креслах, все видят и слышат. Но логичность Ростова неоспорима только на первый взгляд.
В другом месте романа и по другому поводу Толстой объяснил, как мгновенно действует «армейская связь». Я говорю о том замечательном эпизоде, когда после Бородинского сражения возникает, складывается оценка произошедшего. Флигель-адъютант Вольцоген, по пословице «у страха глаза велики», докладывает Кутузову о полном расстройстве русских войск. Кутузов кричит, что Вольцоген плохо видел и ничего не знает.
«Да вот он, мой герой, — сказал Кутузов полному красивому черноволосому генералу, который в это время входил на курган. Это был Раевский, проведший весь день на главном пункте Бородинского поля.
Раевский доносил, что войска твердо стоят на своих местах и что француз не смеет атаковать более».
И тогда Кутузов, глядя на Вольцогена, демонстративно распорядился писать приказ: неприятель побежден, отбит на левом фланге и поражен на правом. Отбит везде, за что и нужно благодарить бога и наше храброе войско. А назавтра — атака.
Очень поучительно читать у Толстого о той самой «армейской связи», что действует быстро, а в нужные моменты просто молниеносно, словно огонь, бегущий по бикфордову шнуру к точке взрыва. Толстой пишет: «По неопределимой таинственной связи, поддерживающей во всей армии одно и то же настроение, называемое духом армии и составляющее главный нерв войны, слова Кутузова, его приказ к сражению на завтрашний день, передались одновременно во все концы войска».
И еще: «Далеко не самые слова, не самый приказ передавался в последней цепи этой связи. Даже ничего не было похожего в тех рассказах, которые передавались на разных концах армии, на то, что сказал Кутузов; но смысл его слов сообщился повсюду, потому что то, что сказал Кутузов, вытекало не из хитрых соображений, а из чувства, которое лежало в душе главнокомандующего так же, как в душе каждого русского человека».
Масштаб действий Раевского под Салтановкой был меньше, чем то, что произошло под Бородино, но суть дела от этого не изменилась. Напротив. Слова Раевского, его хладнокровие, его призыв к атаке, сам факт пребывания его сыновей под огнем, все это, особенно при плотном боевом порядке, который применялся в то время, могло, конечно, облететь солдатский строй в мгновение ока, от одного к другому. То, что видели десять человек, через секунды как бы видят все.
Не вдаваясь во всю систему рассуждений Толстого и персонажей его эпопеи о войне и армии, хочу сказать о такой частности, как подвиг самого Ростова, — лихой налет во фланг французским драгунам. Кажется, он совершил его, вопреки собственным представлениям о привычном, не очень отдавая себе отчет, насколько «тут дело шло о собственной шкуре».
Может быть, и те, кто окружал тогда Раевского, тоже не очень рассуждали о «собственных шкурах», да еще пораженные отвагой своего командира?
Ростов думает: «зачем тут на войне мешать своих детей», он никогда не повел бы пятнадцатилетнего брата в опасное место. Но великий роман создан по прихотливым законам жизни. В ту же пору Петя Ростов только и мечтает об армии, о своей доле в спасении отечества. И старый граф Ростов в конце концов сам едет записывать младшего сына в казачий полк, куда уже зачислен Петин товарищ, пятнадцатилетний Феденька Оболенский.
А потом, спустя малый срок, Петя Ростов, задыхаясь от волнения и счастья «своей атаки», помчится на коне туда, где выстрелы, дым, смерть... И эти знаменитые страницы романа стиснут нам сердце, но мы, со слезами на глазах, понимаем: они не могли быть иными.
Николай Ростов, при всей его горячности, которая, правда, с годами уменьшалась и уменьшалась, не способен выйти за рамки общепринятого. Поэтому все, что совершается в сфере необычного, вызывает его сомнение, протест, хотя и сам он, особенно в молодости, повиновался импульсу, толкающему в неизвестное. И все же преобладало в этом характере, как заметил Писарев в упомянутой статье, желание жизни, «где все определено и размерено, где все ясно и просто, где думать решительно не о чем». Может быть, оно и сказалось на его размышлении о необычайных подробностях дела под Салтановкой.
И еще раз мы прочтем о них в романе. В те же, видно, дни, когда Ростов слушал рассказ на биваке, Трубецкая писала из Москвы в имение Лысые горы княжне Марье, будущей жене Николая: «Вы, верно, слышали о героическом подвиге Раевского, обнявшего двух сыновей и сказавшего: погибну с ними, но не поколеблемся. И действительно, хотя неприятель был вдвое сильнее нас, мы не колебнулись».
После окончания войны с Наполеоном во всем мире всколыхнулось обсуждение ее движущих сил и множества проблем, с нею связанных. Ссора Багратиона с Барклаем де Толли. Кутузов и Барклай. Кутузов и царь. Окружение Александра и его влияние на оценку всех событий войны.
Споры обо всем этом приобрели в русском общество весьма серьезный характер. При жизни непосредственных участников военных событий к мнениям и оценкам примешивались и личные пристрастия, и невозможность проверить услышанное или виденное точным документом. Многие видные военачальники оказывались в плену своих симпатий и антипатий. Не избежал такого и Раевский.
Рассказ Батюшкова об их разговоре в Эльзасе начинается не с ошибок в описании эпизода под Салтановкой, а с гораздо более важных обобщений Раевского, до времени опущенных мною при цитировании. Сейчас я приведу этот текст: «Из меня сделали римлянина, милый Батюшков, — сказал он мне, — из Милорадовича — великого человека, из Витгенштейна — спасителя отечества, из Кутузова — Фабия. Я не римлянин, но зато и эти господа — не великие птицы. Обстоятельства ими управляли, теперь всем движет государь. Провиденье спасло отечество, Европу спасает государь, или провиденье его внушает. Приехал царь — все великие люди исчезли. Он был в Петербурге, и карлы выросли. Сколько небылиц напечатали эти карлы...»
И дальше Раевский приводит в пример описание салтановского эпизода. Иллюстрация по масштабам несравнимо меньшая, чем размах самой преамбулы. Можно пожалеть, конечно, что такие характеристики Кутузова и Милорадовича вырвались из уст генерала одной с ними, суворовской, школы.
Но что поделаешь! Личные отношения, взаимные боли и обиды существуют, и тут ничего не изменишь.
Раевский не мог знать ни переписки Кутузова с государем, ни острой, но тайной борьбы английского посла в России Вильсона, злых наветов на фельдмаршала, искусно запущенных в дворцовые круги этим рыжим демоном, находившимся в то время при главном штабе российских войск.
Не знал Раевский и того, скольких усилий стоило убедить Александра, приехавшего к войскам в первые дни войны, покинуть армию. Ровным счетом ничего не понимая в военной стратегии и тактике, государь вмешивался во все, разъезжал с огромной свитой военных профанов и болтунов, приводил в полное смущение боевых генералов. И, кстати говоря, ругал Багратиона за тот его недавний маневр, каким он ушел от Даву, прикрытый тем же Раевским под Салтановкой. Царь желал, чтобы Багратион пошел на Минск, не понимая, что так погибла бы вся 2-я армия, на нее навалились бы основные силы Наполеона. Никакого соединения 1-й и 2-й Западных армий не произошло бы.
Все, кто знал военную обстановку, приходили в ужас от распоряжений Александра. Дело кончилось тем, что государственный секретарь Шишков, генерал Балашов и Аракчеев — да, да, даже Аракчеев, поскольку и он понимал, что дальнейшее вмешательство государя в военные действия приведет к катастрофе, — уговорили его под разными предлогами отбыть в Москву и далее — в Петербург.
Делалось это в глубочайшем секрете в Полоцке, и, конечно, боевые генералы и не подозревали, от каких бед были спасены их войска и Россия. Удаление государя, — что мог знать обо всем этом Раевский, да еще находясь не в 1-й, куда приезжал Александр, а во 2-й армии?
Царь говорил тогда укоризненно: «Вот Багратион, кажется, не Барклай, но что сделал!» А военные историки до сих пор полагают, что такой маневр кроме Багратиона в Европе мог бы осуществить только один военачальник — Наполеон.
Итак, и Багратион плох, и Барклай нехорош, о Кутузове и говорить нечего. Хорош был только один Фуль — немецкий генерал на русской службе, военный наставник царя, автор высочайше утвержденного проекта Дрисского лагеря, где вся русская армия оказалась бы в смертельной ловушке, не сообрази Барклай и его генералы, как поскорее выбраться из нее. Клаузевиц назвал как-то Фуля «полоумным», и никто не вздумал с ним спорить.
И вот о поклоннике Фуля Раевский, по словам Батюшкова, сказал: «Приехал царь — все великие люди исчезли». Мог он так сказать? Мог, разумеется. Русский генералитет был предан монарху до мозга костей. Государь был символом легитимизма, нарушенного в Европе Наполеоном.
И дело, в общем, не в том, знал Раевский или не знал о военной бездарности царя. И для тех, кто знал, особа государя все равно была священной, олицетворяя незыблемость существующего порядка жизни. Царь стоял как бы вне игры воли и самолюбия, возвышаясь над нею. Но только «как бы»...
Парадокс состоял в том, что Раевский, как и Багратион, Коновницын, Кульнев, как Милорадович и Кутузов и другие генералы, принадлежал к группе военачальников, не любимых царским двором. Таких в русской армии было не много. Они были воспитаны по петровско-румянцевским установлениям, выучены Суворовым и видели в русском солдате не «механизм, артикулом предусмотренный», но соотечественника, защитника родины, призванного под ее знамена.
Велики были заслуги Раевского в войне с Наполеоном, и нельзя сказать, что он был вовсе обойден наградами. Но мог законно претендовать и на большее. Рано погиб Раевского любимый начальник — Багратион, а никто не знал его так, как тот, и никто, как тот, не ценил его так высоко и справедливо.
Трудно сказать, чем вызваны желчные оценки Раевского. Он уравнял Кутузова и Милорадовича с Витгенштейном — военачальником действительно посредственным, хотя на последнем этапе войны императорский двор не прочь был посадить его даже на постамент «спасителя отечества».
Как помним, незаслуженное выдвижение Витгенштейна раздражало тогда и Милорадовича и многих других. Но несправедливое отношение Раевского к Милорадовичу, не говоря уже о Кутузове, трудно объяснить.
Так же вот была не очень понятна, но вполне несправедлива неприязнь Багратиона к Барклаю де Толли, хотя ее разделяли широкие слои русского общества. Понадобилось время, знаменитое стихотворение Пушкина «Полководец» и тома военно-научных исследований, чтобы снять с Барклая большинство предъявленных ему обвинений. Между тем Багратион много раз высказывал свое резко отрицательное мнение о Барклае, посылая в ходе военных действий пространные письма начальнику штаба 1-й армии Ермолову, а в Петербург — всесильному Аракчееву. Ну а к принижению великой роли Кутузова в Отечественной войне, как известно, приложил руку сам царь.
Весь военный архив Кутузова после его смерти, вся документация, которая отражала его оперативно-стратегические взгляды, была спрятана тогда под замок, и без разрешения Александра к ней но было доступа.
Писать историю — дело нелегкое. Она не пишется в один присест. Время и наука промывают руду событий, отсеивая, отводя ложное, оговаривая сомнительное, выявляя запрятанное, движущееся в донном течении. Сознанию предстает достоверность, счищенная от искажений.
В полной мере значение и масштаб полководческого таланта Кутузова выявлены и объяснены только в советское время. Была научно восстановлена репутация Барклая до Толли и стократно подтверждены несравненные достоинства Багратиона. Разногласия характеров были отделены от борьбы идей. А разные направления в оценке военных действий получили объективное истолкование.
Царскому самодержавию были всегда близки генералы-гатчинцы, сподвижники Аракчеева, почитатели прусской муштры и линейного строя. И оно всегда с инстинктивным недоверием относилось к военачальникам, чьим символом веры была суворовская школа обучения и воспитания солдат. Но именно такие люди, во главе с Кутузовым, и составили плеяду героев-генералов двенадцатого года. И именно их не терпели русские венценосцы, начиная с Павла.
После смерти Кутузова пять его дочерей оказались по ряду причин без средств к существованию. Они обратились к царю с просьбой о помощи. И на их прошении, по высочайшему повелению, Аракчеев наложил резолюцию: «Оставить без ответа». Генерал Раевский никогда не был любим в придворных кругах, а после декабристского восстания, когда на его сыновей пало подозрение царских следователей, и вовсе стал опальным. И это храбрейший из храбрых, народный герой, верный защитник России!
Насколько мне удалось установить, оценка Раевским Кутузова и Милорадовича зафиксирована в письменном виде только один раз — в заметках Батюшкова. Был ли раздражен генерал в тот вечер, изволил ли насмешничать или зло пошутить, слышались ли в его словах отголоски царской немилости к Кутузову, — подлинная интонация произнесенного утрачена.
Вернемся, однако, к эпизоду под Салтановкой. Батюшков иронически восклицает, повторяя слова Вольтера: «Так вот пишется история!» Были ли в рассказе Раевского основания для такого заключения-сентенции? Как будто бы нет.
Сам бой у деревни Салтановка — правда. Большое значение его для всей операции Багратиона — правда (именно потому ни один историк не обходит его описания). Ожесточение противников — правда. Храбрость самого генерала, воодушевлявшего под картечью дрогнувших солдат, — правда.
Что же ложно или сомнительно? Присутствие там сыновей генерала?
Но у одного из них, того, кто впоследствии дружил с Пушкиным. как подтверждает сам Раевский, были прострелены пулей панталоны, когда он собирал ягоды в лесу.
Позвольте, пулей? Но ведь дальность ружейной стрельбы в то время была весьма невелика. Русская пехота располагала гладкоствольными ружьями образца 1778—1808 гг. Эффективный выстрел был возможен лишь на расстоянии не более 90—100 сажен. Французская армия того времени не обладала более совершенным пехотным оружием. Следовательно, мальчик, находясь в сфере действительного огня, фактически был на поле боя. Ему оставалось сделать несколько шагов, чтобы приблизиться к отцу.
Сделал ли он эти шаги?
И где в это время был его старший брат?
Как видим, версия, рассказанная самим отцом, возбуждает немало вопросов.
Что мне кажется вполне резонным в записи Батюшкова, так это отрицание Раевским тех слов, обращенных к солдатам, что приписаны ему в сообщении о подвиге: «Вперед, ребята, я и дети мои откроем вам путь к славе...»
Такую фразу вряд ли мог произнести Раевский. Она совсем не в лексическом духе той группы генералов, к которой он принадлежал. В ней смесь словаря лубочных афишек, какие выпускал в Москве ее губернатор Ростопчин, с выспренностью приказов французских маршалов. Характерно, что слова эти фигурировали только в первых сообщениях о подвиге, а в дальнейшем уже не упоминались.
Я думаю, ироническое восклицание Батюшкова «Так вот пишется история!» могло бы по справедливости относиться к таким фактам, как изъятие из общественного обращения архива Кутузова, поддержка царским окружением лживых клеветнических книг английского посла в России Вильсона, всячески чернивших русского фельдмаршала, и т. д.
«Вы всегда говорили мне правду, которую я не мог бы узнать другим путем. Я знаю, что фельдмаршал не сделал ничего, что он должен был сделать», — кощунственно говорил Вильсону Александр в Вильне о подлинном вожде русского народа в той Отечественной войне.
Стиль этих высказываний оказал огромное влияние на работы многих историков о Кутузове — русских и иностранных. Так вот и хотело самодержавие писать историю того времени: с Александром в роли мессии. Хотело, но не смогло. Правда фактов и правда народного чувства оказались сильнее.
Кто-то сказал: «Бывает, из ста фактов не выкроишь ни одного ощущения». А без чувств, без ощущений мертвы и факты. История Отечественной войны двенадцатого года была, в конце концов, написана правдиво, а в ней нашел себе прочное место и эпизод под Салтановкой.
И в созвездии военачальников той поры мы видим рядом с Кутузовым и Барклая с Багратионом, и Раевского с Милорадовичем, Ермолова и Платова, видим Коновницына и Дохтурова, Неверовского и Воронцова, видим их вместе, в тесной группе, в сверкающих эполетах, с решимостью во взорах, такими, какими их изобразил Доу в галерее Отечественной войны 1812 года в Эрмитаже.
Видим их вместе — независимо от подробностей их личного отношения друг к другу, где по-человечески все было возможно, особенно при действии коварного принципа самодержавных правителей — «Разделяй и властвуй!»
И все же о Салтановке. Нет у меня сомнений, все там истинно. Сыновья генерала были при нем. А вот в такой ли близости, что он их обнял и сделал с ними несколько шагов вперед?..
Конечно, много было написано и такого в ту войну, что позже, во время второй мировой, было окрещено термином «кузьмакрючковщина», выпускались и пресловутые афишки Ростопчина с их ерническим языком, шапкозакидательством и тем, что мы называем лакировкой действительности. Были и поспешно хвастливые реляции, и военные известия, высосанные из пальца и поданные в газетах как свежие сообщения с полей действующих армий.
Но все это не имеет отношения к таким событиям, как эпизод под Салтановкой. Он весь в правде того времени. Он сияет отблеском того воодушевления и той самоотверженности перед лицом неприятеля, что сплотила русский народ, взметнула ввысь его национальное самосознание. Он сохранился не только в бесчисленных письменных источниках, — ни один автор ни одной книги о войне двенадцатого года не упустил возможности полюбоваться, восхититься этой жемчужиной стойкости русского духа.
И одновременно этот эпизод стал преданием, то есть памятью о событии, перешедшей устно от предков к потомкам, поучением и наставлением, в данном случае — примером самоотвержения, переданным одним поколением другому, заповедью, заветом, поверьем.
А что есть поверье? То, чему народ верит безотчетно, но принимая в свое сердце не все, что в руки плывет, что в ушах гудит. а лишь то, чему есть корень и основание.
Но я не сказал еще о главном свидетеле, который веско подтвердил достоверность перворассказа о подвиге отца и его сыновей. Оно потому прозвучит в конце, что я сам познакомился с ним лишь после публикации «Тени друга» в журнале. Приведу его полностью:
«В конце истекшего года вышла в свет некрология генерала от кавалерии Н. Н. Раевского, умершего 16 сентября 1829 года. Сие сжатое обозрение, писанное, как нам кажется, человеком, сведущим в военном деле («некрология» была опубликована без подписи. —
Н. Раевский-младший — друг еще с лицейской поры, задушевный собеседник Пушкина. Их отношения отличались подлинной теплотой. К сожалению, переписка приятелей утрачена, а содержание их сердечных бесед осталось нам неизвестным. Нет сомнения, что в долголетнем тесном общении они многое поверяли друг другу, и еще тогда, в лицейские годы, зная страсть Пушкина к военному делу, Николай Раевский конечно же не мог не рассказать ему подробности всего, что происходило под Салтановкой.
Н. Раевский-старший умер в 1829 году. Вскоре же после его смерти вышла в свет «Некрология», а «Литературная газета» тех времен откликнулась на нее в первом же номере 1830 года коротенькой рецензией Пушкина. Переписывал я ее и вдруг, сразу же, как результат таинственной работы памяти, четко и ясно вспомнились пушкинские строки:
Да, отечество того не забыло.
Но почему же Раевский-старший в разговоре с адъютантом отрицал факт, не поколебленный, как мне теперь удалось убедиться, временем, — не знаю.
В сорок первом году, когда мы с Павленко читали Батюшкова и наткнулись на его запись о рассказе Раевского, я, еще до всех своих скромных исследований в этой области, стал прикидывать, судить и рядить о том, кто тут прав, кто виноват.
— Ну, что ты мучаешься? — разозлился тогда Павленко. — Неужели непонятно? Наверно, когда бабушка или жена — не знаю, кто там у него хозяйничал дома — отпускала сыновей к отцу на фронт, то взяли с него слово не подвергать детей опасности, а потом прочли в газете, как он пошел с ними под картечь, и ахнули. Ахнули и послали ему ругательное письмо, потребовали детей обратно, к родным пенатам. Генерал и стал открещиваться, не было, дескать, такого дела, выдумка все это. И еще адъютанта стал вербовать в свидетели. Семейная это история, семейная! нечего и голову ломать.
Мы тогда посмеялись вдоволь. Но совета друга я на этот раз не послушался. Маленько поломал голову над всем этим и о том не жалею.
И, наконец, последнее свидетельство. Оно исходит из самой семьи знаменитого генерала войны 1812 года. Княжна Волконская, дочь Раевского-старшего и жена декабриста, умерла в 1863 году. В конце 50-х годов XIX века она написала воспоминания. Почти полстолетия они оставались неизвестными читателю. Ее сын М. С. Волконский впервые издал мемуары матери в 1904 году. Вторично они вышли в свет в 1906 году. А в 1914-м появилось новое издание, подготовленное известным пушкинистом П. Е. Щеголевым. В 1975 году воспоминания Волконской были изданы в Красноярске. Вот интересующие нас строки:
«Мой отец, герой 1812 года с твердым и возвышенным характером, этот патриот, при Дашковке, видя, что войска его поколебались, схватил двух своих сыновей, еще отроков, и бросился с ними в огонь неприятеля...»
ДВАДЦАТЫЙ ВЕК,
ИЛИ
КОЕ-ЧТО О «БЕЛЫХ» И «КРАСНЫХ»
«Братие и дружина!» — обращались полководцы древней Руси к своему войску. «Братцы, ребята, други!» — восклицали кутузовские генералы, выходя перед строем солдат. «Благодетели, за мной!» — поднимал в атаку севастопольских богатырей знаменитый генерал Хрулев. Усатые канониры у орудий называли приезжавшего на бастион генерала Нахимова по имени и отчеству — Павлом Степановичем. И сам Суворов всегда был «батюшка» для его фанагорийцев. Но умный офицер не забывал, что тот же Суворов, о чем я уже упоминал, говорил о себе лаконично: «Я строг!»
Братство и панибратство — разные вещи. Суворовская школа офицеров ценила знание людей, их психологии как средство, позволяющее провести четкий водораздел между этими двумя различными явлениями. Ведь возглас «Благодетели, за мной!» относился к солдатам, которые должны были уже в шестой раз подняться на кровопролитный штурм вражеских траншей, а по имени-отчеству Нахимов разрешал называть себя заслуженным ветеранам, не раз глядевшим смерти в глаза.
Чем иным, как не борьбой с гатчиновщиной, нужно считать практику и военно-теоретическую работу известного русского генерала М. Драгомирова? Он талантливо отстаивал суворовское понимание задач офицерского корпуса и суворовские принципы обучения и воспитания войск.
Особое и даже решающее значение приобрели эти принципы в 1874 году, когда в России была введена всеобщая воинская повинность. И тот факт, что возникновение массовой армии при сокращении сроков службы настоятельно потребовало внедрения в войска петровских и суворовских взглядов на роль офицерского корпуса, лишний раз показал, насколько эти взгляды органичны для нашего народа.
Тогда Драгомиров писал:
«С введением обязательной воинской повинности весьма нелишне подумать о том, приготовлены ли мы, офицеры, к тому положению, которое эта повинность создаст нам. То золотое время, когда офицер служил за фельдфебеля, унтер-офицерами, рядовыми, считавшими время своей службы в этих должностях десятками лет, прошло безвозвратно. Как часто случается на вопрос о причине какого-либо упущения получать в ответ: «Я приказывал». Подобный ответ обнаруживает убеждение, будто обязанность офицера только приказывать, а воспитывать в исполнительности — не его дело».
Выход из этого положения, указанный Драгомировым, логически предполагал широкое распространение тех боевых традиций русского офицерства, которые сложились когда-то в относительно малочисленных, но крепких духом армиях Петра I, Румянцева, Суворова, Кутузова. «Теперь, — писал Драгомиров, — в воинском организме переворот полный: весьма мало учителей, весьма много учеников. Выход из подобного положения один: офицеру нужно беспрерывно и постоянно работать, если он хочет быть достоин своего звания... Велика и почетна роль офицера, понимаемая таким образом, и тягость ее не всякому под силу. Душу нужно положить в свое дело для того, чтобы с чистой совестью сказать: много людей прошло через мои руки и мало было между ними таких, которые от того не стали лучше. Ни одного я не заморил бестолковой работой или невниманием к его нуждам, ни в одном не подорвал доверия к собственным силам».
Драгомиров высмеивал тех потомков гатчинцев, которые полагали, что гуманное отношение к солдату может поколебать дисциплину и порядок. Воинская дисциплина есть главная сила армии, и она незыблема. Младший безусловно и безоговорочно подчинен старшему. Но всякий начальник — только исполнитель законов, на которых основаны его власть, права и обязанности. А как человек может ли он не быть товарищем всем, кто служит с ним под знаменем! Увы! Эту истину понимали только великие русские военачальники и те офицеры, в чьем сердце социальный эгоизм не задушил гражданской совести и человечности. Но даже в одной-единственной сфере, в обучении и воспитании войск, только офицеры-одиночки, только немногие могли перешагнуть классовый барьер, отделявший их от солдат. Настолько свиреп был режим в войсках, призванных вместе с полицией и жандармами охранять абсолютную монархию. Она и слышать не хотела о какой-либо, даже самой малейшей демократизации внутриармейских отношений.
Вот почему в глазах царя и его приближенных гатчинец всегда был охранителем устоев, а суворовец как бы вольнодумцем. Хотя ссылок на подобное размежевание, да еще с отчетливым употреблением принятой нами терминологии, в старой литературе, как я уже сказал, не существовало, в официальных источниках тем более. Офицерский корпус полагался единым. Но это было далеко не так. И как прекрасно, что в Советской стране имя «суворовец» получили юные питомцы школ, готовящих будущих офицеров.
Сочетание беспощадной требовательности к соблюдению воинского порядка с проникновением в души людей и их умелым воспитанием — именно это положение и выдвинуто суворовской школой в качестве основы работы офицера. Личный пример и вовремя сказанное слово всегда необычайно сильно воздействовало на солдат, ждавших от своих начальников призыва, ободрения, оценки.
Сохранился примечательный рассказ рядового о начале Альминского боя:
«Встали мы, сударь ты мой, на позиции спозаранку, помолились богу и стоим. А огонь неприятеля бьет со всех четырех сторон. Ну и неладно. А тут нам никто доброго слова не сказал: «Здорово, мол, ребята! Поработайте, мол, на совесть!» — или прочее. Вот и духу у нас поубавилось...»
Чем хуже условия боя, чем ожесточеннее борьба, чем больше потери и утомление, чем больше напряжены нервы, тем больше растет значение офицера. Всякий очевидец боя подтвердит, как внимательно, можно сказать, неотступно следят солдаты за своим офицером. По офицеру судят о положении дела, о большей или меньшей степени опасности, неудаче и удаче. Разумеется, начальник приобретает авторитет прежде всего из-за своего чина и власти, предоставленной ему уставами. Но старинное военное изречение гласит: «Эполеты офицера сверкают всего ярче в блеске его обаяния!» А это достигается тем трудом, к которому звала русских офицеров школа Суворова.
Обаяние офицера рождается благодаря его способности проявлять физическое и моральное напряжение, подавая этим пример и требуя того же от других. Сегодня можно уверенно сказать, что этому обаянию способствует доверие подчиненных, внушенное знанием дела; уважение, вызванное справедливостью, готовностью отвечать за все и подчинять себя не меньше, чем других, требованиям дисциплины; умение командовать с достоинством, но без чванства, всегда оставаясь корректным; сердечность без фамильярности, твердость убеждений, искренность и прямота. И конечно, лишь меньшинство старого русского офицерства соответствовало этому кодексу.
В повести А. Куприна «Поединок» изображена неприглядная жизнь армейского гарнизона провинциального городка. Произведение это было полемическим, и направлялось оно фактически против тех же гатчинцев, тяжелыми гирями висевших на старой армии России.
Однако прочтите повесть, и вы найдете там фигуру капитана Стельковского, чьи солдаты обожали своего командира за его умное руководство и душевное к ним отношение. На учениях, после того как рота Стельковского показала себя с самой лучшей стороны, командир корпуса остановился возле одного рядового, восхищенный его бравым видом, и спросил:
«— Что, капитан, он у вас хороший солдат?
— Очень хороший. У меня все они хороши, — ответил Стельковский своим обычным самоуверенным тоном.
Брови генерала сердито дрогнули, но губы улыбнулись, и от этого все его лицо стало добрым и старчески-милым.
— Ну, это вы, капитан, кажется, того... Есть же штрафованные.
— Ни одного, ваше превосходительство. Пятый год ни одного.
Генерал грузно нагнулся в седле и протянул Стельковскому свою пухлую руку в белой незастегнутой перчатке.
— Спасибо вам великое, родной мой, — сказал он дрожащим голосом, и его глаза вдруг заблестели слезами. Он, как и многие чудаковатые боевые генералы, любил иногда, поплакать. — Спасибо, утешили старика. Спасибо, богатыри! — энергично крикнул он роте».
Скажем прямо, такое внимание офицера к солдатам, какое проявил в этом случае старший начальник, было в русской армии редким и неизменно исходило от приверженцев суворовской школы. Последние годы XIX века ознаменовались усилением борьбы передовых слоев русского общества за изменение нравов офицерского корпуса. Суворовские взгляды Драгомирова находили новых последователей. На книжном рынке появилось немало брошюр и книг, трактовавших проблемы традиций и роль командиров как воспитателей. В армию проникли работы военных публицистов Ник. Бутовского, М. Галкина.
Суть их высказываний сводилась к тому, что офицер обязан непрестанно повышать свой военно-профессиональный уровень, вырабатывать в своем характере такие черты, которые позволят ему заслужить признание и уважение подчиненных, успешно управлять боем. Офицер обязан без устали заниматься самообразованием, ибо это ему предписывает воинский долг перед отечеством. Общество вправе требовать от него отчета в том, как он расходует свое время. Если допустить, что можно быть посредственным в каком-нибудь ином деле, то в том, от которого зависит судьба родины, необходимо достигнуть полного совершенства.
Таков круг идей, волновавших мыслящих людей в войсках. Первая мировая империалистическая война осложнила все человеческие связи в армии. Она заставила честных офицеров метаться в поисках решения своей судьбы между законом монархической присяги, пониманием бессмысленности происходящей бойни и призывами большевиков превратить войну империалистическую в войну гражданскую.
Тогда в армии был популярен Брусилов. И в нем мы встречаем непримиримого представителя суворовской школы не только в области оперативного искусства и тактики, но, что не менее важно, и в сфере воинского обучения и воспитания. И ему приходилось вести борьбу с тем же гатчинским направлением умов среди генералитета и офицерства, которое превыше всего ставило царские смотры, парады вдали от прифронтовой полосы и, окунувшись в штабные интриги или тыловые развлечения, не хотело и слышать о поле сражения.
Зато вокруг Брусилова и тех, кто мыслил так же, как и он, сплачивались боевые, инициативные офицеры. Они исполняли свой воинский долг и при этом старались беречь солдат, не бросать их зря в топку войны, выигрывать бой «не числом, а уменьем».
В романе Сергеева-Ценского «Брусиловский прорыв» очень хорошо показаны такие командиры всех степеней и их взаимоотношения. Когда потребовалось форсировать речную преграду, генерал Гильчевский — лицо, существовавшее в действительности, — узнал, что в одном из батальонов уже заготовляют для этой цели плетни и решетки. То была инициатива прапорщика Ливенцова. И генерал чистосердечно отдал должное молодому командиру, заботившемуся о предстоящем деле и о своих солдатах.
«— Вы видите, как, господа, получается. «Утаил бог от начальников дивизий генерал-лейтенантов и открыл прапорщикам», — говорится где-то в священном писании, И выходит, что это изречение вполне сюда применимо, — уходя из четвертого батальона, говорил Гильчевский. — Кто, как не я, болел душой, когда видел, что тонут люди у полковника Татарова? Отчего же но я придумал эти плетни и не полковник Татаров, у которого, не сомневаюсь, как у образцового командира, тоже болела и теперь болит душа по своим зря погибшим молодцам? Вот то-то и есть, господа! Не затирайте, а выдвигайте тех, какие поспособнее, вот что-с...»
Этот эпизод показывает нам, как умели командиры-брусиловцы ценить и развивать в подчиненных ту самую личную инициативу на поле боя и любовь к солдатам, необходимость которых записана еще в «Уставе воинском» Петра I и которые так поощрялись всеми представителями суворовской школы.
Прапорщик Ливенцов — замечательный тип русского офицера, находчивого, умелого, любящего солдат, воодушевленного идеей бескорыстного служения родине. Такие, как он, честно и доблестно воевали потом в Красной Армии. С таких Алексей Толстой писал своего Телегина в «Хождении по мукам».
Гатчиновщину нельзя считать только прусским чертополохом, высаженным на русскую почву, — ведь аракчеевский режим был доморощенным. Царизм вырабатывал сам по себе и в самом себе гормоны, питающие реакционную суть армии. Гатчиновщина лишь усиливала их действие.
Империя дряхлела, ее институты окостеневали. У трона толпились склеротические истуканы или полные жизни откровенные мошенники. Высшие военные посты занимала, за редким исключением, самовлюбленная посредственность. Дворянское офицерство злобилось, бесилось, чуяло: в воздухе пахнет грозой. Монархия, буржуазно-помещичий строй были гарантами его привилегий. Поэтому обычное презрение к солдату дополнялось яростными подозрениями: а не бунтовщик ли этот нижний чин?
В большевистской подпольной газете «Казарма» — она издавалась для армии — можно найти сотни примеров бесчеловечного отношения к солдату. Никакие его заслуги и медали не шли в счет, если он чем-нибудь прогневил офицера. 16 февраля 1906 года «Казарма» писала: «Капитан 2-го ранга Покровский недавно издал приказ остричься всем коротко. Через некоторое время он заметил, что портартуровец, георгиевский кавалер этого не сделал. Капитан Покровский избил его в кровь и посадил в карцер».
Само обращение к солдатам ставило их в положение полулюдей. «Серый», «серая порция», «облом» — в эти обидные клички вкладывалось столько мелкого дворянского высокомерия, что острая горечь пронзала рядового при одном только окрике начальства. Подчас уши солдата привыкали к брани, как и лицо к зуботычинам. Пыткой была его служба в царской армии. Самое слово «казарма» означало произвол, насилие, надругательство над личностью.
«Темным человеком легче управлять», — откровенно заявлял митрополит Филарет. Солдатам дурманили головы «словесностью», сложными правилами чинопочитания, все делали, чтобы заставить их не думать, не размышлять о своей доле.
Куда девались понятия воинской чести эпохи войн с Наполеоном? Теперь родовитые офицеры со связями берегли свои драгоценные шкуры, стремились отсидеться в штабах. Их там было не меньше, чем в окопах. А какие-нибудь прапорщики из студентов да солдаты несли всю тяжесть боев и походов. Кстати, из прапорщиков впоследствии выходили такие военные деятели, как Крыленко, Тухачевский.
В статье «Падение Порт-Артура» Ленин отметил, что не русский народ, а самодержавие пришло к позорному поражению, что царизм стал помехой новейшим требованиям военного дела, и дал уничтожающую оценку командованию армии. «Генералы и полководцы, — писал он, — оказались бездарностями и ничтожествами... Офицерство оказалось необразованным, неразвитым, неподготовленным, лишенным тесной связи с солдатами и не пользующимся их доверием».
Позднее Ленин указывал: «Старый командный состав состоял преимущественно из избалованных и извращенных сынков» правящих классов и самим этим словом «преимущественно» оставлял место другой, очень небольшой, но реально существующей прослойке офицерства. Оно чуждалось сколько-нибудь радикально-революционных идей, но остро переживало позор самодержавия, думало о народной судьбе, пыталось понять нужды солдат. Такой тип офицера достоверно изображен в романе В. Степанова «Порт-Артур».
Исторические события до дна измерили глубину классовых противоречий между командным и рядовым составом царской, а впоследствии и белой армии. В ходе гражданской войны генералы вынуждены были формировать сплошные офицерские части — корниловские, марковские, каппелевские. Именно эти отряды наиболее ярко выразили агонию помещичье-капиталистического строя, облик контрреволюции, обнажили ее классовые цели.
Конечно, после Октября нам было не до скрупулезного анализа различных течений в старом офицерском корпусе — кто хуже, кто лучше и насколько. Он представал сознанию в целом как островраждебная сила, опора царского трона, реакции, власти собственников.
У нас в семье два моих брата, Михаил и Роман, один — комиссар дивизии Первой Конной, второй — начподив 15-й дивизии на Южном фронте и оба коммунисты с первых Октябрьских дней, строго выговаривали брату Грише за его юнкерство. И хотя Владимирское военное училище в Петрограде не было аристократическим, как, например, Павловское, и во время первой мировой войны, когда потери в командном составе стали катастрофическими, туда принимали юнцов из разночинных семей, а брат уверял, что он ни сном ни духом не полагал себя защитником престола, а просто хотел послужить отечеству на поле брани и уже давно раскаялся в жажде офицерской карьеры, — братья были неумолимы. Мои комиссары не принимали никаких оправданий.
— Твое счастье, что не пошел к белым: поймали бы — застрелили б собственноручно, — услышал я однажды, когда Михаил и Роман съехались на недолгую побывку домой, в Курск, и застали там Гришу, который уже служил тогда в военной комендатуре города.
«Вот тебе и раз, — подумал я. — Зачем это они так обижают Гришу? Конечно, у них такие красивые кожаные куртки, они так блестят, ну прямо черное золото. А с другой стороны, что может сравниться со сверкающей рукояткой Гришиного кортика, с его синеватым лезвием...»
Мое мальчишечье сердце разрывалось между этими манящими куртками — казалось, братья не снимали их даже ночью, словно они стали их кожей, — и нарядным кортиком Гриши, висевшим над его кроватью. Между тем шум перебранки усиливался, я таращил глаза на спорщиков, мама хлопотала на кухне и тихо плакала, пока наконец не раздался голос отца:
— Хватить болтать, дурачье, драники пришли!
И тут все — и комиссары и бывший прапорщик — кидались к столу.
На этом место Павленко недоуменно прервал мой рассказ:
— Кто такие драники?
Вынужден просить у читателя прощения за небольшое отступление, не имеющее к главному моему рассказу ровно никакого касательства, но надо же объяснить, как и тогда Петру Павленко, кто такие, или, вернее, что такое, драники. Ведь но все свободное время говорили мы на военно-исторические темы, случались у нас и другие сюжеты. И вот один из них.
— Дом наш стоял на простой русской кухне, вернее, на белорусской, — рассказывал я Павленко. — Мама — из тех краев. Основой всего была картошка во всех видах — отварная, жареная, печеная. Она превращалась даже в начинку для пирожков. Это самое вкусное, что я ел в своей жизни, только тесто — оболочка — должно быть тончайшим и присыпано тмином. А венцом превращений картофеля были «драники» — оладьи, точнее, оладышки из тертого сырого картофеля, поджаренные до ломкости, до хруста, до коричневатости. Лучше всего их вводить в организм на сметане. Оладышки — огненные, сметана — ледяная. И никакой книги жалоб и предложений! Белоруска может запросто из картошки сделать крем-брюле. Но главная специальность мамы — «спесиалитэ дэ ля мэзон», как говорят французы, — это рубленые мясные котлеты. То было настоящее произведение искусства. Жаль было их есть. Все равно что растащить по кирпичику памятник адмиралу Нельсону в Трафальгар-сквере... Округлые, пышные, розовые, напоминающие фламинго!
— Фламинго, это ты слишком... — поморщился Павленко.
— Возможно, — согласился я, — но послушай дальше. Однажды я ехал из Курска в Москву, спутником моим оказался грузин, солидный мужчина. Я развернул сверток с едой, мамины котлеты были еще горячие. Мы объединили наши запасы, и я предложил попробовать котлетки. Он сначала отнекивался, а потом, когда распробовал, съел три штуки и сказал: «В принципе мы рубленое мясо не едим, мы его не понимаем, но ваш котлет — особенный котлет. — Мой спутник говорил о котлетах в мужском роде, очевидно, в знак уважения. — Ваш котлет особенный, как живой, он дышит». И правда, ты надавливал мамину котлетку вилкой, котлетка прогибалась, но вновь всходила, как только ты вилку убирал. В ней еще, видно, происходил процесс самоусовершенствования. Как мама их делала, не знаю. Спрашивал много раз, она отвечала: «Женишься, тогда жене твоей расскажу». И вот я женился.
— И жена умеет готовить драники? — заинтересовался Павленко.
— Еще как!
Рацион наш тогда был скуден, однообразен, и я понимал, какую картину лукуллова пира вызвал в его сознании.
Когда осенью 1942 года жена возвратилась из Уральского военного округа, а Павленко собирался на Северо-Кавказский фронт, он накануне отлета потребовал «устроить» драники. Мы ели их с наслаждением и вспоминали, как вдруг на горячей сковородке воображения вкатились они в наши ночные чтения сорок первого года.
Я уже сказал, что чтение военных мемуаров, романов из жизни старой армии и таких документов, как «Наставление господам офицерам в день сражения», не было для нас просто досужим делом. Кое-что из прочитанного входило и в нашу публицистику, а многое вызывало естественное желание еще и еще раз подумать о природе нашей армии, ее командном составе, о честном русском офицере суворовского склада.
После Октябрьского рубежа людей именно этого круга рядовые солдаты на фронтах первой мировой войны включали в полковые комитеты — выборные органы военно-революционных масс. А впоследствии Советская власть широко привлекала бывших царских офицеров такого склада на службу в Красную Армию.
Да, не все царские генералы и офицеры оказались в белом стане. Нашлись люди, сумевшие отринуть свое классовое естество и мужественно взглянуть в лицо истории.
Расскажу подробнее об одном из них — Михаиле Дмитриевиче Бонч-Бруевиче. Он был образованнейшим генералом старой армии, преподавал в Николаевской академии Генштаба. Известный военный теоретик М. Драгомиров привлек его к переработке учебника тактики.
По всем статьям он принадлежал к военной элите царской России. Были, однако, в характере этого человека и отличительные особенности. Ему претили карьеризм, угодничество перед сильными мира сего, он обладал чувством справедливости и той долей непоказного демократизма, что заставляла его прислушиваться к социальному гулу эпохи. Эти черты генерала не остались незамеченными.
После Февральской революции он был избран членом исполкома Псковского Совета рабочих и солдатских депутатов. Во время корниловского путча, будучи главнокомандующим Северным фронтом, способствовал провалу планов мятежного генерала. В дни Октября твердо стал на сторону Советской власти, был назначен начальником штаба Верховного главнокомандования и работал с первым советским главкомом Н. Крыленко.
В феврале 1918 года Ленин вызвал Бонч-Бруевича из ставки и поручил ему оборону Петрограда от кайзеровских войск, нарушивших перемирие. Вскоре он стал военным руководителем Высшего военного совета, а летом 1919 года, по предложению Владимира Ильича, возглавил полевой штаб Реввоенсовета республики.
Воспоминания М. Бонч-Бруевича о том периоде его жизни и несколько страниц его исповедального предисловия к ним представляют огромный интерес.
«Я не без колебаний пошел на службу к Советам, — писал Михаил Дмитриевич, — мне шел сорок седьмой год, возраст, когда человек не склонен к быстрым решениям и нелегко меняет налаженный быт. Я находился на военной службе около тридцати лет, и все эти годы мне внушали, что я должен отдать жизнь «за веру, царя и отечество». И мне совсем не так просто было прийти к мысли о ненужности и даже вредности царствующей династии, — военная среда, в которой я вращался, не уставала твердить об «обожаемом монархе».
Я привык к удобной и привилегированной жизни. Я был «вашим превосходительством», передо мной становились во фрунт, я мог обращаться с пренебрежительным «ты» почти к любому верноподданному огромной империи.
И вдруг все это полетело вверх тормашками. Не стало ни широких генеральских погон с зигзагами на золотом поле, ни дворянства, ни непоколебимых традиций лейб-гвардии Литовского полка, со службы в котором началась моя военная карьера.
Было боязно идти в революционную армию, где все представлялось необычным, а часто и непонятным, служить в войсках, отказавшись от чинов, красных лампасов и привычной муштры; окружить себя вчерашними нижними чинами и видеть в роли главнокомандующего недавнего ссыльного или каторжанина. Еще непонятнее казались коммунистические идеи, — я ведь всю жизнь тешился мыслью, что живу вне политики.
И все-таки я оказался на службе у революции. Но даже теперь, на восемьдесят седьмом году жизни, когда лукавить и хитрить мне незачем, я не могу дать сразу ясного и точного ответа на вопрос, почему я это сделал.
Разочарование в династии пришло не сразу. Трусливое отречение Николая II от престола было последней каплей, переполнившей чашу моего терпения. Ходынка, позорно проигранная русско-японская война, пятый год, дворцовая камарилья и распутинщина — все это, наконец, избавило меня от наивной веры в царя, которую вбивали с детства.
Режим Керенского с его безудержной говорильней показался мне каким-то ненастоящим. Пойти к белым я не мог; все во мне восставало против карьеризма и беспринципности таких моих однокашников, как генералы Краснов, Корнилов, Деникин и прочие.
Оставались только большевики... Я не был от них так далек, как это могло казаться. Огромную роль в ломке моего мировоззрения сыграла первая мировая война с ее бестолочью, с бездарностью верховного командования, с коварством союзников и бесцеремонным хозяйничаньем вражеской разведки в наших высших штабах и даже во дворце самого Николая II».
Такими были раздумья генерал-лейтенанта советской армии М. Бонч-Бруевича.
Владимир Маяковский писал:
Генерал Бонч-Бруевич пришел к Советской власти, к Ленину и его идеям, потому что без них — он это понимал мучительно — не исчезнет в России уродство человеческих отношений, не прекратится разложение общества, военной верхушки, всего строя жизни, хорошо знакомого ему изнутри.
Он с презрением отвернулся от белого движения — этой смеси демонологии и мелодрамы. Оно не оставило после себя даже в рядах его активных участников никакой романтики — только оскомину и злобу. Оно оставило в сознании народа ощущение дьявольской беспросветной жестокости. Вспомним, как в талантливом романе Сергея Залыгина «Комиссия» последнюю каплю надежды крестьянина на справедливость выжигает свинец карательного отряда колчаковцев.
Белое движение было обречено, и оно откатывалось, отступало с воем и казнями, пока на берегу Черного моря не осталось ни одного врангелевского солдата.
Белогвардейский журналист А. Ветлугин в своей книге — она вышла в 1922 году в Берлине — с мрачным юмором вспоминает, как он открыл примету, по которой впоследствии безошибочно определил время, когда нужно бежать из того или иного города по принципу «давай бог ноги», поскольку становилось ясно, что, несмотря на хвастливые приказы белого командования, красные вот-вот появятся на горизонте.
Какая же это примета?
Если офицеры в ресторанах начинают требовать у оркестра музыку — «Сильва, ты меня не любишь», — значит, пиши пропало, нужно поскорее уматывать...
Автор ставит эту примету в ряд тех явлений, которые итальянцы называют «джататоре». Встреча с ними обещает несчастье. Он так и писал: «Все было совершенно спокойно, но стоило оркестру в кабаке заиграть попурри из «Сильвы», да еще «ты меня не любишь», и не позже чем через день начиналась эвакуация. Белые очищали город. И так на протяжении всей гражданской войны».
В этом юморе есть некоторый смысл: они пели «Боже, царя храни», когда наступали, и «Сильва, ты меня по любишь», когда отступали, разгромленные. Ни в одном, ни в другом случае они по вспоминали о народе. Гимн последнему царю и жалобная ария из оперетты — это и было музыкальным выражением демонологии и мелодрамы белого движения. Бонч-Бруевич знал заранее логику его развития.
Процесс психологической перестройки человека, принадлежавшего к царскому генералитету, был сложным, и достоверно, подкупающе искренне описан им самим. Исповедь генерала Бонч-Бруевича еще одно прекрасное свидетельство исторической правоты я неизбежности революции, которая потрясла весь мир, открыла стране новый путь и создала для своей защиты армию нового типа. К 1 января 1919 года только в центральных губерниях России были приняты в ряды советских войск двадцать две тысячи тех, кто добровольно сорвал кокарды и прикрепил красные звездочки к своим фуражкам. Были среди них и будущие изменники, только и ждавшие случая, чтобы перебежать к Колчаку, Деникину, Юденичу — белым генералам, возглавлявшим поход против новой России. Но офицеры демократических убеждений честно и самоотверженно дрались под знаменами революции.
Генерал-майор генерального штаба старой армии Федор Федорович Новицкий принадлежал к тем, кто с первых же дней возникновения Красной Армии стойко и беззаветно защищал в ее рядах свободу и независимость социалистической Родины. В первой мировой войне он командовал дивизией и корпусом. Его опыт сослужил хорошую службу, когда он участвовал в разгроме Колчака, в боях под Оренбургом и в Астраханском крае. В 1920 году Фрунзе командовал Туркестанским фронтом, а Новицкий был его заместителем. Тогда наши войска очищали от контрреволюционных сил Семиречье, Фергану и Закаспий.
Советский народ чтит имена генералов Брусилова, Новицкого, Бонч-Бруевича. В грозные годы гражданской войны они отдали Красной Армии все свои силы и знания.
А знаете ли вы, что внук Пушкина, царский полковник, был впоследствии командиром Красной Армии? Ни я, ни кто-либо из моих друзей и знакомых этого долгое время не знали. Думаю, что и многим, наверное, большинству читателей, будет в новинку этот факт. Он как-то сблизил пушкинскую эпоху с нашим временем, скрепив ее необычным звеном. В самом деле, ведь всего одно, ну, два поколения разделяют выстрел на Черной речке — месте дуэли — и пальбу питерских рабочих по Зимнему.
В роду Пушкина было немало военных. Его прапрадед по отцу нес ратную службу при Петре Алексеевиче и был награжден за нее вотчиной. Прадед служил в лейб-гвардии Преображенском полку, дед — в артиллерии, роде войск, издавна любимом в России. Младший брат был боевым офицером. По матери родословная поэта также насчитывает множество военных, начиная с Абрама Ганнибала. Да и сам Пушкин в начале своего жизненного пути думал о военном поприще и хотел выйти из лицея в лейб-гусары.
Внук Пушкина сражался против потомков «придворной черни» и дантесов, которые вели на молодую Советскую Россию полчища белых и интервентов. В этих мыслях нет спрямления событий. Все именно так. Давайте вспомним, что ведь и сам Дантес, дожив до преклонных лет, был реакционнейшим французским сенатором. Такие, как он, и стали в 1918 году организаторами похода против большевиков.
Впервые я услышал кое-что из биографии Григория Пушкина от Павленка и удивился:
— Ты знаешь такие подробности? Откуда?
— От него самого, — хладнокровно ответил Павленко, — от кого же еще? Сам ведь говорил: ничто не заменяет первоисточников, — он сморщил нос гармошечкой, и этот его мимический знак означал на этот раз полное удовлетворение моей растерянностью.
— Так где же ты его видел?
— Как где? — почти естественно удивился в свою очередь Павленко. — У Фадеева, конечно. Где же еще? Саша помог ему получить квартиру в Москве, до того он жил, кажется, в Лопасне, на военную пенсию. А переехав в Москву, занимался, по-моему, литературоведением, хотя и не имел специального образования.
— Где же он сейчас? Жив ли?
— Вот этого я не знаю.
Такой был разговор зимой сорок первого года. Шла война. Она обрывала миллионы желаний, в том числе и вдруг вспыхнувшее мое: найти внука Пушкина, сказать ему... спросить у него... А что сказать и что спросить — я и сам не знал.
Уже после войны, волнуясь, знакомился я с биографией внука великого поэта Григория Александровича Пушкина.
Как и его знаменитый дед, он учился в Царскосельском лицее и окончил его в 1889 году. Но его влекла военная карьера, и он поступил в Павловское военное училище. В августе 1891 года получил первый офицерский чин. В начале нового века служил капитаном в гвардии, а в 1910 году был произведен в полковники.
Началась первая мировая война, и Григорий Пушкин умело командовал 91-м пехотным Двинским полком. Эта воинская часть хорошо известна в русской военной истории. Во многих сражениях двинцы покрыли свое имя боевой славой. Их командир получил несколько наград — орден св. Анны второй степени с мечами, орден св. Владимира третьей степени с мечами и четвертой степени с мечами и бантом.
В боевой аттестации полковника Пушкина за 1915 год, подписанной начальником штаба 23-й пехотной дивизии, говорилось: «Полковник Пушкин лично храбр и мужественен. В бою спокоен, хладнокровен и распорядителен. Военное дело знает и умеет применять свои познания. Заботлив о подчиненных и требователен, но подчас недостаточно тверд и строг, что является следствием любви к своим подчиненным. Физически бодр и здоров. Штаб-офицер отличный и полезный командир в бою».
После Октябрьской революции внук Пушкина без колебаний перешел на сторону восставшего трудового народа. Он явился в солдатский комитет и попросил использовать его военные знания в интересах революции. Опытного кадрового военного командировали на Южный фронт. Он воевал и под непосредственным командованием Ворошилова.
Комиссаром в полку Пушкина был во время гражданской войны Леонтий Игнатьевич Дракин. В 1940 году на похоронах Григория Александровича этот старый и опытный партийный работник сказал о своем командире: «Он был человек чистой совести и исключительной доброты...»
Григорий Пушкин служил в Красной Армии до 1921 года. После тяжелой контузии был демобилизован. Последние годы жизни он работал научным сотрудником рукописного отдела Государственной библиотеки им. Ленина в Москве. Похоронен Григорий Александрович в Лопасне, на семейном кладбище Пушкиных.
Я видел его фотографию времен первой мировой войны, 1915 года. Он во френче с накладными карманами, в полковничьих погонах. Высокий дедовский лоб, задумчивые глаза, не раз уже видевшие смерть на поле брани. Небольшие темные усы над полными губами. Свободная поза, ничуть не похожая на те, в каких чаще всего — в положении «смирно!» — снимались военные.
Перед нами натура артистическая, человек естественный, добрый, серьезный. Таким он и был — внук Пушкина, боевой командир Красной Армии.
На Красной площади у Кремлевской стены покоится прах бывшего генерала старой и командира Красной Армии Антона Станкевича. Долгое время это имя ничего мне не говорило. Я расспрашивал друзей — военных историков, — кто он? И наконец от Павленко узнал подробности его жизни.
Под Орлом в дни гражданской войны он командовал дивизией. Его начальник штаба оказался предателем и нарочито создал обстановку, при которой деникинцы захватили Станкевича в плен. «Освятите ваш плен заявлением о добровольном переходе на сторону дома Романовых, и мы подарим вам жизнь, вернем старое генеральское звание, прежние награды и пожмем вам руку в знак того, что прошлое забыто» — так сказали ему в стане белых.
Станкевич помолчал, покачал головой и ответил: «Нет, господа! Я начдив Красной Армии, им и останусь, живым или мертвым».
На его груди выжгли звезду, а он хрипел, умирая: «Красная Армия молода, но не радуйтесь, господа, слишком рано. Она еще погонит вас, негодяев, далеко-далеко. А я сделал выбор!..»
Я знавал таких людей. В редакцию «Красной звезды» еще в мирные дни на огонек отдела литературы заходили Н. А. Левицкий, Е. А. Шиловский и другие. Кажется, и В. Г. Корнилов-Другов принадлежал к их числу. Когда-то они были офицерами старой армии в различных званиях. Потом прошли испытание в молодых войсках молодой республики в качестве военспецов. Теперь они были заслуженными генералами, иные генштабистами, в мундирах с черным бархатным воротником и белым кантом по форме довоенных времен. К ним принадлежал и Карбышев, будущий Герой Советского Союза, мученик Маутхаузена, не сломленный советский патриот.
Он был скромнейший человек, спокойный, даже как будто медлительный. Помню, как генерал Левицкий — автор книги «Полководческое искусство Наполеона» — подтрунивал над этой его чертой:
— Пока Дмитрий Михайлович ответит на вашу реплику, можно успеть выпить бутылку шампанского.
— Разве что залпом пить будете, — неожиданно срезал товарища Карбышев.
Они шутили, смеялись, знали толк в «изящной беседе», говорили на серьезные темы. Они гордились нашими вооруженными силами, своей судьбой и, вспоминая гражданскую войну, не умаляли и своих заслуг, но непререкаемо подтверждали: да, конечно, новой армии нужны были новые командиры, плоть от плоти и кость от кости народа, вышедшие из той же среды, что и рядовые красноармейцы.
Теперь, когда у каждого из этих моих собеседников была за плечами большая советская жизнь, они любили иногда иронически щегольнуть старым офицерским присловьем, или обращением друг к другу «ваше благородие», либо преувеличенным вниманием к мелочам офицерского быта.
Не уверен, принадлежал ли Корнилов-Другов к выходцам из старого офицерства, но повадки и быт его он знал до мелочей.
В начало войны он командовал артиллерией на Дальнем Востоке. Я встретил его под Москвой в армейском штабе у Л. М. Сандалова. Дальневосточник приехал на Западный фронт за опытом. В тот день полковник Сандалов получил звание генерала. Мы сидели втроем у него в избе за обедом. Сандалов был уже в новой форме. Она отлично сидела на его плотной, подобранной фигуре. Молодой генерал сиял, как именинник, был сдержанно весел.
И хотя совсем неподалеку проходила линия боевого соприкосновения с противником, ему, как видно, хотелось на двадцать — тридцать минут отключиться от штабных дел и отпраздновать, хотя бы «накоротке», свое новое звание. Вчера — полковник, сегодня — генерал. Огромное событие в жизни военного человека. Он был доволен, и мы разделяли его радость.
Как всегда в таких случаях, серьезный разговор на какое-то время уступал дружеским остротам, шутливым возгласам. Корнилов-Другов иронически заметил:
— А вам, ваше превосходительство, целлулоидный подворотничок не положен, не к лицу.
Сандалов даже опешил.
— Да-да, генеральский подворотничок должен быть полотняным, с прокладкой и хорошо бы накрахмаленным. Правда, с такими подворотничками мороки много — по целлулоидному провел мокрой тряпочкой, и он уже чист, а эти нужно стирать и гладить. На то генералу дана обслуга! Так-то! — заключил Корнилов-Другов не без некоторого легчайшего чувства превосходства. — Правильно я говорю, «Красная звезда»?
— Правильно! — подтвердил я. — Такой обмен опытом полезен. — И, пытаясь «выручить» Сандалова, добавил в подчеркнуто многозначительной интонации: — С точки зрения формы, конечно.
— Ну, а с точки зрения содержания, — быстро подхватил Сандалов, — так ведь это вы, товарищ генерал, приехали к нам за опытом...
Мы все дружно рассмеялись. А Корнилов-Другов еще несколько раз за время обеда возвращался к этой переброске репликами и, похохатывая, приговаривал:
— Двое на одного... Форма и содержание...
В первые же дни революции партия большевиков бросила клич: «Помни, коммунист, ты, который должен быть командиром, ты совершишь преступление перед революцией, если не приложишь усилии к тому, чтобы стать красным офицером». Этот призыв получил в стране повсеместный отклик. Бывшие солдаты, унтер-офицеры становились во главе рот, батальонов, полков. Сыны народа — рабочие и крестьяне — шли на командные курсы изучать начатки военного искусства... В огне войны создавались рабоче-крестьянские кадры красных офицеров.
Первый массовый выпуск из командных школ Красной Армии состоялся 18 сентября 1918 года. То было большое событие в жизни Советской республики, оно показало, что Советская власть с успехом строит свои собственные Вооруженные силы.
К 1918 году в Красной Армии насчитывалось уже пятьдесят пять командных курсов — до революции в России их было вдвое меньше.
Старейшее военное училище Советского Союза — училище имени Верховного Совета РСФСР. Оно возникло в первые месяцы гражданской войны. На фотографии, хранящейся в музее Советской Армии, запечатлен Ленин, выступающий перед выпускниками училища. В характерной позе, наклонившись вперед и вскинув руку, он произносит речь с трибуны. Вдоль стены — строй людей в военной форме. Это первые командиры Красной Армии, прошедшие обучение на московских командных курсах. Их называли в то время «кремлевскими курсантами» — училище размещалось в Кремле.
В трудный час, когда стране грозила опасность на каком-либо из многочисленных фронтов, курсанты, отложив на время учебники, брали оружие, шли в бой с врагом, и лишь после победы то из них, кто оставался в живых, возвращались в Кремль, чтобы закончить курс военных наук.
Так в те годы учились все будущие командиры Красной Армии: с учебником в одной руке, с винтовкой — в другой. Из народных низов поднимались способные, талантливые люди. В период гражданской войны из рабочих и крестьян были подготовлены десятки тысяч красных командиров. Это были первые в миро народные офицеры. Они с успехом громили царских и иноземных генералов, много лет изучавших «тайны» военной науки в лучших европейских академиях.
В буржуазно-помещичьей России двери кадетских корпусов, юнкерских училищ и военных академий были наглухо захлопнуты перед трудящимися. Руководство военным делом и монополия на военные знания принадлежали замкнутой касте офицерства.
Офицерский корпус и особенно генералитет состояли из представителей дворянства и буржуазии. Среди русских генералов в 1912 году насчитывалось более восьмидесяти семи процентов дворян, а остальные были выходцами из буржуазного класса или из духовного сословия.
Многие генералы принадлежали к титулованным фамилиям, были князьями, баронами, графами. Военная профессия в таких семьях переходила из поколения в поколение.
Род баронов Врангелей, отпрыски которого служили в армиях Дании, Швеции, Германии, Австрии и России, насчитывал семь фельдмаршалов, семь адмиралов и тридцать генералов, но считая последнего Врангеля — «кровавого барона», бесславно закончившего свою карьеру под ударами советских войск в 1920 году в Крыму. Князья Волконские имели в своем роду семь генералов и множество офицеров.
Советская власть широко распахнула перед трудящимися двери военных школ и академий. «Красным офицером» мог стать и слесарь с завода, и пастух из деревни, и бухгалтер из учреждения, если они имели призвание к военному делу.
Военные академии — гордость Советской Армии.
Военная академия, носящая имя выдающегося советского полководца М. В. Фрунзе, готовит общевойсковых командиров. В ней, как и в других академиях, преподают лучшие военные профессора и ученые страны. Ее многочисленные кафедры снабжены и оборудованы всем необходимым для успешной учебы. Достаточно сказать, что библиотека академии, помещающаяся в многоэтажном здании, насчитывает более двух миллионов томов. Здесь собраны все произведения на военные темы, вышедшие в стране за два с половиной века. С исчерпывающей полнотой представлена литература по оперативному искусству, тактике и военной истории.
После Октябрьской революции, когда реакционное офицерство выступило против Советской власти с оружием в руках, молодая Красная Армия отказалась от погон, которые носили ее враги. С тех пор много воды утекло. Как я уже сказал, погоны утратили свой враждебный народу смысл. Страна дала своим сынам эти знаки воинского достоинства, украшавшие мундиры российской армии времен 1812 года, вызволения Болгарии из-под османского ига, героев Севастопольской обороны.
Советский офицер отличается от офицера прежней русской армии настолько, насколько Советский Союз в целом отличается от царской России. Советский офицер — это офицер нового типа. Он вышел из народной гущи. Он воспитан Коммунистической партией. Это советский гражданин, носящий военный мундир.
Наша Отечественная война против германского фашизма с новой силой подтвердила огромную роль офицера в бою. Ленин неоднократно подчеркивал, что без повелительной, властной воли, которая простирает свое влияние вплоть до последнего звена, невозможно хорошее руководство войсками. Офицеру вручены жизни солдат. Он управляет боем и знает, как лучше применить технические средства борьбы для уничтожения противника. Он в первую очередь отвечает за исход сражения. Воля и умение советских офицеров, их оперативно-тактическое искусство есть одно из решающих условий боеспособности наших Вооруженных Сил.
Народу ясен облик советского офицера — идейного, волевого, военнообразованного, хранящего свою воинскую честь. Черты этого облика запечатлены армейским поэтом:
Воинская честь состоит прежде всего в умении одержать победу над врагом. Это не отвлеченное, а строго конкретное понятие. Честь советского офицера основана на его идейности, на преданности партии Ленина, ибо во имя ее идей, выражающих лучшие стремления народа, он и добивается победы на поле боя. Это — главное. Честь советского офицера основана также на его командирских качествах, на его воинском даровании, ибо, не обладая этими достоинствами, он не сумеет исполнить свой долг.
Дарование военачальника, офицера военная наука сравнивает с треугольником, в котором основание — воля, а высота — ум, знания. Воля командира — важнейший моральный фактор на поле сражения. Именно она приводит все в движение, руководит людьми и материальными силами в бою. Как бы план ни был гениален, он может быть совершенно испорчен исполнением, а исполнение лежит в области воли. Сильная воля включает в себя такие командирские качества, как самообладание, хладнокровие, способность не теряться в любой самой запутанной и угрожающей обстановке.
Использование традиций и само понимание их связей в истории — дело тонкое. Хочу сказать хотя бы о дисциплине.
Советские солдаты и командиры не отделены друг от друга кастовыми перегородками. Они сыны одной матери-Родины и спаяны идеологически. Это не значит, что офицер вправе сделать вывод: своему, мол, человеку можно поблажку сделать, простить грехи. Такой ложный демократизм способен только нанести вред армии. Требовательный, строгий и справедливый начальник, чья воля ведет войска к точному исполнению боевого приказа, — вот образец офицера Советской Армии, душой и телом преданного народу.
Дисциплина — главная сила армии. «Современное военное дело, — писал Фрунзе, — характеризующееся широким применением техники, крайне сложно. Помимо умения и сознательности оно требует от каждого бойца ловкости, сноровки, расторопности и отчетливости в действиях. Исполнение уставных требований с «прохладцей» и с «развальцей» — верный путь к поражению. Вот почему всякий, кто приравнивает это требование боевого воспитания к стремлению наладить бездушную муштровку старой царской армии, — либо ничего не смыслит в военном деле, либо просто — враг и предатель...»
Легко проследить в этой резко выраженной мысли Фрунзе не только веление государственных интересов Советской страны, не только твердый расчет на революционное сознание бойца-гражданина, но и воплощение принципов суворовской школы воспитания и обучения солдат. А она, как известно, отвергала бездушную муштру, но утверждала железную дисциплину солдата, понимающего свой маневр.
Политрук!
Вот звание, вынесенное к Славе из моря бушующего огня, из самого пекла боя, из солдатских сердец..
Трудно найти слова, чтобы сказать о политработниках нашей армии. Они выросли на традициях комиссаров гражданской войны и олицетворяли в войсках слово и дело партии. В партбилете погибшего под Витебском Геннадия Потемкина хранился листок с четверостишием: «Я клянусь — не ворвется враг в траншею мою. А погибнуть придется, так погибну в бою! Чтоб глядели с любовью через тысячу лет на окрашенный кровью мой партийный билет».
В каком звании был вожак двадцати восьми героев Василий Клочков? Политрук!
— Памятник им нужно поставить после войны! Общий памятник в Москве на Ленинских горах или у Кремлевской стены! — воскликнул Павленко, когда я рассказал ему подробности боя у Дубосекова и все, что знал тогда о Клочкове.
В день подвига двадцати восьми героев в той же дивизии вышли навстречу танкам на дорогу близ села Мыканино истребители с гранатами. Командовал ими политрук Георгиев. Напутствовал эту группу комиссар Логвиненко. Получив приказание, Георгиев, чуть флегматичный человек, помедлил, потоптавшись на. Месте.
— Что такое? — нахмурился Логвиненко. — Что еще?
Георгиев молча отстегнул крючок полушубка, вынул из нагрудного кармана гимнастерки красную книжечку и негромко сказал:
— Ничего, товарищ комиссар. Партбилет разрешите у вас оставить.
Логвиненко взял билет, раскрыл. С маленькой фотокарточки на комиссара глядели спокойные, умные глаза. Комиссар посмотрел на Георгиева — взор политрука оставался таким же твердым и открытым, как на снимке. Время торопило. Каждая минута была на счету. Но порывистый Логвиненко как будто обо всем забыл. Он отступил на шаг от Георгиева и долго-долго, может быть целую минуту, вглядывался в политрука, будто впервые его увидел. Потом так же медленно и негромко, как только что Георгиев, проговорил:
— Вот что, товарищ Георгиев, — и поправил себя: — Вот что, Андрей Николаевич. Это — знак твоей партийности. Возьми. Пусть партбилет пойдет с тобою в бой. Так сильнее. Верю — будешь жить! — Он подошел к Георгиеву, поцеловал в губы. И, то ли стыдясь своего волнения, то ли желая вернуть самому себе хладнокровие, закончил по-уставному: — Политрук Георгиев, выполняйте задание!
— Есть, выполнять задание! — уже громко и отчетливо повторил команду Георгиев, повернулся кругом, попытался щелкнуть задниками рыжих валенок, стука не получилось — мягкое по мягкому, — сделал несколько строевых шагов и побежал к своим бойцам.
Логвиненко долго и тяжело смотрел ему вслед.
Через несколько часов комиссар снова держал в руках партийный билет политрука. На нем запеклась кровь, окрасившая и краешки внутренних листков. Немецкие танки не прошли у деревни Мыканино.
Летом 1942 года ко мне в редакцию неожиданно пришел Логвиненко. Был он худой, черный, измученный. Дивизия опять долгое время не выходила из боев. Он приехал в срочную командировку в Москву, буквально на один день, не помню уж теперь, по какому поводу. По-моему, он был болен тогда, лицо его горело. Я посоветовал ему зайти в нашу амбулаторию, взять термометр... Логвиненко усмехнулся:
— Нет таких градусников, чтобы мерить нашу температуру. Наступаем! — Потом, уже прощаясь после недолгого разговора, сказал, запнувшись: — Слушай, ты знал политрука Георгиева? — И, не дождавшись ответа, не произнес, а как-то выдохнул: — Погиб! Вот его партбилет... — Логвиненко достал из кармана красную, залитую почерневшей кровью книжечку. — Видишь, не могу с ней расстаться. Я посылал Георгиева на смерть. Сохрани... Сдам я его потом, а сейчас почему-то не могу. Знаю, что должен, а не могу... Боюсь, потеряю, там, у нас... А сдать пока не могу. Хочу эту книжку еще раз увидеть. А если убьют меня, ты сдашь.
Логвиненко жив. После войны по его просьбе я сдал партбилет политрука Георгиева в отдел учета ГлавПУРа. Номер этого партбилета 2691075.
«Хвала и честь политрукам, ведущим армию к победам!» — не помню, кому принадлежат эти строки, но они живут в душе. У меня нет статистических данных, но уверен, не ошибусь, если скажу: недолго длилась жизнь политруков в первые месяцы войны — они ведь л и ч н ы м п р и м е р о м поднимали бойцов в атаку.
Партия создала в ту пору институт политбойцов, коммунистические роты. В первые полгода военных действий более полумиллиона членов и кандидатов партии погибло на фронте, преграждая дорогу врагу. Зимой сорок первого года в наших войсках насчитывался один миллион триста тысяч коммунистов — сорок два с половиной процента всего состава партии. А к началу сорок пятого года — шестьдесят процентов. Многое стоит за этими цифрами.
И, несмотря на огромные потери в боях, партия росла. Приток в ее ряды исчислялся миллионами. На фронтах пали смертью храбрых три миллиона коммунистов. И за это время пять миллионов советских патриотов пополнили партийную когорту. Конечно, в дни войны мы не знали этих цифр, но зато хорошо видели их первоисточник на фронте.
Да, такое но изгладится из памяти народной. Партия вдохновила, соединила и направила усилия советских людей к общей цели на фронте и в тылу. Она держала экзамен перед лицом истории. Фашизм был побежден не только средствами военной техники. Вся мощь социалистической идеологии сказалась в этой войне. Ее победоносным исходом партия доказала превосходство военной организации Советского государства над агрессором. Мир тогда узнал смысл, значение и правду лозунга «Коммунисты, вперед!».
Павленко не был в Москве, когда весной сорок второго года я прочел на страницах «Правды»: «В историю Великой Отечественной войны как одна из славных и почетных ее фигур войдет фигура политрука с автоматом в руках, в маскировочном халате и каске, идущего впереди и увлекающего за собой бойцов к цели — разгрому германских фашистов и освобождению своего Отечества».
Почему я тогда внес в свою тетрадь этот абзац, не знаю. Я ведь и сам писал о политработниках различных рангов, писал очерки, статьи, передовые, а вот захотелось почему-то оставить в памяти эти простые строки.
Перебирая домашний архив и наткнувшись на них в тетради уже в мирное время, я даже удивился: ни цифр в этом абзаце, ни редкого факта, да и сама идея не могла быть для меня новой. А вот ведь записал.
И тут я вспомнил слова Павленко о памятнике политрукам. В цитате из «Правды» как бы возникает скульптурное изображение. Сухие вроде бы строчки дают не так уж много пищи для фантазии. И все же...
Может быть, дважды сказанное слово «фигура», где есть объемность, позволяет увидеть, как ветер рвет складки маскхалата, как оживает огнем автомат, как в первом шаге атаки с его сильным наклоном корпуса, отмашкой левой руки назад, призывающей бойцов вперед, и быстрым взглядом, брошенным вслед этому жесту. «Поднялись ли ребята?» — накапливается энергия, движения.
И только лица политрука я не увидел в этих строчках. Какое оно? Такое ли, как у Клочкова или Георгиева, или одно из тех, какие я видел во множестве на передовой? Они все были разными. Я не встретил и двух внешне похожих людей. Лица неповторимы, как и линии ладоней. И можно ли будет понять, что скульптура изображает именно политрука, а не офицера другого звания? Каким должно быть это лицо, чтобы всякий признал в нем политрука? Не знаю.
Наверно, я хотел в письме передать Павленко эти строки из «Правды», сберечь в подкрепление его мысли о памятнике Политруку. Скорее всего так. Мы переписывались тогда. Он длительное время работал в частях Закавказского фронта и несколько раз писал мне оттуда. Делая для газеты все, что она требовала, он думал о будущем, о стране, о людях, о жизни и литературе. В его личных письмах с фронта рассыпано множество замечаний и наблюдений, не имеющих, казалось бы, прямого отношения к окружающему, а на самом деле им продиктованных.
Вот любопытный отрывок из неопубликованного письма ко мне с Кавказа — оно без даты: «Недавно перечитывал Мериме и с удивлением, почти страхом заметил, что не испытываю от него прежнего волнения. Спору нет, здорово, но уж очень по-французски, расчетливо, без русского презрения к форме и чувству меры, которое делает наших стариков такими стихийными хамами и пророками».
Как всегда, Павленко придал своей мысли предельную остроту, но военный ураган, побудивший весь просвещенный мир, а прежде всего наших людей, вновь перечитывать «Войну и мир», страстное, нетерпеливое ожидание и предощущение советского романа-эпопеи, посвященного Отечественной войне, несомненно, вмешивались в наши литературные оценки.
Наши письма были продолжением памятных нам чтений и бесед сорок первого года. Потому-то мне и захотелось сделать ту выписку из «Правды». Я перечитываю ее, и мне открывается мир такой душевной отваги, перед которым все пережитое раньше кажется бледным сном.
Сквозь зыбкую завесу мирных лет я вспоминаю политруков той войны, молодых и в возрасте, вижу их в промерзших окопах Подмосковья, в закопченных танках на Курской дуге у деревни Прохоровка, в Белоруссии под Витебском, где пал Геннадий Потемкин, унося в бессмертие свой «окрашенный кровью партийный билет», вижу их во все времена года, то в обожженных гимнастерках, то в иссеченных осколками, взлохмаченных тулупах, всегда смертельно усталых, с запавшими, воспаленными от бессонных ночей глазами.
И всегда готовых, обязанных действовать — ползти к передовой траншее, разъяснять, читать вслух газеты, подбадривать даже и в тот миг, когда у самого на душе не сладко, и поднимать людей в атаку и идти непременно в первом ряду под убийственным огнем — только в первом... Нет, не так, а на несколько шагов впереди этого ряда, открывая грудь, всего себя беснующейся буре войны.
Помню, на Северо-Западном фронте, в мостах, где бог, видно, не успел отделить воду от суши, возвращался я однажды из корпуса генерала Лизюкова в кузове полуторки по лежневке — дороге, изматывающей не только тело, но и душу. А в кузове лежал на носилках раненый политрук, на вид лет двадцати пяти. Его везли в армейский госпиталь. Серое лицо, прядь рыжеватых волос из-под пилотки, веснушки, остро выступавшие на сером.
— Когда это вас, где? — спросил я.
— В контратаке, где же еще! Наше дело — вперед, — устало ответил раненый.
— Беда!
— Нет, что вы, — так же устало возразил политрук, — ранение, говорят, среднее, починят, а здесь только и радости, что повоевать по-человечески. Сидеть в обороне по грудь в болото куда хуже.
Через несколько дней где-то на полковом КП я встретил корреспондента фронтовой газеты «За Родину» Мишу Матусовского. Ее редактировал мой давний друг Николай Кружков, знаменитый до войны фельетонист «Правды».
Миша был тогда молод, храбр, смешлив и, несмотря на свою кажущуюся неуклюжесть, неожиданно поворотлив. Мы поговорили о фронтовых делах. Здесь было тяжело. Фронт — в жестокой обороне. Кругом ржавая вода, замшелые пни и кочки. Шагнешь — и тут же твой след покрывает болотная жижа. Земля источала ее из всех пор.
Я снова подумал о словах политрука, они врезались в сердце. И пересказал их Матусовскому.
Осознанная храбрость — что это такое? Она отличается от экстаза, от минутной вспышки отваги. Она — развитое чувство долга, наивысшая степень героизма.
— Да, — обязанность политрука ясна и проста — быть героем!
Матусовский с волнением отозвался:
— Давно хочу написать о политруках. Где взять слова?
Спустя тридцать лет после войны я прочел в «Правде» стихи Михаила Матусовского:
Дошел наш политрук до Берлина. И стояли они втроем — Солдат, Командир и Политрук — в центре Европы. Победители и освободители.
Каким же будет лицо у скульптуры, о которой давно-давно говорил Павленко?
Я вижу тысячи лиц, родных и знакомых. Вижу улыбку братьев моих, комиссаров гражданской войны, вижу решимость в серых глазах Ларисы Рейснер. Оптимистическая трагедия — судьба многих. Вижу искаженный криком рот Василия Клочкова, когда он бросает на танки своих товарищей и гибнет вместе с ними на окровавленном снегу Подмосковья. Вижу умное, строгое и доверчивое лицо Дмитрия Фурманова. Они воевали по-человечески, как говорил тот раненый политрук, и за человечество.
Вот вспоминаю циклы своих исторических очерков о происхождении гвардии, воинской чести, офицерских традициях и ловлю какую-то мелодию, слышу звуковой фон, будто поют рядом негромко, вполголоса, — сидят в соседней комнате, за стеной, и молодыми голосами выводят песню.
И так всякий раз. Как только кто-нибудь помянет те мои работы или я сам обращусь к ним, сразу же накатывает этот мотив — знакомый и забытый, прилетающий из дальней дали. А однажды память сделала усилие, и медленно откуда-то из-за преодоленной преграды явилась и проплыла в сознании строчка: «Нам дорог мундир офицера...» И я сейчас же вспомнил: Матвей Блантер и Сергей Васильев. Как можно было забыть?!
Блантера я хорошо знал, дружил с ним. Он жил в родном мне Курске, но был намного взрослее меня, уехал оттуда раньше. Начал писать музыку еще в отрочестве, а юношей заведовал музыкальной частью московского Театра-мастерской Форрегера. Он сочинял изящные песенки, мелодичные, легко запоминавшиеся, подчас тонко крапленные экзотикой, — знаменитую когда-то «Джон Грэй был всех смелее» или «Возле самой Фудзиямы». Они звучали повсюду. Мальчишкой я и сам наигрывал их на стареньком пианино Менцеля.
Была, впрочем, в этих мелодиях одна особенность — легкая ирония, с какой автор музыки относился к изыскам текстов. Слова уходили в сторону, оставалась мелодия, часто шутливая, всегда нарядная.
Но душе «курского соловья» было тесно в клетке «милых песенок». Матвей Блантер одним из первых композиторов вместе с Михаилом Исаковским, Алексеем Сурковым и другими поэтами проложил дорогу массовой советской песне. А началась эта полоса его жизни музыкой «Матроса Железняка» на слова Михаила Голодного.
Во время войны песенный дар Блантера стал в строй с полной выкладкой. Теперь, спустя годы, музыковеды называют созданное Блантером нашей песенной классикой. В то время я слушал его сочинения даже но на «премьерах», а еще только на «репетициях». Многое печаталось по моему отделу в «Красной звезде». А за знаменитую теперь «Враги сожгли родную хату» нам тогда сильно попало — слишком грустная...
По правде говоря, война наша оказалась столь грозной, что выкраивать из нее сюжеты, какие варьируются в буффонадном фильме «Бабетта идет на войну», было бы кощунством. Те стихи Исаковского пронзительно выразили печаль утрат, драматизм отгремевших событий. Распевная мелодия Блантера соединила траурный плач, звучание реквиема с патетикой чувств воина-победителя и слилась с поэзией в единый образ.
В первый же год войны, работая над темой воинских традиций, я все просил Блантера написать музыку офицерской песни.
— Непростая это задача, дорогой мой. Во-первых, еще нет таких стихов, — отвечал Блантер, — во-вторых, эта песни может был только застольной. Офицерам не нужен собственный марш или хоровая песня. А вот застольная возможна..
— Как во времена Дениса Давыдова! — загорелся я
— Что-то похожее, а вместе с тем все другое, — раздумывал Блантер.
Но стихов таких не было. Однажды я рассказал об этой затее Сергею Васильеву. Он часто заходил в редакцию, случалось, задерживался и нелегально ночевал у нас, живших на казарменном положении. Пропуска на передвижение ночью у него не было, а комендантский час соблюдался строго. И как-то я ему сказал:
— Напиши застольную офицерскую, а то не пущу на диван
— Это жестоко! — заорал Сергей.
В ту же ночь он написал стихи, и я свел его с Блантером. Но музыки все не было и не было И только в конце войны зазвучала эта песня:
Песня двинулась, и впоследствии я не раз слышал ее на дружеских пирушках, да и сам певал в кругу друзей-офицеров.
А в первые дни мая сорок пятого года мы с Константином Симоновым как корреспонденты «Красной звезды» оказались в Берлине и встретили в армии Чуйкова двух композиторов — Тихона Хренникова и Матвея Блантера. Все четверо обрадовались. Ну, как же, друзья, москвичи, и в какие дни и где увиделись — в столице поверженного рейха! Начались взаимные расспросы. Было суматошно и весело.
Вечером нас пригласил к себе командующий. Война окончилась, но она еще бушевала в этом человеке со скульптурным, сильным лицом. Он был счастлив. Его шестьдесят вторая армия с боями прошла от Сталинграда до Берлина. Две крайние точки войны, а между ними прямая человеческой воли. Он был счастлив и задумчив. Сознание настороженно выходило из состояния войны в мир. Но радость, огромная радость затопляла смятение чувств и начинала безраздельно править сердцем.
Симонов читал прекрасные стихи о войне — свои и чужие. Композиторы щедро играли. Я попросил Блантера: «Офицерскую застольную»! Кто-то принес гитару. Песня пошла на взлет, мы подхватили припев...
Жизнь идет, новые времена — новые песни. Та, старая, начала забываться и в конце концов осталась в памяти музыкальным отблеском давних дней, полузабытым мотивом, звучащим в каких-то ассоциативных связях. Но вот все-таки вспомнил — и рад.
Великий путь прошли Вооруженные Силы страны. Наши военачальники показали немецким генералам, что такое оперативное искусство советской военной школы. Советские офицеры, волевые, мужественные, решительные, сбили спесь с самовлюбленных проповедников непогрешимости германской военной доктрины. В 1944—1945 годах десятки командиров немецких дивизий метались без штабов, потеряв управление соединениями и чувствуя, как противник навязывает свою волю им, воспитанникам берлинских академий.
Мы полной мерой дали испытать немецким обер-лейтенантам и майорам силу тактики маневрирования.
Прусский офицер, считавший себя венцом творения на земле и с детства ласкавший свое ухо словом «Канны», не вылезал из советского «котла». Окружение фашистских частей и полное уничтожение всех, кто не сложил оружия, стало отличительным признаком боев, проведенных Советской Армией.
Наши командиры научились соединять в своих действиях строгий расчет с риском. Подполковник Верзенко, один из тысяч советских офицеров прошедший с боями победный путь от Сталинграда до Берлина, говорил:
— В офицерском деле воля и знания являются основой творчества. Возьмем хорошего пианиста. Сидя за фортепиано, он не озабочен тем, чтобы его пальцы попали на нужные клавиши, — это техника, это самой собой разумеется. Он весь сосредоточен на выполнении своего творческого замысла. Так и хороший офицер. Вооруженный знанием техники своего дела, он имеет возможность обратиться к искусному ведению боя, к творческому решению боевой задачи в рамках тактического или оперативно-стратегического плана.
Если присмотреться к тому, что отличает наших офицеров на современных маневрах и учениях, то с очевидностью обнаружим творческий элемент во всей их деятельности. И в оценке позиций, и в разработке плана боя, и в организации взаимодействий, и в нанесении удара, и в расстановке техники, резервов. Нет шаблона. Офицеры действуют дерзко, внезапно, понимая цену времени в военном искусстве наших дней. Технически совершенное грозное оружие второй половины XX века, предназначенное в нашей армии не для агрессии, но для защиты Родины социализма, находится в руках и под управлением людей военно образованных и умелых.
24 ноября 1918 года в Советской стране был проведен «День красного офицера». Ленин говорил тогда: «Только красные офицеры будут иметь среди солдат авторитет и сумеют упрочить в нашей армии социализм». Так и произошло на страх врагам, на радость советскому народу.
Я пишу эти страницы, сводя воедино множество наших бесед с Павленко о воинских традициях. Он горячо одобрял мое пристрастие к этой теме. Однажды мы вернулись из очередной командировки на фронт и, усталые, перебирали свои впечатления. Все в редакции рвались на передовую, несмотря на огонь и смерть. Это подтвердит любой, кто работал в «Красной звезде». На линии боевого соприкосновения ты стоял лицом к лицу с врагом, здесь сражались, и было ясно: не ты его, так он тебя. Нужно было только точнее целиться. Мне кажется, тяжелее всего было оставаться в прифронтовой полосе, даже проезжать ее дорогами. Подмосковье стояло в терновом венце золы и пепла. Обгорелые печные трубы, как изувеченные руки, поднятые к небу, взывали о возмездии.
Мы говорили в тот вечер о темпах нашего наступления, о том, как важно их наращивать, чтобы лишить противника возможности методично сжигать наши деревни и города. Верховное главнокомандование требовало от войск обтекать опорные пункты врага, смелее перерезать коммуникации, выходить на тылы неприятеля, вынуждать его к поспешному бегству.
И, в который раз, мы возвращались к тактике маневрирования. В свое время наш Суворов довел ее до совершенства. Мы вспоминали брусиловский прорыв в 1916 году, блестящую русскую попытку нарушить позиционный характер войны, вывести ее к решительному исходу. В нашей беседе снова мелькали имена Петра Первого, Румянцева, Суворова, Кутузова...
И Павленко, затянувшись «Казбеком» и покашляв, задумчиво сказал:
— Если бы существовали только эти имена и не было других, промежуточных, связующих первоисточник традиции с движением и недрами жизни, если бы Петр не дополнялся Меншиковым, Шереметевым, другими, а Суворов — Багратионом, Кульневым, Денисом Давыдовым, то не было бы непрерывности явления, его, так сказать, поточности. Ибо традиция — это неиссякаемость. Без череды людей и поколений нет традиции. Она проникает через них все дальше и глубже и входит в плоть народа.
Это была серьезная мысль, а я тут же вспомнил имя первого солдата русской регулярной армии Сергея Бухвостова. Феномен Петра сочетал в себе самодержавную жестокость с поисками людей из народа, способных возвысить императорскую Россию. Он безжалостно замостил костями безвестных крестьян болота, на которых стоит Петербург, и он же, пренебрегая ропотом бояр, приближал к себе людей «низкого звания», учил, ставил на важные посты.
Так вот, 30 января 1683 года к царю Петру явился ладный парень, косая сажень в плечах. Был он конюхом, а хотел носить оружие и добровольно пришел служить. С него Петр и повел список своих войск. Именно в ту пору были образованы первые два регулярных полка русской армии.
Впоследствии Петр приказал отлить бронзовый бюст в честь первого солдата, а Бухвостов с течением лет стал одним из деятельных петровских офицеров.
Если бы велись генеалогические реестры каждой семьи, можно было бы проследить, выявить в череде потомков бывшего конюха ростки того, бухвостовского корня. Наверно, не пропала, не заглохла там воинская традиция, возникшая на заре русской армии.
А вернувшись к Суворову, я сказал:
— Знаешь, по-моему, вихревые тачанки, эти боевые колесницы гражданской войны, они, собственно, и возродили тактику маневрирования, утраченную в первой мировой войне. Недаром ее называли «окопной». От тачанок так и веет суворовским духом!
— Правильно, — отозвался Павленко. — Согласен. Только зачем же «вихревые»? И «боевые колесницы», — он поморщился. — Очень уж роскошно!
— Вымарал! — воскликнул я, проводя два раза в воздухе красным карандашом.
Павленко доволен. Его стихией было соединение серьезного со смешным, и во мне он, кажется, находил верного единомышленника.
— В самом деле, — продолжал он, видимо желая подтолкнуть меня к новым усилиям в разработке темы, — нужно ли затевать разговор о традициях, если им нет места в настоящем? Очевидно, потому и вспоминаются традиции, что на их почве выросли плоды и в нашу эпоху. А плоды эти румяные, наливные и обладают новым качеством по сравнению с прежними.
Да, примеров тому многое множество. Вот еще один. На него натолкнул меня спустя много лет после войны мой добрый товарищ, рассуждая и не о традициях вовсе, а о других аспектах войны.
Если вы раскроете двенадцатый ленинский том на 181-й странице, то познакомитесь с утверждением, что партизанская война не месть, а военные действия. Какая глубокая, политически дальновидная мысль! Она, бесспорно, берет исток в традициях войны 1812 года.
Лев Толстой назвал партизанскую эпопею дубиной народной войны. Недаром писатель с глубоким значением изобразил боевую жизнь таких офицеров, как Денис Давыдов и Долохов... Вспомним, неприятель считал тогда действия русских партизан противоправными, нарушающими «этику» войны. Ничего подобного он не встречал в Европе, за исключением испанской гверильи. Удивление, испуг Наполеона и его маршалов перед этой стихией народного отпора вызвали такие обвинения.
Кутузов, вопреки точке зрения многих сановников и генералов, боявшихся оружия в руках «собственных» крестьян, приказывал снабжать «летучие отряды» вооружением.
Традиции партизан времен французского нашествия были мощно, всеохватывающе развернуты в годы нашей Отечественной войны. Взаимодействие партизанских отрядов с армией вошло составной частью в самую основу советской стратегии. Гитлеровцы истязали и уничтожали военнопленных, а партизан вообще объявили вне закона — при поимке вешали на месте.
Но партизанское движение росло и росло. В нем горела, не сгорая, закалялась душа народа, давняя традиция, которую он собственной волей поставил на защиту ценностей социализма. Ленин прозорливо ограждал действия мирных людей, вынужденных к бою в тылу врага, от обвинения в незаконности. Он уравнивал партизан с регулярными войсками. И это была традиция русской военной силы, помноженная на сознание строителей социализма.
Думая обо всем этом, я живо вспомнил эпизод, один разговор, участником которого был сам в тылу врага. Дело было в Брянском лесу во время сложной многоступенчатой операции. Партизаны из отряда Михаила Ильича Дука захватили командира фашистского Остбатальона.
Подробности этой операции мне хорошо известны, но я хочу рассказать о другом. При возвращении из рейда нужно было проходить через полотно железной дороги. Охрану там несла венгерская часть. Партизаны однажды подбросили ее командиру записку, не мешайте нам переходить дорогу, за это и мы вас не тронем. Люди Дука разгромили немецкий гарнизон Верхополья и, проделав обратный путь в шестьдесят километров, благополучно прибыли на свою базу, а немецкого офицера привели в штаб на допрос.
— Ваше имя?
— Вольфганг фон Шрадер.
— Звание?
— Майор.
— Должность?
— Командир 619-го Остбатальона.
Допрашивает начальник штаба Виктор Кондратьевич Гоголюк.
Вольфганг фон Шрадер сидит перед нами на некрашеной скамье в хижине партизанского штаба. Его тонкие губы плотно сжаты, острый нос побелел от резкого мартовского ветра. Коротко остриженные волосы торчат на голове, как несколько рядов щетины.
Путешествие с конвоирами не очень отразилось на его форме — она лишь забрызгана грязью, и майор изо всех сил старается держаться с достоинством. Увы! Эта задача ему не по плечу. Колени майора дрожат, и он, озираясь вокруг, неожиданно спрашивает:
— У меня были завязаны глаза. Скажите мне только одно: как вашим людям удалось незаметно провести меня через две наши линии?
— На вас надели шапку-невидимку, — иронически отозвался Виктор Кондратьевич Гоголюк и резко добавил: — Вы здесь для того, чтобы отвечать, а не спрашивать.
Разведчик-конвоир, стоявший у двери, ухмыльнулся и сказал:
— Мы б его, чертова батьку, аж от самого Львова приволокли б, не то что от села. По своей земле да не пройти, э-эх!
Пока идет обычная процедура допроса, я разглядываю майора. Его белесые брови, надменный рот и немигающие глаза кажутся перерисованными из журнала «Лукоморье», с карикатур на кайзеровского офицера времен первой мировой войны.
И действительно, майор фон Шрадер — старый офицер германской армии. В 1914—1916 годах он имел чин лейтенанта, и в его военной биографии отразились судорожные стратегические комбинации немецкого генерального штаба: лейтенант Шрадер находился то на Западном, то на Восточном фронте, то наступал в долинах Фландрии, то отступал по болотам Галиции. Спустя год после прихода Гитлера к власти Шрадер получил чин капитана, а затем майора.
Шрадер бросает жадный взгляд на коробку с сигарами. Командир знаком разрешает ему курить, и немецкий майор, пододвинув к себе коробку, сконфуженно смотрит на знакомую этикетку: «Экстра. Берлин».
— Из вашего обоза взяли, — говорит Виктор Кондратьевич.
— Это было во вторник, — меланхолически замечает фон Шрадер.
— Вы ошибаетесь! Это в прошлую среду. А во вторник сигар не было — одни патроны и снаряды.
Виктор Кондратьевич предлагает мне принять участие в допросе Шрадера. Я спрашиваю:
— Какое у вас образование?
— Высшее.
— Хорошо ли вы знаете историю Германии?
— О да, я историк!
— Чем объяснить, что в годы, когда Европа находилась под сапогом Наполеона, в Пруссии не существовало массового партизанского движения?
Историк фон Шрадер морщит лоб и молчит.
— Известно ли вам, что, когда крестьянин Андрей Гофер в 1809 году поднял в Тироле восстание против наполеоновского владычества, битые немецкие генералы и раболепные министры отреклись от него, выдали партизана врагам на казнь?
Крупные капли пота выступают на лбу майора Шрадера, и он наконец бормочет:
— Партизанское движение возможно только в такой огромной стране, как Россия.
— Но в небольшой Испании храбрые партизаны не раз били опытных генералов Наполеона.
Майор фон Шрадер явно растерян.
— Известно ли вам, что только в 1813 году, после того как русская армия и русские партизаны разгромили войска Наполеона и сломили его могущество, в Пруссии начали возникать партизанские отряды для действий против французских оккупационных войск?
— У нас в Германии не любят вспоминать об этом, — понуро отвечает Шрадер.
— Правильно! А почему? Потому, что вы страшитесь партизанского движения и отрицаете его вообще, называя партизан разбойниками. Вы лично писали в листовках, что партизан нужно убивать на месте.
— Писал, — подтверждает фон Шрадер, понимая уже: в этой хижине известно все, что он делал неподалеку от леса. — Но мы в Германии вообще считаем партизанское движение нецелесообразным.
— Ваш личный опыт разве не дает вам теперь возможности убедиться в обратном?
Шрадер молчит.
На придворном балу император Николай I с высоты своего огромного роста лениво и назидательно объяснял заезжему французу, маркизу де Кюстину:
— Общая покорность дает вам повод считать, что у нас все однообразно. Вы ошибаетесь... Вы видите здесь, вблизи нас, группу офицеров: из них только двое первые — русские, трое следующих — примирившиеся с нами поляки, часть остальных — немцы. Даже ханы привозят мне своих сыновей, чтобы я их воспитывал среди моих кадетов.
Николай I, разумеется, имел в виду отпрысков знатных фамилий, пошедших на царскую военную службу, — остзейских баронов, польских феодалов и упомянутых им же ханов. Ему и в голову не приходило рассматривать национальный состав своего офицерского корпуса применительно к выходцам из простого люда — о какой бы народности окраин его империи ни шла речь. Самая мысль об этом подверглась бы экзекуции.
Так, собственно, и обстояло дело вплоть до конца последнего царствования. Далеко за перевалы истории ушло то время. Тогда, в дни Московского сражения, я особенно наглядно ощутил силу братства советских народов.
Союз Советских Социалистических Республик — это обозначение, это название нашей страны само по себе полно огромного смысла. И тем, кто еще сегодня сомневается в прочности этого союза, мы можем сказать: «Вы хотите знать, что такое дружба наших народов в бою? Посмотрите на подвиг двадцати восьми гвардейцев-панфиловцев».
Среди них были, как известно, русские и украинцы, казахи и киргизы... Они воевали вместе, рука об руку. Их кровь, их мужество слились на полях Подмосковья, явив миру сплав, из которого куется советская общность людей. Сердца всех наших республик были с Москвой. И в этой простой метафоре заключена постоянно действующая, обладающая материальной силой наша интернациональная философия, обновляемая, как вечно зеленеющее дерево жизни.
В те дни мне случилось читать письма родных бойцам-панфиловцам на фронт — мужьям, братьям, отцам, сыновьям — из Казахстана, Киргизии, Узбекистана. Они охотно показывали послания из дому, и удивительное чувство охватывало душу. Как будто на миллионном собрании договорились люди и били в одну точку, твердили одно и то же: «Защитите Москву!» А ведь совсем недавно царская Россия была «тюрьмой народов» и многие нации, ее населявшие, вовсе не призывались на военную службу. Монархия боялась вверить им оружие.
— Конечно, господин Палкин был по-своему неглуп и хорошо усвоил принцип: разделяй и властвуй. Но что такое неглупый, а в сущности, ограниченный легитимист перед одной пророческой строкой поэта, написанной в крепостнической России: «...и назовет меня всяк сущий в ней язык»! — Павленко усмехнулся: — Ей-богу, Пушкин знал что-то большее, чем нами в нем разгадано...
Вещие слова «Памятника» сбылись. Пушкин принадлежит всем народам страны. И вместе с тем на всех языках многонационального Союза зазвучали слова воинской присяги — клятвы бойца-гражданина. Он получил в свои руки оружие, чтобы защищать общую землю, Родину социалистической цивилизации.
Когда случалось, Павленко говорил о дружбе народов то же, что и все мы. А еще была в его суждениях на эту тому та внутренняя свобода, что дастся не только пониманием проблемы, но и ее кровной близостью тебе. Он был русским интеллигентом высшей пробы. И одновременно интернационалистом до мозга костей. Он подтверждал свое духовное кредо везде — на собрании, дома, в кругу друзей и уж конечно в писательстве.
С жаром рассказывал он о Туркмении, любил, как братьев, грузинских друзей. Он радовался всем приметам и знакам единосердечия и единоверия в том, главном, что позволило великой Руси, по слову гимна, навеки сплотить Союз нерушимый республик свободных и что было нашим кровным, советским, родным.
— Такой конгломерат народов и племен, как у нас, может сообща действовать и существовать в нераздельном целом только благодаря ленинской национальной политике. Другого не дано! Шовинизм и национализм — это ловушки для дураков, расставляемые негодяями, — энергично заключил Павленко, когда мы разговаривали с ним после чтения синей тетради.
Что это за тетрадь, я скажу позднее, а сейчас без труда вспоминаю (я ведь тогда же многое из наших бесед и записал), как Павленко завинтил свою мысль до отказа, соединив ее с главным содержанием наших размышлений той: поры:
— Идеологи расизма, тот же Гитлер, последыши Маркова-второго и прочая шпана считают наши принципы блефом, пропагандой для внутреннего употребления. Они скоро убедятся в боевой реальности советской дружбы народов. Между прочим, она и составляет ту воинскую традицию, которой не знала до нас ни одна армия в мире.
— Вот это да, Маркова-второго вспомнил!
— Кстати, этот черносотенец, член Государственной думы — твой земляк, курянин. Куда ты смотрел?
— Был еще маленький, — попробовал я оправдаться. — Но, между прочим, когда подрос, прочел его роман «Курские порубежники». Мог бы служить эталоном бездарности и по этому поводу храниться в подвале Института мировой литературы, подобно тому как прототип метра парижского меридиана берегут в бункере французского бюро мер и весов.
— Сильно пущено, — заметил Павленко.
Героями произведений Павленко почти всегда были люди разных национальностей, действующие в общем советском строю. Его военные новеллы и очерки собрали на своих страницах людей удивительной отваги, философских исканий и святой веры в нашу звезду.
Спустя много лет после войны я составлял для юбилейного издания «Великая Отечественная» том военной публицистики и фронтовых очерков и предложил открыть его как эпиграфом самым коротким очерком тех лет — миниатюрой Павленко «Последнее слово». В ней нет и странички, и она действительно стала флагом этого тома, потрясая своим драматическим лаконизмом.
Как много сказано в ной устами умирающего бойца морской пехоты! Читаешь, и комок подкатывает к горлу. Мудры, трагичны и прекрасны слова героя, его последние слова, обращенные к миру и семье:
— Ребята, не жалейте себя! Надо же понимать... Глаша, не жалей меня! Деточки мои, помните...
Умирая, он хотел быть услышанным. И он услышан. Во множестве сказаний, пьес, романов и очерков скорбящий и благодарный народ увековечил память погибших сынов Родины — героев войны.
С волнением читал я вскоре после отъезда Павленко на Закавказский фронт его очерк-рассказ «Григорий Сулухия». Вся Грузия помнит этого героя и признательна автору за правдивое, не тускнеющее от времени произведение. Молодой красноармеец родом из Зугдиди был ранен, потерял сознание и очнулся в плену.
Его допрашивали, уговаривали, истязали — все напрасно, он ничего не сказал врагам, не дал им никаких сведений, не изменил своей большой Родине. «Не застонал, не дрогнул телом — умер, точно упал с высоты, как птица, умершая в полете. Село было взято к началу ночи. Костер еще пылал, и обуглившееся тело Сулухия сохранило черно-багровую звезду между лопатками».
Тот же дух советского патриотизма владеет героем очерка-рассказа «Мой земляк Юсупов». Боец-узбек выходит в мир вооруженной борьбы, сознавая, что каждый боевой рубеж — это Октябрьский рубеж, что он защищает жизнь, завоеванную революцией.
Есть что-то лермонтовское в дагестанских былях Павленко, опубликованных в то время. Вот одна из них. Автор вспоминает ее в дни военных действий на Кавказе. Когда-то у огня, в сакле, где ночевал Павленко, застигнутый бурей, он услышал историю времен гражданской войны.
В одной семье отец и два сына воевали на стороне красных, третий, младший, добровольно пошел к белым, его ранили, и он вернулся и родной аул. Слухом земля полнится. Отец узнал, что мать приютила сына-белогвардейца. «Мать дом позорит, — сказал отец. — Надо отпуск взять, на два дня поехать».
Фронт проходил неподалеку, да и не был он сплошным. Матери скоро передали эти слова главы семьи. Она все поняла. Темной ночью столкнула сына, спавшего на крыше сакли, в пропасть... Так произошло в семье горца, чей дед сражался под зеленым знаменем пророка против русских в царствование Николая I.
Образ этой ночи, ее видения внезапно возникли перед сознанием, когда, оглядываясь вокруг, я думал о беспощадной логике нашей Отечественной войны и судьбе человека, ставшей воистину судьбою народной.
Спустя срок после наших с Павленко чтений и раздумий я читал эти его произведения. Живая душа друга глядела на меня с книжной страницы, и я вновь и вновь вспоминал наши беседы в холодной комнате на пятом этаже здания «Правды»...
А теперь о синей тетради.
Однажды с фронта я привез тетрадь в твердом синем переплете. Мне дал ее на время старший лейтенант Момыш-Улы, тогда командир одного из батальонов Панфиловской дивизии. На первой странице этой тетради записаны различные адреса. Мелькают названия улиц, номера домов, и почти все эти адреса, словно незримые нити любви и дружбы, ведут к одному городу — Алма-Ате. Родственники, знакомые, друзья владельца тетради живут в Казахстане. Там и он родился и вырос. Туда он пишет письма, шлет приветы. Его родина там, где раскинулись необозримые степи и возвышается безоблачный пик Хан-Тенгри, там, на земле, которая простирается от Волги до Синьцзяна и занимает территорию, более чем в пять раз превосходящую площадь Франции...
Но ведь и вся дивизия, как мы знаем, формировалась в этих краях, а добрая часть ее бойцов — соплеменники Момыш-Улы. Нет ли в этой синей тетради чего-то, что может нам по-своему объяснить природу их воинского характера? Драгоценно все, что лежит в нравственной основе подвига двадцати восьми. Автор этой тетради одно время был заместителем командира полка. Какого? Того, каким командовал полковник Капров. Того, где служили будущие герои Дубосекова.
Мы перелистываем синюю тетрадь и читаем фразы, чеканные и ясные, будто выбитые на меди: «Без отважных народа не бывает, без героев Родины не бывает», «За Москву лезть в огонь — не обожжешься. За жизнь до смерти дерись». Эти чистые слова — как бы девиз на фамильном горбе полковника Боурджана Момыш-Улы.
В синей тетради можно было несколько раз встретить имя казахского героя, легендарного батыра гражданской войны, большевика-военкома Амангельды Иманова. «Его подвиги должны стать живой традицией современных джигитов», — записывает Момыш-Улы, размышляя о своем соотечественнике, и это замечание подвело меня тогда, во время войны, к пониманию облика автора записей. А в синей тетради в какой-то степени можно было усмотреть продолжение известного документа, связанного с именем Амангельды.
В начале 1914 года Амангельды Иманову довелось побывать в Петербурге. Бродя по улицам шумной столицы, наблюдая и размышляя, он многое понял и решил занести свои мысли и впечатления в особую тетрадь. Она дошла к нам под названием «Петербургский дневник». В ней Амангельды раскрывает свою душу. Он думал в то время о демонизме самодержавия, о бесправии и нищете казахов, томившихся в «тюрьме народов», о справедливой борьбе русского рабочего класса.
Горечью и болью, но и решимостью пропитаны строки «Петербургского дневника». С той поры прошло немало лет. И подобно тому, как из этого дневника возникает образ великого казаха — борца за счастье своего народа, так и в военных дневниках полковника Боурджана Момыш-Улы мы увидели внутренний мир одного из духовных сыновей Амангельды — советского офицера. Даже беглого сопоставления этих двух документов достаточно, чтобы понять, как возмужали потомки Амангельды на преображенной свободной земле Казахстана, сколько в них идейной силы, военной зрелости и ничем не омраченного национального, советского достоинства.
Впервые я встретился с Боурджаном Момыш-Улы осенью 1941 года. В холодную, прокуренную избу, где разместился штаб полка, вошел высокий человек. Его строгое, словно окаменевшее лицо, было, как серебряным забралом, покрыто крохотными хлопьями льдистого снега. Мы сидели в углу, возле стола, на некрашеных самодельных стульях. О многом шел у нас тогда разговор. И среди того, что сказал Момыш-Улы, мне хорошо запомнилось:
— Мы еще покажем этой дряни, немецким расистам, что такое советский казах
До войны Момыш-Улы работал в Алма-Ате инструктором военного комиссариата. Он познакомился с Панфиловым в пору формирования дивизии. Панфилов открыл молодому офицеру простые тайны обучения и воспитания солдат. Момыш-Улы перенял у своего генерала легкую и свободную «воинскую походку», тот офицерский стиль поведения, который вначале дается тяжелым трудом, но потом, с течением времени, становится уже органическим свойством человека.
Момыш-Улы, сосредоточенный, почти угрюмый, внутренне замирал, когда Панфилов, прощаясь с ним, пожимал двумя руками, по-казахски, его руку. И, выслушав приказ генерала, Момыш-Улы, нарушая уставную форму ответа, тихо и почтительно говорил: «Будет исполнено, аксакал».
В точном переводе «аксакал» значит «седая борода». Так называют казахи старшего в роду, главу семьи.
— Иван Васильевич Панфилов — мой военный отец, — убежденно и твердо сказал мне Момыш-Улы. — С ним, с мертвым, я и сейчас советуюсь перед боем, думаю, как бы он поступил на моем месте.
Так русская советская военная школа, вобрав в себя опыт прошлого, учение Ленина о войне и армии, научные работы Фрунзе, курсы, читанные в военных академиях, — так эта школа через знания и опыт Ивана Панфилова проникла в сознание и сердце людей, чьи отцы были кочевниками. Она скрестилась в их душах, с качествами жителя степей, служивших некогда театром гигантских сражений.
Бывая в дивизии и в полку у Момыш-Улы, я слышал, как он отдавал приказания — короткие, повелительные слова, произнесенные властно и жестко. Скуластый боец, повернувшись и щелкнув каблуками, бесшумно исчезал, пряча довольную улыбку. Но был случай, когда один казах оказался трусом, дезертиром, и его должны были расстрелять. Перед строем он обратился к командиру, заговорил по-казахски. Момыш-Улы резко оборвал его:
— Мы не в ауле. Говори по-русски...
Дивизия генерала Панфилова — сколок со всей нашей армии, ее характера, ее принципов. Подвиг двадцати восьми героев — людей разных национальностей — стал не просто одним из нетленных символов героизма, но и убедительным выражением мощи новой в истории общности людей — советской.
Начало этой общности положено давно, еще в классовых боях трудящихся против помещичье-капиталистического деспотизма. А в 1919 году, когда судьба Октябрьской революции решалась на фронтах гражданской войны, В. И. Ленин разработал проект директивы ЦК о военном единстве.
Тогда еще не было единого, союзного Советского государства. Но война против общего врага требовала концентрации всех сил и ресурсов.
Ленинская идея создания военно-политического союза для ведения революционной битвы встретила полную поддержку советских республик. Они слили свои национальные усилия во имя интернациональной идеи и образовали единый военный лагерь с единым командованием.
Военная реформа 1924—1925 годов предусматривала в то время создание национальных соединений армии. Их формирование развернулось после образования Советского Союза на основе решения XII съезда РКП(б) по национальному вопросу. Эти войсковые части стали отличной школой подготовки грамотных, политически зрелых кадров, в которых так нуждались ранее отсталые окраинные республики.
Необычайно красноречив тот факт, что комиссар полка, где выросли двадцать восемь героев, закаленный коммунист Ахмеджан Мухамедъяров, и в наши дни ведущий большую военно-политическую работу в Челябинске, где он живет после выхода в отставку, служил когда-то в одном из таких формирований, был военкомом Таджикского кавалерийского полка.
Те, кому царская Россия боялась вручить оружие, с гордостью встали на защиту социалистического Отечества, мужественно дрались рядом со своими русскими братьями и в дни конфликта на КВЖД, и у озера Хасан, и при Халхин-Голе.
Шли годы. Грянула Отечественная война. На ее фронтах в общем строю Советских Вооруженных Сил сражались сыны и дочери всех национальностей нашей Родины. За подвиги в этой войне орденами и медалями было награждено более семи миллионов человек. 11 603 воина удостоены звания Героя Советского Союза. Среди них 8160 русских, 2069 украинцев, 309 белорусов, 161 татарин, 108 евреев, 96 казахов, 90 грузин, 90 армян, 69 узбеков, 61 мордвин, 44 чуваша, 43 азербайджанца, 39 башкир, 32 осетина, 18 марийцев, 18 туркмен, 15 литовцев, 14 таджиков, 13 латышей, 12 киргизов, 9 эстонцев, 9 карелов, 8 калмыков, 7 кабардинцев, 6 адыгейцев, 5 абхазцев, 3 якута и другие. Простые цифры, а в них многое.
В подвиге двадцати восьми героев-панфиловцев, наших дорогих ребят — светлоглазых и курносых, смуглых и плосколицых, темноглазых и раскосых, — отразился общий, единый нравственный дух Советской Армии.
Русскую военную силу ленинская национальная политика умножила могучим союзом всех народов нашей страны.
Есть многонациональные государства и в собственническом мире, но их раздирают социальные и расовые противоречия. Рабское положение негров в США хорошо известно. Но мало кому знаком тот факт, что на вьетнамской войне в самые «гиблые места» американское командование бросало по преимуществу черных солдат.
И по американской же статистике, потери среди «цветных» в процентном соотношении были значительно выше, чем в рядах белых военнослужащих.
Преследование людей с черной кожей стало в Южно-Африканской Республике государственной доктриной. А ведь небелые этой страны и составляют ее коренное население. Чванливые сионисты Израиля, вычеркнув из памяти фашистские гетто для евреев, обращаются с арабами как с «низшей расой». В Ольстере ни на минуту не утихают межрелигиозные распри.
Сама природа капитализма разжигает на земле национальную рознь и вражду. Как неотразимо прекрасна на этом фоне ленинская национальная политика с ее сочетанием патриотизма и интернационализма. «Мы бережем глаза, чтобы видеть солнечный мир, мы бережем дружбу народов, чтобы видеть солнце коммунизма», — сказал поэт.
Наверно, каждый мог бы сказать на эту тему что-то свое. Я — о близком и дорогом мне. Для меня высший тип интернациональных отношений, олицетворенный образом Советского государства, утвердил себя на века в самоотверженном воинском деле у разъезда Дубосеково под Москвой.
ОРИОН В СЕРЬГЕ,
ИЛИ
ФРАГМЕНТЫ ОДНОЙ БИОГРАФИИ
Теперь я хочу рассказать подробнее о человеке, живущем со мной в редакционных апартаментах, о его жизни, характере, манере говорить. Вряд ли мне удастся сделать это на нескольких страничках. Но он мне мил и дорог, и я попробую. Когда вспоминаю его, то почему-то прежде всего вижу одну и ту же сцену: большая комната, а в ней стоят и сидят необычайно возбужденные люди.
Да, это была довольно говорливая компания. Редко кому удавалось здесь сказать в тишине и за один присест более чем половину фразы. Выскочку тут же перебивал кто-нибудь с ажиотажем немого, который внезапно обрел дар речи. Но и этот второй перехватывал ораторскую эстафету всего лишь на два-три слова. Третий словно только и ждал, когда заговорят двое, чтобы тотчас же самому открыть рот. Четвертый влезал в этот разговор как в уже битком набитый троллейбус. Пятый держал попеременно всех четверых за рукава до тех пор, пока один из них не смолкал на секунду. Тогда он врывался в эту мгновенную паузу, как в узкий пролом дота, поврежденного снарядом, но там на него низвергался новый водопад слов, будто огонь в упор из амбразур ожившего укрепления.
Так и галдели все вместе, не обращая друг на друга никакого внимания. Идея индивидуального суверенитета осуществлялась в этих разговорах полностью. Задавали вопросы, сами на них отвечали, спорили с воображаемым собеседником, язвили в пустоту, хохотали, уперши руки в бока, над собственными остротами, подшучивали над каким-то невидимкой, опровергали его, иронически кривили губы над его неслышными репликами, а то вдруг соглашались с ним в чем-то очень важном, чтобы через секунду выкрикнуть: «Э-э-э, нет, — это совсем другое дело!»
На лицах отражалась вся гамма чувств: превосходство, раздражение, торжество, равнодушие, самодовольство, радость, лукавство. Отсутствовало лишь смущение. Они толклись на одном месте, жестикулировали, задевали друг друга локтями.
Издали казалось, будто эти люди составляют целостный организм, некую машину, вырабатывающую истину в споре. На самом деле взаимодействие здесь исключалось, спора не было. Сидя или прохаживаясь вместе, они совершенно независимо друг от друга упоенно бормотали — каждый свое, как глухари на току. Один из них был заикой.
Дверь отворилась. Вошел мужчина. Он был сутул, худощав, с писаревским овалом лица, в очках с тонкой старомодной оправой, такие мы видим на дагерротипах разночинцев. Он потер руки словно с мороза. Быстрым, оценивающим взглядом умных, насмешливых глаз обвел компанию и негромко сказал:
— Ай-яй-яй, природа не ведает, что творит. Это большая ошибка, что вы не глухонемые.
Потом он очень смешно сморщил нос, будто надавил чем-то невидимым и смял его на мгновение в гармошечку. Это означало: тема развивается. Так и есть. Он добавил в мою сторону:
— Ну ты-то не ждешь милостей от природы? Ты — заика. Значит, уже на пути к совершенству.
С этими словами он коротким движением легко и нежно прижал мой бок своим локтем. Это означало: я не язвлю, а просто делюсь остротой — зачем ей пропадать.
И странно, несмотря на адский шум в комнате, ни одно слово этого человека не пропало. Все его услышали и смолкли. Еще кто-то давился глубокомысленной репликой и клокотал по-индюшачьи. Чей-то желчный аргумент, сноровисто пущенный прямо в сердце оппонента, проскочил мимо мишени — собеседник уже отвернулся и поскакал к вошедшему. У кого-то на губах еще корчилась конструкция витиеватой фразы, но очередное придаточное предложение уже повисло в воздухе, как пролет разбомбленного моста.
Еще минута — и вес обступили того, кто только что вошел и теперь после своей интродукции стоял скромненько, всем своим видом отнекиваясь от собственного присутствия.
Это был Петр Павленко.
Разговаривать с ним было отрадой. Слушать его — наслаждением. В его манере рассказчика я явственно различал уставные параграфы общевойскового боя.
Сначала реплики-разведчики добывали сведения о «противнике» — ваше нравственное вооружение, сила сопротивления неожиданностям, степень вашего интереса, характер реакции. Затем артиллерийская подготовка взламывала оборону вашего скепсиса. Двумя-тремя острейшими фразами он резал колючую проволоку остатков вашего внутреннего недоверия, и затем в прорыв вводился танковый корпус самого рассказа. Здесь уже все трещало и летело вверх тормашками.
Все очаги обороны в глубине вашего сознания были подавлены. Вы сидели или стояли разинув рот.
Однажды он рассказал мне о своей работе в Турции. Будто держал он в Стамбуле магазин ковров. Научился читать их узоры у опытнейшего мастера — родового хранителя секретов этого искусства, переходивших из поколения в поколение. И вот шло время, и он, Павленко, достиг такого совершенства в разгадывании тайного смысла, вложенного магами ковроткачества в цветной орнамент и рисунки, что на полуночном собрании высших жрецов этого ордена ему было присвоено звание Великого магистра ковроведения. Со всех концов Европы и Азии к нему привозили ковры, чтобы он прочел, разгадал их узор, объяснил.
— Зачем им это было нужно? — спросил я.
— Кому?
— Ну этим, владельцам ковров.
— Ты действительно не понимаешь? Ты серьезно задаешь свой ничтожный вопрос?
— Вполне. Кроме того, интересно, как ты исполнишь это новое сальто. Учти, ты работаешь сейчас без сетки. Сорвешься — будут ушибы.
— Ну так слушай, дитя, — хладнокровно продолжал он. — У человека в квартире висит ковер, у другого палас, у третьего хурджин, у четвертого занавеси. Или, быть может, все это вместе. Его окружают предсказания, пророчества, приговоры. Он бродит среди иероглифов, орнамента, как в джунглях. Узоры ковров говорят с ним, предрешают, грозят, умоляют. Он глух. Вещие письмена ему невидимы. Он слеп. Узоры кричат в мертвое пространство. Он их не слышит. Им не откликается даже эхо. Ты понимаешь, что это такое? Проповедник без фанатиков, радиостанция без слушателей.
— Пастух без овец, — вношу я свою лепту скороговоркой, — батоги без смердов, ересь без праведного канона.
— Именно так, — Павленко доволен.
— Серьги без ушей, — я тороплюсь, — Венский конгресс без Талейрана, чудо без верующих, любовь без взаимности, кокошник без боярыни.
— Фи, зачем тебе кокошник? — Павленко морщит нос в гармошку. — Были у нас серьги.
— Минарет без муэдзина.
— Это берем. Ковер — минарет. Муэдзин — это я.
— Ты муэдзин?
— Да, я муэдзин, а что?
— Хорошо, ты муэдзин.
— Я подхожу к ковру. Я читаю его молитвы и его проклятия. Я пою его песню, сладостную или тревожную. Я оживляю его для слепого и глухого владельца. Я раскрываю роковые тайны узора. Прошлое и настоящее. Будущее. Субстанция ковра материализуется. Я слышу древние речения, мудрые притчи, вижу знаки небес, указующие персты природы, вытканные на кайме, голубую бусину в бахроме от дурного глаза. Мне внятны озарения бессонных ночей в месяц Скорпионов, возникающие из сплетения нитей. Тоска и экзальтация, призывы и стенания...
— Гром и молния!
— Годится! Гром и молния, прорицания небес, задушенный хрип из царства теней. Орион, оправленный в серьгу (видишь, пошла серьга), вековые предания, приметы, формулы тонкого рисунка, хранящие шифры поверий, загадки цвета, сочетания красок, изо дня в день берущие в полон душу, влияющие на ваше настроение и поступки, — все, что таит в себе узор ковра, оживает для читающего его письмена, наполняется смыслом ясновидения, дышит, страдает, веселится, поучает, демонически хохочет... Вот что такое ковроведенне на Востоке.
Я ошеломленно молчал. Павленко перевел дух. Он метнул в меня неистовый взгляд Наполеона на Аркольском мосту.
— Теперь ты понимаешь, как наивен был твой вопрос. Я читал ковры, висевшие потом в мечетях Бруссы и Эскишехира, в гареме Илдыз-Киоска, в серале падишаха. Нить ковра — нерв. Он живет в цвете и узоре. Я мысленно рассекаю тело ковра и вижу его анатомию. Каждую клетку его сути. В коврах я прочел всю историю Востока. Мир не знает такой библиотеки.
— Прочти мои ковры, — взмолился я. — Откуда мне знать, может быть, я топчу ногами катехизис собственной жизни. Ведь чем-то они мне приглянулись. И в самом деле, а вдруг они мне что-то говорят, а я но слышу.
— Какие ковры? — со страстным недоумением спросил он.
— Вон эти, — сказал я, обводя взглядом свою комнату.
— Где ты видишь ковры, черт побери? — вскричал Павленко. — Это жалкие фабричные подстилки! Ты смеешь называть их коврами? Убогое порождение машинного штампа! Анилиновые краски вместо отваров корней барбариса, чистейшего шафрана, бычьей желчи, настоянной на соке листьев шелковичного дерева! Что здесь читать? Судебное дело по обвинению в убийстве искусства?
Я наклонился, приподнял край своего ковра, поерзал пальцами по его деревянной поверхности, тупо посмотрел на красные зигзаги, исчертившие его белесое поле, и снизу, от пола, обиженно сказал:
— Ты все-таки мог бы что-нибудь здесь прочесть по-дружески. Хотя бы два слова.
Павленко стоял надо мной. Лицо его не выражало ничего, зато правая рука застыла в том непередаваемом жесте полуудивления, полупрезрения и еще чего-то такого, чему нет точного названия, но что я попытался бы определить как немое восклицание: «Смотрите, люди, ну что вы на это скажете?»
Локоть правой руки он чуть прижал к своему боку и быстро выворачивал ладонь тыльной стороной вниз, а пальцы при этом расходились веером, но не на одном уровне, а так, что образовывали как бы винтовую лесенку, где мизинец был первой ступенькой. Южный жест, доказательство в споре, когда уже все другие аргументы исчерпаны. Он вывез это движение из Тбилиси, где прошли его отрочество и юность. Жест прижился и стал неотторжим от Павленко.
— Такие подстилки, как эти, должны лежать на уличных тротуарах. — Этого ему было недостаточно, и, сморщив нос, он добавил: — Осенью, в дождь, ночью... По ним должен бежать неврастеник в дежурную аптеку за бромом.
— Босиком? — впрягся и я в тележку.
— Конечно, — обрадовался Павленко, — вот именно, только босиком.
Расправа с моими коврами шла к концу. Но все это было только началом, разведкой боем.
— Ну, а теперь, если хочешь, развязывай наш сверток, мы немножко выпьем, и я расскажу тебе, как обратились ко мне эмиссары одного царствующего дома в Европе с просьбой заказать мастерам Ушака ковер. Ковер — подарок новому принцу Уэльскому в честь его коронации... И как Саади-Ходжа. этот чародей ковроплетения, изготовил ковер ненависти. Если бы в Англии нашелся человек, умеющий его прочесть, он пришел бы в ужас. Да, старик, этот ковер был книгой преступлений Англии на Востоке. Его иероглифы сводило болью. Традиционные линии нарядного узора ломала печаль. И то была книга судеб Британской империй, прогноз ее будущего, видение распада. Слушай, как будто бы Маркс ткал этот ковер. «Мене, текел, фарес» — слова рока горели на ковре. Я прочел ковер...
В блеске метафор, в голубом дыму воображения вводил Павленко в прорыв танковый корпус своего рассказа...
Кто-то позвонил по телефону. Мы отвлеклись. А потом заговорили о злобе дня, заспорили. А когда вернулись к рассказу, не было уже ни принца Уэльского, ни Британской империи, ни ковра из Ушака.
Был другой ковер, хоросанский. Он висел в опочивальне томной и грустной красавицы — дочери шейха Кувейта. Стоил он баснословно дорого, и перед тем как выложить за него круглую сумму, шейх обратился к эффенди Павленко за экспертизой. Тот оценил ковер, но умолчал об его почти мистической способности погружать душу в омут игры и легкомыслия, увлекать на поиск перемен, вызывать капризы и прихоти у тех, кому суждено было подолгу оставаться с ним наедине.
— С кем с ним? — озадаченно спросил я.
— С ковром, конечно, с кем же еще? — удивился Павленко и быстро развернул веерком ладошку.
— Ну, так, — поспешно согласился я. — Жми дальше.
— В общем, для шейха дело кончилось плохо. Через год темной душной ночью томная красавица сбежала из дворца. Нырнула в воды Аравийского моря и вынырнула где-то на берегах Балтики. Она сделала карьеру в лучшем мюзик-холле гамбургского Репербана, а потом снималась в рекламных фильмах шведской фирмы «Жилетт», клятвенно уверяя, что не может поцеловать мужчину, если он бреется лезвием другой марки.
— Почему же ты не предупредил шейха об опасности? Это нехорошо с твоей стороны.
— Наказал за скупость. Он мне заплатил только за оценку стоимости ковра. Прочитать и не просил. Некультурный какой-то шейх.
Подробности истории с ковром принца Уэльского я узнал гораздо позже, она описана в одном из ранних рассказов Павленко. Но там повествование шло не от автора. Его заменял некий левантинец Исаак Ру, и Британской империи еще не грозил распад. Она стояла в цвету со своими доминионами и колониями. Соединенные Штаты, закованные в изоляционизм, еще не давили на Лондон с такой силой, как после второй мировой войны. И как-то я серьезно упрекнул Павленко:
— Зачем же ты мне модернизировал ту баечку с ковром для принца Уэльского? Прогноз будущего... Видение распада... Я ведь прочел твой рассказ двадцать восьмого года.
— Ну, знаешь, это уже слишком, — серьезно ответил Павленко. — Я видел в кайме того ковра аспидные шипы терновника, видел блеклость фона и листья олив — эмблемы мира, подхваченные бурей и поникшие на узоре, но откуда же мне было знать, что это и есть послевоенный «план Маршалла», место младшего партнера США, процесс «утечки мозгов из Англии» — такой точности я не достигаю. А тебе я рассказывал уже с поправкой на конкретику наших дней. Вот так.
Глаза его под стеклами разночинных очков блестели, нос морщился, ладонь живо скроила лесенку. Он был доволен: довел новеллу до конца, выжал, как губку. Он обожал эти дружеские игры и вкладывал в них все, чем обладал с избытком: талант, артистизм, фантазию.
Не держал он никакого магазина ковров в Стамбуле, не был он доктором ковроведения, не ездили к нему за консультацией шейхи из Кувейта, и представители Англо-Восточной торговой палаты не заказывали ему ковры для коронации. Ничего этого не было. Был Павленко — живой, горячий, щедрый на выдумку, на бескорыстное желание потешить, позабавить друзей, подразнить их воображение современной сказкой, притчей, необычным, редким, пряным, тем, что он сам называл «вымыслом памяти».
Он действительно был в Турции, провел там три года на дипломатической работе, вынес оттуда, а может быть, еще раньше, любовь к Востоку, желание его понять. Действительно, хотел стать ковроведом, начал и не окончил писать диссертацию «Происхождение рисунка кавказских ковров». Написал две удивительные книги — «Азиатские рассказы» и «Стамбул и Турция».
Строгие судьи бранили эти произведения. Говорили: «Экзотика в них заменила политику», «Подражание Пьеру Лоти и Клоду Фарреру». Лоти, наверно, охотно подписал бы своим именем павленковские рассказы и очерки этих циклов, но перед тем немало бы потрудился, выкачивая из них именно политику.
Однако же шло время, и Павленко стал писать иначе. Исчезла головокружительная парадоксальность ранних рассказов, улетучивался их пряный запах, кончались метафорические оргии.
То, что не вписывалось в реалистическую ясность, переходило в житейский обиход, в блистательное устное творчество, в милую и острую, бесконечно занятную игру с друзьями.
Рядом с серьезным размышлением, то поспевая за ним, то обгоняя, неизменно пританцовывала шутка, высовывала свой лукавый профиль острота, перебегала дорогу, пугая на миг и дразня, мистификация, фейерверочная миниатюра возникала из воздуха и растворялась в нем, хитро подмигнув на прощание.
Но мой рассказ связан не с этими свойствами Павленко, а совсем с другими. Из них я выберу одно и поставлю его на первое место: застенчивость.
Где-то я прочел объяснение загадочной улыбки Джоконды. Та, с которой писал картину художник, стыдилась своих, увы, испорченных зубов. Она улыбалась сомкнутыми губами. Отнесемся спокойно к этой досужей версии святотатца. Павленко же — и это точно. — гримировал собственную застенчивость бурной иронией, язвительностью, гротеском.
Мы судим о людях понаслышке. И как часто бываем приятно поражены или горько разочарованы, когда узнаем ближе человека, О котором уже давно, но издали составили себе прочное мнение.
В этих мнениях мы выглядим лучше или хуже — не в том суть, но иначе, чем на самом деле. И оттого приключается резкая путаница, громоздится предвзятость. Мы покупаем вещь для дома и непременно хотим ее потрогать. На этикетках ищем Знак качества. Золото и серебро отличаем тиснением пробы. О людях же судим небрежно, из пятых, десятых рук, по «испорченному телефону», как в старой детской забаве.
Павленко не был пасхальным агнцем. В его жизненную задачу не входило условно нравиться всем. Его колючесть раздражала воинствующих мещан.
Начиная разговаривать, он иногда делал глубокий надрез в самолюбии человека, затем, смотря по обстоятельствам, либо проливал на собеседника целительный бальзам дружеского участия и нежности, либо, увидев в обнажившейся ткани злокачественную опухоль чванства, глупости, предрассудков, быстро зашивал открытую полость ничего не значащими фразами, а то и полупотаенной иронией, начисто терял к такому человеку интерес. Посредственность злилась, самонадеянность негодовала. От них — смешные басни о брутальном Павленко, о холодно-скептическом Павленко.
Однажды Горький, приглядываясь к нему, сказал: «Занятный вы человек, острый, праздничный». И повторил: «Праздничный». Удивительная эта характеристика точна и глубока. Праздничность Павленко возникла из его безбоязненного интереса к жизни. Он принадлежал к категории «бывших мальчиков»
Озорной подросток просвечивал в нем, как лампочка в абажуре возраста. И был он человеком-бойцом, общественно надежным, талантливым писателем. Убежденным коммунистом-интернационалистом. Он обожал нашу армию — ее будни, парады, бои. Верил в дружбу.
Умер он рано, недосказав, недописав. Его книги читаются не одним поколением людей. Его «Степное солнце» — прекраснейшие страницы лирической прозы. Его роман «На Востоке» известен миллионам. Имя героя романа «Счастье» стало нарицательным.
Он мне рассказывал о себе. Не специально, а на ходу, к случаю. У меня в ту пору почти не было биографии. Она только начиналась, с войны. Павленко уже плотно заполнил анкету своей жизни. На рубеже революции он окончил реальное училище в Тифлисе. И бросился в бурный водоворот событий.
В те времена восемнадцатилетние командовали дивизиями, не прикрывая юность декоративной бородой. Он военком Куринской речной флотилии, комиссар пограничного отряда, помощник Серго Орджоникидзе на Кавказе, сотрудник дипломатической службы — Стамбул, Париж, Рим, Афины...
И вдруг — полный поворот биографического сюжета. В газетах юга России двадцатых годов все чаще появляются острейшие фельетоны на иностранные темы с загадочной подписью: Суфи. Кто такой? А так, один худощавый молодой человек с насмешливыми глазами. Он прекрасно разбирается в международно-политической сумятице на Ближнем Востоке.
И все это — время, пространство, энергия — все это еще до писательства! Ему только двадцать шесть лет, и еще впереди первые рассказы, повести, романы, громкая известность. Его захлестывал общественный темперамент. Он жил «на юру». Всегда о ком-то заботился, кого-то опекал, кому-то был нужен.
Возле него умнели все, кто еще мог поумнеть. Он не экономил сил. Был безрассуден в размахе работы, тратил себя без меры. Знал жизнь не из третьих или вторых, а именно из первых рук. Был необыкновенно общителен. Но не страшился и одиночества.
Однажды осенью сорок первого мы поехали с ним на Новодевичье кладбище, просто так, в тишину могил и снега. Долго ходили в этом скорбном лесу из мрамора и гранита, вглядывались в эпитафии. Тех, кого я близко знал и любил, здесь, к счастью, еще не было. А Павленко уже находил в этом некрополе старых друзей. Он был тих и грустен. Мы миновали ограду, пошли к Пироговской. Я сказал:
— Знаешь, когда хоронят военного, то после траурного обряда и печальной музыки оркестр, уходя под строевой шаг, играет веселый марш.
— Это гуманно, — отозвался Павленко. И, задумчиво разворачивая рукой свою «лесенку», добавил: — Хорошо, что не польку... А скажи мне, какую надпись ты сочинил бы для собственного надгробия — живи сто лет! Раньше предусмотрительные люди заботились о таких делах еще при жизни. Не передоверяли никому!
То была неспровоцированная агрессия, и она требовала серьезного ответа.
— Я хотел бы лежать под памятником Неизвестному писателю.
— Ишь какой, — мгновенно прицелился Павленко, — Молодой, а заносишься... Я бы и сам охотно пристроился под такой надписью.
— Это ты-то?
— Это я-то!
Вот мы и сыграли себе веселый марш.
Да, Павленко, с которым я имел счастье дружить, был застенчив и неуверен в себе. Я не знаю писателя советских дней, который бы так, как он, безжалостно и публично оценивал все, что вышло из-под его пера. Он поругивал «Азиатские рассказы». Был недоволен «Пустыней», «Баррикадами». Ему хотелось переписать «На Востоке». Многое ему не нравилось в «Счастье». Виновато спрашивал о своем отличном очерке: «Ну как, пригодится это слабое сочинение?» И в этом вопросе не было и тени иронии, а только мучительное сознание того, что такое подлинная литература.
Из физики известно: на человека давит столб воздуха, уходящий высоко в атмосферу. На Павленко, человека блестяще образованного, давил столб мировой литературы, уходящей в античность. Он был уже известен, любим читателем, но бранил себя все яростнее.
Помню, как мы ехали в самую первую совместную командировку на фронт.
Ранним утром серенького дня перед зданием редакции нас ожидала «эмка». Стали укладываться. Переднее сиденье было покрыто темно-малиновым ковром, низко свисавшим через спинку. В путанице его изломанного рисунка мне неясно почудились очертания еще более темных, каких-то уже совсем черно-малиновых драконов. «Откуда эта роскошь?» — спросил я у водителя. «Майор Шестопалов дали, со склада выписали. Их там много. Эвакуированные».
Мы миновали ежи и надолбы окраины и выехали на Волоколамское шоссе. Прямо перед моими глазами из непостижимых глубин ворса поднималась пещерная пасть дракона. Я с надеждой поглядывал на Павленко, предвкушая неизбежный поход в таинственное царство ковроведения.
— Чего тебе? — спросил Петр, поймав мой просительный взгляд.
— Чего, чего!.. Прочти ковер. Интересно же. Что он там скажет...
— В прифронтовой полосе, друг мой, нужно читать не ковры, а карты, — невозмутимо сказал Павленко и не спеша достал из планшета аккуратно сложенные листы... Потом коротким движением легко и нежно тронул мой бок своим локтем. Впереди был фронт — около часа езды.
Когда я думаю о Павленко, то вспоминаю мужество его ума, способного стоять под ружьем без отдыха и срока, его писательские муки, неистощимый пыл его общественного темперамента и, конечно, плутовские истории, какими он так бескорыстно веселил и обольщал друзей.
Вспоминаю и ту комнату, где, осуществляя идею индивидуального суверенитета, состязались, бесцельно ораторствуя, глухие друг к другу краснобаи. Вижу милого Павленко с его ладонью веером — неподражаемым жестом удивления, ловлю на себе взгляд его проницательных глаз из-под очков. Тень друга не покидает мои дни...
ВТОРОЕ РОЖДЕНИЕ ЗАГЛАВИЯ,
ИЛИ
ТЕНЬ, СКОЛЬЗЯЩАЯ В СТРОКЕ
«Восстань, пророк, и виждь и внемли». Что выражает эта пушкинская строка, если не веру в пророческую суть подлинной поэзии, литературы?! Помню, как тогда же, в дни нашей совместной жизни в редакционной комнате, мы говорили с Павленко о, казалось бы, магическом свойстве истинного большого художника прозревать будущее, о предощущениях Блока, о смутных его предчувствиях, не обманувших поэта, когда он, еще ощупью, торил свою тропу в социальной жизни общества. Каким откровением в сонной одури мещанского быта или в атмосфере высокомерия монархической незыблемости должны были прозвучать так хорошо известные теперь строчки:
Мы вспоминали вещие слова молодого Маяковского: «В терновом венце революций грядет шестнадцатый год».
Мы искали в литературе предсказаний о той войне, что была теперь нашей жизнью и судьбой. Многие советские писатели понимали: передышка, отпущенная нам историей, будет длиться недолго. В воздухе пахло грозой. Но, может быть, острее и полнее, чем другие, эту предгрозовую атмосферу ощущали еще в тридцатых годах, мне кажется, три писателя: Николай Тихонов, Петр Павленко и Всеволод Вишневский.
Однажды я набрел в библиотеке «Красной звезды» на сборник стихов Николая Тихонова, написанных в 1936 году, и когда с Петром мы начали читать стихи вслух, нас поразила их провидческая суть.
Цикл назывался «Тень друга», и эпиграфом к нему была первая строка из одноименного стихотворения Батюшкова: «Я берег покидал туманный Альбиона...»
В то ночи сорок первого года, как читатель уже знает, мы не раз обращались к знаменитому стихотворению Батюшкова, навеянному гибелью его друга, в «битве народов» под Лейпцигом.
Какими прихотливыми путями пришла к Тихонову мысль о стихах, посвященных Петину, и как связались они в его сердце с картинами предвоенной Европы — «тайна сия велика есть». И что именно пришло раньше — эпиграф или сам цикл, — также неизвестно. Я хотел спросить автора, но, подумав, решил, что вопрос будет праздным. А вот о том, как возникла жизненная основа его стихов, можно рассказать словами самого Тихонова.
В 1935 году он в составе советской делегации был на Международном конгрессе писателей в защиту культуры. Впервые увидел страны Европы, бродил по Варшаве — она еще не предчувствовала роковой осени 1939 года, по Вене, где на домах еще оставались следы уличных боев тридцать четвертого, когда австрийские рабочие-шуцбундовцы оказали вооруженное сопротивление полиции и войскам, видел Париж, где и проходили заседания конгресса, гулял по Лондону и возвратился морем в Ленинград.
Может быть, на последнем участке этого маршрута он и вспомнил ту строку из Батюшкова: «Я берег покидал туманный Альбиона...»
Пароход проходил Кильским каналом, и Тихонов видел признаки лихорадочно-поспешной подготовки немецкого фашизма к будущей войне. В небе почти непрерывно шли учебные бои истребителей, на воде маневрировало множество военных кораблей всех классов. Перед островом Гельголанд из морской пучины вынырнула подводная лодка — на ее палубе появились не только офицеры, но и люди в штатском: очевидно, происходила передача новой субмарины военным морякам, шли ходовые испытания.
Очень мне хочется вспомнить здесь стихотворение «Мы идем Кильским каналом», вспомнить все, целиком:
Ни одного пустого слова нет в этих строчках. Каждое двустишие словно выковано из стали. Идет пароход, движутся берега, меняются картины, но полностью исключена соблазнительная перечислительность.
От одного двустишия к другому растет напряжение. Душа и сознание сообща всматриваются, вдумываются, охватывают чувствами эту чужую жизнь, и ты понимаешь: «тихий, как каторга, Кильский канал» — угрожающий образ путей, какие вскоре вдоль и поперек пересекут Европу, чтобы несколько лет мучила ее каторга войны и «нового порядка», где «...будто весь воздух иссвистан плетьми, молчанье металла — над людьми».
Тихонов вспоминал, с какой иронией встретили парижские «знатоки европейской политики» его прогнозы. А он говорил им, что чувствовал. Его томило предощущение близкой войны.
Мысленно он уже видел прыжок фашистского зверя на этот не думающий об опасности древний материк. Он представлял себе траекторию этого прыжка. Можно поразиться стихам того времени:
Послушайте дальше:
Через четыре года вторая мировая война началась с нападения гитлеровского вермахта на Польшу, «страну обреченную».
А в то время, когда Тихонов писал стихи, озаренные видениями недалекого будущего, реакционная пресса хлороформировала сознание европейских народов, стараясь усыпить их фальшивым миротворчеством будущих «мюнхенцев». Британский премьер Чемберлен получит аудиенцию у фюрера в Берлине, а вернувшись в Лондон, заявит соотечественникам: «Я привез вам мир».
Но история уже строгала доски на гробы жертвам второй мировой войны. И советский поэт слышал визжание тех рубанков и перестук тех топоров.
Перед ним теснятся образы истории. В Париже, у памятника французскому маршалу, складываются строки: «Всплывает детства дальний миг, ты над душой моей стоял в страницах рваных книг, веселый маршал Ней». Поэт обращается к красноречивой бронзе, к тому, кто хорошо знал мужество и отвагу, желая рассказать ему про героев Перекопа.
Читая стихотворение, я размышлял над явлением поэтических импульсов, над тайной и чудом ассоциаций. Конечно, Париж легко навевает силуэты прошлого. И что неожиданного в возникновении перед поэтом картин Отечественной войны 1812 года и поражения Наполеона в России?
Но не пышный склеп в доме инвалидов, не прах императора-завоевателя пробуждает поэтическое вдохновение. Поэт пришел к герою своих отроческих основ — Нею. Быть может, здесь, под сверкающим клинком, в мыслях и воображении поэта с новой остротой и силой столкнулись тщета ложно-романтических «крестовых походов», бессмыслицы идей мирового господства и простое желание людей жить в мире и счастье.
Мы с Павленко вспоминали жизнь Мишеля Нея, сына бочара. Он стал первой шпагой императора, командовал авангардами и арьергардами, иначе говоря, либо прокладывал дорогу вперед, либо прикрывал тылы главных сил армии. Ему было присвоено звание герцога Эльхингенского и даже титул князя Московского. Он испытал на себе всю искусительную силу чар Наполеона и был готов идти с оружием в руках на край света по первому его повелению.
И чем все кончилось?
В начале 1813 года в Париже, где еще не знали подробностей разгрома «великой армии» среди русских снежных лесов и равнин, всех поразил рассказ, вдруг осветивший бездну поражения, в которую скатилась наполеоновская Франция. А рассказ такой.
Дело происходило в Гумбинене. В зал ресторации, переполненный офицерами гарнизона и тыловых служб, вошел бродяга в лохмотьях, обросший бородой, с давно не чесанной копной слипшихся, грязных волос.
Он был худ и страшен. Сидевшие за ближними столиками разгневанные офицеры вскочили с явным намерением вышвырнуть его вон.
Вошедший поднял руку и внятно произнес охрипшим голосом: «Не спешите, господа, посмотрите на меня хорошенько. Вы меня не узнаете? Я арьергард великой армии, я — маршал Ней».
А драма заключалась в том, что растаявшему арьергарду нечего было прикрывать — главные силы, вовлеченные в бои, были разгромлены, остатки их деморализованы и развеяны бурей преследования.
Ней чудом уцелел. У памятника этому человеку в сердце поэта закипали стихи не просто о былых победах русского войска, но и предрекающие славу советской военной силе и ее полководцам.
Город, окутанный шафрановым плащом, тихий, безмятежный, кажется слегка сонным. И поэт взывает ко всем, кто закрыл глаза на уроки истории. Он предостерегает, он знает, что опасность рядом, там, где молятся коричневым идолам.
Возле мемориального столба, сооруженного богачом американцем в ограде на одном из пепелищ первой мировой войны с надписью «Здесь была деревня такая-то», поэт содрогается перед призраком другой, еще более грозной эпитафии:
Трудно даже представить себе, как выглядела бы Европа сегодня, если бы не Советский Союз, вынесший на своих плечах основную тяжесть войны с гитлеровской Германией. Ведь половина Франции уже в сорок первом году существовала лишь как добыча немецкого рейха, а второй половиной управлял коллаборационист — маршал Петэн.
Поистине предощущение поэта могло стать но фигуральным знаком поражения Франции, но вполне реальной надписью на развалинах целого государства.
Предвидение поэта — не прогноз политолога. Здесь убеждают чуткость настроения и пластика образных деталей.
В другом стихотворении того же цикла Тихонов пишет:
Едва различимый сквозь сырую мглу полурассвета, этот сливающийся с темными фасадами домов отважный расклейщик листовок встает перед глазами на своем обратном пути. Он уже без тяжелой ноши, а банку с клеем унес товарищ в другую сторону. Еще все впереди. О нем еще напишут романы, такие, как «Каждый умирает в одиночку» Ганса Фаллады, его имя найдут в тайнописи рассекреченных архивов гестапо...
А откуда эта «предутренняя строка», где ощутимо выражена сопричастность автора наглядному очерку человеческой тени, в глухой час скользящей но берлинской улице? Может быть, поэт увидел ее наяву из окна гостиницы в предместье города или сквозь окно позднего такси... Эффект авторского присутствия, жизненный исток стихотворной строки выражены скупо, но отчетливо.
Да, Тихонов многое увидел тогда, в 1935—1936 годах. И странно, что этот цикл стихов по нашел серьезного отклика в нашей критике. Его даже поругивали.
«Тень друга» вобрала впечатления поэта от разных стран и людей. Многое из написанного сбылось с мрачной точностью. А скоро и его самого позвала Отечественная война на защиту родного Ленинграда.
Так что же значило для Тихонова это взятое у Батюшкова название? О каком друге шла речь, кому посвящены стихи, чья тень посещала его раздумья?
Тихонов сам ответил на эти вопросы в заглавном стихотворении цикла. Да, он видел Германию разъяренных эсэсовцев, Францию сытых лавочников, Англию надменных банкиров, Польшу кичливой, неразумной шляхты.
Но он видел и Европу великих традиций свободолюбия и демократии. Европу простых людей, блузников, как говаривали когда-то, и интеллигентов, обуреваемых духом борьбы. По растерянному и обреченному континенту, уже проданному и преданному коричневым колоннам, метались изменники и паникеры, нашептывая и убеждая: сопротивление бесполезно.
Безгласно стоял на площади маршал Ней. Что мог он, олицетворение военной славы буржуазной Франции, сказать соотечественникам? Некогда вдохновленный идеями революции, он стал тем не менее орудием и последней жертвой агрессивных войн Наполеона. Испытав русский поход, он потребовал у императора отречения, потом, в знаменитые «сто дней», снова примкнул к нему и в конце концов был расстрелян по приказу Бурбонов...
Маршал Ней молчал...
Европейскому хаосу, расчетливо устроенному хитроумными политиканами, противостояли все здоровые народные силы. А в головных походных заставах, в боевых охранениях на флангах шли потомки парижских коммунаров, немецких спартаковцев, шли коммунисты — костяк будущего Сопротивления.
Николай Тихонов видел, как во мраке европейской ночи то здесь, то там мелькают тени друзей. Т а к з а г л а в и е с т и х о т в о р е н и я Б а т ю ш к о в а, п о с в я щ е н н о г о х р а б р о м у П е т и н у, р о д и л о с ь з а н о в о, п о л у ч и л о р а с ш и р и т е л ь н ы й с м ы с л, т а к о н о п е р е ш а г н у л о х р е б т ы д е с я т и л е т и й и п р и д а л о п о н я т и ю л и ч н о с т и, м у ж с к о й д р у ж б ы е щ е и т о с о ц и а л ь н о е з н а ч е н и е, ч т о р а з д в и н у л о е г о р а м к и, е г о м а с ш т а б ы д о с и м в о л а б о е в о г о п р о л е т а р с к о г о и н т е р н а ц и о н а л и з м а.
Так тихоновская «Тень друга» стала поэтическим предвестием общей победы над гитлеризмом. А тогда, на переломе московской обороны в наступление, замкнула для нас с Павленко цепь размышлений о прошлом и настоящем и оставила во мне дорогое, до сих пор живущее воспоминание о ночных чтениях сорок первого года.
Хрупкие сугробы снега тонкой ледяной пленкой зеркально отражают солнечный блеск. Он слепит глаза. Пришвинская весна света заливает все окрест. Холодный ветер из арьергарда февральских вьюг студит леса и воды. Зима прикрывает свой отход, огрызаясь подвижными заслонами заморозков. Но к полудню воздух уже наполнен тихим звоном, и первая голубая капля весеннего поднебесья набухшим парашютом планирует вниз с весенней крыши.
Март, апрель... Весна сорок пятого года. Идем на Берлин кончать войну. В сорок первом вспоминал я державинские строки: «Что ты заводишь песню военну флейте подобно, милый снегирь». Смолк красногрудый вестник. Теперь на сердце поют соловьи победы. И кажется, запевают родные мне, курские. Позади штурм Зееловских высот, впереди — подписание акта о капитуляции гитлеровской Германии в Карлсхорсте.
Итак, хотя Берлин еще не взят, в воздухе уже слышен шелест знамен победы. Острый весенний ветер берет их вподхват, разворачивает полковые, дивизионные святыни, принесенные сюда от стен Москвы и берегов Волги. Апрель распечатал свою последнюю декаду. Каждый его день мчится по свету курьером долгожданных реляций.
В эти последние месяцы войны я не видел Павленко. Но в середине апреля через мои руки прошел на газетную полосу «Красной звезды» его очерк «В глубине Европы». Павленко находился в действующей армии. Очерк был прислан из Вены. Я отправил его в набор, а сам на следующий день вместе с Константином Симоновым улетел на фронт навстречу последним дням Берлина. Нам предстояло стать очевидцами исторической церемонии в Карлсхорсте. Очерк Павленко с таким красноречивым названием я увидел в газете уже на фронте, он был напечатан 24 апреля. Мы действительно стояли в центре Европы победителями. Это наши решающие усилия привели ее к освобождению из-под фашистской неволи.
Потом понеслось половодье разноцветных дней. После подписания акта о капитуляции противника мы в ту же ночь ринулись вслед за Рыбалко через Судетские горы — в Прагу. Никогда но забыть этих дней в Европе. Мы пробыли в Праге весь май, а когда я в июне вернулся в Москву, то первое, что узнал от жены: Павленко в больнице. А я-то еще удивлялся, почему он из Вены не поспел в Берлин. Оказывается, еще там, в Австрии, ему стало плохо, а в июне, к нашему возвращению, он уже лежал в туберкулезном институте у доброго профессора Эйниса.
Я пришел в палату к другу. Он был удручен своим положением, но на столике около него я увидел стопу бумаги, а отдельно — тоненькую стопочку листков, уже исписанных маленькими буковками его твердого почерка. Начинался роман «Счастье».
Я рассказывал Павленко о Берлине, обо всем, что видел там и слышал в последние дни войны, о самой процедуре капитуляции, о том, как двое наших генералов сели на скамью, отведенную для Кейтеля, Штумпфа и Фридебурга, а узнав, чьи места заняли, вскочили как ужаленные. О многом — большом и малом, торжественном, драматичном и смешном. Вспомнили мы сорок первый год, наши литературные чтения поздними вечерами, и Павленко сказал:
— Ну, что же, Андрей Болотов был бы доволен, и Воронцов тоже. Победа совершенная. — Потом помедлил, иронически прищурился и добавил: — Впрочем, кто их знает. Ведь крепостники же, а вдруг оказались бы с теми белыми, что пошли служить Гитлеру? Были же такие.
— Эка хватил! Чего ты от них хочешь! В их времена вся Европа была феодальной. Да и теории научного коммунизма еще не существовало, — загорячился я.
— Теории не существовало, это правда. А восстание Болотникова уже прогремело.
— Не будем неблагодарными, — сказал я, — как они тогда помогли нам, в сорок первом! А особенно Батюшков.
— И то правда, — подвел Павленко итог дискуссии, смял нос гармошечкой, развернул ладонь лесенкой, и на этот раз жест означал все что угодно, кроме полной определенности.
Павленко задумался. Он был худ и желт. И только сейчас я окончательно понял: он очень болен. Но какой же это был человек, если на моих глазах он никогда ни у кого и ни в каких обстоятельствах не просил форы. Он работал и жил, как здоровый, а уж острил так, как и не снилось юмористам и сатирикам-профессионалам.
Сейчас он был где-то далеко от этой больничной палаты, погруженный в свои размышления, и, только почувствовав на себе мой долгий, пристальный взгляд, защитно улыбнулся, снова изобразил гармошечку на лице и неожиданно спросил:
— Ну, что тебе сейчас напоминает мой нос? Живо!
— Руль от турецкого корабля после бортового залпа фрегата «Три святителя» из эскадры адмирала Ушакова.
— Берем! — снисходительно бормотнул Павленко и легонько ткнул меня в бок локтем.
Я посмотрел на него с благодарной нежностью.
В октябре того же года я провожал Павленко в Ялту. Он подлечился, но все еще кашлял. Слабо улыбаясь, он суживал глаза, морщил нос и в такие моменты почему-то, казалось мне, походил на больного японца, хотя и здоровых-то я видел на своем веку лишь издали и мельком.
У меня было такое впечатление, словно он вбирал в себя жесты, выражения лиц, повадки, манеру говорить многих своих персонажей, живших в тех местах, где он сам бывал подолгу.
В нем было нечто ориентальное. Восток сквозил в его плавных движениях, в том, как его гибкие пальцы владели чашечкой кофе, в изысканном наклоне головы, когда он проницательно выслушивал чью-то велеречивость, в том, как его «мысль, шагающая по арабизмам, истекала грузным плодородием образов». Так он писал о султане Магомете, но эту характеристику можно переадресовать и ему самому, автору «Азиатских рассказов». Он долго жил в Турции, бывал в Сирии, изучал восточные языки и, как вспоминал Владимир Лидин, видевший его в Стамбуле, «это был хрупкий молодой человек с тонким лицом, чем-то похожий на Грибоедова».
Он был неотразим и в своей южной ипостаси, в грузинском как бы варианте, когда неподражаемым жестом, в знак удивления или восхищения, выкручивал ладонь спиральной лесенкой, как это часто можно увидеть в Грузии, где он живал в юности. И когда он легким усилием лицевых мускулов сминал нос гармошечкой, перед тем как сказать что-нибудь смешное. В южной версии у Павленко менялась лексика, возникал легчайший акцент, скорее, намек на акцент, появлялась особая структура речи. Все было точно в этой трансформации, оставалась загадочной лишь ее полная естественность.
Но больше всего я любил главного Павленко, того, кто был насмешлив, строг, неутомим, верен в дружбе, кто обладал даром масштабного мышления, много думал об исторической судьбе нашего государства, об опасностях на его пути, кто обожал нашу родную красную, Советскую Армию.
Прощаясь, мы говорили именно о ней. И это не было странным. Он уезжал в Ялту собственным корреспондентом «Красной звезды», где я по-прежнему был начальником отдела литературы. Мы обсуждали темы будущих очерков. Павленко повеселел. Говорили о еще не остывшей войне, о том, как и когда будет писаться ее история.
— Мне нравится стиль старых сборников — историй гвардейских полков. Ничего лишнего. Факты сквозь дымку романтизации, — сказал Павленко и добавил, сморщив нос: — Прошу прощения за «дымку», это, наверно, от болезни.
— Насчет романтизации согласен. Но эти истории бедны, как ни странно, оперативно-тактическим анализом. Не говорю уже о категориях социальных, — возражал я решительно.
Павленко бросил на меня быстрый взгляд и отрубил:
— Всемирная история — это величайшая поэтесса.
— Прекрасно сказано!
— Не мной. Энгельсом.
Я хотел спросить, где он набрел на эту незнакомую мне цитату, по Павленко уже выкатил себя на огневую позицию.
— Не будем вдаваться в эту формулу всесторонне. Но кто может поэтизировать войну? Дьявол? Некрофилист?.. А мужество, храбрость, отвагу людей, готовых жертвовать собой ради отечества, поэтизировать по только можно, но и должно.
В этих его словах не было предмета для спора. Мы оба твердо отвергали вялый ремаркизм как плод испуганного сознания. Меня восхитила мысль Энгельса, и я заметил:
— Капитан Тушин — вот поэзия войны двенадцатого года.
Павленко одобрил мой вклад в развитие темы спиральной лесенкой ладони и продолжил:
— Верно, Тушин! А Болконский, а Пьер? Да даже Долохов... Конечно, война — это железо и кровь, пот и гной и горькое горе. Но если война справедлива, она свята. Как же не поэтизировать мирных людей, вынужденных взяться за оружие? Если всемирную историю писать по-марксистски, по-ленински, то поэзия ее будет найдена именно там, где она существует действительно.
Он говорил прекрасно. Вынужденный из-за болезни менять образ жизни, привычки, покидать Москву, за десять минут до отхода поезда он оставался самим собой, Петром Павленко.
— Знаешь, — сказал он, помолчав, — войны теперь долго но будет.
— А если... — усомнился я, — если они нападут?
Сомнение не было праздным. На исходе войны в Европе Черчилль приказал фельдмаршалу Монтгомери собирать и хранить немецкое вооружение. Не все формирования гитлеровской армии на Западе были распущены. Нам угрожали.
По приказу американского президента были сброшены атомные бомбы на два японских города. Это были первые удары по послевоенному миру. Нам угрожали.
— Нет, будет мир, — твердо объявил Павленко, — ну, а если... тогда мы пойдем на священную войну. История напишет драматическую поэму последнего и решительного боя.
— На фронт пойдут и маршевые батальоны прошлого, — сказал я, уже обдумывая книгу о воинских традициях.
— Вот и поэзия! Явилась собственной персоной — «маршевые батальоны прошлого», — одобрил Павленко мою нехитрую метафору и вдруг, улыбнувшись какому-то своему воспоминанию, добавил: — Хорошо, когда образ маячит на странице, как парус в море. Он может быть замечен неожиданно, но должен долго оставаться в памяти, пока не скроется за горизонтом своей темы.
Прощаясь, мы обнялись. Парус Павленко не уходит из моей памяти, со страниц моей жизни, а главная тема нашей дружбы еще не достигла своего горизонта.
ВМЕСТО ЭПИЛОГА,
ИЛИ
РАЗМЫШЛЕНИЯ В АРХАНГЕЛЬСКОМ
В карете, запряженной четверкой лошадей, оставляя за собой завесу пыли, ехал в чужедальные края молодой князь Юсупов.
Еще в младенчестве он был записан в гвардию. И потому уже в шестнадцать лет пришел в полк офицером. В России царил екатерининский век. Возведенная на престол гвардией императрица оказывала ей знаки щедрого внимания, знала многих офицеров поименно. Но молодой Юсупов решил прервать свою военную карьеру. Он вышел в отставку. А если бы понадобилось, он мог бы вновь вернуться под знамена. Среди богатых молодых помещиков ранний выход в отставку не был редкостью.
Итак, двадцатилетний Юсупов ехал за границу. Захотелось ему — по какой причине, не знаю, — свернуть с широкого шляха. И попал он в большое село. Там переночевал, утром рассеянно «пофриштыкал», высосал рюмку мальвазии из дорожного погребца и, не пожелав возвращаться на старую дорогу, поехал дальше, полагая попасть на нее проселком.
Уездные власти забеспокоились. Выдержит ли хилый мостик за селом тяжеленный экипаж его светлости, громыхавший словно колесница Ильи-пророка. И староста велел крикнуть Ефима: он сдюжит!
Богатырь-селянин, косая сажень в плечах, а ростом — коломенская верста, забрался под мост, подставил спину под перекладину, распростер руки. Да так и остался стоять, словно живая свая, пока не перебралась карета на тот берег; а как только вышел он из воды, тут же мост и обвалился.
Из заднего оконца кареты, остановившейся на пригорке, выглянул князенька и поразился сему происшествию. Был он не один, а с другим сиятельным барином, с камердинером и с дядькой, что сидел на козлах рядом с кучером, с форейтором на запятках кареты. Выскочили они и кричат с того берега: дескать, доложите, как сие могло произойти. Вторая же карета и возок с различными припасами еще и не переправлялись.
Ну, что тут делать! Уездное начальство со старостой махнуло к его светлости где бродом, а где и вплавь. Стоят мокрые, дрожат, однако рассказывают все как было. Захотел знатный путешественник с другом своим поглядеть на Ефима и, как узрел его молодецкую стать, вымолвил с удивлением: «Какой же это Ефим? Тут целый Ефимище!»
— Так вот и получил наш род эту редчайшую фамилию, — рассказывает начальник санатория «Архангельское» Василий Григорьевич Ефимище. Такое вот семейное предание у нас. Мне его передали отец и дед. Особенно обстоятельно рассказывал дедушка, всякий роз с новыми подробностями. То проезжих было двое, а то трое — он их почему-то называл боярами. То среди них был сам наследник — цесаревич. То называл он Юсупова, то Голицына, а то и Салтыкова — фамилия, известная в народе после Семилетней войны, — а иной раз — и всех вместе. Что тут правда, что вымысел — не знаю. Давно дело было...
Мы стоим на откосе, где еще с середины XVII века возвышается церковка, скромная, гладкостенная, с такими грустными задумчивыми кокошниками, словно солдатские вдовы собрались на погост поминать мужей, не вернувшихся с войны.
Сквозь кружево зелени виднеется текучее серебро Москвы-реки, а за ней синеют боры, над ними в невесомых облачках голубое небо.
С береговой низины поднимаются огромные сосны, минуют линию откоса, устремляются ввысь, соперничая кронами с возглавиями церкви. Здесь отчетливы и наглядны особенности пейзажа средней полосы России.
И в Западной Европе повсюду зеленое на голубом, и там трава и небо такие же, как у нас, а на юге еще зеленее и голубее, но нет у них в том сочетании еще и синего цвета, нет изобилия сплошной гряды лесов на горизонте, а за ней — нового пространства и снова густой синей полосы, — того, что Твардовский великолепно назвал «за далью — даль».
Архангельское охраняется государством, и санаторию, в котором отдыхают и лечатся офицеры и генералы, доверена опека над историческими ценностями этой округи.
Не мог и думать молодой Юсупов, перебравшийся через реку по спине прадеда моего собеседника, что потомок того богатыря, рослый, энергичный полковник Ефимище будет хозяйничать в юсуповских угодьях.
А хозяйничать — это значит заниматься посадкой деревьев на флангах роскошного партера, реставрировать церковку, где размещена теперь выставка древней русской живописи, сохранять величественную колоннаду, отходящую вправо и влево от помпезного храма, назначенного быть усыпальницей Юсуповых.
Там выставлялся русский фарфор заводов Гребенщикова. Гарднера и Попова, итальянская майолика эпохи Кватроченто, английский и голландский фарфор XVIII века, а в трех главных витринах представлено поразительное творчество крепостных мастеров Архангельского. Под сводами храма, обладающего совершенной акустикой, еженедельно устраиваются концерты старинной музыки.
Хозяйничать — это значит укутывать на зиму в пленку, оберточную бумагу и деревянную обшивку скульптурные бюсты римских цезарей и философов, героев греческой мифологии, аллегорические символы частей света, высеченные из каррарского мрамора... Весной они сбрасывают зимние одежды и, словно из грубых коконов, возникают во всем своем великолепии. Они расставлены на лестничных балюстрадах, уникальной галереей красуются на белоснежной подпорной стене, увитой виноградом.
Когда-то в Петербурге выходил журнал «Столица и усадьба», — роскошное издание с иллюстрациями, посвященное дворянским гнездам в России и за границей. В подзаголовке на его обложке так и значилось — «Журнал красивой жизни». Среди подробных описаний, рисунков и фотографий, запечатлевших многочисленные поместья русской знати, я не нашел в годовом комплекте журнала ничего, что бы превосходило Архангельское художественным совершенством, гармонией.
Как возникали такие обители муз, где вырабатывались критерии хорошего вкуса, рождалось самобытное усвоение классических образцов, создавался стиль русского зодчества, живописи, где крепостные мастера, задавленные и прибитые, становились тем не менее большими художниками? Истоки этого процесса сложны, многообразны. История Архангельского вносит в него свою лепту.
Первый устроитель усадьбы князь Дмитрий Голицын был образованнейшим человеком России того времени, одним из тех молодых людей, кого Петр I посылал за границу обучаться наукам. Но он не стал убежденным сторонником императора, ибо хотел примирить его реформы с боярскими притязаниями, а с другой стороны — не желал власти, действующей вне закона, и смутно поговаривал, на свой лад, конечно, о политических свободах.
Впоследствии Голицын стал во главе заговора членов верховного совета империи. Они хотели ограничить самодержавие Анны Иоанновны в пользу группы представителей родовой аристократии. После крушения этих замыслов Голицын был удален от государственных дел и с тех пор поселился в Архангельском.
Там размещалась его библиотека из четырех — шести тысяч книг — точное количество не установлено — на разных языках по истории, политике, философии. Многие произведения европейской политической мысли были переведены для князя в Киевской академии и существовали едва ли не в единственном экземпляре.
В 1736 году он был заключен в Шлиссельбургскую крепость и вскоре умер. Строительство Архангельского было прервано надолго. Только спустя сорок лет, при внуке Голицына, оно возобновилось, а затем, в 1810 году, было продано его вдовой Юсупову.
Падение бироновщины после смерти Анны Иоанновны помогло нравственному объединению русского дворянства. Заговорило чувство национальной чести. Спустя срок приближенные вечно пьяного Петра III, желая спасти его шаткий трон, дали ему подписать указ, освобождающий высшее сословие от обязательной воинской повинности.
Сняв обязанности с дворянства, указ умолчал, вразрез с исторической логикой, о крепостном праве, связанном с ними как со своим источником. Напротив, условия рабской зависимости крестьян были еще более ужесточены. Теперь она лишилась всякого подобия правовой основы, которая устанавливала крестьянскую неволю, как подпорку, укрепляющую военно-служилый класс. Следствие оказалось без причины.
Государственные населенные земли с деревнями и селами, мужчинами, женщинами и детьми бесплатно и окончательно отчуждались в частные владения, создавались дворянские имения-вотчины. Из редкого гостя в поместных краях помещик превращался в полновластного хозяина-вотчинника.
Процесс этот был, конечно, сложнее, чем я могу здесь о нем написать. Во всяком случае, льготы по службе и землевладению бодрили дух дворянства, «манили его из полка, из столицы в крепостную усадьбу», где один на досуге мог бесчеловечно сумасбродствовать, другой — упиваться собственным сплином и гордым одиночеством, третий — что было реже — служить наукам и искусству, четвертый — делать то и другое разом.
Первые владельцы Архангельского выделялись масштабом своей деятельности во всех этих направлениях. Ключевский нашел тонкий глагол для характеристики явления: именно — «манили». Там, в усадьбе, кто смел перечить барину? Да еще побывавшему на военной службе, где каждое его слово — приказ. Он один обладал правом казнить и миловать. Разве что налетит Дубровский, как в пушкинской повести, или запустят «красного петуха» вконец обозленные мужики. Но ведь такое случалось не часто.
Много раз я бывал в Архангельском, а однажды мы поехали туда с Павленко. Это было вскоре после его возвращения с Кавказского фронта. Долго бродили мы по давно не метенным аллеям. Листья прошлой осени, ушедшие под снег зимой, теперь покрывали весь парк словно пепел отгоревшего лета. Печально глядели мы на запущенный дом с облупившейся желтой краской русского ампира, на треснувшую колонну и обломанные ступени. Шла война, в корпусах у реки был развернут госпиталь. А содержать в порядке огромную усадьбу и здание дворца было непростым делом.
На верхнем ярусе парка возле дворца было тихо. Только метались длинные беличьи хвосты, шурша в деревьях, и лепетали птицы. Но сами эти звуки, после фронта с его грохотом и воем, после Москвы с неумолчным шумом, казались частью тишины и безмятежности.
— Птицы — герольды тишины, — сказал я, опасливо оглядываясь на Павленко, и, снижая выспренность фразы, добавил: — В самом дело, в городе их не слышишь.
— Насчет герольдов сильно пущено, — немедленно откликнулся Павленко. — Могу также предложить птичек, как пестрые крупинки на зеленом бархате леса, или, если это просто, то птичек, как мысли человечьи, когда-то не высказанные, а теперь прилетающие к нам и тщетно жаждущие понимания. Могу предложить...
— Не надо, — взмолился я, охваченный каким-то странным чувством. — Что такое? Как только приезжаю сюда, так и начинаю жить в девятнадцатом веке...
Но Павленко явно не принимал элегического настроения:
— Впечатлительная натура! Тебя просто тянет в войну двенадцатого года. Хочешь меня оставить по второй мировой, а сам норовишь туда, где полегче. Нет уж, оставайся здесь.
— Между прочим, — сказал я, отшелушив из его реплики нечто существенное, — в Архангельском побывали наполеоновские солдаты. Коллекции дворца были вовремя вывезены в Астрахань, скульптуры закопали в землю. Ну а все, что оставалось, подграбили французы.
— Не хуже фрицев!
— Нет, до гитлеровцев им далеко. Во-первых, они, кажется, ничего не вывозили организованно во Францию. А во-вторых, то русское добро, что прихватили с собой, пришлось им бросить на дорогах отступления. По грабежу гитлеровцы прочно держат первое место в истории. Разве что вестготы им не уступят. Но про них я мало знаю.
Спустя много лет после этой поездки в Архангельское, в те дни, когда писалась эта книга, я познакомился с документом — письмом-отчетом управляющего поместьем и сразу вспомнил и нашу прогулку с Павленко и тот разговор среди деревьев старинного парка. Он продолжался и на обратном пути,
Речь шла у нас об отношениях между помещиками и крестьянами в 1812 году. Крестьянство ненавидело крепостное право. В деревнях ходили рассказы о Пугачеве — память об этом восстании была свежа. То там, то здесь загорались помещичьи усадьбы. Но появление в стране неприятеля, грозящего гибелью России, всколыхнуло весь народ. Наполеоновские солдаты мародерствовали, жгли деревни и села, и крестьяне полагали необходимым обороняться от врага всюду, где бы он ни был.
В народной войне фронт и тыл сливались воедино. Была еще одна особенность. Крестьян раздражало бегство помещиков из своих усадеб в дальние города. «Господа убегают, не хотят биться с неприятелем» — так толковали мужики.
Рекрутские наборы в 1812 году, как утверждают многие исторические источники, проходили не только спокойно, но даже с большим воодушевлением. В солдаты шли охотно. Вместе с тем у крестьян было такое настроение, что сопротивляться, воевать можно и нужно и там, где живешь, — бить мародеров, фуражиров, всех, кто зарится на крестьянское добро, соединяться в партизанские партии и наносить урон разорителю и оскорбителю России. При таком рассуждении поспешные отъезды помещиков рассматривались как нежелание вступать в борьбу с противником.
Юсупов был новым хозяином Архангельского — он приобрел его в 1810 году. Два года ушло на отделку дворца, устройство картинной галереи. И вот — нашествие Наполеона. Барин отъезжает в Москву и далее в Петербург.
В документе, о котором я уже упоминал, в отчете управляющего сказано: «В Архангельском неприятельская партия стояла долго, но вышла. До выходе оной свои крестьяне в Большом доме побили зеркала, пилястры... Но, богу благодарение, пожара не было, и все строения целы. Из Архангельских крестьян... буйствуют много».
«Свои крестьяне» мстили новому владельцу Архангельского за его поспешный отъезд. О чем думал в то время Юсупов, мы не знаем. Но богач помещик Поздеев, махнувший от французов из своего имения в Вологду, оставил след своих мучительных опасений в дошедшем до нас письме его знакомому. Он, как многие крепостники, ждал грозного крестьянского восстания и писал: «...ибо где теперь безопасность? Потому и мужики наши, по вкорененному Пугачевым и другими горячими головами желанию, ожидают какой-то вольности...»
Восстания не было. Крестьянство обратилось лицом к неприятелю для отражения его нашествия и надеялось за свои заслуги в войне получить наконец из рук царя вольность. Этого не произошло. И владельцы поместий и усадеб продолжали вести свою праздную, беспечную жизнь, нещадно эксплуатируя крестьян. Наиболее просвещенные из них, такие, как Юсупов, по крайней мере оставили после себя собрание художественных сокровищ.
Сказочно богатый Николай Борисович Юсупов позволил себе пренебречь обычной экономикой дворянских поместий. Он создал в Архангельском оранжерею, ботанический сад и, как сам говорил, «уничтожил хлебопашество». Его фарфоровый и хрустальный заводы несли убытки, поскольку все изделия предназначались только для собственного обихода. Вазы с восхитительной росписью, сервизы на 50 и 100 персон, винные приборы изумительной красоты, штучные штофы подносились высочайшим особам, важным родственникам, именитым иностранным друзьям.
Празднества в честь гостей стоили баснословно дорого и превосходили роскошью приемы при дворах европейских королей. Один вечер в честь персидского принца Хосров-Мирзы поглотил целое состояние.
Может быть, и не стоило все это вспоминать, если бы гнезда, подобные Архангельскому, не сыграли такой роли в расцвете архитектуры и интерьера русской усадьбы и не вызвали бы к творчеству одаренных русских художников, скульпторов, выдающихся резчиков по дереву и камню, специалистов по золочению, актеров и актрис крепостных театров. Сквозь тяготы подневольной жизни росли, пробивались к вершинам искусства русские таланты из народа.
Сын Юсупова, его единственный наследник, в 1837 году неожиданно распорядился превратить Архангельское в доходное имение, а самые ценные произведения искусства вывезти оттуда в Петербург. Понимая, куда идет дело, Герцен писал: «Бывали ли вы в Архангельском? Ежели нет, поезжайте, а то оно, пожалуй, превратится в фильятурную фабрику, или, не знаю, во что, но превратится из прекрасного цветка в огородное растение». Внук Юсупова почти всю жизнь прожил за границей, подмосковная усадьба его не интересовала, но он по крайней мере не расхищал художественные коллекции деда.
Старый Юсупов умер в свой срок. Речь идет не о биологической смерти, но о социальной. Крепостное право становилось все более невыносимым. Оно мучило подъяремных крестьян, тяжелой гирей висело на экономике страны. И теперь оно уже мешало новому классу с его холодной жаждой прибыли — буржуазии. Родовая знать начинает терять свое могущество — не сразу, не везде... Медленно, неотвратимо ветшают, разоряются старые дворянские гнезда. Крупные подмосковные усадьбы клонятся долу.
Пушкин был свидетелем самого начала этого процесса, но картина, нарисованная им, необычайно выразительна. «Куда девалась, — писал поэт в 1830 году, — эта шумная, праздная, беззаботная жизнь? Куда девались балы, пиры, чудаки и проказники? Все исчезло... Роговая музыка не гремит в рощах Свиблова и Останкина, плошки и цветные фонари не освещают английских дорожек, ныне заросших травою, а бывало установленных миртовыми и померанцевыми деревьями. Пыльные кулисы домашнего театра тлеют в зале, оставленной после последнего представления французской комедии. Барский дом дряхлеет».
Последние Юсуповы (Сумароковы-Эльстон) охотно жили в усадьбе, но не обнаружили никакого стремления к собирательству ценностей культуры, к возобновлению того, чем славилось Архангельское прежде. Они уже составляли категорию тех «дешевых бар», которые перед Октябрьским рубежом ничего не создавали, ничего не умели, ничего не испытывали, кроме пресыщения, скуки и страха за свои привилегии.
Будем справедливы. Их предок Н. Б. Юсупов, бывший гвардейский офицер, екатерининский вельможа-крепостник, во всяком случае понимал и любил искусство, был директором императорских театров и Эрмитажа. Главное назначение Архангельского при нем состояло все-таки не в пирах. Юсупов приобрел его и устроил как хранилище коллекции картин, книг, мебели, утвари. Дворец и парк, создание которых, начатое в дни Голицына, продолжалось полстолетия и знаменовало собой подъем художественной культуры народа, остались в национальной истории памятником русского труда и искусства.
Архангельское — художественная сокровищница. Чего стоит только один зал Тьеноло во дворце! Молодой князь поехал за границу в 1772 году, через два года после смерти великого художника. Юсупов, несомненно, был и в Вюрцбурге и видел фрески, украшавшие парадную лестницу резиденции архиепископа, картины в кайзеровском зале.
Живопись Тьеноло притягивает и потрясает. Однажды в Вюрцбурге я долго смотрел на это буйство красок. Фрески на божественные сюжеты исполнены не в ангельском голубом тоне, а в охристом, рыжем. Здесь небеса ржавые, почти коричневые. Охра переходит в темное адское пламя. Нельзя оторваться от такого пиршества цвета и воображения.
Легко представляю себе, как поразило это искусство молодого Юсупова — к тому времени он уже оставил недолгую свою военную службу и поехал в Европу довершать образование. Он познакомился с Вольтером, Руссо, людьми литературы и искусства.
В этой поездке он и положил начало своей художественной коллекции. Вероятно, тогда он приобрел у сына Джованни Баттиста Тьеноло парные полотна его отца — «Встреча Антония и Клеопатры» и «Пир Клеопатры», уплатив за них полмиллиона золотых рублей. Фантастическая цена по тому времени. Такова легенда. Возможно, будет найдена иная, точно документированная версия архангельской биографии этих картин.
В Архангельском, как известно, бывал Пушкин. Его поразил дворец, «где циркуль зодчего, палитра и резец ученой прихоти повиновались и, вдохновенные, в волшебстве состязались».
Сюда приезжал Герцен. Он тонко и точно ощутил и выразил духовную суть Архангельского: «Здесь человек встретился с природой под другим условием, нежели обыкновенно. Он потребовал от нее одной перемены декораций для того, чтобы отпечатать дух свой, придать естественной красоте художественную, очеловечить ее. Бывали ли вы в Архангельском? Если нет — поезжайте...»
Юсуповы любили показывать свое владение, но, разумеется, избранным.
Из потаенных глубин большого шкафа в одной из комнат дворца-музея появилась объемистая книга. На переплете сияла надпись накладного серебра: «Архангельское». Я ахнул. Передо мной лежал чудом сохранившийся альбом Юсуповых. Я листал его страницы, и мне открывалась панорама связей последних хозяев поместья, весь этот обособленный мирок помещичье-буржуазной элиты. Князья... графы... бароны... министры... фрейлины двора... генералы, офицеры гвардии, Шереметевы, Гагарины, Маннергейм, Ностиц, Родзянко, Куропаткин, Баттенберги...
Они собрались на этих страницах, словно на придворном балу, обменяться понимающими взглядами авгуров. 1 июля 1896 года, в год своей коронации, здесь был и расписался в альбоме Николай II. Но чаще всех на листах, испещренных автографами, мелькала и мелькала молоденькая Вера Голицына. Уж до того ей было хорошо и весело гостить здесь в довольстве и неге.
Свыше тридцати тысяч крепостных душ принадлежало когда-то Юсупову. И это только мужчин. А всею под его рукой числилось до ста тысяч человек — население целого владетельного княжества. Триста дворовых ежедневно выходили в наряд на садово-парковую службу. Безмолвными тенями работали ночью и на рассвете, чтобы, упаси господь, не попасться на глаза барину, когда он, опираясь на трость, прогуливался по аллеям. Крепостного архитектора Якова Стрижакова — едва ли по главного устроителя усадьбы — Юсупов вогнал в чахотку непосильными требованиями и жестоким обращением. Каторгой была для дворовых барская усадьба. Да и мастерам жилось не сладко. Алексей Копылов, даровитый лепщик, доведенный до отчаяния издевательскими придирками управляющего Дерусси, сбросил его вниз с подмостей в Овальной зале дворца, а сам окончил свои дни в каземате. Крепостные волновались. В усадьбе случались поджоги.
Нравы Юсуповых и иных вельмож были вполне в духе времени. Князь Б. Голицын расправился с «лично ему принадлежащим» Владимиром Белозеровым, строителем церкви в Марфино. «Своевольный раб засечен до смерти» — так гласит эпитафия на могиле мастера. Он отказался исполнить барскую прихоть, грозившую испортить постройку. Граф Шереметев выпорол архитектора Головцева и заключил его в сумасшедший дом. Граф Орлов... И так далее.
Дворянскую культуру материализовал рабский труд крепостных. Это общеизвестно. Но здесь, в Архангельском, где все так изысканно, тонко, и вечерами кажется, что на дорожке «регулярного сада» вот-вот появится в раззолоченном камзоле прежний хозяин этих мест, тот, кто в 1772 году на пути за границу проехался по спине Ефима, — именно здесь особенно отчетливо понимаешь, какую цену платил народ за роскошь «барских садоводств».
И вот в таком раю, устроенном поколениями крепостных для своих сюзеренов, резвилась среди узкого круга гостей юная Вера Голицына.
Здесь она играла в серсо, вальсировала со стройным кавалергардом или ловким гусаром, здесь вспыхивали ее маленькие романы, и, уезжая, она оглядывалась на безмятежно и быстро пролетающее здесь время и писала на веленевой странице: «Счастливая минута!»
Тридцать лет подряд оставляла свой автограф в альбоме другая гостья — Елизавета. Кто она, я не знал, она не писала фамилию, может быть, одна из великих княгинь. Юсуповы гордились знатностью происхождения, вели род от ногайского хана Юсуфа и считали себя по крайней мере ровней худородным, хотя и царствующим Романовым.
Когда я вновь рассматривал альбом, мне сказали, что Елизавета будто бы супруга великого князя Сергея Александровича, генерал-губернатора Москвы, убитого Каляевым. Возможно, так оно и есть, поскольку «хозяин Москвы» жил по соседству, в своей усадьбе Ильинское. Но почерк не идентифицирован, и Елизавета пока остается альбомной загадкой.
И вдруг все кончилось. Исчезли в альбоме сановные фамилии, исчезла экзальтированная Верочка Голицына, провалилась в тартарары вдова (примем условно эту версию) надменного губернатора. Сгинуло все, что еще вчера верило в свою незыблемость.
Несколько страниц вырвано.
И потом — первые записи нового времени: группа рабочих фабрики имени Воровского, крестьянин Брянской губернии И. С. Козлов, село Добрик. Потом 190 детей, приехавших в Москву по инициативе Туркестанского народного дома просвещения, затем 99 рабочих, отдыхающих в Ильинском, том самом великокняжеском имении, откуда еще недавно навещала Архангельское Елизавета. Потом мы видим подписи делегатов III конгресса Коминтерна.
В 1928 году дворец-музей посетил К. Ворошилов, четко расписался в альбоме. С тех пор Архангельское сроднилось с нашей армией. Два спальных корпуса, поставленные по обе стороны партера на его излете у набережной, мягко и благородно вошли в панораму усадьбы. Во время Отечественной войны в них размещался госпиталь. Теперь здесь отдыхают, лечатся... Люди армии берегут по доверию государства памятник старины, творение крепостных душ.
Однажды Архангельское посетила делегация американских конгрессменов. Заметив на зеленом ковре партера фигуры советских солдат, гости из-за океана оживились, а один из них спросил:
— Почему столько людей в военной форме? Здесь происходят военные учения?
Спросил и поперхнулся, поскольку, приблизившись, увидел солдат, «вооруженных» машинками для стрижки газона. Длинными ручками они походили на миноискатели. Американцам долго втолковывали смысл того, что происходило. Кажется, они так и не ухватили его.
Когда им сказали, что миллионное финансирование всех реставрационных работ в Архангельском проходит по военному бюджету, они решили, что их просто мистифицируют.
Между тем Министерство Обороны действительно расходует здесь миллионы рублей. Вся работа ведется на научно-исторической основе, в полном согласии с органами Министерства культуры. И храм-усыпальница и церковь на откосе возродились к жизни в 1966—1968 годах, и стоило это их омоложение миллион сто тысяч. Одновременно велась реставрация здания знаменитого театра Гонзаго на территории усадьбы. Удалось также укрепить красочный слой бесценных декораций, писанных этим великим итальянским художником и архитектором. Триста тысяч рублей было ассигновано только на обновление коллекции художественной мебели и создание копий старинных тканой.
Возрождается прелестный «чайный домик», оживает чеканной формы «конторский флигель». В парке одни породы деревьев и кустарников заменяются другими. Речь идет о репродукции ландшафта пушкинской эпохи. Все это будет стоить добрый десяток миллионов.
Девятнадцатилетний Газан Сеидов — солдат строительного батальона — смугл до черноты, гибок и строен. Он метет парковую дорожку округлыми балетными движениями.
Может быть, Он внук одного из тех подростков Туркмении, что в первые годы Советской власти побывали в Архангельском и не смогли расписаться в альбоме, — у туркмен тогда еще не было своей письменности. Арабской вязью вывел свое имя их руководитель. А теперь...
Мы говорили с Сеидовым о том, о сем. Его любимый роман — «Решающий шаг» Берды Кербабаева. Он проникся ко мне уважением, когда узнал, что я водил дружбу с автором этого произведения.
— Свой решающий шаг я еще не сделал, — серьезно сказал Сеидов, — но знаю, кем стать. Раньше хотел быть шофером, теперь здесь увлекся историей. Учитель истории
Вот оно как!
Каждый день по дворцу и парку движутся званые гости, в большинстве своем, наверно, дальние потомки крепостных. По субботним и воскресным дням здесь не протолкнешься. Вихрастый экскурсовод из города рассказывает группе уральцев о предоктябрьских хозяевах Архангельского с их «модерновыми» вкусами, в значительной мере лишившими дворец его былого убранства.
Касаясь российской жизни той поры и атмосферы царского двора, он, очевидно большой любитель футбола и хоккея, соответственно комментирует исторические факты: «Распутин все время играл с царем со счетом два — ноль в свою пользу. Даже министров Николай назначал с подачи Распутина...»
В группе у памятника Пушкину, с его стихами, высеченными на цоколе, идет серьезный разговор о дворянской культуре, о сложности и противоречивости этого понятия. Кстати, в советские годы усадьбе постепенно был возвращен ее первоначальный вид. Собрано многое из того, что когда-то было отсюда вывезено. Интерьеры почти полностью вернулись к тем временам, когда здесь царила классическая строгость зари прошлого столетия.
Люблю Архангельское... Бывал здесь и в военный год, навещал раненого друга. Сам жил под сенью этих вековых лиственниц вскоре после войны и позже. Идешь вечером по парку, и обступают тебя со всех сторон видения прошлого, и томится душа, и удивленно радуется ходу жизни, чудесам взаимодействия прошлого с настоящим, великой русской судьбе, что отложила так явственно свой отпечаток и на этом клочке подмосковной земли.
ВЕТЕР НА ПЕРЕКРЕСТКЕ,
или
Памфлеты и рассказы из цикла „Кое-что...“
КОЕ-ЧТО ИЗ ЖИЗНИ ЩЕЛКУНЧИКОВ
История превращения пригожего, благонамеренного юноши Дроссельмейера в Щелкунчика нам хорошо известна из знаменитой сказки Гофмана. В красном, шитом золотом кафтане, при маленькой шпаге, в паричке с косичкой, он стоял в дверях отцовской лавки игрушек, щелкая орешки и галантно угощая ими барышень.
Этот многообещающий юноша раскусывал даже самые твердые персиковые косточки, но потерпел фиаско на особом редком сорте ореха под названием «кракатук». Скорлупу он вроде бы и разгрыз, но потом от натуги, наверно, поскользнулся и тотчас же был наказан волшебной силой — стал обычными щипцами для колки орехов...
Я ехал экспрессом Москва — Остенде. И коротал неближнюю дорогу, посиживая в служебном купе с проводниками, то с одним, Женей Кадомцевым, то с другим, Володей Бобневым, смотря кто из них дежурил. На второй день пути собрались втроем, играли в подкидного, а Женя говорит: «Давайте рассказывать сказки». Я сразу понял, что тут у него сильные позиции. И но ошибся, он наизусть прочел пушкинскую сказку о царе Салтане. А потом они насели на меня, и я пересказал им сказку о Щелкунчике. Понравилась замысловатая сказка, и Женя сказал: «Она, конечно, со значением, но в полной мере я ее не освоил. Почитаю дома».
Поезд несся через Варшаву, Гельмштедт, Ганновер, Кёльн. Дальше — Аахен, где короновались разнообразные короли, Брюссель со штабами НАТО в его окрестностях и Остенде. Оттуда на пароме можно переправиться в Англию. Но мне этого не надо. Я сошел в Кёльне. А от него до Бонна рукой подать — минут двадцать езды на автомобиле. Переведя дух в номере гостиницы «Кеннигсгоф», что означает «Королевский двор», стоящей поодаль от тротуара и укрытой густой зеленью, я спустился вниз и обнаружил, что тыльной стороной отель выходит прямо на Рейн. Серая вода подкатывает волны к стеклянной стоне холла.
Знаменитая река немедленно всколыхнула немудреные ассоциации. Повеяло немецкой идиллией — сладкоголосыми сиренами, золотоволосой Лорелеей, таинственными дубравами, где на опушках резвятся сказочные гномы. Когда на тебя накатывают волшебные образы, то каждая красивая дама в шляпе с модными теперь перьями может показаться королевой эльфов, а если у нее подмочен подол вечернего платья, то и русалкой, несмотря на то, что ее всего лишь окропил дождь на кратчайшем променаде от машины к подъезду гостиницы.
Школьные впечатления подростка, любившего немецкую литературу — от сказок братьев Гримм до стихов Гельдерлина, — быстро меркнут в современном Бонне. Бонн — город серьезный. И если, согласно старому поверью, луну делают в Гамбурге, то здесь вырабатывается политика, а это занятие сугубо трезвое, жесткое. И оно не совмещается ни с идиллиями, ни с иллюзиями и еще менее — со сказками.
Итак, прощай вострозубый Щелкунчик, до свидания Эрнст Теодор Вильгельм Амадей Гофман. Машина подана, я еду в федеральное министерство обороны.
Комендатура вынесена далеко — в преддверие основных зданий, обнесенных оградой. Меня ждали, быстро выписали пропуск. Под цепкими взглядами небольшой группы людей в форме и в штатском я сел в машину и уже с провожатым двинулся в глубину территории, занятой штабом бундесвера.
Длинный коридор. Снуют офицеры с портфелями, атташе-кейз, полевыми сумками. Двери некоторых кабинетов открыты, вижу небольшие комнаты, скупо обставленные по принципу «ничего лишнего, все необходимое». Меня встречает подполковник Эккехарт Лер — человек двухметрового роста с мелкими чертами лица маленькой головы. Кажется, он принадлежит к типу людей, непрерывно пребывающих в скрытом раздражении. Но так как на лице его растянута хоть и уксусная, но все же улыбка, я после обмена первыми репликами пробую сострить:
— Ваш великолепный рост не используют ли для живой диаграммы динамики развития бундесвера?
Вопрос по существу. Дело в том, что военный бюджет ФРГ возрос с 19,4 в 1970 году до 32 миллиардов марок в 1977-м. После первой фазы вооружений в 50-х годах и в начале 60-х сейчас поднимается новая волна закупок оружия для бундесвера. Стоимость этой гигантской программы, рассчитанной на несколько лет, составляет около 100 миллиардов марок.
Лер подливает в улыбку еще порцию уксуса, хочет ответить, но в это время раздается телефонный звонок, он слушает и объявляет:
— Вас примет генерал Петер Тандески.
Мы переходим в большой кабинет, заполненный офицерами различных звании. Я оказываюсь в их полукружье. Лер — на правом фланге, а передо мной — невысокий, плотный, подобранный молодой генерал. В конце визита он рассказал мне о себе. Но я представлю его читателю уже вначале. Образование: средняя школа, офицерское училище, высшее политическое училище, академия главного командного состава бундесвера. Должности и звания: командир роты, офицер отдела кадров, инструктор в отделе военной политики штаба бундесвера, офицер штаба планирования стратегии и политики НАТО, полковник генерального штаба, начальник отдела планирования главного штаба ВВС, бригадный генерал, начальник отдела военной политики и информации бундесвера.
Ему сорок пять лет. Он знает, ему сказали о моем желании поговорить с кем-нибудь из старых генералов вермахта, и спрашивает (о, конечно, если я сочту возможным ответить), что лежит в подоснове такого желания? Отвечаю: мне хотелось бы узнать мнение тех, кто уже воевал, о современных проблемах, в частности о нейтронной бомбе. Что они думают? Отодвинет ли наличие такого оружия опасность войны или приблизит ее? Все-таки люди с опытом, тот, кто воевал, должен знать, почем фунт лиха. Я хотел поговорить, в частности, с генералом Хойзингером, известным гитлеровским генералом, — он как будто высказался против нейтронного оружия — и с некоторыми другими. Но мне сказали, что все они, так уж вышло, заняты или в отъезде.
— Я думаю, — решительно говорит генерал Тандески, — вам будет интереснее узнать мнение моего поколения. Те генералы были участниками, очевидцами и побед и поражений. Мы же, мальчишки, приблизившись к порогу зрелости, видели только поражения, только мрачную сторону войны, только горе и слезы.
— Слушаю с большим интересом, — ответил я на этот проникновенный и, не скрою, впечатляющий, хотя и но ясный до конца монолог.
Образ мышления поколения — решающая категория мировой истории. Гельмут Шмит, когда он был канцлером ФРГ, сказал однажды в бундестаге, что он принадлежит к поколению, на которое отложил отпечаток опыт второй мировой войны. Из этого опыта канцлер сделал далее именно тот вывод, что зафиксирован в совместной с советской стороной декларации, подписанной в Бонне. Речь идет о стремлении к тому, «чтобы добрососедство и сотрудничество могло стать надежным достоянием также и будущих поколений».
Каков же вывод генерала Тандески? Как же все-таки понимать монолог об опыте и философии «его» поколения? То ли оно, увидев лишь поражения, возненавидело войну и хочет не конфронтации, а сокращения вооружений, разрядки, то ли, наоборот, идея реванша по может не быть близкой тем, кто томим яростным желанием побед. Хотелось бы получить разъяснения, И я говорю:
— Вот в свете ваших мыслей и воспоминаний — как выглядит проблема создания нейтронной бомбы?
А сам думаю: неужели после лирического излияния генерал, как это сейчас принято у западногерманских военных, сошлется на американцев и сделает вид, будто бундесвер но интересуется нейтронной бомбой? Увы, так и есть!
— Бомба — дело американцев.
— Вас это не интересует?
— Нет! ФРГ отказалось от ядерного оружия.
— А НАТО?
— Нет, разумеется.
— Но вы входите в НАТО и играете там существенную роль.
Генерал, потупив глаза, скромно молчит.
Между тем хорошо известно, что бундесвер представляет собой половину сил, подчиненных командованию НАТО в центральной зоне Европы. Западногерманские танки «Леопард-1» и «Леопард-2», по оценке американского журнала «Тайм», — «лучшие танки на Западе». Генеральный секретарь НАТО Йозеф Лунс считает бундесвер в смысле его организации «боевой силой, но имеющей равных ».
Пока я перебираю в памяти эти факты, генерал встает, подходит за моей спиной к стене и говорит:
— Я вам хочу кое-что сказать о проблемах нашей безопасности, — он тычет указкой в карту с надписью «Федеративная Республика Германия». — Наше положение в Европе...
— Простите, господин генерал, — вежливо перебиваю я, — на этой карте немецкое суверенное государство ГДР включено в состав ФРГ.
Долгая пауза. Затем:
— Нет, мы не имели в виду... Здесь, наверно, есть пограничная линия, сейчас мы ее найдем...
Возня у карты. Наконец Лер раздраженно водит пальцем по какой-то голубенькой линии вдоль рубежа ГДР. Зачем же помещать территорию другого государства на карту своего? Непонятно. Приглядевшись внимательнее, замечаю, что такой же голубенькой линией разделены и земли внутри ФРГ. Ах, вот оно что! Значит, никакая это не межгосударственная граница.
— Вы просто включили ГДР в состав своих земель?
Наступает пауза, еще более длительная. Конфуз полный.
— Итак, — прерываю я молчание, — что же вы можете сказать о нейтронной бомбе?
И слышу невероятный ответ:
— Нейтронная бомба даст возможность спокойно обсудить проблемы разоружения.
И тут я начинаю пристально всматриваться в моего собеседника. Его очертания расплываются, становятся зыбкими; внезапно вагонная сказка и утренние видения сливаются в пестром хороводе, и я вижу перед собой вострозубого Щелкунчика, а на экране сознания проносится титр: «Сочетание реального с фантастическим, действительного со сказочным — коренной принцип поэтики Гофмана».
Тут в нашу беседу с генералом вмешался чей-то голос. Кажется, это мальчик Фриц с гофмановской страницы. Я явственно услышал: «Послушай-ка, крестный! Что верно, то верно: ты отлично вставил зубы Щелкунчику, и челюсть тоже уже не шатается, но почему у него нет сабли? Почему ты не повязал ему саблю?.. Но я помогу ему. Только вчера я уволил с пенсией старого кирасирского полковника, и значит, его прекрасная острая сабля ему не нужна».
И что же там произошло дальше? Упомянутый полковник проживал на выдаваемую ему Фрицем пенсию в дальнем углу на третьей полке. Фриц достал его оттуда, отвязал и впрямь щегольскую саблю и надел ее на Щелкунчика. Да, так оно и было в сказке Гофмана.
Но теперь ему сабли мало. Щелкунчик не возражал бы иметь в своей комнате, на «третьей полке», скажем и нейтронную бомбу. И я спрашиваю:
— Вы полагаете, нейтронная бомба — вестник спокойствия?
— Дело в том, — говорит генерал, — что СССР обладает подавляющей силой, и проблему нейтронной бомбы нужно обсуждать, увязывая ее со всем комплексом вооружений.
— Но о какой подавляющей силе вы говорите, если американцы — еще Киссинджер и Форд, а потом Вэнс и Картер не раз заявляли о балансе равновесия вооруженных сил у США и СССР?
— У американцев и у вас, может быть, и есть равновесие, но на европейском театре... — генерал не добавляет: «военных действий», — другое положение.
— Господин генерал, можно ли сделать из вашего заявления тот вывод, что нейтронная бомба нужна вам, что бундесвер поддерживает американские хлопоты о ней?
Подполковник Лер, как наблюдательная вышка, громоздится над нами. Он все время досадливо морщится и как бы желает что-то подсказать генералу. Тот предпочитает управляться сам и отвечает:
— Но каждое государство имеет право на безопасность. Вы это признаете?
— Конечно!
— Ну так вот, если сейчас даже существует равновесие в вооружении, то ведь нужно брать явления в их развитии, рассматривать их в движущемся процессе. Ваши вооружения будут расти.
— По ведь пока что за стол переговоров не мы, а вы сажаете нейтронную бомбу.
— Это но мы, а американцы, — снова говорит генерал и повторяет: — Здесь, в Европе, у вас превосходство, особенно в танках.
— Господин генерал, ведь это не так. Вы — человек военный и прекрасно понимаете, что паритет не предполагает абсолютного сходства. Важен «общий потолок». Но если допустить, вопреки твердым фактам, что вы правы, допустить только на минуту, то на что вы могли бы жаловаться? Вступив в НАТО, вы взяли на себя глобальные обязательства. И вы знаете истину, известную всем полководцам, от Цезаря или, если хотите, от Фридриха II до маршала Жукова: нельзя быть одинаково сильным всюду. Разве американцы предпочли бы, чтоб мы были сильнее в другом месте? Последний мой вопрос, как вы понимаете, не более чем «игра ума» в ответ на ваши утверждения о нашем превосходстве. На деле же именно НАТО ищет не равновесия, но военного превосходства в Европе. Иначе не буксовали бы столь длительный срок переговоры в Вене. И, по-моему, все это вы очень хорошо знаете.
Моя реплика остается без ответа. Генерал выдвигает и задвигает один из ящиков стола, будто хочет извлечь оттуда необходимые аргументы. Чуть обернувшись, я замечаю, как подполковник Лер мгновенно натягивает на лицо свою уксусную улыбку. Майор в углу что-то неотрывно строчит в своем блокноте.
Да, со мной не ведут прямого, открытого разговора, упирают на советское превосходство в танках. Делают вид, будто равновесие означает полное тождество, хотя известно, что каждая сторона имеет свою структуру вооруженных сил.
На переговорах в Вене страны Варшавского Договора внесли однажды ясные и точные предложения. Мы готовы на первом этапе сокращения войск в каждой из группировок центральной Европы вывести в течение года три дивизии, включая примерно 1000 танков. Разумеется, любое сокращение вооруженных сил обеих сторон возможно лишь при сохранении «общего потолка». И уж конечно при этом никто не вправе прятаться за чужие спины но только в практическом разоружении, но и в своих фальшивых концепциях соотношения сил, как это сделал генерал Тандески, оправдывая стремление НАТО к нейтронной бомбе.
А вот и кое-что о танках. В пресс-бюллетене министерства обороны ФРГ я прочел буквально следующее: «В центре новой военной программы бундесвера находятся боевые танковые части. Они должны быть дополнены танками сопровождения, оснащенными, в частности, противотанковыми ракетами и мотострелками, имеющими в своем распоряжении противотанковые ракеты различного радиуса действия, а также саперными подразделениями и артиллерией».
Комментируя «реформу структуры» бундесвера, газета «Унзере цайт» сообщает: «В Бонне говорят о том, что сухопутные силы стоят на пороге реорганизации невиданных до сих пор масштабов». Кое-кто в ФРГ хотел бы и танковые войска нарастить, И гостеприимно «приютить» нейтронное оружие на своей территории, и еще что-нибудь этакое получить, одним словом, всеми средствами добиться военного преимущества НАТО.
— Господин генерал, разные люди в ФРГ говорили мне: «Мы против нейтронного оружия, но наши военные утверждают, что оно необходимо». Скажите, пожалуйста, может быть, есть какая-то чисто военная логика в такой необходимости? И эта логика, в свою очередь, есть следствие определенной военной политики? Я хотел бы получить ответ на эти вопросы.
— У военных нет особой политики, — заявил Петер Тандески и веско добавил: — Это сказал еще наш Клаузевиц.
— Нет, господин генерал, вы ошибаетесь. Клаузевиц писал совсем другое, и вот что именно: «Война есть продолжение политики, только насильственными средствами». Эта формула заинтересовала Ленина своей диалектической основой. Она фиксирует различия в характере войн: справедливые и захватнические, национально-освободительные и карательно-колониальные и так далее. Но она вовсе не исключает войны как продолжения агрессивной политики самих военных. Истории хорошо известны такие войны. Да и потом, господин генерал, кажется, вы и возглавляете отдел пропаганды и политики бундесвера?
Пауза. Мне почему-то захотелось оглянуться на подполковника Лера, и я перехватил его раздраженно-недовольный взгляд, адресованный генералу.
В бундесвере нет-нет да и обнаруживают себя люди, чьи взгляды весьма близки к политическим расчетам партии ХДС — ХСС, к Штраусу. Кстати, очень давно Гейне описал разговор на Брокене, возле двух холмов, один из которых звался «Алтарем ведьм», а другой — «Чертовой кафедрой». Там, в трактире, компания проголодавшихся студентов-остряков обсуждала международные проблемы. Предположили такое происшествие: «Немец показывает себя за деньги в Китае; по этому случаю сочиняют особый анонс, в котором мандарины Чин-Чанг-Чунг и Хи-Ха-Хо констатируют, что это настоящий немец и перечисляют его кунсштюки».
И хотя Бенно фон Визе — автор новой работы о Гейне, вышедшей в ФРГ, — «сурово отвергает, — по словам «Зюддейче Цайтунг», — любые попытки идеологического истолкования творчества поэта», я позволю себе заметить, что сатирические краски, какими изображена такая международная авантюра, не поблекли от времени. Напротив.
Реакция в ФРГ будоражит страну, запугивает ее мнимой «советской угрозой», лелеет слепую, безумную идею реваншизма. Ей мало своих пределов. Она требует имперского простора. Партия ХДС — ХСС сколачивает «лигу правых» в Европе, открывает специальные бюро в странах Африки. Уровень производства военных концернов достиг такого масштаба, что их уже не могут насытить даже огромные заказы бундесвера. Эти промышленные гиганты стремятся расширить «районы напряженности» в мире, лишь бы получить новые рынки для продажи оружия.
Вчитайтесь внимательно в интервью Георга Бакли, члена совета концерна «Диль КГ» (боеприпасы, взрыватели, танковое оборудование), опубликованное в журнале «Виршафтевохе».
Вопрос. Г-н Бакли, вы опасаетесь нехватки заказов в западногерманской военной промышленности. Но ведь сейчас широко развернулась новая фаза вооружений бундесвера. Разве этого недостаточно?
Ответ. Несмотря на перевооружение, мы констатируем, что производство ряда систем оружия завершается, а новые заказы отсутствуют.
(Следует заметить, что большие заказы на вооружение бундесвер размещает также в США —
Вопрос. Вы требуете равномерной загрузки мощностей. Но поскольку бундесвер не может обеспечить этого, вы хотите, чтобы правительство облегчило экспорт вооружений. Не усматриваете ли вы в этом определенную опасность?
Ответ. Надо называть вещи своими именами. Загруз мощностей означает одновременно более вольное толкование понятия «районы напряженности», с тем чтобы можно было несколько расширить экспорт...»
Теперь понятно, как начинаются войны, хотя бы и локальные? Обратите внимание на лексические ухищрения. Каждое слово, взятое в отдельности, стерильно. Ничего грубого, есть даже доля плаксивости в том, как представитель концерна жалуется на «горькую судьбину». А за всем этим нетерпеливая алчность, зоологический эгоизм, готовность поджечь мир с разных концов — лишь бы не иссякала сверхприбыль.
«Принцип антикоммунизма» застит глаза деятелям реакции. Они не в силах проникнуться подлинно национальными интересами своей страны. Старый Бисмарк, столь чтимый в ФРГ, писал и говорил разное. Но в одном он был постоянен: никаких ссор с соседом на Востоке. Его настойчивый совет: «Не терять из виду заботы о наших отношениях с Россией». А кроме того, он высказал крайне интересную и ныне весьма злободневную мысль о том, как пагубно строить международные отношения, исходя из идеологических разногласий.
При этом принцип борьбы с революцией он, конечно, признавал «своим», но не находил возможным, как он писал в письме к Герлаху 30 мая 1857 года, «проводить этот принцип в политике таким образом, чтобы даже самые отдаленные его следствия ставились выше всяких иных соображений, чтобы он, так сказать, был единственным козырем в игре и самая малая карта его побивала даже туза другой масти».
Но именно такой принцип, то есть примат политической нетерпимости над разумными компромиссами межгосударственных соглашений вводят в международный обиход люди, лишенные чувства ответственности перед человечеством.
Если обратиться к истории, то такое положение окажется характерным прежде всего для эпохи религиозных войн.
Но не только.
Разве Атлантический блок, основанный на доктрине антикоммунизма, не напоминает «Священный союз» держав, заключенный на Венском конгрессе во имя торжества принципов легитимизма? Разница, бесспорно, большая, но вспомним: европейские венценосцы присвоили себе тогда право подавить революцию в любой стране лишь на том основании, что она гипотетически могла вызвать брожение в их собственных странах.
Да, «принцип антикоммунизма» застит глаза деятелям реакции. Их не смущает тот факт, что США хотят производить нейтронное оружие именно для Европы. Они полагают, что нашему континенту еще не все на его веку досталось и что он выдержит атом плюс нейтрон не только как безнравственную схему, но и в боевом применении. Они хотят, если перефразировать метафору Бисмарка, «малую карту» своего классового эгоизма подкрепить тузом ядерной масти. Не будем говорить об исходе такой войны в целом, но что осталось бы от Европы?
Однако вернемся в кабинет генерала. Я говорю ему о циничной сути нейтронного оружия. Оно хорошо отражает низменную основу «потребительского общества». Поставленное как бы перед выбором «люди — вещи», оно убивает людей, оставляя в целости вещи. И тем не менее генерал отвечает:
— Оно не более цинично, чем любое другое.
Итак, в бундесвере есть люди, весьма благосклонно внимающие голосам, которые требуют предоставить землю ФРГ для размещения нейтронного оружия. Чуткое, настороженное ухо современного европейца ясно различает в этих голосах ноты конфронтации и милитаризма. ...Трах-та-ра-рах!
Где я нахожусь? Как будто бы уже не в кабинете генерала, а в комнате Фрица, уставленной полками и шкафами с игрушками, где и происходят битвы между оловянными солдатиками и вообще вся история со Щелкунчиком, которому однажды выбили все зубы, а потом, как известно, крестный Фрица вставил ему новые. Он снова стал грозой комнаты. Да, скажем мы словами рассказчика из этой сказки, «вы понятия не имеете, дорогие слушатели, что здесь творилось. Раз за разом бухали пушки... Бум-бурум. бум-бурум-бум... А потом снова раздавался грозный и могучий голос Щелкунчика, командовавшего сражением. И было видно, как сам он обходит под огнем свои батальоны».
Но вот другая сторона усилила нажим, «Щелкунчик, по-видимому, был озадачен и скомандовал отступление на правом фланге. Ты знаешь, о мой многоопытный в ратном деле слушатель Фриц, что подобный маневр означает чуть ли не то же самое, что и бегство с поля брани. Теперь Щелкунчик, со всех сторон теснимый врагом, находился в большой опасности. Он хотел было перепрыгнуть через край шкафа, но ноги у него были слишком коротки... Гусары и драгуны резво скакали мимо него прямо в шкаф». (Как видно, опыт поколений интересовал и Гофмана. —
Однако не вставлять же мне сюда всю сказку Гофмана. «Щелкунчик» написан в 1816 году, в нем явственны отголоски эпохи наполеоновских войн. Сатира на боевые действия адресована прусскому генералитету, высмеивает его ограниченность, неспособность правильно оценить явления реальной жизни. Грех этот, как мы знаем, переходит из поколения в поколение...
Я вспоминаю Щелкунчика и думаю: чего же он теперь хочет? Обзавестись евроракетной челюстью? Вставить себе нейтронные зубы? И какой же орех «кракатук» собирается он ими расщелкивать? А ведь заканчивается история у Гофмана так: «Вот вам, дети, сказка о твердом орехе. Теперь вы поняли, почему говорят — «поди-ка, раскуси такой орех» и почему Щелкунчики так безобразны».
Прощаясь, я спросил:
— Скажите, господин генерал, могу я попросить копию стенограммы нашей беседы?
— Какой стенограммы? — удивляется генерал.
— Той, что вел этот офицер, вон он идет к двери.
— Я не приказывал стенографировать.
— Может быть, о том распорядились другие. А может быть, он вел подробный протокол. Я был бы благодарен за возможность ознакомиться. Беседа была обоюдной, а согласия на запись у меня не спросили. Поэтому прошу компенсацию в виде копии.
— Мы подумаем, — неожиданно сказал генерал.
Копии я не получил. Да она мне и не была нужна. Беседу я воспроизвел точно, поскольку еще в машине, на пути к отелю, стал, по свежей памяти, записывать ее слово в слово.
Подполковник Лер провожал меня через всю территорию до комендатуры. Мы молчали. Ветер шевелил полотнище на флагштоке. Я посмотрел на спутника и спросил: «Вы чем-то недовольны?» Лер на этот раз ответил без улыбки, хоть бы и уксусной: «Я недоволен этой беседой» — и твердо сжал губы. Я понял так, что уж он-то задал бы мне перцу.
И тогда я подумал: возможно, генерал Петер Тандески, как бы это сказать деликатнее, умнее, чем он выглядел в этой беседе. Защищать нейтронное оружие, исходя из законов нормальной логики, — невозможно. Аргументов в его пользу, вне круга классовых интересов, да еще понятых самоубийственно, не существует в природе. Отрицать роль бундесвера как ударной силы НАТО, простирающей руки к этому оружию, тоже смешно. Не знаю, как выглядел бы в беседе на эти темы подполковник Лер. Впрочем, какое это имеет значение.
КОЕ-ЧТО ИЗ ЖИЗНИ МЮНХЕНА
Золотой день стоит над Мюнхеном. Медлительно катит свои воды Изар сквозь город, обладающий способностью врываться на страницы немецкой истории в самых неожиданных обличьях. Политическая грамматика числит Мюнхен и как имя нарицательное. 28 сентября 1938 года город дал свое название соглашению, которое предало Чехословакию, распахнуло ворота второй мировой войны и означало триумф слепого классового эгоизма. В многовековых биографиях человеческих поселений чего только не бывает! Но все же...
Гейне, конечно, был прав, утверждая, что в Мюнхене, как в сцене с ведьмами из «Макбета», можно наблюдать вереницу духов в хронологическом порядке, начиная от дикого темного духа средневековья и кончая просвещенным духом нашего времени. Я ехал в Мюнхен, и цепь невольных ассоциаций позвякивала в сознании кандальным звоном, неумолчно напоминающим призраки Дахау, расположенного невдалеке от этого самого центра Баварии.
Отсюда вырвался тлетворный дух Гитлера, отравивший всю Европу угаром нового средневековья, здесь после второй мировой войны и разгрома фашизма привольно воспарил дух реваншизма. Его конденсированные субстанции олицетворены людьми.
Они носят различные имена, но обладают тем сходством, что втихомолку начисто отвергают принципы Потсдама и Хельсинки, и громогласно утверждают, будто страны Варшавского Договора нарушают стратегическое равновесие в Европе. Мечтают поскорее разместить крылатые ракеты, приласкать нейтронную бомбу в своих пределах, нарастить боевой потенциал НАТО, в особенности на территории ФРГ, а между тем декларируют свои симпатии разрядке.
Таков комбинационный стиль ХДС — ХСС. Логики в нем нет, зато избыток чего-то другого...
Здесь легко припоминается сатирический портрет, исполненный несравненным пером того же Гейне: «Мы можем представить к вашим услугам один экземпляр этой породы, демагога по профессии... да вот и он сам».
Кто же именно? Фамилия не названа.
Но, без риска ошибиться, укажем на некоего Массмана, крайнего реакционера и националиста тех дней. Его аттестовал Гейне «ходячим памятником минувшего времени», надеясь, что сей субъект, «подобно последнему из могикан, пребывает в качестве последнего представителя целого племени, он — последний демагог».
Увы, выплод этого племени при закате империализма как высшей стадии капитализма намного превосходит все то, с чем был знаком Гейне в эпоху расцвета европейского буржуазного правопорядка. Массман фитюлька в сравнении с западногерманскими проповедниками гонки вооружения, а в конечном счете и реваншизма.
Как совместить такой курс и стремление миллионов людей жить в мире, избавиться от угрозы ядерной катастрофы, отогнать от изголовья детей призрак тотального уничтожения? Нормальная логика отказывается служить такому курсу.
Безумные цели рождают клиническую демагогию. Перелистывая газеты Штрауса — Шпрингера, отчетливо понимаешь, какой бикфордов шнур подожгла американская реакция в надежде, что зловещий огонь побежит к другому концу, в Европу, и разразится там взрывом. Невозможно забыть слова Штрауса, когда он комментировал решение президента США временно отложить производство нейтронной боеголовки: «Картер стоит на коленях перед Советским Союзом». С этим мировым рекордом демагогии соперничают только речи конгрессменов о «советской угрозе».
Между тем мир повернул к разрядке. Душой этого поворота стали инициативы Советского Союза. Открывались новые возможности оздоровления политического климата в Европе. В то время правительственная коалиция ФРГ высоко оценила значение майских соглашений в Бонне. Экономические отношения двух стран приобретали размах и долговременность. Но евроракеты испортили все дело.
Люди на Западе устали от злокозненной пропаганды. Они хотят мира, разоружения. Все мюнхенцы, с которыми мне случалось говорить о том о сем, — люди самых разнообразных профессий, все решительно высказывались против нейтронного оружия,
В Мюнхене расположены главные офисы концерна «Сименс А. Г.». Я разговаривал с доктором Хорстом Зибертом — директором управления информации, и с Вернером Брёлем — специалистом по экономическим связям в СССР, белокурым молодым человеком, не раз уже посещавшим Москву. Они в один голос сказали: «Нам нейтронная бомба не нужна. Мы хотим производить, продавать, покупать».
А потом Брёль заметил:
— Бизнес не терпит пустоты. Мы уже не один год и не первое десятилетие работаем с вашими фирмами. Единственное, чего мы хотим, — расширить эти связи.
Они хотят делать с нами взаимовыгодные дела, трезво при этом оценивая различия двух общественно-экономических систем. А кто требует от них большего? Не мы же! Когда я разговариваю с западным бизнесменом, то всегда вспоминаю замечание Энгельса о буржуазном экономисте Робертусе: «Этот человек вплотную было подошел к открытию прибавочной стоимости, но его имение в Померании помешало ему в этом». Большего требуют антикоммунисты, реакционеры, советологи. Их бесит склонность значительной части деловых людей разных стран Запада отделить торговлю от идеологической борьбы. Эти люди гораздо лучше, чем политики-горлопаны, представляют себе, что любая боеголовка способна лететь не только в одном направлении, и сознание такой возможности дает им ту долю трезвости, без которой нельзя существовать в современном мире.
Размышляя таким образом, я вернулся из конторы могущественного концерна в тихий, наполненный этаким западноевропейским полушепотом, чопорный отель «Экзельсиор», где меня от подъезда до номера, как и повсюду в этой стране, неотступно сопровождали два шелестящих братца-близнеца: «Битте шён» и «Данке шён». Вернулся, чтобы, маленько передохнув, вновь отправиться в путь.
Мы идем к старинной резиденции баварских герцогов — к дому, который так и называется — «Резиденц». Там, в зале «Антиквариум», как значится в пригласительном билете, состоится правительственный прием и государственный министр сельского хозяйства Баварии Ганс Эйнзенман откроет Неделю вина.
Все было нарядно и торжественно. Избранные гости чинно расхаживали но зеркально навощенному полу. На хорах тихо цели скрипки. Даже бетховенская застольная прозвучала в этой атмосфере элегически. Служители в пышных ливреях разносили на серебряных подносах бокалы, мерцающие золотистым вином.
Министр произнес речь, густо посыпанную аттической солью — изречениями римских и греческих мудрецов. «Общеизвестно, — сказал он, — что все выдающиеся деятели античности и средневековья, от Гиппократа, лечившего людей почти за четыре столетия до рождества Христова, и Парацельса, жившего пятьсот лет назад, прописывали вино в качестве лекарства». Оратор сделал паузу, обвел глазами зал, хмыкнул и добавил: «При этом не забудьте принцип всех медиков всех веков, выраженный в древнейшей истине: «Лишь правильная доза способна предотвратить превращение субстанции в яд».
Публика сочла призыв к умеренности именно в этот день неуместным и реагировала на него легким гулом осуждения. Дальше министр, весело поблескивая глазами, но вполне серьезным тоном и как бы споря с невидимым оппонентом, упирал на то, что «старт Недели виноделия во всемирно известном пивном городе Мюнхене не представляет собой какого-либо парадокса, как это может показаться кое-кому на первый взгляд».
Но дело, кажется, обстояло не так просто. Спустя срок мы выбрались из «Резиденца». Пестрый карнавал двигался по улице. Хор, в черных треуголках с красно-желтыми перьями, в полумунднрах, полусюртуках с белыми наплечниками, в белых штанах и черно-лакированных сапогах, пел оду виноградной лозе.
А чуть дальше, на Кауфинтерштрассе, четверо стариков — трое из них жилисты, сухопары, а один толст и округл, — в обычных костюмах, в старомодных твердых воротничках с отогнутыми треугольничками, выставили на маленькой площади стол, накрыли его белой скатертью, уставили пузатыми бутылками с пивом и произносили поочередно страстные филиппики против вина, прославляя пивной дух Баварии. На этом пиршестве свободы слова я мог бы представлять третью категорию — водочников, поскольку за всю свою жизнь едва ли выпил бутылку вина и был равнодушен к пиву.
— Плюрализм в полном разгаре, — заметил я моему спутнику Фридриху Хитцеру, писателю, постоянно живущему в Мюнхене, и подошел поближе к этой трибуне борцов с виноделием.
Их тощие шеи вылезали из отполированных крахмалом воротников, лица багровели, глаза сверкали и руки сжимались в кулаки; толстый воинственно топорщил рыжие усы, надувался, казалось, вот-вот лопнет. Они клеймили винопитие, наливали в кружки пенящееся пиво, делали добрые глотки, кричали «Хох!» и предлагали каждому желающему отхлебнуть старого баварского. — Нет-нет, пойдем отсюда, — с комическим испугом потянул меня в сторону Хитцер, — знаешь, я не большой любитель пива и долго не выдержу их пропаганды. Скажу что-нибудь в защиту вина, и начнется скандал. А ведь мы решили защищать то, что объединяет людей. Не так ли?
У него лицо младенца, похожего на рекламного бутуза с этикетки на банках какао фабрики «Жорж Борман» — шоколадного короля дореволюционной России. Лицо выхоленное, откормленное отнюдь не по кондициям спортивного века, покрытое спокойным румянцем, будто подсвечено изнутри ровным розовым светом. И маленькие голубые глазки. Но мой собеседник не дитя, хотя и явно молод.
Мы находимся в большом сером здании одного из заповедных штабов ХСС — партии Франца Иозефа Штрауса. А фон Золленмахер, судя по приставке к фамилии, происходит из родовитой семьи и совмещает свой облик херувима с должностью директора европейского отдела управления внешних сношений фонда «Ганс Зейдель». Фонд принадлежит этой самой ХСС и носит имя его основателя.
Я мало что знаю о Гансе Зейделе и ровным счетом ничего о господине фон Золленмахере. Зато наслышан об организации, в которой он служат.
У фонда длинные щупальца и большой размах. Сфера его действий не ограничивается Европой. Он занят глобальными операциями и даже помогает расистам из далекой Претории. Штраус заявил, что решение проблем Намибии требует ни больше ни меньше, как ликвидации освободительного движения в юго-западной Африке. Специальное бюро ХСС обосновалось в Намибии.
И что же вы думаете, «с некоторых пор, — как писала газета «Альгемайне цайтунг», выходящая на немецком языке в Намибии, — используя фонд Ганса Зейделя (ХСС) и фонд Конрада Аденауэра (ХДС), эти партии вмешиваются в политику страны, оказывая финансовую помощь и политические консультации». В частности, сотрудники фондов энергично способствовали ходу выборов в этой стране на стороне белых колонизаторов. К тому времени и сама эта газета была уже куплена западногерманским гражданином, сторонником ХСС Дитером Лауцентштейном.
Весьма часто газетные измышления таких, скажем, политических «брави», как Роберт Мосс — редактор лондонской «Дейли телеграф», имеют своим источником фальсификации, тайно подготовленные фондом. Мосс написал статью в защиту чилийской военной хунты для брошюры, изданной на средства фонда. А спустя два месяца после подписания соглашения в Бонне между СССР и ФРГ он подкинул из Лондона в Вашингтон — из своей газеты в американские — статью, груженную наветами на деятелей ФРГ, зовущих к добрососедству с Советским Союзом.
Как сообщала боннская «Форвертс», он «смешал в одну кучу все, что попалось под руку, сославшись при этом на «надежные источники»...». Он «придумал, будто Бонн пошел на роковые уступки московскому руководству» и прочее и прочее, вплоть до того, что Западной Германии грозит нейтрализация. Из Вашингтона эта «телега мистификации» переправилась в Западную Германию. И уже там была разгружена с помощью прессы Шпрингера. Так появилось на свет лжесвидетельство: мировое общественное мнение будто бы озабочено майским соглашением между ФРГ и СССР. Зная уже о характере связей Роберта Мосса с фондом Зейделя, позволим себе догадаться, что эта версия была скрыто выработана в Мюнхене. Туда же она и вернулась как оружие для нападок на тех, кто хочет избегнуть конфронтации в Европе. Догадка тем более правомерна, что «материалами» Мосса немедленно воспользовалась пресса Шпрингера. Такие вот операции проделывают люди, работающие в этом сером здании.
Так что фонд — организация деловая и архиправая. По его каналам финансируются многие самые реакционные политические акции в мире. Послушаем руководителя его европейского отдела. Конечно, меня подмывает спросить: где, сколько, как и зачем расходуются средства фонда? Но...
Господин фон Золленмахер приветливо улыбается. Я говорю что-то завистливое о его молодости. И слышу в ответ:
— Наше поколение не знало побед, только поражения.
Очень красивая фраза. Я уже слышал ее в штабе бундесвера из генеральских уст. Ее повторяемость заставляет предположить наличие пропагандистского стереотипа. Но мой собеседник, похоже, перепутал адреса, она скорее пригодна для возбуждения духа реваншизма, нежели в нашем разговоре, и я позволяю себе спросить:
— Вы жалеете, что не родились лет на сорок раньше?
Но, как видно, в судьбе предыдущего поколения его тоже кое-что не устраивает. Он молчит, а его щеки краснеют еще заметнее. Сейчас его лицо напоминает наливное яблочко с маленьким черенком носика. Впрочем, почему бы, пока происходит легкая суета с сервировкой кофе, но поискать более точное сравнение? И я выцарапываю из памяти персонажей старых немецких рассказов для детей — целой серии под названием «Макс и Мориц — два шалуна» с забавными иллюстрациями. В соответствии с графическим начертанием этих имен, один из них длинный, другой — округлый. Мой визави смахивает на Макса.
Я примирительно говорю, что теперь в Европе, очевидно, все возрасты уравниваются их отношением к минувшей войне. Не должно быть ее повторения, не так ли?
Господин фон Золленмахер не отрицает, но и не подтверждает этой надежды. Он говорит, что многие участники политической жизни в Западной Германии, такие, как он, родившиеся после войны, не имеют личного военного опыта, знают о прошлом из смутных рассказов. И чем дальше идет время, тем скупее их сведения о войне. Родители молчат, в школах не вдаются в подробности. Может быть, все это к лучшему? Нужно ли так долго помнить то время?
«Эге, да мой собеседник и впрямь шалун», — подумал я и заметил:
— Память — бесценный дар, возвысивший человека над всем сущим. Разве не так? Человечество, лишенное памяти, — идеальный материал для новой войны. А в ваших школах, я слышал, опускают одни подробности, но выпячивают другие, даже если их приходится выдумывать.
— Я не понимаю, что вы имеете в виду, — ответил директор отдела и надул щечки, изобразив полнолуние.
— Хорошо, оставим это, — сказал я. — Чем сейчас занимается ваше ведомство?
— Проектом единой Европы, — без запинки ответил господин фон Золленмахер, — подготовкой к выборам в европейский парламент.
Идея не новая. Она возникла еще до войны. А вскоре после нее, в 1947 году, стараниями Черчилля был сформирован «Британский комитет объединенной Европы». Инициативу бывшего премьера Англии немедленно подхватил Даллес и предложил создание на американский лад «федеративной западной Европы». Таким образом, сразу же после победы над Гитлером мировая реакция приступила к монтажу «общего фронта» против Советского Союза. Теперь эта идея модифицирована с опорой на НАТО. Конгломерат консервативных сил «Общего рынка» хотел бы укрепить свою общую базу в борьбе против разрядки и социального прогресса.
Речь идет об «интернационале правых». Европа монополий жаждет международного статута. Транснациональные концерны желают безраздельного господства при пышном его оформлении в виде европейского парламента и даже правительства.
А как смотрят на эти планы в США?
Деятелей США — от Картера и Бжезинского до Рейгана и Уайнбергера, несмотря на их влечение к плюрализму, давно раздражает множественность оттенков, отличающих политику одного европейского государства от другого. Хорошо бы закрасить их в один цвет. Объединенная Европа мерещится их воображению как новый американский штат, а европейское правительство как управление тыловыми службами НАТО.
В речи, произнесенной в конце 1979 года и напечатанной на следующий день в «Байернкурир», Штраус не оставил никаких сомнений в том, что вся эта каша разогревается на антисоветской кухне. Он призывал к объединению Европы и прочному союзу с США, чтобы «сверхмогущественный, орудующий на всех материках Советский Союз не смог в конце концов одержать верх над запуганным, униженным, отчаявшимся Западом». Как известно, слезы аллигаторов но имеют ничего общего ни с испугом, ни с унижением, ни с отчаянием. Просто рефлекс после сытного обеда.
Спрашивается, с какой стати Европе самоунифицироваться в интересах подготовки к третьей мировой войне, вызывая на бой Советский Союз, как это предлагает Штраус? Зачем заливать древние камни Европы американским асфальтом? Конечно, европейские демократические силы не позволят безответственным политикам играть судьбой континента. Но понимают ли до конца рядовые члены ХДС — ХСС и даже функционеры этих партий, куда ведут их лидеры? Трудно сказать. Реакционерам нужны люди нерассуждающего действия. А уж идеями они их снабжают сами. Любую саму по себе консервативную мысль они огрубляют настолько, что ее вульгарность становится вполне доступной общественно неразвитому сознанию.
Согласно арифметическому правилу «два пишем, три в уме», ничего этого моему собеседнику я не сказал, а «два пишем» звучало так:
— У нашего континента существуют другие возможности политического и социального обновления. Если но говорить здесь о радикальных программах, то, кажется, и лозунг «Европы отечеств» еще не потерял своего значения.
— Ну, в таком случае я мог бы сказать о моем разделенном отечестве, — живо откликнулся фон Золленмахер.
— Скажите, — любезно пригласил я.
Он медлил.
— Вот видите, господин Золленмахер, как огорчительна ваша неосведомленность о ходе и исходе второй мировой войны, о закономерностях социального развития! Вернемся, однако, к проекту единой Европы. Почему бы вашему отделу не призвать ее энергично к протесту против нейтронной бомбы?
— Это дело правительств и прежде всего великих держав.
— Ну, а вы сами против нейтронного оружия или за?
— Я против, — сказал он вполне твердо.
Как видно, он себя оговорил, когда рассуждал о забвении прошлого. Кое-что о том, что приносят и как кончаются войны, он все-таки помнит.
— Но вот лидер вашей партии Штраус, он ведь за?
Пауза.
— Да, это так, но я — против.
— А Штраус знает об этом вашем мнении?
— Наверно, нет. Мы в партии еще не обсуждали этой проблемы. — И фон Золленмахер, вынув из кармашка беленький платочек, вытер взмокший лоб.
— Ну, и последний вопрос, хотя бы и в порядке шутки: если бы вам поручили сформировать европейское правительство, кого вы назначили бы министром иностранных дел?
Он поднял на меня небесно-голубые глаза и без колебаний ответил:
— Штрауса!
Мы расстались, широко улыбаясь друг другу. Хозяин кабинета проводил меня до подъезда. Служитель в стеклянном отсеке у входа вытянулся и взял под козырек. Я направился в отель «Экзельсиор», раздумывая о нашей беседе.
По существу, это был важный разговор, и вместе с тем в нем было что-то несерьезное. Высказывания многих сторонников ХСС, особенно молодых, представляют собой смесь жесткой непримиримости с какой-то инфантильностью. Жесткость — от слепого антикоммунизма, инфантильность — от инстинктивной боязни или нежелания додумать до конца ситуацию в Европе.
За Штраусом идут разные люди. Все они мечтают о «сильной руке», железном антидемократическом порядке в стране и экономических чудесах, щедро обещаемых этим громкоголосым господином. Но не все, я думаю, разделяют его внешнеполитическую программу — она смыкается с пещерными замыслами крайне правых конгрессменов США, а прежде всего покушается на добрососедские отношения между СССР и ФРГ — важный составной элемент стабильности в Европе.
Эта программа умозрительна, оторвана от твердой почвы здравомыслия. Она требует от своих приверженцев политического лунатизма, слепой верности фантастическим догмам. Тогда теряется трезвость мышления, логика, историческое зрение. И доводы такого функционера ХСС, как мой собеседник, с его хлопотами о европейском парламенте, показались мне скорее явлением самогипноза, чем четкого представления о современной реальности.
Что и говорить, внешность обманчива. Разумеется, господин фон Золленмахер — не младенец. Его неуверенность во время разговора объясняется прежде всего тем, что самые сокровенные цели политики ХСС ее политики но афишируют. Он впервые в своей жизни разговаривал с советским человеком и страх как опасался сказать лишнее.
И все-таки, думаю, я не обманывался, видя в нем смесь жесткости и инфантильности. По коридорам этого серого здания в разные стороны сновали преимущественно молодые упитанные люди. Если открывалась дверь кабинета, то за ней можно было увидеть таких же здоровенных парней. Трудно судить по первому впечатлению, но от визуального знакомства с этим учреждением и от всего дальнейшего у меня осталось такое впечатление, что здесь работают энергичные господа, люди действия, уверенные в правоте брутальных девизов своих лидеров и что их дело поменьше рассуждать и повиноваться... Вот только нейтронная бомба... Не знаю, как других обитателей этого дома, но господина фон Золленмахера, хорошо, видимо, знакомого с опасениями европейских стран, она не вдохновляет.
Мы говорим: разоружение! Компания Штрауса отвечает: евроракеты, а в придачу еще и нейтронная бомба! А бывший генеральный инспектор бундесвера генерал Г. Вуст переводил это вожделение на военный язык: «Эффективные вооруженные силы остаются в рамках стратегии устрашения наиболее действенным оружием... политики Федеративной Германии».
Но Штраус хотел бы говорить от имени всей Европы. В июне 1979 года в странах «Общего рынка» состоялись прямые выборы в тот самый европейский парламент, о котором толковал фон Золленмахер. Перед тем в Зальцбурге происходила учредительная конференция 18-ти консервативных и христианско-демократических партий и был создан «Европейский демократический союз» — новый псевдоним старых попыток усовершенствовать форму всевластия монополий.
Фон Золленмахер, конечно, присутствовал на этой конференции и в кулуарах, наверно, по мере сил уже проталкивал кандидатуру Штрауса в министры иностранных дел, когда делегаты за чашечкой кофе прикидывали состав будущего европейского кабинета. Но проблему совмещения такого министра с собственным нежеланием видеть нейтронное оружие на вооружении НАТО он так до конца и не додумал... Я явственно вижу этого прилежного лоббиста по делам Штрауса, розового баварца с лицом, похожим на хорошо надутый мячик.
До европейского правительства, как известно, дело не дошло, но Штраус был объявлен кандидатом в канцлеры ФРГ от партий ХДС — ХСС...
На этом мы пока прощаемся с Мюнхеном и, вызвав в памяти картину четырех воинственных стариков с их агрессивной пропагандой пива, еще раз вспомним Гейне. Он рассказал, как однажды в мюнхенской бирхалле его сосед по столику, заезжий господин, жаловался на недостаток в столице Баварии легкости, раскованности мышления, иронии.
«— Здесь, — кричал он громко, — найдется хорошее светлое пиво, но, право, нет иронии.
— Иронии у нас нет, — воскликнула Наннерль, стройная кельнерша, пробегавшая в этот момент мимо нас, — но зато любой другой сорт пива можете получить...»
В Мюнхене есть все то же, что и в других землях ФРГ. «Бавария неоднородна и, вопреки ходячим представлениям, она вовсе не безраздельная вотчина Штрауса», — сказал мне Хитцер. Есть здесь политическая реакция и силы противодействия ей. Есть растерянность и решимость, демагогия и надежды, есть и ирония.
На улице, возле магазина «Кауфгоф» парень в джинсовой куртке протянул мне брошюрку-плакат. Она выпущена Комитетом за мир, разоружение и сотрудничество и призывает каждого, кто ее прочитал, прийти на митинг протеста против оружия повышенной радиации. В листовке восемь страниц, они заполнены фотографиями, рисунками, заметками, интервью с деятелями науки и культуры. Генерал в отставке Беннеке: «Нейтронное оружие более пригодно агрессору, чем для целей обороны». Профессор Ута Ранке-Хайнеманн: «Благодаря этому оружию мы еще больше приблизимся к своему уничтожению». Писатель Альфред Андерш: «Перед лицом подобной опасности европейское народное восстание уже началось».
...Но мы говорили об иронии. На первой странице листовки крупным афишным шрифтом набран лозунг: «Нейтронная бомба: оружие, которое уничтожает только жизнь». Горчайшая ирония!
КОЕ-ЧТО О ПРАВАХ ЧЕЛОВЕКА
Кто был первым диссидентом после второй мировой войны? Не знаете? Не помните? Люди старшого поколения прекрасно понимают, о ком идет речь.
Но ведь это произошло более четверти века назад. А всем известно, как быстро, увы, забываются подробности недавних событий, как торопливо набрасывает Время свое покрывало на минувшее. Проходят годы — и вот уже но только детали, но и самый факт становится слабой тенью былого и едва брезжит в тумане истории.
Итак, кто же этот первый диссидент наших дней? Его имя сейчас знаменито на весь свет. Это вам не угрюмый маньяк, обуреваемый заветами крепостничества, извлеченными из рассохшегося сундука, не эротоман, жаждущий вырваться на «оперативный простор», не алкоголик, готовый на все ради ежедневного свидания с бутылкой, не тронутый шизофренией бездельник, открывающий для себя наконец возможность если не быть, то хотя бы слыть писателем с помощью иностранных спецслужб.
Первым диссидентом поело второй мировой войны стал всемирно известный Чарлз Спенсер Чаплин. Он бежал из Соединенных Штатов с истерзанной душой, закрыв лицо руками, не оглядываясь... Бежал, чтобы никогда больше не жить в этой стране!
«Соединенные Штаты? Мне там уже больше нечего делать, и моей ноги там не будет, даже если президентом стал бы Иисус Христос».
Эту клятву Чаплин произнес в Европе, беседуя с американским публицистом Седриком Белфрейджем. Кстати, и об этом человеке можно кое-что рассказать на интересующую нас тему. Белфрейдж был редактором-основателем нью-йоркского еженедельника «Нешнл гардиан».
Властям не нравилась точка зрения этого издания на некоторые события международной и внутренней жизни страны. Проще говоря, еженедельник и его шеф мыслили иначе, чем американская реакция. То есть были инакомыслящими.
Административные органы США почему-то не воспользовались отличной возможностью явить свету терпимость и уважать «права человека» по имени Белфрейдж.
В 1955 году его арестовали агенты ФБР. В тюрьме он отсидел несколько месяцев, но однажды утром был под конвоем доставлен на борт трансатлантического парохода и выслан за пределы страны. Потом он жил в Англии.
Чаплин многие десятилетия олицетворял в глазах миллионов людей самую высокую вершину американской культуры. Почему же его принудили покинуть Штаты?
Все началось в дни войны. Он как бы сделал первый шаг на пути к изгнанию, когда выступил в Сан-Франциско на митинге, устроенном общественным комитетом «Помощь России».
Девять тысяч человек, и несколько советских в том числе, слышали его слова: «Товарищи, да, я называю вас товарищи, и я приветствую наших русских союзников как товарищей». А после того как в Чикаго и Нью-Йорке Чаплин поднял голос, требуя открытия второго фронта, он стяжал себе репутацию «дважды и трижды коммуниста».
Что же такого он сказал в этих городах? Цитировал Маркса? Ленина? Призывал к ниспровержению капитализма? Да нет же! Он сказал: «Сотни тысяч русских умирают за нас. Но я знаю также, что американцы сами любят сражаться и готовы умереть за свое дело».
Немедленно вокруг имени Чаплина закружился бесовский хоровод. Большая пресса приступила к «исследованию» его личной жизни. В отелях, где он останавливался, каждое его. слово записывалось диктофонами. Окуляры длиннофокусной оптики сопровождали его всюду. При каждом его телефонном разговоре присутствовал третий — невидимый и молчаливый. Какие уж тут «права человека», если к делу подключается ФБР!
В дальнейшем сам Чаплин рассказывал (я воспользуюсь здесь беседой Чаплина с Белфрейджем, опубликованной в начале 50-х годов во французской газете «Либерасьон»):
«Послевоенная «охота на ведьм» сразу привела к тому, что я был вызван в комиссию по расследованию антиамериканской деятельности, где должен был дать отчет о моих политических убеждениях и нравственных принципах.
Вызов был отменен, быть может, потому, что комиссии стало известно о моем намерении выставить в комическом виде моих обвинителей и появиться перед ними в образе «Чарли» — в котелке, с тросточкой и в длинных уродливых башмаках. Тем не менее публичные атаки против меня становились все более частыми, и агенты ФБР продолжали свои расследования, неизменно ставя передо мной один и тот же вопрос: «Вы ведь так и сказали — «товарищи»?»
Я заявил, что не был, никогда не был коммунистом... Мои адвокаты коварно подсказывали мне возможность уладить дело простой антикоммунистической декларацией. Я отказался.
Покинув Америку с моей женой Уной и четырьмя детьми, я уже через два дня, в открытом море, понял, что больше никогда моя нога но ступит на почву Америки. Из сообщения корабельного радио мне стало известно, что, как только я туда вернусь, меня подвергнут заключению на Эллис-Айленде, где я должен буду дать отчет о своих политических взглядах и нравственности. Тогда же я утвердился в своем решении остаться на постоянное жительство в Европе».
Такова в самом сжатом виде история бегства Чаплина из США. Но и в Старом Свете разные люди встретили его по-разному. Группа членов палаты лордов и палаты общин английского парламента дала в его честь торжественный обед.
За столом он оказался рядом с одним из праволейбористских лидеров Гербертом Мориссоном. Чаплин выразил удивление: как это и зачем британское правительство позволило американцам соорудить военные базы на английской земле? Когда же он добавил, что политика «холодной войны» кажется ему вредной, Мориссон сухо ответил: «Я совершенно не согласен с вами» — и демонстративно отвернулся.
На другом обеде, устроенном «Диккенсовским обществом» в память великого романиста, Чаплин заявил: «Если бы Диккенс был сейчас жив, он был бы возмущен до глубины души этой «холодной войной».
Чаплин назвал себя «поджигателем мира» и, обводя глазами респектабельных джентльменов в туго накрахмаленных воротничках, заключил: «Если бы вы даже могли посадить в тюрьму или казнить всех коммунистов, то другие люди поднялись бы, чтобы потребовать хлеба и справедливости».
Раздался скрежет отодвигаемых стульев — «диккенсистам» речь пришлась не по вкусу.
Так начал прославленный художник свою вторую жизнь в Европе.
Но на этом сюжет «Чаплин — диссидент» не кончается. Самое поучительное впереди. Американская реакция мстительна, как сицилиец средневековья. Она объявила Чаплину «вендетту». Орудием мести стала печать.
На экранах появился фильм «Огни рампы» — шедевр мирового киноискусства. Но какое до этого дело разъяренным реакционерам? Они не могут простить Чаплину его выступлений времен войны. В их глазах он красный. Этого достаточно, чтобы послать его к дьяволу со всем его искусством.
Вспомним, как изощрялась американская печать, чтобы скомпрометировать искусство великого мастера, как стремилась навязать публике убеждение в злокозненности его творчества.
Судьбу героя фильма, старого клоуна Кальверо, потерявшего способность смешить и потому бросающего сцену, газеты отождествляли с жизнью самого Чаплина. Образ Кальверо выдавался за автопортрет создателя «Огней рампы».
То была грубая по существу и, надо сказать, тонкая по форме попытка разлучить Чаплина со зрителем.
Закричали дурными голосами, забились в падучей газетные заголовки: «Прощай, маленький человек!», «Чаплин подвел черту: конец творчества», «Конченый человек», «Самопризнание: все кончено», «У него все в прошлом». Американский легион требовал преградить дорогу фильму на экраны страны.
Известный французский кинорежиссер Рене Клер писал тогда: «То, что Чарли Чаплина публично оклеветали в Америке, не удивительно. Удивительно, что общественность его не защитила. Это показательно, но не для Чаплина, а для США».
Но пока шла лишь прелюдия к тщательно оркестрованной травле. Она разразилась после появления «Короля в Нью-Йорке» — восемьдесят первого творения Чаплина.
Так случилось, что я увидел этот фильм спустя 20 лет после его премьеры в Лондоне 12 сентября 1957 года.
Я шел на просмотре каким-то смутным ощущением необязательности предстоящего. Отголоски чьих-то давних оценок не обещали мне ничего хорошего: «не смешно», «неинтересно», «скучно»... Кому принадлежали эти оценки, память не удержала, и я занял место в зрительном зале с невольным решением поскучать, по тем не менее увидеть фильм.
И поступил правильно. Иначе имел бы все основания считать себя жертвой злостной американской пропаганды.
Я был восхищен удивительным произведением, где Чаплин, ничего не утратив — такой же умный и грустный, легкий и неожиданный, точный в безошибочном умении рассмешить, — предстал зрелым и мудрым реалистом, вмешавшись в обсуждение насущных проблем века.
И его слово, окрашенное всеми оттенками волшебного дарования человека, соединившего в одном лицо сценариста, режиссера, актера и композитора, ошеломляло смелостью и правдой.
Впервые я видел фильм Чаплина, где вместе с иносказанием, притчей звучит и прямое обличение. Оно возникает внезапно, вы еще не ощущаете его приближения, никто но сколачивает трибуну и не ставит на нее графин с водой, чтобы оратор смог оросить пересохшее горло, вы еще захвачены каскадом смешных превращений, эпизодов, заряженных остроумием и насмешкой, как вдруг король, осматривающий американскую школу, натыкается на подростка, поглощенного чтением. Он спрашивает, как спросил бы в такой немудреной ситуации любой другой:
— Что ты читаешь?
— Карла Маркса.
— Но ты, конечно, не коммунист?
— Разве я обязательно должен быть коммунистом, чтобы читать Карла Маркса?
Советские зрители видели этот фильм. Мне не нужно пересказывать сюжет. Хочу только продолжить диалог между королем и Рупертом по тексту монтажной записи, сделанной на английской студии «Шеппертон». Теперь речь идет о правах человека.
«Король. Но в вашей стране законы не навязываются, они результат волеизъявления всех свободных граждан.
Руперт. А вы немного поездите по стране, тогда увидите, какую свободу они имеют.
Король. Но ты не дал мне закончить...
Руперт. На каждого человека надели смирительную рубашку...
Король. Но если ты разрешишь мне догово...
Руперт.
Король. Но ты не даешь мне...
Руперт. Люди стали орудием в руках политических деспотов.
Король. Да, но могу ли я...
Руперт. А если вы мыслите иначе, чем мыслят они, то вас лишают выездного паспорта.
Король. Разрешишь ли ты мне...
Руперт. Выехать из страны — все равно что вырваться из тюрьмы».
Чаплин открыто и твердо сказал правду о правах человека в Соединенных Штатах. Он обозначил классовую суть этого понятия. «Сегодня все в руках монополий», — говорит Руперт.
Жизнь человека в XX веке проникнута классовым содержанием. Таков объективный закон социального развития. Отменить его никто и ничто но в силах.
Да, права человека в собственническом мире существуют лишь для богатых и верноподданных. Эта двуединая формула неразделима.
Чаплин не был бедняком, но и не захотел стать колокольчиком под дугой купеческой упряжки — не позволила совесть художника... А раз так...
Нет, его не лишают прав человека, его просто перестают считать человеком в этом обществе. Оно признает все виды барского анархизма, освящает законом биржевые махинации, лелеет распутство, снисходительно посматривает на тысячу кривляющихся нравственных уродств... Все позволено «свободной личности», если она остается верной основным догматам капитализма.
Обвинение это вложено чаплинским фильмом в уста подростка, за чьей спиной стоят скорбные тени его родителей: их пытают в комиссии по расследованию антиамериканской деятельности.
С членами правительственной комиссии сталкивается и Руперт. Он говорит им: «Мой отец приехал в Америку, потому что он хотел простора для своих мыслей. Страна свободы и дерзаний была его светочем. Но теперь эта свобода находится под угрозой. Разные комиссии копаются в мозгах людей, контролируют их мысли. И те, у кого хватает мужества отстаивать свои права, подвергаются бойкоту, лишаются работы, и им остается лишь помирать с голоду».
Член комиссии Хэммонд: «Эти расследования, сэр, необходимы, когда наша безопасность находится под угрозой.
Руперт. Имея водородную бомбу, нельзя быть в безопасности.
Хэммонд. Да это коммунистическая пропаганда!
Руперт. Только всемирное сотрудничество и взаимопонимание могут обеспечить безопасность.
Хэммонд. Если бы вы были старше, сэр, я сообщил бы о вас властям.
Руперт. Очень хорошо, доносите на меня! Заставьте меня назвать имена! Превратите меня в ничтожного доносчика! Сбейте меня с толку!.. Только вы не сможете этого добиться!»
С новым блеском и с новой глубиной развернулся проникновенный, мудрый и человечный талант Чаплина в фильме «Король в Нью-Йорке». Комическое здесь сверкает, переливается, словно драгоценности в блеске солнца. Трагическое вступает в мир веселой игры внезапно, будто летящая в искрах река последним усилием проложила себе новое русло напрямую, вздыбилась в черной пене и с грохотом понеслась дальше, чтобы где-то за поворотом с новым напором возвратиться в прежнее лоно.
Несомненна слитность этих двух начал в фильме-трагикомедии. Появление Руперта, его переход из комедийного плана в трагический похожи на то, как мы переступаем из света в тень на улице. Один шаг...
В конце нас потрясает сломленный, рыдающий мальчик. Возраст не остановил сенатора Хэммонда. Он донес в ФБР, и за школьника взялись опытные «разработчики». Но это не конец. Чаплин оставляет надежду — Руперту и всем, кто, несмотря на опасности, рискует отстаивать права человека в Соединенных Штатах.
...В зале вспыхнул свет. Я шел к выходу, раздумывая: как же зародилось во мне предубеждение, едва не помешавшее посмотреть «Короля...»? Да, видимо, залегло в сознании что-то давно прочитанное. Через несколько дней я смог вернуться на 20 лет назад, раскрыв архивные папки со статьями и заметками из газет того времени.
Трудно вообразить, что писала реакционная пресса о «Короле в Нью-Йорке»! Еще труднее нашим зрителям представить себе, что подобные упреки адресованы именно этому фильму.
Накануне торжественной премьеры респектабельная «Нью-Йорк таймс» напечатала корреспонденцию из Лондона под сдвоенным пространным заголовком «Критики прохладно отнеслись к фильму Чаплина. «Король в Нью-Йорке» не произвел впечатления на лондонских писателей». Имена этих писателей не приводятся. А в тексте сказано: «Американец (тоже безымянный. —
Так был предопределен характер комментариев к фильму во всех изданиях, вращающихся на американской орбите.
В подкрепление этому лаконичному «Не смешно!» (в «Нью-Йорк таймс» работают «железные профессионалы») следовали кивки на уже высаженную рассаду в трех лондонских газетах.
«Таймс» нашла, что «Король в Нью-Йорке» разочаровывает.
« Дейли телеграф» писала, что это «произведение ожесточившегося человека».
«Дейли мейл» сочла, что это «неудавшаяся смесь тонкого фарса и грубой политической сатиры».
Палитра готова, краски смешаны, берите и мажьте.
И стали мазать!
«Нейшн» подтверждает: «Критические отклики почти единодушны в выражении разочарования — не идеологической позицией фильма (какое квалифицированное жеманство! —
Еженедельник «Ньюсуик» предупреждает: «Один человек, видевший фильм на закрытом показе, весьма решительно утверждает, что разочарованы будут все, кто рассчитывал хотя бы просто посмеяться на новом фильме».
Журнал «Сайт энд Саунд» как бы подводит итог: «Чаплина больше но существует».
Таким был тайный механизм применения средств массовой информации в кампании против классика мирового кинематографа Чарлза Чаплина и его прав человека в США. Эта кампания велась хладнокровно, безжалостно, с полным презрением не только к этим самым «правам человека», но и вообще к литературе и искусству как служанкам буржуазного общества. За малейшую строптивость или попытку противоречить можно их немедленно рассчитать, да еще и прибить.
В свое время я читал отклики американской прессы на чаплинский фильм, и, должен покаяться, что-то из ее инсинуаций застряло в голове. Понимал, конечно, чем продиктованы эти ужасные нападки. Рецензент Томас Паркинсон писал в «Нейшн» даже и такое: фильм попросту «не вызывает какой-либо интеллектуальной реакции, а только физиологическую, от отвращения начинает трясти». Разумеется, знал я, на какие «адские штуки» способна буржуазная печать, но, не видев самой картины, подумал: а вдруг и в самом дело «не смешно!»?
И только теперь, когда смеялся сам и все вокруг меня в зрительном зале покатывались со смеху, а в сценах диалогов и прощания короля с Рупертом замирали от неподдельного волнения, я пообещал себе вернуться к исследованию прямо-таки неистовой, а вместе с тем и весьма хитро обдуманной клеветы на Чаплина.
Дюма-сын однажды рассказал про куртизанку, у которой спросили, почему она так любит лгать. Она расхохоталась и ответила: «От лжи зубы белеют!»
У американских вралей, писавших о Чарли Чаплине, были еще более веские стимулы. Их ложь, бесспорно, сбила с толку множество людей в США, но мир ей не поддался.
После первого нажима заокеанских коллег английская печать пришла в себя и возразила друзьям противников Чаплина. «Дейли геральд» назвала «Короля в Нью-Йорке» «гениальным произведением», «Нью кроникл» — «одним из самых великих фильмов Чаплина», «Нью миррор» — «великолепной, разящей насмерть сатирой».
Прогрессивная Европа взяла под защиту Чаплина. Точка зрения проамериканской печати опроверглась. Тогда на помощь клеветникам явились административно-коммерческие меры. Прокатные фирмы Западной Европы получили ультиматум: либо вы игнорируете фильм, либо для вас закрывается американский рынок.
Перед такой угрозой мало кто устоял. «Короля в Нью-Йорке» демонстрировали только независимые, но хилые компании, располагающие ограниченной сетью кинотеатров.
Сколько лет прошло с тех пор, а картина Чаплина жива, краски ее не тускнеют. Она по-прежнему вызывает смех, слезы и гнев. Вот такую поучительную историю о судьбе художника в США, о его поруганных правах человека я и хотел напомнить читателю.
Кажется, все в мире имеет продолжение. Не составила исключения и моя статья «Кое-что о правах человека», опубликованная в «Литературной газете» 8 июня 1977 года. Я напомнил о том, как в Соединенных Штатах безжалостно травили не кого-нибудь, а классика мировой кинематографии Чарлза Спенсера Чаплина, как вынудили его покинуть страну. Через несколько дней на дипломатическом приеме один знакомый американец, работающий в Москве, сказал мне с досадой:
— Вы правы, в истории с Чаплином Штаты опозорились, — и, помедлив, добавил: — Но ведь то был период маккартизма... Теперь у нас новые времена.
Похоже, он хотел произнести большую речь, но умолк, поглядывая на меня выжидательно. Между тем его окликнули, кто-то устремился в мою сторону, и мы разошлись. Хочу продолжить прерванный разговор во всеуслышание.
Нет, все у них по-старому! Мой собеседник сказал о «новых временах». Но они изобличены «на вырост» еще одноименным фильмом Чаплина, где человек, лишенный всех прав, печально бредет по дороге «в никуда». Маккарти прогнали, поскольку он стал искать «красных» в Пентагоне: медные каски возмутились. Но маккартизм без Маккарти еще страшнее, потому что изощреннее стала в США техника мщения инакомыслящим.
Для примера поговорим лишь о дело Лилиан Хеллман. У нее громкое литературное имя. Ее пьеса «Лисички» обошла театральные сцены всех континентов. Ее голос слышали на форумах сторонников мира.
Именно это взбудоражило инквизиторов, призванных карать еретиков. Ну как же, ведь она имела смелость осуждать «холодную войну», ввергнувшую США в панический страх, подозрительность, неврозы и, главное, в опасное балансирование на грани «войны горячей».
Писательница приехала в Вашингтон, чтобы предстать перед «страшным судом». Так называли тогда комиссию конгресса но расследованию антиамериканской деятельности.
С высоко поднятой головой Лилиан Хеллман заявила этому синедриону бешеных, что не ответит ни на один вопрос, касающийся деятельности других людей. Только своей собственной. То было, пожалуй, первое заявление такого рода, И не у всех, кто стоял перед свирепым оком этой комиссии, хватало мужества повторить эти слова.
А другие, как, например, сценарист Элиа Казан или драматург Клиффорд Одетс, вызванные в комиссию, недолго сопротивлялись приглашению «джентльменски сотрудничать» и стали свидетельствовать друг против друга, помогая властям инсценировать «коммунистический заговор» в стране и получив «отпущение грехов». Хеллман же была жестоко наказана. Комиссия не решилась засадить ее в тюрьму, но все ее деловые контакты были разорваны. Началась тяжкая жизнь в атмосфере преследования и лишений. Маккартизм гулял по Америке.
Итак, те времена прошли?
В наше время, в 1976 году, издательство «Литтл Браун» выпустило книгу Хеллман под названием «Времена негодяев» — честный, правдивый рассказ о том, как все было.
А как сейчас?
В журнале «Нешнл ревью» в 1977 году появилась статья У. Бакли-младшего об этой книге. Он ставит в вину Лилиан Хеллман... что бы вы думали? «В дни войны она ездила в Советский Союз и была встречена как знаменитость. Она отплатила за гостеприимство статьей в журнале «Кольерс» о героизме русского народа и русских солдат».
Ну и ну! Признание роли Советского Союза во второй мировой войне возможно, по Бакли, только в результате «подкупа», С удовольствием бы вызвал на дуэль этого «военного эксперта», чтобы он понюхал пороха хотя бы в такой ситуации!
Бакли — социально малограмотный ерник, чья ирония всякий раз наводит на мысль об автомобильных авариях с участием самосвала. Он цитирует «Времена негодяев»: «Респектабельный чернокожий... стоит у лифта, вежливо приподняв шляпу. Он спрашивает меня, действительно ли я Лилиан Хеллман. Я отвечаю утвердительно. Он говорит, что пришел вручить мне повестку комиссии по расследованию антиамериканской деятельности. Я вскрыла конверт и прочитала повестку. Говорю: «Остроумно, что на эту работу выбрали чернокожего» — и захлопнула дверь».
Комментарий Бакли: «Она направила свой гнев против чернокожего посыльного, принесшего ой повестку из Вашингтона, но, наверно, она не стала бы гневаться на белого посыльного из Москвы». Как видно, Бакли-младший хотел побить мировой рекорд сарказма. Судьям остается оценить лишь намерение.
Бакли похваливает Элиа Казана за его давнее сотрудничество с комиссией Маккарти и — представьте себе — через столько лет после всего, что было, издевательски укоряет Хеллман. «Эту леди проследовала навязчивая мысль, что она и со муж (посаженный в узилище—
Бакли охарактеризовал записки Хеллман как «отвратительную книгу». Да, такова последняя фраза его статьи. Под ней подписался бы сам Маккарти.
Эта статья вызвала цепную реакцию. Во второй книжке за 1977 год английского журнала «Энкаунтер», известного своими связями с ЦРУ, увидела свет объемистая статья Сиднея Хука на ту же тему. Прием, использованный автором, может поразить даже тех, кто хорошо знает, на какие фортели способна буржуазная печать.
Хук озаглавил свое сочинение нацеленно, соединив имя автора с произвольно сдвинутым названием книги: «Подлое время Лилиан Хеллман». Понятно, это только начало.
Далее на протяжении первых пяти страниц он рассказывает историю некой американской писательницы, тесно связанной с нацистским бундом — гитлеровской агентурой в США. «На каждом политическом повороте, по мере того как гитлеровцы вес более закрепляют свою власть и затягивают гайки террора против собственного народа, она аплодирует этому режиму», — пишет Сидней Хук.
Верно, в Соединенных Штатах было немало различных немецко-фашистских клубов. Они вели активную пропаганду в пользу Гитлера, а во время второй мировой войны вступили на путь шпионажа и диверсий против США.
Негодующе описывает Хук преступления этой женщины и ее единомышленников, служивших нацизму, рассказывает о том. как наконец-то на их след напали власти, как «сам собой сложился черный список» с именами этих людей, как многие из тех, кто попал в него, пошли на мировую с мистером Законом, как прокляли фашизм, выдали коллег и как эта зловредная женщина упорствовала в своей вере или в своих заблуждениях.
Неосведомленный читатель проглотит эту историю залпом. Другого возьмет сомнение: когда это в Штатах велась такая яростная борьба со сторонниками гитлеризма? Ведь среди них были и владетельные раджи крупного бизнеса, и многие сенаторы...
Но автор обходит эту категорию лиц и снова возвращается к странной женщине, упрямой поклоннице нацизма... Он вопрошает читателя: «Что бы вы подумали об этой женщине теперь, если бы она решила стать в позу героини, бросившей тогда смелый вызов властям и обрушивающей свой гнев на тех представителей интеллигенции и литературного мира, которые... либо сочувствовали этим расследованиям и выдавали нацистов, либо сохраняли молчание из опасения потерять материальные блага?»
Читатель уже накален. Какая же она и в самом деле нехорошая! И почему это ой позволяют так безобразничать! Нужно приструнить неразоружившуюся нацистку!
И в тот самый, психологически точно вычисленный момент, когда взрыв читательского возмущения неизбежен, Сидней Хук заявляет: «А теперь нацистский германо-американский бунд замените коммунистической партией, а эту вымышленную женщину — фигурой Лилиан Хеллман». Автор резко толкнул ее в эпицентр взрыва. Дело сделано!
Даже в истории пасквилей, этой запрещенной формы полемики, трудно найти нечто равное кощунственному трюку Сиднея Хука. Страницы его статьи, уравнивающие Хеллман с яростной фашисткой, призваны уверить западного читателя в тождестве фашизма и коммунизма, гитлеровской Германии и СССР.
Лилиан Хеллман права: времена негодяев не прошли!
Кто такой Сидней Хук и где он был бы сейчас, этот ехидно самодовольный господин, если б Советская Армия дрогнула перед силой вермахта, по одолела бы ее железом и кровью, не пришла бы в Берлин?
Так кто же он?
Да все тот же либерал-антикоммунист, из тех, кто бросал вишневые косточки под ноги писательницы еще в начало «холодной войны», когда Лилиан Хеллман уже находилась в кругу людей, отчетливо понимавших ее жестокое бессмыслие.
В отеле «Уолдорф Астория» в Нью-Йорке она выступила на конференции деятелей культуры и науки. Это было в марте 1949 года, за месяц до Всемирного форума мира в Париже. Главой советской делегации был Дмитрий Шостакович.
Столпов реакции на конференции в «Уолдорф Астория», естественно, не было, но их пытались заменить либералы-антикоммунисты.
Эта ядовитая часть американской интеллигенции, очевидно, и сегодня считает признание Советского Союза де-юре, ошибкой Рузвельта. Де-факто они и тогда и теперь верно служат реакции. Либерализм — это всегда партия капитализма. Прекрасно отчеканил в 1918 году Блок: «Я — художник, следовательно, не либерал».
Дмитрий Шостакович — с его профилем вещей птицы, задиристым хохолком и сосредоточенным взглядом — поднялся на трибуну, чтобы отразить нападки людей этого клана. Лилиан Хеллман резко отчитала тех, кто хотел затащить конференцию на политические задворки. А вот Сиднея Хука, насколько я знаю, конференция и вовсе отказалась слушать.
Теперь, спустя четверть века, он излил бездонный резервуар своей ненависти к коммунизму, к Советскому Союзу и, наконец, к Лилиан Хеллман (а она никогда не была коммунисткой, и, кажется, ей не все нравится у нас) в одной из самых непристойных статей, какие я когда-либо читал. И под нею с полным удовольствием подписался бы сам Маккарти.
Порывшись в домашней библиотеке, я обнаружил еще кое-что, касающееся политической биографии Сиднея Хука.
Мне стал яснее источник его злобы. Он ренегат. Когда-то заигрывал с социалистическими идеями. Но уже в начале 50-х годов ученый Ян Боднар в книге «О современной философии в США» назвал Хука «одной из ведущих фигур ревизионизма в Америке».
Еще перед второй мировой войной Хук пропагандировал некую «философию социализма», предлагая ее в качестве альтернативы марксизму. После войны он заявил, что его вероучение «отрицает существование закона прогресса», то есть не признает принципа закономерностей исторического развития, носящего в целом поступательный характер.
Но что означает такая точка зрения, если не желание законсервировать и сохранить все реакционное, гальванизировать и воскресить, по выражению Маяковского, «всяческую мертвечину»?
Отсюда отчаянное стремление реабилитировать маккартизм. а посему, среди прочего, оболгать и Лилиан Хеллман, ту, которая вместе с другими отважными людьми не убоялась гонений в 40-х годах, осталась на своей позиции и в 70-е.
Именно такова подоплека статьи Сиднея Хука, пробежавшего без устатка дистанцию от попыток «строить глазки» социализму до пасквилянтских нападок на критиков буржуазного общества.
Этот профессор Стэнфордского университета — один из консультантов реакции по делам прогрессивно настроенных литераторов.
В походе Тартюфов буржуазного мира за «права человека» особой нестройной колонной идут либералы-антикоммунисты, а среди них и Сидней Хук.
Ленин хорошо знал этот сорт общественных деятелей, и мы помним его неумолимый диагноз: «...бесконечный ряд двусмысленностей, лжи, лицемерия, трусливых уверток во всей политике либералов, которые
Американские и прочие либералы-антикоммунисты поддерживают идеологов лицемерного похода за «права человека» именно потому, что он ведет к узурпации буржуазией основного права человека нашего столетия — быть свободным от ее господства.
«Почему Соединенные Штаты до сих пор не подписали международные пакты, связанные с правами человека?» — спрашиваешь у знакомых американцев. И даже самые словоохотливые из них теряют дар речи.
А ответ прост. Не хочет вашингтонская администрация давать в руки отверженным в США — неграм, пуэрториканцам, мексиканцам — опору в виде международного закона. Соединенные Штаты «защищают» права человека только в социалистических странах.
В чем тут дело? Почему заокеанские хлопотуны так упрямо лезут в чужие дела? А потому, что у них в стране кроме расовых и всяких иных ограничений для различных социальных и национальных групп населения существует основной закон — «его же не перейдеши»: тот, кому не нравятся капиталистические принципы в целом или хотя бы частично, вообще не может считаться человеком, а потому и не должен пользоваться его правами. В соответствии с этим мистер Анатоль (Кузнецов) хорош, а Лилиан Хеллман плоха. Это действует, работает классовая мораль, буржуазный отбор явлений и поступков. Днем и ночью идет безостановочная сортировка того, что происходит на белом свете. По правую сторону — во благо репутации капитализма, по левую — все, что ей во вред. Так признайте же, что вы всегда и везде руководствуетесь классовыми интересами, что вам дорог капитализм, что без него вы не представляете жизни на земле!
Мы не скрываем смысла и целей нашего движения, не отрицаем его классовой направленности, не прячем своей веры в неотвратимость смены общественных формаций. Но буржуазные идеологи поступают иначе. Эгоистические принципы капитализма они выдают за интересы всей нации, всего человечества.
Таков главный миф общества собственников.
А с точки зрения этого мифа Октябрьская революция незаконна. Советская власть неправомочна, идея коммунизма преступна. (Я все вспоминаю — забыть это невозможно, — как, едва установив, что в негритянской организации «Черные пантеры» заметен интерес к марксизму, фэбээровцы ворвались на рассвете, в один и тот же час, в разных городах, в жилища руководителей этой группы и перестреляли их, полусонных, прямо в постелях...)
Стоит лишь поменять местами добро и зло, и получается все шиворот-навыворот. Если мораль и закон нашей страны запрещают подрывать коммунистический строй, то это, стало быть, и есть «нарушение прав человека». Поэтому клеветники на Советский Союз — мученики, а Чаплин — зловредный красный. Лилиан Хеллман — опасная заговорщица, Анджела Дэвис — исчадие ада. На каждого коммуниста в США — без различия пола, возраста, профессии, места жительства заведены полицейские досье, а у всех остальных американцев снимают отпечатки пальцев. Кажется, у ста миллионов уже сняли. Такая схема требует «перебежчиков с Востока», желательно крупных писателей-«гуманистов», способных живописать фантастические картины бунта интеллигенции против социализма, а в связи с этим и нарушения ее прав.
Чем же располагает в этом смысле буржуазный Запад? Отвечая на этот вопрос с помощью отнюдь не левого американского журнала «Ньюсуик», я не буду касаться всех аспектов, связанных с понятием «диссидент», коснусь только одного — как обстоит дело с «желательным живописанием».
В апрельском номере этого журнала за 1977 год опубликована статья Клиффорда Мэя «Голоса в пустыне». Имеются в виду как раз голоса диссидентов. В первых же строках статьи сказано: «До сих пор они не создали в изгнании никаких крупных произведений». О Кузнецове: «Не опубликовал ничего со времени своего приезда в Лондон», и он же сам о себе: «Сейчас я всего лишь бывший писатель». О Галиче: «Увы, ничего художественного не пишет», и он же сам о себе: «Улицы, пивные, метро — все это для нас немо». Амальрик сам о себе: «Еще слишком рано говорить о том, смогу ли я здесь хорошо писать» (этот вообще никогда ничего не писал, разве что, обливаясь холодным потом, царапал черновики антисоветских листовок, а потом издал их на Западе отдельной книжонкой).
И так далее.
Со скорбью, но и раздражением исполнил журнал «Ньюсуик» отходную компании так называемых диссидентов.
Положение тяжелое. А каково им еще и выслушивать такие заявления, как то, что сделала о них в США некая деятельница Клара Дьоргев: «Запад просто пресытился восточноевропейскими писателями!» Да и какие это писатели, если и писать-то не умеют художественно? Но мы ведь предупреждали: не умеют!
Под крики о «нарушении прав человека в СССР» они идут на службу во враждебные делу мира органы НАТО и ЦРУ — радиостанции «Свобода», «Свободная Европа», журнал «Континент», как в годы гражданской войны шли бы в деникинскую разведку или в отделы пропаганды у Колчака. Они добились своего, они на Западе и работают — все без исключения — против разрядки международной напряженности.
Каждый из них — без исключения — сделал заявления в поддержку конфронтации буржуазного Запада с Советским Союзом. Опасное противоборство стран с различным общественным строем — их питательный бульон.
Думают ли они при этом о праве человека на жизнь без войны?
Новоявленный «мученик» Буковский льнет к самым что ни на есть правым, а либералы-антикоммунисты в Англии смущенно ему выговаривают: как же так, неужели вы не понимаете, с нами иметь дело удобнее...
Но диссидентам не до политического политеса. В издании «их» журнала «Континент» участвуют деньги реваншиста Шпрингера.
Старый Бунин, большой русский писатель, оказавшись в эмиграции, злобился на Советы, вспоминал «доброе помещичье время», но, когда во Францию пришли гитлеровцы, не стал сотрудничать с врагами Советского Союза, скрылся в глухом углу, голодал и молчал...
Нет, этих окаянных ничто не тревожит, им никого и ничего не жаль, у них нет ничего святого. Давид Маркиш в интервью Милану Кубику, корреспонденту того же «Ньюсуика», сказал: «С тех пор как я стал взрослым, я всегда рассматривал Россию как отель, где я случайно родился. Когда мне наконец разрешили выехать, я чувствовал себя так, будто я просто освобождаю номер в гостинице».
Маркиш захлопнул за собой дверь отеля, а Солженицын, о котором «Ньюсуик» сообщает, что «на Западе он опубликовал немного, да и то не очень значительное художественно», наверно, не прочь бы и возвратиться, но если судить по его сумасбродным высказываниям, то в совсем другую Россию, в монархическую, разумеется, да не во всякое царствование, а хорошо бы в отброшенную на несколько веков назад, в ту, которой правил бы царевич Алексей. Тот самый, бледный, высокий, худой, что на картине Ге и что стоял во главе боярского заговора против Петра, дабы вернуть страну назад, во тьму средневековья.
Однажды Гейне выразительно заметил: «Франкфуртский купец-христианин столь же похож на франкфуртского купца-еврея, как одно тухлое яйцо на другое».
Наглый, развязный Маркиш, работающий, в артели упаковщиков, и угрюмый Солженицын, источающий ненависть в своем вермонтском особняке-крепости, стоят друг друга. А вместе стоят ломаный грош.
И не в них, разумеется, суть.
Когда же ко мне доносятся голоса высокопоставленных персон Запада, докторально вещающих нам нечто о правах человека, я хочу сказать: послушайте, вам и вовек не отмыться от гонений на великого Чаплина, от преследований всему миру известной Лилиан Хеллман — не морочьте же нам голову уголовником Буковским!
КОЕ-ЧТО ИЗ ЖИЗНИ МОНСТРОВ
Когда-то, в давно прошедшие времена, в старой Москве было известно имя Юлии Пастрана. Так называлась женщина-монстр. Лицо ее, заросшее темными волосами, жесткая смоляная борода и дикие, бессмысленные глаза вызывали странный интерес посетителей сада «Эрмитаж». Антрепренером зрелища был заезжий иностранец, господин Морель, деловитый мужчина с кокетливыми, закрученными кверху усиками.
По дорожкам, посыпанным желтым песочком, берегом большого пруда мимо вычурных беседок прогуливались нарядно одетые люди. В саду на большой эстраде играл лучший в Европе конца XIX века симфонический оркестр Гунгля, пел цыганский хор. Но самые большие сборы Морелю делала Юлия Пастрана. Она сидела за изгородью, в специально выстроенном павильоне. Публика валом валила поглазеть на страшилище.
Известно, выставленное напоказ уродство, да еще и страшноватое, вызывает смешанное чувство жалости и страха. Про Юлию Пастрана говорили всякое. Будто она дочь огромной обезьяны и женщины, похищенной четвероногими. А то еще и такое: будто нашли ее в глубине Африки — последнюю из приматов, полулюдей-полузверей, но тронутых процессом биологической эволюции. Иные утверждали: порождение дьявола!
Скептики уверяли: борода у нее наклеенная, а вообще это обычная женщина, только загримированная. Содержатель сада, отвечая на такие подозрения, самодовольно подкручивал усики, приглашал профессуру, медиков. Юлию Пастрана усыпляли. Медицинские светила проводили обследования, даже дергали ее за бороду. Но нет, она оставалась монстром.
Полуженщина-полуобезьяна не обладала даром внятной речи. Иногда она танцевала. Это были странные телодвижения, на первый взгляд произвольные, а может быть, и с загадочным ритуальным смыслом, но не лишенные звериной грации, неизменно таящей в себе неожиданную опасность для человека. Эта пещерная хореография делала Юлию Пастрана еще непонятнее И страшнее...
Господин Морель печатал ее фотографии. Они расходились во множестве, в десятках тысяч экземпляров. Родители пугали ребят: «Вот отдам тебя Пастране!» — а сами украдкой и с жутким холодком в спине поглядывали на изображение, думали: «Господи, откуда только взялось такое чудище?»
Но где произросла Пастрана, из каких щелей появилась, кто ее породил или выдумал — оставалось неизвестным. Она молчала. Мрак окутывал со прошлое. Доисторическое чудовище дохнуло смрадом в лица людей и исчезло, оставив после себя лишь забытые рассказы очевидцев о монстре московского «Эрмитажа». Да у меня дома завалялась выцветшая фотография — свидетельство существования Юлии Пастрана.
«Монстр» — французское слово, оно соединяет в себе два понятия: урод и чудовище. Часто фигурировало в литературе. У Чехова, например, в «Медведе» помещица Попова восклицает: «Вы... медведь! Монстр!» У Мамина-Сибиряка в «Горном гнезде» об одном из персонажей сказано: «Это какое-то гороховое чучело... монстр». Примеров сколько угодно. Но вот самый последний, и не из литературы, а из жизни.
Полуженщина-полузверь заговорила. Но это но Юлия Пастрана. Той сейчас было бы от роду около полутора века. Скорее всего мы имеем дело с ее внучкой. Новая Пастрана, правда, не танцует, по вот говорит. Ее зовут Маргрет Гоинг. Она безупречно владеет английским. И выступает не в павильоне «Эрмитажа», а в Лондонском университете. Бороды у нее нет, фигура нормальная, имеет звание профессора, однако, представьте, подобно Юлии Пастрана, остается монстром. Мы узнали о ней из поистине сенсационной статьи Клива Куксона в газете «Таймс». Будем цитировать:
«Профессор Маргрет Гоинг в прочитанной ею вчера в университете лекции опровергла ряд распространенных мнений относительно того, как было принято решение об атомной бомбардировке Хиросимы и Нагасаки. Одна из широкоизвестных точек зрения заключается в том, что этот шаг был предпринят недостаточно продуманно... Другая точка зрения исходит из того, что Япония уже фактически потерпела поражение и бомба была сброшена лишь в желании оправдать затраченные на ее производство средства, доказать успешную работу и правоту тех, кто отвечал за ее создание, а также предварить вступление в войну Советского Союза ».
Есть еще и третья точка зрения. О ней Клив Куксон не пишет, хотя две предыдущие ей не противоречат. Лидеры Соединенных Штатов прекрасно понимали бесцельность атомной бомбардировки. Им было точно известно: немедленно после Крымской конференции Советский Союз, верный союзническому долгу, начал подготовку к военным действиям на Дальнем Востоке. Гарантия капитуляции императорской Японии состояла в неминуемом разгроме ее главной военной силы — Квантунской армии. Так оно и произошло. Тем не менее накануне выступления советских войск лидеры США все-таки швырнули две адские бомбы на Японию. Они хотели возвестить всему свету эру своей атомной монополии, чтобы под ее угрозой устраивать послевоенный мир на американский лад.
В середине июня 1945 года большая группа американских ученых во главе с лауреатом Нобелевской премии Джеймсом Франком и Лео Сцилардом представила в Вашингтон доклад. В нем содержалось предложение: вместо планируемой бомбардировки Японии устроить демонстрацию мощи нового оружия перед всеми представителями Организации Объединенных Наций в пустыне или на необитаемом острове. Наилучшая атмосфера для достижения международного соглашения была бы создана, по мнению авторов доклада, если бы Америка могла сказать всем: «Вы видите, какое оружие мы имели, но не воспользовались им. Мы готовы отказаться от его применения и в будущем, если другие нации присоединятся к нам и договорятся об установлении эффективного международного контроля».
Авторы доклада предупреждали: «Если это предложение или ему подобное по конечному смыслу не будет принято, то военное преимущество США, достигнутое путем внезапного применения атомной бомбы, сведется к нулю последующей потерей доверия, волной ужаса и отвращения, которая охватит мир и, вероятно, расколет общественное мнение внутри страны».
Этот прогноз оказался точным. Желая парализовать возмущение мировой общественности, но и не только по этой причине, американская реакция открыла фронты «холодной войны».
Удивительно все-таки это самоослепление Пентагона. Там всерьез полагали, будто единоличное владение бомбой будет длиться столь долгий срок, что ядерный шантаж успеет принести желанные плоды и поставит весь мир на колени перед звездно-полосатым флагом. Советскому Союзу пришлось создать и атомную и водородную бомбы. С тех пор ни один новый виток гонки вооружений, затеянной Пентагоном, не приносил США никаких преимуществ. Им не удалось сместить «ядерный баланс» в свою пользу.
Помню, как гремели победные фанфары в Штатах, прославляя систему МИРВ — кассетные боеголовки с индивидуальным наведением на цель. Карикатуристы многих стран рисовали тогдашнего министра обороны США Мелвина Лэйрда маньяком, ласкающим трехглавую баллистическую ракету. Новый тур вооружений не мог и но может, как видно, дать США ничего, кроме новых прибылей военно-промышленному комплексу.
Кого же, однако, теперь изображать в обнимку с крылатой ракетой или нейтронной бомбой?
Может быть, сенатора Джексона — «крестного отца» новых видов вооружения? Или бывшего министра обороны Гарольда Брауна — он был одним из руководителей Ливерморской лаборатории в Калифорнии, где и создавалась эта самая бомба? А может быть...
В конечном счете люди захотят точно знать — поименно! — всех, кто решился открыть дорогу нейтронному оружию.
Иностранные источники уже давно сообщали о планах создания в США сверхмощных устройств на основе опытов с более тяжелыми элементами, чем уран. Хотят оснастить химическим оружием артиллерию, хлопочут о приборах абсолютно точного попадания авиабомб в заданную цель. Жаждут дальнобойных «лучей смерти».
А при этом тратят огромные средства на психологическое прикрытие всей этой вакханалии поисков новейших, наилучших средств человекоистребления. Главная задача: рассеять страх перед видениями ядерной войны, примирить с ее неизбежностью и даже внушить веру («Слушайте, слушайте!» — как восклицают иногда на заседаниях английского парламента) в возможность надеть на бомбу белоснежные ризы милосердия и гуманности.
Как добиться такого смещения умов, такого кощунственного поворота сознания? Ведь слово «Хиросима» но пустой звук для всех живущих на земле. 6 августа, в день горькой даты, они вновь и. вновь содрогаются при одном лишь воспоминании...
Но нет такого святотатства, на какое не пошла бы реакционная пропаганда, преследуя свои цели. Она хватает вас за рукав и тянет к тем политическим эстрадам, на которых кривляются монстры, уверяющие, в отличие от молчальницы Юлии Пастрана, что они-то и есть нормальные люди.
И вот тут мы как раз и вернемся к профессору истории науки Оксфордского университета Маргрет Гоинг. Что же она опровергла в истории с Хиросимой? Она сказала, и ее подлинные слова автор отчета в «Таймс» взял в кавычки: «Решение сбросить бомбу было принято главным образом для того, чтобы предотвратить кровопролитие в войне с Японией».
В политике, в дипломатии ость такое выражение — «пробный шар». Терминологическое заимствование у метеорологии. Шары-зонды запускают в поднебесье, чтобы взять пробу воздуха, определить направленно ветра в верхних слоях атмосферы, а может быть, и в нижних — не знаю точно.
«Пробный шар», запускаемый на страницы газеты, в радиоволны, на телевизионный экран, по видимости наделен схожей функцией. Он как бы берет «пробу» общественного мнения, выясняет, куда и откуда дует ветер. Его отлично от метеорологического существенно. Тот взвивается ввысь, нагруженный точной аппаратурой. Искомые данные придут в результате ее объективной работы.
«Пробный шар» в политике, едва выскочив на свет божий, уже нагружен итогом, выводом, концепцией. Он не устремлен к истине, а проверяет реакцию на собственное содержимое. Среди всех мыслимых шаров (детских, разноцветных, воздухоплавательных с корзинами, в том число и тех, на которых так увлекательно и счастливо летали жюльверновские герои, метеорологических, научных), среди всего разнообразия «пробный шар» Маргрет Гоинг — монстр среди шаров.
Теперь посмотрите, как повела дальше эту кампанию «Таймс», запуская со своих страниц, как со стартовой площадки, новые «пробные шары». Ровно через неделю после отчета о выступлении оксфордского лектора газета напечатала «Письмо в редакцию» полковника авиации Джона Лонга. Вот оно:
«Эти замечания Маргрет Гоинг относительно распространенных представлений о решении сбросить бомбу на Хиросиму очень своевременны и необходимы. В качестве офицера сравнительно невысокого звания я присутствовал на всех совещаниях объединенного штаба разведки и хорошо помню, чем были озабочены мои начальники, все они высокогуманные и глубоко думающие люди...» И в заключение: «Я могу заверить, что мы были весьма озабочены перспективой тех огромных людских потерь, с которыми могли быть связаны сражения на последнем этапе войны. Мы были в ужасе. Вряд ли можно поэтому удивляться, что хотя нас поразил взрыв атомной бомбы над Хиросимой, все же мы испытали известное чувство облегчения. Я думаю, не только мы. Следует широко пропагандировать мнение профессора Гоинг, с тем чтобы вместо сложившегося мифа стала известна истина». И подпись:
Нет слов для комментариев! Оставлю пока читателей наедине с докладом Гоинг и письмом Лонга. Только замечу: монстры поднимаются в небо гурьбой. Через два дня «Таймс» запускает третий «пробный шар» — публикует письмо лорда Шерфильда, сотрудника британского посольства в Вашингтоне во время войны. Вот оно:
«Сэр, меня очень заинтересовало письмо Джона Лонга на ваших страницах о решении бомбардировать Хиросиму. В качестве сотрудника британского посольства в Вашингтоне, занимавшегося проблемами атомной бомбы под началом посла лорда Галифакса и фельдмаршала Генри Вильсона, я был не только в курсе английской политики, но и знал направление американской политики. Как подчеркивает командир крыла Лонг, на чаше весов была потеря множества жизней американцев и англичан в случае высадки в Японии...
Я был убежден в то время, что решение, принятое совместно президентом Трумэном и м-ром Эттли, — решение использовать две бомбы — было оправдано и необходимо, ибо ничто иное, кроме такого двойного удара, не заставило бы Японию капитулировать и не привело бы к быстрому окончанию войны. Ничто из прочитанного и услышанного мною с тех пор не заставило меня изменить свою точку зрения». И подпись:
Уверен, читателю все ясно. И действительно, нет у меня желания комментировать все это бесстыдство. «Пробные шары», вылетевшие из распахнутого окна в кабинете шеф-редактора «Таймс», тащат за собой на всеобщее обозрение оправдательный вердикт атомной бомбе.
Можно ли представить себе в нашем XX веке образчик более коварного и опасного цинизма? «Таймс», конечно, понимает, какую «игру с шарами» она ведет. Спустя шесть дней она обнародовала четвертый материал о Хиросиме. Есть основания полагать, что уже в этом промежутке времени редакцию завалили протестующие письма, и не только английских читателей.
Одно из них и публикуется «Таймс». Цель — задним числом создать ощущение дискуссии вокруг тезиса, утверждаемого императивно. Тем не менее письмо это достаточно красноречиво. Оно написано человеком, а не монстром. Вот оно:
«Сэр, лорду Шерфильду не следовало защищать бомбардировку Хиросимы. По любым стандартам это было варварское преступление, которое с моральной точки зрения трудно отделить от гитлеровских газовых камер. Союзники могли с легкостью довести до сведения японцев, что у них есть могучее новое оружие, без того чтобы сбрасывать его на населенные пункты. Но нет уверенности, что следовало сделать даже это, ибо, как писал генерал-майор Дж. Фуллер в своей книге «Вторая мировая война» (1948 г.), «хотя спасать жизни своих солдат похвально, это ни в коей мере но оправдывает средств, противоречащих всякому представлению о гуманности и обычаях войны». И дальше: «Невозможно применять методы войны, которые опозорили бы Тамерлана». И подпись:
Но на что же все-таки рассчитывала «Таймс», уступая негодованию читателей и давая место на полосе этому письму? А рассчитывала она на сложный молекулярный процесс формирования общественного мнения, на произвольно зафиксированный счет 3:1 (один отчет о лекции и два письма за бомбу, одно против), на определенное свойство «пробного шара»: если он и лопнет, то при этом все же засеет некое пространство своим содержимым. От него не прольется на земле благодатный дождь, как это бывает, когда облако, засеянное йодистым серебром, сгущается в тучу. Начинка «пробных шаров», подобных «таймсовским», низвергает на людей ОВ — вещества, отравляющие сознание.
Против такого покушения есть одна защита: человечность и знание фактов. У нас в стране сама мысль об индульгенции для бомбы над Хиросимой кажется противоестественной. Но вот ведь на Западе даже и такое возможно. Поэтому есть необходимость напомнить:
1. Группа японских ученых к тридцатилетию атомных бомбардировок подготовила специальный доклад генеральному секретарю ООН. По данным этого документа, в 1945 году в Хиросиме и Нагасаки погибло 220 тысяч человек при общем населении 570 тысяч человек.
Если к этому добавить число скончавшихся уже после 1945 года, то количество жертв возрастет до 250 тысяч человек, что значительно выше цифр, которые приводились ранее. Оставшиеся в живых до сих пор опасаются последствий атомных взрывов не только для своих детей, но и для внуков.
Согласно докладу, обнаружены заболевания лейкемией у второго поколения жителей этих городов. В Хиросиме испепелено 70 тысяч из 70-ти, в Нагасаки — 18 тысяч из 51 тысячи зданий.
Сравните этот глобально трагический факт с утверждением тройки монстров из «Таймс», сформулированным наиболее отчетливо Маргрет Гоинг: «Решение было принято главным образом для того, чтобы предотвратить кровопролитие в войне с Японией».
«Позвольте, — может с достоинством возразить профессор, — но кто вам сказал, будто меня интересуют жертвы среди японцев? И вовсе не то имела в виду. Говорю я о гипотетических потерях англичан и американцев». Да, конечно, и в письмах Джона Лонга и лорда Шерфильда речь идет о том же самом. Судьба мирного населения двух японских городов их начисто не интересует.
2. Из многих опубликованных источников известно: вашингтонская администрация, руководители разведывательных служб армии и флота США к августу 1945 года, учитывая предстоящее вступление СССР в войну на Дальнем Востоке, в действительности были убеждены, что крушение Японии теперь уже дело нескольких недель. Альфред Мак-Кормак, начальник военной разведки на Тихоокеанском театре военных действий, писал: «Мы обладали полным господством в воздухе над Японией. У нее истощились запасы продовольствия, а резервы горючего оказались практически исчерпанными. Мы начали секретную операцию по минированию всех заливов и гаваней. Если бы мы провели эту операцию до конца, то разрушение японских городов с помощью зажигательных и других бомб было бы вовсе ненужным».
На островах японцы не могли уже организовать серьезного сопротивления союзникам, а на континенте, на Маньчжурском плацдарме, занималась заря советского наступления против полумиллионной кадровой Квантунской армии с ее 1155 танками и 1900 самолетами.
А теперь зададим себе вопрос: спроста ли выступила в Лондоне Маргрет Гоинг, а «Таймс» подхватила ее доклад? Конечно нет. Эта акция лишь малая часть той кампании, что призвана обеспечивать психологические тылы нейтронной бомбы и крылатых ракет.
Над Хиросимой и Нагасаки дьявол американского империализма репетировал геенну огненную для человечества. До той поры, только глядя на пятнадцать провидческих листов «Апокалипсиса» Дюрера (и самый страшный из них — «Трубный глас»), наши предки могли представить себе, что ждет людей XX столетия по милости кучки монстров, ныне взращенных в толком тогда еще не открытой Америке.
Современный дьявол — это вам не стародавний, дурашливо гогочущий леший и не замызганный болотный черт. Он образован, хорошо одет, летает на собственном реактивном самолете, курит манильскую сигару, играет в гольф.
В средние века дьявол, заключая союз с помощниками, метил их своей печатью. В 1651 году лейб-медик французского короля Генриха IV написал книгу под названием «Рассуждения о знаках у ведьм, чертей, чудищ-монстров и подлинной власти дьявола». Там сказано: «Сатана ставит клеймо каленым железом с помощью особой мази, которую он вводит под кожу».
Напрасно стали бы вы искать эти знаки на теле высокопоставленного чина из Пентагона и ЦРУ или громогласного профессора и разъяренного советолога. Если бы даже вам довелось оказаться с ними рядом на песчаных пляжах Бермудских островов или Майами-Бич, а на худой конец и среди брайтонских дюн, все равно вы не обнаружили бы никакой такой метки, знака, клейма. Да и зачем они? Сообщники и знают и понимают друг друга с первого взгляда, ощущают общие интересы на любом расстоянии, чувствуют их кожей.
Я написал «Майами» и тут же вспомнил: этот райский уголок пользуется теперь не только репутацией фешенебельного курорта, но и служит местопребыванием нового центра международных исследований. Советологи из Майами — такие, например, как бывший посол в Москве Колер и другие, — предлагают политическую модель мира, не имеющую ничего общего с мирным сосуществованием двух противоположных систем.
Схема такая: военно-промышленный комплекс с помощью сенаторов-монстров «пробивает» в конгрессе колоссальный военный бюджет. В свою очередь Пентагон субсидирует «мозговые разработки» в заведениях вроде «Рэнд-корпорейшн», Гудзоновского института, центра в Майами или лекции в Лондоне. А эти идеологические службы снабжают тех же сенаторов набором умозаключений, призванных всячески, с любых сторон, оправдать гонку вооружений, а главное — реабилитировать ядерную бомбу.
Я не рискну утверждать, будто Маргрет Гоинг выступила со своим докладом по прямому наущению какой-то заокеанской конторы. Географически ей ближе НАТО. Но общность интересов, как уже сказано, позволяет обойтись без вульгарной механики, тем более на профессорском уровне.
Поражает лишь риск самой Маргрет Гоинг — она осмелилась так открыто восславлять атомную бомбу в Лондоне, на Европейском континенте, как будто англичанам мало «Фау» второй мировой войны или кто-то полагает, будто ядерное оружие способно действовать лишь в одном направлении.
Реабилитировать бомбы сорок пятого года — значит хорошо расчистить дорогу нейтронной... Как же, ведь те — «грязные», а эта — «чистая». Те уничтожали людей и ценности без разбора, а эта — только людей. И человечеству предлагают поздравить себя с таким подарком!
В прошлые времена за каждой армией шла шайка мародеров, раздевающая трупы на поле сражения. Когда сапог мертвеца бывал иссечен осколками, грабитель недовольно ворчал: «Испорчено». Теперь, в век баллистических ракет, нейтронная боеголовка призвана умерщвлять людей, оставляя в целости заводы, фабрики, элеваторы, лаборатории.
Кому?
Они хотели бы приплыть, прилететь из-за океана и застать нас бездыханными, а наше имущество — в полной сохранности. Продырявленные башмаки им не нужны.
Ну не монстры ли?
Они так прямо и пишут. Например, Бернард Уэйнрауб в «Нью-Йорк тайме» о преимуществе нейтронной бомбы: «В случае применения атомного оружия «нынешнего поколения» могло бы потребоваться несколько месяцев, прежде чем возникла бы возможность оккупации данного района, утверждают сотрудники Пентагона». Или Уолтер Пинкус в «Вашингтон пост»: «...таким образом, солдаты гибнут, здания же остаются в целости, и в них могут поселиться новые обитатели — победители». Нейтронная идиллия!
«Таймс», осторожно оглядываясь по сторонам, вывела счет 3:1. Дескать, большинство все-таки за бомбу. А по провести ли сторонникам мира всепланетное голосование по этому поводу? Счет можно предсказать заранее: четыре миллиарда людей против кучки монстров — дьявольских чудищ XX века.
КОЕ-ЧТО О ПИСАТЕЛЯХ
Небоскребы буравят тусклое нью-йоркское небо, и здесь, над Манхэттеном, оно теряет свою космическую суть, первозданность, волшебство и превращается просто в серые заплаты между крышами. Голубые, зеленоватые, синие вертикали из стекла и тонких алюминиевых рамок холодны, недоступны, загадочны. Зато блещут орнаментом, инкрустацией, гранитными и мраморными узорами цокольные горизонтали. Небоскребы, особенно построенные в последние годы, щедро украшают себя на уровне человеческого глаза. Задрав голову, смотрю на геометрические объемы «Рокфеллер-сентра». Но с точки, где я стою, его и не окинешь взглядом, этот комплекс зданий, возведенных на макушке города. Перед входом в импозантную храмину мне рассказывают анекдот под названием «Запоздалая примета». На каком-то приеме два человека столкнулись лицом к лицу, и один говорит другому — Дэвиду Рокфеллеру: «Простите, я вас но узнал. Богатым будете».
Многоэтажная громадина — скопище, капище банков, контор, агентств. Среди их спутников — многочисленных ресторанов и кафетериев, принаряженных на различный лад, и просто «забегаловок» — затерялся один скромный бар. Кажется, даже без названия.
В часы обеда к его столикам спешат клерки расположенных поблизости офисов, вечером он становится «дринк-баром» с магнитофонной музыкой. Хотите — танцуйте с подругой, хотите — продолжайте дневной спор с коллегой. Хотите — умирайте в одиночку со стаканом джина в руке, хотите — так же келейно празднуйте удачу.
Привел меня сюда журналист Гарри Фримэн — очаровательный человек лет шестидесяти пяти, тихий забияка с вечной сигаретой, прилипшей к губам.
Нас уже ждал за столиком черноволосый мужчина испанского вида, в пунцовой блузе с открытым воротом, со смугло-сухим лицом матадора, какими их рисуют на цветных афишах, с насмешливыми и одновременно прямодушными глазами.
Я знакомлюсь с Джозефом Хеллером.
— Будем говорить о литературе? — спрашивает он с моста в карьер. — Если да, то давайте сначала быстренько выясним наши вкусы. Вы — гость, вы и задавайте вопросы, хотя бы по системе сравнительного выбора имен. Вам понятно?
— Понятно, — ответил я, удивленный этим несколько облегченным способом литературного анализа, но мы уже поскакали галопом.
— Итак! — словно сделав выпад шпагой, открыл диалог Хеллер.
— Фолкнер или Хемингуэй? — скороговоркой спросил я.
— Хемингуэй, — без задержки ответил Хеллер.
— Хемингуэй или Томас Вулф?
— Хемингуэй.
— Хемингуэй или Скотт Фицджеральд?
— Фицджеральд.
— Фицджеральд или Стейнбек?
— Стейнбек.
— Стейнбек или Эрскин Колдуэлл?
— Стейнбек, — кольнул пространство шпагой Хеллер, и глаза его насмешливо блеснули, не обещая ни компромисса, ни пощады.
— Стейнбек или Филип Рот?
— Стейнбек.
— И долго ты намерен буксовать? — свирепо прошептал Гарри и толкнул Хеллера локтем в бок.
— Не знаю, как пойдет. Наверное, долго.
— Стейнбек или Трумэн Капоте?
— Стейнбек.
— Стейнбек или Сол Беллоу?
— Стейнбек.
— Однако! — вырвалось у меня. — Вы, автор «Уловки-22», простили ему боевой полет над Вьетнамом?
— Я ему ничего не простил. Я люблю Стейнбека «Гроздьев гнева». Это великий социальный роман Америки. Кстати, как только вышла из печати «Уловка-22», он прислал мне письмо, приветствуя ее социальный смысл. А что касается полета на бомбардировщике, то это был странный поступок... Очень странный. Он запутался на склоне дней.
— Мне Стейнбек тоже прислал письмо, — храбро сказал я.
— Да? — встрепенулся Хеллер. — Когда?
— Десять лет назад. Но мне пришлось ответить ему на страницах наших «Известий». — И я рассказал Хеллеру историю этой переписки. А сейчас, раз уж зашла о том речь, объясню читателю существо дела и приведу полностью свой ответ Стейнбеку, опубликованный тогда в газете. Вот он:
«Я принадлежу к числу стойких поклонников литературного таланта американского писателя Джона Стейнбека. Его роман «Гроздья гнева» я читал еще юношей. Его произведения последних лет, в том числе «Зима тревоги нашей», доставили мне истинное наслаждение. Я был приятно удивлен, когда почтальон принес мне объемистый пакет с грифом в углу: «Джон Стейнбек. Нью-Йорк». Вот, думаю, значит, прочел все-таки там, за океаном, чтимый мною прозаик что-нибудь из моих военных записок — книжку или журнальную публикацию — и захотелось ему сказать мне несколько слов.
В пакете действительно оказалось письмо Стейнбека, да не отстуканное на машинке, а написанное собственноручно. Из него я узнал, что мы со Стейнбеком знакомы, что он шлет мне привет от жены и Эдварда, что «в Москве мы много вместо смеялись».
Нет, что-то тут но так, ошибся, наверно, маститый писатель, перепутал адрес. Не встречался я со Стейнбеком ни в Москве, ни в Нью-Йорке, не знаю я никакого Эдварда, — впрочем, чтобы но прослыть наивным, скажу: это, наверное, Эдвард Олби, приезжавший в СССР вместе со Стейнбеком, но смеялись мы все-таки порознь.
Приглядевшись к тексту письма, я без особого труда убедился: «написанное от руки», оно склишировано и размножено типографским способом. Мой интерес к письму сразу погас. Он, правда, вспыхивал опять по мере того, как, заходя в Центральный Дом литераторов и встречая знакомых, я узнавал, что многие из них получили точно такие же письма. Кто-то заметил (возможно, это был я сам):
— Если адресатом служит весь справочник Союза писателей, не проще ли обратиться к ним с открытым письмом в печати?
Что все это означает? Повертев в руках объемистое содержание пакета, и задал себе вопрос: а имеет ли сам Стейнбек прямое отношение к этой глобальной почтовой операции?
Итак, как говорит Сомерсет Моэм, подведем итоги. В Нью-Йорке, возможно, кто-то доволен и потирает руки. В Москве пожимают плечами. Я — в том числе».
— Мы здесь ничего не знали об этой истории! — вскричал Хеллер, когда я пересказал ему содержание своего письма в редакцию. — Чем же все кончилось?
— Стейнбек был огорчен. Его секретарь мисс Отис сказала корреспонденту «Известий» в Нью-Йорке: «Это государственный департамент все перепутал и по списку Союза писателей разослал письмо Джона Стейнбека». Сам писатель имел лишь косвенное отношение к «глобальной почтовой операции». Он прислал в «Известия» письмо: «Одна из самых правильных поговорок гласит: «Дорога в ад вымощена добрыми намерениями». Пишу Вам потому, что недавно я, имея самые лучшие намерения, совершил ужасную ошибку... Она доказывает также, что добрые намерения могут быть очень опасными... Дело кончилось, по-видимому, тем, что мое послание и мои добрые намерения разбились, как яичная скорлупа. Я очень дорожу дружбой многих русских людей, с которыми и познакомился в вашей стране. Было бы очень печально, если бы некоторая бестактность с моей стороны изменила или в какой-то степени поколебала это чувство».
Одним словом, мы дружески извинили Стейнбеку его неловкость, усугубленную проворством чиновников госдепартамента тех времен. Но вот вызывающий полет писателя на боевом самолете над истерзанным Вьетнамом вызвал осуждение во всем мире.
Может быть, прав Хеллер, а еще больше Хемингуэй, который в «Зеленых холмах Африки» сказал собеседнику: «Когда наши хорошие писатели достигают определенного возраста, с ними что-то происходит... А, черт! Чего только не случается у нас с писателями!»
Между тем мы продолжали с Хеллером нашу игру:
— Стейнбек или Джон Апдайк?
— Стейнбек.
— Стейнбек или Сэлинджер?
— Стейнбек.
Тогда мне почему-то не пришло на ум имя Синклера Льюиса. Полагаю, он одержал бы победу в этом блицтурнире имен. Перечитывая «Уловку-22», понимаешь, насколько ее автору близка изобличительная суть «Гроздьев гнева», да и вообще стремление к художественному освоению общественных проблем. В генеалогии романа Хеллера мы, несомненно, найдем и творчество Синклера Льюиса с его яростным протестом против духа стяжательства, мещанского эгоизма, зоологической жадности, с его эстетикой критического реализма. Легко вспоминается роман Льюиса «У нас это невозможно» — самое сильное, на мой взгляд, что создано в мировой литературе об американском фашизме, произведение, где причудливо смешались политическая фантастика и реальные события. И хотя «У нас это невозможно» и «Уловка-22» рассказывают о минувших временах — у Льюиса о годах борьбы реакционного сенатора Хьюи Лонга с Франклином Рузвельтом, а у Хеллера о периоде второй мировой войны, — оба эти романа изобличают те самые силы Соединенных Штатов, что вчера прокладывали реакции дорогу к власти или спекулятивно обогащались на войне, а сегодня выступают против мирной разрядки.
«Уловка-22» у нас выпущена в свет Военным издательством и не прошла незамеченной, но, по-моему, если есть возможность напомнить о ней, это следует сделать. Книга стала уже библиографической редкостью. Во многих библиотеках она «зачитана», то есть не возвращена на полки, и мне для точных цитат пришлось доставать ее в Ленинской библиотеке.
«Пора отдать должное таланту Хеллера». — провозгласил другой американский писатель, Норман Мейлер, автор известного у нас романа «Нагие и мертвые».
В «Уловке-22» рассказано о жизни американской бомбардировочной эскадрильи на вымышленном острове неподалеку от Италии. Ироническая гипербола, взрывающаяся на страницах «У нас это невозможно», превратилась под пером Хеллера в шрапнельный огонь, бьющий, как говорят военные, «по площадям» социальных пороков. Одна из гипербол Хеллера: разумный человек, руководствующийся рассудком, неминуемо приходит к заключению, что мир сошел с ума. Знакомясь с персонажами романа, невольно принимаешь это утверждение. Эскадрилья на острове — осколок общества, где все добрые чувства людей деформируются эгоистическим расчетом. Хеллер не оставляет ни единого просвета во мраке этой вечной ночи, где человеческие связи, подчиненные власти чистогана, разлетаются вдребезги, а затем, складываясь в немыслимые, чудовищные ситуации, ужасают своей алогичностью.
— Что вам понравилось в романе? — спросил Хеллер.
— Многое. Но особенно два эпизода. — И я напомнил автору их содержание.
Он слушал с удовольствием, и кто упрекнул бы его за это?
А эпизоды такие.
Офицер эскадрильи Милоу Миндербиндер создает коммерческий синдикат. Его пайщики — офицеры, охочие до наживы. Продувная бестия Милоу вступает в торговые сделки с противником и даже берет у него подряд на бомбежку... собственного аэродрома, наводит вражеские самолеты на расположение американской эскадрильи. Каково?!
Сатирическое преувеличение? Гротеск? Да, конечно! Но ведь в основе развернутой до упора гиперболы лежат реальные факты сотрудничества некоторых американских монополий с мощными картелями в неприятельской стране.
Отчитываясь командиру эскадрильи в «делах» синдиката, Милоу зарифмовывает географию торговых операций: «Лимонные корки для Нью-Йорка, эклеры для Танжера, свинину для Мессины, маслины в Афины, бисквит на остров Крит», — и, переходя на прозу, добавляет: «Да чуть было по забыл о пилтдаунском человеке. Смитсоновский институт хотел бы получить второго пилтдаунского человека». Здесь сатира Хеллера достигает, я бы сказал, классических вершин.
Что же это за «пилтдаунский человек»?
Еще до первой мировой войны палеонтологу-любителю Чарлзу Даусону принесли найденную в Пилтдауне, в приречном карьере, где добывали гравий, часть окаменевшего черепа. Позже он и сам обнаружил там же нижнюю челюсть и несколько зубов ископаемого существа. Чарлз Даусон стал первооткрывателем первобытного человека периода плиоцена. Его вклад в палеонтологию прославила мировая пресса. Находка уже называлась по имени адвоката «первобытным человеком Даусона» и вошла во все научные труды по антропологии и палеонтологии.
Одно обстоятельство, связанное с находками Даусона, старательно подчеркивалось некоторыми научными изданиями США и Англии. Объем мозга «пилтдаунского человека» превосходил на триста пятьдесят — четыреста кубических сантиметров объем мозга «синантропа». Отсюда ученые-расисты делали тот ликующий вывод, что «пилтдаунский человек» и был представителем высшей западной расы, превосходившей по своему развитию восточную расу еще сотни тысяч лет назад.
Через четыре десятилетия после такого «триумфа» эта величайшая мистификация в истории мировой науки была раскрыта. Разразился огромный скандал, о котором пишут еще и в наши дни. Установлено, что челюсть и зубы принадлежат современному крупному шимпанзе, а куски черепа — современному человеку, и что все «найденное» было подвергнуто сложной химической обработке. Благодаря этому «находки» и приобрели вид ископаемых.
Обман раскрыли ученые-доброхоты с помощью той же химии, ее самоновейших препаратов, реактивов и методов. И гротескный ажиотаж персонажа из романа Хеллера, уверяющего в существовании спроса на второго «пилтдаунского человека», совсем не абсурден на фоне бесчисленных мифов, создаваемых западной пропагандой. В дни разоблачения легенды о «пилтдаунском человеке» кто-то остроумно предложил использовать мощные средства современной науки для разоблачения фальшивок, отравляющих международную атмосферу.
На этой мысли мы пришли с Хеллером к полному единогласию, и я сказал ему еще об одном хорошо мне запомнившемся эпизоде романа. Это диалог между кадетом Клевинджером и председателем дисциплинарной комиссии, некиим полковником с пышными усами. Однажды, идя в класс, Клевинджер споткнулся, и на следующий день его уже поджидали такие обвинения: самовольный выход из строя, попытка нападения с преступными целями, безобразное поведение, отсутствие бодрости и боевого духа, измена родине, провокация, жульничество, увлечение классической музыкой. Короче говоря, беззаконие тряхнуло его по голове всем своим кодексом. Трепеща, он стоял перед разъяренным начальством. Полковник с пышными усами орал: ему хотелось бы знать, понравится ли проклятому Клевинджеру, если его отчислят из училища и загонят на Соломоновы острова, в похоронную команду?
«— Это несправедливо, — робко заметил Клевинджер.
— Справедливость? — удивленно спросил полковник. — Что такое справедливость?
— Истинная справедливость — это, сэр...
— Истинная справедливость — это прежде всего несправедливость, — усмехнулся полковник и, стуча жирным кулаком по столу, сказал: — Я тебе сейчас растолкую про справедливость. Справедливость — это удар коленом в живот, это когда пыряют снизу ножом в горло, под подбородок, исподтишка; справедливость — это когда в темноте без предупреждения бьют по голове мешком с песком. Или прыгают на горло и душат. Вот что такое справедливость, если мы хотим быть сильными и крепкими».
Два кодекса существуют в мире капитализма. Один охраняет привилегии богатых, другой — кодекс беззакония, состоящий не из статей и параграфов, но из уловок, — отсюда и название, и смысл хеллеровского романа. Он написан едко, парадоксально, кое-где краплен модной эротикой. Комическое в нем чередуется с трагическим, как черные и белые клетки на шахматной доске. Я спросил у Хеллера, как бы он сам определил свои эстетические принципы, и он ответил:
— Я пытаюсь писать, сплавляя социальное содержание раннего Стейнбека с психологизмом Достоевского и манерой Пикассо, — и посмотрел на меня победоносно и насмешливо.
Уф!.. Лучше не задавать писателю таких вопросов. Всегда рискуешь наскочить на его самозаблуждение или минутное кокетство. В романе Хеллера нет ничего ни от Пикассо, ни том более от Достоевского. Сатирическая гипербола, молниеносные удары матадорского клинка на службе у отвращения к ханжеству адского мира собственников управляют стилем Хеллера. Структурно этот стиль сродни яростному гротеску Синклера Льюиса, но оставляет писателю его своеобразие. Недаром тот же Норман Мейлер писал: «Будь я критиком первого разряда, мне было б очень лестно написать основополагающий труд об «Уловке-22», потому что Хеллер куда основательное протаскивает читателя через ад, чем любой американский писатель до него».
Мы сидим с Хеллером два часа и не можем наговориться. Беседа ветвится в разные стороны: то пустяки, то серьезное. Мой собеседник остер, его ум гибок и азартен. О чем бы теперь ни говорили люди, все равно в конце концов они придут к теме разрядки.
— Без разрядки мир задохнется. Только она может теперь успокоить человека, умерить его страх перед видениями конца света, — сказал Хеллер.
Закатное солнце обдало стеклянный брусок соседнего небоскреба слепящим неземным огнем, и сразу наступили сумерки. Официанты заново накрывали опустевшие столики, водружали на них цветные свечи в черных подставках — наряжали зал к вечерней жизни.
— Почему бы нам не заказать еще по «мартышке»? — сердито взмолился Гарри Фримэн, научившийся у русских друзей именно так кодировать коктейль «Мартини».
Мы одобрили предложение, и после «посошка на дорожку» Хеллер, вдруг спохватившись, вернул разговор к литературе:
— Позвольте, но ведь вы мои вкусы определили, а я ваших еще не знаю. Пойдем по той же системе...
— Я готов.
— Библия или Шекспир? — как резкий взмах шпаги, прозвучал вопрос.
— Пожалуй, Библия, — решился я, — в этом стариннейшем сборнике фольклора человек-атеист обнаружит кое-что существенное.
— Можно не продолжать, — засмеялся Хеллер. — Мне все ясно, согласен с вами, хотя, конечно, Шекспир...
— Ну, вот именно... — подхватил я поспешно.
Кстати, из заметки, напечатанной, кажется, в «Крисчен сайенс монитор», я понял в тот же вечер, почему Хеллера так развеселил мой ответ. Он, видимо, заимствовал свой вопрос из анкеты, разосланной министерством юстиции США в тюремные библиотеки. Начальство интересовалось характером литературы, какую предпочитают заключенные — религиозную, классику, «крими». Поэтому первый вопрос анкеты так и был сформулирован: «Что у вас спрашивают преимущественно: Библию, Шекспира или Агату Кристи?» Ответы не сошлись с моими. Большинство арестантов требовало «Новейший курс резания металлов».
Пора расходиться, а Хеллер еще не рассказал мне о своем новом романе — работа над ним шла к концу. Я спешил, улетал в Спокан, где открывалась тогда международная выставка, мы условились встретиться позже, но второе свидание не состоялось.
А теперь новый роман Хеллера вышел в свет. Называется он «Что-то случилось», и в размышлениях его главного героя Боба Слокума — американского «белого воротничка» — автор продолжает ведущую линию «Уловки-22». Слокум влачит свои дни в одиночной камере отчаяния. В ее затененных углах гнездятся призраки — опасения, заброшенность и апатия терзают хеллеровского героя. Мы слышим его внутренний голос: «В конторе, где я работаю, пять человек, которых я боюсь, и все они боятся меня. И, кроме того, маленькая секретарша — она боится нас всех. Есть один сотрудник, он никого не боится. Я бы охотно уволил его, но он внушает мне страх».
Я прочел это место и вспомнил слова Хеллера о страхе и надеждах, связанных с разрядкой. Многое в современной жизни Соединенных Штатов способно объять человека тревогой и смятением. На «миллионы одиночеств» расфасованы людские судьбы в этой стране, достигшей высокого уровня технологической цивилизации. Долгие годы жестокой интервенции во Вьетнаме убедили большинство американцев: с войной не шутят! Она поставила дыбом и без того неврастенические, полные стрессов условия человеческого существования в США. И не отражение ли этого морального сумбура и душевных мучений запечатлено в горьких признаниях Боба Слокума — героя нового произведения Хеллера...
И все-таки миллионы «маленьких» страхов ушли бы в тень перед той грозной тучей, в какую могли собраться темные облака международных событий, не будь в руках людей Программы мира.
Разрядка не в силах, конечно, избавить рядовых американцев от тяжких бед, имманентно присущих частнособственническим отношениям, но она по крайней мере снимает страх перед бедой непоправимой.
В романе Джозефа Хеллера «Что-то случилось» на первом его плане мы видим драму личности в «свободном обществе». Монолог Слокума — это исповедь человека, несущегося на льдине среди сталкивающихся и расходящихся торосов и жаждущего прибиться к твердому берегу. Еженедельник «Сатердей ревью уорлд» пишет: «Хеллер показывает с достоверностью, характерной лишь для немногих писателей, горькие стороны нашей жизни. Он рисует кризис более зловещий, нежели нехватка горючего, истощение природных ресурсов, экономический спад и загрязнение окружающей среды».
Радуюсь успеху Хеллера. Он писал «Что-то случилось» двенадцать лет. Только очень серьезные прозаики в США работают так основательно.
Когда-то, получая Нобелевскую премию, Синклер Льюис произнес полную горькой иронии речь и озаглавил ее «Страх американцев перед литературой». Он сказал: «Чтобы быть у нас по-настоящему любимым писателем, а не просто автором бестселлеров, надо утверждать, что все американцы — высокие, красивые, богатые, честные люди и великолепные игроки в гольф; что жители всех наших городов... желают добра друг другу; что хотя американские девушки и сумасбродны, из них всегда получаются идеальные жены и матери; и что географически Америка состоит из Нью-Йорка, целиком населенного миллионерами, из Запада, который нерушимо хранит бурный, героический дух 1870-х годов, и Юга, где все живут на плантациях, вечно озаренных лунным сиянием и овеянных ароматом магнолий». Так вот, Хеллер не из таких писателей.
Я еще долго буду вспоминать скромный бар в «Рокфеллер-сентре», ту занятную игру в литературные имена, черноволосого человека со скупыми отточенными жестами, его насмешливые и прямодушные глаза на чеканном лицо матадора, и в огромном окне — громоздящиеся окрест и уходящие вдаль синие, зеленоватые, голубые вертикали небоскребов — холодных и загадочных.
КОЕ-ЧТО О ПОЛЕМИКЕ
День этот начался для меня рано. Отель «Уэтсбери» спит. Дорого дал бы я за возможность увидеть сны его постояльцев. Что там, в этой путанице кадров, мелькающих на экране дремотного сознания? «Какие страхи и надежды сокрыли трепетные вежды...» Жильцы спят среди зеленых тумбочек, кроваво-красных столиков, болезненно-белых подставок для телевизоров, ядовито-оранжевых занавесей. Почти ярмарочная пестрота лубка — плод прихоти дизайнера — режет глаз. Таков «фермерский» стиль в модерне. Прожить здесь две недели подряд — можно взбеситься.
Отель спит. Едва ли кому-нибудь снится происходящее сейчас наяву: некто с советским паспортом в кармане бесшумно пробирается в лабиринте полуосвещенных коридоров, озираясь на стеклянный эркер, за которым царит полный мрак. Осторожно выхожу к лифту и спускаюсь вниз в окружении мертвой тишины. Без пяти минут четыре. Лифт падает с двадцатого этажа, словно камень, пущенный из пращи. В вестибюле сонный швейцар, получив доллар, открывает мне выход на улицу, и я, оглянувшись, ловлю его удивленный взгляд.
Черный от дождя тротуар. Из-за угла на крутом повороте вылетает машина. Два желтых янтаря с ее фар гаснут у подъезда гостиницы. Тотчас же из распахнутой дверцы высовывается рука и втаскивает меня в автомобиль...
Нет, это не похищение, не рука «Коза ностра». Просто мы с шофером генерального консульства Василием Петровичем Кузнецовым едем к заливу ловить крабов. Днем я был в нашем молодом консульстве и после делового разговора, возвращаясь в отель, учуял в машине запах свежесваренных раков или чего-то в этом роде. Водитель, невысокий, плотный человек, уже немало походивший по колкому жнивью жизни, но, видно, вколоченный на долгие времена, приоткрыл кастрюлю с уловом.
Мы быстро сговорились. Я еще не знал, что доброй заботой друзей лягу поздно, что едва усну, как часы, идущие внутри нас, вытолкнут меня из постели да еще вроде бы наподдадут большой стрелкой. И вот теперь, кляня свою опрометчивость, мчусь в черных пролетах узких улиц ловить крабов, черт бы их побрал! Скажу откровенно, вышел я из гостиницы в желании исполнить уговор, но и в надежде, что о нем забудут другие. Не тут-то было!
Машина несется по холмам и низинам Сан-Франциско, закованным в бетон и асфальт. Спит отель «Уэтсбери», и спит город, только где-то в стороне, бессмысленно в этот час, кривляется неоновый зазывала, обращая в немоту опустевших площадей истошный призыв посетить бурлеск «Кондор» с участием Кэррол Дода, да длится ночное бдение в загадочных переулках Китайского квартала.
Показался знаменитый мост Золотых ворот — Голден-гэйт бридж — серая громада, уходящая в бесконечность. Пирс встретил нас неожиданным многолюдьем. Неужели все они встали еще раньше нас, завели свои «плимуты», «бьюики», даже «кадиллаки» и махнули сюда ловить крабов? Оказывается, они еще и не ложились. У причалов покачивались десятки катеров, а их владельцы разъезжались после вечеринок, отшумевших на борту утлых суденышек. Пошатываясь, они усаживались в машины. На полную мощь гремели транзисторы. Какая-то женщина в шортах истерически смеялась. В каютах катеров гасли огни. Последняя пара дотанцовывала на пирсе. Последний автомобиль умчался, обдав нас звуками модной песенки Хампердинка. Наступила тишина. Мы остались одни в предрассветных сумерках на самом урезе берега.
Залив Сан-Франциско огромен. Его свирепые штормы не менее опасны судам, чем буйство открытой воды. Сейчас залив лежал в безветрии, спокойный и туманный. Таинственность нависшей над ним пелены будила воображение. Не здесь ли разыгрывались драмы на браконьерских джонках, так хорошо описанные Джеком Лондоном? Давно миновали времена короля пиратов «Большого Алека», когда рыбачьи патрули возились в Верхней бухте и на впадающих в нее реках с бесчинствующими ловцами креветок, которые чуть что пускали в ход ножи и давали себя арестовывать только под дулом револьвера.
По каменным ступеням сходим на доски причала. Василий Петрович достает из рюкзака две большущие чаши весов. К каждой из них прикручены гниющие головы тунцов, источающие невыразимую вонь. Вот на этот запах, понимаете, и идут ошалелые от восторга крабы. Он им милее аромата изысканных духов. Вылей в чашу хоть целый флакон «Шанели» — но подойдут, а вот на гниль — пожалуйста, сколько угодно! Чаша весов висит на трех коротких цепях, они сходятся, образуя треугольник, и к его верхней точке привязана веревка.
— Американский самодур, так это называется, — сказал Василия Петрович.
Термин вполне знакомый рыболову. На Черном море с помощью самодура ловят бычков, ставридку и прочее. Но там снасть совсем другая. А здесь неужто все ограничивается чашей? Да ведь и она неглубока. Вроде как мелкая тарелка.
— Секрет тут простой, — объясняет Василий Петрович. — Только краб заползет на нее, на чашу, надо ее спокойненько так поднимать. Сползти он не успеет — туго соображает, — а уж если вы беседуете с кем, зазевались, значит, он уйдет. Веревку, стало быть, нужно держать на весу, чувствовать, что там, под водой, делается.
И с этими словами он спокойненько так вытащил чашу, а в ней, как на блюде, лежал и пошевеливал клешнями большущий серо-зеленый краб.
Тут я и понял, что чаша эта не иначе как от весов морской Фемиды и служит но только известным символом правосудия, но еще и средством исполнения приговора. Вот какой казус в юридической практике.
Сырая рассветная мгла пронизывала насквозь. Задул береговой бриз, в отдалении уже поднималось кипение волн. Холод побежал за ворот куртки. И тут я вспомнил один рекламный плакат. Впервые увидел его еще в Нью-Йорке в день приезда, а потом он преследовал меня со страниц газет и журналов. На нем красовались три бутылки трех разных фирм и соответственно с различными этикетками. Под первой стояла подпись: «Неплоха «Смирновская», под второй: Хороша «Эльзасская», под третьей: «Но ничто но сравнится с настоящей «Столичной» из СССР». Мистер Кендалл, крупный бизнесмен, чьи интересы лежат во многих сферах торговли и промышленности, действовал энергично и в этом случае. И, решив поддержать его бизнес, я вытащил из внутреннего кармана куртки некое вместилище с изображением нашей старой гостиницы «Москва». Несколько глотков укрепили наш дух и тело, убедительно подтвердив точку зрения председателя Американо-Советского торгово-экономического совета.
Между тем, пока я отдавался внутреннему монологу, Василий Петрович, чутко ощущая рукой, как эхолотом, малейшее движение там, под водой, таскал из залива одного краба за другим, переселяя их в ведерко.
Боязливо всходило солнце, и чем выше оно поднималось, тем слабее поддувал береговой бриз. Теперь он налетал слабыми, замирающими порывами. Вдруг совсем недалеко от нас из клочьев тумана показался парусник, как будто всплыл со дна залива. В сознании качнулась когда-то запавшая в память фраза и вытянулась слово за словом в кильватерном строе: «Переменив галс, он вытравил грота-шкот и пошел фордевинд прямо на абордаж». Парусник исчез в направлении Саусалито.
Четыре часа провели мы на этом причале, четыре часа прямо пород нами возвышался то черный на сером, то серый на синем, то синий на розовом и, наконец, в лучах крепнущего солнца золотистый на розовом Голден-гэйт бридж — мост Золотых ворот.
Тридцать крабов барахтались в ведерке, и среди них только два мои. В девять часов, отстояв одиннадцать минут в очереди к дверям кафе в отеле «Уэтсбери», я сидел за завтраком и поглощал найденную мною в меню «яичницу-ранчо», что, как и ожидалось, было нашей глазуньей по-деревенски, то есть с картошкой и помидорами.
В глазах еще стояли темный причал, летящий парус, в ушах мешались гомон на пирсе, звуки разношерстных мелодий из транзисторов, неврастеничный смех женщины, потом — глухая тишь, объявшая огромный мир, и только шлеп-шлеп набегающих воли под деревянными мостками, будто водяной играет с кем-то в ладошки.
Нужно расплачиваться за завтрак (два доллара и сорок центов) и ехать на деловую встречу в «Бэнк оф Америка», где, в отличие от моего бумажника, этих самых долларов, хотя и сильно тронутых инфляцией, несметное количество. Но об этом позже, а сейчас о другом.
Высокие метелки придорожных платанов подметают уже совсем чистое калифорнийское небо. Мы едем в Беркли и Дэвис — университетские городки. До первого пятнадцать миль от Сан-Франциско, до второго еще шестьдесят. На выезде из уличной путаницы мелькнул огромный ясень. Двумя нижними ветвями в их узловатом сгибе он склонился к самой земле, словно стал на колени и просит пощады у современной цивилизации. Хорошо бы ему перебраться в Дэвис: здесь тихо, бьют фонтаны среди подстриженных «под полубокс» газонов, чистый воздух современных садов Эпикура. Парами и стайками гнездятся на ухоженных дорожках студенты и студентки со стопками книг под мышками, большими сумками или перекинутыми за плечо гитарами.
Нас встречает толстенький круглолицый человек с добродушной улыбкой на полных губах. Мистер Пиквик признал бы в нем свои черты и... вскоре поплатился бы за ошибку. Пол Зиннер лукав и осторожно язвителен. Его чарующая улыбка легко на доли мгновения складывается в ироническую, когда он полагает, будто поставил собеседника в тупик. Но пока он отменно любезен и, поглядывая на часы — время ленча, приглашает разделить с ним трапезу.
Пол Зиннер профессор политических наук. Он советолог, чех по происхождению. Кроме того, Зиннер диетик, и упоминание о чешской сливовице не пробуждает в нем каких-либо эмоций. Разговор идет главным образом вокруг меню, но эта интродукция без всяких нюансировок приводит к развитию генеральной темы.
— Мистер Зиннер, скажите, чем вы объясняете тот факт, что многие деловые люди Штатов поддерживают разрядку и желают развития экономических связей с нашей страной, а, так сказать, теоретики, советологи — не знаем, как вы лично, — занимают другую позицию?
Зиннер усмехается и, откинув себя на спинку кресла, как на дуршлаг, цедит, к моему удивлению:
— Наши бизнесмены необразованны, не знают истории. Их интересует только прибыль. Теоретики же относятся к вашим инициативам скептически.
— Ого! Надстройка бунтует против базиса! Но прибыль вы не отрицаете?
— Нет, — помедлив и с досадой соглашается Зиннер.
И мы оба, конечно, в этот момент вспоминаем нашумевшую речь одного сенатора.
— Значит, ваши финансисты и предприниматели не благодетельствуют нам, как утверждает Джексон, а ведут дела на взаимовыгодной основе?
— При чем здесь Джексон? — вскидывается Зиннер. — Я говорю не от его имени.
— Хорошо, займемся скепсисом теоретиков. Значит, советологи настроены заведомо скептически к объекту их изучения. Как это соответствует принципам объективной науки?
— Ну, знаете... — Зиннер развел руками. — Мы добросовестно изучаем вашу политическую историю.
— Надеюсь, вы нашли в ней и ленинский Декрет о мире, и принципы мирного сосуществования, и нашу совместную борьбу с гитлеровским фашизмом, и желание развеять кошмары «холодной войны», наконец, соглашения, где стоит также подпись вашего президента?
— Вы очень любите Никсона? — выжидательно прищурился советолог.
— Мистер Зиннер, хочу заметить следующее: ни один советский человек не участвовал в ваших президентских выборах. Не мы голосовали за Никсона, а вы, ваши избиратели, послали его в Белый дом подавляющим большинством голосов. Мы уважаем ваш народ, а кто его представляет на международной арене, это ваше дело...
— Я голосовал за Макговерна! — перебивает Зиннер.
— Но ведь и он клятвенно обещал покончить с «холодной войной», расширить экономические и культурные связи с Советским Союзом?
И тут Зиннера прорвало:
— Вы не хотите свободного обмена идеями! Вы боитесь эрозии вашей идеологии!
Он долго и общеизвестно распространялся на эту тему. А я тем временем, глядя на этого сидящего рядом со мной толстенького, румяного, как будто только-только вынутого из целлофана советолога, вспоминал событие, происшедшее однажды в Нью-Йорке.
На реке Гудзон, как и семьдесят миллионов лет назад, появились динозавры. Правда, современные чудовища отличались от своих вымерших предков — их сделали из стали и стекловолокна для Всемирной выставки 1964—1965 годов. Видавшие виды нью-йоркцы остолбенели от изумления. Встречные суда и даже океанский лайнер приветствовали гудками динозавров, плывших в нью-йоркском предместье Флэшинг-Медоуз. Вскоре, к радости любознательных посетителей выставки, чудовищные ящеры паслись на воссозданном мезозойском лугу. Девять копий исчезнувших с лица земли пресмыкающихся сработал ученый и художник Луис Поль Джонс. После выставки макеты динозавров, не боящихся ни жары, ни холода, поставили в школьных дворах. Создатель ископаемых обещал, что его творения просуществуют дольше, чем их погибшие пращуры. Не знаю, что там стало с макетами динозавров, но живой сидел со мною рядом.
Когда Зиннер окончил свое бурное выступление, я подвел итог:
— Понятно, в тысяча девятьсот семьдесят шестом году вы хотели бы голосовать за Джексона. Но свободный обмен идеями, как вы его понимаете, — это, с одной стороны, желание широко наладить и узаконить некий «самиздат» и ему подобное в качестве «правды об СССР», а с другой — открытые ворота Советского Союза для всего, что за пределами нашей страны давно вызывает возмущение миллионов прогрессивно мыслящих людей. Значит, мы вам — подтверждение ваших инсинуаций о Советском государстве, а вы нам — буржуазный прагматизм, нападки на социалистические идеи, расизм, порнографию, проповедь насилия. Какой же это свободный обмен идеями? Это надувательство с использованием школьного правила арифметики: два пишем, три в уме. Пишете — свободный обмен идеями, а в уме — экспорт контрреволюции. Что же касается эрозии нашей идеологии, то вы и сами прекрасно знаете — ее не будет. Но «холодная война» — ваше поприще и...
— Я против «холодной войны», — скороговоркой произносит Зиннер.
— Так ли? Вот вы заказали клубнику, а от сливок отказались — слишком жирно, — а в политике диеты не признаете. Хотите задавать лукулловы пиры! Требуете за разрядку идеологических уступок. Не жирно ли?
И тут Зиннер поднял руки. Что уж с ним произошло, не знаю, но только он сначала насупился, потом рассмеялся и неожиданно не фигурально, а буквально простер над собой пухлые ручки.
— Фотографа! — воскликнул я, и официант озадаченно оглянулся на шумок за столом. — Фотографа! Советолог сдается!
Есть свидетели и участники всей этой сцены и разговора — мои отличные спутники в поездке Геннадий Шишкин из ТАСС, Виталий Кобыш, тогда работавший в «Известиях», и Николай Курдюмов из «Правды».
Я далек от мысли, будто Зиннер изменил свои взгляды за время нашего ленча. Просто аргументация советологов однообразна, уныла и с точки зрения серьезной политики провинциальна, а сам Зиннер не лишен чувства юмора и, поперхнувшись клубничной ягодой, по-видимому, оценил метафору — всего лишь.
Дело в другом. Профессиональные антикоммунисты сдаются не так просто. Еще бы — они не хотят расстаться со своим профитом и влиянием. Но в пору, когда в США заговорили о равенстве военных потенциалов СССР и Америки и необходимости нормализовать отношения двух держав, советологи потеряли головы. Их паника подтверждает, насколько далека так называемая советология от подлинной науки и как близка к военному ведомству и всяким прочим службам. Теперь советологи вышли на прямую связь с Пентагоном. Они прикрывают его стремление проскочить мимо политической разрядки, чтобы продолжать гонку вооружений.
Говоря о бунте надстройки против базиса, я, конечно, шутил. В определенной сфере раздваивается сам базис, и советологи, сионисты вместе со всей реакцией уцепились за тот его выступ, что именуется военно-промышленным комплексом.
И все же упреков в защите бастионов «холодной войны» Зиннер боится, тут он вздрагивает. Историю, в отличие от серьезных бизнесменов, знает плохо или изучает ее уроки сквозь дымку наркотических иллюзий. Позиция его рушится при первом приступе, разговаривать с ним не трудно. Я настолько оценил поднятые руки Зиннера, что простились мы с ним вполне в американском духе — с похлопыванием друг друга по спине, с широкими улыбками и пожеланиями увидеться вновь.
А история... История — плохой помощник Зиннеру и его коллегам. Вот хотя бы такая ее страничка. Она напоминает о яростном, слепом стремлении буржуазного мира отгородиться от нашей страны еще в дни ее молодости. 10 октября 1919 года государства Антанты и США официально объявили блокаду Советской России, а в постановлении союзных экспертов перечислили «меры, которые должны заключаться, насколько это будет возможным: а) в наложении эмбарго на экспорт товаров для большевистской России; в) в указании почтовым учреждениям не передавать радио- и другие телеграммы из большевистской России или в обратном направлении; с) в указании почтовым властям отказывать в передаче почтовых корреспонденции в большевистскую Россию или из нее; д) в отказе о выдаче паспортов; е) в наложении банками запрещения всяких сделок с большевистской Россией». Вот так!
Мистер Зиннер мог бы ознакомиться с этим документом в библиотеке Конгресса в Вашингтоне, развернув на 724-й странице седьмой том капитального издания «Международные связи США».
Ленин писал тогда: «Эти люди, хвастающиеся «демократизмом» своих учреждении, до того ослеплены ненавистью к Советской республике, что не замечают, как они сами себя делают смешными. Подумать только: передовые, наиболее цивилизованные и «демократические» страны, вооруженные до зубов, господствующие в военном отношении безраздельно над всей землей, боятся, как огня, и д е й н о й заразы, идущей от разоренной, голодной, отсталой, по их уверению даже полудикой страны!»
Провалилась та блокада с треском, хотя, по совести говоря, империализму не в чем себя упрекнуть — и тогда, и позже он делал все, чтобы сбить нас с ног. А вот не получилось. Захлебнулась интервенция, лопнул «санитарный кордон», проржавел и треснул «железный занавес». Не изменилась природа империализма, но прошло время, и глазам ошеломленного западного мира предстала социалистическая держава в блеске славы, силы и достоинства. Видные лидеры и демократической и республиканской партий США в то время, о котором я пишу, сходились в положительной оценке предложенного нами курса на разрядку международной напряженности. Дальновидные капиталисты хотят с нами торговать. Так как же насчет знания истории, мистер Зиннер? Пожалуй, бизнесмены из числа реалистов подучили ее получше, чем советологи.
Президент «Бэнк оф Америка» Томас Клаузен говорит: «Мы прошли через трудный период конфронтации, и встречи в верхах открыли дорогу к развитию хороших отношений между нашими странами. Но всегда среди людей находятся и такие, которые просто не приемлют каких-либо перемен, изменений, новшеств. Когда предлагаешь им идти другим путем, они не сразу его принимают, для этого нужно время...»
Это справедливо, но, увы, к советологам не относится. Они остаются при головном отряде реакции в роли «теоретиков» или же песельников, тянущих привычное свое, на манер: «Эх, в Таганроге, да ну, да эх, в Таганроге... В Таганроге са-а-алу-чилася беда...» А беда случилась с ними. С тем большим рвением разбрасывают они вокруг себя семена подозрении, недоверия к СССР.
Среда обитания деятелей типа Зиннера, независимо от их калибра, — преимущественно либеральная интеллигенция, студенчество. Я не говорю здесь о ее наиболее дальнозорких представителях, но среда эта в целом впечатлительная, подчас переменчивая, падкая на моду. Какая-нибудь политическая бутоньерка может заслонить ей подчас реальный покров событий. Войны — ни «холодной», ни тем более «горячей» — большинство людей этого круга, разумеется, не хочет и испускает вздох облегчения, когда день переговоров вытесняет из потайных углов тени опасных конфликтов. Вслед за тем наступает время некоего политического карнавала. И хотя серьезное дело еще только начато и нужен упорный труд, чтобы разрядка окрепла, а необратимость стала ее постоянным спутником, начинается «бой» конфетти и серпантина, ералаш с участием «диссидентов», когда главное уже забыто, а на сцене кружится хоровод безответственных Теорий, Капризов и Ужимок, наряженных в пасторальные или трагические маски.
И вот в эту среду вместо со всеми врагами мира идут советологи, идут не с наукой, не с исследованиями, а с готовыми раз и навсегда выводами, со старой злобой, с ненавистью к разрядке, с антисоветской наживкой, напоминающей гниющие головы тунца, годные для ловли крабов. Советология источает тление, этот трупный запах еще дурманит людей, и они лезут, карабкаются на чашу весов с привадой, а опытные ловцы душ таскают их в свое ведерко...
Легковерие и неосведомленность иных американских либералов поражают. Они живут на конвейере инфляции — материальной и духовной. Их страна истерзана стрессами и стала ареной диких преступлений. И они же, подчас ничего толком не зная о СССР, полагают, будто мы нуждаемся в наставлениях извне, с важным видом рассуждают о перспективах «эрозии режима», верят — или хотят верить — тем, кто утверждает, будто мы потерпим вмешательство в наши внутренние дола, стоит только хорошенько надавить. Ну не смешно ли?! И я хочу закончить эти заметки так:
«Здорово, Америка! Здорово, мои друзья в Америке! Как у вас дела, старые простаки, целый месяц твердившие друг другу, что я заврался насчет России? Ну-с, если последние сообщения о ваших делах верны, то вряд ли вы сможете так говорить? Теперь уже Россия над нами смеется... Мы читали ей лекции с высоты нашего цивилизованного превосходства, а сейчас принимаем героические меры, чтобы скрыть нашу краску смущения от России. Мы гордились нашим мастерством в крупных делах и тем, что они имеют под собой солидную основу благодаря нашему знанию человеческой природы, а сейчас мы банкроты. Крики отчаяния наших финансистов отдались эхом во всем мире. Наши дельцы не могут найти работы трем миллионам рабочих, а ваши выбросили на улицу вдвое больше людей. Наши государственные деятели по обе стороны океана не могут сделать ничего другого, как разбивать головы безработным или откупаться от них пособиями и обращениями к благотворительности. Перед лицом всей этой экономической некомпетентности, политической беспомощности и финансовой несостоятельности Россия гордится своим бюджетным активом. Ее население занято до последнего мужчины и женщины. Она блистает своими работающими полным ходом, растущими фабриками, своими способными правителями, своей атмосферой надежды, обеспеченности даже для бедняков, атмосферой, которой не знала еще ни одна цивилизованная страна.
Наше сельское хозяйство разорено, а наша промышленность разваливается под тяжестью своей производительности, потому что мы не додумались, как распределить наши богатства и как производить их... Вы даже не можете защитить ваших граждан от простого воровства и убийства, вы не можете помешать вашим бандитам и вымогателям средь бела дня размахивать револьверами на улицах».
С давних пор помнилось мне содержание этой озорной, но и очень серьезной речи Бернарда Шоу. Он произнес ее по английскому радио на Америку, вернувшись из поездки в Советский Союз в 1932 году. Как давно это было, как далеко мы шагнули с тех пор на земле, в небесах и на море! Сколько раз на нелегком пути в сердце своем и кровью самой запечатлели мы верность старому знамени партии — «взвитому красной ракетою, Октябрьскому, руганному и пропетому, пробитому пулями...»
А ловцы слабых душ посиживают на атлантических берегах, морщатся на погоду, ладят к снасти наживку. Мутная пена набегает под шаткие мостки — шлеп-шлеп. Водяной играет с кем-то в ладошки...
КОЕ-ЧТО О СОВЕТОЛОГАХ
Хочу сначала рассказать историю этих двух писем.
Газета «Дер Тагесшпигель», выходящая в Западном Берлине, напечатала статью Вольфганга Крауса «Нормальность интеллектуалов», полную клеветы на советских литераторов. Я откликнулся на нее открытым письмом в редакцию этой газеты. Агентство печати «Новости» длительное время вело переговоры о публикации этого письма. В процессе переговоров представитель АПН в Западном Берлине получил служебную записку из «Дер Тагесшпигель» за подписью ответственного сотрудника газеты Ганса Шольца, в которой было сказано: «Я смею Вас заверить, что возражения, последовавшие из Москвы, представляются нам интересными и заслуживающими рассмотрения. Однако мы еще раз обратились к авторитетным специалистам в этой области с просьбой высказать свою точку зрения. Я прошу Вас проявить терпение и подождать до получения их ответов, а также успокоить в этом господина Кривицкого».
Ни для кого не было секретом, что, в случае отказа «Дер Тагесшпигель» напечатать письмо, оно могло появиться в каком-либо другом печатном органе, издаваемом в Западном Берлине.
Что же произошло дальше?
«Авторитетными специалистами в этой области» оказался все тот же Краус, чью вторую статью того же сорта, что и первая, оттянув время, редакция «Дер Тагесшпигель» напечатала рядом с письмом из Москвы.
Естественно, я счел своим долгом еще раз взяться за перо.
Два открытых письма газете «Дер Тагесшпигель» возникли в злободневной полемике, но, видимо, имеют право перейти и в эту книгу. Краусы продолжают подвизаться на страницах газет, журналов и книг, поставляя подмоченный порох гарнизонам осажденных крепостей «холодной войны».
Рассказывают, что однажды у Гейне спросили, знает ли он писателя Шмидта. Гейне ответил: «Писателя Шмидта я не знаю, но полагаю, что это нечто вроде писателя Мюллера, которого я тоже не знаю».
Используя конструкцию мысли великого немца, я могу сказать: «Журналиста Вольфганга Крауса я не знаю, но уверен, что это нечто вроде журналиста Саймонса, которого я тоже не знаю».
Гейне, разумеется, прав. В известных случаях можно без труда обнаружить сходство у незнакомых тебе людей.
В 1918 году американская печать опубликовала заявление Саймонса: «В России каждая женщина от 18 до 45 лет должна явиться в комиссариат, откуда она, независимо от ее желания и нежелания, передается мужчине, с которым она и должна отныне жить». Так было запущено на орбиту пропаганды одно из первых «летающих блюдечек» — миф о национализации женщин. Саймонс стал популярен. Он давал показания оверменовской комиссии, созданной американским сенатом для расследования «положения в России».
Юмор, как говорят, — это чувство дистанции. С течением времени мировая печать высмеяла и гомерический вздор о национализации женщин, и более позднее явление из серии злокозненных выдумок: летающие тарелки, миски и целые сервизы, вызванные к жизни оптическим преломлением дурной политики.
Но в школе журналистики много нерадивых учеников. Они плохо усваивают уроки прошлого и с восторгом неофитов повторяют старые ошибки. Недавно Вольфганг Краус, чье тождество с беднягой Саймонсом мы уже установили, выступил на страницах нашей газеты со статьей «Нормальность интеллектуалов».
В этой статье он объявляет:
1) в СССР несогласных с «официальной линией» интеллигентов помещают в психиатрические лечебницы, где «благодаря различного рода медикаментам и дополнительному «терапевтическому» лечению могут быть произведены необходимые изменения в психике человека»;
2) советские люди не имеют возможности открыто, в печати — а только «тет-а-тет или в узком кругу — судить о французском структурализме, о «новом романе» и конкретной поэзии».
Краус, как и его двойник из далекого прошлого Саймонс, не приводит ни одного факта, ни одной фамилии, ничего, что могло бы его выдать. Его заметка состоит из намеков, ужимок, он делает круглые глаза, то вздыхает, то сокрушенно кряхтит, а то как бы шепчет на ухо воображаемому слушателю. Одним словом, использует нехитрый набор тех средств, к каким в русской дореволюционной прессе прибегали пасквилянты, поставлявшие материал для пикантных отдельчиков «Слухи» или «Сплетни».
Я навел справки. Среди членов Союза советских писателей действительно был один душевнобольной человек. Он состоял на учете у районного психиатра. Фамилия его Тарсис, и он несколько лет назад выехал за рубеж, где давно успел надоесть всем нормальным людям. Краус может с ним познакомиться и тем самым удовлетворить свой повышенный интерес к «душевнобольным интеллектуалам» из Советского Союза.
Дальше у нас, естественно, речь пойдет о темах, перечисленных Краусом как запретные для общественного обсуждения в Советском Союзе. О, я не сомневаюсь, автор этих странно неожиданных утверждений вполне нормален. Он — «нормальный советолог». Но без медицины нам, видимо, не обойтись. Где-то я прочел, что если поведение психически больного более или менее ясно, ибо оно описано в медицинских учебниках и определено характером его заболевания, то поистине никогда не знаешь, чего можно ожидать от человека нормального. Случай с Краусом красноречив именно с этой, любопытной, хотя и несколько парадоксальной точки зрения.
«Нормальный советолог», заглянув в советские источники, уж конечно но прошел бы мимо хотя бы таких серьезных публикаций наших журналов о структурализме, как статья известного немецкого ученого Риты Шобер «Литературное произведение: символ или модель», написанная автором на основе ее речи в городе Бордо на Шестом конгрессе международной ассоциации по сравнительному литературоведению (напечатана в № 4 «Иностранной литературы» за 1972 год). «Нормальный советолог» познакомился бы с исследованиями доктора филологических наук Ю. Барабаша «Алгебра и гармония» (журнал «Знамя» №№ 4 и 5, 1971) и «Эти неуловимые структуры» («Иностранная литература». № 4, 1972). И многими другими публикациями. Какой уж тут «тет-а-тет»! Все эти издания выходят в свет большими тиражами.
Но, может быть, проблемы «нового романа» мы обсуждаем при зашторенных окнах, на подпольных сходках, как это мерещится «нормальному советологу» Краусу?
Не похоже!
Еще много лет тому назад Ленинград принимал свыше восьмидесяти зарубежных участников форума, посвященного как раз этой самой проблеме. Несколько дней шла громогласная дискуссия о судьбах романа вообще и «нового романа» в частности. Два западногерманских писателя приняли в ней участие — Ганс Магнус Энценсбергер и Ганс Вернер Рихтер. Информацию об этой дискуссии давали газеты, рефераты печатались в журналах. Отголоски ленинградских споров еще долго звучали на страницах нашей печати.
Что же еще, г-н Краус?
Ах да, конкретная поэзия! «Нормальный советолог» полагает, что, желая потолковать об этой штуковине, «советские интеллектуалы» забираются в погреба подмосковных дач и там, среди бочек с квашеной капустой, используя жесты глухонемых, в гробовой тишине, на пальцах объясняются друг с другом.
Странное, очень странное предположение. Действительно, никогда не знаешь, чего ожидать от «нормального советолога».
А ведь и по части конкретной поэзии мы можем кое-что припомнить, если под этим термином подразумеваются такие «изопы». как опубликованные Андреем Вознесенским «Чайка — плавки бога», и другое — графически конкретное — выражение поэтических шалостей. Все это можно увидеть и прочитать в сборнике «Тень звука» на страницах 161—166. А тираж этого сборника — 100 тысяч экземпляров. Так что и по этой части, как видите, не отстаем от Европы. Стараемся!
Что же остается от инсинуаций г-на Крауса? Ноль целых и ноль десятых, как принято у нас итожить нечто несуществующее вовсе.
И все-таки кое-что остается. Что же именно? Остается бешенство г-на Крауса. Его душит старая злоба. Его заметка написана так, будто все, что говорит автор, общеизвестно и не требует никаких доказательств. Хитрый расчет, выдающий желание поэксплуатировать неосведомленность западноберлинского читателя. «Холодная война» на многие годы оторвала его, этого читателя, от объективных источников или хотя бы от возможности выслушать «другую сторону». Его напичкали злыми баснями, выдумками, сплетнями. В хорошо подготовленную аудиторию можно двинуть и миф о национализации женщин, — простите, оговорился, — об интеллектуалах, пачками засунутых в психолечебницы, или о структурализме как предмете конспиративных обсуждений. Советским читателям вес это смешно. Хотелось, чтобы вместе с ними мог посмеяться и читатель «Дер Тагесшпигель». Газета, претендующая на серьезность, надеемся, предоставит ему эту возможность.
На этом, собственно говоря, можно поставить точку. Но у меня есть еще некоторые соображения относительно самого г-на Крауса. Да, конечно, он совершенно «нормальный советолог», прекрасно чувствующий себя в ненормальной обстановке «холодной войны». Но дело в том, что накопление очень странных утверждений, настойчивое повторение явных нелепиц не проходят, увы, даром. Совершается скачок, количество переходит в качество, и в конечном счете становится суммой симптомов, образующих некий синдром.
Нам уже случалось наблюдать эти печальные зрелища: «нормальные советологи», сведенные с ума процессом разрядки напряженности в Европе, с искаженными лицами прыгают до потолка и оттуда, на лету, выскабливают домыслы о жизни советских интеллектуалов.
Известие о согласии «Дер Тагесшпигель» опубликовать мое открытое письмо я понял так, что газета хочет извиниться перед читателями за статью Вольфганга Крауса, опубликованную на ее страницах. С тех пор как человечество вышло из эпохи неолита, извинение становилось все более распространенной, хотя и первичной формой исправления допущенной ошибки. Конечно, существуют и многочисленные исключения из этой практики. Одно из них — перед нами. Рядом с моим письмом «Дер Тагесшпигель» напечатала новую статью Вольфганга Крауса с «шикарным» названием: «По поводу выступления господина Кривицкого из Москвы».
Редакции газеты, видимо, ясно, что Краус не опроверг ни единого, — повторяю, — ни единого из фактов, приведенных мною в ответ на его первую статью.
Да он, собственно, и не пытался этого сделать.
Он только обиделся на меня за ироническую картину конспиративной беседы о конкретной поэзии в погребах подмосковных дач среди бочек с квашеной капустой.
Но ведь это он писал, что проблемы структурализма, «нового романа» и конкретной поэзии обсуждаются у нас только «тет-а-тет, в узком кругу». Мне просто пришлось перевести французскую идиому на русский язык.
Я давно подозревал, что большинство антисоветчиков лишено чувства юмора. Злоба действует на юмор, как уксус на жемчужину, — растворяет без остатка.
Итак, во второй статье Краус уже но настаивает на злополучном «тет-а-тет и узком круге», а вынужден рокироваться и признать, что вокруг проблем, которые он назвал запретными для публичного обсуждения в Советском Союзе, на самом дело «идет оживленная дискуссия». По-моему, в таких случаях надо сдавать партию. Но Краус просто ставит на доску новые фигуры из запасного комплекта. Он пишет: «Здесь (в СССР. —
Газета «Дер Тагесшпигель», очевидно, еще не знает, что Краус подвел ее второй раз.
Сейчас узнает.
Давным-давно, еще в 1963 году, журнал «Иностранная литература» опубликовал, для первого знакомства, отрывки из произведений и Натали Саррот, и Мишеля Бютора, и Алена Роб-Грийе. В издательство «Прогресс» вышел роман Натали Саррот «Золотые плоды», а перед том он был опубликован в журнале «Новый мир». В журнале «Иностранная литература» опубликован роман Мишеля Бютора «Изменение». Надо ли продолжать?..
Как видите, советский читатель достиг, превзошел; превозмог — познакомился со всеми этими авторами. Держу пари, вышедшие у нас в свет сочинения «новороманистов» — отдельной ли книгой, в журнальной ли публикации — все равно по тиражу намного выше аналогичных изданий в Западном Берлине и, скажем, в ФРГ. Так что круг людей, знакомых в СССР с французским «новым романом» (я уже не говорю о тех, кто читает их в подлиннике), куда шире, чем среди соотечественников Крауса. Другое дело, всем ли у нас пришлись по душе все эти произведения. Одно могу сказать: мы народ любопытствующий!
Поскольку г-н Краус легко доказал, что он из рук вон плохо знает нашу действительность и, в частности, общеизвестные факты в сфере издательского дела, то его репутацию «нормального советолога» можно считать незыблемой.
Не люблю шахматы. Сделаю первый ход Е2—Е4 — и сразу начинает болеть голова. Потому и не играю. Что же касается политики, даже той дурной политики, какую ведет Краус, могу заметить: ему следовало бы точнее рассчитывать ходы.
Что еще остается у него на доске?
Напомню: в первой статье Краус наряду с «новым романом» отнес к числу «закрытых» у нас тем и структурализм. Теперь он, «эластично отступая» и «выравнивая фронт», в согласии с терминологией известных ему сводок давностью более чем в четверть века, пишет: «Господин Кривицкий сообщает, где́ в Советском Союзе публикуются статьи о структурализме, но при этом умалчивает, что в его стране невозможно достать книг Клода Леви-Стросса и других».
Внимание! Сейчас с Краусом произойдет нечто, к чему он уже привык как «нормальный советолог».
Вот слушайте. Работа Клода Леви-Стросса «Структура мифов» опубликована в журнале «Вопросы философии». В издательстве «Мир» вышел объемистый сборник «Семиотика и искусствометрия», где напечатаны работы французских, американских, западногерманских, шведских, польских и чехословацких ученых, посвященные новым направлениям в зарубежных исследованиях на стыке гуманитарных и точных наук. В том числе и исследование того же Леви-Стросса «Мифологичные. 1. Сырое и вареное», а кроме того, и труды Виктора У. Тернера «Проблемы цветовой классификации в примитивных культурах (на материале ритуала ндембу)», Клода Кремона «Логика повествовательных возможностей», Джона Б. Кэролла «Факторный анализ стилевых характеристик прозы» и многое другое.
У меня есть эта книга, и я, пробуя одолеть ее премудрость, утешаю себя сознанием, что другие и не делают такой попытки, заменяя проблемы их каталогом.
Скажите честно, господин Краус, Вам-то самому лично известно, например, коллективное исследование Ч. Осгуда, Дж. Суси и П. Танненбаума «Приложение методики семантического дифференциала к исследованиям по эстетике и смежным проблемам»? Не слышу... Ну вот видите! А нам известно. И ведь авторы, между прочим, говорят об интересном эксперименте по кодированию и декодированию некоторого живописного сообщения. А вы и не знаете об этом;. Как нехорошо! Можно добавить: издательство «Прогресс» давно выпускает сборники переводных трудов «Новое в лингвистике» — уже вышло 5 (пять!) томов. И так далее.
Нельзя сказать, чтобы население наших городов и сел, презрев свои труды, заботы и радости, бросалось в книжные магазины за такими изданиями. Они предназначены филологам, лингвистам, литературоведам, ведущим научный поиск в области искусствометрии. Здесь многое еще спорно, далеко не все убедительно в равной степени. Бесспорно одно: в нашей стране и за рубежом растет интерес к использованию методов семиотики, теории информации, математической статистики и кибернетического моделирования для изучения таких явлений духовной культуры, как литература и искусство.
Можно составить для Крауса перечень исследований структурального метода, принадлежащих перу советских авторов и, по наведенным мною справкам, еще не изданных в Западном Берлине. Для примера, кроме названных в первой статье, могу предложить серию ученых записок Тартуского университета под общим названием «Труды по знаковым системам», тоже вышло в свет — какое совпадение! — 5 томов, и, скажем, сборники «Структурно-типологические исследования» и «Проблемы структурной лингвистики», выпущенные издательством «Наука».
Что же остается от новых вымыслов г-на Крауса? Опять ноль целых и ноль десятых. Наш оппонент на редкость скверно ведет свою игру. На шахматных полях возможно бесчисленное количество вариантов, но вести партию без короля на доске или царя в голове — такое чаще всего случается в дурной политике «нормальных» и старомодных советологов. Но вот наивный вопрос: занимают ли всерьез господина Крауса проблемы, о которых он пишет? Полноте, конечно, нет. Не нужен ему ни «новый роман», ни структурализм, ни, тем более, конкретная поэзия, о которой во второй статье он уже и не вспоминает. Не нужно ему ни «сырое», ни «вареное» (пусть простят меня структуралисты!). Он жаждет «жареного» в том вульгарном смысле, какой вкладывают в это понятие пасквилянты на своем жаргоне.
Структуралисты сочувственно цитируют известного ученого А. Пуанкаре: «Математика — это искусство называть разные вещи одним и тем же именем». Применительно к структуре политических мифов можно сказать так: «Демагогия и клевета — это искусство называть одни и те же вещи разными именами».
И с психиатрическими больницами у Крауса вышло совсем худо! (Ему бы, вспомнив заголовок моего открытого письма, держаться от них подальше!) Отрицать наличие таких лечебных учреждений в нашей стране мы, естественно, не будем, полагая при этом, что они существуют и в Западном Берлине. Но на этот раз, оставив чистое умозрение, неосторожный Краус назвал несколько фамилий. Он сам добровольно присоединил их к той категории лиц, каких представляет Тарсис. Опрометчивый ход!
Дело в том, что среди московских писателей, знавших Тарсиса, не было ни одного, кто сомневался бы в его серьезном психическом расстройстве. Он много лет состоял на учете у районного психиатра. Да ведь и «нормальные советологи» на Западе ахнули, когда услышали, что́ он плел после отъезда за рубеж, когда за ним захлопнулась дверь и Советский Союз.
В реестре Крауса фигурируют, между прочим, такие фамилии «советских писателей»: Василий Чернышев, Михаил Нериц, Геннадий Шиманов, поэтесса Юлия Вишневская. Об этой последней он сообщает: «...теперь находится в Израиле». Очень хорошо. Будет, значит, поближе к Тарсису.
Я не медик, не знаю этих людей и ничего не могу сказать о состоянии их здоровья. Но почему Краус называет их советскими писателями? Ни в одном из указателей — за разные годы — Союза писателей СССР нет их имен. Краус допускает такую возможность — дескать, не приняли, и, оскорбляя всех нас, с пренебрежением отзывается «о критериях, согласно которым следует оценивать членство в этом союзе».
Все понятно: у Крауса тот советский писатель, кто, по его мнению, способен в полном одиночество царапать антисоветские листовки. Но все-таки, прежде чем стать внутренним эмигрантом — антисоветским писателем, каким Краус почему-то считает каждого из перечисленных им лиц, — нужно же раньше стать писателем. Так вот. Ни один из этих людей никогда не подавал заявление о приеме в союз. Я позвонил своим друзьям во многие литературные журналы — нигде не зарегистрированы их рукописи. Поинтересовался библиографией их произведений — таковых но оказалось. Все знают: есть несчастные, воображающие себя «Наполеонами», «Мариями-Антуанеттами», «Цезарями» и так далее. В дореволюционной России было широко известно стихотворение Апухтина «Сумасшедший»: «Садитесь, я вам рад. Откиньте всякий страх. и можете держать себя свободно, Я разрешаю вам. Вы знаете, на днях я королем был избран всенародно...» Монолог душевнобольного. Горько, но объяснимо. Но почему же именно Краус берет на себя миссию «избирать» или объявлять советским писателем того, кто им не является? Странная мания!
На этом месте, не желая смертельно испугать г-на Крауса, я должен его покинуть, ибо, по здравому размышлению, хотел бы осуществить то самое, над чем он проливает свои крупные стеариновые слезы. А почему бы нам всем, в том числе и добрым, честным немцам из Западного Берлина, но вглядеться пристальнее в глаза «нормальных советологов»? Как будто бы налицо синдром опасного помешательства, а? Может быть, и в самом деле после авторитетных консилиумов надеть на них смирительные рубашки?
Что вы думаете на этот счет, г-н Краус?
...Но его уже нет. Ужасно побледнев, он побежал к себе скорехонько строчить третью заметку, где на этот раз будет все-таки один-единственный факт, хотя бы и косвенно, с обратной стороны, но все-таки подтверждающий его страхи: мое предложение!
Несколько слов я хочу сказать персонально главному редактору газеты «Дер Тагесшпигель». Опубликовав мою статью, Вы выразили надежду, что какая-либо ведущая газета Советского Союза даст место двум статьям Крауса. Но, господа, во-первых, я и ваш сотрудник — мы пишем в разных жанрах. Сам Краус назвал мое открытое письмо «памфлетом московского публициста». Я называю его статьи — пасквилями. А во-вторых, в редакционном врезе Вы именуете вторую статью г-на Крауса «ответным словом»; согласитесь, ответным как раз и было мое слово.
В «Литературной газете» весьма часто дают место зарубежным философам, социологам, футурологам самых различных направлений. Их материалы нередко предлагаются читателю вместе со статьями советских авторов на ту же тему. Идет спор, дискуссия, сопоставление мнений. Но советская пресса не печатает антисоветских пасквилей.
Другое дело, если бы я опубликовал в нашей газете статью о мнимых преследованиях писателей в Западном Берлине или, скажем, в ФРГ. Написал бы, к примеру, что не так давно пятнадцать полицейских чинов ворвались в дом всемирно известного писателя Генриха Бёля, учинили обыск и допросили его гостей. Да еще бы и приписал ему драматическое восклицание, характеризующее духовную атмосферу на его родине, — «эмоции расцениваются у нас как своего рода «душевный сифилис», и заведомо ложно сообщил бы, что эти слова напечатаны в интервью писателя западногерманскому журналу «Штерн». А потом бы выдумал, что в западной прессе возникла в связи со всем этим мысль о возможной эмиграции Генриха Бёля из ФРГ. И, мало того, пустившись во все тяжкие, сочинил бы заявление от имени представителей западногерманской интеллигенции, выражающее их солидарность с Бёлем, заявление, где было бы сказано о «нездоровой атмосфере подозрительности» в ФРГ, приобретающей «формы открытой травли» писателя. А в довершение всего сообщил бы, что заявление подписали 149 писателей, журналистов, издателей — не сто пятьдесят, а именно сто сорок девять. Вот если бы я этакое сочинил — было бы другое дело! Тогда, я не сомневаюсь, советская газета напечатала бы статью Вашего сотрудника, опровергающую такой чудовищный навет. Но ведь Вы прекрасно знаете: все, что я рассказал о Генрихе Бёле, — чистая правда, и никаких опровержений по этому поводу, стало быть, но предвидится.
Не я оболгал в своем открытом письме жизнь интеллектуалов в Западном Берлине. Не я оскорбил писателей, живущих в этом городе. Но я обнаружил гомерическое незнание его общественной жизни. Все это сделал г-н Краус по нашему адресу. С какой же стати советская газета будет публиковать его инсинуации? Два раза он брался за перо и дважды был изобличен фактами, не поддающимися опровержению. Цифры, названия, даты — это все твердые предметы.
Спрашивается: так ли уж необходима «Дер Тагесшпигель» некомпетентность в столь злокозненном выражении? Не то у нас тысячелетие на дворе. Вряд ли два миллиона западных берлинцев тоскуют по идеологическому режиму «фронтового города». С трудом представляю себе их заинтересованность в бессмысленной клевете на жизнь советского общества. Вот почему я надеюсь увидеть и это свое открытое письмо на страницах Вашей газеты. Под ее заголовком стоит обозначение: «независимая». Если имеется в виду независимость от сил реакции, жаждущих вернуть Западную Европу в эпоху политического неолита, то моя надежда не окажется напрасной.
Второе письмо мое газета «Дер Тагесшпигель» не напечатала, но Вольфганг Краус на ее страницах больше не появлялся.
КОЕ-ЧТО ИЗ ЖИЗНИ БОГАТЫХ
Турин называют «ночлежкой «Фиата». Три четверти его жителей так или иначе связаны с производством автомобилей. Если в Турине сильно пахнет бензином, то в городе Асти, центре одноименной провинции, не выветривается аромат вермута.
Каждый четвертый бокал вина, осушаемый в мире, налит из бутылки с надписью «Made in Italy». Вся округа Асти очень давно прозвана «винной». Пятьдесят заводов производят здесь столовые вина, а шестьдесят — шипучие и, конечно, знаменитые вермуты. Нам знаком этот аперитив, чуть маслянистый, с легкой горечью, напоминающий вкус раздавленного ядра вишневой косточки. В наших магазинах итальянский вермут бывает представлен двумя фирмами — «Чиндзано» и «Ганча».
Я еду из Турина в Асти, чтобы встретиться с хозяином здешних мест. Ганча — это также и фамилия.
Доктор Леонардо Ганча, миллионер, пригласил меня в свою вотчину, хотя сам постоянно не живет нигде. Его рабочий кабинет, как он сказал, оборудован в самолете. Он член исполнительного комитета «Конфиндустрия», объединяющей большую часть итальянских промышленников.
Высокий, худощавый, с любопытствующими глазами, Ганча стоит у подъезда отеля — там на первом этаже большой ресторан. Здоровается со мной, широко улыбается, протягивает руку шоферу.
Мы стоим несколько мгновений у машины — трое мужчин, случайно одетых совершенно одинаково: летние серые костюмы в космополитическую мелкую клеточку. Свой я подутюжил в туринской гостинице, самый мятый — у миллионера. Все понятно: деловому человеку вроде нет времени возиться со своей одеждой.
Секретарь доктора Ганча в самой изысканной форме обусловила лимит времени — час с четвертью.
Зал ресторана уже пуст или, скорее, еще пуст, и мы садимся за столик в глубине, у стены. Мой собеседник бывал в Москве, останавливался в «Национале» и там же главным образом кормился. Ему понравилось. Он спросил меня об источниках тонкостей русской кухни.
— Охота и рыболовство, — сообщил я.
— А именно? — поинтересовался Ганча.
— Например, тертый рябчик с икрой.
— Феноменально! Это, должно быть, прекрасно! — восхитился миллионер.
Но тут я счел нужным объяснить, что в старой России было два меню: в одном — тюря и толокно, в другом — тертый рябчик с икрой, курник и омлет «сюрприз».
Ганча, почуяв недоброе, заметил:
— У нас в Италии люди разного состояния едят одни и те же спагетти.
Я почти согласился:
— Да, конечно, однако все зависит от приправ и гарнира, но так ли? Традиционные блинки-лепехи ела и царская деревня, но в Петербурге у Кюба — да и повсюду, где были деньги, — из тончайшей муки пекли воздушные блины с ажурной каймой, а уж к ним полагалось бог знает что!
Стремясь поберечь время для чисто итальянских тем, я перевел беседу на экономическую конъюнктуру. Ганча пожаловался: вялость, инфляция. Мы заговорили об укреплении взаимовыгодных связей между нашими странами. Вспомнили Геную, Рапалло, 1922 год, когда западный мир впервые увидел официальных представителей Советского государства и услышал предложение мира и торговли «на равных».
— В нашей семье я еще ребенком узнал имя Чичерина, — неожиданно сказал Ганча. — В дни Генуэзской конференции наша знать устраивала приемы в честь съехавшихся дипломатов. Моя бабушка — графиня Массуко-Спинола — дала торжественный ужин на своей вилле в Куаттро деи Милле в честь вашего министра иностранных дел...
В Москве я заглянул в архивные и мемуарные материалы. Георгий Васильевич Чичерин вспоминал, как его посещали в Италии заводские рабочие и служащие и даже государственные чиновники, просившие автографы. Аристократы приглашали в гости. Он писал: «Меня приняла и показала свой дворец маркиза Бальби — вместе со своими родственниками, как принчипесса Боргези, маркиз Савиньи и др. Потом принимал меня маркиз Паллавичино, состоявший при нас маркиз ди Нобиле и его друг, граф ди Санта Кроче и т. д.»
Таким образом, по чичеринскому списку, графиня Массуко-Спинола попала в число «и т. д.». Но здесь нет обиды семейству Ганча: приемы следовали один за другим. А местечко Куаттро деи Милле было хорошо знакомо Чичерину. Туда его пригласил Ллойд-Джордж, чтобы преподнести «Лондонский меморандум» — требование признать царские долги. Советская делегация, как известно, отклонила эти претензии.
Наверно, в те дни Чичерин и побывал у бабушки моего собеседника.
Я легко представил себе парадный зал, теплые огни люстр, отраженные венецианскими зеркалами, толпу сановных вельмож — раззолоченные мундиры, ленты через плечо, фраки, белый глянец туго накрахмаленных, выпуклых на груди сорочек; светских дам — модные тогда собольи и шиншилловые палантины, шелк и кружева, блеск драгоценных камней в низких вырезах вечерних туалетов. Сияют ордена и кулоны.
Входит Чичерин.
Он устало сутулится. Он тоже во фраке. Таким его можно увидеть на старой фотографии, снятой в Генуе. Вместо с ним Рудзутак, Воровский, Красин, Литвинов... За ними — Советская страна, дотла разоренная двумя войнами, и пролетарская диктатура, отчетливо сознающая свое историческое величие.
Уже на другой день после отъезда из Куаттро деи Милле советская делегация подписала договор между РСФСР и Германией. Шантаж и угрозы Антанты оказались бессильны. Советская страна в блеске ленинской дипломатии выходила на международную арену, чтобы спокойно и неотвратимо влиять на ход мировых событий. Теперь даже школьник знаком с понятием «Рапалло», и, похоже, Ганча гордился причастием своей родни, хотя и весьма косвенным, к страстям того времени.
— Ваша бабушка была дальновидной женщиной, — отметил я.
— Да, — не без удовольствия подтвердил Ганча, — она обладала чувством реального. Но вот мой отец стал видным фашистом. Он поднялся на высшую ступень иерархической лестницы и, собственно говоря, был губернатором Асти, всей этой провинции. — Ганча описал рукой широкое полукружие, внимательно поглядел на меня и добавил: — Когда рухнул фашизм, отец сказал: «Каким безумцем я был, поверив во все это!»
Трудно было понять, всерьез ли говорит Ганча о прозрении отца, действительно ли не ощущает трагикомизма этой метаморфозы фашистского чиновника «под занавес». Но, модифицируя тему, я спросил, что он думает о неофашизме.
— Это блеф! — воскликнул он. — К ним идут люди без убеждений!
— А кто им дает деньги?
— Только не «Конфиндустрия», — поспешно бросил Ганча.
Мы возвращаемся к проблемам итальянской экономики.
— Деловое партнерство со всем миром — наш принцип. Мы хотим дать нашей промышленности новую скорость. В исполнительном комитете «Конфиндустрии» веют свежие ветры. Мы понимаем свою ответственность перед обществом. Мы хотим работать не для прибыли. Человечество должно выйти на новые рубежи.
В потоке обычной риторики просвещенного капиталиста я различаю обрывки новейших теорий. Ганча ведет речь о «зрелых корпорациях», в чьей практике проблема профита отступает на второй план перед стремлением увеличить массу продукции и расширить рынок с помощью снижения цен.
Мотив этот хорошо известен хотя бы из труда популярного американского экономиста Джона Гэлбрайта «Новое индустриальное общество». Но эта проповедь техноструктуры, способной стабилизировать капитализм и достичь мира в промышленности, наскочив на реальности жизни, быстро перешла в нечто газообразное. Она рассеялась уже к концу шестидесятых годов, и сам автор грустно засвидетельствовал ее испарение. В мире собственников ей в принципе нет места.
Без сверхприбылей капитализм сохнет, и реформизм неспособен ограничить его вожделения. Классовая борьба рождена жизнью. Подобно фениксу, она с новой силой ежедневно возникает из пепла отгоревших теорий, пытавшихся ее упразднить.
Итальянский журнал «Эспансьоне» опубликовал пространное интервью с Джоном Гэлбрайтом, где он, расставаясь с некоторыми из своих иллюзий, заявил: «Я все больше склонен думать, что реформистский стимул исходит из того, что я назвал бы научно-образовательным сектором».
Эта технократическая идея игнорирует ведущую силу современности — рабочий класс. Нет, ничто не способно примирить капитализм с закономерностями общественного прогресса.
Не вдаваясь во все эти рассуждения, я только спросил Ганчу, знает ли он эволюцию и судьбу теорий Гэлбрайта. Он ответил в том смысле, что последнее слово еще далеко но сказано, надежда на силы здоровой предприимчивости не исчерпана, патернализм, несомненно, имеет будущее. И добавил:
— Таких, как я, у нас называют молодыми львами.
Я спросил: читал ли он роман Ирвина Шоу «Молодые львы»?
Нет, Ганча но знаком с этой книгой.
— О чем она?
— О разном, в том число о крушении беспочвенных иллюзий.
Ганча вынимает записную книжку и аккуратно вносит в нее имя автора и название книги.
Мы уже пересидели время, обусловленное секретарем, десерт съеден, и я приступаю к процедуре прощания. Ганча предлагает скоротать часок за граппой — легкой водкой из шампанских сортов винограда.
Ресторан уже полон. Вокруг нас сидят очень хорошо одетые синьоры. У них уверенные манеры. Их спутницы выхолены и сверкающе нарядны. Но миллионер в этом зале один. Это ясно по искательным взглядам, украдкой бросаемым на Ганчу. Нетрудно догадаться, кто эти люди: бизнесмены, высокооплачиваемые служащие — ниже этой категории никто в этом ресторане но появится.
Ганча снова заводит речь о торговых контактах, о сближении наших стран. Он считает: время сгладит противоречия не только экономические. Он надеется и на смягчение идеологических разногласий: «Вот когда у вас все сядут за руль «Жигулей.»...» Слово «конвергенция» не было произнесено, но тень его неслышно проскользнула в монологе хозяина.
Я улыбнулся и спросил:
— Интересно, куда же в этих воображаемых условиях вы будете девать прибавочную стоимость?
Ганча рассмеялся, переводчик Норман Моццато рассмеялся, я рассмеялся. Мы все трое смеялись.
Рюмки-наперстки с граппой были допиты, и я снова затеял обряд прощания. Ганча настойчиво предложил вернуться к кофе, и мы остались за столом. Перебрасывались репликами, потом без очевидной «формулы перехода» Ганча сказал то, что, вероятно, хотел сказать давно:
— Мы стремимся углублять отношения с вами, но почему вы поддерживаете наших коммунистов? Итальянские коммунисты — худшие в мире!
— Ого! Кого бы вы хотели вместо них? — ответил я для начала.
— О нет! — Ганча протестующе поднял руки. — Но все-таки это вы им дали жизнь, вы их вырастили, вы их укрепляете!
— Ах, доктор Ганча, вот уж не ожидал обвинений в экспорте коммунизма, импортированных из эпохи между двумя войнами. Как-то это очень уж старомодно... Разве не условия человеческого существования в Италии дали жизнь ее коммунистам, вырастили их, укрепили? На последних выборах разве не пошли за ними девять миллионов человек? Я далек от желания обратить вас в свою веру, но отказываюсь думать, будто вы всерьез верите в советское происхождение европейских коммунистов. Скажите, вам известна статья Ленина «Три источника и три составных части марксизма»?
— ??
— Ну, в таком случае я рад сообщить вам: марксизм пришел в Россию с Запада. У его колыбели стояла немецкая философия, английская политическая экономия, европейский социализм, в первую очередь французский, но не в последнюю и итальянский. Гений Маркса ответил на вопросы, уже поставленные передовой мыслью человечества. Кстати, местность Куаттро деи Милле, где ваша бабушка принимала нашего Чичерина, получила свое название, и вы это хорошо знаете, от «тысячи добровольцев» Гарибальди. Они именовали себя «Красными рубашками». И этот ваш Гарибальди видел в Первом Интернационале «солнце будущего». Между прочим, перед визитом к графине Массуко-Спинола или после него — этого я сейчас установить не могу — Чичерин вместо со всей советской делегацией возложил венок на могилу Джузеппе Мадзини. Наш писатель Герцен встречался с этим выдающимся революционером Италии и посвятил ему прекрасные страницы своих мемуаров...
В запасе я имел еще ссылку на Карло Пизакане — вершину революционной мысли итальянского Рисорджименто. Но мой монолог затянулся.
Хотя чисто «салонная» беседа но входила в мой план вечера, но и финальный ее оборот оказался несколько неожиданным. Я не имел в виду наставить Ганчу на путь Саввы Морозова, но не мог и промолчать — по «старовоксовской» манере. Однако пора было заканчивать политбеседу с миллионером. Шел уже четвертый час нашего ужина.
— Будем прощаться.
Ганча ответил вопросом:
— А как бы вы коротко охарактеризовали суть марксизма?
— Это сделал Ленин в той же статье. Суть: учение о классовой борьбе. Куда же от нее денешься в двадцатом веке? Она основа всего развития общественных отношений и их движущая сила.
— Ее, пожалуй, можно почувствовать и в нашем диалоге, — откликнулся Ганча и добавил с тонкой усмешкой: — Но мы ведь не ссоримся. Значит, смягчение ее остроты возможно.
— Доктор Ганча, это, как у нас говорят, из другой оперы, — протянул я с оттенком укоризны. — Мы не ссоримся, конечно. Я у вас не работаю, вы меня не эксплуатируете, я не требую увеличения зарплаты, вы не грозите мне увольнением, я не покушаюсь на вашу прибыль, вы не вызываете карабинеров, я не намерен национализировать ваши заводы, вы пьете со мной граппу. Вы хотите деловых связей с нами, я охотно напишу об этом. Все более или менее ясно
— Феноменально! Люблю откровенность!
— Извольте! Россия, по выражению Ленина, выстрадала марксизм. Вы думаете, Италию минует весь этот процесс?
— Нам необходимо национальное единение. Только оно способно оздоровить наше общество.
— Альмиранто хочет отменить классовую борьбу в рамках корпоративного государства. Но опыт уже был. Сегодня я заглянул в официальный справочник по Италии. Автор предисловия Анджело Саллицони, заместитель министра при президиуме совета министров, говоря о временах Муссолини, заметил, между прочим, что «в области внутренней политики фашизм лишь формально упразднил классовую борьбу». Цитирую точно! Справочник издан пять лет назад. Может быть, с тех пор кое-что изменилось в оценках? Но вы ведь сами называли неофашизм блефом.
— Да, и могу повторить это но раз. — Помедлив, Ганча добавил: — Нам необходимо объединение христианских демократов, либералов и социал-демократов. Тогда дело пойдет...
На этот раз Ганча хорошо знал, о чем он говорит. Его желание-прогноз оказалось точным. Несколько дней спустя было образовано новое итальянское правительство, поддержанное «центристской» коалицией именно этих трех партий, и заручилось парламентской поддержкой республиканцев. Как мы знаем теперь, «дело пошло», и началось оно явным поворотом вправо, вызовом рабочему движению...
— Когда Ленин написал статью, о которой вы говорили?
— Еще до Октябрьской революции, в тысяча девятьсот двенадцатом или тринадцатом году, точно не помню.
Ганча вынул свою записную книжку...
Падали листки календаря. И время развеяло надежды моею собеседника на симпатичную ему коалицию. Правительство Андреотти проводило откровенно консервативную политику. Рабочий класс Италии не убоялся угрозы справа, резко выступил против бесчинств неофашистов и, опрокидывая «стратегию напряженности», громогласно выдвинул программу экономических и социальных изменений, призванных обновить политическую жизнь страны. Правительство лишилось парламентского большинства и, имея от роду девять месяцев, подало в отставку. Кабинет полетел. «Поворот вправо» не удался. Политический курс реакции потерпел крах.
А тогда в городке Асти за ужином мы оба еще ничего не ведали о будущих событиях. Вернее, один из нас, Ганча, как я уже сказал, прекрасно ориентированный в закулисных парламентских комбинациях, неспроста предрекал правоцентристское правительство, но, конечно, не ожидал его хрупкой непрочности. Что же касается меня, то, не обладая даром ясновидения, я, как всегда, полагался на постоянные факторы общественного развития.
В тот вечер мы, исчерпав политические темы, посидели еще, поговорили о разных разностях. Даже рассказали друг другу анекдоты. Ресторан опустел. Мы уходили последними. На моих «спасских» стрелки показывали четверть двенадцатого — как раз то время, когда кончаются и московские посиделки в заведениях такого рода. Обменялись адресами и телефонами. Он просил дать ему заранее знать, если я снова приеду в Италию; сказал, что позвонит мне тотчас, как окажется в Москве. Я с удовольствием приму его у себя дома. Он занимательно рассказывает, хорошо слушает, он любезен, воспитан, любит серьезную музыку, обожает русский балет. Мне было с ним интересно, а под конец, когда мы говорили об итальянских коммунистах, о марксизме, — просто весело.
Весело от сознания, что крот истории хорошо роет...
Мы ехали обратно в Турин на машине из гаража Ганчи. Ее водитель — круглолицый, жгучий брюнет, словно прыгнувший с экрана из неореалистического фильма, — Сэрио Савино, уроженец города Потенца. потерял палец под плохо огражденным прессом на заводе «Мишлэн». Он впервые видит советского человека и очень смешно таращит глаза в мою сторону. Сэрио взял с меня обещание послать ему открытку из Москвы. Он окончил всего три класса начальной школы. Дальше пришлось работать. По его сестра хорошо грамотна, учит русский, переведет как надо, а он прочитает написанное товарищам. «Будет большой бум», — сказал он. Мы поговорили с ним о Ганче...
В Турин вернулся поздно. В «ночлежке «Фиата» все давно спали. Спал и отель «Рекс», спрятав за пышным названием мой неуютный узкий номер...
КОЕ-ЧТО О НЕЗНАКОМКЕ
Рим, 11 часов. То самые одиннадцать часов, что замерли неподвижными стрелками в старом фильме. Помните? А может быть, не те, другие? Кто на этот раз падает с лестницы жизни? Кто в отчаянии заламывает руки на ее шатких ступеньках? Чьи судьбы покалечены и разбиты? Я ничего но знаю.
Я иду по прекрасному городу, кирпично-рыжему, как шевелюра Нерона, иду и вспоминаю этого поджигателя с античным моноклем — зеленым изумрудом, вскинутым к близорукому зрачку. Это далекое видение возникает непроизвольно: древний Рим легко и свободно вдвинут в Рим папский, средневековый, а потом и в современный, как входят друг в друга наши «матрешки». Внутри одной панорамы появляется другая, а в ней еще одна, и снова подобие первой, и так без конца. И в этом каскаде все: архитектура, воспоминания, скульптурные портреты — летящий день и день вчерашний. Четвертый раз я в этом городе и уже знаю его привычные маршруты, но в главном не поможет и карта: здесь легко заблудиться среди веков.
Снова лезет в голову Нерон, а какая-то электронная машина внутри нас, называемая памятью, быстро перебирает в сознании множество разрозненных деталей, картин и вдруг стойко замирает перед одной. Это и в самом деле картина, полотно живописца. Она называется «Пожар Рима» и принадлежит кисти Яна Стыки, ученика знаменитого Матейки. С крыши дворца конопатый император любуется беснованием пожара, разожженного по его приказу. Придворные актеры и пииты, освещенные отблесками пламени, ублажают повелителя игрой на арфе и кифаре, чтением изысканных од. Внизу в огне корчатся люди и здания. Апогей просвещенного эгоизма, проникнутого некрофилией.
Репродукцию этой картины однажды увидел Сергей Есенин. Поэта поразил ее зловещий смысл. Он долго смотрел, молчал, а потом, потрясенный, написал страшное, безнадежное стихотворение. Что-то очень больно кольнуло Есенина. Кощунственная эстетизация безнравственности, тонко переданная художником в самом сюжете? Цезаризм, понуждающий искусство не замечать народных страданий? Есенин заглянул в бездну того человеческого характера, где может таиться ужасающая совместимость: людские муки — как зрелище холодного созерцания. Рыжий предтеча мирового декаданса — венценосный поджигатель и лицедей жестко ухмылялся, и сквозь века эта опасная ухмылка заставляла вздрогнуть[5].
Есенин оставил свои отчаянные строки в тетради друга — М. Мурашова — и сам в приписке назвал картину Яна Стыки их источником. Когда произошла встреча Есенина с пожаром Рима? В июле тысяча девятьсот шестнадцатого. Еще все впереди — и Октябрь будущего года, и гражданская война, и наши пятилетки, и первая дробь фашистских барабанов — «поход на Рим» Муссолини; и поджог рейхстага в Берлине, откуда керосиновые брызги расплескались по Европе, зажигая черный огонь гитлеровского нашествия.
...Иду по бесконечной виа Номентано. Солнце бьет прямой наводкой. Иду в тени, как ножом отрезанной от света. Сквозь зеленое плетение аллей видны пролетающие машины. На той стороне улицы громоздятся холмы, но ним карабкаются дома, вокруг бушует зеленое всех оттенков. Вдали на небесно-голубой подкладке раскинулись евангельские пинии. Нерон... Есенин... Ян Стыка... Что написал еще этот художник? С детства мне запомнились его картины — иллюстрации к роману Генрика Сенкевича. Он, кажется, родился во Львове, но жил здесь, в Риме, — это я знаю точно.
Рим великолепен. Он цел и невредим. Наверно, пожарные и в это сонное утро привычно тренируются для рекордного выезда по тревоге. Молодое лето сияет в дряхлых развалинах Колизея. Я иду завтракать к Каппони, депутату итальянского парламента.
Вчера на уличном митинге я издали наблюдал ритуальные обряды неофашистов. Они резко выбрасывали руки вперед и вверх — жест, хорошо отработанный еще при Муссолини, — приветствуя своего нового дуче — Альмиранте, человека с постным лицом Тартюфа и ядовитой усмешкой на тонких губах (я видел его в телевизионной передаче).
Трудно было разобрать на расстоянии выкрики его сторонников, оравших тогда на улице. Феличе Фроико, журналист из «Темпо», свидетельствует: «Фашистские молодчики без всякого стеснения провозглашают: «Бухенвальд и Дахау — этапы нашей цивилизации». Что ж, такое сатанинское самоизобличение есть смысл запомнить. Чадные костры этой «цивилизации» мы заливали на фронте не водой, а итальянцы гасили ее головешки Сопротивлением.
Старинный дом без лифта на виа деи Серпенти. Широкая мраморная лестница. Высокую черную дверь в ответ на звонок распахивает сам депутат в открытом платье-сарафанчике с белыми ромашками по синему полю. Карла Каппони ведет меня в небольшую гостиную. Я вижу на мелькнувших стенах проходной комнаты пятна броских плакатов. Среди них удается рассмотреть афишу «Оптимистической трагедии» в театре Бертольда Брехта.
И вот уже мы пьем кофе, но связного разговора не получается. Поминутно звонит телефон. Каппони кого-то одобряет, кому-то возражает, с кем-то спорит горячо и резко.
Я любуюсь ее милой улыбкой, прелестным сочетанием женственности и сильного характера, обозначенного не только твердостью взгляда, но и всей манерой вести себя уже с первой секунды знакомства — откровенностью, мгновенными переходами от шутки к серьезному, верой в свое умение объяснить, растолковать собеседнику все, что она считает нужным.
Ее лицо обрамлено несколько легкомысленной прической, и я понимаю, что эта женщина — кладезь неожиданностей. Ее знает весь Рим. Еще бы, бойцом Сопротивления юная Карла участвовала в тридцати шести операциях!
В сознании смутно промелькнуло какое-то название. Пытаясь его расшифровать, я вспомнил обрывок давнего сообщения о боевых действиях на улице оккупированного Рима. Кажется, кто-то в конце войны прилетел из Бари и рассказал в редакции... Или нет, скорее всего я читал об этом в каком-то иностранном журнале. И вдруг плавно и свободно выкатилось к губам это название: виа Разелла.
— Виа Разелла, — повторил я вслух. — Что вы знаете о ней?
— Я спряталась в подъезде, — говорит неожиданно Карла, комически используя в своем рассказе интонации светской дамы и наливая мне очередную чашечку кофе, — как раз напротив тележки с бомбой возле которой стоял в одежде мусорщика Бентивенья, готовый в нужный момент поджечь шнур...
— Нет, — решительно прерываю я Карлу, — нет, так ничего не выйдет. Что произошло на виа Разелла? Когда? Кто такой Бентивенья? Может быть, вы унесете телефон?
Во время моей тирады Карла продолжала говорить, я понимаю, что пропустил несколько фраз, и теперь слышу:
— ...все-таки уже на улице Куаттро Фонтана взрывная волна догнала меня, швырнула на землю. А эти эсэсовцы, они, наверное, решили, что началась бомбежка, взрывчаткой повредило карнизы верхних этажей.
Карла Каппони предлагает еще чашечку и убедительно аргументирует:
— Такого кофе вы еще не пили в Риме... Ну, хорошо, начнем с самого начала. Виа Разелла мы выбрали знаете почему? Эта тесная гористая улочка немноголюдна. Бомбу мы изготовили с помощью ученого-физика Джулио Кортини, потом он получил кафедру в Неаполе. Корпус бомбы сделали рабочие-газовщики. Шестнадцать наших товарищей стояли на постах по обычному маршруту движения колонны эсэсовцев — от улицы Фламинии до Кастро Преторио. Остальные ребята были в засадах на улице Боккаччо и, когда прогремел взрыв, стали забрасывать бегущих немцев самодельными гранатами.
— Нет, это еще не начало. Расскажите же все подробно.
И пока Карла осваивает мою настойчивость, я скажу о ней еще два слова. Она стала коммунисткой в 1943 году и сразу пошла в бой. Интеллигентка, пробила себе дорогу к твердой вере не умозрением, а действием. Ее убеждения — ее суть. А мать-природа закамуфлировала, прикрыла этого железного солдата партии оболочкой чарующей женщины, с неподражаемой грацией соединившей в себе простоту и лукавство, естественность и артистизм.
Она выходит из комнаты и тотчас же возвращается.
— А теперь познакомьтесь с моим попугаем. Его зовут Лоритто Реаль. Я нашла его однажды на подоконнике этой комнаты. Откуда он явился, не знаю, не понимаю. Хозяин не отыскался, хотя я опросила многих соседей. Лоритто остался у меня, получил свое имя, и теперь я пытаюсь отучить его от бранных слов. Где только он научился! Сквернослов этот Лоритто!
Нечто необычайно яркое и надменное с изогнутым клювом завозилось на своей жердочке и захрипело голосом пропойцы. Карла погрозила пальцем, и тогда Лоритто натужно выдавил: «Буона сера».
Карла довольна:
— Слышите, он вполне приличен!.. Я вам расскажу коротенькую историю из тех времен. Наша группа собралась в одной укромной квартире полуразрушенного дома, неподалеку от пьяцца Болонья. Но вот предупреждение дежурного: немецкий патруль в подъезде, идет к нам — это ясно. Товарищи выбрались во двор через окно, а я задержалась, чтобы вставить запал в маленькую такую бомбочку с часовым механизмом — ее как раз хватило бы на патруль, — потом спустилась во двор по водосточной трубе. Все бы ничего, да только туфли мои остались наверху. Мы стояли в дворовом закоулке и, опасаясь засады, не решались выйти на улицу. Тогда я повела друзей в большой дом, врезавшийся черными выходами в этот же двор. Мы позвонили в квартиру синьоры Сэрра. Эта родовитая особа, по слухам, не испытывала приязни к немецким оккупантам. Нам открыли с недоумением и опаской. И как раз в эту минуту раздался взрыв. Синьора, восседавшая в кресле на колесиках, ни о чем нас не спросила, угостила всех мятной настойкой, потом, взглянув на меня, сказала горничной: «Принесите шлепанцы этой босой даме». И добавила: «Очень важно иметь приличный вид». Все мы приняли ванну и спали в ту ночь на отличном белье. Вот что это была за синьора Сэрра!
— «Операция по-итальянски»? — попробовал я подбить итог коротенькому рассказу.
— Бывало по-всякому, — сдержанно ответила Карла.
Во время одной вылазки в окрестностях Рима она была ранена, ей удалили левое легкое... Глядя на нее, вы этого и не подумаете.
— Было трудно. Но сейчас я даже плаваю.
После войны она вошла в руководство Национальной ассоциации партизан Италии, работала среди молодежи. Все эти годы не сидела сложа руки. Немало сделала в последнюю предвыборную кампанию. Вспоминает, как ездила на виноградники Фраскати, появлялась на плантациях среди крестьянок в утренних сумерках, пока люди еще не устали.
Поговорили о положении женщин в Италии. Накануне в международном клубе журналистов я видел фильм на эту тему — остроумный и серьезный. Перед сеансом на сцену вышла скромно одетая миловидная женщина с чуть длинноватым носом, что было заметно только в профиль. Она порылась в сумке, торопливо достала очки, надела их и сразу стала похожа на замотанную хлопотами учительницу. Всматриваясь в зал, сконфуженно объяснила:
— Я тоже хочу вас видеть. — И рассказала о работе над фильмом. Это была знаменитая Моника Витти, актриса многих фильмов Антониони. В сюжете показанной нам картины молодая женщина все пытается встать на ноги, жить независимо, и когда в итоге сложных перипетий ей это почти удается, то в самом финале автомобильная авария ставит ее на костыли — буквально и символически. Ковыляя, Моника Витти, точно и тонко играющая главную роль, уходит в туманное будущее.
Каппони горько улыбнулась:
— Да, похоже на правду.
Что касается самой Карлы, то ей пришлось рано становиться на собственные ноги.
— Итак, вы хотите подробностей операции на виа Разелла? Я постараюсь рассказать вам все...
На исходе зимы, в марте 1944 года, Рим бурлил. Надежды на близкий конец войны, которыми жили люди в последние восемь месяцев, оказались напрасными. Фашизм рухнул в июле 1943 года, чтобы возродиться в сентябре. Король арестовал Муссолини, но его выкрали эсэсовцы-десантники. Гитлер отправил дуче на север возглавлять неофашистский режим — «итало-немецкую республику» с центром в Сало на озере Гарда. (Отсюда ведет свою родословную неофашизм Альмиранте!) Рим был «открытым городом». Его стены содрогались от передвижения немецких войск и грома бомбардировок.
...Студент-математик Марио Фиорентини но кличке Джованни стоял у окна старого дома в той части Рима, что заключена между пьяцца ди Спанья, фонтаном Треви и пьяцца Барберини. Он услышал звуки военного оркестра и топот солдатских сапог, Потом увидел колонну, марширующую через площадь. Вскоре она оказалась на его улице. Он сосчитал: сто пятьдесят шесть человек. Каждый был вооружен винтовкой и пистолетом, на мундирах и касках — знаки СС.
Колонна уже проходила здесь, и всегда в одно и то же вр6мя в два часа дня, — марш устрашения. У подземного перехода колонна свернула налево, в сторону крутых улочек, ведущих к дворцу Барберини. Марио проследил: она двинулась на виа Разелла. Партизаны узнали: то была 11-я рота 3-го батальона эсэсовского полка — репрессивная сила, направленная против жителей Рима. Командовал батальоном майор Хельмут Доббрик.
Зародился план атаки. Партизаны назначили ее на четверг — 23 марта. В этот день двадцать пять лет назад Муссолини основал итальянский фашизм и дал ход идеологии, пленившей воображение Гитлера. И вот в четверг, после полудня, партизаны нанесли свой удар в самом центре города и исчезли, растворились в подполье — невидимые и невредимые.
В группе под командованием Карло Салинари по кличке Спартак было двое ровесников и влюбленных, юноша и девушка, красивые, двадцатилетние, — две главные фигуры в операции на виа Разелла. Их называли Паоло и Елена. Даже наедине они так звали друг друга, только командир знал их подлинные имена, и это спасло их от предательства.
Елена и есть Карла Каппони. Она родилась в Риме и выросла в доме как раз напротив известного балкона, с которого Муссолини произносил свои речи. Среди ее предков — выходцы из Польши. Перед оккупацией она работала в химической лаборатории. Когда пришли немцы, ушла в партизаны. За несколько дней до событии на виа Разелла она взорвала немецкий гараж грузовых машин на шоссе Клаудиа.
Я смотрю на нее и вижу молодую Елену, ее овальное лицо, пышные каштановые волосы с рыжеватым оттенком. Ее прямой, открытый взгляд и тогда, наверное, убедительно подчеркивал смысл ее слов. Однажды у жены Фиорентини — автора плана и участника операции на виа Разелла — ночью начался жестокий приступ малярии. Карла-Елена бросилась в аптеку за лекарством, хотя уже давно наступил комендантский час. Это было опасно. Тогда в Риме сначала стреляли в ночных прохожих, а уж потом задавали им вопросы. И все-таки Карла сумела обворожить, уговорить полицейских, ее отпустили. А в сумке у нее был пистолет и никаких документов.
Настоящее имя Паоло — Розарио Бентивенья. Он обучался медицине и уже завершал образование. Но 17 января, в день сдачи последних экзаменов, аудитории университета пустовали: студенты демонстрировали против фашизма и оккупации.
Карла сидит в укромной кантине и греется у железной печки. На улице пасмурно, по вдруг предвечернее солнце, раскидав рваные облака, бросило луч и открытую дверь: вокруг зарозовело. Карла думает: «Завтра все будет хорошо».
В углу двора, возле погреба, стоит неказистая повозка мусорщика, покрытая рогожей, ее стащил в городском депо позади Колизея и пригнал сюда партизан Рауль Фалькони. Завтра, нагруженная сорока пачками взрывчатки, она будет стоять на виа Разелла. Карла будет ждать на углу Куаттро Фонтана с дождевиком в руке, готовая набросить его на плечи исчезающего мусорщика. Розарио Бентивенья, человек, которого она любит, будет играть эту опасную роль.
Сейчас он лежит за ее спиной на каменном полу и тщетно пытается уснуть. Не спит и Карла. Бессонная тихая ночь доносит к ней гул далеких выстрелов из Анцио. То немецкая артиллерия обстреливает побережье, блокируя подступы к Риму.
Командир операции Салинари сначала подумывал о Рауле Фалькони, или Гульельмо Блази. Карла умоляла назначить Розарио. Ее мучило какое-то предчувствие. Вылазки, где главенствовал Блази и участвовала она сама, бывали неудачными. А с Розарио все шло как по маслу. Например, нападение на отель «Флора», где была штаб-квартира генерала Мельцера. Или налет на фашистский парад на виа Томачелли. Бентивенья участвовал не меньше чем в тридцати операциях, и все было «что надо». Она убедила командира. И как и воду глядела: позднее Блази выдал партизан.
Карла могла думать об этом человеке все что угодно, но не могла угадать в нем предателя. Она просто повиновалась инстинкту а он подсказывал ей, как вернее избежать риска. Случалось, не срабатывали оружие и взрывчатка, добытая через итальянских военных, не действовали запалы, даже бикфордов шнур бывал огнеустойчивым. Всякое бывало. Однажды Карла и еще пятеро партизан с автоматическими винтовками хотели обстрелять два немецких грузовика. Но фактически все шестеро оказались безоружными.
Она припоминает другие рискованные ситуации — минутные опоздания, влекущие неудачу, неожиданное появление ребенка у места взрыва, голос бывшего однокашника, окликающего тебя через улицу...
Жизнь в подполье — цепь неожиданностей и постоянное напряжение. Их всегда томила усталость. Тайная борьба требовала прытких ног. Немцы запретили езду на велосипедах, трамваи часто не ходили, но еще чаще не было денег на билет. Они передвигались пешком, покрывая ежедневно десятки километров. Изолированные друг от друга, они тосковали, бывали суровыми и недоверчивыми. К этому вынуждала их опасность борьбы.
В полдень 23 марта Розарио Бентивенья завтракал вместе с Карлой, ученым Джулио Кортини и его женой в пивной Дрехера — шумном заведении на площади Санти Апостоли. В назначенное время они будут на виа Разелла. Трое двинутся за повозкой Бентивенья на определенном расстоянии, прежде чем он выедет на виа Разелла. В случае опасности они его прикроют.
Между 1 часом 50 минутами и 1 часом 55 минутами Карла Каппони приблизилась к зданию газеты «Мессаджеро» на виа дель Тритоне. Здесь она будет ждать условного сигнала от Паскуале Бальзамо. Получив его, пойдет на угол Куаттро Фонтане. Ее продвижение будет означать: немцы! Вдруг она увидела у входа двух фашистских полицейских. Был ясный, безоблачный день, а на руке у нее висит мужской дождевик...
Два часа. Никаких признаков эсэсовской колонны. А между тем полицейские направляются к ней.
— Синьорина, — сказал один, — здесь запрещено останавливаться!
Другой спросил:
— Кого это вы поджидаете? А как насчет документов?
Никаких бумаг у нее не было, только, как обычно, револьвер на дне сумки. Но они разговаривали почти приветливо, и Карла подумала: «Похоже, просто заигрывают». Обмирая от тревоги, она кокетливо улыбнулась, сказала:
— Интересуюсь новостями.
Подошла к витрине, сделала вид, будто углубилась в чтение свежего номера «Мессаджеро». Он предлагал кучу информации: новое правительство в фашистской Венгрии, очередное извержение Везувия и бомбардировка Берлина прошлой ночью...
Два часа двадцать минут — и никакой колонны! Внезапно рядом с Карлой очутился Паскуале. Мурлыча с безразличным видом веселенький мотив, он помедлил мгновение возле газетной витрины, что-то быстро шепнул и исчез.
Карле показалось, будто ветерок прошелестел над ухом — слов она не разобрала. Это может означать лишь одно: немцы! Сигнал, которого она ждала...
Она сделала несколько шагов, но с таким чувством, будто совершает ошибку. Скосив глаза, убедилась: один из полицейских следует за ней по пятам. Между тем, заметив Карлу, пришла в движение вся цепочка оповещения. Как дать им знать, что случилось неладное? Полицейский шел за ней.
Вот Бентивенья с повозкой, но Карла смотрит в сторону. Бентивенья стал раскуривать трубку — знак готовности к делу. Но тут он увидел — командира нет, а Карлу как будто преследуют. Не поглядев на Розарио. она ткнулась в его тележку, точно оступилась, пошла дальше, пересекла угол Куаттро Фонтане, остановилась у ворот дворца Барберини и только перевела дыхание, как снова перед собой увидела тех же полицейских, уже вдвоем.
— Синьорина, куда вы спешите? Зачем вам этот мужской плащ?
— А это моего дружка...
В это мгновение Карла заметила старую знакомую матери и бросилась к ней. Началась оживленная беседа. Карла улыбалась, не слыша ни единого слова. Полицейские сердцееды повернули к своему посту у редакции. Карла рассталась с неожиданной собеседницей и обернулась к стайке детей, резвившихся неподалеку от входа во дворец:
— Идите в сад, там лучше, там можно весело поиграть. Идите скорее...
Она боялась за жизнь ребятишек. Удивленные, они подчинились ее ласковой просьбе, убежали. Тревога Карлы росла. В воротах не было Гульельмо Блази, он с этой точки должен был прикрывать Розарио. Почему его нет? Был и ушел?
Часы показывали уже три с четвертью. К Бентивенья приблизился другой мусорщик, настоящий:
— Эй. на кого ты похож со своей обшарпанной колымагой! Пройдет санитарный инспектор, схлопочешь от него!
И вот наконец на виа Разелла вступила колонна немцев — сто пятьдесят шесть вооруженных до зубов солдат. В хвосте — грузовик с пулеметами. Карла тут же покинула пост у ворот дворца и двинулась к Бентивенья, а значит, навстречу колонне...
Через месяц после партизанской вылазки, скрываясь в подполье, она написала поэму — все не решается ее напечатать. Хочу привести отрывок. Его перевел Яков Козловский.
Что в этих строчках? Всего лишь несколько шагов. Короткий путь, но не назад, не в сторону — направо в переулок, откуда можно бежать, спастись, а прямо — туда, к точке, где прогремит взрыв.
От ворот дворца Барберини Карла шла к своему жениху. Ей двадцать лет. И шла она не к церковному аналою, не к торцу свадебного стола — почетному месту новобрачных, не в зыбкую полутьму брачного ложа, а навстречу смертельному удару, в разлом судьбы, в хрупкий покой, готовый сейчас, через несколько секунд, закипеть водоворотом гибели или торжества...
Этот миг Бентивенья выбрал точно. В тележке уже горит шнур, он сам как бы лениво идет навстречу Карле — она стоит в подъезде. Еще несколько секунд. И вот грохнуло.
Ураган налетел на виа Разелла, источая кислый, удушливый дым. Взрыв возмездия обрушился на эсэсовцев. Карла, удержавшись на ногах в волне горячего воздуха, быстро перекинула плащ жениху.
Ближе всех к ним оказались полицейские, те самые. Она направила на них дуло пистолета, и они тут же нырнули в ближнюю арку дома. Облако дыма заволокло Карлу и Розарио, а плащ, как и было задумано, скрыл униформу мусорщика.
Они помчались к ее матери, на форо Траяно, успев проскочить эсэсовский кордон. — он строился уже за их спинами. Дома Розарио стащил с себя одежду. Они хотели сжечь ее в почке, но грубая ткань плохо поддавалась слабому огню. Сделав пакет, вышли на улицу, Карла предлагала бросить его в Тибр, а Розарио не хотел рисковать: кто-нибудь увидит или услышит всплеск воды.
Они бросили пакет на ходу, но останавливаясь, в темном углу возле какой-то церкви. Ночевали у подруги матери в новом районе, на восточной окраине Рима.
Им надо было уйти подальше от моста событий, и они окольными переулками пересекли весь город, не уверенные ни в чем, кроме того, что совершили на виа Разелла.
Около полуночи командир партизанской группы сидел у радиоприемника, слушая сводку новостей. А в это время на другом конце города Розарио играл в шахматы с четырнадцатилетним сыном приютившей их женщины. Карла помогала ей стряпать поздний ужин. Сейчас это были самые доступные способы убедить себя и окружающих в реальности собственной жизни.
Участники операции собрались в кантине на виа Аурелиа. Никто из них но пострадал, никто не был опознан. Все прошло успешно.
Слухи будоражили город: Рим сопротивляется! Убито тридцать три эсэсовца, семьдесят ранено. Немцы взбешены, боятся новых партизанских атак. Люди в маленькой кантине, как и все римляне, ждали, куда поведет их война. Пришел посыльный с приказом командира...
Между том загудели провода военной связи, застучали телетайпы, помчались фельдъегери.
Берлин требовал объяснений. В столице вчерашнего союзника среди бела дня бой на улице! Неслыханная дерзость! Гитлер в бешенстве. Гиммлер топал ногами и водил указательным пальцем перед носом испуганного начальника римского гестапо.
Весть о деле на виа Разелла понеслась во все уголки Италии, проникла во многие европейские страны. Линии фронтов помешали ей тогда достичь Советского Союза. И вот теперь мы рассказываем подробности этой военной операции партизан Рима.
Гульельмо Блази выдал многих, в первую очередь назвал Елену и Паоло. К счастью, он знал Карлу и Розарио только под этими вымышленными именами. Их не нашли.
Партизанский налет на виа Разелла был объявлен военной акцией, одобренной государством, признавшим партизанские формирования.
В сентябре 1949 года Карлу Каппони указом президента наградили высшей наградой Итальянской республики в воздаяние подвигу — золотой медалью «За доблесть на войне».
Во время церемонии вручения было сказано: «С пистолетом в руке, первая среди первых, она участвовала в десятках операций, выделяясь величием духа, готовностью к самопожертвованию перед лицом опасности».
К тому времени она уже стала женой римского врача Розарио Бентивенья и матерью девочки, которую они назвали Еленой.
Шло время. Реакция высадила в обывательскую почву сорняки сомнения и недоверия. Стало модным говорить о тщете и даже вроде партизанской вылазки, повлекшей немецкие репрессии — расстрелы в Ардеатинских пещерах. Как будто фашисты нуждались в поводах! Реакция хотела опорочить стойкость и благородство Сопротивления.
— А теперь, — говорит Карла, — я получаю анонимки от фашистов, оскорбительные, жестокие, вульгарные, с абсурдными и дикими угрозами... Иногда меня шантажируют по телефону. Слышишь на другом конце провода какой-то нелепый голос: «Это здесь живет проклятая коммунистка?» Или вдруг в трубке задыхается некто, произносящий немецкие слова, я их не понимаю, за исключением одного: «Разеллинштрассе».
Иной раз Карла получает по почте свой портрет, вырванный из газеты. Изображение изуродовано, вместо глаз зияют дыры, уши отрезаны, рот, как кровью, залит красными чернилами. И приписка анонимного корреспондента: «Тебя ждет эта участь!»
— Вот что такое неофашизм — он хотел бы отомстить всем нам за наше Сопротивление, за петлю на горле Муссолини, за крысиный яд фюрера.
Лоритто Реаль завозился на жердочке и хрипло выругался.
— Он у вас не посылает Альмиранто к дьяволу?
— Нет, не учу, — ответила Карла. — Ведь попугаи живут долго. Вез сомнения, Лоритто пережил Муссолини, зачем ему тащить в будущее имя маленького дуче без подбородка? Оно будет забыто так же быстро, как и возникло. Вы говорили о Нероне... Альмиранте не придется с крыши дворца любоваться пожаром Рима. Сила сопротивления фашизму жива и никогда не иссякнет...
Я возвращался в мой римский приют — отель «Феникс» на тихой улочке Горициа — и думал о бесстрашии и вере людей, сражавшихся в теснине виа Разелла.
Мысли скользили по событиям того далекого дня и, словно сделав полный оборот, внезапно вернулись к картине Яна Стыки «Пожар Рима».
...Через неделю после того, как Есенин написал навеянные ею отчаянные строки, владелец тетради рассказал Блоку их историю. Это было на деловом совещании, где обсуждался план литературных альманахов. Присутствовали оба поэта — знаменитый и совсем еще юный.
Блок прочел стихи Есенина и записал в ту же тетрадь, рядом с есенинскими, строки из еще не опубликованной тогда поэмы «Возмездие»:
В чуть зашторенные окна моего номера ломилось солнце. Я сел к столу и развернул карту Рима — хотел прочертить путь, каким шла Елена — Карла Каппони в тот прекрасный день к своему жениху
КОЕ-ЧТО ИЗ ОДНОЙ БИОГРАФИИ
Утро бросает жидкие блики света в мою гостиничную келью.
Увы, городские рассветы возвещает здесь удивленное кукарекание петуха... в магнитофонной записи. Ему вторит крещендо уличной какофонии. А сейчас над ухом тревожной басовой струной прокатились еще гудки локомотивов. Неподалеку вокзал. В моем распоряжении целый час. Я медленно одеваюсь, потом бесцельно толкусь в номере и мысленно возвращаюсь к недавней дороге.
Железнодорожное полотно петляло по берегу Тирренского, а потом и Лигурийского моря. В вечерних огнях мелькали вокзалы Пизы, Венеции, Генуи. На перронах суматоха. Водоворот людей. Чужие страсти наспех цитируют из самих себя по нескольку обрывистых строк — я читаю их мимическое выражение. Сквозь поднятое стекло не слышно голосов, и только чьи-то торопливые объятия, горестная улыбка в уголке губ немолодой женщины, равнодушное рукопожатие кончиками пальцев двух свежеотглаженных мужчин, пылкие поцелуи молодой пары. Через мгновение все это покрывается мраком полей справа и брезжущей синевой моря слева. И снова бешеная тряска вагона.
Экспресс прострочил в самый краешек лакированное голенище итальянского сапога и остановился у его верха — Турин. Где-то там, выше, — знаменитый Симплонский туннель — Швейцария. Сбоку перевал Фрежюс — Франция.
А где же Кунео? Недалеко и Кунео, там, где начинаются отроги Западных Альп, — скалы, безлесные горы, оживленные лишь редкими пиниями. Что я знаю об этом городке? Пока ничего. Помню только умный и трогательный фильм «Закон есть закон» с Фернанделем в главной роли. События там происходят на итало-французской границе, и в репликах персонажей часто мелькает географическое название — Кунео. Из этого центра провинции идут инструкции и распоряжения в пограничный район, доставляя действующим лицам то огорчения, то радости.
А впрочем, я встречал это название — Кунео — и где-то еще, но, видимо, так давно, что память, не потревоженная никакой в нем надобностью, ленилась подсказать мне нужный источник.
Любопытно, каков он, этот человек из Кунео? По телефону я приглашал его в Рим. Он предложил встретиться в Турине — поближе к его дому. Я согласился. В конце концов повидать некогда блестящего офицера фашистской армии, награжденного двумя орденами за «русский поход», поговорить с лейтенантом, обожавшим дуче и писавшим патетические рапорты-просьбы поскорее отправить его на фронт, — одно это, может быть, еще но стоило специальной поездки в Турин. Но были у меня и другие соображения.
Летом 1942 года, когда левое крыло гитлеровских войск, входивших в группу армии «Б», было остановлено на Дону под Воронежем, я, корреспондент «Красной звезды», находился именно в этих местах. Итальянские дивизии, приданные группе «Б», заняли рубежи вдоль Дона, чтобы прикрыть фланги армии Паулюса, нацеленной на Сталинград. Вот, подумал я, значит, с этим самым Ревелли когда-то меня разделяло пространство, значительно меньшее, чем расстояние от Турина до Рима.
Кроме того, так случилось, что на фронте я ни разу не видел живого итальянского солдата или офицера. Гитлеровских — сколько угодно, даже не однажды их допрашивал. Итальянцев я больше слышал — от Карузо до Модуньо. И то с пластинок. А видел до поездки в Италию только одного.
Это было вскоре после войны, на дипломатическом приеме в «Метрополе». Из толпы людей в смокингах и просто темных вечерних костюмах вдруг возникли рыжеватый помятый пиджак и узловатая палка. Их обладатель, приземистый мужчина с энергическим лицом, с умными, насмешливыми глазами, осмотревшись вокруг, сделал прихрамывающий шаг в мою сторону и с легким иностранным акцентом сказал:
— Дайте прикурить старому итальянскому парикмахеру.
Я не был знаком с этим странным на вид человеком, но сразу же признал в нем Джованни Джерманетто — мне как-то давно показали его в Союзе писателей на интернациональном вечере. Когда-то в Италии он действительно был брадобреем. Коммунист-эмигрант, он жил в Советском Союзе с 1930 года и написал знаменитую книгу — «Записки цирюльника». В 1946 году вернулся на родину, но продолжал наезжать в Москву.
В тот вечер мы уже не расставались. Поело протокольной процедуры приема сели за стол в первом зале, возле фонтана — до войны в его акватории плавали жирные карпы, пуча оптические глаза на посетителей. Повар ужасным движением выхватывал сачком из воды именно ту рыбину, что приглянулась гостю, и спустя малый срок превращал ее в жареную. А однажды подгулявший иностранец, бурно танцуя со своей спутницей, свалился в этот бассейн — нетрудно вообразить, как орали перепуганные карпы на своем беззвучном для нас языке.
Джерманетто, как старый москвич, знал это местное предание и воспроизвел мне «сцену у фонтана» в лицах. Я ответил какой-то историей в том же духе. Уже из короткой перекидки репликами я понял: он был из тех, кому опасно попасть на зубок даже в самом обычном, будничном разговоре. Он умел «нащупать» собеседника, выудить его слабости. Но и сам не смущался и уж тем более не чувствовал себя обиженным, когда получал острый ответ. Такой способ общения он считал естественным и, разумеется, тотчас же нашел во мне единомышленника.
Но за непринужденным, чуть-чуть грубоватым и шутейным стилем нашей долгой беседы всегда таилась в нем способность мгновенно перейти в другой масштаб. Он был постоянно готов к серьезному спору или обсуждению больших проблем. Тогда вам являлся боец-марксист во всем блеске своего идейного вооружения, страстный и человечный, далекий от холодной риторики. Люблю таких людей.
Да, он был весел и остроумен, несмотря на тяжелейшую жизнь подпольщика-революционера, многочисленные аресты, заключение в тюрьмах королевской и фашистской Италии. Давно-давно он входил в марксистскую группу «Ордине нуово», созданную его близким другом Антонио Грамши и Пальмиро Тольятти. Из нее впоследствии возникла Коммунистическая партия Италии. Джерманетто видел многое... Встречался с молодым Хо Ши Мином. Знал Ленина, разговаривал с ним на IV конгрессе Коминтерна. Слушать его рассказы о прошлом было истинным наслаждением. Его подвижное лицо с густыми бровями, насмешливым, но и добрым взглядом и ямочкой на подбородке дышало умом и волей.
В те годы, какими бы дорогами и тропами ни двигался разговор, он неизменно приходил к недавней войне. Джерманетто спросил, не встречал ли я на фронте пленных итальянцев. Я ответил именно так, как уже известно читателю.
Его позабавило неожиданно всплывшее имя Карузо.
— Да, — сказал он, быстро найдя локальную метафору, — ария Муссолини в этой войне была на редкость хорошо ошикана. Исполнитель повис вниз головой. — И добавил: — Я ведь знал этого субъекта. Познакомился с ним на собрании корреспондентов «Аванти». Он был тогда ее редактором и еще играл в социалиста, но барские манеры уже выдавали его с головой. Встречал его в Турине — шла предвыборная кампания в палату депутатов. Рабочие отвергли его притязания и назвали своим кандидатом рабочего, — как же его звали? — Банетто. Больше я не видел будущего дуче, только спустя годы — на портретах, главным образом в полицейских участках, где меня допрашивали...
Он вспомнил годы первой мировой войны, когда вел антимилитаристскую пропаганду на родине. Вспомнил камеру в городке Фоссано, куда его затолкали и где солдаты — пойманные беглецы с фронта — распевали:
Луиджи Кадорна, как же, как же... Он был тогда главнокомандующим итальянскими войсками. Я прочел Джерманетто звучные строфы Николая Тихонова из поэмы о 28 героях-панфиловцах. Поэт листает страницы «книги старой» и, сравнивая гвардейцев разных эпох, восхищается несравненным мужеством героев войны Отечественной:
— Восточный поход Муссолини — трагедия итальянского народа, — с силой сказал Джерманетто, — народная драма и страшное преступление фашизма. Знаете, формула Ленина о войнах несправедливых и справедливых не перестает удивлять меня своей точностью. Сжато, ясно и просто. С ее помощью можно оценить любое вооруженное столкновение в мировой истории. — И, поглядев, задумчиво добавил: — Итальянцы совсем неплохие бойцы. Они прекрасно дрались под командой Гарибальди. Но сердце нашего народа трудно подкупить. Оно не откликается на грязные войны. Так было и с восточной авантюрой Муссолини.
— По правде говоря, — воспалился я, — наша армия не очень-то надеялась на этот голос сердца и сильно помогла ему прорезаться.
— Вот это по-моему сказано, — живо откликнулся Джерманетто, — ядовито, но верно. В первую мировую войну я хорошо знал наших солдат-альпийцев. Я ведь родом из горной местности. Там формировались их дивизии. Помню их горькую песню. Она оплакивала бессмысленно павших стрелков: «На мосту Бассано траурные флаги...» Катастрофа Италии в той войне носила имя: Капоретто. Вы, конечно, хорошо знаете, что там произошло, под этим Капоретто?
— Знаю, конечно, — ответил я, — но не представлял себе зримо, пока не прочел «Прощай, оружие!» Хемингуэя. Он описал все это как гениальный очевидец.
— Капоретто означало разгром армии, взрыв негодования в стране. Что творилось тогда у нас! — воскликнул Джерманетто. — Буржуазия нашла спасение в фашизме. Власть захватил Муссолини с его чернорубашечниками. В этой войне итальянская катастрофа носит имя: Дон! И на этот раз она смела по крайней мере самый фашизм.
Мы еще долго не расставались с Джерманетто. Остаток вечера провели у меня дома. Он уехал, а я до самого рассвета записывал наш разговор и, ложась спать, машинально повторял угрюмую строку: «На мосту Бассано траурные флаги...»
...Мы встретились с Нуто Ревелли в девять часов утра. Я увидел перед собой атлета: рост — метр восемьдесят, не меньше. Спокойствие и сила. Пока мы шли навстречу друг другу, я любовался его истинно мужской фигурой. И только лицо...
Оно так резко контрастировало со всей великолепной статью Ревелли, что я на мгновение отвел взгляд от странной скошенности его черт. Будто скульптор-кубист прошелся своим сумасбродным резцом по реалистическому портрету, сместив его пропорции. А кто-то потом пытался восстановить подлинник, но не преуспел в этом до конца. За темными стеклами его очков я уловил смещение глазных орбит, все ту же непонятную скошенность.
Такое чувство, словно этот человек — рослый, могучий, красивый — обладал чужим лицом. Форма, посадка головы были его, а лицо — нет. Оно не принадлежало Ревелли. Это впечатление ошеломляло настолько, что некоторое время я не мог сосредоточиться на нашей беседе, избегал смотреть на него открыто и пристально.
Он приехал в Турин на машине. Но сегодня же хочет возвратиться. Завтра утром ему нужно быть в Кунео — неотложные дела. Он зовет меня к себе. Но меня завтра ждут в Милане, и я не могу нарушить расписания. Как быть?
— Очень просто, не будем терять времени, — сказал я.
И мы действительно его не потеряли. Мы просидели с Ревелли ровно тринадцать часов с десятиминутным перерывом на бутерброды. Он уехал в Кунео после полуночи, и мы расстались так, словно знали друг друга всю жизнь.
— Я родился в Кунео, в тысяча девятьсот девятнадцатом году. Я родился и вырос вместе с фашизмом — вы можете сопоставить даты. Поход Муссолини на Рим был в тысяча девятьсот двадцать первом году. Кунео — захолустье. Бедные горы. Бедные долины. Бедные крестьяне. Многие покидали родину, уезжали во Францию и Южную Америку. Там, на чужбине, любая работа, даже самая черная, становилась для них благом. Вокруг меня с самого детства все было фашистским — жизнь начиналась с дуче. В школе я был в звене баллилы. Мне было девять или десять лет, когда я принял присягу: «Во имя бога и Италии я клянусь исполнять приказы дуче и служить всеми силами, а если нужно, и кровью делу фашистской революции». В четырнадцать лет от учебной винтовки я перешел к настоящей, боевой.
Каждую субботу у казармы фашистской молодежи мы проходили военную подготовку. Возбуждение, воинственные крики, свистки... С течением времени у меня скопилось столько значков и медалей, что я не знал, куда их вешать.
Все, что было связано с оружием и силой, приводило меня в экстаз — военные парады, океанические толпы. Как и все вокруг меня, я орал: «Да здравствует дуче, да здравствует война!» Я маршировал в отряде авангардистов, затем стал «джованнэ фашиста» — молодым фашистом. Никто мне не рассказал о Маттеотти, о борьбе республиканской Испании. Советский Союз был пугалом.
После войны я спросил у отца: «Почему ты не открыл мне глаза на мир?» И, рыдая, отец ответил: «Я не хотел, чтобы ты отличался от других».
Фашизм мне нравился. Я занимался спортом. Мне сулили карьеру чемпиона. Я ездил по стране, метал диск на стадионах разных городов. Ежегодно в Рим — всегда осенью — съезжались «черные рубашки»; неделю мы жили в палаточном городке Тендополи. Гремели оркестры на форо Империале. Муссолини принимал наш парад.
Так начал свой рассказ Нуто Ревелли, и я живо представил себе залитую сентябрьским солнцем Императорскую площадь. Дуче стоит на трибуне в своей классической позе, подбоченясь, — уперев руки в бока и выпятив подбородок, похожий на висячий амбарный замок. Молодой фашист пожирает его глазами. Дуче кажется ему богом, сошедшим с Олимпа. Давно сказано: «Нельзя кланяться кому-нибудь, не повернувшись при этом спиной к другому». Юноша Ревелли кланялся Муссолини, фашизму и ничего не знал о реальном мире социальных отношений.
— Я окончил школу и выбрал военное поприще, — продолжал Ревелли. — Я думал, что это решение принято мной самостоятельно. На самом деле его продиктовали мне годы фашистского воспитания. В 1939 году я переступил порог королевского военного училища в городе Модена. Я обожал армию. Нам говорили: она лучшая в мире. Мне все было по плечу. Везде я хотел быть первым. Пришпоривало самолюбие спортсмена. Рвение мое в боевой подготовке заметили быстро. Начальник группы говорил: «Ревелли, ты настоящий солдат, как немец». Я гордился этой оценкой, хотя она царапала мое национальное чувство.
Каждый курс училища имел название. Тот, в чьем строю был я, именовался кратко: «Вера». Но именно в училище с моей верой в фашизм начало происходить что-то еще неясное мне самому. Танковую тактику изучали умозрительно, только на схемах. Танков для обучения не было. В стены училища проникали вести с фронта. Тогда Италия напала на Грецию, но терпела поражения. Начальника генерального штаба Бадольо прогнали в отставку.
Велико было мое удивление, когда на выпускном вечере в училище генерал Джакомо Карбони дал осторожно понять, что война эта бесцельна для Италии. Конечно, он выразил свою мысль не такими словами, но в хитросплетении его фраз промелькнул и намек на дилетантизм фашистских иерархов в военных проблемах.
Меня поразили тогда иносказания генерала. Правильно ли я его понял? Говорить об этом с товарищами я не мог. Сама тема казалась мне кощунственной, хотя именно в училище я впервые услышал анекдоты, высмеивающие фашизм. В одиночестве я терзался сомнениями. Значит, не армия виновата в военном фиаско. По тогда кто же? Политика фашизма? Мое сознание, несмотря на противоречие между блеском парадов, красноречием дуче и ходом войны, не было еще подготовлено к этой мысли. Как бы там ни было, я окончил училище одним из лучших и получил на рукав два серебряных шеврона.
Итак, в мае 1941 года я сублейтенант и должен ехать в Парму под сень высшей офицерской школы. Но так не произошло. Война уже проделала брешь в командном корпусе. Вся наша «Вера» пошла в войска. Образцовый курсант, я имел право выбрать место службы и, конечно, долго но размышлял: Кунео. Там стоял второй альпийский полк. Мой батальон назывался «Борго сан Далмаццо».
Система комплектования была территориальной — я находился среди людей своего края. Они говорили на местном диалекте. Офицеру из Рима их лексика казалась тарабарщиной, но я отлично понимал язык моих солдат. Среди них, а не в Парме я и проходил программу своей высшей офицерской школы. Они уже побывали под огнем, потеряли боевых друзей-однополчан и не могли взять в толк, кому и зачем нужна эта война.
Ветераны батальона помнили, как им когда-то обещали абиссинскую землю — место под африканским солнцем — и как они еле унесли оттуда ноги. В окровавленных горах Албании, в долинах Греции они поняли все то, над чем я ломал голову в Моденском училище. «Сельскохозяйственный отпуск» — единственное, о чем теперь мечтал каждый из них. А между тем шел июль 1941 года. Война уже кипела в России.
...Я вел роту на тактические учения. Молча шли солдаты, навьюченные снаряжением, как мулы. Внезапно колонна нарушила строй. Я в это время находился с замыкающим взводом и не сразу понял, что случилось.
У кромки перелеска на естественной зеленой площадке группа солдат фашистской милиции, разделившись на две команды, играла в волейбол. Упитанные, розоволицые парни в шортах перекидывались мячом. Мои солдаты подступили к ним с бранью: «Идите воевать, недоноски, вы ведь добровольцы. Довольно околачиваться в тылу».
Еще несколько минут, и началась бы драка. Жилистые крестьяне из батальона «Борго сан Далмаццо», конечно, поколотили бы фашистов. Я разрывался между еще не угасшими симпатиями к «черным рубашкам» и уважением к своим землякам. Я сумел остановить альпийцов так: «Послушайте, если здесь что-нибудь произойдет, не будет отпуска никому, пострадаю и я. Отставить драку!»
Но в эти мгновения я измерил пропасть, что разделяла охранные отряды Муссолини и бедных крестьян моей родной страны.
У этих отрядов была иная структура, чем в армии. Названия их подразделений и частей копировали термины, связанные с военной славой античного Рима, — «легионы», «крылья», «манипулы». Офицеры щеголяли званиями «центурион», «консул», «проконсул».
Но я уже знал: на войне, где гусиный шаг, блеск выправки и истошный рев «дуче, дуче, дуче!» не имели цены, эти гвардейцы Муссолини при малейшей опасности обращались в бегство. В боях они почти не участвовали. Они держали «внутренний фронт». Когда я теперь слышал, как, вспоминая фронтовые невзгоды, кто-то из солдат возмущенно говорил: «Дуче — свинья», — я мучительно переживал постепенное крушение своих иллюзий, но, безучастно проходя мимо таких восклицаний, уже не считал свое деланное равнодушие нарушением офицерского долга.
В моем сознании начиналось отторжение армии от Муссолини. Вместе с тем мне стало невмоготу мое тыловое прозябание. Как мог я командовать фронтовиками, не понюхав пороха? Стыд не давал мне покоя, пока я не написал рапорт с просьбой отправить меня на любой фронт. Через несколько дней я предстал перед командиром полка.
— В вашем рапорте не хватает заключительной фразы. Она должна звучать так: «Я верю дуче, верю королю, верю в окончательную победу».
Я написал эту фразу, но верил я теперь только в армию. Она была моей святыней. Понимаете, нужно же во что-то верить. Я был молод. Но вот за небольшой, в сущности, срок испытал немало разочарований. Мой идол — дуче — для моих солдат был свиньей, а ведь я их не мог заподозрить в приверженности к коммунистам — врагам Муссолини.
Так армия стала моим единственным прибежищем в дни духовного кризиса.
Я ожидал в штабе полка поздравлений, но адъютант командира полка, узнав о моем рапорте, хихикнул и спросил:
— Чего ради ты собрался на фронт, Ревелли? Что ты натворил там, у себя? Соблазнил чью-нибудь дочь или проигрался в карты?
Меня больно задевал тыловой цинизм. Я желал военной карьеры, стремился выполнить офицерский долг, жаждал наград — они отделяли фронтовиков от плоскостопных, или попросту трусливых тыловых крыс. Вот весь я перед вами, такой, каким был в ту пору.
Рапорт лежал в одном из кабинетов военного министерства в Риме. А в это время дивизия «Тридентина», доведенная до штатов военного времени, получила приказ выступить на Восток в составе альпийского корпуса. Какой-то дальновидный папаша добился отчисления своего сына на тыловую должность, какой-то чин в министерстве вытащил из папки мою слезницу, и я был зачислен в дивизию на должность заместителя командира роты...
Ревелли говорил себе словами Гёте из «Фауста»: «Что есть дорога? Дороги нет. Вперед в неизвестное». Он был искренен перед самим собой. Ему казалось, что жизнь заставляет его выбирать между дуче и армией, и он сделал выбор, повинуясь своим представлениям об офицерской чести, оплакивая в душе невозможность соединить в одном и том же чувстве недавнее преклонение перед Муссолини и веру в армию, как главную силу Италии. В его сознании непререкаемый авторитет принадлежал теперь военному руководству — генералитету. Магия высоких званий, орденских лент. пышных мундиров, сверкающих не только регалиями, но и отсветом былых сражений, пленительность скупой и точной военной терминологии еще не отпускали из плена сердце молодого офицера.
Он не знал, что высшие чины армии вскормлены не доброй римской волчицей, заменившей мать Ромулу и Рему — легендарным основателям «вечного города», но самим Муссолини, его безумными идеями воинственной геополитики. Его фанфаронством и его трусостью.
Ревелли дорого заплатил за новое ослепление. Он не знал, конечно, потаенных и пустых планов дуче. Еще в самом начале войны Муссолини изрек: скоро все будет кончено, и мне нужно несколько тысяч убитых, чтобы сидеть за столом мирной конференции на стороне победителей.
Таким образом, гибель Ревелли и его товарищей планировалась еще до того, как их погрузили в эшелоны. Фашистскому диктатору нужны были их трупы.
Дуче считал: полный разгром Советского Союза займет не более десяти недель, и хотел поспеть к пиршественному столу победителей. Но дуче, в свою очередь, не знал, что на одном из дипломатических «междусобойчиков» нацистский министр Руст, перебрав шампанского, подмигнул итальянскому министру Боттаи и пробормотал: «Покончив с Россией, фюрер возьмется и за Италию. Наступит ваш час, уж я-то знаю, что говорю».
Тем временем пришло отрезвление. Уже 25 марта 1943 года Муссолини писал Гитлеру: «Я убежден, что Россию уничтожить невозможно». 10 июля этого года союзники высадились в Сицилии. 25 июля — низвержение дуче. 3 сентября Италия подписывает акт о капитуляции, через пять дней гитлеровцы оккупируют страну.
Таков календарь событий, на фоне которых я слышу голос Ревелли, его рассказ.
— Пятидневный тренировочный марш был нашей подготовкой к походу в Россию. Мы обладали несложным альпийским снаряжением — ну, знаете, альпенштоки, веревки, клинья, и прочее, но обувь...
На параде в Турине мы шли перед королем церемониальным шагом, с силой молотя по граниту площади, а вслед мусорщики заметали гвозди, сыпавшиеся из солдатских башмаков: армейские ботинки подбиты у нас ровно семьюдесятью восемью гвоздями. Мы двинулись на Россию, обмундированные так же, как итальянские части, что воевали в Африке, Греции и Албании.
Газеты и фашистские функционеры вели странноватую пропаганду. Они говорили: «Мы доедем до России, и война будет кончена. Немцы уже на Эльбрусе. Мы вместе с ними спустимся к морю, сядем на корабли, поплывем в Африку, там мы обнимем наших братьев. Это будет как туристская прогулка». Мое офицерское достоинство оскорбляла эта программа увеселительного круиза. Война есть война, и я не хотел чувствовать себя экскурсантом. Зачем нам сулят такое?..
Дивизия «Тридентина» дислоцировалась возле Риволи, в трех километрах от Коллэньо, откуда поезд отошел в темноте. Пробираясь по вагону к своему месту, я услышал, как незнакомый офицер бросил кому-то: «Спешим! Дуче боится опоздать. Запахло жареной курицей добычи».
Я прошел тускло освещенный вагон, не останавливаясь, но больно ощутил свою незащищенность, теперь я бы сказал: общественную наивность. Короткая реплика отдернула вдруг краешек некоей завесы, а там таилось нечто такое, чего я совсем не знал об истинных целях этой войны, а может быть, и не хотел знать в ту пору. Я твердо верил: мы идем в Россию, чтобы избавить ее нищий народ от страшного коммунизма, угрожающего разорением всему миру, это миссия цивилизаторов. И я — в их числе.
Ночью в солдатском вагоне раздалось хоровое пение. У меня забегали по спине мурашки. Я услышал запрещенную военную песню — «Бандьера нэра» — «Черный флаг». Ее пели еще в первую мировую войну. Это было в период тяжелых позиционных боев в районе горы Грацца. Когда итальянские части шли через мост Бассано к передовым линиям, они пели эту песню. Я не знаю, родилась ли она именно в то дни, но в ней прозвучало географическое название, вошедшее в нашу историю той далекой войны. Она возникла как траур альпийцев, идущих в безнадежный для них бой.
В училище я слышал про современное обновление этой песни. В Греции дралась альпийская дивизия «Джулия». Три раза она была разгромлена, три раза выводили ее на переформирование и три раза снова посылали в огонь. И для этой дивизии «Черный флаг» стал родной песней, только солдаты изменили первую строчку, мост Бассано стал мостом Ператти — он находится на границе между Албанией и Грецией.
Когда в Моденском училище кто-то из курсантов полушутя вполголоса, как дань военному фольклору, затянул эту песню, на него дружно шикнули будущие офицеры. Мне объяснили: «Черный флаг» — пораженческая песня. Она запрещена самим Муссолини. Теперь ее пели солдаты-альпийцы «Тридентины» хором. Эшелон мчался в ночи и пел:
Сидя передо мной, Ревелли тихонько напевал. В вечерних сумерках его загадочно скошенное лицо казалось мне призрачным, будто выплыло оно из глубины минувших дней, чтобы растревожить этот день видениями прошлого здесь, в Турине, где когда-то в обвалах парадного марша дефилировала дивизия «Тридентина», отправляясь к своему траурному флагу в снега моей страны.
Ревелли пел, переходил на речитатив, слова возникали тяжело и отрывисто, но горькая мелодия пробивалась в его внезапно охрипшем голосе и звучала трагически. Я готов был поклясться: мне уже знаком этот похоронный мотив. Да, конечно, я слышал его из уст Джованни Джерманетто. Два итальянца разной судьбы, несхожих жизненных дорог соединились в этой песне, в драматическом воспоминании об участи альпийских стрелков, обманутых и преданных зачинщиками чуждых народам войн.
По в ту ночь, среди грохота мчащегося на Восток и поющего себе отходную эшелона, Ревелли сидел с солдатами своей роты, стиснув зубы, — он не мог принудить их к молчанию: хору не закроешь рот, да и не хотел он этого. В сильной и тревожной песне, как из череды годов, открывалась ему истинная правда военных летописей. На их страницах блестящие парады и условные учения существовали отдельно от несчастных боев и непоправимых поражений, и сквозь изысканность батальных гравюр проступали ржавые пятна пота и крови. Только рассвет вывел молодого лейтенанта-фашиста из тяжелых раздумий, но он еще и не подозревал, что ждет его во внешнем мире и в собственном сердце.
— Утром эшелон пришел в Милан. На вокзале жены фашистских чиновников поили нас ледяной водой, раздавали медальоны с изображением мадонны и совали в руки открытки благодарности с готовым текстом, требуя подписей под ними, — тыл нуждался в таком эпистолярном заряде бодрости, исходящем от будущих фронтовиков.
Австрия... Германия... Прекрасные пейзажи, большие вокзалы. У солдат в эшелоне еще не иссякли запасы провизии, взятой из дома. Белый свет рассеял ночные терзания. Сияло солнце, улыбались девушки на полустанках.
Но в Польше уже ничто не радовало. Мы видели последствия военного смерча, обрушившегося на страну. Варшава разбита. Черный дым заволакивал пространство. И — раненые, раненые во встречных поездах. Люди, просящие хлеба, и первые беспризорные дети — маленькие оборвыши протягивают пустые сумки.
Нас потрясла жестокость, с какой эсэсовцы относились к местным жителям, детям. Пинками они отбрасывали малышей от нашего эшелона, волокли куда-то в сторону, подгоняя прикладами автоматов. При этом насмешливые взгляды и обидные реплики по адресу итальянских солдат. Конечно, не все наши знали немецкий язык, по красноречие эсэсовских жестов и ухмылок было понятно каждому. А выкрик немолодого немецкого офицера, увидевшего, как наш альпиец бросил кусок хлеба мальчишке: «Вот они, итальяшки, им самим нужно подавать милостыню!» — облетел весь эшелон.
Я слушал Ревелли и непроизвольно вспомнил фразу из ответа пленного немецкого солдата на допросе: «С помощью этих итальянцев мы войны не выиграем, а проиграть ее мы и сами сумеем». Эта характеристика относилась уже к периоду боев, но Ревелли, как видно, стал разбираться в союзниках еще по дороге к фронту.
— Миновали Польшу. Через каждые сто метров железнодорожного пути стоял охранник, и тут мы впервые услышали слово «партизаны».
Брест-Литовск... Минск... Полтава. С жадным любопытством смотрели мы на эту неведомую нам страну. Каждый миг мы делали новые открытия. Вот руины разрушенного завода с одиноко торчащими трубами. Но даже по этим обломкам нетрудно установить: предприятие было огромным. Вот еще и еще. Разбитые элеваторы. Колоссальные бензохранилища. Великанские опоры электромагистралей.
Нам открывался большой индустриальный мир — взорванный и искореженный, но его сегодняшняя немота громко говорила о вчерашней жизни. Это было поразительной неожиданностью. Уж в чем, в чем, а в одном я был уверен твердо вместе с моими солдатами: Россия — страна предельно отсталая, она не идет ни в какое сравнение с Западом. Так лопались наши миражи.
Нам сказали: держать оружие в боевой готовности — на пути нашего движения действуют партизаны. Однажды все сгрудились возле вагонных окон. Под откосом громоздился почти целиком исковерканный железнодорожный состав вместе с локомотивом. То и дело перед нами снова восстанавливали путь. Русские посылали нам грозное предостережение.
Мы прибыли в Новогорловку. Приказ: «Выгружаться». Когда нас построили в пешеходную колонну, мы поняли, что Кавказ для нас уже не существует, иначе мы продолжали бы ехать в эшелоне до Ростова. А как же Эльбрус, море, пароходы, Африка? Где этот развлекательный круиз?
Я еще не был сломлен. В конце концов мы — солдаты, должны воевать. Но бывалые альпийцы сразу поняли: если не горы, то дело совсем плохо — их не учили действиям на равнине. Правда, альпенштоки впоследствии пригодились мародерам, чтобы сшибать головки курам и уткам в украинских деревнях.
Приказ есть приказ, мы двинулись в путь. В каждой нашей роте было 340 солдат и 90 мулов. Дивизионная колонна выглядела так: мулы шли один за другим по краю дороги, впритык к ним — солдаты, по двое в шеренге. Вся дивизия жалась к обочине, поскольку по шоссе неслись немецкие машины, обдавая нас пылью. Таким образом, наша колонна растянулась на десятки километров.
Знаете, на что все это было похоже? На передвижения войск в средневековые времена. Тогда рыцари, закованные в латы, на конях двигались среди толп босоногой пехоты. И вот теперь разноплеменная пехота — итальянцы, румыны, австрийцы и другие — шла, бежала за нацистами, этими сюзеренами войны, горделиво торчащими из люков танковых башен.
Жара, пыль, ветер и степи и стойкий слух: немецкий фронт прорван — мы должны заткнуть пробку.
Каждый день — пятьдесят километров перехода. Едим галеты, изредка консервы. Ветер, солнце и огромная степь. Крестьяне-альпийцы никогда не видели столько земли и никогда так не проклинали ее бесконечность. Они были нагружены не меньше, чем их мулы, непонятные здесь, на этих просторах. Все снаряжение дивизия несла на своих плечах.
А вокруг — необозримый океан спелой неубранной пшеницы, брошенные в степи тракторы и комбайны — наши земледельцы видели их раньше только на фотографиях.
Альпийцы выходили из колонн, бежали по несжатому полю, чтобы только потрогать эти машины.
А ведь им, да и мне тоже, говорили: «Россия — это как Абиссиния, даже еще более дикая. Вы дадите мужику безделушку — он вам сам отдаст корову». И вдруг эти тракторы — легкие и тяжелые, эти не виданные итальянским крестьянином комбайны с марками советских заводов.
Наверное, и советские танки сделаны не из картона, как наша обувь, и не из жести. Мы уже знали: их подкалиберные снаряды прошивают наши танки, как коробки с сардинами. Зато пробные стрельбы по трофейному советскому танку дали плачевный результат. Снаряды 47-миллиметровой итальянской пушки оставляли на броне вмятины — и только. Такие факты мы узнавали еще в пути, и они наводили нас на серьезные размышления. Да, Россия выглядит совсем не так, как о ней говорили.
Мы идем в неизвестное. Только пыль от шагающих сапог. Пыль из-под колес немецких грузовиков. Вечерами на привалах солдаты-односельчане не узнавали друг друга. Если мы проходили район угольных шахт, на наших лицах были черные маски пота и пыли. Если проходили бурую или красно-песчаную землю, лица становились мертвенно-серыми или ужасающе красными, и только измученные глаза солдат говорили мне: «Мы уже вымотаны, мы не ждем ничего хорошего». Наиболее опытные из них добавляли вслух: «Пока мы идем — значит, у нас еще есть время жить». Мы продолжали встречать промышленные сооружения: иные из них были разрушены, другие четкими силуэтами возвышались в степи. Глядя на эти переплетения конструкций, на эти бетонные колоссы, солдаты, и я вместо с ними, пронзительно ощущали: там, вдали, за линией горизонта, нас ждет нечто страшное. Русская сила но могла исчезнуть бесследно.
Мы проходили через опустевшие села — в них были только дети и старики. Женщины, видимо, прятались. Повсюду мы видели следы былого достатка. Опытный глаз и сквозь руины различал характер жизни на этих степных просторах.
Окраины сел и городов встречали нас крестами над немецкими и итальянскими могилами. В Ивановке мы увидели кладбище берсальеров, а в центре его большой крест. На его возглавии — солдатский шлем, а под ним — четкая надпись: «Самые быстрые преобразились в кресты».
Солдаты-берсальеры обычно двигались на велосипедах, а если способом пешего хождения, то не шагом, а бегом. Так в нашей армии решалась проблема темпов операций. Шлем берсальера был украшен петушиными перьями, и наши люди называли этот род войск весьма выразительно: «солдаты-курицы».
Когда мы вышли к железной дороге, то сразу же уткнулись в участки взорванного полотна. И снова увидели вагоны воинского эшелона, превращенные в груды железного лома. Да, партизаны неотступно вели «рельсовую войну». В тылу немецкой армии мы тщательно собирали первые знаки и вашей мирной жизни и Вашей военной организации.
Обессиленные, полубосые, мы добрались до окрестностей Ворошиловграда, и тут к нашему биваку подкатили грузовики. И мы сказали себе: «Если нам дают грузовики, то, значит, у кого-то есть большое желание поскорее превратить нас в кресты». Два дня тряски в машинах, и мы очутились у села Ягодное. Фронт невдалеке.
Мы еще не сделали ни одного выстрела, но уже с опаской и обидой поглядывали на немцев и с возрастающим удивлением думали о России. А над всем этим у большинства тех, с кем я общался в ту пору, вставал вопрос: «Что, собственно говоря, делать здесь итальянцам? Разве это их война?»
Прямо с марша мы сменили разгромленные части дивизии «Сфорцеска». Начальство советовало нам но подавать руки офицерам этого соединения, если придется с ними встретиться. А самое «Сфорцеска» остряки переименовали в дивизию «Тикай».
Но я считал, что во всем этом надо еще разобраться. Конечно, мы, офицеры-альпийцы, были о себе высокого мнения. Мы — отборная сила армии. Но ведь и «Сфорцеска» формировалась не из лунатиков, а из таких же итальянцев, как и мы. Допустим, оробело несколько человек, поддалось панике какое-то подразделение, но чтобы вся дивизия состояла из отпетых трусов — этому я не хотел верить. Наверно, были какие-то другие причины поражения.
Я уже знал, что немецкое командование вместо подкреплений послало в район отступления дивизии армейских фотографов — снимать бегущих итальянцев.
И потом это слово «тикай», оно. уже было мне хорошо знакомо. Еще на пути, когда мы двигались в эшелоне, кто-то гаркнул из окна вагона русским мальчишкам на станции: «Скоро возьмем Москву!» А один из них, сложив ладошки рупором, очень серьезно и уверенно прокричал в ответ: «Тикайте отсюда, а то хуже будет!» Тогда в вагоне посыпались вопросы: «Что он сказал?», «Что он сказал?» Нашелся и переводчик.
Впоследствии я слышал не раз это «тикай». Видно, не один итальянский солдат познакомился с ходким словечком. Оно стало настолько популярным, что теперь вот прилипло к целой дивизии. И мы, те, кто еще не был в боях, уже знали это насмешливое, как высунутый язык, словцо «тикай». Беги, значит!
Моя рота заняла оборону на высоте 228. Мы сменили группу солдат во главе с сержантом. Он сказал мне: «Все офицеры у нас выбиты, я командую ротой. От нее остались двадцать человек».
Наш фланг обнажен. Ближайший сосед — на расстоянии двух километров. А русские — впереди, всего в восьмистах метрах. Я вижу их в бинокль среди подсолнухов. Я различил и людей в штатской одежде. Что они там делали? Кто они? Может быть, местные жители принесли еду солдатам? А может быть, то были партизаны? Как бы там ни было, первые же дни в России показали нам единение армии с народом. Сначала мы это поняли, увидев, как жестоко обращаются гитлеровцы с мирными жителями. Потом мы поразились масштабам партизанского движения. А самое главное нам сказали глаза старых и молодых русских женщин — то, как холодно и отчужденно они глядели на нас. Мы еще не вступили в бой, а уже твердо знали: против нас идет народная война. Наши солдаты открыто читали советские листовки. Были случаи и перехода на сторону русских.
Недолго я продержался на высоте 228. Ваши группы поиска тревожили нас каждую ночь. Мы не спали подряд пятеро суток. На их исходе я, подавленный усталостью, вздремнул и проснулся, будто и вовсе не спал, от тревожного шороха. Вблизи мелькнули черные тени. Я успел бросить гранату. В ответ короткая пулеметная очередь, и пуля ударила по верхушке моего стального шлема. Стрельба отодвинулась вправо.
Рассвело. Я стоял над трупами своих солдат. В стороне лежал ваш убитый боец, ветер шевелил его русые волосы, набрасывал их на его красивое лицо. Я смотрел на этого молодого человека в чужой мне военной форме. Но, странно, я не испытывал к нему вражды. И он остался в моем сердце навсегда. И сейчас, когда мы сидим здесь и вы записываете мои слова, я думаю о нем...
Через несколько дней меня ранило. В госпиталях я хорошо познакомился с тылом нашей армии. Я не мог себе представить большей дезорганизации. Пока солдат не знает, какие безобразия творятся за его спиной, он еще живет. Но если там, позади, растление, воровство, пустота?
Я офицер. Меня спасали. А раненые солдаты наши были буквально брошены на произвол судьбы. В двухстах километрах от фронта они голодали. Я украдкой носил им кое-что из офицерской кухни. Они лежали подчас на голой траве. Их жгло солнце и поливали дожди. Их обкрадывали бессовестные интенданты. Вот вам и триумфальный поход на Восток.
В Ворошиловграде разместились наши большие штабы. Там по слышно было орудийного гула — только хлопали пробки шампанского. Щеголеватые офицеры услаждали себя на разный манер.
Я стоял на тротуаре, перевязанный бинтами, и видел, как эсэсовские автоматчики вели по улице колонну русских. Арестованные шли спокойно. Многие с усмешкой поглядывали на офицеров в иноземных мундирах.
Дорого я бы дал, чтобы узнать, какие чувства они испытывают, о чем думают сейчас, сию минуту, когда молча проходят по мостовой. И тут мне пришла мысль, и она меня разом испугала и взволновала: я должен понять этих людей, их огромный мир.
Они странно влекли меня к себе.
Я уже знал: все, что у нас писали об их государстве И обществе — все это ложь. Ее материальное опровержение мы уже видели и, как я безотчетно полагал, еще увидим. А вот какова их духовная жизнь — этого я не знал.
Рана заживала. Я очутился в Днепропетровске, в офицерском доме для выздоравливающих. Интенданты воровали и здесь. Наш рацион был скуден. Жил хорошо тот, кто ловчил. Из Италии прибывала вагоны с обмундированием и пусть полукартонной, но все же новой обувью взамен той, что уже развалилась. Все это добро предназначалось войскам. Но в недолгий срок итальянские гангстеры-коммерсанты обнаружили более короткий и прибыльный путь — они продали эти товары по баснословным цепам на «черном рынке».
Окопавшиеся офицеры торговали чем попало. Те, кто покрупнее чином, продавали уворованное на складах целыми партиями. Сержанты вели мелочную торговлишку. На рынке можно было купить любой сорт сигарет, а на передовой нечего курить. На рынке все виды обмундирования королевской армии, от кальсон до плащей, а на передовой — люди в изношенной, оборванной форме, без смены белья. Лозунг тыловиков — каждый после войны должен открыть собственное дело, хотя бы небольшую лавчонку. Вот так!
Все надоело, я устал, тошно. Думаю о тех, кто подыхает в госпиталях, о несчастных на передовой, подставляющих шкуру под пули. Ради чего? Я кое-что сказал начальнику офицерского дома на эту тему. Он ухмыльнулся и буркнул: «За такие разговоры я отправлю вас в Италию. Там вам объяснят, как должен вести себя офицер, укажут ваше место». — «Офицер должен быть на фронте, — ответил я, убеждая самого себя, — мое место на линии огня».
Мне были противны самодовольные морды тыловых начальников. Я не мог вернуться в Италию, когда мои солдаты и боевые товарищи-офицеры находились на фронте. Что оставалось у меня еще, кроме действующей армии? Там по крайней мере люди не спекулировали. Я уже яростно спорил со всем моим миром, и только армия была в то время шаткой опорой моей офицерской чести.
На следующее утро после этого разговора я самовольно покинул этот дом. Пробился сквозь вокзальную толпу, сел в первый же эшелон, идущий на фронт.
В вагоне поговорил с молодыми офицерами — они только что прибыли на русский фронт, я чувствовал к ним огромную жалость. Они еще верили в армию, в моральные ценности, жили как во сне.
С отчаянием в душе проклинаю нацистов, желаю Германии проиграть войну, эту проклятую войну! В сотый раз вижу, как хамски ведут себя гитлеровцы. Все эти разговоры о товариществе — выдумки пропаганды. Они с нами не считаются, обходятся как с прислугой... Вот уже сутки, как мы в пути, без обеда, без ужина, а фрицы, даже рядовые, едят белый хлеб, джем, консервы, на каждой станции получают горячий кофе. Видел наши газеты: сплошное вранье.
Теперь я знаю, как фальсифицируют «русскую жизнь» на снимках. Клишируют фотографии дореволюционной деревни или просто «щелкают» землянку, где вынуждена сейчас обитать семья, неподалеку от своего дома, сожженного гитлеровцами. А ведь дома крестьян в этих мостах — не знаю, как в других, — очень хороши, с большими печами и стенами из могучих бревен. Фотографии боевых действий — жалкие инсценировки. Готов поклясться, их сделали по меньшей мере за двести километров от передовой.
Вспоминаю, как на одной артиллерийской батарее во время съемки документального фильма роздали посылки: по посылке каждому солдату, а когда кинооператоры уехали, посылки отобрали и роздали снова — одну на пятерых.
Где на попутных грузовиках, где пешком добрался я до села Белогорье. По дороге разузнал пункты дислокации дивизии «Тридентина». Нашел свой полк и роту. Я не мог рассказать товарищам-офицерам обо всем, что творилось за их спиной. Я только посоветовал: «Постарайтесь не уходить из полка, если будете ранены». Офицерский долг не позволял мне ослаблять дух людей. Но вскоре я понял: разными путями и они узнавали про страшный бордель в тылу. Да и наша траншейная жизнь говорила сама за себя. Солдаты мои буквально пухли от голода. Они сами обмолачивали зерно и варили себе кашу. Мы чувствовали себя заброшенными, наше отечество, казалось, забыло о нас, а нацисты... Они не видели большой разницы между нами и нашими мулами. В траншеях завелись крысы. Из Италии приходили все те же нищенские посылки, письма под копирку, обращения. Этот эпистолярный материал помог нам уяснить характер пропаганды внутри Италии. Мне стало ясно, что там, на родине, население и не подозревает о положении итальянской армии в России, не знает об истинном отношении гитлеровцев к своему союзнику.
Повалил первый снег. Русские тревожили нас, не давали передышки. Тянулись фронтовые дни. Сама обреченность сидела с нами в окопах. Почти в каждом бою мы все глубже узнавали подлый характер наших союзников. Они ведь прекрасно видели положение альпийского корпуса — нет тяжелого вооружения, нет снабжения. Об их помощи не могло быть и речи. Всюду, где могли, они хладнокровно гнали нас на убой. Однажды к концу неудачной контратаки группа нацистских офицеров забросала командира батальона майора Ланди раздраженными вопросами: почему альпийские стрелки продолжают лежать на снегу, когда нужно идти вперед?
Они были мертвы, эти альпийцы, павшие в том шахматном порядке, в каком залегли в начале боя. Они были продырявлены пулями, сражены осколками артиллерийских снарядов. «Они убиты», — ответил майор Ланди. Но нацисты, казалось, его не расслышали. «Вперед, вперед!» — кричали эти ублюдки, полагая, очевидно, что итальянец должен умирать за них дважды.
Теперь я хочу взять слово, чтобы сжато рассказать о главных начальниках Ревелли, а заодно и уточнить местоположение его роты, его блиндажа на советско-германском фронте в дни, о которых идет речь.
Сначала итальянскими войсками на советско-германском фронте командовал генерал Мессе. Когда-то он был адъютантом короля. В Абиссинии стал бригадным генералом, а корпусным — в Греции. Он участник всех войн Муссолини и верный слуга режима. Он полагал, что в России дело ограничится «демонстративной войной», неким вариантом той «странной войны», какая до поры до времени велась на Западе. Во всяком случае, такую пассивную роль он отводил итальянским дивизиям, желая сберечь их для финальных боев, когда обессиленного, как он полагал, противника можно будет безнаказанно и, что уж тут говорить, по-шакальи рвать на части.
Но, во-первых, советские войска никак не считались с затаенными планами генерала Мессе, и, во-вторых, немецкое командование и не думало создавать своему союзнику оранжерейные условия на фронте. Совсем наоборот. Поэтому, когда в середине мая 1942 года Мессе прибыл в Рим, министр иностранных дел Чиано получил после беседы с ним возможность записать в свой дневник следующее: «Как и все, кто имел дело с немцами, он их ненавидит и считает, что единственный способ разговаривать с ними — это пинок в живот. Он говорит, что русская армия сильна и хорошо вооружена и что надежда на крах Советов — абсолютная утопия. Немцы могут одержать летом успехи, возможно, и серьезные, но окончательно решить что-либо они не в силах. Мессе не делает выводов, но наставил множество крупных вопросительных знаков».
Короче говоря, новым командующим итальянскими войсками на Востоке стал Гарибольди. Как видно, это был старый военный петух, умевший кукарекать с большим чувством. Он представительно шевелил нафабренными усами, был словоохотлив, произносил пышные речи, цитировал древних, писал приказы с расчетом на скрижали истории, а кроме того, был дряхл, самоуверен по форме и покладист по существу и потому весьма понравился в гитлеровской ставке, с таким можно и вовсе не церемониться.
Альпийским корпусом командовал генерал Наши. Он утверждал: «Альпийцы на Дону построили непреодолимую линию». Это горделивое заявление последовало уже после поражения основных итальянских сил и весьма подбодрило Муссолини.
Но, увы, генерал Наши поспешил.
Дело-то было не в линии. Просто альпийские дивизии занимали рубежи южнее Воронежа, на Верхнем Дону, и ураган наступления Юго-Западного фронта на Среднем Дону не задел их в декабре. Короче, они находились вне зоны наших ударов. А в январе настал и их черед. Воронежский фронт пришел в движение. 12 января он начал разведку боем, и уже через шесть дней его фланговые группировки сомкнулись в районе Алексеевки.
А внутри этого котла находились вместе с генералом Наши и альпийский корпус и дивизия «Тридентина» с ее командиром — генералом Ревербери, и сам Ревелли, и еще четыре немецкие дивизии.
— Так было дело? — обратился я к Ревелли.
— Да, так! Но в то время я не знал, как оно было. Видел сектор обстрела перед своим участком — и все. Но и до нас дошли в конце концов ужасные вести. Сначала отрывочные, глухие, не очень понятные. Потом слухи подтвердились, и мы узнали: главные события развернулись южнее наших рубежей. Именно там русские прорвали фронт нашей армии. Они окружили дивизии «Челер», «Косерия», «Равенна», «Торино», «Сфорцеска». Наступление ваших войск началось двенадцатого — шестнадцатого декабря, и уже через десять дней все было кончено. Смерть, плен или бегство — такой стала судьба тысяч итальянцев. Мы чувствовали себя обреченными.
Четырнадцатого января ваши взялись за мою дивизию. На другом берегу Дона мы отметили сильное движение. Накануне ночью там безбоязненно двигались машины с горящими фарами. А белым днем нас впервые накрыли «катюши». Их удар был страшен: мост огня, перекинутый через Дон. У нас — тяжелые потери. Я прошел по окопам своей роты — кто-то молился, кто-то плакал, кто-то ругался.
Семнадцатого января мы получили приказ на отступление. «Стройте сани и увозите все с собой» — таким было предписание командира полка. Солдаты наладили наш зимний транспорт самых фантастических конструкций. На него погрузили оружие, снаряжение, одеяла, барахло, что набирается в обороне, включая железные печки цилиндрической формы, названные за свою покатость и округлость «поркеллини» — «поросята». Моя рота отходила от Дона.
Недолгое время я оставался с группой солдат, чтобы вести демонстративный огонь, маскирующий наше отступление.
С рассветом и мы пускаемся в путь, показывая русским спину, и у меня ощущение, что вот сейчас-то меня и настигнет осколок снаряда с того берега. Тридцать градусов мороза. Снег поет скрипучим голосом песню на чужом языке.
Мы прошли всего десять — пятнадцать километров, но голодные, обессилевшие солдаты не хотят тащить тяжело нагруженные сани. Первыми летят на мерзлую землю «поросята», затем по очереди и все остальное. А дальше надвигается логический вывод: кому же нужны пустые сани? Все это происходит не сразу, а постепенно. И вот уже моя рота шагает налегке.
Посмотрите, я захватил для вас кое-какую литературу. Я и сам собрал и издал сорок рассказов солдат альпийской дивизии под названием «Дорога «Давай!»[6].
Почему «давай»? Это слово прижилось тогда в нашем словаре так же, как и «тикай». Фонетически оно легко усваивалось ухом итальянца.
А по значению? Ну что ж, «тикай» — понятно, о чем идет речь, а «давай», по-моему, образовалось из просторечия «давай иди, иди!». Так нам русские говорили в селах. Слово это приобрело и некий расширительный смысл. В него уложились и безнадежность наша и отчаяние.
«Дорога «Давай!» — итальянцу-альпийцу того времени не нужно объяснять смысл этого выражения.
Вот послушайте, что вспоминает офицер Фуско о нашей дивизии в дни отступления...
Ревелли раскрывает книжку; читает:
— «За пять дней марша к колонне «Тридентина» генерала Наши присоединилось пять или шесть тысяч безоружных, отчаявшихся людей. Они не шевельнули бы пальцем, чтобы помочь головному отряду пробиться сквозь советские заслоны, но были готовы убить друг друга ножом, палкой, перегрызть горло сопернику из-за полбуханки твердого, как камень, хлеба, куска одеяла или нескольких сантиметров пола в углу избы.
Это были пруссаки, баварцы, австрийцы, итальянцы, венгры — те, кто бежал из русских котлов в одиночку или небольшими группами. Была даже сотня румын, очутившихся за 350 километров от расположения своих войск. Наша колонна разбухала на глазах, как река в разливе, но так же быстро и таяла.
Люди тащили за собой волокуши, как это делали в доисторические времена орды кочевников. В снеговых вихрях среди людей мелькали лошадиные силуэты, скелеты мулов и волов. Животные еле передвигали ноги, обессилев от голода. Наступал момент — они падали в снег. Последняя дрожь сотрясала их иссохшую кожу. И люди сразу же набрасывались на эту падаль. Брань на родных языках, драки из-за наиболее съедобных кусков. Стаи воронов беспрерывно кружились над колонной.
Ежедневно, особенно с наступлением темноты, многие солдаты сходили с ума. Больше всего их было среди «отбившихся». Эти призраки вынашивали свое безумие в тишине. Глаза их постепенно потухали, взгляд останавливался, теряя выражение тоски и страха, которое означало еще привязанность к жизни. Уже одеревенев, они продолжали двигаться механически. Затем пружина лопалась. Червяк, что точил их мозг, заканчивал свою работу. Иные из них — буйные — с ревом набрасывались на идущего рядом, стараясь задушить его скрюченными пальцами. Они превращались в животных, а здесь с ними и обращались как с животными. Кто-нибудь из друзей в последнем проблеске человечности пытался образумить безумного, называя его по имени. Но эти бедняги зашли уже так далеко, что не откликались на дружеский призыв. Испуганные криками и яростной реакцией тех, кто пытался обуздать их бешенство, они становились еще агрессивнее. Они бросались во все стороны с пеной на губах, бились в конвульсиях. Другие, не говоря ни слова, тихо покидали колонну, пристально глядя на снег. Они останавливались на мгновение, оглядывали бесконечную процессию и тихо валились на обочину дороги. Казалось, их покидала душа. Они застывали в странных позах, полусидя-полулежа, сливались с белым саваном степи. Кто-то призывал их следовать дальше, встряхивал, тащил за собой. Но надежда была уже им обузой. Устало они качали головой в знак отрицания. Из-под красных, тяжелых век их последний взгляд был уже тусклым и невидящим, как у мертвецов».
Ревелли отложил книгу.
— Да, все мы испытали одно и то же, — говорит он. — Мы шли по ледяной дороге. Метет поземка, кружится снег. Полк извивается в степи цепочкой. Но уже звено не входит в звено. Обмороженные появились еще в начале перехода. С каждым шагом их все больше и больше. Пешком, пешком... Если мы видели на горизонте колонну грузовиков, то говорили себе: «Это немцы или русские».
Снег падал крупными хлопьями, но и сквозь его завесу мы увидели огонь и дым над селом Подгорное. Там была большая база боеприпасов. Гитлеровцы не успели ее вывезти и подожгли село. Так хотелось отдыха и тепла, что солдаты пёрли на улицы, охваченные огнем, надеясь все-таки найти уцелевшие дома, обрести кров над головой. Здесь все смешалось: немцы, итальянцы, венгры. Кто-то обнаружил склад спиртного.
Вхожу в ригу. Почти сотня итальянцев валяется на зерне. Половина из них мертвецки пьяна. Те, кто еще держится на ногах, кричат и шумят, приказов никто и слушать не хочет, и всем на все наплевать. Одни ничего не понимают и чувствуют себя пьяно-счастливыми, другие понимают: это катастрофа, так не лучше ли погрузиться в ее бездну одурманенными?
Черный дым стоял над селом Подгорное. Черный дым, как траурное знамя альпийцев на мостах Бассано и Ператти.
В кошмаре этой ночи мне да и всем казалось: мы уже в плену, все кончено! Но все еще только начиналось.
Ревелли замолкает, полуотвернувшись, долго смотрит в угол комнаты. Что видит он там? Солнце бьет в окно прямой наводкой. Но Ревелли передергивает плечами, будто в ознобе. Как раз в те дни, о которых он ведет рассказ, а именно 17 декабря 1942 года, Чиано и начальник итальянского генерального штаба отправились в ставку Гитлера. Фюрер хотел самолично пощупать пульс союзника. Чиано записал тогда в дневник: «Когда я прибыл, то ни от меня, ни от моих спутников не скрывали беспокойства по поводу вестей с русского фронта. При этом вину за случившееся открыто приписывали нам... Вальтер Хевел, который очень близок к Гитлеру (кстати, он оставался с фюрером в бункере до самого конца рейха. —
П а н с а. У нашей армии большие потери.
Х е в е л. Совсем наоборот. Она просто бежит.
П а н с а. Как вы в прошлом году бежали под Москвой?
Х е в е л. Вот именно!»
— На заре мы вырвались из этого села, — продолжал Ревелли. — Офицеры кое-как свели людей разных полков в одну колонну. Моя рота истаяла ровно наполовину. Но, как я потом узнал, дивизию «Тридентина» — то, что от нее осталось, — начальство считало тогда наиболее организованной. В ледяном блуждании внутри котла импровизированные отряды именно нашей дивизии — да, отряды, потому что ни батальонов, ни полков уже по существовало, — принимали на себя удары советских войск.
Как мне рассказать вам об этой дороге отступления?! Даже сейчас воспоминания о тех днях будоражат все мое существо. И первое, что встает перед глазами, это наши отношения с гитлеровцами. У русских есть пословица: «Друзья познаются в беде». В этой нашей беде на равнинах России мы познали гитлеровцев как своих врагов. Вот первое, с чего они начали в первые же дни отступления: всюду, где могли, они с оружием в руках отбирали у итальянцев машины и горючее, лошадей.
Да и отступать они хотели впереди нас. Помню, как немецкий фельдфебель, возглавляющий конный обоз, дико орал: «Прочь с дороги!» — желая прорваться через нашу колонну. Итальянский генерал, по-моему это был генерал Мартинат, схватил под уздцы первую пару лошадей. Капрал замахнулся на него тесаком. Только с помощью автомата мы восстановили субординацию между «союзниками».
Помню в эти же первые дни одного из начальников нашего тыла — полковника артиллерии. На этого деморализованного, усталого человека было страшно смотреть. В его руке — топографическая карта, он дрожит, взгляд неподвижный, почти угасший. Бедный старик, он вызывает во мне искреннюю жалость. От него ждут указаний, распоряжений. Наконец он как бы восстает из своей летаргии. И что же?.. Он отдает приказ... стрелять по своим. Жалость моя разлетается вдребезги.
Так наше отступление превратилось в паническое бегство. Мы идем по дорого, устланной уже брошенным снаряжением. Теперь вся наша военная задача состоит в «темпах драпа». Иначе мы застрянем в «мешке». Обувь расползлась — кто-то на ней сильно разбогател. Солдаты бросают жалкие ошметки ботинок, обвязывают ноги сеном, упаковывают их в обрезки одеял. Офицеры, не долго думая, берут пример с рядовых.
Как мы облизывались на немецкие сапоги, а еще больше на русские валенки! Вот уж действительно непревзойденная обувь, теплая, удобная. Спустя много лет я узнал о попытках нашего военного министерства наладить их производство в Италии. Не удалось! То ли наша промышленность развела руками пород этими необычными, никогда не виданными в наших краях «чудо-ботфортами», то ли мал был срок для их освоения — нас быстро разбили, — не знаю, скорое всего помешали фабриканты — поставщики армейских эрзац-ботинок.
В нашей колонне и сам командующий альпийским корпусом Наши. Тот, о ком вы говорили, да, тот, кто похвастался неодолимостью альпийской линии на Дону. Теперь он, как рассказывали мне очевидцы, безучастный ко всему, ехал в автомобиле, зябко уткнув нос в воротник меховой шубы.
Фактически командовал колонной какой-то немецкий генерал — фамилия его вылетела из головы. Да, в те дни действовала старая поговорка: «Кто палку взял, тот и капрал». С нами было несколько танков немецкого же генерала Фишера.
В дни отступления гитлеровцы словно обезумели. Переночевав в избе, они наутро сжигали со. Обнаружив где-нибудь в амбарах зерно в мешках, они рассыпали его по снегу. Лейтенант Ричардсон из моей дивизии вспоминал, как в Ровеньках его солдаты случайно захватили группу ваших с оружием. Немцы отобрали пленных, сказали, что поведут их с собой, и ушли вперед. Через сотню-другую метров итальянцы наткнулись на трупы этих несчастных: их расстреляли. Мы идем днем и ночью. Это был марш отчаяния. Мы видим сумасшедших уже поминутно — они рыдают или смеются на снегу, а один с диким хохотом раздевается и голый вприпрыжку бежит по мерзлой земле. Кто-то ползет на четвереньках, другие, решившись, остаются в русских избах.
О русская изба! Единственное место, где я встретил тогда человечность. Хорошо помню чистую горницу, а в ней старуху с двумя внучатами. Она ведет себя сдержанно, отчужденно, может быть, ненавидит нас, но не так, как гитлеровцев, это я знаю твердо. Уже тогда мне стало ясно: по-прежнему говорить о нашем союзе с гитлеровской Германией — значит оскорблять память павших. После отступления немцы — наши враги еще в большей степени, чем в 1915 году, когда Италия вступила в войну на стороне Антанты.
И поразительное явление — оно не перестанет меня удивлять до самой смерти — в наших взаимоотношениях с «союзниками» раньше всех разобралась русская крестьянка. Да, да, именно она своей чуткой душой немедленно уловила разницу между «белокурой бестией рейха» и итальянским простым человеком, насильно брошенным в огонь этой чуждой ему войны. Как быстро ощутила она эту разницу и как точно ее понимание отозвалось на ее поведении!
Нет, она не обманывалась на наш счет: мы ведь пришли на ее родину с оружием в руках. Но, угадав, что творилось в душах очень многих из нас, она по-русски жалела нас — побежденных, разбитых и ненавидящих надменных гитлеровцев — претендентов на мировое господство. О женщина русской деревни, как мы восхищались твоей стойкостью, терпением, чутким сердцем, добротой, прекрасным пониманием человеческой натуры и социальных оттенков жизни!
Хочу сказать прямо: итальянское командование не желало отставать от гитлеровского в разграблении захваченных районов. Но нацисты не склонны были делиться ничем и ни с кем. Хочу также сказать: гитлеровские солдаты охотились за всякой живностью — курами, гусями, свиньями, принадлежащими местному населению. Были и среди нас мерзавцы, готовые преступить законы простой человечности.
Но в «таблице произвола», быстро установленной жителями, итальянцы, несомненно, занимали последнее место. А террор нацистов, их издевательства над беззащитными людьми, расправы с теми, кого они считали партизанами, внушали отвращение подавляющему большинству итальянцев.
Русская крестьянка смотрела на гитлеровцев как на варваров, и она была тысячу раз права. За их начищенными сапогами, стеками, высокомерно задранными лицами она разглядела существа без подлинной культуры, неопрятные физически и душевно. Я ловил жесты этих женщин, преимущественно пожилых — молодые ушли с Красной Армией или были угнаны в Германию, а те, кто оставался, прятались от нас, — следил за их взглядами, старался понять их реплики. И в который раз убеждался: они понимают беду итальянцев, заброшенных сюда, в русские степи, произволом неразумных властителей[7].
Русская колхозница, ее твердо сжатые губы, строгий, оценивающий взгляд, ее вера и ее достоинство заставили меня полюбить вашу страну, ваш народ. Полюбить, несмотря на весь ужас моего положения.
Мы втягиваемся в длинную улицу села Арнаутово. Мы — первые, и еще находим еду. За нами идут еще пятьдесят тысяч — не знаю сколько, — и им уже ничего не достанется. Дальше и дальше... На этом пути нас всюду караулит смерть, достаточно пустяка — вывиха ноги, расстройства желудка, просто желания спать, — и человек выходит из строя навсегда. Идешь — значит, еще жив, остановился — конец. Люди ползут на четвереньках, но тысячи уже лежат вдоль обледенелых дорог, обессилевшие, обескровленные. На них никто не смотрит: это мертвецы, мы проходим мимо.
Тысячи людей, идут, вопят, клянут все на свете — безоружная масса, не желающая воевать. Напористее и нахальнее всех гитлеровцы: и те, что отстали от частей, и собранные в организованные колонны, они еще сохраняют силу, сознание превосходства. Они уже не сражаются, хотя в предыдущих боях потеряли гораздо меньше нас, но орут и распоряжаются как хозяева. Они знают, что позади колонны у них две самоходки и четыре танка, и чувствуют себя миллиардерами войны. И они ужасно негодуют, почему это мы идем вместе с ними, вместо того чтобы защищать линию огня и облегчить им отход.
Проклятые «союзники», они должны были идти по правой стороне дороги, мы — по левой. Но они, как всегда, занимаются самоуправством, запрудили всю дорогу, рычат как звери, командуют по любому поводу.
В середине нашей колонны два альпийских стрелка схватили прыткого эсэсовца, желающего во что бы то ни стало пробиться вперед, надавали ему тумаков. На хамство гитлеровцев мы теперь пробуем отвечать тем же.
В сорокаградусный мороз[8] добираемся до деревни. Нацисты занимают на ночлег все избы. Я захожу в одну из них. Несколько эсэсовцев стоят в ряд из угла в угол комнаты, широко расставив ноги. Тот, что ближе к двери, загораживает дорогу, не дает войти. Он видит мои офицерские погоны, сквернословит сквозь зубы и стоит не двигаясь. Их много. Теперь я понимаю, почему они так выстроились, эти проклятые гитлеровцы. Эти свиньи действуют организованно, они не пускают в избы итальянских солдат, выбрасывают их всех подряд, включая раненых и обмороженных, и еще ухмыляются. Свиньи, свиньи, подлые суки — ничего не скажешь: носители культуры!
Нам часто приходилось идти вдоль железной дороги, попадается много поездов, но в вагоны охрана сажает только немцев, находится место даже для их лошадей, для украденного у русских имущества, но итальянцам места нет, даже раненым, с гангренозными конечностями, безногим и безруким.
Мы отдали все, что могли. Лучшие из нас погибли,в бою, многих мы бросили на сорокаградусном морозе, чтобы спасти тех, кто еще держался на ногах. Но пока не хочу об этом думать. Сейчас нужна передышка, чтобы дать отдых измученным нервам и исстрадавшемуся телу, чтобы еще раз оглянуться назад. А потом попытаемся забыть навсегда все, все, кроме одного — ненависти к фашизму.
Ревелли говорил негромко, ровно, но меня не обманывал его тон. В нем все кипело, и все же привычка к сдержанности брала свое. Его волнение выдавали руки. Он мял сигарету, сделав две-три затяжки, бросал ее в пепельницу, брал другую и все время до синевы в пальцах сжимал зажигалку.
Я спросил:
— Вы знаете стихотворение Светлова «Итальянец»?
Нет, он не знает этого стихотворения, никогда не слышал имени поэта.
— А правда, есть такие стихи? Вы помните их? Прошу вас, прочтите!
Я стал читать, и мой спутник Норман Моцатто переводил их вослед мне, строку за строкой.
Уже первая строфа потрясла Ревелли. Он опустил голову, сжал виски руками, положив локти на край стола, — так и слушал все стихотворение.
Я не видел опущенного к столу лица Ревелли, но его плечи задрожали, и я скорее почувствовал, чем услышал что-то похожее на хрип или стон.
Моцатто перевел последнюю строку, и наступило молчание. Ревелли поднял голову, устало комкая рукой лицо, глухо спросил:
— Когда написаны эти стихи?
— Тогда же, в тысяча девятьсот сорок третьем.
— Какое благородство! — выдохнул Ревелли. — И какая правда! Мне нечего вам больше рассказать. Вы все знаете. Ваш поэт выразил все.
Я ничего не ответил. И Ревелли, помедлив, снова заговорил:
— Бедные альпийские стрелки, сколько их полегло!.. Мы бросили вас, не предав земле. А повозки этих свиней-гитлеровцев, а колонны беглецов довершили дело. Они шли по вашим простреленным, замороженным телам...
Туманная, снежная равнина без начала, без конца. Она поглотила всю мою прошлую жизнь. Где-то, на краю света, был Кунео.
Я ощущал себя жалким остатком человека. В этом полусумасшедшем окружении я обращался к самому себе. Люди громко произносили свои внутренние монологи. Я говорил с собой молча. Я проклинал фашизм — он был помпезен и ничтожен. Но на этой дороге я терял веру и в свою последнюю святыню — армию. Я обещал себе, что если останусь жив, то никогда не буду офицером. Теперь я хотел спасти только моих раненых.
Тридцатого января, когда мы вышли из окружения, тыловые немцы нас фотографировали. Их возмутил и позабавил наш несчастный вид. Можно было подумать, что катастрофа итальянской армии означала их победу, — они самодовольно показывали на нас пальцами, хохотали. Можно подумать, что их не били русские.
В Шебекино мы проходили мимо наших растерянных генералов страшным парадом вконец замученных людей. Мы отводили глаза от разъяренных морд в немецких мундирах и, глядя на другую сторону улицы, видели плачущих русских женщин. Их слезы не означали прощения нам. Нет, они оплакивали своих близких, и в их рыданиях мы слышали стоны наших жен и матерей.
Верховное командование возмущается тем, что многие солдаты продали в русских селах свое оружие, боеприпасы, экипировку. Но, боже мой, неужто оно не понимает, что люди хотят есть! Накормите их, а главное, не обкрадывайте, уменьшая и без того жалкий рацион, и вы увидите, что возмущаться будет нечем, не понадобится им грозить смертной казнью! И не выдавайте себя — не щеголяйте в мундирах с иголочки! Кто одет не в тряпье, как те, что отступали, тот сохранил свой багаж, а каждый сохраненный чемодан — это раненый, покинутый на произвол судьбы, это позор и подлость.
Уполномоченный Муссолини, некто Монкрези, сказал нам: «Дуче приветствует свои войска и посылает вам вагон яблок — это солнце Италии. Оно продолжает вам светить». Как всегда, напыщенно и ничтожно. Нам нужны были медикаменты, бинты, обувь, одежда. Нам прислали яблоки, да еще гнилые. Негодяи, никто больше не поверит вашей лжи, вы нам опротивели! Так думают те, кто пережил величайшую трагедию, в которую вы же их и ввергли. Ваши высокопарные, пустые слова оскорбляют память павших. Обращайтесь с ними к своим единомышленникам! Тот, кто участвовал в отступлении, больше не верит званиям и говорит вам: «Никогда не поздно с вами покончить!»
В Шебекино страдания альпийцев не кончились. Вместе с остатками других разгромленных дивизий они, повинуясь приказу, должны перебазироваться в район Гомеля. Но немецкое командование отказалось принять их на довольствие и не дало им транспорта. И вот толпы итальянских солдат снова в пути. Впереди еще шестьсот километров...
В середине марта тысяча девятьсот сорок третьего года мы возвращались на родину. 220 эшелонов уехало в Россию, 17 — вернулось. Это счет только альпийского армейского корпуса.
И вот мы в Жлобине. Я хорошо запомнил девятое марта на белорусской земле. В этот день перед строем жалких остатков моего батальона нам прочли приказ Гарибольди, командующего уже несуществующей армией в России. Приказ этот был утвержден самим Муссолини. Собственно, это даже не приказ, а строгая режиссерская разработка того, как мы должны себя вести в Италии и особенно что обязаны говорить.
Параграфы приказа так и были озаглавлены: «Запомните и расскажите». Нам вменялось в обязанность рассказывать, как мы стойко сражались, как «обескуражили и привели в замешательство противника», и в заключение — напутствие: «Вы, которые возвращаетесь на родину, будьте всегда горды тем, что вы совершили а России».
Приказ ошеломил всех. Нам предлагали разыграть на итальянских подмостках фарс, клоунаду. Им мало было наших страданий. Теперь они хотели еще навербовать пропагандистов войны и режима. Из кого? Из нас! Ну, это уж слишком! Все словно онемели.
Приказ прокомментировал сам командир батальона. Он не стеснялся в выражениях. Он говорил как честный человек. Он ведь и сам вместе с нами пережил драму в России. «Такие приказы, — сказал он, — оскорбляют нашу память о погибших, обмороженных, пропавших без вести. Оскорбительно для тех, кто пал, и для нас, живых, говорить о немцах как о союзниках»[9].
Слова майора тронули нас до слез. И мы хорошо понимали: он поступил мужественно. Перед самым возвращением на родину открыто сказать такое о приказе, скрепленном подписью дуче, — это что-нибудь да значило!
Тем, кто готовил и подписывал приказ, нельзя, однако, отказать в последовательности. Они-то сами осуществляли его, как могли. Двигаясь уже по итальянской территории, мы буквально задыхались в вагонах. Они были закрыты наглухо — окна и двери. На станциях солдаты кричали сколько было сил: «Отворите, мы не прокаженные, мы альпийцы из России!» Но железнодорожники только пожимали плечами: «Строгий приказ!»
Нас боялись показывать населению. У этого режима, у этих казнокрадов не нашлось средств, чтобы привести нас в порядок. Да мы им и не очень-то были нужны. Они на нас уже не слишком надеялись, несмотря на призыв Гарибольди: «Запомните и расскажите». Да, мы ничего не забыли!
И фашизм легко обошелся без нас. Забегая вперед, расскажу, как я вскоре после возвращения видел в Кунео «парад войск, вернувшихся с Востока». Что говорить, русский фронт перемолол мою «Тридентину» — выживших можно пересчитать по пальцам. Но какое до этого дело фашизму! Ему ведь нужно укреплять «внутренний фронт».
И вот я увидел колонну чистеньких и вполне бравых альпийцев с оружием и откормленными мулами. Это были лжеальпийцы — они и не нюхали пороха, это было декоративное оружие — оно никогда не стреляло в боях, и это были фальшивые мулы — те, настоящие, давно подохли в степи.
Я узнавал в строю фашистских чиновников-горлопанов, тех, кто ораторствовал на митингах и действовал по принципу: «Ты поезжай на фронт сегодня, а я завтра». И это «завтра» никогда не наступало.
Я видел героев обоза, доблестных тыловых крыс, вернувшихся в Италию правдами и неправдами еще до вашего наступления, видел огромное число вовсе освобожденных от воинской службы — за большие взятки, по протекции. Шли шеренги сытых, беспечных людей, шли под видом альпийцев, не моргнув и глазом, среди толпы, которая ничего не знала и аплодировала.
Вот какой спектакль ставил фашизм на наши альпийские темы: акт первый — «приказ в Жлобине», акт второй — «в закрытом вагоне», акт третий — «парад на площади».
В Италию я привез два советских ручных пулемета и немецкий автомат. Зачем? В голове бродили смутные мысли и среди них одна очень точная: в Италии — немцы, оружие мне пригодится. Месяц мы томились в карантине на границе с Австрией. От нас потребовали сдать боевое снаряжение, но я умолчал о своем драгоценном грузе, плотно запакованном в ткань армейской палатки.
И вот город моего детства — милый Кунео. Но я был глух и слеп. Я ничего не видел, ни с кем не хотел говорить. К счастью, родители мои были живы, здоровы и меня ожидала невеста — Анна. Сознание отметило их лица, но и только. Я был одинок. Пустота в сердце и звон в ушах. Часами я бессильно шагал из угла в угол своей комнаты.
Потом стали приходить родные солдат, уехавших на фронт вместо со мной. Они были настойчивы, хотели знать, что произошло, где их сыновья. Что я мог ответить? Рассказать о дороге нашего отступления? Глухие, отрывочные слова ронял я в ответ на их мучительные вопросы. Я говорил: «Побойтесь только за тех, кто в плену. Я знаю русских».
Так было но только со мной. Сержант Ригони рассказывал, как он встретился с отцом одного из своих солдат-земляков. Когда старик начал его умоляюще спрашивать: «Где мой сын? Есть ли надежда? Скажите мне всю правду!» — Ригони мысленно прокрутил кинематографическую ленту нашего похода в обратном направлении.
Замелькали сцены, эпизоды. Вот они уже на пути в Италию. Вот Шебекино и этот страшный парад оборванцев... Нет, здесь он не видит его сына. Еще раньше. Прорыв из последних сил через советскую линию. Но и там, среди огня и крови, он не видит понурой фигуры этого парня. Значит, еще раньше. И вот колонна, нет, просто растрепанная толпа солдат, устало бредущих по снежным полям. Стоп-кадр. Ригони ясно видит мертвенно-белое лицо своего земляка. Да, все так. В последний раз Ригони натолкнулся на него у обочины дороги.
Он лежал, этот парень, уже наполовину занесенный снегом. Его глаза выражали покорность судьбе. Он не звал, не просил, не простирал руки вслед уходящим. Он лежал, как в постели, засыпая... Что мог сделать Ригони? Он скрипнул зубами и пошел дальше.
«Мне трудно говорить правду, — сказал он отцу. — Но если вы хотите, я вам скажу». Старик выслушал его молча, не перебивая, не задавая вопросов. «Так это было», — закончил Ригони.
Старик взял сержанта под руку и повел в тратторию. Литр вина и два стакана. Еще литр вина. Старик посмотрел на портрет Муссолини, прибитый к стене, сжал кулаки. Он ничего но сказал, встал и пошел к дверям по прямой, натыкаясь на шарахнувшихся от него людей. Ригони забежал вперед. Старик прошел мимо. Он видел только сына на снегу...
Все мои чувства пронизывает гнев, рожденный отчаянием. Во мне бродит неясное еще самому стремление восстановить растоптанную воинскую честь. У меня не было политических идеалов, кроме расплывчатого еще желания бороться за лучшую Италию, очищенную от лжи, притворства, кроме страстной жажды освободить страну от фашистского духа.
Слишком много я видел фальши.
Я вспоминаю свою недавнюю юность и ужасаюсь. Эти парады на Императорской площади, планетарные митинги, оскал дуче, коллективное безумие. Теперь я понимаю, в какой нравственной клоаке я барахтался столько лет. А самое главное: отомстить гитлеровцам за все наши унижения.
Я знаю, что меня ждет. Укрывшиеся от фронта фашистские главари причислили к лику святых тех немногих, кто вернулся из России. Опять идет политическая комедия. Мне говорят: порядочный итальянец не должен с восторгом отзываться о русском населении и с ненавистью — о немцах. Но я прошу, чтобы фашистские тыловые крысы оставили меня в покое. Я свою лепту в эту проклятую войну внес, с лихвой расплатился за иллюзии молодости.
Брехня, псевдопатриотическая декламация мне обрыдли. Пусть фашисты «внутреннего фронта» присмотрятся к гитлеровцам поближе, пусть узнают их так, как узнали их мы на русском фронте. У них еще есть для этого время. Им бы быть сейчас под Белгородом, на передовой, преграждая путь, как они выражаются, «красной орде». Но они почему-то сидят здесь, в Италии, в Кунео, как кроты. На беседе в отделении фашистской партии я так и сказал: «Восточный фронт еще открыт. Почему вы не идете воевать?» С моим военным прошлым я не боялся теперь ничего.
Услышав ночью возгласы: «Фашизм пал, да здравствует армия, да здравствует Бадольо!» — я вскочил, точно меня ранило. Какая неразбериха! Я всеми силами души ненавижу гитлеровцев, презираю фашистов, укрывшихся от фронта, продажных, трусливых иерархов. Но те, что погибли, наши бедные солдаты, павшие в России, не дают мне покоя. Значит, они сложили головы напрасно, словно родины и не существует вовсе? Все кричат: «Долой фашизм, да здравствует армия!» Но какая армия? Армия мертвецов, та, что погибла зря, или армия живых, не знающая, за что теперь сражаться?
Итальянская армия распадалась. К Кунео подходили немецкие войска.
Ужасно ощущать в себе эту медленную агонию, чувствовать, что военная форма — помеха, оружие — в тягость. Второй крах, который я переживаю за короткое время, еще более тяжек, чем первый.
Здесь мне следует прервать рассказ Ревелли и хотя бы кратко напомнить читателю военно-политическую обстановку в Италии того времени. Муссолини был арестован при выходе из виллы «Савойя». 25 июля в 10 часов 45 минут римское радио передало два сообщения о падении фашизма. Первое: король Виктор Эммануил стал главнокомандующим всеми вооруженными силами. Второе: Бадольо — глава правительства. Двадцатилетний режим рухнул мгновенно. С улиц городов будто ураганом сдуло «мушкетеров дуче», «самых верных», всех преторианцев фашизма, как бы они ни назывались. Будто сквозь землю провалились фашистские иерархи в высоких сапогах — осанистые, со свирепыми лицами.
Из тюремных ворот с узелками в руках выходили бледные, исхудалые заключенные. Но власти не желали предоставить народу и двадцать четыре часа свободы. Военная диктатура сменила фашистскую. А события в стране уже выходили из-под контроля правительства. 9 августа делегация антифашистских партий потребовала от Бадольо немедленно прекратить войну на стороне гитлеровской Германии. Но энергии его хватило лишь на репрессии против народа. Бадольо медлил, оттягивая разрыв с нацистами, хитрил, петлял.
Тем временем немецкое командование стянуло через альпийские перевалы в Италию одиннадцать новых крупных соединений. Собственно говоря, вторжение на Апеннинский полуостров оно начало сразу же после 25 июля, постепенно наращивая свои силы. К 8 сентября Гитлер сосредоточил в Италии два мощных формирования — армию «А» к югу от Апеннин и армию «Б» на севере. Правительство Бадольо все это время билось в истерике, но бездействовало. Воевать с нацистами значило дать выход народной ненависти к захватчику, совершить крутой поворот в ходе событий, а в конечном счете признать историческую правоту коммунистов.
Население требовало оружия. Люди желали сражаться. Они услышали холодное «нет». Итальянская армия была обречена на развал — она уже не годилась в качестве орудия господствующего класса... «Существовал только один путь, чтобы вернуть ей честь и достоинство, — это включить ее в народную борьбу против нацистов. Но это решение было отвергнуто с самого начала», — пишет итальянский историк Роберто Батталья.
Правительство и престарелый монарх бежали с поля еще не начатого боя. Таким образом, огромные и самые богатые территории Италии стали легкой добычей Гитлера. 10 сентября немецкое командование опубликовало заявление: «Итальянских вооруженных сил больше не существует». Но уже 9 сентября возник Комитет национального освобождения. Антифашистские партии объединились, чтобы, как провозгласила их декларация, «призвать итальянцев к борьбе и сопротивлению, вернуть Италии место, которое ей надлежит занимать в сообщество свободных наций».
Когда начала спадать полна хаоса, прокатившаяся по стране, обнаружилось, что она не только причинила разрушения, но и оставила после себя первые ростки возрождения Италии — партизанские отряды, расположенные повсюду, а особенно вдоль Альп и Апеннин.
— Был момент, — снопа ведет свой рассказ Ревелли, — когда зубры тылового офицерства попытались удержать старые порядки. Противно было глядеть на этих «вояк». Их униформа отражала всю нелепую буффонаду фашизма: медные орлы и черепа, бесконечные побрякушки, те же высокие сапоги, связки ручных гранат за поясом, ковбойские пистолеты. Население презирает их не меньше, чем гитлеровцев. Они грабят, пытают, пробуют насильно вербовать итальянцев в немецкую армию. Нет, надо покончить со всем этим. Никогда не поздно произвести расчет. Но он должен быть честным.
Я в последний раз пошел в полк. Казарма пуста, как бывало в дни маневров. Я — на самом дне глубокого колодца. Здесь, в этой темной казарме, окончательно и навсегда кончился мой фашизм, слепленный из невежества и самомнения. Я думал, армия была чем-то бо́льшим и лучшим, чем фашизм. Но здесь я, бывший курсант батальона «Вера» Моденского королевского училища, похоронил и свою веру в армию.
По городу бродили солдаты в поисках гражданской одежды. Я еще носил военную форму. Возле казармы я встретил несколько молодых офицеров, подошел к ним и спросил: «Господа, что будем делать дальше? Не пора ли начать? Не пора ли выгонять гитлеровцев из Италии?»
Через два дня вместе с ними я ушел в горы. И не с пустыми руками. Я взял с собой два советских ручных пулемета. И примкнул к небольшому отряду — со временем он влился в партизанскую дивизию «Справедливость и Свобода».
Без России я восьмого сентября запрятался бы от всех, как больная собака.
Теперь это общеизвестно: многие солдаты и офицеры альпийских войск — из тех, что прошли дорогами войны, из тех, что узнали русских и достаточно нагляделись на гитлеровцев, повторяю, многие из них стали командирами партизанских отрядов. Эти люди видели, как вы били нацистов. Они прекрасно изучили немецкую тактику с ее приматом упрямства и недооценкой противника.
И вполне понятно, что именно такие люди уже перестали смотреть на военных в мундирах вермахта как на «знатоков войны». В «Восточном походе» такие люди волей-неволей научились уважать русское, советское, а заодно ликвидировали и свое чувство «военной второсортности» и преклонения перед «белокурой бестией — образцовым солдатом XX века», выскочившим на поля Европы из гитлеровского рейха.
Возле селения Бовес нашей провинции произошло одно из первых столкновений с немцами. Осведомители сообщили им о «партизанских настроениях» жителей. А кроме того, в этом районе разрозненные группы солдат-альпийцев неожиданно потревожили немецкий гарнизон. Придя в себя, гитлеровцы обрушили свою ярость на беззащитных жителей Бовеса — предали огню сорок четыре дома, сожгли живьем тридцать два человека, в том числе приходского священника.
Командовал этим полком Иоахим Пейпер. Уже в наши дни мы установили его военную родословную. Он был в России и натворил там немало черных дел. Он живет сейчас в Штутгарте. Мы потребовали привлечь его к ответу как военного преступника, но суд в ФРГ его оправдал.
После разговора с Ревелли, еще в Италии и потом в Москве, я искал материалы, объективно документирующие или расширяющие его рассказ. Кое-что из найденного вошло в мои комментарии, многое осталось, как говорится, про запас. Но вот подробности первого столкновения с немецкими оккупантами мне бы хотелось включить в рассказ Ревелли. Ведь Бовес расположен рядышком с Кунео. Вот что там произошло, по свидетельству публициста Гвидо Джероза, напечатанному в миланской «Эпок».
Кунео был занят 11 сентября отрядом из 500 эсэсовцев под командой майора Пейпера. Помимо хорошо усвоенного духа расового превосходства, люди Пейпера к тому же специально настроены против этих «голодранцев», этих «предателей» — итальянцев. В первом же вывешенном для обзора приказе объявлено намерение «преподать суровый урок мятежникам». Почему, однако, объектом избрано именно селение Бовес? Осведомители майора донесли, что там скрывается несколько десятков итальянских военнослужащих — хотят уйти к партизанам.
Днем 18 сентября немцы сгоняют жителей на центральную площадь. Пейпер угрожающе заявляет: «Если вы не хотите, чтобы мы расстреляли всех мужчин селения, отправляйтесь в горы и сообщите мятежникам: им дается 48 часов для того, чтоб сложить оружие, — в этом случае их отпустят на свободу». Несколько гонцов тут же пускаются в путь, но все возвращаются с одним и тем же ответом: «Мы предпочтем смерть плену».
На следующий день в Бовес странным образом приезжают два эсэсовца на легковой машине. Что это, поиски предлога? Да и нужен ли специальный предлог? Как бы то ни было, двое немцев пугливо озираются но сторонам. Они хотели бы уехать, но, как назло, не заводится мотор.
В этот момент появляется грузовик с партизанами в кузове и пулеметом на крыше кабины. Партизаны приехали пополнить припасы. Никто не стреляет. Немцы даже не пытаются сопротивляться. Их забирают и увозят в горы. Жители с улыбками наблюдают за этой сценой, некоторые смеются, аплодируют. В 12.30 на деревню, как коршун, обрушивается майор Пейпер во главе колонны СС.
В муниципалитете нет ни души: все бежали в горы. От имени населения в переговоры с немцами вступают приходский священник Бернарди и местный промышленник Вассало. «Вы должны немедленно отправиться наверх, — приказывает им эсэсовец, — и привезти моих людей. Горе вам, если вы вернетесь без них». Священник пристально смотрит ему в глаза: «Ну, а если мы привезем их, вы пощадите деревню?» Немец дает честное слово солдата. Через 40 минут Бернарди возвращается в Бовес с обоими эсэсовцами. Тогда Пейпер приказывает: «Сжечь селение!»
Над домами вздымаются первые клубы дыма. Автоматные очереди перекрывают пронзительный женский крик: «Они убивают всех! Они расстреливают всех подряд!» Множество убитых, десятки сожженных домов, весь скот, сгоревший или задохнувшийся в хлевах, уничтоженный урожай — таков итог расправы в Бовесе, учиненной через одиннадцать дней после того, как 8 сентября в Лиссабоне Италия подписала акт о капитуляции. Гитлеровцы расправились с итальянцами — недавними союзниками — теми же методами, какие они «отработали» в СССР.
Но в тот самый день, когда эсэсовцы предают пламени Бовес, они терпят и первое поражение. Партизаны останавливают немецкую колонну, направившуюся в горы. Головной броневик немцев подбит на мосту снарядом из 75-миллиметровой пушки — единственным снарядом, который был у повстанцев. Под градом ручных гранат немцы отступают. Их заставили отступить.
После захода солнца партизаны спускаются в долину. Уцелевшие жители рассказывают о трагедии. Партизаны докладывают, как разворачивался бой, обещают отомстить за погибших.
Эта встреча важна уже потому, что население, быть может, впервые понимает, что такое Сопротивление. Вплоть до вчерашнего дня эти самые крестьяне, люди серьезные и но очень общительные, смотрели на партизан недоверчиво. Они думали, как и многие другие в Италии, что лучше не заниматься политикой, ибо «политика — это грязное дело». Теперь они думают иначе. Кровь, трупы, автоматы майора Пейпера убедили их: надо заниматься политикой...
Партизаны празднуют рождество, атакуя немцев. Бойцы из провинции Кунео, те самые, из Бовеса, нападают на немецкий аэродром в Мондовии и взрывают несколько танков в Каральо.
— Я вспоминал зверства гитлеровцев в России, — говорит Ревелли. — Они не хотят оставить нас в покое. Боже мой, мы заплатили дорогую цену за грехи фашизма, за наш союз с Гитлером, за грехи итальянцев. Да, за грехи итальянцев в Абиссинии, Албании, Греции, России. Не будем говорить о военной клике, о тщеславных попугаях в генеральских мундирах, карьеристах, преступниках. Эти всегда выходят сухими из воды. Я говорю о воинских низах, об армии бедняков, какую я знал. Они платили за все кровью. Мы сражались за неправое дело, и многие, очень многие знали это. Наши солдаты умирали отважно. Воевали без оружия, без тыла. Гитлеровцы смотрели на нас как на собак. Баста! В нашем отряде мы сказали себе: «Мы хотим отомстить за тех, кто погиб в России. Наша клятва: за каждого итальянца, павшего на Востоке, прикончим десяток гитлеровцев».
Когда думаю о них, все кипит у меня внутри. «Проклятые выродки! — кричу я им мысленно. — Мы вас хорошо поняли, особенно в дни январского исхода. Высокомерные свиньи, вы плевали в лицо тем, кто пробивал для вас дорогу, вы бросали в снег наших раненых, желая поудобнее разместиться в избах, вы лупили до смерти итальянцев, тех, кто не умел кричать громче вас, а тех, кто вам возражал, вы убивали и явно и тайно. Еще в далеком октябре на станции Ясиноватая, увидев ваш разгул, я впервые ощутил ненависть к вам, понял, что не могу, не хочу сражаться за вас. Я вдруг пожалел, что русские — наши противники, а не вы, нацисты. С каким чувством справедливости я бы взял вас на мушку, вас, навязанных нам в союзники!» Тогда я устыдился и даже убоялся этих мыслей. Теперь это — мое твердое убеждение. Оно навсегда вошло в мое сердце.
Я нашел свой путь. Его указал мне мой горький опыт в русских снегах.
Мне опять придется перебить Ревелли. До сих пор он рассказывал щедро. Но как только речь зашла о его личном участии в партизанских боях, он сказал по-военному: «Такие оценки — дело командования ».
Пришлось мне уже после нашей встречи обратиться к итальянским источникам. И вот что я узнал. В августе 1944-го немецкое командование решило во что бы то ни стало восстановить свой контроль над горными долинами Пьемонта — там проходили их коммуникации с Францией. Система партизанских укреплений вокруг ключевой позиции — холма Сестрьере — рухнула. Гитлеровцы приготовились к победному маршу, но внезапно встретили сопротивление подвижных партизанских групп на перевале Колле делла Маддалена.
Итальянские историки рассматривают действия на этом рубеже как одно из самых важных военных событий в ходе всего движения Сопротивления. В документированном описании этого сражения сказано: две моторизованные дивизии нацистов начали наступление семнадцатого августа утром, атаковав позиции партизанской бригады «Россели» в нижней долине. «Четыреста десять добровольцев и двадцать шесть офицеров этого соединения под командованием кадрового лейтенанта альпийских войск Бенвенуто Ревелли в течение семи дней преграждали путь противнику, непрерывно маневрируя, разрушая перед ним дорогу, атакуя с флангов. Только через десять дней гитлеровцам удалось достигнуть перевала. Но было уже слишком поздно, чтобы они могли помочь своим войскам во Франции».
Да, это было славное дело. Огромные силы немцев сковала горстка храбрецов. Партизаны раскрошили ударный молот наступления. Операция, задуманная гитлеровскими генералами как молниеносная, растекалась во времени и пространстве.
Представляю себе, как был счастлив Ревелли. В партизанских боях он утверждал воинскую честь итальянцев. Его земляки, его соотечественники могли прекрасно сражаться, когда они выступили за правое дело. Они могли бить гитлеровцев, тех самых, что издевались над ними на Востоке.
«Ревелли, ты настоящий солдат, как немец!» — говорили ему в Моденском училище. Нет, настоящим солдатом, как итальянец, он стал сейчас, когда дрался с захватчиком под боевым гарибальдийским знаменем, под руководством коммунистов.
— Ливио Бианко, коммунист, был политическим комиссаром дивизии «Справедливость и Свобода», — говорит Ревелли. — Он никогда не служил в армии, но был куда более способен к военному делу, чем генерал Ревербери, тот, что командовал моей дивизией «Тридентина» на Востоке.
Ах этот Ливио Бианко, умница и хитрец, как он умело лепил из меня настоящего человека, как постепенно лечил растерзанную душу молодого лейтенанта! Ему было тридцать шесть лет, этому Ливио, до войны он занимался адвокатурой. Коммунист, интеллигент, он объяснил мне законы общественного развития и словно скальпелем снял пелену с моих глаз. Ведь в первые месяцы партизанской страды я еще избегал «политических людей». Не хотел признавать их моральный приоритет. Да и «Свободная Италия» — отряд, где я находился вначале, был как бы автономно-аполитичный. Разные течения бурлили в Сопротивлении. Ливио Бианко приобщил меня к миру, которого я не знал или представлял себе искаженно.
Сюда, в горы, солдаты-альпийцы принесли свою трагическую песню «На мосту Бассано черные знамена». Но теперь она звучала другими словами.
Хотите послушать?
Под стеклами очков Ревелли что-то сверкнуло. И, подняв свое скошенное лицо к окну, как будто там не гремел теперь уже вечерний Турин, а перекатывался гром на перевале Маддалена, он запел хриплым речитативом:
Трижды в своей жизни я слышал эту песню, и сейчас она, словно по горному виадуку, висящему над пропастью фашизма, перевела мои мысли обратной дорогой — от молодого офицера альпийских войск к старому Джованни Джерманетто.
Уже в Москве, обрадованный тем, как перекликнулась тяжелая песенная строка и вся суть рассказа Ревелли с тем, давним разговором на вечере в «Метрополе», я захотел перечитать «Записки цирюльника» — впервые они были изданы не в Италии, разумеется, а в Москве в 1930 году. Я тогда же прочел эту великолепную книгу, полную огня и надежды[10].
С тех пор прошел немалый срок, и я уже не помнил в подробностях эти воспоминания итальянского революционера, но в душе надолго остался идейно-эмоциональный итог. На каждой странице книги растворена вера автора в счастливую судьбу нашего великого движения.
Так случилось, что, работая под Москвой, я неуверенно спросил «Записки цирюльника» в местной, весьма скудной библиотеке. Но хозяйка книгохранилища Елена Александровна тотчас же подошла к полке, сняла томик и сказала: «Даже с автографом». На титульном листе — размашистый почерк: «Библиотеке Дома творчества советских писателей в Переделкино. С дружеским приветом! Джерманетто. 2.VII.59».
Пятьдесят девятый! Как же я мог забыть август этого года. Тогда мы встретились с Джерманетто в Переделкино. Я только приехал в наш дом, а ему выходил срок уезжать. В тот день Корней Иванович Чуковский устраивал на своем дачном участке праздник для местной детворы — «Прощанье с летом». В уплату за вход принимались еловые шишки. Три — не меньше. Возле калитки уже громоздилась целая гора этих шишек-билетов.
Когда свирепое войско Тамерлана уходило в кровавые набеги, то в условленном месте, на сумрачном перевале или посреди сияющей долины, всадник оставлял «камень счета». Вырастала огромная, уходящая под облака каменная гряда. Но вот поредевшее войско возвращалось из дальних стран. И каждый конник брал из этого нагромождения но одному камню на седло. Пересчитывали остаток и так узнавали число павших.
Здесь было иначе. Все, кто оставлял у калитки еловые шишки, возвращались домой счастливые и невредимые, а шишки, еще раньше, сгребали в кучу, зажигали прощальный костер, и долго вспоминали потом ребята, какое веселье царило вокруг этого веселого пламени. Там, на поляне, у «чуковского» дома творилось такое... Визг, хохот, протяжное «ах!». Или внезапная тишина. Выступали сказочники, манипуляторы, поэты, музыканты.
Август ткал первую осеннюю паутину. В воздухе вдруг еле слышно хрустнет и тут же растает далекий ледок, случайно занесенный ветром с севера. Слабый звон слышался со взгорья, где белела усадебная церковь бояр Колычевых. В небе проплывали серенькие тучки — того и гляди, соберутся вместе.
Какая-то тень грусти лежала на лице Джерманетто. Что-то его беспокоило. Может быть, предвестие близких дождей — он их не любил.
А поляну заливало солнце, в его лучах вспыхивали улыбки, пионерские галстуки и золотые рыбки, плавающие в расписных вазах — фокусник доставал их из широченного рукава. Джерманетто, сощурившись, смотрел на милую кутерьму вокруг. Сзади к нему подошел Чуковский.
— Дорогой мой, скажите несколько слов детям, произнесите, пожалуйста, спич!
— Ну вот, зачем это? Почему именно я? Я не умею! — отнекивался Джерманетто.
— Толкните речугу малышам, — поддержал я просьбу, — вы же мировой оратор.
— Толкнуть речугу — это совсем другое дело, — улыбнулся одними глазами Джерманетто. — Это я, пожалуй, смогу. Толкну.
Какое уж там различие между «скажите, пожалуйста, несколько слов» и «толкните речугу» усмотрел Джерманетто, я точно не знаю, хотя и догадываюсь.
И уже Корней Иванович своим высоким голосом, отчетливо выговаривая каждый звук, возглашает:
— Уважаемое собрание! Сейчас перед вами выступит известный итальянский революционер и писатель, наш почетный гость товарищ Джерманетто.
Джованни пошел «толкать речугу» к маленькой трибуне, и вот что он сказал:
— Мои дорогие маленькие друзья! Я плохо говорю по-русски. И я думаю, что, будь я на экзамене, мне больше двойки не поставили бы. Я очень связан с Советским Союзом. И если я стал коммунистом, как и многие другие, то лишь благодаря Владимиру Ильичу Ленину, и если я хоть немножко научился писать, то это лишь благодаря другому великому сыну русского народа — Алексею Максимовичу Горькому. Вот как я связан с вами. Я вам желаю очень хорошо учиться. Только на пятерки. Вы молодые. Вы должны работать, чтобы запустить в небо другие спутники. До свидания, товарищи! Хорошего вам праздника!
Дети и взрослые — все, кто слушал Джерманетто, долго ему аплодировали, наверное, столько же, сколько длилась его речь. С тех пор я не помню, чтобы кто-либо из знакомых мне ораторов мог уложить такое большое содержание в столь малую емкость времени.
Друзья из Комитета по радиовещанию помогли мне разыскать точный текст этой маленькой речи. Оказывается, ее зафиксировали там, в Переделкино, на пленку. Она хранится в «золотом фонде» записей.
Ах, дорогой Джерманетто! Его уже нет в живых, а он все здесь, ходит, прихрамывая, шутит, смеется, сводя к переносице густые брови, не ищет благодушных компромиссов и трудном споре, остается самим собой в малом и большом.
Все завязалось для меня одним узлом в тот короткий миг, когда я читал дарственную надпись на книге. И история жизни офицера альпийских войск, а в ней четкий силуэт комиссара Ливио Бианко — одного из преемников таких людей, как Джерманетто.
И далекий 1920 год, схватки с фашистами в Турине — на заводах, на улицах, всюду. Даже в поезде, когда Джерманетто спешил на собрание бастующих ткачей. За ним следили, и в вагоне чернорубашечник проломил ему голову дубинкой. Ревелли было тогда два годочка, его уже нетерпеливо поджидали детские отряды фашизма — баллила.
И долгий, долгий путь этих совсем разных людей, пока не скрестился он в одной точке, в Кунео, когда партизаны громили фашистов — немецких и итальянских. Том самом Кунео, где молодой Джерманетто в двадцатые годы был секретарем коммунистической федерации и откуда ушел в многолетнее подполье.
И вот эти несколько строк автографа. Я почему-то читаю их вновь и вновь. Не знаю зачем — открываю и закрываю над ними переплет книги, а проливной дождь тяжело топчется на крыше ветхого коттеджа — здесь иногда работал Джерманетто. В один узел вяжет Жизнь время и расстояние, людей и события, Кунео и Переделкино и даже хорошую и дурную погоду.
Да, Кунео! Только перечитав книгу Джерманетто, я догадался, откуда пришло ко мне это географическое название задолго до сатирического фильма «Закон есть закон».
Теперь самое время вспомнить то, что когда-то, сорок с лишним лет назад, писал Пальмиро Тольятти о политическом и социальном облике этих мест:
«Провинция Кунео — это вся итальянская провинция, полуфеодальная, мелкобуржуазная, скептическая и ханжеская, болтливая и двуличная, кишащая людьми, раболепствующими перед богачами, но чванливыми, несправедливыми и жестокими к беднякам».
Литература фашистского режима, особенно такое ее течение, как «Страпаезе», воспевала «красоту» примитивной деревенской жизни, видела в ней кладезь буржуазных добродетелей. Идеализация обернулась зловещим гротеском. И Пальмиро Тольятти заметил по этому поводу: «А «Италия селян», о которой распинаются Муссолини и его высшие чиновники? Разве это не образец огромной провинции Кунео?»
Но даже в такой глухомани развивалось социалистическое движение, рос протест против диктатуры Муссолини. Понадобились годы и годы прозрения, чтобы и в таком опорном пункте реакции победно застучали партизанские автоматы. В том есть и труд поколения Джерманетто, и твердость комиссара Ливио Бианко, и отчаянный порыв отрезвленного на русских полях войны Нуто Ревелли.
— В одном смысле, — сказал, усмехнувшись, Ревелли, — мой генерал Ревербери из дивизии «Тридентина» оказался все же неплохим командиром. Он быстро понял, что нужно уносить ноги из Советского Союза. И делал это форсированно. Кто знает, если б не его способность к драпу, вернулся ли оттуда хотя бы один альпийский стрелок?
Наш Ливио Бианко не носил раззолоченного мундира. Не зря он из штатского стал военным на справедливой войне. Меня поражали его военный талант, его воля. Он умер в тысяча девятьсот пятьдесят третьем году в горах. Его влекло туда, где он испытал счастье победы. Он не был альпийским стрелком, как я, но альпинизм стал его отдыхом. Он сорвался, стремясь вверх, вверх...
— А теперь я сдаюсь, — рассмеялся Ревелли. За весь этот длинный день мы съели по одному бутерброду. — Так нельзя в мирное время. Пойдемте в бар, закусим. Если мы не щадим себя, то пожалеем хотя бы нашего друга.
И действительно, на Нормана Моцатто было страшно смотреть: усталость валила его с ног. На исходе был двенадцатый час нашего сидения. Мы обкуривали его с двух сторон, будто хотели поставить дымовую завесу. По десять раз возвращались к одной и той же фразе. Я знал: уехав из Турина, я уже ничего не смогу ни уточнить, ни дополнить. Были моменты, когда наш переводчик просто замолкал. И ничего не могло вывести его из состояния временного оцепенения. Ему просто надо было перевести дух. Один раз он вспылил:
— Уже семь часов я непрерывно перевожу. Я могу жаловаться в профсоюз. Это эксплуатация человека человеком.
— Еще хуже, — отозвался я, — одного человека двумя человеками. Переведите наш диалог Ревелли.
— И это переводить! О мадонна! — охнул Моцатто.
Но все-таки он оказался славным парнем и продержался до конца.
По дороге в бар, быстро взглянув на меня, Ревелли что-то сказал нашему спутнику и энергично потряс кулаком в воздухе. Я попросил Моцатто перевести, он замялся, но Ревелли, поняв суть дела, утвердительно кивнул. Моцатто но без гордости за меня перевел:
— Он говорит, вы работаете, как танк!
— Какого типа машину он имел в виду? — живо спросил я, опасаясь за качество сравнения.
— Сейчас узнаем, — заинтересованно подхватил Моцатто.
— О, конечно, не «Ансальдо», нет. Речь идет о вашей «тридцатьчетверке», — серьезно уточнил Ревелли.
Скажу откровенно, очень лестная оценка, хотя и преувеличена на много лошадиных сил. Да и броня у меня, конечно, слабее.
Как бы то ни было, мы перешли в соседний бар и заказали по три порции сосисок. Но здесь беседа уже сходила на нет. Более шумного места, чем этот крохотный бар, я еще не встречал в Италии. На полную громкость гремел телевизор: передавали какой-то матч бокса. В ушах стоял рев толпы вокруг ринга. Рядом с нашим столиком висел телефон-автомат, и пьяный туринец — первый пьяный, которого я видел в этом городе, — ругался, вопил и не мог дозвониться по той простой причине, что не попадал монетой в прорезь. Тогда он швырнул ее в потолок и откочевал к игральной машине — «однорукому бандиту». Тут дело у него пошло со страшным треском.
Мы орали друг другу на ухо. Моцатто смотрел на нас с ужасом. И все-таки уже в самом конце разговора я выяснил: Нуто Ревелли стал командиром бригады в дивизии «Справедливость и Свобода». Ему было присвоено звание майора, а затем и полковника. Его имя занесено в партизанский список чести.
— Могу я вам задать еще один вопрос? — спросил я, глядя ему прямо в глаза.
Он понимающе улыбнулся — и не ошибся.
— Конечно, можете. Речь идет о моем лице? Я мчался к аванпостам по горному серпантину на мотоцикле, а на дороге стоял подбитый немецкий танк. Я врезался в него с размаху, и весь, как говорится, анфас — всмятку. Сами понимаете, за этим нет никакого подвига. Просто случай на дороге, превратности войны. Меня переправили во Францию — от нас рукой подать. Мне сделали семь пластических операций. Нос соорудили из кусочка ребровой кости. — Он взял мою руку, чтобы показать на ощупь место, откуда хирурги сделали заем. — Кажется, они не успели привести все в порядок. Я должен был вернуться в бригаду. Наступали решающие дни. 20 апреля сорок пятого года мы освободили Кунео. Город — наш. Последние выстрелы, и вслед за тем я внутренне притих, замер. Куда идти? Домой, куда же еще... Я подхожу к отчему крову и в окне вижу свою сестру. Она смотрит на меня и отводит взгляд — не узнает. Не понимаю, что со мной стало, — я повернул обратно. Долго ходил по улицам, встречал старых знакомых, они равнодушно про ходили мимо — не узнавали. Наконец кто-то окликнул меня сзади: «Нуто?!» Я вздрогнул, но уже понял: мой старый товарищ узнал меня по походке, по фигуре. Я обернулся и ошеломил его своим видом. После объятий он спросил: «Ты знаешь, что случилось с твоим отцом? Он ранен».
Ничего не ответив, я побежал домой. Отец лежал в постели. Во время боев в городе он искал меня на улицах, и его подстрелил гитлеровский автоматчик. Так опечалился самый радостный день моей жизни. Но не только рана отца была тому причиной. Что-то еще безотчетно переворачивало мою душу. Все пережитое с грохотом и воем, унижением и счастьем вдруг скопом вторглось в мое существо. Я закрыл ставни своей комнаты. И среди мрака белым днем плакал в одиночестве...
Мы покинули бар, Ревелли задержался, звонил кому-то по телефону. Мы пошли по уже притихшему Турину проводить его к машине. Мы были выжаты, и никому уже не хотелось говорить. Но, проходя мимо длинного стенда, где висели оборванные плакаты с портретом Альмиранто, Ревелли остановился и сказал:
— А знаете, этот субъект два раза появлялся в Кунео. В первый раз он приехал с небольшой свитой, и мы его прогнали немедленно. Во второй раз прикатили автобусы, а в них — он сам и двести его преторианцев. Пришлось кликнуть бывших партизан. Они окружили неофашистов и заставили их убраться. В Кунео им нет места!
...Мы шли дальше по ночным улицам. Безжизненно сияли витрины, и манекены загадочно улыбались неживыми улыбками. За огромным стеклом — реклама тканей модных расцветок. Переливаются все оттенки желтого — от нежно-соломенного до резко-оранжевого. И вся эта желтая сюита переходит в последний знак осени — багряный лист. Тот, что уже бесповоротно идет под снег. И в самом деле, в глубине витрины откуда-то сверху падал снежок — легкий, невесомый, очевидно нейлоновый. Мы глядели на эту камерную смену времен года, и Ревелли произнес:
— Как долго люди ждут весны! Иногда не хватает и срока жизни.
Турин спал. Мы курили, молча шли, пока не очутились на площади у театра. Возле машины стоял высокий молодой человек. Ревелли еще издали помахал ему рукой, а когда мы сблизились, сказал:
— Знакомьтесь, это мой сын. Его имя — Марко. Я позвонил ему из бара. Посмотрите на него. Он похож на меня прежнего. И у него мое лицо — то, прежнее.
Передо мной стоял рослый красивый юноша с каштановой шевелюрой, с прямой линией высокого лба, прямым носом, выразительным очерком глаз.
Теперь я зрительно представил себе того Ревелли. В его истории не хватало внешнего облика самого рассказчика. Сейчас он будто шагнул ко мне из прошлого, как переходят из полосы мрака в круг, освещенный ярким фонарем. Я увидел его гибкую фигуру дискобола в форме сублейтенанта альпийских войск. Его розовое, молодое лицо, с доверием обращенное к старому кривляке, паясничающему на форо Империале в Риме. Увидел темно мерцающие глаза юноши, изумленно, страдальчески глядящие на распад его собственного мира. Увидел полные, полудетские губы, закушенные до крови, увидел его небритым, почерневшим от страданий в бесконечном походе из наших пределов. Увидел его, озаренного отблеском партизанских костров. И торжествующее лицо итальянского горца на улицах взятого Кунео. Но нет, тогда оно уже было другим, новым. И в нем тоже была красота, но совсем иная, та, что полна мрачного очарования и как бы говорит незнакомым людям: «Да, не проста была моя дорога в жизни. Я не однажды разбивался в кровь».
— Он учится здесь, на юридическом, — сказал Ревелли о сыне, — пишет уже дипломную работу: «Что такое фашизм. Опыт всестороннего анализа».
Мы коротко простились. Рука Нуто Ревелли была сухой и сильной.
Я вернулся в отель, поднялся в номер и долго и одиноко среди ночной пустыни города стоял у открытого окна, выходящего в мрачный колодец двора, курил и перебирал итальянские впечатления, как бродячий монах пересчитывает четки.
Кого-то я полюбил здесь, чему-то удивился, что-то навсегда поразило меня. Из сонма людей, идущих в тротуарной толпе, выглядывающих из автомобилей, встреченных в офисах и барах, в скромных или богатых квартирах и в залах клубов, четко и резко в сером провале окна выразились силуэты недавних знакомых: Карла Каппони в ореоле пышно взбитых волос, Марчелло Маточча с упрямой линией рта, улыбающийся Леонардо Ганча, его круглолицый шофер Сэрио Савино, крепко сжимающий руль на вираже, сильная рука Нуто Ревелли...
Докурил сигарету, лег спать. Завтра утром уезжаю в Милан.