На страницах сборника «Весь свет» выступают советские и зарубежные публицисты, молодые талантливые писатели и поэты разных стран и континентов. Они рассказывают об участии молодежи социалистических стран в строительстве новой жизни, о борьбе молодежи стран капитала за свои права.
«Весь свет» знакомит читателей с новыми именами в современной зарубежной литературе и искусстве, публикует произведения, впервые переведенные на русский язык.
На страницах сборника «Весь свет» выступают советские и зарубежные публицисты, молодые талантливые писатели и поэты разных стран и континентов. Они рассказывают об участии молодежи социалистических стран в строительстве новой жизни, о борьбе молодежи стран капитала за свои права.
«Весь свет» знакомит читателей с новыми именами в современной зарубежной литературе и искусстве, публикует произведения, впервые переведенные на русский язык.
ПАМЯТЬ
...И К НАШИМ ПОТОМКАМ
Я так и не спросил тогда Ральфа, сколько ему лет. Точно знал только одно: 18 августа 1944 года — в день, когда злодейски, трусливо выстрелом в спину был убит вождь немецких трудящихся Эрнст Тельман, — его на свете еще не было. Он сказал об этом сам, когда мы, склонив головы, стояли на месте гибели Тельмана, усыпанном красными розами, в бывшем гитлеровском концентрационном лагере Бухенвальд, ныне мемориальном музее.
Он, как и его сверстники, не пережил эту войну, которая для многих тысяч немецких антифашистов была не менее тяжким и суровым испытанием, чем для миллионов тех, кто принял на себя удар отборных частей германского вермахта.
Все, о чем в эти минуты рассказывал нам, участникам лагеря дружбы молодежи Советского Союза и ГДР, Ади Шольц, проведший за колючей проволокой Бухенвальда восемь лет, и то, что ожило перед нами в музее на киноэкране, было для Ральфа уже историей, с которой он не соприкоснулся непосредственно.
И восьмикилометровая «кровавая дорога» от Веймара до Бухенвальда, где действовало железное правило: кто из узников отставал, того пристреливали...
И «медицинская комната», где каждому входящему, осмотренному предварительно на предмет, нет ли золотых зубов, «врачи» в белых халатах говорили: «Пройдите, там измерят ваш рост». И как только узник становился под планку, раздавался выстрел, пуля через отверстие из соседней комнаты попадала точно в затылок. Через минуту входил следующий...
И специальная клетка, названная фашистами «розовым садом», в которой от холода и голода умерли на глазах у всех 132 польских партизана...
И выложенный белым кафелем «анатомический театр», где по распоряжению жены коменданта лагеря небезызвестной Эльзы Кох (впоследствии приговоренной Нюрнбергским трибуналом к пожизненному заключению) «специалисты-анатомы» сдирали с предварительно умерщвленных узников кожу и делали из нее женские сумочки, абажуры и перчатки, а из набальзамированных и усушенных голов смертников — сувениры...
И наконец, час освобождения. Это был единственный из более чем тысячи фашистских концентрационных лагерей, где узники под руководством интернационального комитета, во главе которого стоял немецкий коммунист Карл Бартель, смогли сами освободить себя 11 апреля 1945 года, за день до прихода сюда войск союзников...
Нам сказали, что ежегодно 11 апреля, когда десятки тысяч людей не только из ГДР, но и из многих других стран Европы усеивают гору Эттерсберг, на южных склонах которой в братских могилах остались лежать вечно пятьдесят шесть тысяч русских, поляков, немцев, евреев, словаков, французов, звон восьмитонного бухенвальдского набата оглашает окрестности, напоминая о минувших исторических днях, трагических и героических одновременно.
Когда мы сели в автобус, Ральф спросил меня:
— А ты помнишь войну?
Он знал, что я старше его, поэтому, казалось ему, должен помнить.
Что я мог ответить? Ведь я, как и многие, кому сегодня едва за сорок, тоже не встретился лицом к лицу с войной. До далекого костромского села Пышуг, где мы жили, она не дошла, ее не допустили. Но мы все равно, конечно, чувствовали ее горячее дыхание, не одну знакомую семью обожгла она похоронной.
Когда вот так, неожиданно, вдруг спрашивают о событиях 30—35-летней давности, память, подобно фильмоскопу, часто возвращает в настоящее лишь картинки, не связанные одна с другой.
И первое, что пришло из далекого детства, — это отец. Помню бессонную ночь, которую я провел вместе с ним на лавке в военкомате. Его вызвали повесткой к десяти утра, но отправление задержалось. Несмотря на уговоры матери, я так и не оставил его ни на минуту до следующего вечера, пока крытые брезентом грузовики с фронтовиками не скрылись в темноте в направлении железнодорожной станции. Я гордился, что мой отец уезжал на фронт, и даже не всплакнул. Уже многими годами позже мать говорила мне, что плакал я потом от обиды, когда отец вернулся, больной и разбитый, так и не добравшись до передовой. Дал знать себя тяжелый недуг, которым он страдал и который так и не позволил ему оправиться, скрутил отца окончательно за пять месяцев до конца войны.
В нашем доме с согласия матери разместилась мастерская по пошиву солдатского обмундирования. Хотя фронт и наше село разделяли не десятки, а сотни километров, окна изнутри, как только темнело, закрывали деревянными ставнями: как-никак наш бревенчатый дом стал оборонным объектом, боялись, как бы не долетел фашист. Я засыпал под стрекот швейных машинок, под него и просыпался, со временем привык к шуму настолько, что ничуть его не замечал.
Сколько теплых вещей, в основном носков и рукавиц, было связано дома зимними вечерами руками матери, сколько сшито носовых платков и кисетов для махорки! Мы приносили их в школу, вкладывали внутрь письма, которые писали фронтовикам после уроков, и запаковывали в фанерные ящики. Потом от имени школы все это отправлялось в адрес полевой почты.
И еще помню 9 мая 1945 года. Как только объявили по радио, что война окончилась, все побежали в клуб, который размещался в центре села, в бывшей церкви, хотя никто никого не созывал, никто не приглашал. Все произошло стихийно. Люди привыкли за долгие дни войны держаться друг друга, вместе делить горести и несчастья, видимо, они хотели вместе встретить и радость Победы...
Ральф слушал молча, не переспрашивая и не перебивая. Возможно, ему трудно было представить то, о чем я говорил. Его детство совпало с годами, когда пушки уже молчали, а на немецкой земле рождалась новая демократическая Германия — государство рабочих и крестьян.
Мы встретились с Ральфом еще раз несколько лет спустя, уже в Москве, когда он учился в Высшей комсомольской школе. Он показал мне фотографию сына: весь в него — широколицый, в веснушках, не хватало только очков, которые сам Ральф носил не снимая. Я подумал вдруг: ведь подрастают дети — а некоторые из них даже ходят в школу, — отцы которых уже не знали войны. Как-то незаметно мы перешагнули этот рубеж, который означал, что в нашу жизнь стало входить второе послевоенное поколение. Заметим еще, что всего два года назад последние из тех, кто весной 1945 года видел или слышал залпы победного салюта, как мы говорим в обиходе, «вышли из комсомольского возраста». Вехи, не отмеченные ни в каких календарях, но знаменательные.
Время неумолимо, и 30 лет, минувшие со дня Великой Победы, — срок немалый. Казалось, по объективным законам логики оно должно безжалостно стирать в человеческой памяти печать минувшего, и чем дальше, тем сильнее. Но память неподвластна логике времени. Слишком дорогой ценой оплачена эта победа: 55 миллионов не вернувшихся с полей сражений к родным очагам, из них 20 миллионов — советских людей; около 90 миллионов раненых и калек; тысячи разрушенных и сожженных дотла городов, сел, деревень, только в Советском Союзе 25 миллионов человек остались без крова. А сколько невосполнимых потерь, не поддающихся подсчетам? Сколько было бы создано материальных и духовных ценностей руками погибших, руками их детей, внуков, правнуков, так и не появившихся на свет?! И потери эти, на первый взгляд незримо и не столь явственно, как в первые послевоенные годы, будут давать знать о себе не одному поколению людей.
За шесть лет войны — с 1939-го по 1945-й — люди хлебнули столько горя, что его хватило бы на целые поколения, пережили больше, чем иные в иное время за весь свой век.
Помню скорбные лица чехословацких друзей, когда мы были в Лидице. Сейчас даже трудно представить, что подобное в наш цивилизованный век возможно. Случившееся здесь в июньские дни 1942 года даже не укладывается в человеческом сознании: за несколько десятков минут в огне и дыму пожарища исчез с лица земли огромный — более ста домов! — шахтерский поселок. «Населенный пункт полностью сожжен, 199 мужчин старше 15 лет расстреляны на месте, 184 женщины направлены в концентрационный лагерь Равенсбрюк, 7 женщин — в полицейскую тюрьму в Тирезиеншафт...» — бесстрастно сообщалось в документе, который несколько лет спустя был обнаружен в архивах германской тайной полиции.
Нет, там не было в те дни боевых сражений, линия фронта к тому времени отодвинулась далеко на восток, к Волге. То, что произошло, в приказе Гитлера именовалось «мерами возмездия». Жители этого поселка были «виновны» в том, что многие из них оказались родственниками членов чешского антифашистского легиона и подозревались в содействии партизанам. Когда весной 1945 года советские воины-освободители пришли сюда, их молчаливо встретили лишь несколько чудом уцелевших сосен...
Ныне Лидице, чья судьба сродни белорусской Хатыни, выстроена заново, красивая, благоустроенная, зеленая. Она так и называется — Новая Лидице, чтобы молодые люди знали и помнили, что была когда-то и старая Лидице.
Война оставила на теле земли много ран и шрамов. За 30 лет, минувших со дня ее окончания, большинство их зажило и зарубцевалось. Уже далеко не каждый, даже из воевавших, сможет признать в заросшей выемке где-нибудь на лесной опушке бывший солдатский окоп.
Но тысячи монументов, обелисков, мемориальных досок, воздвигнутых заботливыми руками человека в честь подвигов, так же как и специально оставленные им для потомков живые свидетельства тех военных лет, как, например, Дом Павлова в Волгограде, ставшие символами беззаветной воинской храбрости, многие тысячи ухоженных братских могил, усеявших землю от Подмосковья до Парижа, — это тоже следы войны. И если верить археологам, которые утверждают, что ничто не исчезает бесследно, они долго будут напоминать людям о том героическом времени.
А есть еще более крепкая память — память сердца. Именно она побуждает каждый год юношей и девушек отправляться в походы дорогами отцов, по местам боевой и трудовой славы нашего народа, разыскивать безымянных героев войны. Именно она позвала в этом году миллионы молодых людей не только в нашей стране, но и во многих других братских странах социализма на заводы и фабрики, на поля и фермы, к станкам и машинам отработать и «за того парня», не вернувшегося 30 лет назад с войны. А в день 30-летия Победы память сердца привела нас с живыми цветами к могилам наших отцов, старших братьев и сестер, отдавших свои жизни за то, чтобы жили мы, заставила нас низко, в пояс, поклониться поныне живущим героям.
Кое-кто из наших явных и скрытых врагов, которых еще немало, предпочли бы, чтобы эта память притупилась. «Спустя 30 лет, — писал, например, некий Карл Штрем на страницах выходящей в Гамбурге ультраправой газеты «Вельт», — ни одного человека, ни один народ, ни одно государство нельзя отождествлять с прошлым». А посему, если следовать логике «Вельт», какой смысл ворошить это прошлое? Зачем, мол, вспоминать, что именно гитлеровский фашизм ввергнул человечество в пучину самой разрушительной из всех войн, какие только знала история? Стоит ли вновь вытаскивать на свет преступления нацистов — пытки, злодеяния, убийства, массовые истребления людей, напоминать о местах, где они совершались, таких, как Заксенхаузен и Дахау, Бухенвальд и Освенцим, Треблинка и Майданек, Равенсбрюк и Варшавское гетто, Лидице и Хатынь?
Выходит по «Вельт», что и нынешней советской молодежи нельзя отождествлять себя с теми, кто поднял над рейхстагом Красное Знамя Победы. С ее страниц так и утверждается: «обращение к славным делам отцов» — лишь «искусственный мир иллюзий», а «попытка увековечить победу 1945 года является нереалистичной».
Тем, о ком это написано, то есть советским людям, такое утверждение могло бы показаться просто смешным. И пожалуй, не стоило бы на него обращать внимания (тем более что издатель «Вельт» западногерманский «король прессы» Аксель Шпрингер финансирует и реваншистские организации), если бы то, о чем написано, не было для нас столь святым.
Не одна «Вельт» попыталась омрачить всенародный юбилей. И более ученые мужи, нежели вельтовский Штрем, из кожи лезли, лишь бы умалить роль Советской Армии и советского народа в разгроме гитлеризма. Их излюбленный прием — сместить акценты, масштабы и значимость событий войны, выпятить на первый план второстепенное, а главное, связанное с действиями на советско-германском фронте, умалить, «случайно» забыть, как, например, сделал американский историк Эрнест Дюпуи с битвой под Курском. Или английский писатель А. Уайкс, автор книги «1942 год: поворотный пункт», поставивший в ряду побед, одержанных союзниками в том году, на первое место сражение под Эль-Аламейном, в котором участвовало на стороне фашистской Германии всего 80 тысяч человек. Хотя каждому было известно, что судьба второй мировой войны решалась в те дни под Сталинградом, где Красной Армии противостояла миллионная армия немецко-фашистских войск.
Но никому не дано вытравить из памяти народной, что именно наша страна была главной силой, преградившей путь германскому фашизму, именно она вынесла основную тяжесть войны и сыграла решающую роль в разгроме гитлеровской Германии, что нынешнее поколение людей своей свободой в огромной мере обязано героическому советскому народу, нашему социалистическому строю.
То, что в год 30-летия Великой Победы могилы советских солдат, оставшихся вечно лежать на чужой земле, также утопали в цветах, как и на родной земле, — лучшее подтверждение, что память эта продолжает жить в сердцах нынешнего поколения людей.
И в праздники и в будни мы вспоминаем прошлое лишь для того, чтобы нацистские ужасы войны больше не повторились.
Одна из гостей X Всемирного фестиваля молодежи и студентов, известная французская патриотка Раймонда Дьен, во время встречи в Берлине сказала мне, что, по ее мнению, пожалуй, никогда чувство ненависти к несправедливой войне, агрессии и фашизму не было у молодежи столь обостренным, как сегодня. И когда я ищу подтверждения этой мысли, я думаю о миллионах молодых людей повсюду в мире, участвующих в акциях протеста против злодеяний фашистской хунты в Чили. О молодых итальянских и западногерманских коммунистах и комсомольцах, не оставляющих без ответа ни одной вылазки, ни одной провокации новоявленных «чернорубашечников», будь то в Риме, Милане или Мюнхене. О японских юношах и девушках, которые каждый год на площади Мира в Хиросиме, перед гробницей, где хранятся имена опознанных жертв американской атомной бомбардировки этого города, а также умерших позднее от последствий радиации, повторяют слова клятвы, высеченной на плите памятника: «Спите спокойно, это не повторится».
Я думаю и о молодых американцах, для которых последнее десятилетие было нелегким в связи с агрессией, развязанной империалистическими кругами их страны против вьетнамского народа. Они не приняли этой войны всем своим существом, хотя многим из них пришлось в ней участвовать. Конечно, ни петиции, которые посылала молодежь правительству, ни митинги, ни демонстративно сожженные военные повестки, ни дезертирство из армии, ни брошенные безусыми «ветеранами» вьетнамской войны на ступеньки Капитолия ордена и медали за «подвиги» не были решающим в том, что воякам Пентагона пришлось в конце концов убраться восвояси, но это была сила, с которой не мог не считаться Белый дом.
Душевные раны вьетнамской войны, я уверен, не заживут долго. Американские газеты сообщили о буйном помешательстве одного молодого калифорнийца, ветерана этой войны Джонни Габрона. Он несколько часов подряд неистовствовал в лос-анджелесском парке, стреляя во все, что попадалось ему на глаза. Когда его наконец схватили, врачи выяснили, что Джонни Габрон стал жертвой психической болезни, известной как «возврат в прошлое». Ему казалось, что он снова во Вьетнаме, в разгаре боя.
Я встречался с одним из ветеранов на фестивале в Берлине. Его звали Сэм Шорр. Поразило то, что молодой человек — ему не больше 30 лет, — которого в клубе американской делегации я только что видел жизнерадостным в кругу танцующих под звуки негритянского джаза, несколько минут спустя, когда мы сидели за столиком друг против друга, практически не мог связно говорить. Его голос дрожал, он нервно перебирал пальцами, на лбу выступила испарина. На вопросы о Вьетнаме отвечать ему было мучительно больно и трудно. Когда вопросы кончились и мы уже встали, Сэм Шорр сказал:
— Здесь, в Берлине, я вновь встретился с вьетнамцами, члены нашей делегации были гостями их делегации. Это была первая встреча с ними в условиях мира, и на их лицах я не видел ненависти...
Нынешнее поколение молодежи не ждет, что мир будет кем-то принесен ему на блюдечке. Она отдает себе отчет, что далеко не у всех дрожат голос и руки, когда речь заходит о войне. Память об отдавших жизнь во имя мира зовет к неусыпной бдительности, к зоркости, твердости, к действиям. Не только к нам, но и к нашим потомкам обращены слова, выбитые на белом мраморе создателями Венца Памяти в Хатыни:
«Люди добрые...
Наша просьба ко всем: пусть скорбь и печаль обернутся в мужество ваше и силу, чтобы смогли вы утвердить навечно мир и покой на земле.
Чтобы отныне нигде и никогда в вихре пожаров жизнь не умирала!»
Веймар — Берлин — Лидице — Москва
В ДОЛИНЕ СМЕРТИ
Я видел это собственными глазами 3 августа 1968 года между шестнадцатью и семнадцатью часами.
Место действия: бывший концентрационный лагерь Флоссенбюрг в Верхнем Пфальце.
Погода: слабая облачность, безветренно, 28 градусов в тени.
Католический священник показывал группе туристов из 20 человек — 12 мужчин и 8 женщин в возрасте от 30 до 40 лет — бывший концентрационный лагерь, объясняя, как он выглядел прежде. Он показал им Долину Смерти, где погребен прах тысяч расстрелянных и замученных заключенных, провел туристов мимо бывшего крематория в часовню, расположенную в верхней части долины близ восстановленной сторожевой вышки.
Туристы один за другим вошли внутрь. Я последовал за группой, сделав вид, будто я один из них. Объяснения пастора возбудили мое любопытство, и я внимательно прислушался к тому, что он говорил.
Как я узнал позднее, пастору было шестьдесят пять лет, и в 1943—1945 годах он ежедневно слышал выстрелы в Долине Смерти. В те годы он был приходским священником во Флоссенбюрге.
В маленькой часовне, сооруженной много лет назад бывшими узниками — главным образом французами, — висели по стенам гербы стран, откуда были родом заключенные. Под гербами цифры: число погибших от каждой страны, а в импровизированном алтаре — деревянный крест. Под крестом вырезанные из дереза фигуры в натуральную величину: справа — женщина, прикрывающая руками ребенка, слева — распростертый на земле узник, которого другой узник избивает плетью.
Пояснение пастора: женщина олицетворяет жену или мать. Она осталась одна, ибо муж или отец ребенка заключен в концлагерь, и вынуждена сама, без помощи государства, заботиться о пропитании себя и детей.
Отрадно, продолжал он, что в изображении левой группы использован не стереотипный эсэсовец с плеткой, а подмечено, что сами узники избивали узников. Это, конечно, весьма печально, но соответствует исторической правде. Стало быть, по словам пастора, по его толкованию выходит: эсэсовец, избивающий заключенных, — шаблон, а вот заключенный, избивающий другого заключенного, — историческая правда.
Признаюсь, в тот момент я не до конца осознал смысл слов пастора, я просто слушал его с интересом, как и остальные двадцать туристов. Но восемнадцатилетний гимназист, сопровождавший меня во Флоссенбюрг, вдруг крикнул в тишину часовни: «Прекратите! Ведь то, что вы говорите, чудовищно!» Я испугался.
Двадцать голов разом обернулись к нам. Перепуганные лица. Пастор посмотрел на кричавшего, словно тот в церкви нарушил таинство святого причастия. Я пихнул Георга в бок и прошипел сквозь зубы: «Тише, не устраивай скандала. Тут не место».
Георг громко, так, что все услышали, возразил: «Нет, как раз здесь молчать нельзя. Пастор в самом деле говорит чудовищные вещи. Это уже смахивает на клевету. Он искажает исторические факты, и неважно, сознательно он это делает или нет».
Георг протиснулся через толпу туристов и подошел к пастору. Кругом возмущались, слышались возгласы: «Длинноволосая обезьяна! Хулиган! Хам! Невежа! Коммунист!..»
Георг подступил к пастору вплотную. Тот стоял ступенькой выше. Последовал диалог:
Г е о р г:
Вы, господин пастор, утверждаете, что узники избивали узников.
П а с т о р:
Да, так оно и было.
Г е о р г:
Узники избивали себе подобных до смерти и даже расстреливали?
П а с т о р:
Откровенно говоря, не знаю.
Г е о р г:
Известно ли вам в таком случае, что заключенные не избивали бы заключенных, если бы у них за спиной не стоял эсэсовец, заставлявший их пускать в ход плетку, так как иначе самих этих узников расстреляли бы или забили до смерти?
П а с т о р:
Вероятно, тогда бы они не избивали.
Г е о р г:
Пойдем дальше. Разве стоял бы за спиной у заключенных эсэсовец, если б за спиной эсэсовца не было бесчеловечной системы, той системы, которая не осуждала и не карала за преступления? Напротив, система поощряла преступления и садизм, награждала за это орденами.
П а с т о р:
Вероятно, тогда узники не избивали бы узников.
Г е о р г:
Почему же тогда вы говорите о шаблоне?
П а с т о р:
Но ведь...
Г е о р г:
Вы же сами создаете новый шаблон. Ведь на основе ваших пояснений люди, которых вы сопровождаете, сделают вывод, что заключенных в то время истязали только им подобные. А в остальном у них была, должно быть, не жизнь, а рай земной.
П а с т о р:
Я не имел в виду ничего подобного.
Г е о р г:
Однако вы так говорили, но забыли сказать, что СС — всесильная длань системы — специально подбирала таких узников, которые избивали других, что плетью орудовали уголовники или люди, готовые от страха на все, стоило только пообещать им, что завтра, или послезавтра, или когда-нибудь они выйдут на свободу.
П а с т о р:
Может, это и верно.
Г е о р г:
И тут появляетесь вы и заводите речь о шаблоне в присутствии людей, для которых этот лагерь стал просто одним из пунктов туристского маршрута. Ну что же, прекрасно. Такого можно было ожидать от старого наци, для которого война лишь неудачно закончилась... Но от вас? Век живи — век учись. Как это говорится — «Возлюби ближнего своего».
Мой спутник повернулся и пошел прочь, бросив мне: «Идемте, эти люди не вымрут: уж они-то очень пекутся о том, чтобы подрастающее поколение переняло в массе их духовный багаж».
Мы двинулись к выходу. Там мы остановились и подождали, когда подойдет и пастор с группой. Все они прошли мимо нас к стоянке автомашин и сели в автобус с вейденским номером. На нас никто не смотрел. Пастор садился последним. Прежде чем закрыть дверь, он еще раз обернулся и кивнул нам. Лицо его, как принято говорить, было задумчиво.
Автобус уже давно уехал, когда Георг вдруг сказал: «Сколько туристских групп он, должно быть, водил по лагерю и рассказывал им одно и то же. Вы же слышали, он как шарманка — все заучено. И люди уезжают домой в твердой уверенности, что все было совсем не так уж плохо, а в плохом виноваты сами заключенные. Садисты — не эсэсовцы и не система, нет, сами заключенные, и люди начинают думать: вероятно, не зря их все-таки посадили, и не такие они уж невинные. Как видите, спустя тридцать лет уже нет правды».
Признаюсь, размышлять я начал только, когда мы уже сидели в машине и ехали по шоссе В-15 в сторону Хофа.
Будь я один и присоединись я к группе туристов, возможно, я бы и не стал придираться к пасторским рассуждениям: он ведь сказал не неправду, только историческую полуправду.
«Видали, — повторял Георг, — уж они-то не вымрут. Почему этот пастор не пошел тогда в Долину Смерти и не закрыл собой узника, которого должны были расстрелять? Ведь следует любить ближнего, как самого себя. Но ближний был тогда, вероятно, русский, или еврей, или чех, или теолог, или коммунист, или государственный преступник, или священник, слишком уж скрупулезно следовавший заповеди о любви к ближнему. Слова, одни слова».
С тех пор я постоянно думаю о том, как получилось, что этот молодой человек говорил и действовал именно так, как он сумел призвать священника к ответу — он, в ту пору еще не родившийся, он, чья семья совсем не пострадала? Быть может, стоило бы почаще путешествовать с молодыми людьми, посещать места, где некогда разыгрывались страшные события, — как бы эти места ни назывались: Флоссенбюрг, Верден или Сталинград. По личному опыту я знаю, у нас существуют всего две группы людей, которые туда ездят. Те, кто некогда был там, кто там страдал — они приезжают, чтобы напомнить себе о былом и порадоваться, что вырвались из ада. Вторая группа — любопытные, безразличные люди, для них такое — просто пункт туристской программы.
Третья группа — к ней относится Георг — для нас большая редкость. Это люди, которые в таких местах думают больше о преступлениях и цифрах и спрашивают себя о том, что было причиной всех этих мучений и гибели.
Перевод с немецкого М. ФЕДОРОВА
ПАРТБИЛЕТ
— Скорей, скорей! — подгонял свою группу командир Зимиак. В его голосе чувствовалась настойчивая требовательность. Люди отделялись от деревьев и делали несколько шагов вверх по крутому склону. Только Мило Грончик еще лежал у пулемета и сеял веер пуль в узкую долину. Временами он оглядывался, вероятно, чтобы убедиться, все ли ушли, а когда видел, что партизаны слишком медленно отступают, зло ругал Зимиака.
— Скорее вверх! — приказывал командир. — Нам надо подняться, пока не стемнеет.
Солнце уже зашло, и сумрак в лесу быстро сменился темной ночью. Белел только снег. От ночных морозов корочка снега на сугробах превратилась в ледяной панцирь. Даже грубым сапогом его нельзя было пробить.
— Справляешься, девочка? — спросил старик Снопко тоненькую девушку, когда вместе с ней оказался за пушистой елью.
— Ничего, справляюсь, — со вздохом ответила Вероника, поправляя на плече мешок, чтобы он не мешал ей карабкаться.
Они не прошли еще и половины пути, а у нее уже вся спина была влажная от пота. И ноги у нее подламывались, хотя она относила это к собственной слабости и плохому самочувствию. Ей надо выдержать и быть не хуже других. Ведь мужчины тащат ружья, автоматы, патроны, а она только легкий мешок да пистолет.
— Вверху передохнем, — сказал Снопко и тыльной стороной руки вытер пот со лба, — конечно, если нам дадут... — добавил он, как бы опасаясь, что это его обещание не будет выполнено.
— Пошли! — послышался настойчивый голос Зимиака, и в этот момент кто-то ойкнул.
— Ранило? — вскрикнула Вероника.
— Нет, только за одежду задело.
Стрельба прекратилась, хотя кое-где еще раздавались отдельные выстрелы. Люди перестали разговаривать, чтобы враг в полутьме не пошел на их голоса.
Вероника хватала воздух открытым ртом. Там, где подъем был особенно крутым, она помогала себе руками. Казалось, грудь разорвется от биения сердца. От подъема болели уже не только ноги, но и живот и глаза.
Уже больше недели преследует их рота альпийских стрелков. И им приходится урывками есть, стоя спать. Дни и числа перемешались у них в голове так, что если бы кто-нибудь спросил, какой сегодня день, понедельник или вторник, то на него посмотрели бы с удивлением. Для чего им это надо знать? Календарь существует для людей, которые вечером могут спокойно лечь спать, чтобы утром проснуться и приветствовать новый день. Для них же главное сейчас понять, где находятся альпийские стрелки и как от них уйти.
Снег почти повсюду превратился в лед. Вероника усиленно работала ногами и руками. Как-то раз она споткнулась и ударилась лицом о шершавую корку снега. Щиплющая боль прошла по лицу, язык кольнул вкус крови. Но она продолжала без жалоб идти вместе со всеми.
Вдруг кто-то начал громко кашлять. Это Снопко. Уже с осени мучает старика кашель, но тот пока старается не обращать на него внимания.
Неожиданно откос перешел в ровную площадку... И хотя на ней росли деревья, Вероника почувствовала, как мерзнет от порывистого ветра лицо.
— Спрячься за деревьями, — услышала она голос Зимиака. — Матей и Вило, вы останетесь на страже!
— Слушаюсь, командир, — ответил Вило по-мальчишески.
— Петруляк и Зиго, пойдете на другую сторону!
— Хорошо...
— Вот видишь, девочка, мы и добрались, — приблизился к Веронике Снопко. — Немножко отдохнем, враги едва ли сунутся ночью в лес.
— Коммунисты, ко мне, — позвал Зимиак, — надо посоветоваться.
— Иду, — шепотом ответил Снопко и опустил воротник полушубка.
— Деда! — схватила его за рукав Вероника.
— Боишься? — спросил он и взял в свои грубые ладони ее закоченевшие от холода руки.
— Нет... нет, — быстро сказала она. — У вас будет собрание?
— Собрание? — удивился Снопко. — Сейчас на это нет времени. Ведь у нас не парламент, где можно с утра до вечера болтать языком. Позавчера убили комиссара, а вчера Шумека — заместителя командира. Вот Зимиак и хочет посоветоваться, как дальше быть.
— Деда, когда закончите, позовите сразу меня, — зашептала Вероника.
— Ко всем?
— А нельзя отложить? — спросил он, продолжая согревать ее пальцы в своих ладонях.
Она могла бы быть его дочерью или невесткой, только он, к сожалению, пережил обоих своих близнецов. Петра убило в каменоломне, когда пьяный подрывник поджег шнур раньше, чем было нужно. А так как тот принадлежал к семье владельца каменоломни, то ему за это ничего не было. Наоборот, хотели вину свалить на Петра, ссылаясь на то, что он будто бы оказался там, где быть не положено. Второй сын ушел с ним в горы и был застрелен охранником, когда закладывал взрывчатку под мост. Павел упал в реку, и вода унесла его по течению. Только через три недели отец узнал, что Павла вытащили из воды и ночью, чтобы не видели фашисты, похоронили.
— Нельзя, — покачала головой Вероника.
— Скажу им... если согласятся...
— Деда, я недолго...
— Подожди меня здесь, я приду за тобой.
— Ладно, — пообещала Вероника и оперлась о дерево.
В ветвях посвистывал ветер. Стволы деревьев глухо потрескивали. Иногда на замерзший снег падала сухая шишка, как осенью зрелое яблоко на траву. Партизаны прижались к деревьям, и каждый по-своему собирался с силами.
Еще неделю назад они были приблизительно в десяти километрах от фронта. Зимиак с остальными рассчитал, что за три ночи они дойдут до того места, где смогут, выдержав бой, перейти через линию фронта. Но связные принесли другой приказ: весь партизанский отряд разбить на две части. Одна перейдет линию фронта, дабы создать у фашистов представление, что в тылу партизан уже не осталось. Вторая направится в сторону от фронта и будет устраивать диверсии прежде всего на железных дорогах, мостах, складах, чтобы затруднить продвижение немецких эшелонов.
Тогда тоже была ночь. Горел маленький костер. Все они стояли друг против друга. Каждый добровольно должен был решить, пойдет он через линию фронта или останется в своем отряде, чтобы бороться с фашистами в тылу.
— Кто хочет остаться, — медленно произнес Зимиак, — пусть поднимет руку.
— Я, — первый выставил ладонь Снопко.
— И я, — присоединился к нему Мишо Грончик. — Здесь мы нужнее, чем там.
— Останусь и я, — грубым голосом произнес Виталий. — Родных и друзей потом обниму.
Всем хотелось остаться. Тогда Зимиак решил, что через линию фронта перейдут больные, раненые и те, у кого осталось мало сил.
— Ты, Вероника, пойдешь с ними, — твердо сказал он.
— Нет, — посмотрела она на него в упор.
— Почему? — спросил Виталий. — Почему не хочешь перейти к нашим? Научат тебя плясать «Казачок». У нас там танцоров хоть отбавляй...
— Если кого-нибудь ранят, что вы будете делать. Об этом вы не подумали?
— Правильно говорит, — произнес Снопко.
Так она и осталась в отряде.
Первый мост удалось взорвать довольно-таки легко, да и железную дорогу перед тоннелем, пожалуй, тоже. Но затем фашисты поняли свою ошибку и начали преследовать партизан.
Вероника долго тащила раненого Виталия. В лесу ей помогали Матей и Вило. Но потом его пришлось оставить в лесной сторожке. За ночь перешли на другую сторону гор. Фашисты все же поняли, почему партизаны не приближаются к фронту, а отдаляются от него, и уже поджидали их. Когда Лойзо показался на опушке леса, фашисты открыли огонь. Вероника бежала вместе с остальными все утро, пока Зимиак не запутал преследователей.
Конечно, это не было победой. Они просто выскочили из западни. Затем им удалось поджечь еще несколько вагонов на станции, но фашисты продолжали их преследовать.
Раненых становилось все больше. Вероника трудилась даже тогда, когда остальные отдыхали. Она перевязывала старые и новые раны и с тоской посматривала на свой худеющий мешок, где оставалось всего лишь несколько пакетов бинтов да полбутылки спирта, которым она обрабатывала раны. Что же будет потом? Если бы им удалось захватить хотя бы одну полевую аптечку, тогда можно было бы выдержать еще несколько дней. Тут она думала не о себе и не о собственном страхе, от которого порой начинала дрожать. Да, она боится смерти, разве в этом нельзя признаться, она боится быть раненой, но больше всего она боится попасть к фашистам живой. Поэтому она попросила Зимиака, чтобы он дал ей пистолет. Зимиак дал, а старик Снопко научил ее стрелять. Если бы случилось такое, что она не видела бы выхода, то приставила бы дуло к виску и спустила курок.
Вероятно, Вероника вздремнула. Все последние дни она спала стоя. Хорошо еще, что не надо двигать ногами, которые так опухли, что прямо срослись с ботинками.
— Что я им скажу, когда меня позовут? — вполголоса спросила она сама себя, отгоняя страшную усталость.
— Что тебе, Вероника? — послышался от соседнего дерева голос Имро.
— Ничего, я так...
— Мне послышалось, что ты что-то говоришь.
— Наверно, во сне.
— Да, теперь и не знаешь, во сне или наяву, — постучал ногами Имро, тонкий и высокий мужчина, который на голову был выше всех остальных.
Вероника хотела еще что-то сказать, но усталость взяла свое, и мысли в голове перепутались. То она видела убогий батрацкий домик, в котором выросла, то Онуфрака — первого человека, умершего у нее на руках. Три раны кровоточили у него из груди, кровь шла изо рта, а он ее еще о чем-то просил. «Когда вернешься, — выталкивал он из себя слова, — сразу не говори жене, что случилось. Она слабая на сердце, а маленькому только три года... Ему нужна мама. Позови лучше старшего и скажи, что...» Он хотел еще что-то добавить, но голова бессильно повисла у нее на руке. В мертвых глазах Онуфрака отразилось голубое небо и быстро плывущие облака. Вероника не могла удержаться от рыданий. До этого она отплакала отца и мать, которых убили словацкие фашисты за то, что кто-то донес, что батрак Загуранчик ночью носит в лес мешки пшеницы с панской мельницы. Ее же не схватили только потому, что ее не было дома, но офицер приказал «подождать гаденыша, покрутить его туда-сюда и потом бросить на растерзание Люциферу». От страха она тогда даже заплакать не смогла. Смерть Онуфрака открыла ей сердце и позволила выплакаться. Но с той поры сердце ее затвердело.
— Где ты? — услышала она голос Снопко.
— Здесь, деда...
— Иди, тебя ждут, — сказал он и повел ее туда, где они совещались, — в небольшой овражек, поросший молодыми елями. — Мы знаем, что у тебя нет бинтов, но в деревню или в город одну тебя не пустим. Нам надо вывести из строя туннель хотя бы на три дня. Мелько говорит, что к нему мы можем подойти через старую шахту.
Вероника не знала, говорит ли Снопко это ей или разговаривает сам с собой о предстоящем диверсионном акте. Да, этот туннель!.. С обеих сторон он усиленно охраняется, но, если бы можно было проникнуть в него изнутри через шахту, захватив с собой побольше взрывчатки, тогда бы задали они фашистам работу на долгое время. А они могли бы податься на север и там либо подождать соединения с наступающей армией, либо, если будут силы, попытаться самим перейти линию фронта.
Вероника совершенно ясно представляла себе этот первый день свободы: они побегут навстречу восходящему солнцу и где-то совсем близко увидят несколько домов, из труб которых будет едва заметно подыматься дымок. Почему ей мечталось видеть дом с дымящейся трубой, с деревьями, спокойно спящими в саду, с забором, занесенным снегом, она и сама не могла сказать. Но именно так ей представлялся тот первый день свободы.
— Снопко сказал, что ты хотела с нами переговорить, — не торопясь, произнес Андраш и вынул руки из карманов. Все стояли тесным кружком вокруг него: Зимиак в длинной шинели, Снопко, спрятавший лицо в воротник своего полушубка и как бы о чем-то раздумывающий, добродушный Дмитрий, в глазах которого светилась мечта о просторах Украины, по которым он водил свой комбайн.
— Хотела.
— О бинтах? — спросил Зимиак. — Вероника, тебе придется обходиться без них. В лесу они не растут, да и...
— Дай ей сказать, командир, — попросил Дмитрий.
Над головами у них как-то болезненно надломилась ветка, в долине раздался выстрел. Все мгновенно превратились в слух, руки потянулись к оружию. «Сколько еще пройдет времени, — мелькнуло у нее в голове, — пока руки их отвыкнут от этого движения?»
— Говори, Вероника, — приветливо предложил ей Зимиак. В его голосе не было слышно тех ноток, которые выступали на первый план, когда он отдавал приказы.
— Я пришла попросить вас... сказать всем, — слова застревали у нее в горле, и ей пришлось набрать в себя побольше морозного воздуха, чтобы закончить фразу, — что я хочу быть с вами... коммунистами.
Никто не проронил ни слова. Снопко поднял голову и при свете зимних звезд посмотрел ей прямо в лицо. Зимиак сделал шаг вперед и прижал руки к груди. Дмитрий молчал, но Веронике показалось, что он расправил плечи и раскрыл рот, чтобы что-то сказать.
— Ты хочешь вступить в партию? — медленно спросил Андраш и наклонил голову, желая заглянуть ей в глаза.
— Да...
Сердце у нее стучало так, что она чувствовала его биение где-то в горле. Она не боялась, но была взволнована. Вот она стоит перед мужчинами, которым может показаться слабой, неопытной, трусливой... Достаточно, если один скажет и остальные к нему присоединятся. С тех пор, как она с партизанами, она знает, что означает слово «коммунист». Он продолжает идти, когда другие уже не могут; он должен стоять твердо, когда другие падают; он должен помогать слабым. Быть сталью и мягким куском хлеба.
— Прошу высказываться, товарищи, — серьезно сказал Андраш голосом, переходящим в шепот.
Вероника смотрела перед собой. Деревья и человеческие фигуры сливались в одно целое.
— Почему ты решила вступить в партию именно сейчас? — спросил Дмитрий.
— Правда, почему? — присоединился к нему Зимиак. — Еще немного, и мы перейдем через линию фронта к своим, вот тогда и можно будет подумать.
— Не отговаривай, командир, — вклинился в его речь Снопко.
— Я... — заторопилась с ответом Вероника. — Я по-другому не могу... Я знаю, что после туннеля нас останется еще меньше. И если меня убьют...
— Не надо об этом: ты еще слишком молода, — перебил ее Андраш.
— Если я погибну, — продолжала Вероника, но голос ее окреп, — то не хочу умереть, как мама, которая всю жизнь молилась на тех, кто потом убил ее...
— В тебе заговорила ненависть, — заметил Снопко.
— Если мы перейдем фронт, — при этих словах Вероника закрыла глаза и снова увидела дом, высокую трубу, из которой тонкой струйкой поднимался дымок, — то хочу продолжить то, что делал отец... Может быть, когда-нибудь я выйду замуж и у меня будут дети, свои заботы, но я все равно буду делать все, чтобы не было войны и бедности. Я хочу, чтобы мои дети улыбались, а не протягивали голодные руки за куском хлеба, как мы когда-то.
Вероника удивлялась своему красноречию — слова, простые и легкие, летели сами собой, хотя она говорила не только о себе, но и о чем-то далеком, желанном.
— У кого есть вопросы к Веронике?
— Давайте голосовать.
— Я бы еще кое-что хотел сказать, товарищи, — проговорил Андраш. — Мне еще не приходилось вот так принимать в партию, и может случиться, что...
— Ничего не может случиться, — прервал его Снопко. — Дело не в том, где принимаешь, а кого принимаешь. Заслуживает ли он того, чтобы мы, ни на минуту не сомневаясь, подняли за него руку.
— Правильно, — кивнул Дмитрий. — Когда кончится война, тогда мы отпразднуем это событие, а сейчас надо думать о предстоящей схватке.
— Кто за то, чтобы принять Веронику в члены Коммунистической партии?
Одна за другой все руки поднялись вверх.
— Девочка моя, — прошептал Снопко. — Девочка...
— Товарищи, я знаю, что у вас нет для Вероники партбилета, — начал Дмитрий.
— Откуда его теперь взять, — буркнул Андраш.
— Что же, с партбилетом придется подождать, — сказал Зимиак.
— Нет, — покачал головой Дмитрий. — Дайте ей партбилет убитого комиссара. Пусть она его носит и бережет, а когда придет время, получит собственный.
Все молча кивнули. Андраш расстегнул пальто и достал маленькую книжечку. С минуту держал ее в руке, а потом бережно протянул Веронике. Закоченевшими от холода пальцами она взяла партбилет комиссара, положила его на ладонь, как птенца, которого собиралась согреть и уберечь.
— Спасибо вам, — прошептала она, поднесла партбилет к губам и поцеловала. Потом завернула его в маленький носовой платочек, единственную вещь, оставшуюся у нее от матери и от отца, и спрятала туда, где громко билось взволнованное сердце.
Мужчины один за другим пожали ей руку. А через четверть часа они уже двигались к туннелю.
Вместе с ними в первых рядах шла Вероника.
Перевод со словацкого Т. МИРОНОВА
ГЕНЕРАЛ
Генерал раздраженно кричал в трубку: «Громче, черт побери, ничего не слышно!..»
За окнами нескончаемым потоком тянулись на запад танки и артиллерия Советской Армии, и окошко деревенского дома, и даже стол, на котором стоял телефон и были разбросаны карты, дрожали от грохота.
Бросив на рычаг телефонную трубку, генерал сердито протопал в прихожую, откуда непрестанно доносился сдержанный говор. При его появлении несколько офицеров штаба вышли за дверь. Дежурный по штабу старший сержант — в каске и с автоматом — вытянулся по стойке «смирно» и, волнуясь, доложил генералу, что сегодня, как и вчера, она опять прошмыгнула в ворота...
— В ворота? В ворота комендатуры? — переспросил командующий. — А часовые куда смотрели?
Начальник охраны громко продолжал рапорт:
— Так что часовые, разрешите доложить... отвернулись! На чисто выбритом лице генерала проступил румянец, седые брови сошлись к переносице... Офицеры у входа вытянулись, однако какая-то общая, совсем не грозная мысль читалась на их лицах, в глазах.
Адъютант генерала подскочил к двери.
— Товарищ генерал-майор, разрешите обратиться... — четко начал он и кивнул в сторону улицы. — Вон воришка, собственной персоной.
В дальнем конце просторного, занесенного снегом двора виднелась большая поленница. Девочка лет шести-семи вертелась вокруг нее, увивалась вьюном, пока не стянула полено с высокого штабеля. Тотчас после этого девочка настороженно осмотрелась по сторонам и по грязному снегу припустилась обратно к воротам. Из-под обтрепанной юбки, которая была ей явно не по росту, на бегу замелькали голые ножонки. У ворот девочка снова остановилась, опасливо выглянула на улицу и бросилась наутек.
Привстав на цыпочки и вытянув шею, генерал проводил ее взглядом. Когда девочка скрылась, он обернулся к дежурному сержанту;
— Вчера она тоже брала дрова?
— Так точно, и вчера тоже. Ровно одно полено, — ответил тот.
Генерал задумчиво смотрел на начальника караула, занятый какими-то своими мыслями. Потом повернулся к адъютанту:
— Товарищ капитан, одевайтесь, — и быстрым движением он снял с гвоздя шинель, оделся и пристегнул кобуру.
Старший сержант распахнул перед ним дверь. Папаху генерал надел уже на ступеньках крыльца. Адъютант догнал его у ворот, где генерал расспрашивал двух часовых-автоматчиков:
— Второй раз пробирается сюда... эта лазутчица?
— Так точно, товарищ генерал-майор, сегодня второй, — подтвердили солдаты.
— И вы не сумели ее задержать?.. Ни когда входила, ни на выходе?
— Мы, извините, отвернулись, — сконфуженно признался один из часовых, высоченный, широкоплечий солдат. — Вот так же вот стою вчера в карауле и примечаю: девчушка притаилась за домом. Однако начальник караула приказывает: отвернуться и проследить что она станет делать. Ну, словом, она унесла полено. А сегодня уж мы, понятное дело, отвернулись до получения приказа.
Генерал сжал губы, чтобы невольно не похвалить солдат за явное нарушение дисциплины. А сам между тем не выпускал из поля зрения фигурки девочки, семенящей по эту сторону широкой улицы.
— Пошли, — махнул он адъютанту. И кивком похвалил за догадливость молодого лейтенанта-переводчика, который присоединился к ним.
Девчушка брела по талому снегу метрах в ста впереди. Генерал подал знак офицерам: двигаться осторожнее и не торопиться, чтобы не вспугнуть девочку. Адъютант, в свою очередь, тоже чуть поотстал от группы и махнул рукой, следующей шагах в тридцати от них группе солдат с автоматами, приказывая тем поотстать.
Девочка свернула на боковую улицу. Мужчины и женщины на перекрестке, которые глазели на проходившие мимо части, почтительно и не без опаски расступились перед генералом и его спутниками. Точно так же молча проводили они взглядами группу автоматчиков, когда те повернули к улице, выходившей на небольшую площадь, где стоял памятник и у подножия лежали увядшие цветы.
Проходя мимо, генерал мельком взглянул на памятник.
— Верно, какому-нибудь герою? — полуобернулся он к офицерам.
— Святому. Преподобному Флориану, — ответил переводчик. — Боевая задача того Флориана — оберегать село от пожара.
— Не дури, — одернул его генерал.
— Никак нет. Данные вполне достоверны; вчера вечером выяснил у местной учительницы: перед нами статуя Флориана, воздвигнута в одна тысяча девятисотом году.
— Не тысяча девятисотого года в селе не было пожаров?
— Были. По регистрационным книгам село горело шестьдесят восемь раз.
— Так как же тогда...
Но генералу было уже не до святого. Он старался не упустить, куда свернет девочка; потом, помолчав, спросил:
— А что собой представляет эта учительница? Старая, молодая?
— Старая... Ей уже тридцать два, и трое детей у нее...
— Ну, лейтенант... Все-таки теория относительности — великая вещь и правильная. И в нашем конкретном случае тоже. Для вас женщина тридцати лет стара, а я, грешным делом, иной раз вздыхаю: эх, стать бы мне снова молодым, годков пятидесяти, что ли...
Семенившая впереди них девочка неожиданно перебежала улицу. Генерал и его спутники тоже перешли на другую сторону. И в это время генерал неожиданно заметил позади автоматчиков.
— А эти куда направились? — резко обернулся он к адъютанту.
— Товарищ генерал-майор... — подыскивал слова капитан, — это мой приказ. Ведь чужая страна, да и неприятель в тридцати километрах...
— Немедленно верните их обратно, — приказал генерал и снова двинулся вперед, стараясь не потерять из виду девчушку, которая замешкалась у подъезда какого-то дома со множеством окон. Всем тельцем она налегла на дверь, толкнула ее и проскользнула внутрь.
Лейтенант-переводчик пояснил: это здание — школа. Отдав приказ автоматчикам, подоспел адъютант, и военные один за другим вошли в подъезд. По обеим сторонам коридора были двери. Из-за одной доносился женский голос, отчетливо диктовавший какие-то фразы:
— Объясняет, что подлежащее отвечает на вопросы «кто» и «что», — перевел лейтенант и кивнул на дверь слева.
Там дребезжал мужской, вернее, старческий голос: «Советский Союз, дети, является величайшей страной, но не потому, что занимает большую территорию, а потому, что народ там живет без помещиков и капиталистов».
— Кому это он объясняет, детям или, может быть, нам? — кивнул генерал на дверь, откуда сочился усталый мужской голос.
— Да, — подтвердил лейтенант, котом добавил: — Вряд ли... Ведь он не мог знать, что мы слышим...
С улицы ввалились еще двое ребят. Каждый, прижав руками к груди, тащил по небольшому полену. При виде военных они испуганно замерли.
— Лейтенант, — генерал был заметно взволнован, — спросите, зачем они носят с собой дрова?
Лейтенант присел перед малышами на корточки, пошептался с ними о чем-то, и те наконец осмелели: не сводя зачарованных глаз с генерала, мальчуганы пустились рассказывать, перебивая друг друга.
— Они говорят, что, если не принесут дров, нечем будет топить школу, — переводил офицер. — Но сейчас хорошо, потому что теперь не прогоняют домой тех, кому негде взять дров.
— А раньше, что же, прогоняли, кто не приносил? — спросил генерал.
На этот раз лейтенант еще дольше шушукался с ребятишками.
— Понятно, — наконец повернулся он к генералу. — Они говорят, что опоздали на целый урок, потому что обходили деревню в поисках дров. Дома у них нет ни полена. А они уже три дня приходили в школу с пустыми руками и сегодня решили раздобыть дрова во что бы то ни стало. А раньше лучше было и не являться в школу без дров, потому что дети богатеев кричали: пусть голытьба не греется нашими дровами!
— Их дровами... пускай не греется?.. — прошептал генерал: глаза его широко раскрылись.
Затем, резко повернувшись, он вышел на улицу. Снял папаху. Густые, с проседью волосы повлажнели от сдерживаемого волнения. Широкой, знакомой с трудом ладонью он пригладил волосы и тут же снова взъерошил их: рука чуть дрожала.
Генералу вспомнилось детство. Три его старших брата давно батрачили, когда подошел черед и его, четвертого сына. Мальчонке сравнялось одиннадцать, когда его отдали в подпаски к мироеду. И с того самого часа он не ведал ни сна, ни отдыха... Хозяйка с утра до вечера гоняла его.
— Шевелись, шевелись, дохлая кляча! — не смолкал ее визг. — У меня даром харч жрать не будешь. У меня никто еще из вашей породы не зажирел.
Эти хлещущие бичом слова и сейчас еще жгли его... И здесь они настигли его, уже поседевшего.
— Пусть не греется голытьба от наших дров... — машинально повторял он, и все вертел в руках, разглядывая так и этак свою генеральскую папаху из нежного серого каракуля с малиновым верхом. Словно от нее ждал единственно верного решения, совета.
— Михаил Петрович! — негромко окликнул его адъютант и, когда тот недоуменно вскинул глаза, заботливо предостерег: — Простудитесь, товарищ генерал-майор... этакая слякоть!
Генерал надел папаху.
— Товарищ капитан... — начал он, еще не приняв решения, но тут же взял себя в руки. — Отправляйтесь-ка, дорогой, в комендатуру. Нагрузите машину дров. Если не хватит готовых, скажите бойцам — пусть наколют.
— Будет исполнено!
— Объясните, в чем дело. Скажи им, я прошу, прошу их... пожертвовать часом-другим отдыха.
— Ясно.
— Грузовик с дровами и трех бойцов пусть направят сюда немедля! Торопитесь.
Адъютант козырнул и скрылся.
Генерал проводил глазами его ладную фигуру вплоть до статуи святого Флориана. Затем взгляд его скользнул вдоль фасада домов напротив, где по-прежнему молча и настороженно жались люди, следя за генералом и его свитой и стараясь не упустить ни одной мелочи.
— Что это с обывателями? Похоже, боятся нас? — обернулся командующий к лейтенанту.
Переводчик направился было к зевакам, но генерал жестом остановил его. Не спеша, время от времени останавливаясь, офицеры двинулись к главной улице.
— Ты ведь был студентом иняза? — немного погодя спросил генерал.
— Товарищ генерал-майор... Я и сейчас учусь на заочном.
— Знаю, знаю: книги с собой таскаешь, — одобрительно кивнул генерал. — Молодец! — сказал он.
Юношески круглолицый, курносый лейтенант зарделся. Генерал остановил на нем долгий взгляд.
— Сегодня ты получил урок на всю жизнь, — не своим, сипловатым от волнения голосом начал он. — И если ты не расскажешь, если устанешь повторять всем и каждому, что еще вчера здесь дети богатых кричали: «Не смейте греться у наших дров!» — если не сделаешь этого, я т-тебя... — И генерал потряс кулачищем.
— Товарищ генерал-майор, мне никогда не забыть!
Широкими шагами генерал мерил грязь. Иногда он останавливался и задумчиво разглядывал тлеющую сигарету. Он закурил уже третью, когда группа приблизилась к статуе святого пожарника и генерал заметил поджидавших его автоматчиков.
— Товарищ генерал-майор, разрешите... — начал было по всей форме рапорт старший по группе.
— Отставить, — махнул генерал рукой — и к лейтенанту: — Расскажи им, что было там, в школе...
И зашагал дальше. По главной улице теперь потянулись повозки и машины тыловых частей. Но даже сквозь треск моторов и крики возниц он слышал те свои жалобы, что очень давно, еще ребенком, на хуторе неподалеку от Ставрополя он, забившись в дальний угол хлева и горько рыдая, поверял серой, набитой соломой подушке...
Генерал оглянулся. Хотел послать автоматчика, чтоб побежал, поторопил капитана о выполнении приказа. Но тут, гудя и фонтанами разбрызгивая по сторонам грязь и подтаявший снег, на них выехал «студебеккер». На высоком штабеле дров сидело четверо бойцов. Замедлив ход, машина остановилась перед генералом. Адъютант распахнул дверку кабинки и хотел было вылезти, но генерал крикнул:
— Езжайте к школе!
Когда генерал вернулся обратно к школе, урок уже кончился и ребятишки высыпали наружу. И с противоположной стороны улицы постепенно тоже подходили любопытные обыватели.
Отделившись от шумной ватаги ребят, к генералу направились стройная молодая женщина и седоусый мужчина. Четко отдав честь, генерал затем протянул женщине руку.
— Генерал-майор Михаил Петрович Борисов, — прогремел лейтенант. Затем тихо по-русски пояснил генералу, что мужчина и женщина — единственные здешние учителя. Когда генерал представился и седому учителю, лейтенант так же громко, чтобы слышали все — и дети и взрослые, — перевел на венгерский слова своего командира. — Мы затем и пришли, чтобы восстановить справедливость. Трудовой народ не потерпит, чтобы дети его коченели от холода. Но пусть он зорко следит, чтобы у школьного очага не пригрелись паразиты.
Генерал почтительно приложил руку к папахе и собрался было уйти. Но вдруг заметил прошмыгнувшую за спиной учительницы маленькую добытчицу дров. Генерал шагнул к ней, нагнулся и поднял на руки.
Девчушка испуганно заплакала. Генерал, успокаивая, что-то шептал ей на ухо. Вынув носовой платок, осушил заплаканное личико малышки, потом тем же платком насухо вытер перепачканные, озябшие ножонки девочки.
Перевод с венгерского Т. ВОРОНКИНОЙ
НЕМНОЖКО О ГОСПОДЕ БОГЕ, НЕМНОЖКО О ТОВАРИЩЕ МАЕВСКОМ
Я хорошо помню эту историю, ибо произошла она именно в тот день, когда должно было состояться освящение нашего алтаря. Ксендза мы привели издалека, с улицы Гданьской, из того маленького костела, где по воскресеньям бывала такая же давка, как в трамвае перед комендантским часом. Ксендз, совсем дряхлый старик, едва плелся, а мы рассказывали ему о нашем алтаре. Шепотом. Забывая о том, что находимся не в костеле или ризнице, а на одной из улиц оккупированной Варшавы. Вот мы и говорили, перебивая друг друга, а ксендз, возможно, даже не понимал нашей возбужденной болтовни: «А столик, на котором стоит распятье, пожертвовала пани Молейкова, а распятье, которое стоит на столике, пожертвовал пан Ковалик, инвалид первой мировой войны, малость глуховатый, но примерный христианин, а четыре подсвечника накладного серебра принесла жена парикмахера, а вазы мы купили на собственные деньги, выручку от проданных яблок, целую неделю воровали, но это, должно быть, не грех, ведь мы хотели, чтобы наш алтарь выглядел прилично, а цветы принесла пани Шленская из своего сада, принесла, хотя всем известно, какая она скупая, а коврик пожертвовал домохозяин пан Розенфельд, и теперь наш алтарь загляденье, сейчас увидите сами, святой отец, и помещается этот алтарь в беседке, которая стоит посреди двора».
Таким манером развлекая ксендза до самой нашей улицы Марии Казимеры, мы привели его в наш двор, где собралось уже порядочно народу. Ксендз был встречен весьма сердечно, а Молейкова приложилась к его ручке и громко провозгласила как бы от имени всех жильцов: «Слава Иисусу Христу, приветствуем вас, достопочтимый отец, и просим освятить наш алтарь, чтобы мы могли каждый вечер возносить мольбы господу богу». Ксендз возложил руку на плечо Молейковой и долго молчал, а все начали беспокоиться, ответит ли он вообще на это приветствие. Ибо отдавали себе отчет в том, что наш алтарь возник одним из последних на улице Марии Казимеры, если вообще не на всем Маримонте. Во всех соседних дворах уже месяцами раздавались по вечерам литании и боговдохновенные песнопения. Так, может, ксендз сердит на нас за то, что мы долго не приобщались к этим христолюбивым и как-никак национальным обрядам. Но наконец послышался голос ксендза, и все вздохнули с облегчением. Ксендз зажмурился, словно желая получше сосредоточиться, и изрек нижеследующее: «Я радуюсь, дети мои, что в эти тяжкие времена вы не забыли о боге. Бог тоже вас не забудет. Помните, ныне нам, как никогда прежде, необходима глубокая вера, чтобы противостоять всему, что жестоко, богопротивно и тешит сатану. Так ведите же меня к своему алтарю».
И все направились к беседке, убранной цветами и зеленью, как по случаю великого праздника. Но лишь немногие смогли войти в нее. И вошли в беседку только наиболее отличившиеся при воздвижении алтаря. А именно: Молейкова и парикмахер с супругой, домохозяин со всем семейством, Ковалик, Шленская со своей единственной дочерью, бледнолицей и прекрасной Лидкой, наряженной, как для первого причастия, в белое платье, и еще несколько персон. Зажгли свечи, а ксендз уселся на стул, услужливо пододвинутый Коваликом, чтобы немного передохнуть, поскольку шел ему, пожалуй, восьмой десяток и его основательно измотало путешествие с Гданьской на улицу Марии Казимеры. Молейкова воспользовалась моментом, чтобы поправить цветы в вазах, а Шленская толкнула Лидку в спину, и та живо преклонила колени перед алтарем. Те, что не попали в беседку, начали проталкиваться вперед, каждый хотел оказаться поближе к алтарю и увидеть собственными глазами, как ксендз будет махать кропилом. «Не толкайтесь, бога ради, — воскликнула Шленская, — ведь это же святое место». — «Пока не святое, освящения ведь еще не было», — возразил ей кто-то довольно невежливо, и люди продолжали напирать все сильнее.
Ксендз дышал тяжело, поскольку в беседке была такая давка, что даже у младшей дочки домохозяина засверкали на лбу капли пота. Тут хозяин тоже разнервничался и крикнул, повернувшись спиной к алтарю: «Или мы пришли сюда молиться, или мы пришли на базар?» Никто ему на этот вопрос конкретно не ответил, но те, что были во дворе, не перестали протискиваться в беседку. Тогда Ковалик наклонился к ксендзу и шепнул: «Начинайте, отец, с богом, иначе нас тут всех начисто затопчут». И ксендз, пожалуй, придерживался того же мнения. Он встал со стула, подошел к алтарю и опустился на колени рядом с Лидкой, глаза которой были закрыты, и выглядела она как взаправдашная святая. Все вдруг притихли, ведь наступал самый важный момент.
Именно тогда, в этой благоговейной тишине, вместо долгожданного голоса ксендза раздался голос Метека Сковронека, разносчика газет, которого воспитывала бабушка, а говоря по правде, так вовсе не бабушка, попросту улица. «Глядите, глядите, что я тут нашел за доской!» — орал Метек, и те, что стояли поближе, увидели у него в кулаке какие-то скомканные бумажонки. «Заткнись, щенок, не греши в такую минуту», — сказала Молейкова, и кое-кто даже поддержал ее, но другие, особенно не попавшие в беседку, принялись кричать: «Чего ты нашел? Что там у тебя? Какие это газетки? Дай, покажи, прочти!» Метек до того разохотился и пришел в такой раж из-за своего открытия, что напрочь забыл, где находится и вообще чего ради оказался здесь. Он разгладил мятые странички и начал читать: «Польская рабочая партия является единственной партией, стоящей за бескомпромиссную борьбу с гитлеровскими убийцами польского народа. Польская рабочая партия борется за сильную, независимую и суверенную Польшу, борется за Польшу демократическую, за социальные и экономические преобразования...» Ксендз, еще коленопреклоненный, уже пытался встать. Шленская завопила: «Святотатство! Перестань читать, это коммунистическая листовка». Молейкова бросилась к алтарю и погасила свечи, очевидно, полагая, что без горящих свечей алтарь несколько утратит свою значительность, а тогда и грех, совершенный Метеком, тоже соответственно чуточку уменьшится. А Метек читал дальше: «Польская рабочая партия стремится к установлению добрососедских и союзнических отношений с СССР, а также искренних отношений со всеми государствами, которые сражаются с нашим смертельным врагом — Германией». Ксендз проталкивался к выходу, хоть Шленская и пыталась задержать его, вцепившись в сутану. «Я пришел к вам не на коммунистический митинг, дети мои, — шептал ксендз с самыми настоящими слезами на глазах, — я пришел к вам со словом божьим». А за его спиной Метек продолжал драть глотку: «Польская рабочая партия стремится к объединению всех сил польской демократии», — пока кто-то не заткнул ему рот и не воцарилась тишина, как в настоящем костеле, хотя беседка отнюдь не была костелом, а ксендз давно уже выбежал во двор.
С этого момента наш дом обрел громкую славу. Даже на Потоцкой, на улице Клаудины и на улице Камедулов передавали из уст в уста историю с пепеэровскими листовками. А наш алтарь был освящен только месяц спустя. Другим ксендзом. Так что и мы могли петь по вечерам перед собственным алтарем «Кто господу себя препоручает» и, распевая, часто думали: кто прятал эти листовки в беседке? Так раздумывали мы вплоть до июня 1944 года, ибо во второй половине июня снова были расклеены красные объявления. Я шел в тот день с Метеком Сковронеком на площадь Вильсона, и мы остановились возле извещения, которое начиналось дословно так: «За время с 1 по 15.6.1944 г. в Варшаве снова были осуществлены бесчестные и подлые нападения на немцев и находящихся на германской службе лиц, при этом несколько немцев и находящихся на германской службе поляков было убито либо тяжело ранено. Все эти преступления гнусно и вероломно совершили коммунисты либо лица, с ними связанные. В связи с этим 16.6.1944 г. нижеследующие 75 коммунистов приговорены чрезвычайным судом полиции безопасности к смертной казни за политические преступления, совершенные в интересах Москвы...» Теперь мы читали неторопливо, словно хотели эти фамилии заучить наизусть. Мы читали, читали, а рядом с нами читали этот длинный список другие люди. И вдруг Метек воскликнул: «Глядите, расстреляли нашего Маевского, — и ткнул пальцем в еще мокрый от клея лист. — Вот, вот наш Маевский, о господи, такой мировой мужик... такой мировой мужик, а коммунист». Мы уже не пошли на площадь Вильсона, бегом вернулись домой и сразу же всем рассказали, что Маевский расстрелян и в извещении написано, что он действовал в пользу Москвы, а значит, в пользу пепеэр. Маевский жил в нашем доме один, и никто не знал его родни, якобы находившейся в Радоме. Человек был очень спокойный и вежливый. Ни с кем в доме не ссорился и ни капельки не походил на то, как нам расписывали коммунистов. Ковалик даже заявил во всеуслышание: «Я этого совершенно не могу понять, Маевский — коммунист? Ведь он никого не агитировал, никому не рассказывал ни о Москве, ни о Сталине, ни о Красной Армии». Но в красном объявлении было ясно написано, что Маевский коммунист, а Шленской вдруг вспомнилось, что она видела однажды, как Маевский крадучись пробирался в беседку. И все дружно заговорили: «Да, эти листовки наверняка принадлежали ему. Наверняка он их прятал...»
Когда в феврале 1945 года я вернулся в Варшаву, то сразу пошел на улицу Марии Казимеры поздороваться со своим домом. Но дома не было. От него осталось лишь немного щебня да кирпича. Я огляделся вокруг и тогда заметил беседку. Удивительное дело. Сгорели все соседние дома, а беседка осталась невредима. Стояла на своем месте, точно на этой улице и на этом дворе ничего не случилось. Я неторопливо направился к ней, поскольку некуда мне было спешить. Подошел к беседке и увидал могилу. Такую маленькую, почти вровень с землей, но с крестом и деревянной дощечкой. Надпись расплылась, и я наклонился пониже, чтобы прочесть: «Мечислав Сковронек, 16 лет, харцер». В ту пору я уже разучился давать волю чувствам, ибо подобные кресты были для меня вещь нормальная. Даже сердце не забилось сильней, только как-то обыкновенно подумал о Метеке, о всяких его пустых и толковых затеях. И когда вот эдак размышлял, то мне вдруг припомнилось, что именно Метек нашел в этой беседке пепеэровские листовки, которых ксендз не пожелал освятить. Я заглянул в беседку. Она была пуста, от священного алтаря не осталось и следа. Вот там была Лидка в белом платьице, рядом коленопреклоненный ксендз, а здесь прижатый к стене Метек читал листовки. Кто их тут спрятал, действительно ли Маевский? О Метеке я могу кое-что рассказать. Он был, что называется, свой в доску. А вот о Маевском не могу сказать ни слова. Видел его несколько раз, кланялся ему, поскольку был приучен кланяться старшим. А позже читал красное извещение. И в нем значился Маевский. И это все. Если бы не могила Метека, я, пожалуй, и не вспомнил бы, что жил такой человек, который где-то сражался, за что-то погиб и его-то могилу никому не найти, даже днем с огнем.
Перевод с польского М. ИГНАТОВА
КОМЕНДАНТ
Мы сами виноваты, что он почти не глядит в нашу сторону. Мы сами виноваты, что он почти не разговаривает с нами. А ведь он мог бы стать нашим другом, если бы мы сами себе не напортили. Конечно, признаваться в этом нелегко, но никуда не денешься: мы сами во всем виноваты. Немецкие мальчики не должны говорить неправду, а мы — если говорить правду — вели себя не слишком-то красиво. Мы с первого дня над ним потешались, чаще — за глаза, иногда — в глаза. А ведь он давал нам есть и пить. Конечно, он до сих пор дает нам есть и пить, и мы до сих пор сидим в старой пляжной кабинке и несем дежурство при шлагбауме, но что-то стало другим после концерта. Хотя нет, не только после концерта. Концерт лишь привел историю к развязке, а началась она гораздо раньше, и гораздо раньше мы недостойно вели себя. Мы вообще наделали кучу глупостей, и теперь трудно сказать, можно помочь беде или уже нет. А ведь поначалу мы ничего ровным счетом не испытывали, кроме голода и скуки.
Суровым и нерушимым было наше объединение до прихода русских, потом оно рухнуло, как рухнул вермахт и вся организация с ним заодно. Некоторые из нас уже перебежали, они работали теперь у русских — косили сено на лугу, либо чистили картошку в большом спортзале, куда русские ходили обедать.
Мы держались в стороне. Мы не хотели иметь никакого дела или по крайней мере как можно меньше дела с русскими и с теми немцами, которые к ним перекинулись, — с перебежчиками, которые у них работали. Мы сами добывали себе пропитание, пока удавалось, и до поры до времени это и впрямь удавалось. Когда дело застопорилось, нам пришлось пойти на небольшие уступки, подчеркиваю — только на небольшие.
Несколько дней мы разглядывали часового перед новой комендатурой и пришли к выводу, что победителю великонемецкого рейха надо бы выглядеть иначе. А как он вел себя — смех, да и только! По утрам, когда солнце еще стояло низко и он еще только принимал дежурство, на нем была стальная каска. Набекрень, разумеется, к чему офицеры относились с полным равнодушием. Попробовал бы наш солдат надеть каску набекрень! Позже, когда солнце поднималось выше и заглядывало в его кабину, он просто-напросто снимал каску и надевал вместо нее засаленную пилотку, которая до поры до времени торчала у него под нагрудные ремнем. Он либо насвистывал, либо тихо напевал, порой он даже снимал с колен свой автомат — штуковину неуклюжую и громоздкую, если сравнить ее с элегантными черными автоматами наших солдат, — именно снимал с колен, потому что автомат большей частью лежал у него на коленях, доставал из заднего кармана губную гармошку и принимался наигрывать какую-то мелодию с резкими, отрывистыми ритмами. А чего стоила сама пляжная кабинка! Чтобы человек стоял на посту не в будке, не у входных дверей, а в пляжной кабинке, старой пляжной кабинке. Конечно, если то, чем он занимался, вообще можно было назвать стоянием на посту!
Когда какой-нибудь их грузовик, зеленый, высокий, останавливался перед шлагбаумом — за шлагбаум у них было старое древко, раскрашенное в белую и красную полоски и с противовесом из старой проволочной корзины, набитой булыжниками, — часовой даже не вставал с места. Он только задавал шоферу какой-то вопрос и, получив ответ, поднимал шлагбаум, потому что веревку от шлагбаума он самым удобным образом привязал к своей кабинке и мог поднимать его не вставая. Тоже мне часовой!
Но у них была еда. А у нас голод. И сила была на их стороне, а мы были побежденные. Значит, надо будет хоть немножко, а отложить гордость в сторону. Каждый день приходил кто-нибудь из спортзала и приносил часовому поесть. В солдатском котелке. У них, может, и посуды-то настоящей не было. Кроме того, ему приносили большой кусок четырехугольного черного хлеба и кусок сала. У нас прямо слюнки текли, когда мы видели, как он уписывает эту благодать. Не сходя с поста! Где полагается стоять по стойке «смирно»! А он-то, он-то — клал автомат рядом, котелок ставил на колени и знай себе работал ложкой, расторопно, но без суеты, потом отрезал широким перочинным ножом толстые куски хлеба и сала, преспокойно поглощал их, не глядя на свой шлагбаум. Итак, мы установили, что русские ничего не смыслят в приличиях и не знают, как положено себя держать. Зато они знают, что вкусно, а что нет. На свою беду, мы тоже хорошо это знали.
Вот почему мы решились пойти на некоторое сближение.
Мы не попрошайничали, чего не было, того не было.
Немецкий мальчик, бывший пимпф, прежний связной, недавний хорденфюрер[1], себе такого не позволит. Нет, мы не попрошайничали.
Мы просто старались подгадать так, чтобы к обеду случайно — да, да, совершенно случайно — подойти поближе к шлагбауму и к часовому и небрежно, вполне небрежно прислониться к высокой ограде комендатуры. Мы, разумеется, не обращали ни малейшего внимания на часового, если его вообще можно было назвать часовым, или, вернее сказать, обращали, но исподтишка. Он вел себя так же, хотя, судя по всему, не принимал нас всерьез. Он только улыбался чуть смущенно, обнажая в улыбке крупные желтые зубы.
Как-то раз, когда солдат из спортзала принес ему обед, наш часовой принялся хлебать. Мы даже не глядели в его сторону, а если и глядели, то незаметно для него. Но вдруг он отложил ложку, выглянул из своей кабинки и крикнул нам то ли «иди, иди», то ли что-то похожее.
Мы подошли и выстроились перед ним. А что нам оставалось делать? Он был победитель. Разумеется, мы могли удрать, но тогда бы он, пожалуй, вообразил, будто мы бежим от него. Вот мы и подошли.
Он взял краюху хлеба, разрезал ее на четыре равные части, одну себе, три нам, проделал то же самое с куском сала, потом дал каждому из нас его долю, свою взял себе, и мы все начали жевать.
Хлеб был свежий, грубого помола, сало твердое, холодное, наперченное. Мы жевали молча. Чего тут было говорить. Хотя нелепо, чтобы победитель, да вдобавок мало похожий на победителя, подкармливал побежденных. Мало — это даже не то слово. День и ночь, если сравнить с немецким часовым.
Но лицо у него было симпатичное: красное, круглое, с небольшими светлыми глазами и широким носом — типично славянский нос, точно такие мы видели на таблице, на уроках расовой теории, волосы короткие, подстрижены ежиком...
Когда мы поели, он достал свою губную гармошку и заиграл на ней тягучую, грустную мелодию, потом перешел на быстрый темп, потом снова на медленный. Музыка была непривычная, чужая нашему уху. «Монгольская, должно быть», — шепнул кто-то, но мы не знали, так это или нет.
Он подвинулся, освобождая нам место, и движением руки пригласил подсесть к нему в кабинку. Но этого мы не хотели, мы не хотели такого сближения. Мы сели рядом, на краю канавы. Он поиграл еще немножко и вдруг обратился к нам с целой речью. Сперва мы не понимали ни слова, но мало-помалу начали улавливать смысл: на чудовищной смеси русского с немецким он призывал и нас спеть ему какую-нибудь песню. Может, в уплату за хлеб и сало, кто их знает, этих русских.
Ну ладно, раз мы ели его хлеб, нам следует выполнить его приказ, но как? И что петь? Мы посовещались шепотом, а русский тем временем с улыбкой глядел на нас. Мы перебрали по очереди все известные нам песни и не нашли ни одной, которую могли бы ему спеть. «От мыса Нордкап до Черного моря» мы петь не могли, раз ни одного из наших солдат на Нордкапе не осталось, а про Черное море нельзя, может, этот парень сам с Черного моря. «Борьба началась под грохот и гром, кровавая битва кипит» ему тоже не споешь, потому что борьба кончилась, и нет больше никакого грохота и грома, разве что русские взорвут где-нибудь склад оружия, и кровавые битвы откипели. Один из нас предложил спеть: «Наши танки идут по Африке», но и это не годилось, вот уже два года в Африке не было иных танков, кроме английских и американских, а англичане и американцы — союзники часового. Думали-думали, ничего не надумали. И стало быть, ничего не могли ему спеть, хотя и знали уйму всяких песен. Тогда мы сказали ему: «Никаких песен, понимаешь, ля-ля-ля, не выйдет, понимаешь», и при этом отрицательно помотали головами.
Он как будто понял нас, потому что сперва глядел на нас с ухмылкой, затем покачал головой, смешно захлопал глазами и сказал что-то вроде: «У-у-у, дети не петь, плохой дети».
Этого еще не хватало. Он обозвал нас детьми. Нас — и детьми только за то, что мы ничего ему не спели, а сам-то, сам-то даже на посту стоять не умеет толком! Сидит в облезлой пляжной кабинке да играет на губной гармошке! Ну хорошо, сейчас мы ему покажем.
Хоть мы и не умели, как этот победитель, петь смешные песни, зато стоять на посту мы умели в десять раз лучше. Мы не желаем есть его хлеб и сало даром. От русских мы подарков не берем. Итак, встанем на пост.
Сперва следовало объяснить этому русскому, чем мы намерены заняться, иначе он бы нас не понял. Мы встали, подошли вплотную к кабинке и заговорили с ним.
Он переводил глаза с одного на другого и ничего не понимал. Губная гармошка лежала рядом, он даже кряхтел порой оттого, что не понимает, надвинул пилотку на лоб и с горя запустил пятерню в свои короткие волосы. Лицо у него стало еще краснее, чем прежде. Нет, объяснить на словах мы, как видно, ничего не сумели. Но гармошка подсказала нам неплохую мысль.
Мы взяли ее, сунули русскому, знаками попросили сыграть, а один из нас тем временем ринулся к шлагбауму, отвязал канат, быстро поднял шлагбаум и опустил его, указывая рукой попеременно на себя и на нас, снова знаками попросил его сыграть, снова указал рукой на него. Мы ужасно гордились своим изобретением, во всяком случае часовой понял наш великолепный «язык», засмеялся и начал играть.
Да, играть он умел, а стоять на посту — ни капельки. Вот мы и решили научить его. Двое из нас снова сели в канаву, мы болтали или прислушивались к непривычным звукам, которые издавала русская гармошка. Зато третий лихо вытянулся возле шлагбаума, взял рукой канат и принялся ждать. Машины все не ехали. Через некоторое время один из нас сменил дежурного. Мы все делали четко и по правилам, как нас учили рапортовать юнгцугфюреру или фенлейнфюреру: короткий рапорт, правую ладонь к виску — выбрасывать ее вперед теперь вроде бы не следовало, — руку опустить, стойка «смирно», четкий поворот на каблуках, смена караула.
Русский перестал играть, уронил гармошку на колени, прикрыл рот рукой. Глаза у него сверкали. Такого он в своей армии небось еще не видывал. Он вскочил, подхватил автомат и припустил со всех ног в комендатуру, крича на бегу то ли: «Товарищ комендант!», то ли что-то похожее.
Странно он представляет себе обязанности часового. Ну ничего, мы оставались на посту и могли его заменить. Пусть бежит за комендантом. Пусть и комендант полюбуется, как положено стоять на часах.
Прошло некоторое время, из-за ограды снова донесся голос часового, и другой, низкий такой, вероятно, голос коменданта. Мы как раз изображали смену караула, когда часовой с комендантом возникли позади нас. Поначалу они ошарашенно молчали, потом вдруг расхохотались. Сперва часовой, за ним комендант. Они хохотали все громче, комендант даже закачался от хохота, и низкие булькающие звуки перекатывались у него в горле, как морская галька.
Нас словно обдали ушатом холодной воды. Что было делать? Само собой, мы могли просто-напросто сбежать от этого гомерического смеха, но, с другой стороны, комендант — офицер, хоть и русский, а мы ведь взялись стоять на посту вместо этого никудышного часового, этого растяпы.
Значит, надо остаться. Мы остались, мы ждали, пока они вдоволь нахохочутся, а сердца наши кипели от ярости и презрения. Наконец они перестали ржать. Комендант сделался серьезный и суровый и знаками подозвал нас. Мы застыли перед ним, блистая чеканной выправкой, и подняли на него глаза. Значит, вот он какой, комендант.
Он стоял перед нами — высокий, словно башня, могучий, словно боевой корабль, руки скрещены на увешанной орденами груди, фуражка небрежно — да, да, чуть небрежно для офицера — сдвинута на затылок, так что из-под нее можно углядеть краешек розовой лысины. Коричневая портупея, матово поблескивающая, с крохотной коричневой же кобурой, высокие, за колено темно-коричневые кавалерийские сапоги хорошей кожи, синие галифе, мясистое, резко вычерченное лицо с густыми черными бровями, которые почти сходятся на переносице.
Веселыми в лице были только глаза, небольшие, светло-серые, никак не вязавшиеся с такими густыми бровями и делавшие его суровое лицо слегка комичным. У него был такой вид, будто он вечно посмеивается про себя, но мы не могли бы сказать, почему у него такой вид — из-за глаз или из-за чего другого.
— Ну, — сказал он, и голос у него был глубокий, с хрипотцой, и раскатистый, как и смех. — Ты хорош солдат, да?
Мы искоса глянули на часового — тот стоял ухмыляясь, сунув одну руку в карман и повесив на плечо автомат дулом вниз, — и ответили, все еще полные негодования из-за их дурацкого смеха.
— Так точно, господин комендант.
Оба как по команде снова прыснули, и мы решили, что, должно быть, они просто бестолковые. Мало того, комендант еще добавил:
— Ты много солдат, слишком много солдат, понимаешь?
И это говорит офицер! Немецкий офицер в жизни бы такого не сказал! Сразу видно, от этих ждать нечего. Несмотря на кучу блестящих орденов, которые выглядели очень даже представительно. Комендант пошептался о чем-то с часовым, и тот направился обратно в свою кабинку. Но поскольку нам комендант ничего не сказал, а был он, как ни крути, офицер, мы не могли просто так повернуться и уйти, поэтому мы стояли перед ним по стойке «смирно», хотя и кипели от злости.
Забавный был дядька. Он подбоченился, пытливо оглядел всех нас троих по очереди, надвинул фуражку на лоб, покачал головой, снова сдвинул фуражку двумя пальцами на свою глянцевую лысину, подтолкнул нас и сам пошел первым, приговаривая:
— Ну, давай, давай иди, иди, иди, понимаешь, иди.
Мы поплелись в комендатуру следом за ним.
Комендатура разместилась в большом, приземистом здании — бело-зеленой летней вилле бывшего спичечного фабриканта. Стоял дом в обширном парке, сплошь заполненном высокими голубыми елями, декоративным кустарником и зелеными русскими грузовиками. Между грузовиками сновали солдаты, обедали, чистили оружие, окликали коменданта, а комендант со смехом указывал на нас.
Вход выглядел совсем пестро: большой портрет Сталина над дверью, поверх портрета — красная деревянная звезда, а рядом — синие вывески с белыми надписями. Вслед за комендантом мы попали в большую комнату, где стояли старые кожаные кресла и низкий овальный полированный стол. Да еще рояль у противоположной стены, хотя комендант навряд ли знал, что это такое. Откуда русским знать рояли, если они даже не знают, как выглядит смена караула.
Мы остановились в растерянности посреди большой и полупустой комнаты, но комендант указал нам на кресло и сказал:
— Садиться, садиться, сидеть!
Мы нерешительно сели, а комендант запулил одним броском свою фуражку на крышку рояля. Здорово, что и говорить. Так не каждый сумеет — с одного раза. Потом он выбежал, лысина у него сияла, сапоги скрипели, а мы остались в пустой комнате наедине с креслами и комендантской фуражкой на крышке рояля...
Потом комендант вернулся. Он держал обеими руками большой деревянный поднос и осторожно опустил его на стол перед нами. Там мы увидели четыре тонких стакана с какой-то почти черной жидкостью, напоминавшей очень крепкий чай, еще четыре большие белые тарелки разной величины, и на каждой по толстому куску хлеба, посреди подноса в чашках и мисках всевозможного формата лежали куски сала, сыра и целая гора соленых огурцов. Вот какой поднос он поставил перед нами. У нас просто слюнки потекли. Та часть трапезы часового, которая досталась нам, выглядела, как ни говори, совсем иначе.
Комендант улыбнулся, мы улыбнулись в ответ, потом он снова вышел.
Мы сидели в нерешительности.
— Он, стало быть, незлой! — шептались мы. — Еды у них хватает, ничего не скажешь... Это они хорошо делают, что дают нам поесть...
Комендант вернулся с пузатой бутылкой, сел напротив в кресло, вытащил пробку из бутылки и налил себе в стакан немного прозрачной жидкости. Отхлебнул, зачмокал от удовольствия, придвинул каждому из нас по тарелке, себе тоже, и, указывая на миски с огурцами, салом и сыром, произнес, улыбнувшись.
— Ну, давай, давай кушать.
Мы навалились. Жадно и торопливо пихали мы в себя все подряд — сыр, хлеб, сало, огурцы, глотали чай. Поди их угадай, этих русских, вдруг они все заберут обратно? Хотя нет, непохоже. Комендант ел мало, время от времени делал маленький глоток чая и большой — той прозрачной жидкости из пузатой бутылки. Он все время улыбался и повторял: «Кушать, кушать, давай, давай».
Мы успокоились, начали есть не спеша и за едой почти освоились с комендантом. Он производил впечатление человека вполне разумного, мы даже простили ему смех у шлагбаума, приведший нас в такую ярость. Может статься, мы просто где-то напутали, неверно сделали какой-либо поворот или еще что-нибудь. Вот он над чем смеялся. Во всяком случае, теперь он держался, на наш взгляд, очень достойно и прилично для победителя.
Мы ушли бы от него в хорошем настроении и даже с теплым чувством, насколько это вообще возможно для побежденных, потому что он так славно угостил нас, если бы не случилось следующее происшествие.
Когда мы вылизали свои тарелки и наелись на весь день вперед, комендант поднялся, взял свою фуражку с рояля и сделал нам рукой знак встать и следовать за ним. Через большую стеклянную дверь, в которой кое-где недоставало стекол, он повел нас в маленькую соседнюю комнату.
Мы чуть не задохнулись: все помещение было забито коробками, ящиками и картонками, старыми цилиндрами, остроносыми лаковыми туфельками, огромными радиоприемниками без шкалы или без кнопок управления и тому подобной ерундой. Должно быть, весь этот хлам остался после миллионера, и комендант — из чисто военных соображений, разумеется, что еще больше возвышало его в наших глазах, — велел очистить комнаты виллы и сложить все сюда, где это никому не будет мешать.
Одно было непонятно: зачем он нас сюда привел. Но комендант вдруг начал разгребать кучу хлама. В пыльном воздухе поднялся запах нафталина, мы бессмысленно переглядывались, стоя у дверей, рыгали от сыра и огурцов и не могли взять в толк, зачем он нас сюда привел. Наконец комендант извлек из кучи — и по его мясистому лицу бежали вперегонки струйки пота — какую-то плоскую коробку и вернулся с ней в первую комнату. Мы хотели идти за ним, но он подскочил к нам, затолкал нас обратно в кладовую, знаками велел подождать и закрыл перед нами дверь.
Сперва мы стояли как дураки, потом начали осматриваться, ковырялись в неисправных приемниках, подкидывали носком башмака разбросанные повсюду миллионерские цилиндры и испытывали некоторое удовольствие при мысли, что прежде нас сюда никоим образом не допустили бы и что спичечный фабрикант никогда не опускал в нашу кружку больше, чем несколько жалких грошей на зимнюю помощь, да и то высылал их через ливрейного лакея, хотя смело мог бы расщедриться марок на десять. А теперь мы пинали грязными башмаками его запыленные цилиндры. Занятие это доставляло нам искреннюю радость, и за ним мы начисто забыли про коменданта.
Но комендант вдруг распахнул дверь, его маленькие глазки сияли, он улыбнулся каждой черточкой своего лица, потирая руки, свои большие руки, и сказал как добрый дяденька и почему-то шепотом:
— Ну, давай, пошли, пошли.
Мы не знали, что он затеял на этот раз, и с любопытством пошли за ним, а он шагал перед нами, гордый, как петух, и его блестящие сапоги скрипели. В большой комнате мы сперва поглядели на стол, но там ничего не было, кроме пустой посуды, на крышке от рояля снова лежала комендантская фуражка, на спинке одного из кресел висел его китель, а комендант стоял перед нами в сапогах, брюках галифе и белой рубашке, сам весь красный, возбужденный и потный, как после бани. Стоял и не сводил с нас взгляда и улыбался, а когда мы так и не смогли обнаружить ничего достойного внимания, он, возбужденно потирая руки, отошел в сторону, и тут мы увидели: на полу явно руками самого коменданта была собрана игрушечная железная дорога — рельсовый круг, на рельсах — паровоз и несколько длинных вагонов скорого поезда. Мы пялились на игрушку, и глубокое разочарование овладевало нами.
Дальше дело пошло еще хуже: комендант наклонился, присел на корточки, достал из плоской коробки, стоявшей рядом, заводной ключ, завел паровоз и пустил поезд. С лязгом и скрежетом эта штука побежала по кругу. Комендант, сидя на корточках, радостно глядел на нас: «Что, хорошо? — спрашивал он. — Играть, играть», — говорил он, верно и не подозревая о том, как глубоко он нас оскорбляет.
Мы даже не сразу поняли, до нас только сейчас дошло: он обращается с нами как с детьми, как с жалкими сопляками, — в игрушечки мы, видите ли, должны играть. Комендант, верно, думает, что это занятие как раз по нас, а мы-то хороши — так попались, мы-то позволили этим Иванам обвести себя вокруг пальца. Мы-то думали, он хочет поесть вместе с нами, победитель с побежденными, благородный, достойный офицер — и молодые солдаты, а тут пожалуйста — игрушечная железная дорога, игрушечки! Мы снова вспомнили все, его хохот при смене караула, его малопонятную фразу: «Ты слишком много солдат», и угощение теперь показалось нам подкупом, и его радость при виде игрушки напомнила дурацкое хихиканье давнишних дедов-морозов. Но ведь он-то не дед-мороз, да и мы не малыши, ох, как он нас разочаровал, мы зареветь были готовы от ярости.
Мы до того остервенели, что шептали довольно громко: «Дрянь!», «Дрянь!», «Ерунда!». И комендант начал мало-помалу что-то понимать. Он снова выпрямился во весь рост, и смех замер у него на губах. Мы видели, как исказилось его лицо, как он уставился на нас, будто на выродков, как зашагал к роялю, накинул китель, нахлобучил фуражку, подбоченился и заорал:
— Ты не играть, ха-ха, играть нет? Ты солдат, да?
Мы молчали.
Кончиком сапога он спихнул движущийся поезд с рельсов, опустился в кресло и сказал уже совсем спокойно, усталым и тихим голосом:
— Иди давай, иди, иди отсюда.
И мы вышли, опрокинутый паровоз еще стрекотал, комендант отсутствующим взором глядел на стрекочущую машину у своих ног, щеки у него запали, густые брови нахмурились, и, как ни странно, нам было его немного жаль, несмотря на всю нашу злость и досаду.
На улице мы снова пристроились возле часового, глядели, как он чистит автомат, следили за шлагбаумом и делили с ним его паек. Но комендант в ближайшие несколько дней вообще нас не замечал. А был он, надо сказать, настоящий офицер, с отличной выправкой, хоть и русский.
Горячий асфальт пек босые ноги, но мы пренебрегали болью. Каждый день мы несли дежурство у шлагбаума, поднимали старое древко, когда подъезжал грузовик или фургон, опускали его, когда машина проезжала мимо. Дежурство, да и весь пост не имел никакого смысла, но как-никак это был пост, что-то военное, что-то серьезное и взрослое, а не детские забавы с игрушечными паровозиками. Часовой уже начал считать наше присутствие вполне естественным. Каждый день он приносил нам из комендатуры поесть — хлеб, сало, наваристый суп, и хотя мы были в ссоре с комендантом, тот не протестовал.
Часовой пел, наигрывал на губной гармошке, обхаживал свой автомат, время от времени пытался завести с нами разговор. Но он, как и комендант, издавал только непонятные звуки, а мы не могли и не желали их понимать. Если русские собираются оставаться здесь, пусть учат немецкий.
На дворе комендатуры комендант муштровал своих солдат. Время от времени они выходили через большие ворота — русские их выкрасили в голубой и розовый цвета — вниз по дороге к лесу. Порой из лесу доносились выстрелы. Они упражнялись там в стрельбе.
Всякий раз, когда они возвращались из лесу, мы могли всласть нахохотаться. Они всегда шли сплоченной колонной, слишком близко друг к другу, и ноги расставляли слишком широко. От пыли и пота их мешковатые гимнастерки покрывались пятнами, и фуражки сидели совсем не по-военному на их бритых, остриженных головах — у кого на лбу, у кого на затылке. У одних автоматы болтались на груди, у других за спиной...
Комендант всегда топал впереди своих солдат, почти строевым шагом, задрав нос, а истершаяся на локтях и на воротнике полевая гимнастерка была так же заправлена под ремень, как и у его солдат. Отличался он от них только тем, что на нем была плоская офицерская фуражка, да еще тем, что запевал первый. Это нам казалось самым смешным. Комендант идет впереди, запевает, а солдаты немного спустя подхватывают. Сперва мы думали: может, они слов не знают, и комендант должен пропеть строфу, но потом поняли, что так и должно быть, что так у них и положено, и нам ото казалось до чертиков смешным.
Мы такого в своей жизни не видывали. Наши солдаты этим не занимались, и гитлерюгенд тоже нет, и наш юнгфольк. Но, может, русские не умеют петь иначе — недаром же каждый день повторялась та же история. Комендант запевал, сперва низко, глубоко И тягуче, потом забирал выше, отрывисто и коротко, а потом вся колонна начинала гудеть, и в двух местах они непременно выкрикивали «эгей» — коротко, быстро, а потом снова протяжно и печально, и после каждого куплета они выкрикивали «эгей», и комендант начинал снова.
В такие минуты он опять казался нам смешным, ребячливым, несерьезным, ничего от блестящего офицера. Эта песня явно доставляла ему удовольствие, как и старая железная дорога, которую он пытался всучить нам. Недаром при пении его лицо тоже светилось, глаза блестели, и это неслаженное пение, может быть, вызывало у него ту же радость, что и тарахтение игрушечного паровоза.
Чем больше мы наблюдали, как наслаждается комендант собственным пением, тем больше злились. Нам думалось, что комендант — это офицер, пусть даже русский, все равно офицер. Офицер же не должен так себя вести, он должен быть резким, четким, подтянутым, элегантным, собранным — словом, должен быть другим. А комендант? Комендант заставлял нас испытывать одно разочарование за другим, одно за другим, словно задался целью позлить нас. Сперва хохотом при смене караула, потом игрушечной дорогой, а теперь — этим дурацким пением. Мы не переставали злиться — у него все было не так, все не как у настоящего солдата.
Еду мы брали, а на коменданта все равно злились, еда тут ничего не меняла. Сперва, завидев коменданта и его колонну, мы прятались за пляжной кабинкой и хихикали там, потом мы начали ухмыляться, не отходя от шлагбаума, и всякий раз, когда комендант видел, как мы скалимся, его густые-густые мохнатые брови сдвигались к мокрому от пота носу.
Но петь он не переставал...
И наконец, мы однажды выстроились перед шлагбаумом, когда колонна возвращалась со стрельбища. Комендант запевал, пыльные и потные солдаты подхватывали. То ли они сегодня удачно поупражнялись, то ли комендант заслушался собственным пением, во всяком случае, он улыбался между куплетами, и первый раз после истории с железной дорогой он улыбнулся нам. Может, он вообразил, будто мы стоим перед поднятым шлагбаумом и скалим зубы, потому что нам понравилось его пение, потому что мы в восторге. Но это мнение, ложное, оскорбительное, унизительное для нас, мы хотели опровергнуть, мы просто обязаны были опровергнуть, ибо оно задевало нашу честь.
И мы взревели на мотив русской песни, который успели выучить до тонкости.
Сперва комендант не обратил внимания на наши вопли, но мы продолжали реветь в том же ритме, и когда колонна уже прошла в розовые с голубым ворота, он обернулся к нам. С песней! С улыбкой! С радостью! У него прямо лицо светилось. Он смеялся. Искренне, от души, приветливо и добродушно смеялся, не злобно, как следовало ожидать, не сконфуженно, как следовало ожидать, а, наоборот, совсем, совсем наоборот.
И часовой хлопал нас по плечам, и по коленкам, и смеялся, и достал свою гармошку, и еще раз сыграл нам ту же песню. «Ну, давай, давай», — твердил он. Но больше мы не хотели петь, у нас пропала всякая охота.
Ведь по тому, как смеялся комендант, как радовался, как сверкали его зубы, как горели его глаза, по тому, как воспринял случившееся часовой, как он подзадоривал нас петь дальше, мы поняли нечто ужасное: ни комендант, ни солдаты, ни часовой не догадались, в чем дело. Они даже не разобрали, что мы орали, они вообразили, будто мы исполняем их песню на немецком языке, они вообразили, будто их нудное пение понравилось нам, они вообразили, будто мы их друзья. А всего хуже — как ясно виделось и в смехе коменданта, и в осветившемся радостью лице, — всего хуже, что они вообразили, будто нам это по душе, они радовались за нас. Радовались, что мы стали их друзьями! Да, да, так оно и было. Они ничего, ровным счетом ничего не поняли. А мы-то хотели рассердить, завести, проучить как следует, особенно коменданта с его детскими игрушками и его напевами. Хотели показать им, какие они «герои». Показать, что здесь им не место, здесь, у нас в Германии, раз они все неверно делают, по-своему, по-русски. И не получилось. У них создалось ложное впечатление, они сочли нас добрыми друзьями, решили, что мы готовы подыгрывать в их цирке. Глаза их выражали дружелюбие, и лицо коменданта светилось искренней радостью.
Так мы и стояли перед опущенным шлагбаумом, возле стриженого часового, который играл на своей гармошке, стояли обезоруженные радостью Иванов, разбитые и беспомощные. И сгорали со стыда, потому что на этот раз они, комендант со своим игрушечным паровозиком, по-настоящему нас победили. А мы, если вдуматься, сражались не по правилам.
Тут бы лучше всего зареветь от стыда и злости, но пасть так низко мы не могли, мы просто поплелись домой, и было нам очень, очень грустно.
Несколько дней мы старались держаться подальше от пестро расписанной комендатуры и ее людей, только смесь из голода, тоски и нечистой совести заставила нас вернуться к шлагбауму. На круглом лице часового можно было сразу прочесть, что он рад нашему возвращению. Улыбка разбежалась у него от середины рта прямо к ушам, он сдвинул фуражку, сказал: «Ну, ну, хорошо», протянул нам свою губную гармошку, длинную и изогнутую, кто-то из нас взял ее, сел на подножку кабинки и сыграл: «Жизнь — это всего лишь игра». Мы и сами были рады, что вернулись. Знай мы тогда, что это начало конца, мы бы не вернулись. Но мы искренне хотели подружиться с комендантом раз и навсегда. И дело как будто шло на лад. Он приветливо поздоровался с нами, когда увидел нас возле шлагбаума, мы снова начали получать свою порцию: наваристый суп, хлеб и сало, — мы выучили стриженого нескольким немецким словам и узнали, что его зовут Алексей, что родом он из Курска, где наши войска сидели в котле. Словом, все стало на свои места.
Как-то раз вслед за двухместным спортивным автомобильчиком коменданта через заставу с грохотом проехал грузовик, в котором сидели четыре довольно странных типа, все не очень молодые, одетые в заношенные кители пехотных и танковых войск, только без знаков различия, штатские брюки и сандалии. Должно быть, все они хватили лишнего, потому что горланили и пререкались, и по их речи мы узнали немцев. Нам стало стыдно, что они себя так ведут, и мы не стали отвечать, когда они крикнули нам, проезжая: «Эй вы, мелюзга, вы никак красноармейцами заделались?» Они въехали на комендантский двор, сперва — машина коменданта, потом немцы на грузовике. В этот день мы их больше не видели.
На другой день комендант вышел и знаками подозвал нас. Плоскую свою фуражку он сдвинул далеко на затылок, на лысине блестели капли пота, мясистое лицо улыбалось, густые брови разошлись далеко одна от другой. «Иди, иди!» — приказал он, и мы затопали вслед за ним в просторный вестибюль комендатуры.
На старом садовом столе высилась стопка плакатов, а за большой стеклянной дверью шумели вчерашние немцы, доносились звуки аккордеона и скрипки. Указывая на стопку плакатов, комендант объяснил:
— Хорошо, тут очень хорошо, культура — понимаешь?
Мы взяли из стопки один плакат и принялись рассматривать. Это был старый желтый плакат, а на нем черный человек с надписью: «Тс-с-с! Враг подслушивает!» На обратной, серо-белой стороне стоял новый текст, само побои, исполненный в двух красках — синей и красной, других красок у русских, судя по всему, не было, а гласил текст следующее:
Комендатура города N
совместно с популярным квартетом
приглашает всех жителей
на большой концерт.
Вторник, 14.30. Старый спортзал.
Еще стояла снизу печать, синяя печать с русскими буквами, которые все равно никто не сумел бы прочесть. Мы разглядели плакат, явно изготовленный теми четырьмя за стеклянной дверью, потом переглянулись, потом взглянули на коменданта, и один из нас снова начал ухмыляться. Но мы пихнули его в бок, и он живо успокоился. Что-что, а наша затея с песней была не очень порядочной, и, поскольку сегодня речь снова зашла о музыке, а нам не хотелось еще раз осрамиться из-за своего недостойного поведения, мы приняли серьезный вид и воззрились на коменданта.
Комендант свернул плакаты в толстую трубку, сунул ее кому-то из нас под мышку и сказал на своем ломаном наречии:
— Ты приделать плакат, понимаешь, забор, дом, приделать.
Мы кивнули и вышли, и были рады, что снова можем что-то исправить, и комендант захлопал в ладоши, засмеялся и, напевая, исчез за стеклянной дверью, из-за которой доносились звуки скрипки и унылое гудение аккордеона. Мы постояли растерянно перед дверью, не зная, как взяться за дело. Потом мы извлекли из своего арсенала старую коробку с гвоздями и здоровый гаечный ключ — чтоб им заколачивать. Первый раз мы извлекли что-то из арсенала за так, задаром и вдобавок с одной целью — угодить русским. Но обсуждать это обстоятельство мы не стали. Мы прибивали плакаты к стенам домов и афишным тумбам, и немногочисленные прохожие останавливались и читали плакаты, ибо малозначащие объявления на стену не вешают. Может, они ждали выдачи мяса или муки, а речь шла всего-навсего о концерте. И все же они останавливались, и все же читали, концерт ведь тоже был новостью. Мы очень гордились своей ролью расклейщиков. Мы вдруг приобщились к концерту, скажем, как комендант и музыканты, потому что без нас они бы погорели в два счета.
Во вторник мы уже за полчаса до начала приплелись в спортзал, где русские обычно обедали. Но теперь здесь ничто не напоминало столовую. Ребята, которые чистили для русских картошку, и ребята с покоса, ну и сами русские снесли в старую раздевалку дощатые столы и скамейки. А в зале длинными рядами расставили стулья.
На маленькой сцене, где взрослые всякий раз на рождество разыгрывали для нас «Белоснежку» и где нас под барабанный бой и рев фанфар принимали в юнгфольк, стоял черный рояль из нашей школы, вокруг все было застлано красной материей, а над сценой висел многоцветный портрет Сталина в толстой золотой раме. Между стульями был оставлен проход. По одну сторону прохода сели все сплошь русские. Они сияли фуражки и пилотки и сидели очень тихо. Кухонные мальчишки, и косари, и мы сели по другую сторону, как можно ближе к сцене.
Потом пришли и немцы, несколько человек. Они входили робко и неуверенно и садились в задних рядах. Это были служащие из нового бюро по распределению продуктовых карточек и поселкового управления, они пугливо озирались, и вид у них был дурацкий.
Наконец, вошел комендант, а за ним те четверо, которых он привез на грузовике. Выглядел комендант просто загляденье: большие круглые ордена позвякивали на левой стороне его длинного кителя, коричневые кавалерийские сапоги сверкали как зеркало, фуражка в порядке исключения сидела ровно, как раз на лысине, и еще он надел белые перчатки. Черт его знает, зачем он их нацепил, но вид был потрясающий, когда он приложил руку к козырьку и поклонился на обе стороны.
Все встали и стояли долго, пока комендант не сел в первый ряд. Перед нами. На немецкую сторону.
Четверо музыкантов по лесенке вскарабкались вместе со своими инструментами на сцену. Производили они довольно жалкое впечатление. Один достал из футляра скрипку, другой установил литавры, третий расстегнул ремни большого блестящего аккордеона, а последний сел к роялю. И все четверо уставились на коменданта. Комендант поднял руку в белой перчатке и подал знак. Музыканты тотчас заиграли. Только звучала их музыка очень странно.
Сперва они играли: «Среди лугов зеленых стоит мой дом родной...», а литавры брякали так, словно это марш. Потом они сыграли: «Мамочка, купи мне лошадку...», но на сей раз аккордеон не поспевал за скрипкой, литавры грохали без всякого толка, а пианист вообще играл что-то другое. Словом, стоял писк и визг, и можно было только угадать, что они играют. Начали они «Мамочку...» по второму разу, но тут дело пошло еще хуже, и под конец уже никто не мог бы угадать, какую песню они играют. Должно быть, эти четверо были не настоящие музыканты и просто обманули коменданта, чтобы выманить у него деньги и жратву.
Мы вовсе не хотели смеяться над тем, что коменданта так ловко провели, но музыка очень напоминала обезьянью свару в окружном зоопарке, и мы не смогли удержаться — мы рассмеялись. Русские сохраняли невозмутимое спокойствие, а немцы в задних рядах сидели с замкнутыми испуганными лицами. Мы же смеялись, и чем нелепее, чем отчаяннее грохотали вразброд музыканты, тем громче мы смеялись. Сперва комендант проявлял только легкие признаки беспокойства — елозил на своем стуле, потом обернулся, по-русски выругал нас, и мы заткнулись как миленькие, но ненадолго. Едва он снова сел к нам спиной, мы снова прыснули, и скоро смеялись все — и ребята с сенокоса, и, наконец, кухонные.
Комендант еще раз оглянулся. Лицо у него посинело, брови стянулись в толстую черту, руки в белых перчатках дрожали, но мы уже не могли замолчать. Он разрекламировал «Большой концерт», и мы прибивали афиши, мало того, мы пожертвовали запасом гвоздей из нашего арсенала. А тут извольте слушать кошачий концерт! Военный комендант, культура, понимаешь! Сдохнуть можно от смеха — да мы уже и сдохли наполовину.
Но тут произошло нечто неожиданное. Комендант двумя огромными прыжками взлетел на сцену, изрыгая проклятия и грозя нам кулаком, заорал: «Давай домой, давай домой!», и популярный квартет ссыпался со сцены и выскользнул через тяжелую дверь на улицу.
Глаза коменданта горели, он рывком поднял тяжелую крышку рояля, без церемонии швырнул фуражку и перчатки на пол, взгромоздился на вертушку и начал играть. Но взгляд его был устремлен не на клавиши — он глядел на нас, и смех замирал на наших лицах и сменялся изумлением. Водопад звуков хлынул в зал, такой величественный и могучий, что мы показались себе жалкими и ничтожными. Это был ураган звуков, могучий и бурный, как ледяной норд-ост, вспенивающий море. Мы никогда в жизни не слышали ничего подобного. Это было словно удар грома, словно по нашим головам непрерывно кто-то барабанил, но в то же время это было прекрасно, как прибрежный камыш, шелестящий на ветру.
А комендант все играл, все играл не переставая. Пот бежал по его лицу, руки летали по клавишам, он больше не глядел на нас и ни на кого не глядел, только на большую черную крышку рояля, и все играл, играл, играл, и с какого-то места солдаты на русской стороне вдруг начали тихо подпевать, потом петь во весь голос, сперва протяжно, мягко, нежно, потом громко, бурно, страстно, у нас болело горло, и ныли губы, и вообще все, оттого, что мы не знали эту чудесную песню и не могли подтягивать.
Тут вдруг раздался громкий удар — это упала с грохотом крышка рояля. Комендант наклонился, поднял с полу свои перчатки, некогда белые, теперь серые от пыли, сбежал по лесенке вниз и зашагал по проходу к дверям. Никто не хлопал.
И тут начали мы. Мы хлопали, мы вопили «браво!», мы вопили «бис!», но комендант даже не глянул в нашу сторону. Он прошел мимо к выходу, и на душе у нас стало так тяжело.
Перевод с немецкого С. ФРИДЛЯНД
НЕПОКОРЕННЫЕ
Хосе Мигель Варас — чилийский коммунист, журналист, писатель. В 1970 году был собственным корреспондентом в Москве «Сигло», органа Коммунистической партии Чили. В том же году партия отозвала его на родину — возглавить работу коммунистических каналов телевидения Сантьяго.
В Москве вышли на русском языке его повесть «Бывалый», рассказы.
Мне сказали, что издательство «Молодая гвардия» собирается опубликовать на русском языке мой рассказ «Ссыльные», написанный в 1949 году. Я подумал: как хорошо, что в Советском Союзе прочтут этот рассказ именно теперь, когда в Чили... И тут же усомнился; хорошо ли? События, описанные в рассказе, для советского читателя могут слиться с событиями, происходящими в Чили в наши дни. А то, что было тогда, и то, что есть сейчас, — это и похоже, и разительно отлично. И хотя я не охотник до прологов всякого рода — рассказ, поэма или роман должны быть ясны сами по себе, — но в данном случае, думается, без пролога не обойтись. К тому же, в мир приходят молодые; то, что для нас очевидно, им еще предстоит пережить и понять. Итак...
В 1945 году народ Чили избрал президента. Латинская Америка, как и весь мир, а в особенности Европа, была тогда во власти больших надежд и демократических иллюзий. Разгром фашизма, победа Советского Союза возвещали, казалось, наступление нового, счастливого времени, возникновение новых народных фронтов, но не как в Испании — без поражения. Казалось, пробил час, когда социализм должен был вот-вот упасть в наши руки, как созревший плод, без кровопролитий, усилий, слез.
Но уже в 1947 году все переменилось. От лозунгов «холодной войны» вновь повеяло смертью, и ее смрадное дыхание омрачило едва наступившую весну народов. Вновь преследования за инакомыслие, вновь пытки, возвращение к инквизиции с главным инквизитором в лице Маккарти.
Чили — страна, отгороженная от всего света высокими горами и самым огромным океаном в мире. Но и в этом забытом уголке люди жили надеждами, волновавшими все человечество. И здесь тоже воспряли черные силы и попытались вернуть прошлое.
Как во Франции, как в Италии, так и в Чили те годы были годами преследования коммунистов. Президент, который в 1945 году улыбался самой ослепительной улыбкой в западном полушарии, вдруг показал волчий оскал, и всем почудилось, что воскрес только что похороненный Гитлер.
Снова коммунисты, заслуженные члены профсоюзов, сочувствующие брошены в тюрьмы, в концентрационные лагеря, обречены на ссылку, приговорены к смерти...
Рассказ «Ссыльные» — один из скромных эпизодов, может быть, не самый значительный или даже не самый типичный для того «подлого времени», как назвал его один старый литературный критик.
Вспоминая то время, сравнивая его с нынешним, говоришь себе: как это похоже...
1948 год — концентрационный лагерь в Писа́гуа, старинном порту на севере Чили. 1973 год — снова концентрационный лагерь в Писагуа.
1948 год — южные острова, исполосованные ледяным ветром Антарктики, переполнены ссыльными коммунистами, умирающими от туберкулеза и тоски. Иногда кому-нибудь из них удается на лодочке-скорлупе по волнам до неба бежать отсюда... 1973 год — снова ссыльные на тех же островах.
1948 год — рабочая печать взята за горло, говорят лишь подпольные листки. И радио Москвы словно греет пурпурным светом кремлевских звезд... 1975 год — то же самое.
Да, 1975 год — то же самое, что 1948 год, только в тысячу раз страшнее.
Кошмар сегодняшнего дня тщательно продуман, на нем надежное гарантийное клеймо — «сделано в США». Тогда тысячи арестованных, пытки и несколько человек, замученных до смерти. Сегодня замученных до смерти столько, что невозможно, не в человеческих силах упомнить их имена. Пытки или тюрьма сегодня уже не удел и гордость немногих, а будни многих и многих тысяч людей. Тогда — как это происходит в рассказе «Ссыльные» — могли обвинить отдельных людей, могли, наконец, изолировать, как зачумленных, членов коммунистической партии. Сегодня борьба идет против трудового народа, прогрессивно мыслящих людей, патриотов родины. Сегодня это система репрессий на уровне мировых «стандартов», организованная четко, как промышленное производство.
В те дни, как и сегодня, существовало имя-символ — Пабло Неруда. В 1948 году он, сенатор от коммунистической партии, чтобы спастись от преследования, должен был, отрастив огромную черную бороду, неузнаваемо изменившую его лицо, пересечь верхом Кордильеры. В 1973 году, после того как разрушили его дом на Черном Острове, после того как разграбили его библиотеку в Сантьяго, он, великий национальный поэт Чили и всей Латинской Америки, закрыл глаза навсегда.
Меня часто просят рассказать о последних днях и последних часах Пабло Неруды.
Я и мои товарищи знаем об этом со слов Матильды, жены поэта. Она сообщила нам только факты. Остальное мы должны были себе представить. Не все, конечно. Никакое воображение не в силах объять, проникнуть в глубь того, что чувствовал и думал этот человек, сам сердцем и умом равный океану, при виде родины, попранной, затянутой густым кровавым туманом.
Да, у Неруды был рак. В 1971 году, в том самом, когда он получил Нобелевскую премию, ему сделали операцию. Потом ему снова стало хуже, он держался только лекарствами и неусыпным вниманием врачей.
В медицинском заключении о смерти сказано, что Неруда умер от рака. Неправда! Он умер от «разрыва сердца» — его сердце не могло выдержать кошмара, разыгравшегося в Чили.
Стихи Пабло Неруды всемирно известны, они издаются на ста языках. Будучи автором такого масштаба, иной человек завел бы автомобили, яхты, беговых лошадей, даже собственное «дело». Но тогда это был бы не Пабло Неруда. Пабло отдавал свои деньги народу, на его борьбу против угнетателей, он помогал голодным поэтам, он держал открытый дом и всегда накрытый стол для друзей, знакомых, приятелей, для всех, кто пожелает прийти к нему. И еще у него была страсть — строить собственными руками.
Немногим, может быть, известно, что Неруда был поэтом и в архитектуре. Он любил строить. Верный товарищ, мастер-строитель Гонсалито, превращал его фантазии в реальность из камня, цемента, дерева. Пабло бродил по развалинам старых домов, рылся в складах строительных материалов, копался в каменоломнях, заглядывал на постоялые дворы — он искал материал. Разыскивал старинные двери и рамы, мраморные ступени, кирпичи, дерево, камни — и все это дивно преображалось в его руках.
Так было построено три дома. Самый красивый в Вальпараисо, по имени «Себастьяна» (Неруда называл дома женскими именами). Этот дом на крутом обрыве горы. Внутри он весь из закоулков, переходов, поднимающихся и спускающихся на шести уровнях, с золотыми, красными и синими дверьми, которые открываются одна за другой, как в волшебной шкатулке. Самым большим чудом «Себастьяны» выла столовая с шестью окнами, расположенными под углом друг к другу, как грани алмаза. В эти диковинные окна открывалась захватывающая дух панорама залива Вальпараисо...
Дом на Черном Острове, окруженный темными соснами в оранжевых пятнах от морской воды, как будто распластал крылья в разных направлениях. По дороге от дома к морю Неруда поставил еще один дом, рубленный из толстых стволов. Он говорил, что этот дом он постарался скопировать с одной сибирской избы.
Дом Неруды в Сантьяго по имени «Часкона» прилепился к склону холма Сан-Кристобаль, который возвышался над чилийской столицей. Дом отвечал этому имени — весь увитый вьюном, с заросшим тенистым садом. На самом высоком месте здесь устроен канальчик для ручья. Над ним находилась спальня поэта. Ему нравилось засыпать под пение воды.
«Часконе» и выпало на долю принять «визит» солдат хунты. Они явились и в слепой ярости принялись громить дом: били стекла, рвали картины, ломали мебель... Под одобрительным взглядом офицера набивали карманы всем, что попадало под руку, будь то произведение искусства или простая пепельница, трубка или бутылка вина. Потом они взялись жечь «окаянные книги». То, что невозможно было уничтожить сразу или унести с собой, побросали в канал: стулья, слишком толстые книги, которые не хотели загораться. Ручей вышел из берегов и начал затоплять дом, комнату за комнатой, пока не прорвался через дверь на улицу...
На следующий день посреди всего того, что прежде было домом Пабло Неруды, поставили гроб с его телом. На полу подсыхала грязь, принесенная водами канала, и еще остатки бог весть чего, запах цветов смешивался с запахом болота и гнили. Люди, пришедшие проститься с Пабло Нерудой, ступали по битому стеклу, по пеплу от книг.
На развалинах его дома стояли и молчали друзья поэта, иностранные журналисты, товарищи по партии. Было ощущение, что хоронят родину. Народное правительство пало, Альенде убит, Неруда умер, свобода погибла. Билась в голове строчка из поэмы Неруды:
Но немного погодя — совсем как в рассказе «Ссыльные» — в колонне, шедшей за гробом Пабло Неруды по Авенида дель Пасео к кладбищу, женщины и мужчины со слезами на глазах и с кулаками, поднятыми вверх, запели. Наперекор солдатам, окружившим их плотной цепью, наперекор их автоматам, поставленным на «огонь», товарищи Пабло Неруды пели «Интернационал». Имена Сальвадора Альенде и Пабло Неруды еще и еще раз слились в криках скорби и гнева. Завтра эти крики снова будут криками победы!
И ощущение всеобщей катастрофы, поражения, смерти уступило место совсем иному настроению, и люди в колонне начали хором читать стихи Пабло Неруды:
ССЫЛЬНЫЕ
Почему мы задержались в Р.? То ли надо было делать пересадку, то ли еще по какой причине, сейчас не помню, но так или иначе, мы там сошли и просидели в гостинице целые сутки.
Дождь шел еще, когда мы подъезжали к станции, а немного погодя припустил так, что никто и носу не мог высунуть на улицу. Два моих попутчика и еще один человек, учитель из Виктории, с которым мы познакомились в дороге, засели за покер, а заодно и за водку, свиной рулет и сопапильяс — оладьи на меду.
В гостинице было душно: чадили жаровни, дым резал глаза, щипал в носу. По полу бесшумными вереницами кружили тараканы, друг за другом, не переставая, как одержимые.
Покер мне не нравится, он меня не увлекает. Вообще меня не увлекает ни одна азартная игра. Раньше в Сантьяго по воскресеньям я ходил на бега, но это было очень давно, еще до того, как я вступил в партию. А потом уже и времени не было...
Я перекусил и вышел на порог подышать свежим воздухом и посмотреть на дождь. Лило вовсю. Гостиница выходила на площадь. Там все журчало ручьями. Деревья казались мокрыми курицами, нахохлившимися под дождем. Временами начинало хлестать как из ведра, потом вроде бы затихало, дождь редел, казалось, вот-вот просветлеет, но тут же припускало еще пуще.
У самой двери в кресле-качалке сидела хозяйка гостиницы и потягивала мате[2]. Рядом с ней дымила жаровня и стоял наготове чайник. Она молча смотрела на дождь.
Я поздоровался, она в ответ чуть наклонила голову, не отнимая губ от бомбильи.
У киоска на площади лежали какие-то узлы или мешки... Вдруг один из них зашевелился. Я присмотрелся — это были люди, скорее всего ребятишки, они лежали прямо под дождем. Хозяйка безмятежно смотрела туда же, куда и я.
— Сеньора, — спросил я, — кто это там, дети?
— Да, вроде, — сказала она.
Было в ней что-то неприятное.
— А кто они?
— Должно быть, эти, «чистим-блистим», с площади, — и громкое причмокивание возвестило, что мате высосан до дна.
— Бедняги, — сказал я, — они же теперь небось как юшеньки...
— А, они привыкли, — промолвила она спокойно. — Если не перестанет, пойдут по домам, там их высушат — палкой. Она давно по ним плачет.
— Но они же заболеют, — возразил я. — Почему бы вам не пустить их сюда, под навес, пока дождь?
Она в это время наливала себе еще, при моих словах мате выплеснулось на угли жаровни.
— Как это вам пришло в голову? — От возмущения у нее даже дыхание перехватило. — Это же бандиты! Они с того берега, из поселка, вы что, не знаете, дрянь место, и люди там дрянь. Вы бы видели их дома, с души воротит. Бандиты, одно слово!
— Хорошо, хорошо, не волнуйтесь. Просто, ну не знаю, мне стало их жалко. В такой дождь...
Она с шумом перевела дух после мате:
— Жалко! Сразу видно, что вы не из здешних!
— Да, — сказал я, — это верно, я совсем не из здешних.
Больше всего мне хотелось сейчас пнуть ее ногой. Помолчали.
— Вот что я вам скажу, — вдруг начала она вновь. — Уж кого жалко, так тут одних приезжих, они здесь недавно. Вот уж им действительно несладко.
Я навострил уши.
— Приезжие? Откуда?
— Почем я знаю? Наверное, с севера. Говорят, плохие люди. Коммунисты, вот что. Священник тут много о них рассказывал, и губернатор тоже. Может быть, они и плохие, не знаю... Но женщины все ходят в церковь. Одна, молоденькая, ждет ребенка. Так бедствуют...
— Когда они приехали? — спросил я, стараясь изо всех сил не выдать своего интереса.
— Что-то уж пятнадцать дней, — проговорила она, не отрываясь от бомбильи. — Работы им тут, конечно, никто не даст, а уехать не разрешают. Просят милостыню. Да не умеют они просить, сразу видно. Все, что было, продали. Кроме того, что на них, уж и не знаю, что осталось. И никто с ними не разговаривает из-за того, что сказал священник, — боятся люди. Вчера я купила у них ложку, говорят — «у нас лишняя». Мне ложка не нужна, но надо же помочь... Что я могу еще сделать? Больше я ничего не могу, за эти дела тоже, знаете, по головке не погладят...
— Где они живут? — спросил я. — Их держат в казарме или в арестантской?
— Нет у нас никакой казармы, а арестантская та будет поменьше, чем моя уборная. На стадионе живут.
— Хорошо, что на стадионе, там хоть крыша...
— Крыша? — переспросила она. — Какая там крыша? Откуда?
Я больше не слушал, я уже шел, вернее, бежал по улице. Через три квартала после площади исчезла мостовая, и ничто уже не напоминало город. Вода текла потоками, а глина под ногами разъезжалась как мыло. Не помню, как я добрался до стадиона. Когда-то я здесь бывал. С тех пор ограда успела перекоситься, кирпичный фундамент осыпался, появился — видимо, для страховки — деревянный забор, но и он уже сильно подался. Шлепая по лужам, я вбежал через дырку в заборе, которая когда-то была входом.
— Вы далеко собрались?
Сначала я не понял, кто говорит, увидел только огонек сигареты, который плавал в темноте на том месте, где прежде было окошечко кассы.
Я пошел дальше. Огонек описал дугу, и меня окликнули громко:
— Стой!
В проходе появился некто в пальто и шляпе.
— Простите, — сказал я невинно, — это вы мне?
— Тебе, — ответил он, — иди-ка сюда.
Я сунул руки в карманы и не спеша, походкой гуляющего от нечего делать пошел к нему. Носки у меня промокли насквозь, вода со шляпы стекала на затылок, а оттуда за ворот, по спине.
Он спросил меня, что это я собираюсь тут делать. Так спросил, что я думал, он вот-вот зарычит. Я посмотрел на него с интересом — у него были усы крестьянина, нос большого любителя выпить, и мне вдруг пришло в голову, что дежурить ему здесь неохота. Тогда я строгим тоном осведомился, а кто, собственно говоря, он сам, чтобы задавать мне такие вопросы. Может, он, чего доброго, сыщик? И вообще, какое его собачье дело, кто сюда входит, а кто выходит, он что, собирает за вход? Я прекрасно видел, кто он и что, но уж очень мне хотелось как-нибудь его уязвить.
Он как будто смутился и предъявил мне свой служебный значок — ну конечно, из полиции... Тут, видимо, и он вспомнил, кто он такой, и снова остервенел. Пришлось мне вынимать из кармана бумажку от министерства внутренних дел, которая удостоверяла, что в связи с Неделей туризма нам, журналистам, разрешено видеть все, что мы пожелаем, и предписывала оказывать всяческое содействие.
Он начал было читать, но под дождем бумага расползалась, вдобавок у него погасла сигарета, и он мне сказал, что я могу пройти. Только не дальше трибун!
— Понимаете, в чем дело, — доверительно объяснил он, — тут, на стадионе, держат коммунистов, ссыльных, так что поостерегитесь. Меня прислали сюда, чтобы я ходил вокруг этой чертовой арены. На кой ляд — неизвестно. Можно было бы спокойненько сидеть себе в клубе или у Мери, понимаете? Как только стихнет, уйду, ей-богу, уйду, честное слово! Да... а вам-то что здесь понадобилось?
— Видите ли, — ответил я так же доверительно, — тут, на стадионе, будет праздник, большой праздник — родео[3] и футбольный чемпионат, выборы королевы красоты и все такое, и меня вот, значит, послали посмотреть, что тут и как... Да, и еще будут снимать фильм! А поезд у меня уходит рано утром, так что все надо сделать сейчас, понимаете?
Он подал мне руку (куда мне было деваться?), повернулся
Трибуны эти представляли собою не что иное, как несколько рядов скособоченных деревянных скамеек... Больше всего им пристало бы слово «насест». Я забрался на скользкую скамейку, рассчитывая с высоты сразу увидеть, где тут ютятся товарищи. Мокрое пальто давило мне плечи. Отсюда, сверху, футбольное поле представилось мне огромной пустыней с двумя озерами против ворот и одним, поменьше, в центре. Вокруг мокла под дождем черная грязь, которая когда-то, судя по всему, была беговой дорожкой. На северной стороне маячили куча угля, камни и какие-то кусты. Потом забор, деревья, и позади всего этого уже начиналась станция. Никаких признаков дома или сарая. И безлюдье. Пошел дождь, и их перевели в другое, более укрытое место, подумал я, тем лучше... А как же тогда полицейский? Я засомневался и решил обойти вокруг, держась деревянного забора. Но сначала я пересек поле и пошел к южной стороне. Стало еще темнее. Я почти ничего не видел. А, это ивы, плакучие, как водится, еще бы! И кусты, похожие на ежевику... А там, в гостинице, теплым-тепло и оладьи на меду... Вот дойду до этих кустов, а потом...
Между этими кустами я их и увидел, товарищей. Они сидели и лежали прямо на земле. От иссиня-бледных лиц несло холодом. Их было двое, с женами, да пятеро детей, свернувшихся в один комок. Самого маленького мать держала на руках. Из кусков картона, железок, еще какой-то бросовой дряни они слепили некоторое подобие крыши и стены. Я нагнулся, чтобы рассмотреть их получше, они тоже на меня смотрели. Смотрели и молчали.
— Товарищи дорогие, — начал я и дальше не мог.
— Кто вы? — спросил один из них.
Голос никак не слушался меня.
— Товарищ. Я ваш товарищ по партии.
Они не поверили. Женщины заплакали, они боялись чего-то и надеялись на что-то. Дети тоже вдруг испугались и начали всхлипывать.
— Вот что, — сказал один из мужчин, маленького роста. — Я не думаю, что вы хотите нас обмануть. Но мы здесь ничего не знаем. Мы коммунисты с селитренных рудников, с севера, нас сюда привезли, а жить негде. И сегодня мы ничего не ели, кроме хлеба. И у женщины нет молока, чтобы кормить грудного. Нам ничего не известно. Нас схватили и пихнули в поезд, грозя пистолетами. Если бы наши жены не вцепились в нас как безумные, то они остались бы там одни-одинешеньки. Мы не представляем даже, где находимся, к кому здесь можно обратиться. Вот какие дела, товарищ. О, то есть сеньор. Простите.
Другой, высокий и костлявый, прервал его и вышел ко мне из кустов. Недоверчиво посмотрел в глаза.
— Вы член партии?
— Да, я из Сантьяго, здесь я по другим делам и вот узнаю, что вы тут находитесь...
— Ваш партийный билет?
Я пошарил в карманах, билета там не было. Его там и не могло быть. Кто же в годы подполья станет носить при себе партийный билет? Он помолчал немного, подумал и сказал:
— Я не могу вам поверить, понимаете? Откуда я знаю, что вы коммунист и что все это не провокация?
Он говорил серьезно, кажется, с сожалением, но твердо.
Я растерялся. Как доказать им?.. Тогда я поднял голову и начал петь, наверное, не очень красиво, но зато от всей души:
Маленький тоже вышел из «дома», встал, подтянулся, сжал посиневший кулачок (он у него не очень-то сжимался) и поднял руку с кулаком вперед и вверх, как будто раскрыл над нами зонтик, которого нам в этот момент не хватало. Мы пели все трое и плакали как дети.
Потом мы обнялись. Они вдруг будто опьянели, любовно толкали меня под ребра. Женщины утешали детей, а сами заливались слезами больше их. И только грудная спала как ни в чем не бывало, завернутая в грязную шаль и с глиняной лепешкой на носу.
Приехав в Сантьяго, я пошел к Гало[4] с отчетом о поездке и рассказал ему о ссыльных в Р. Он был возмущен и обещал поговорить с Сесаром из Комитета солидарности.
Сесар сыпал проклятьями и метался по комнате как лев.
Потом товарищи собрали денег, сгущенного молока, фасоли, консервированных персиков, кое-что из одежды и послали все это на машине одного доктора, сочувствующего партии, в Р. Был дан ход и делу о ссыльных. Наши стали хлопотать, чтобы перевести их хотя бы в столицу провинции или в другой город, где они могли бы получить работу и жилье. Перевод состоялся. Кроме того, они прожили целый месяц под кровом, не заботясь ни о чем, — отдохнули. Но в ту ночь, когда они уезжали из Р., все еще шел дождь.
Перевод с испанского Л. АРХИПОВОЙ
«Чили, когда же»?..»
Альенде
Переводы с венгерского В. КОРЧАГИНА
Валентин СОРОКИН (СССР)
Рабочая кровь
Борис ОЛЕЙНИК (СССР)
На тревожной струне
Перевод с украинского С. ГЕОРГИЕВА
Александр КАРМЕН (СССР)
ИХ ОРУЖИЕ — КРАСКА И КИСТЬ
Этих чумазых, заляпанных краской парней и девчат можно было встретить во всех уголках чилийской столицы. Нередко на высоте двух-трех метров, на деревянных приставных лестницах, порой в люльках, подвешенных к парапетам набережных. Они же шагали в первых рядах молодежных демонстраций. По всей стране, от знойной Арики до ледяного юга, они оставляли свой боевой автограф БРП — бригада Рамоны Парра[5].
Кто они, эти энтузиасты чилийской революции? В основном комсомольцы, рабочая молодежь, студенты. Плечом к плечу с ними шли юные сторонники партий, входящих в коалицию Народное единство. Это был ее своеобразный молодежный филиал.
Энергичные и неистовые, одержимые светлой идеей преобразования буржуазного общества в общество, свободное от эксплуатации и угнетения, они были в авангарде всего передового и революционного, что происходило в стране. Стоило компартии объявить Пабло Неруду своим кандидатом в президенты, как комсомольцы БРП, собравшиеся у здания ЦК КП Чили на улице Театинос, рассыпались по столице. Наутро ее стены уже призывали «сантьягеро» отдать свой голос за поэта-коммуниста... Создалась коалиция левых сил — и тема единства народа перед угрозой правых захлестнула стены домов, разлилась по бесконечным оградам, заборам и набережным Сантьяго. За год до кровавого сентября главной опасностью стал сговор правооппозиционных сил, поднимавший голову доморощенный фашизм и стоящий за их спиной империализм янки. «Молодежь, внимание! Преградим путь фашизму!», «Мумии»[6] не пройдут!» — звали лозунги и сатирические рисунки БРП.
Политическая пропаганда и агитация — главное содержание деятельности БРП. О форме же можно говорить долго. Это, кстати, было предметом бесконечных творческих споров в штабах — сначала в доме № 96 по авениде Марколета, а потом — на авениде Республика, где располагался ЦК чилийского комсомола. Одни видели в настенных рисунках начало «нового направления» в живописи, считали, что они вдохнули новую жизнь в латиноамериканскую настенную живопись, категорически прочили этому методу большое будущее. Другие, не находя в этом «ничего нового», ограничивались оценкой лишь политической стороны их работы.
А как они сами смотрели на дело рук своих? У меня были долгие разговоры с ребятами из БРП. Они подробно и с увлечением рассказывали историю движения, показывали слайды первых рисунков «стен», наброски и чертежи новых, делились планами...
Все началось в 1968 году во время марша солидарности с борьбой вьетнамского народа. От Вальпараисо до Сантьяго прошла молодежная колонна, оставив за собой лозунги и рисунки, сделанные группой художников из восьми человек. Выполненные наспех, порой небрежно, лозунги оказали неожиданно сильное воздействие на общественное мнение. Это был первый ручеек большого полноводного потока, разлившегося вскоре по всей стране.
Поначалу в рисунках преобладали цветы, голуби, птицы («Мы боролись за мир, общественное спокойствие, благополучие людей»). Потом политическая пропаганда стала стержнем работы.
В период предвыборной кампании 1970 года в стране развернулась ожесточенная политическая борьба. Комсомольцы создают оперативные группы «Венсеремос» («Мы победим!») по 8—10 человек из наиболее отчаянных, опытных и талантливых ребят. Они расписывали города лозунгами Народного единства, звали людей голосовать за Сальвадора Альенде, поднимали революционный дух масс, ориентировали их в сложных перипетиях политической борьбы.
— За восемь месяцев этой кампании, — рассказывал мне один из членов БРП, Фернандо Гонсалес, — мы выработали свой стиль, почерк. Мы никогда не писали рисунок ради рисунка, не делали «стену» ради «стены», ради украшения. Как правило, это было политическое дело. Но мы преследовали и культурные, просветительные цели. И тогда тематика наших рисунков, разумеется, выходила за рамки «чистой» политики.
После победы Сальвадора Альенде на выборах «бригадисты» стали безраздельными хозяевами улиц. О них заговорили. Известные художники приглашают их на свои выставки, вернисажи. И наконец, Музей современного искусства Сантьяго предоставил им свои залы. Лучшие их творения были выставлены для показа как новый вид народного искусства. Это было в апреле — мае 1971 года. На этом, как они считали, заканчивался первый этап их деятельности.
Казалось бы, они добились общественного признания. Но творческий успех не вскружил им головы. Наоборот, насторожил и всерьез обеспокоил: уж слишком навязчиво расхваливали их некоторые критики, заглушая и затушевывая политическую сторону работы и выпячивая чисто изобразительную ее сторону.
— Мы стали опасаться, что кое-кто и в самом деле удовлетворится «триумфом», — вспоминает Фернандо. — А люди, увидев нас в музее, решат, что это всего лишь искусство. И мы ушли из музея, вернулись на улицы.
Снова боевой, политический уклон стал основным в их работе.
— Вы не боитесь, что люди могут привыкнуть к вашим рисункам и их пропагандистский эффект снизится? — поинтересовался я.
— Нет. Нам это не грозит, — после недолгого раздумья ответил Фернандо. — Мы много работаем, прежде чем выйти на улицу. Спорим, выбираем цвета, технику, стиль, форму. Причем каждый художник волен в любом рисунке или в отведенной ему части «стены» выразить свой почерк, свою индивидуальность...
Кульминацией второго этапа их борьбы стала большая работа, выполненная «бригадистами» на набережной реки Мапочо. Длинный пролет между двумя мостами — две тысячи квадратных метров — озарился яркими, выразительными рисунками. Здесь, как они говорили, «синтезирован пятидесятилетний путь Компартии Чили, ее борьба за интересы трудового народа, за единство левых сил. Это отчет перед партией».
Я был в штабе БРП на следующий день после торжественного открытия этой «стены». Сознаюсь, направляясь туда, я предполагал встретить праздничную, присущую успешному завершению такого труда атмосферу. Но был приятно разочарован. Шла напряженная, деловая работа. Кто-то в бурных спорах склонился над расстеленными прямо на земле чертежами. Кто-то, собираясь «на выход», возился над батареями банок с красками. Кто-то работал над эскизами будущих «стен».
И еще через день, 8 января 1972 года, когда во время грандиозного митинга, посвященного 50-летию КП Чили, на поле Национального стадиона в Сантьяго под дробь барабанов вышли вишнево-белые колонны чилийского комсомола, на беговой дорожке появился старенький, потрепанный временем грузовик. На нем, победно подняв сжатые кулаки, словно совершая круги почета, мимо трибун проехали ребята из бригады Рамоны Парра. Стотысячный стадион горячо приветствовал их. Это было поистине всенародное признание заслуг БРП перед партией, Народным единством, революцией.
Около года спустя я снова направлялся в Чили. К этому времени обстановка в стране уже сильно накалилась. Темные силы реакции открыто встали «на тропу войны» против правительства Сальвадора Альенде. Каждый раз, срывая с редакционного телетайпа телеграмму с известием об очередном покушении на активистов Народного единства, я вспоминал ребят из БРП. Как трудно им приходилось в те дни, скольких бессонных ночей, какого титанического труда стоила им разгоравшаяся из месяца в месяц классовая борьба!..
Самолет авиакомпании «Бранифф интернэшнл» приближался к Сантьяго. Чтобы хоть как-то преодолеть волнение, захватывавшее меня от предстоящей встречи с Чили, я решил отвлечься, полистав рекламные проспекты.
Чем-то знакомым повеяло от цветного снимка на одной из страниц. Ну конечно же, это одна из «стен» БРП! До чего же дошла их известность, если даже «Бранифф» — американская авиакомпания — включила в число «достопримечательностей» Чили знаменитые «стены», выполненные художниками-комсомольцами. Вскоре я уже был в их штабе. И снова долгие рассказы об их работе, успехах («Мы даже выставлялись в Париже!») и борьбе, все больше походившей на настоящие сражения...
После военно-фашистского переворота 11 сентября 1973 года на БРП, как и на всех патриотов Чили, обрушилась лавина кровавого террора. Комсомольцы, которым удалось покинуть страну, рассказали, что многие из «бригадистов» были брошены в застенки хунты, прошли ад стадиона «Насиональ», превращенного в концентрационный лагерь. Тот самый стадион, который в январе 1972 года был свидетелем их творческого и политического триумфа, сейчас стал свидетелем их мужества и несгибаемой стойкости.
Страшно и больно читать вести из Чили: «По приговору военного трибунала казнены...», «При попытке к бегству убиты...», «Уничтожена безымянная группа молодых противников режима...» Но в потоке телеграмм все чаще встречаются и такие: «Неизвестные лица разбросали ночью на улицах Сантьяго листовки, призывающие к борьбе против военной хунты...», «Полицейские и солдаты соскабливают со стен появившиеся антиправительственные лозунги...»
Мы не знаем имен этих героев. Но мы твердо верим, что в первых рядах растущего сопротивления кровавой диктатуре идут ребята из БРП.
Валерий ВОЛКОВ (СССР)
ПЛАЙЯ-ХИРОН
Дорога на Плайя-Хирон пустынна и однообразна. Серая лента шоссе рассекает ржавые болота и растущую клочками чахлую зелень. Но чем ближе к заливу, тем оживленнее становится пейзаж: где-то в глубине островов карликовых сосен белеют одинокие крестьянские «боио» с посеревшими от времени крышами из пальмовых листьев.
Справа и слева от обочины бегут навстречу одинокие пирамидки солдатских могил. На обелисках — имена, портреты и флаги. Каждый год накануне очередной годовщины чествования героев у памятников появляются цветы.
Пирамидки остались от тех боев, которые отозвались тревогой во всем мире в апреле 1961 года. Видны заросшие густой травой одинокие воронки. На стволе огромной сейбы выцарапанное наспех «но пасаран».
На Плайя-Хирон изумрудное, неестественно яркое море набегает на белый песок...
Этот обыкновенный кубинский пляж вошел в историю не особенной голубизной воды. На рассвете 17 апреля 1961 года здесь упали первые бомбы, сброшенные с самолетов наемников, вторгшихся на территорию революционной Кубы. Построив новый поселок, революционное правительство специально оставило нетронутыми развороченные взрывами два домика. Они — живое напоминание о том сражении, которое разгорелось между кубинцами, оказавшимися по разные стороны баррикады.
Рядом с административным зданием школы расположен музей. На высоком постаменте навсегда застыл зеленый танк «шерман», захваченный бойцами революционных вооруженных сил, здесь же — разбитый самолет наемников, их бронетранспортер. Внимательно разглядываем мы образцы американского оружия, карты, форменную пятнистую одежду десантников-контрреволюционеров.
В этом музее я бывал не раз. Девушка-гид улыбается мне как старому знакомому и не старается объяснять все детали. Молча перехожу от стенда к стенду, стараясь воскресить в памяти те героические дни. Особенно мне запомнилось посещение музея вместе с национальным героем Кубы Фаусто Диасом, который в те далекие апрельские дни 1961 года сражался здесь с десантом наемников.
Когда кресло-коляска выкатилась на улицу, Фаусто, бывший до этого чрезвычайно серьезным и сосредоточенным, наконец, улыбнулся. Он достал из нагрудного кармана белый носовой платок, вытер капельки пота на лице и попросил откатить кресло в тень.
— Здесь лучше думать, легче сосредоточиться. День сегодня такой же жаркий, как тогда, 18 апреля.
Фаусто Диаса на Кубе знают все. Восемнадцатилетний парень, который в бою с интервентами потерял обе ноги и руку, сумел преодолеть в себе отчаянье и беспомощность. Едва залечив раны, он принимает решение: быть полезным революции, партии, Союзу молодежи коммунистов, отдавать все силы служению идеалам социализма. За стойкость и мужество его иногда называют кубинским Маресьевым.
— Мы приехали на Плайя-Ларга восемнадцатого апреля в шесть часов утра, — начал свой рассказ Фаусто. — Здесь мы нашли яму, это было рядом с шоссе, и нашли танк с несколькими мертвыми наемниками, которых уничтожили наши. Мы заняли пляж и укрепили оборону. На нас два или три раза нападали самолеты, и мы отбивали их атаку. Когда самолеты улетели, мы впервые за двое суток решили поесть. Я даже помню, что нам принесли рис с цыплятами. Я не мог есть, не хотел. Мой товарищ, который был младше меня — ему было четырнадцать лет, и он потом погиб, — почти сразу все съел. Он был особенно голоден, и я ему отдал свою порцию. В этот момент снова появились самолеты. Все побежали к зениткам. Кто-то мне сказал: иди с нами, потому что в батарее шесть зениток и у нас есть шесть грузовиков. Но я и шофер другого грузовика, у которого отказал мотор, решили остаться на месте, и починить его, и тогда уже уехать. Мы починили машину и поехали за остальными. У нас уже был опыт отражения воздушных атак, но тут, в районе Плайя-Хирон, самолеты наемников налетели совершенно неожиданно. Я говорил шоферу, чтобы он не останавливал машину. Но машина все же остановилась. Самолеты пролетели с опознавательными знаками Кубы, но мы знали, что это наемники. Они начали бить по нашей машине, мы были для них отличной мишенью. Самолеты проходили над самой головой, я, кажется, даже помню смех одного пилота, я видел его лицо, он смеялся. Они стреляли из тридцатишестимиллиметровых пушек.
Меня выбросило из грузовика. Когда я очнулся, у меня не было уже ног и руки. Самолеты я видел, они еще летали над нами. Я с помощью одной руки стал переползать шоссе, добрался до деревьев. Я потерял очень много крови, но был в сознании. Меня нашли товарищи, но я сказал, что все равно умру, сказал, чтобы они не теряли времени и уезжали. Но они, конечно, меня забрали, и мы уехали на грузовике.
Бой еще продолжался, наши зенитчики сражались с самолетами.
До госпиталя было около ста двадцати километров. Нас снова обстреляли Б-26. Я потерял сознание только на операционном столе. И, странно, чувствовал себя спокойно. Тот момент в своей жизни я еще запомнил очень хорошо потому, что я перестал верить в бога, а эту веру во мне воспитывали с детства. Я верил в бога, но в то время я понял, что, если бы не мы, не наши собственные усилия,. не смелость и стойкость бойцов революции, никакой бог нам бы не помог. Наш бой не был мифом — это был реальный бой. Это был бой, который совершил диалектический переворот в моем сознании. Я отверг веру в бога на операционном столе...
Фаусто Диас рассказывает о первых месяцах своей жизни после операции.
— Это было время трудное, а иногда почти невыносимо трудное. Я должен говорить о том времени честно и спокойно, — рассказывает Фаусто, — потому что я преодолел его и мне нечего стесняться тех мгновений отчаяния, которые у меня, конечно, бывали. Мне очень помогали люди реальные, мои друзья, и помогали примеры людей, которых я не мог знать лично. Мое пробуждение я связываю с временем, когда я узнал подробности о советском летчике Маресьеве и когда узнал о жизни Островского... С Маресьевым затем я всю жизнь мечтал встретиться и встретился в Берлине, на фестивале. С чего я начал и с чего должен был начать человек, оказавшийся в моем положении? Я был неграмотен, и я решил начать с учебы. Это самый верный путь к тому, решил я. чтобы стать полезным людям, обществу. Надо было начинать жизнь, совсем отличную от той, которую я вел, когда был здоров, подвижен, ловок... Революция победила. Моя страна стала свободной. Я сражался за эту свободу вместе со всеми революционерами. И если остался жив, думал я, значит, должен оставить в этой самой жизни след и посвятить эту жизнь своей стране.
Мое желание учиться было очень сильным... Я помню, — продолжал Фаусто, — что, когда меня зачислили в школу, Фидель Кастро сказал мне: «Ты хочешь поехать в составе делегации молодежи Кубы на фестиваль в Хельсинки?» Я сказал: «Хочу, но не поеду, я должен немедленно начать учиться».
Фаусто учился утром, днем, вечером и ночью. За пять с половиной месяцев он закончил школьный курс образования. Он говорит:
— Я очень скоро понял, что необходимость постоянной учебы — главная необходимость человека. — Он говорит о книгах: — Разговор, который я веду с книгами, меня обогащает, книги мне помогают понять и объяснить то, что я не мог почерпнуть из общения с близкими мне людьми. Сегодня, возвращаясь домой после учебы или работы, я, несмотря на усталость и несмотря на любой час ночи, обязательно должен прочитать книгу, которая начата... Книгам я обязан главной своей страсти — интересу к философии. В конце концов именно философию как науку и как предмет я сделал главным в своей жизни. Я ведь учусь на философском факультете университета...
И еще он любит музыку, с интересом изучает жизнь великих композиторов.
Из чего складывается общественная работа Диаса? Студент, член руководства Национального комитета Союза молодых коммунистов Кубы, он часто бывает в различных городах Кубы, в школах, на предприятиях.
— Я учусь у людей, — говорит он. — Не следует думать, что я выступаю и общаюсь с молодежью как оракул. Мы вместе ищем разумные решения проблем, вместе находим объяснения тем или иным социальным моментам.
Каждый раз, когда я просил Фаусто Диаса рассказать о подробностях сражения на Плайя-Хирон, он незаметно уходил от этого разговора.
— Победа в апреле 1961 года — это не подвиг непосредственных участников сражения, а всего народа. В те дни каждый кубинец, который мог держать в руках винтовку, рвался в бой. Но семьдесят два часа, в течение которых завершился разгром интервентов, пролетели быстро. Они показали всю силу нового сознания народа, его отношения к родине, к революционным завоеваниям.
Опыт Плайя-Хирон был не столько военной, сколько моральной победой. Эти несколько дней сыграли такую роль в формировании патриотических чувств кубинцев, какую иногда не смогут сыграть долгие годы.
— Должен сказать, что наша победа была предопределена многими важными событиями в жизни нашей страны, в развитии революции. Но самый большой след в формировании духа патриотизма, беззаветности, стремления идти на подвиг во имя светлого будущего народа оставил подвиг героев Монкады. Рассвет 26 июля 1953 года, когда на улицах Сантьяго-де-Куба раздались первые выстрелы бойцов из отряда Фиделя Кастро, бросившихся на штурм цитадели батистовской диктатуры, стал зарей рождения нового поколения революционеров.
День 26 июля имеет колоссальное значение для всего нашего народа, он открыл счет новой эпохе в истории нашей страны и всего континента — второму этапу борьбы за независимость. Невозможно переоценить важность этого события. Борьба кубинцев за освобождение от иностранного гнета не прекращалась с момента обретения независимости от испанского колониализма. Она продолжалась и вплоть до 1953 года, до Монкады. Но Монкада с ее радостью наступления и горечью временного поражения помогла встрепенуться всей стране, способствовала осознанию широкими массами неотвратимости гибели продажного проимпериалистического режима и тем самым созданию объективных и субъективных условий для успешного развития революции.
Это была блестящая, благородная акция, предпринятая молодыми рабочими, крестьянами, студентами, сплоченными вокруг Фиделя Кастро. Они бросились на штурм, чтобы доказать нашему народу и народам Латинской Америки, что ликвидировать эксплуатацию человека человеком можно, что можно нанести поражение империализму янки, что можно восстановить попранные человеческие ценности, взять судьбу страны в свои руки.
Монкада не стала военной победой. Но она превратилась в победу политическую и идеологическую. Не случайно это произошло в год 100-летия со дня рождения нашего национального героя Хосе Марти. Его идеи, как сказал Фидель Кастро, возродились в делах наследников героев антиколониальной войны, в борьбе против неоколониализма США.
В тот год я был десятилетним мальчуганом. Меня окружали нищета, бесправие, произвол батистовской полиции. С ранних лет я и мои сверстники познали эксплуатацию, зарядились классовой ненавистью к угнетателям. И, узнав о штурме казарм Монкада, мы, мальчишки, еще не осознавая всей глубины этого великого подвига, все же восприняли его как совершенно закономерное и логичное явление. Мы понимали, что жить так, как жило большинство кубинцев, было немыслимо, и радовались тому, что есть отважные, смелые люди, выступившие против тирании господ и империалистов,
Монкада победила в 1959 году. И сейчас зримо предстает перед всем миром. Люди, павшие за свободу, независимость и достоинство нашего народа, живут в делах и помыслах каждого из нас.
Мы, молодые наследники бойцов Монкады, идем по их следам, выполняя долг революционеров и коммунистов. Воплощение в жизнь того, во имя чего 26 июля 1953 года шли на смерть наши старшие товарищи, — вот единственная возможная форма благодарности, свято хранимой в наших сердцах. Мы стараемся во всем быть достойными героев Монкады. Постоянно повышая уровень образования, углубляясь в марксистско-ленинское учение, следуя заветам партии, мы боремся за осуществление сложных задач первого этапа строительства социализма.
Оглядываясь назад, — продолжает Фаусто, — я часто прихожу к выводу, что в дни сражения на Плайя-Хирон все было просто и ясно. Перед нами был конкретный противник, который посягнул на нашу свободу, и мы его громили, не думая о собственной жизни. Позже наступили более сложные времена: блокада, хозяйственные трудности. Разбить невидимого противника, который ежедневно, ежечасно подтачивал зарождение нового общества, было гораздо сложнее. Самое главное, что этим врагом не всегда был империализм и вооруженные до зубов диверсанты. Очень часто борьбу приходилось вести на фронте преодоления пережитков капиталистического прошлого.
Чтобы заменить боевые лозунги на мирные, потребовалось время и немалые усилия. В самом деле, разве легко приучить людей, привыкших к революционному порыву, заниматься терпеливой будничной работой? «Быть может, в тысячу раз легче уничтожить наемников на Плайя-Хирон за каких-нибудь несколько часов, чем быстро решить проблему промышленности... — говорил Фидель Кастро. — Гораздо легче выиграть 20 войн, чем битву за развитие!»
Я считаю, что мы, кубинцы, по-настоящему доказываем стойкость своих убеждений, силу революционного характера сейчас, в трудные годы возведения фундамента социалистического общества.
Гавана — Москва
ТРАГЕДИЯ В КАФР-КАССИМЕ
Документальная повесть — так можно определить жанр публикуемого нами с незначительными сокращениями произведения. Ее автор — палестинский писатель. В повести рассказывается о злодеяниях израильских экстремистов, о трагической судьбе жителей одной из палестинских деревень. Повесть впервые увидела свет в 1971 году. Затем она была переведена с арабского на другие языки. Ее с большим интересом встретили читатели ГДР, Франции, Алжира и других стран.
«Трагедия Кафр-Кассима, — отмечается в предисловии к изданию книги на арабском языке, — лишь одна из многих, которые палестинский народ пережил за последние двадцать пять лет...» Многострадальная судьба палестинского народа продолжает волновать мир и по сей день. Экспансионистская политика сионизма привела к тому, что целый народ стал изгнанником, оказался разбросанным по территориям многих государств. Мировой общественности известны многочисленные факты, свидетельствующие о преступлениях израильских агрессоров против населения оккупированных территорий. Израильская армия продолжает политику террора и насилия в отношении жителей лагерей палестинских беженцев, цинично провозглашая сионистский лозунг «Рассматривать арабскую проблему через прицел винтовки».
Советское правительство не раз заявляло, что урегулирование ближневосточного конфликта возможно только при условии вывода израильских войск со всех территорий, оккупированных в 1967 году, и удовлетворения законных требований арабского народа Палестины на создание собственного национального очага, а также обеспечения безопасности всех ближневосточных государств.
История борьбы арабского народа Палестины показывает, что палестинцы полны решимости добиться успеха в достижении своей справедливой цели. Их борьбу поддерживают все прогрессивные силы планеты.
Этим можно объяснить и повышенный интерес читателей разных стран к повести, которая способствует разоблачению агрессивной сущности сионизма.
Мы хотим напомнить, что резня в Кафр-Кассиме но была изолированным случаем, а скорее звеном в длинной цепи кровавых преступлений сионистов против арабского народа Палестины. Ниже приводится список дат и мест, где имели место кровавые события до провозглашения государства Израиль. Последующие преступления после провозглашения
Израиля в мае 1948 года не включены в наш список по той простой причине, что это потребовало бы целый том.
Место Дата
Саса 16.2.48
Хайфа 31.2.48
Саламех 1.3.48
Биар Адс 6.3.48
Эль-Кастал 4.4.48
Дейр-Ясин 9.4.48
Эль-Лажжун 15.4.48
Сарис 17.4.48
Тивериад 17.4.48
Хайфа 20.4.48
Иерусалим 25.4.48
Яффа 26.4.48
Аккра 27.4.48
Иерусалим 1.5.48
Сафад 7.5.48
Бисан 9.5.48
Кровавые события этой истории начинаются вечером 28 октября 1956 года, место действия — кабинет бригадира Яшишкара Шадми, командира батальона израильской «оборонительной» армии.
Бригадир читает срочный приказ, только что полученный от командующего центральным районом генерал-майора Цви Цура (впоследствии стал начальником штаба израильской армии). В соответствии с приказом бригадир должен поднять свой батальон по тревоге до начала операции, которую намечено провести вдоль границы с Иорданией. Ему подчиняется командир одного из пограничных подразделений майор Шмуэль Мелинки, чей отряд придается батальону бригадира Шадми.
Израильтяне стремятся представить операцию в глазах внешнего мира как часть всесторонней войны, ведущейся в защиту их «права на самооборону», против враждебных соседних арабов. За многие месяцы до того, как появилось их государство и границы для «защиты», «герои» Дейр-Ясина провели резню под той же старой маской «права на самооборону». Но Дейр-Ясин — это другая история, вернемся к Кафр-Кассиму.
Утром следующего дня, 29 октября 1956 года, бригадир Шадми вызван генерал-майором Цуром для получения инструкций о тактике в отношении населения Кафр-Кассима. Если вы спросите, почему именно Кафр-Кассим, дьявол знает почему. Возможно, израильская «оборонительная» армия просто хотела преподать арабам новый кровавый урок о ближневосточном бастионе демократии, которым является Израиль.
Между генерал-майором Цуром и бригадиром Шадми происходит следующий разговор.
Г е н е р а л - м а й о р Ц у р: Чтобы обезопасить нашу операцию на юге (генерал, очевидно, имеет в виду то, что израильтяне назвали «Синайской экспедицией», а другие — тройственной агрессией против Египта со стороны Англии, Франции и Израиля), наша граница с Иорданией должна быть абсолютно спокойной.
Б р и г а д и р Ш а д м и: Очень хорошо, но я надеюсь, вы согласитесь предоставить мне дополнительные полномочия, например, право ввести комендантский час ночью в пограничных деревнях.
Г е н е р а л - м а й о р Ц у р: Согласен.
В приказе генерал-майора Цура речь идет об операции вдоль границы с Иорданией, возникает вопрос: что заставило генерала выбрать для своей цели деревню Кафр-Кассим? Граница между Израилем и Иорданией в то время протянулась на 650 километров, от Галилейского моря на севере до залива Акаба на юге, проходя через центральную Палестину, которая позже стала называться «Западный берег», а Палестину переименовали в Израиль.
Кафр-Кассим — небольшая палестинская деревня, находившаяся в оккупации с момента создания Израиля в 1948 году. Она была очень похожа на другие пограничные палестинские деревни и вряд ли имела какую-нибудь военную значимость, которая могла бы объяснить гнев израильского командования. Но гнев — не то слово, чтобы выразить, что ожидало деревню, где большинство мужчин было членами Гистадрута, хотя как с неевреями с ними обращались как с второсортными гражданами и они с трудом зарабатывали себе на хлеб. Какие уж тут деньги для покупки винтовок, бомб или зенитных орудий!
Таким образом, вряд ли гнев толкнул племенных богов Израиля на операцию против арабской деревни. Может быть, будет точнее назвать это «актом радости» от убийства, совершенного хладнокровно, и ничем иным?
Бригадир Шадми выходит из кабинета генерал-майора Цура со всеми необходимыми деталями операции и полномочиями для ее проведения.
Вернувшись к себе, он посылает за майором Шмуэлем Мелинки, командиром пограничного подразделения, отданного под командование Шадми.
Б р и г а д и р Ш а д м и: Вы должны обеспечить соблюдение комендантского часа железной рукой и без всяких арестов. Прикажите своим людям открывать огонь без предупреждения, если кто-нибудь попытается нарушить комендантский час.
М а й о р М е л и н к и: Означает ли это?..
Б р и г а д и р Ш а д м и: Да, это означает, что лучше иметь несколько убитых, чем связываться со сложностями ареста.
М а й о р М е л и н к и: Но что делать с теми арабами, которые вернутся в свою деревню вечером, ничего не подозревая о комендантском часе?
Б р и г а д и р Ш а д м и: Тем хуже для них, и я не хочу никаких сентиментальностей.
Майор Мелинки собрал всех своих офицеров и начал зачитывать им свои пять «заветов» о «методе» операции. Пять «заветов», доведенных до людей майора под названием «Метод», заключались в следующем (выдержка из документа № 17 израильского окружного суда, с. 101):
«Комендантский час вводится с вечера до утра (17.00—06.00). Строгость. Никому из жителей не выходить из дому во время комендантского часа. Расстреливать любого выходящего из дома. Никаких арестов».
Затем майор Мелинки обращается к своим офицерам и подчеркивает, что арестов быть не должно и что, если кого из жителей убьют ночью, это неплохо, так как облегчит поддержание комендантского часа на следующую ночь.
И чтобы все звучало «демократично», майор Мелинки спрашивает у офицеров, есть ли у них вопросы.
Первый вопрос задает лейтенант Франкнаталь:
— Что делать с ранеными?
М а й о р М е л и н к и: Не замечайте их. Не убирайте их. Я думаю, раненых не будет.
Второй вопрос задан командиром отделения Арье Менчесом:
— Как быть с женщинами и детьми?
М а й о р М е л и н к и: Никаких сентиментальностей. Комендантский час распространяется и на них, с ними следует обращаться,, как и со всеми остальными.
Командир отделения Арье Менчес:
— Еще вопрос... Что делать с теми, кто возвращается с работы?
(Тут майор Мелинки приказал, молчать офицеру Александрони, который пытался вмешаться, и повернулся к Менчесу.)
М а й о р М е л и н к и: С рабочими обращаться так же. Тем хуже для них, как сказал командир.
Вопросов больше нет.
Внезапно, вспомнив важный момент, майор Мелинки смотрит на часы и еще раз обращается к своим людям перед тем, как отправить их на выполнение задачи:
— Не забудьте сообщить старосте о комендантском часе и о последствиях за его нарушение. Это вы должны сделать ровно в 16.30, то есть за полчаса до введения комендантского часа. — Небольшая пауза, и майор продолжает: — Задача подразделения лейтенанта Габриэль Дахана — немедленно выступить в Кафр-Кассим. Там, лейтенант, вы разделитесь на отделения, каждому отделению занять свою позицию.
Вслед за этим лейтенант Дахан направляется в деревню, по прибытии на место он строит своих людей и сообщает им приказ и как его выполнить. Он делит свой отряд на три отделения.
Первое отделение под командой сержанта Шалома Офера должно расположиться у западного входа в деревню, у дороги.
Уместно напомнить, что эта дорога идет в деревню с направления Тель-Авива и Петах Тиква, откуда могут появиться только израильские войска, и возможность любой арабской угрозы, иорданской или другой, с этого направления полностью исключена по той простой причине, что арабские войска и враждебные границы не существуют к западу от деревни за исключением разве лишь границы с водами Средиземноморья. Но Средиземное море является или, по крайней мере, было озером для 6-го флота, где американские военные корабли «сторожат» израильский мир в обмен за ценные услуги, предоставляемые Израилем как сторожевым псом американских нефтяных интересов в этом районе.
У входа в деревню эта дорога из Петах Тиква и Тель-Авива круто поворачивает, образуя почти прямой угол, прежде чем попасть в деревню. Сержант Офер и его люди занимают место в хорошо замаскированной засаде вокруг того места, которое люди потом назовут «поворотом смерти».
Второе отделение под командой капрала Габриэля Олиаля поначалу располагается у восточного входа в деревню, у границы с Иорданией. Несмотря на тот факт, что некоторые из наиболее чувствительных ударов Израиля были нанесены по арабам, живущим в этом районе (резня в Квибии 13 октября 1953 года до Кафр-Кассима и резня в Ассаму после этого 13 ноября 1966 года), иорданская граница традиционно была очень спокойной, так как иорданским войскам очень редко разрешали открывать ответный огонь и Иордания предпочитала соблюдать закон с использованием мирных средств и направлением жалоб в Совет Безопасности.
Капралу Олиалю и его людям нечего делать на восточном посту, и позже их отправляют на запад, к «повороту смерти», где находится сержант Офер. Но когда они прибывают на место, они видят, что сержант уже почти закончил свое дело.
Третье отделение под командованием самого лейтенанта Дахана должно патрулировать деревню с пяти часов вечера и открывать огонь по любому нарушителю комендантского часа, будь то мужчина, женщина или ребенок, раз майор Мелинки не хочет никаких сентиментальностей, а приказ, в конце концов, есть приказ. Более того, эти приказы связаны с «государственной безопасностью» и ее законами, какими бы жестокими и несправедливыми они ни казались тем, кто не может познать неисповедимые пути божьи в решениях, принятых его «избранным народом».
В 16.25 лейтенант Дахан подзывает к себе капрала и приказывает ему пойти и сообщить старосте Кафр-Кассима, что с 17.00 в деревне вводится комендантский час и любой нарушивший его будет застрелен на месте.
Ровно в 16.30 капрал израильской «оборонительной» армии представляется старосте деревни Вади Ахмаду Сарсуру и передает ему приказ о комендантском часе, который вступит в силу через тридцать минут.
Староста ошеломлен и пытается протестовать:
— Но как, вы думаете, я смогу сообщить это тем, кого сейчас нет в деревне? Их четыреста человек, и они работают в разных местах, вы прекрасно знаете, что они не отправятся домой раньше пяти. Многие из них работают далеко — Петах Тиква, Лидда, Тель-Авив, как я смогу вовремя передать им ваш приказ, капрал?
Но капрал остается бесстрастным и отвечает небрежным тоном, что еще больше усиливает недоверие старейшины:
— Не беспокойтесь о них, староста Вади, всем рабочим разрешат спокойно вернуться домой, положитесь на мое слово...
Стоит влажный октябрьский вечер, и облака постепенно сбиваются в кучу, образуя что-то похожее на свинцовую гору из легенды.
В своих гнездах жаворонки кормят птенцов семенами, принесенными с полей. Маленькие дети в деревне Кафр-Кассим все еще ждут возвращения своих родителей с полей. Они ползают на маленьких мягких ручонках и коленках, поглядывая на двери своих домов. Их родители, которые их любят, опаздывают, и малыши в нетерпении — они хотят, чтобы их обняли, поцеловали и покормили. Что могло задержать взрослых?
«Злодеяниями, совершенными сионистами против палестинских арабов и сравнимыми с преступлениями нацистов против евреев, явились резня мужчин, женщин и детей в Дейр Яссине 9 апреля 1948 года и последующее намеренное изгнание арабского населения из районов, захваченных вооруженными силами Израиля, то есть из Акки в мае, из Лидды и Рамлы в июле и из Бэер-Шевы и Западной Галилеи в октябре 1948 года».
Сэр Арнольд Тойнби. Изучение истории,
том 8, с. 290
Первыми подъехали четыре каменотеса на велосипедах. Если вы хотите узнать имена этих четырех каменотесов, вот они: Ахмад Фрейж, Али Таха, Мохамед Фрейж и Абдулла Бадир. Ни один из четверых не подозревает, что в израильской засаде притаилась смерть, что они уже в зоне огня автоматов, совсем рядом, у них за спиной.
Внезапно тишину этого раннего октябрьского вечера разрывает пулеметная очередь.
Двое из четверых, Ахмад Фрейж и Али Таха, были убиты мгновенно. Третий, Мохамед Фрейж, брат Ахмада, ранен в бедро и предплечье. Его тело прикрыл упавший велосипед; он лежит без движения, пока не убеждается, что солдаты израильской «оборонительной» армии убрались с места кровавой сцены. Четвертому, Абдулле Бадиру, удается спастись почти без царапины благодаря мгновенно сработавшему инстинкту самосохранения. Абдулла инстинктивно бросился на землю, притворившись мертвым. Но солдаты не были уверены и дали еще одну очередь. Тогда он издал звук, похожий на последний вздох, и больше не шевелился. Это его спасло.
Теперь к засаде у «поворота смерти» приближается новая цель для пулеметов израильской «оборонительной» армии. Пока они косят новые жертвы, Абдулла Бадир, которому удалось обмануть солдат в предыдущем кадре, скатывается в сторону от асфальтовой дороги, пока не натыкается на стадо овец, чей пастух только что был убит. Абдулла прячется среди овец и, пригнувшись, медленно движется вместе с ними, пробирается в деревню и прокрадывается к себе домой, чтобы впоследствии давать показания перед израильскими судьями.
Но что стало с раненым каменотесом Мохамедом Фрейжем? С большим трудом ему удается выбраться из-под велосипеда и уползти. Наконец он добирается до оливкового дерева и прячется за его стволам до утра. Из-за боли он почти ничего не видит и не может узнать мертвое тело своего брата Ахмада, лежащее на асфальте, протянутая к нему рука как будто умоляет о помощи.
Ишак медленно тянет груженую двухколесную повозку к «повороту смерти». В ней крестьянин и его восьмилетняя дочь. Крестьянина зовут Исмаил Бадир. Рядом с повозкой идут еще трое, неся на плечах и в руках корзины с овощами. Мохамед Исса, 14 лет; Гази Исса, 20 лет; Мохамед Асси, возраст неизвестен.
Все выглядят веселыми и счастливыми, поют и смеются после дня тяжелой работы.
Внезапно с другого конца дороги появляется «джип» лейтенанта Габриэль Дахана, за рулем Яков Хазкяль. С «джипа» спрыгивают трое солдат, двое вооружены винтовками, третий — автоматом, у лейтенанта Дахана тоже автомат. Он выходит из «джипа», поворачивается к Исмаилу Бадиру и приказывает ему сойти с повозки. Затем он ставит его в один ряд с Гази Иссой и Мохамедом Асси.
И с м а и л Б а д и р: Но что я сделал, лейтенант?
Г а з и И с с а: Наши документы в порядке. Вы можете убедиться сами, что мы не выходим из деревни без пропусков.
М о х а м е д А с с и: И мы не везем оружия. Если хотите, можете нас обыскать.
Лейтенант Дахан делает три шага назад, прикидывает расстояние между ним и тремя арабами, мило им улыбается, делает четвертый шаг, оглушительно хохочет, и все заглушает грохот его автомата.
П е р в ы й т р у п: Я принадлежу Исмаилу Бадиру, арабскому крестьянину из Кафр-Кассима. Как во сне, мне чудится, что я плыву на облаке, и моя душа вот-вот покинет меня. Мне также чудится, что у моего доброго старого ишака выросли крылья и он уносит на своей спине мою маленькую дочь и ее друга Мохамеда в далекое, но безопасное место. Только не плачь, моя малышка, со мной все в порядке. Только вернись домой и скажи матери, что сегодня я домой не приду.
В т о р о й т р у п: Я принадлежу Гази Иссе из Кафр-Кассима. Я хочу тебе сказать, моя любимая, что мы теперь не сможем пожениться, от меня ничего не осталось, не нужно ждать меня. О мама, я не смогу почувствовать, как ты плачешь и целуешь меня в холодный лоб. Меня уже нет, но вы не плачьте...
Т р е т и й т р у п: Я принадлежу Мохамеду Асси из Кафр-Кассима. Моя душа только что меня покинула, но, перед тем как взлететь в рай, она должна выполнить свой последний долг на земле. Она должна полететь в Западную Германию и положить терновый венец на могилу Гитлера, раз он, а не сам Герцль больше подходит для роли духовного отца государства Израиль.
В деревню возвращается стадо овец. С ним идут пастух Уфман Исса (30 лет) и его двенадцатилетний сын Фатхи.
Мы уверены, что Уфман никогда не слышал диалога между Громом и Флейтой в третьей части фантастической симфонии Берлиоза. Но если бы композитор ожил и услышал нежные звуки флейты Уфмана в сочетании со звуком маленьких медных колокольчиков овец и с тысячами других звуков природы в этот особенный час сумерек, обволакивающих палестинскую равнину, он бы, возможно, принял эту музыку за свою. Она была преображена свирелью палестинского пастуха и стала чем-то еще более нежней и таинственней.
В этом диалоге между Громом и Флейтой Гром прятался в трех армейских касках со звездой Давида и в стволах двух израильских винтовок и автомата, так как право и долг этих военнослужащих израильской «оборонительной» армии заключались в том, чтобы открывать огонь по любому называющему себя арабом, а когда не оставалось арабов, по которым нужно было стрелять, их священный долг был в том, чтобы продолжать убивать любого, кто «не выказывал должного уважения их Израилю».
Обнаружив, что пастух и его сын все еще живы, солдаты стреляют в упор — оба мгновенно падают замертво, теперь солдатам нечем развлечься, кроме как начать стрелять по овцам, которые начинают разбегаться.
Старый грузовик приближается к «повороту смерти» с запада. Рядом с водителем сидит фермер Омар Одех, 57 лет, и его сын. И еще напарник фермера Махмуд Райан и двое арабских рабочих, которые попросили их подвезти.
Омар Одех, который любит сам продавать продукты своей фермы, возвращается домой из еврейского поселения Петах Тикова, где он продал часть урожая.
Грузовик приближается к повороту, и звук выстрелов, которые только что лишили жизни пастуха и его сына, отлично слышен. Тяжелое молчание воцаряется среди пассажиров грузовика. Одех говорит водителю:
— Слушай внимательно... мы все погибнем, если не придумаем, что делать, сразу.
В о д и т е л ь: Но что мы можем сделать?
Ф е р м е р: Сбавь скорость, пусть думают, что ты собираешься остановиться, а когда солдат будет совсем рядом, давай ходу.
В о д и т е л ь: Все ясно.
Израильский солдат приближается все ближе и ближе к грузовику, его винтовка направлена не на кого-то одного из пассажиров, а на весь грузовик, как будто он хочет уничтожить его и всех в нем сидящих одной пулей — грузовик тоже принадлежит арабскому меньшинству Израиля, от которого, как советует доктор Хаим Вейцман, нужно избавиться, чтобы достичь «идеала чистого еврейского государства», эту задачу может наиболее идеально выполнить израильская «оборонительная» армия.
Для сведения читателя. Когда все это началось накануне Бальфурской декларации в 1917 году, именно евреи составляли меньшинство, три процента всего населения Палестины, остальные девяносто семь процентов приходились на арабов. Положение изменилось: бывшие три процента теперь составляют три миллиона, а бывшие девяносто семь процентов превратились в какие-то триста тысяч, несмотря на известный высокий уровень рождаемости у арабов.
Но вернемся к нашей истории: водителю удается осуществить план, и грузовик на полной скорости уносится в направлении деревни. Один араб, Махмуд Райан, убит. Все остальные спасены.
Повозка приближается к засаде, возвращаясь в Кафр-Кассим, а в это время между капралом и новобранцем израильской «оборонительной» армии происходит следующий диалог, который не особенно отличается от того, что взят из «Матушки Кураж» Брехта.
К а п р а л: Давненько здесь не лилась кровь. Уже конец 1956 года, а последний раз это было в Кибиахе в 1953 году, ты можешь себе это представить? Как может любая армия, называющая себя современной, находиться в таких условиях и поддерживать свой уровень?
Н о в о б р а н е ц: Возможно, вы и правы, капрал, но, вспомните, только в прошлом году мы обрушили госпиталь в Газе на головы тех, кто в нем находился. И в начале этого года мы...
К а п р а л: Перестань, не надо рассказывать мне о всех этих артиллерийских обстрелах. Это совершенно другое дело, где вся работа ведется совершенно бесстрастно. Я говорю об убийстве, а не об обстреле. Меня возбуждает группа беспомощных человеческих существ, которых я могу выстроить и с холодными, как сталь, нервами начать их убивать одного за другим с таким наслаждением.
Н о в о б р а н е ц: Смотрите, повозка.
Да, приближается четырехколесная повозка, запряженная ишаком. В ней сидит Исмаил Бдеир, главный свидетель этой сцены, который позже будет давать показания в израильском окружном суде, и его двоюродный брат Тауфик Бдеир.
Двое израильских военнослужащих, один из них капрал, прячутся в засаде на обочине асфальтовой дороги. Третий останавливает повозку и приказывает пассажирам сойти и поднять руки. Они повинуются.
Проходит несколько мгновений, но ничего не происходит. Неужели их пощадили? Или что-то отдалило их смерть?
Вдали показались огни велосипедистов. Вот что помешало солдатам закончить дело. Глядя на приближающиеся велосипеды, на которых возвращается в деревню еще одна группа арабских рабочих, капрал делает знак солдату на дороге и поворачивается к своему товарищу в засаде: «Чтобы вознаградить себя, нужно только немного терпения».
Солдат останавливает одного велосипедиста за другим и приказывает сойти и выстроиться в ряд у обочины дороги, рядом с повозкой.
Время тяжело давит на всех, «трио смерти» израильской армии сгорает от нетерпения пустить оружие в ход и закончить кровавое дело.
Число велосипедистов, остановленных солдатом, постепенно выросло до тринадцати, новых не было, чего же еще ждать.
— Откуда вы? — кричит им солдат.
— Из Кафр-Кассима, — отвечают тринадцать почти хором.
Отступив на несколько шагов назад, солдат поворачивается к своим товарищам в засаде и дает им знак, означающий, что теперь дело за ними.
Но для большей точности он добавляет:
— Коси их, ребята, коси.
Израильские солдаты расстреливают тринадцать арабов. Но одному из них, по имени Мустафа, удается спастись: как молния, он бросается и исчезает в поле.
Остальные двенадцать падают один за другим под градом пуль, их трупы выглядят жутко на асфальтовой дороге этим ранним октябрьским вечером.
Результат: шесть убитых, четверо тяжело раненных и двое сумевших спастись невредимыми. Убиты Махмуд Сарсур, 18 лет, Али Нимр Фрейж, 17 лет, Салах Амер, возраст неизвестен, Салим Ахмед Бдеир, 50 лет, Абдулла Абдул Яссер Бдеир, 25 лет, Абед Сали Исеа, 25 лет.
Было уже поздно, когда трое солдат израильской «оборонительной» армии убрались с места расстрела. С большим трудом четверо раненых выбираются из-под груды мертвых тел и ищут где укрыться и пробраться домой утром.
Один из них, Исмаил Бдеир, 20 лет, прячется в течение двух дней с тяжелой раной ноги, ее потом ампутировали в госпитале.
Остальные: Тауфик Бдеир, 25 лет, Салах.., 19 лет, Асад Салим Исса, 26 лет (брат убитого Абеда Салима Иссы).
С повторением этих операций «государственной безопасности» процедура становится все более механической и набирает легкость и точность благодаря методу «проб и ошибок», принятому доктором Хаимом Вейцманом, первым главой государства Израиль, в качестве названия для его знаменитой книги, а теперь применяемым его дьявольскими учениками. Применение этого метода превратило убийство в чисто техническое занятие у западного входа в деревню Кафр-Кассим.
Новый грузовик появляется на дороге, солдат останавливает машину и приказывает девятнадцати арабам сойти. Тот же механический диалог:
— Вы откуда?
— Из Кафр-Кассима.
— Скосить их...
Кровавая баня продолжается, и этим почти все сказано. Нас, арабов, часто обвиняют в том, что мы говорим слишком много, не давая фактов и цифр.
Поэтому давайте обратимся к фактам и цифрам и просто скажем, что было девятнадцать арабов, которых заставили выйти из грузовика у западного входа в деревню Кафр-Кассим. Десять из них было убито, осталось девять: 19 - 10 = 9.
Используя тот же метод фактов и цифр, мы дадим список убитых следующим образом: Ата Сарсур, 22 года, Риад Дауд, 8 лет, Джамал Таха, 11 лет, Джума Сарсур, 20 лет, Муса Фрейж, возраст неизвестен, Абед Салим Фрейж, 14 лет, Салех Исса, 17 лет, Абдул Рахим Бдеир, 25 лет, Ахмед Аммар, 17 лет, Джума Джабарин, возраст неизвестен.
Давайте вспомним, что девять из девятнадцати все еще живы. О шести из них мы ничего не знаем. Трое других предстали перед израильским «правосудием».
Этими тремя арабами, выступавшими в израильском суде как свидетели, были:
Раджа Дауд, отец убитого Риада Дауда;
Исса Фрейж, 13 лет, брат убитого Мусы Фрейжа;
Абдул Рахим Таха, родственник третьей жертвы, Джамала Тади.
А теперь мы заслушаем показания этих трех арабских свидетелей. Мы верим, что они скажут правду, хотя и не всю правду, потому что они только что вышли из кабинета израильского следователя. А знаете ли вы, что это значит — пройти через кабинет следователя в этом «демократическом бастионе».
Обратимся к докладу о методах, используемых израильской военной полицией на допросах задержанных арабов, который был представлен 24-й конференции Международного Красного Креста, состоявшейся в Стамбуле в сентябре 1969 года:
1. Арестованных подвешивают за руки и связывают на несколько часов, пока они не потеряют сознание.
2. Жгут горящими сигаретами.
3. Бьют палками по половым органам.
4. Спускают злых собак.
5. Подвергают их электрическим разрядам, подсоединяя провода к вискам, ртам, груди и половым органам.
Мы приносим извинения за эту вставку, но мы не думали, что она будет неуместной, так как вполне вероятно, что три свидетеля прошли через такой же допрос перед тем, как появиться перед израильским «правосудием».
П е р в ы й с в и д е т е л ь, Р а д ж а Д а у д: Было пять часов вечера, когда мой сын Риад, 8 лет, прибежал из деревни вместе со своим другом Джамалом, 11 лет, и, запыхавшись, сказал мне, что в деревне введен комендантский час и каждый, кто его нарушит, будет караться смертью. Так просила сказать мне и моим друзьям, работавшим в поле, моя жена. Нас было более десяти человек. Шофер грузовика неохотно согласился нас подвезти, но я в конце концов договорился с ним. Когда грузовик остановился на повороте дороги и нас заставили выйти, Риад крикнул мне сзади: «Папа, помоги мне сойти вниз». Я помог ему и заторопился назад к солдату, чтобы показать ему мое удостоверение личности с гербом государства Израиль и спросил у него, почему нас остановили. В тот же момент по людям, стоявшим у грузовика, открыли огонь. Я рванулся с места, чтобы укрыться за стеной. Мне стреляли вслед, но не попали. Поздно ночью, когда все улеглось, мне удалось вернуться на то место, где я оставил своего ребенка. Он был мертв. Я никогда не забуду испуг в его больших глазах, когда он произнес свои последние слова: «Папа, помоги мне сойти вниз».
В т о р о й с в и д е т е л ь, И с с а Ф р е й ж, 1 3 л е т: Да, меня тоже держали под дулами автоматов у машины, когда внезапно открыли огонь... Нет, мы ничего не знали о комендантском часе до того, как нам об этом сказали Риад и Джамал... Да, я их очень хорошо знал, мы часто собирались вместе, залезали на крышу и болтали до полуночи... Нет, я помню только то, что упал на землю. Да, мой брат Муса был среди убитых. Его правая рука лежала под залитой кровью головой, и смотревшие на меня глаза были непохожи на те, которые я знал...
Т р е т и й с в и д е т е л ь, А б д у л Р а х и м Т а х а: Да, я тоже был там... Нас расстреливали из-за поворота дороги. Я упал, признаюсь, был очень испуган... Нет, я не терял сознание, ни на минуту за весь тот вечер... Я пытался притвориться мертвым, но помню, что это мне не очень удалось.
Солдат подошел, чтобы прикончить тех, кто еще был жив... Какое-то время я был уверен, что пули попадут мне в сердце или в голову и прикончат меня...
Но солдат ранил меня в руку и ногу.
Маленький «пикап» остановлен в десяти метрах от предыдущего места сержантом Шаломом Офером. По иронии судьбы имя сержанта «Шалом» означает «мир», возможно, это израильский вариант мира, который так часто превозносят друзья Израиля в лагере империализма, которые пытаются представить его оазисом мира и демократии в пустыне арабской враждебности и агрессивности.
Нашему сержанту Шалому Оферу не очень повезло на этот раз, в остановленном им «пикапе» было только двое арабов.
Сержант Офер машет двум арабам стволом автомата, приказывая им выйти из машины, и бросает безразличный взгляд на багажник «пикапа».
— Я вижу, вы везете кирпичи.
— Так точно, кирпичи.
— Что-нибудь строите?
— Нет, я просто хочу починить свою хижину до зимы.
— Как тебя зовут?
— Махмуд Сарсур.
— А тебя?
— Юсеф Сарсур.
Спусковой крючок автомата сержанта нажат на пару секунд, чтобы отнять две жизни.
Последняя охота дня приближается к «повороту смерти» в грузовике, полном мужчин и женщин разного возраста. Эта картина возбуждает аппетит у израильских солдат, один из них выходит на асфальтовую дорогу с поднятым автоматом, но, несмотря на автомат и шестиугольную звезду Давида, сияющую на его каске, водитель не останавливается: какое дело этому солдату до него или до другого из едущих. Солдат приходит в ярость. Он бежит вслед за машиной, кричит, чтобы шофер остановился. Ему на помощь спешат еще трое солдат, и им удается остановить грузовик как раз у дороги, которая ведет к деревенской школе.
Итак, грузовик остановлен солдатами у западного входа в деревню. Четырнадцать женщин и четырех мужчин, возвращавшихся с поля, заставляют сойти.
Эхо истерических выкриков солдат «стой, стой, стой» все еще стояло в воздухе, когда восемнадцать арабов спускались с грузовика, недоумевая, что могло привести солдат в такую ярость.
Те же люди, которые стенали и плакали из-за Гитлера и его преступлений, теперь пытались соперничать с ним в искусстве преступления здесь, на земле Палестины.
Женщины и девушки вот-вот выйдут, повинуясь приказу израильских солдат, и вдруг они видят трупы у поворота дороги. Они начинают пронзительно кричать и умолять.
Одна из девушек говорит солдату, что она бедная сирота и работает весь день в поле, чтобы купить лекарство для больной матери.
Другая пытается обратиться к чувству еврейской набожности:
— Пожалейте нас во имя Моисея, самого святого из всех евреев, который приказал своему народу с горы Синай не убивать, не красть и т. д.
Последняя сцена неминуемого бедствия тянется очень тяжело и медленно. Женщины все-еще рыдают и отказываются спуститься из грузовика, отчаянно цепляясь за его деревянные борта. Большая суматоха, которая раздражает израильских солдат европейского происхождения, намного более привычных к порядку и дисциплине, чем мы, арабы, как хвастались в дни мандата еврейские иммигранты — они всегда выстраивались в длинные аккуратные очереди, чтобы купить билет в кино или сесть в автобус, в то время как мы, арабы, вообще не обращаем внимания на такие вещи и тем самым предоставляем богатый материал любому, кому захочется обвинить нас в отсталости.
Палестинские девушки в грузовике дают новое доказательство нашей отсталости: они не хотят выйти из грузовика, чтобы образовать аккуратную очередь, как этого просят израильские солдаты.
Но шофер грузовика наконец воздействует на женщин и убеждает их сойти, уверяя, что. у них только проверят удостоверения личности.
Удостоверения личности были в полном порядке, но солдат они нисколько не интересовали, и все было совсем не так, как представлял шофер грузовика.
Мужчин и женщин выстроили по порядку перед грузовиком. Им был задан тот же вопрос, на него последовал тот же ответ, прозвучал тот же зловещий приказ скосить всех.
Ханнех Амер, девочка четырнадцати лет,, была единственной, кому удалось спастись.
Убиты тринадцать женщин и четверо мужчин. Женщины: Сафа Сарсур, 45 лет, Фатмех Салех Сарсур, 14 лет, Амнех Таха, 50 лет, Хамисех Амер, 50 лет, Заглула Исса, 45 лет, Хильва Бдеир, 60 лет, Фатма Дауд Сарсур, 30 лет, Рашика Бдеир, 12 лет, Зейна Таха, 45 лет, Фатма Мохамед Бдеир, 40 лет, Фатма Мохамед Исса, 18 лет, Лютфия Мохамед Исса, 12 лет, Зугда Таха, 14 лет, Мужчины: Махмуд Масарвех, 25 лет, Мохамед Дияб Мохамед Сарсур, возраст неизвестен, Мохамед Салим Сарсур, 15 лет, Абдулла Сарсур, возраст неизвестен.
В статье в газете «Джуиш ньюслеттер» о ненавистном отношении сил «безопасности» Израиля к арабам сообщалось, что рядовой Давид Гольдфилд подал в отставку и ушел из полиции «безопасности» в знак протеста против суда, а когда выступил как свидетель, дал следующие показания: «Я считаю, что арабы враги нашего государства... Когда я отправился в Кафр-Кассим, я знал, что имею дело с врагом, и я не вижу различия между арабами в Израиле и за его пределами». Когда его спросили, как бы он поступил, если бы встретил арабскую женщину, возвращавшуюся к себе домой, свидетель ответил: «Я бы пристрелил ее без всякого сожаления, так как я получил приказ и должен был его выполнить».
(«Джуиш ньюслеттер», 8 июля 1958 года, выдержка приводится Сами Хадауи в его книге «Горький урожай», с. 209.)
Трагедия произошла 29 октября 1956 года.
16 октября 1958 года были вынесены приговоры.
Таким образом, израильскому «правосудию» потребовалось целых два года, чтобы найти «оправдания» преступлениям сионистских убийц.
Председательствовал в окружном суде израильской «оборонительной» армии доктор Б. Халеви, который объявил приговор суда убийцам 16 октября 1958 года:
1. Майор Шмуэль Мелинки и лейтенант Габриэль Дахан признаны виновными в убийстве 45 граждан и приговорены соответственно к 17 и 15 годам.
2. Сержант Шалом Офер признан виновным в убийстве 41 гражданина совместно с лейтенантом Даханом и приговорен к 15 годам.
3. Рядовой Махлуф Хрейш и рядовой Элиаху Абрахам признаны виновными в убийстве 22 граждан и приговорены к 8 годам.
4. Капрал Габриэль Олиаль, рядовой Альберт Фахими и рядовой Эдмонд Нахмани признаны виновными в убийстве 17 граждан и приговорены к 8 годам.
Приговоры были смехотворно мягкими, так как израильский закон предусматривает пожизненное тюремное заключение за совершение предумышленного убийства. Более того, убийцы выслушали приговор совершенно равнодушно, очевидно, понимая, что даже эти до смешного мягкие приговоры впоследствии сократят. Лучше, чем сам доктор Халеви, они знали, что единственный действующий закон в государстве Израиль — это закон армии.
Каждый студент юридического факультета в Еврейском университете знал, что наказанием за предумышленное убийство является пожизненное заключение.
В результате этого суда всем арабам в государстве Израиль стало ясно, что израильское «правосудие» было просто названием и что в этом государстве можно ожидать гораздо больше несправедливостей.
Многие сионистские круги были также возмущены этими приговорами, но по другим причинам. Обозреватели сионистской прессы считали суд над убийцами и даже их арест величайшей несправедливостью. Кампанию возглавляли две газеты: «Херут» и «Ламерхав», требуя отмены приговоров. «Херут» (это слово означает «свобода») и требовала немедленного освобождения осужденных «героев» из пограничных войск, раз они только исполняли свой «национальный долг» в Кафр-Кассиме.
В результате приговор майору Мелинки был уменьшен с 17 до 14 лет, лейтенанту Дахану — с 15 до 10 лет и старшему Оферу — с 15 до 9 лет.
Но фарс израильского «правосудия» на этом не закончился. В дело вмешался начальник штаба израильской «оборонительной» армии и сократил приговоры следующим образом:
Майор Мелинки: 17 - 3 - 4 = 10 лет
Лейтенант Дахан: 15 - 5 - 2 = 8 лет
Сержант Офер: 15 - 6 - 5 = 4 года
Остальные убийцы: 8 - 4 = 4 года
Но это было еще не все.
Главой государства Израиль в это время был Ицхак Бен-Цви (выходец из России, который мог бы стать там хорошим гражданином, если бы не предпочел плыть на волне сионистского движения).
После консультации со своими верховными жрецами он решил, что он тоже должен использовать свою власть в помиловании. Результат выглядел следующим образом:
Майор Мелинки: 17 - 3 - 4 — 5 = 5 лет
Лейтенант Дахан: 15 - 5 - 2 - 3 = 5 лет
В эту гнусную комедию израильского «правосудия» вмешался еще один элемент. Им явился «комитет за освобождение заключенных», который решил, что с убийцами поступили слишком строго, и приказал уменьшить приговоры всем на одну треть.
К 1 октября 1960 года все эти убийцы были выпущены из тюрьмы. Одного из них, сержанта Шалома Офера, обвинили в убийстве 41 гражданина и приговорили к 15 годам, но его помилования составили в общей сложности 17 лет, что означает, что израильское «правосудие» перестаралось на два года.
Остается добавить последний штрих, чтобы поставить все на свои места.
В сентябре того же, 1960 года муниципалитет Рамлы решил принять на работу одного из осужденных, лейтенанта Габриэля Дахана. Человека, следует напомнить, убившего 43 арабов. Несмотря на это, а может быть, именно поэтому муниципалитет решил принять его на работу как «ответственного за дела арабов в городе».
«Что знает мир о городе Рамле?» — мы считаем этот вопрос совершенно уместным.
Не нужно искать ответ в торе, так как город был построен через тысячу лет после того, как евреи отправились в знаменитый поход — вавилонское изгнание.
Давайте почитаем, что пишет о Рамле Британская Энциклопедия.
Под словом «Рамле» «Британская Энциклопедия» (1970 г., т. 18, с. 1148) дает такие сведения об этом древнем арабском городе:
1. Это израильский город (на иврите — «Рамла»).
2. Его население в основном состоит из еврейских иммигрантов из Азии и Северной Африки, включая еретиков-караитов из Египта и СССР.
3. Город был основан в 716 г. н. э. арабским завоевателем султаном Сулейманом, чтобы заменить Лидду в качестве административного центра Палестины.
4. Крестоносцы сделали его одним из своих главных опорных пунктов и назвали его Рама.
5. Мусульмане вновь захватили и стерли с лица земли город, но он был отстроен в XIV веке.
И хотя мы не надеемся на то, что авторы этой справки признают свое намеренное искажение фактов об этом арабском городе, мы считаем своим долгом указать на эти несоответствия и постараемся дать факты такими, какие они есть.
Факты:
1. Рамла никогда не была израильским городом, по крайней мере до утра 11 июля 1948 года, когда на нее напали и захватили сионисты вместе с соседним городом Лиддой, а арабское население было истреблено, изгнано или взято в плен, как свидетельствует ирландский писатель Этель Маннин в своей книге «Дорога в Бэер-Шеву».
2. Город был построен Сулейманом бен Абдул-Маликом, который не был завоевателем уже по той простой причине, что Палестина и Сирия освободились от римлян к 638 году, то есть за 77 лет до того, как они попали под власть 6-го омейядского халифа Сулеймана бен Абдул-Малика в 715 году.
3. Утверждать, что большинство населения Рамлы — еврейские иммигранты и т. п. и игнорировать тот факт, что арабы построили город и населяли его более тысячи лет, — значит грубо искажать историю. Автор даже не упоминает, что среди нынешнего населения Рамлы есть арабы (что признано самим израильским правительством, когда оно назначило палача Кафр-Кассима, лейтенанта Дахана, ответственным за «арабское население» города).
4. Утверждение, что мусульмане «вновь захватили» Рамлу — еще одно грубое искажение, в действительности местные жители страны (мусульмане) сражались с крестоносцами в течение двухсот лет, пока не выгнали их. Арабы и их предки находились там четыре тысячи лет, и то, что они вернули себе территории, захваченные крестоносцами, вряд ли можно назвать «новым захватом».
Но вернемся к нашей истории после этой неизбежной ремарки, которая была нужной уже потому, что она отвлекла нас от поверхностного аспекта трагедии палестинского народа и позволила нам проникнуть на мгновение в более глубокие аспекты, ибо мы убеждены, что такое намеренное искажение палестинской истории стоит за общим преступлением сионизма.
Возвращаясь к нашему рассказу, мы замечаем, что один из главных преступников в этом деле, бригадир Яшишкар Шадми, отсутствовал среди осужденных, хотя именно он дал указание майору Шмуэлю Мелинки и его людям расстреливать любого, кто нарушит комендантский час, без всякого предупреждения, именно он сказал, что «лучше убить несколько человек, чем связываться со сложностями ареста», именно он, отвечая на вопрос, что делать с людьми, возвращающимися домой с работы и не знающими о введении комендантского часа, сказал: «Я против сентиментальности, тем хуже для них».
Шадми был членом партии «Ахдут Хаавода». Политические противники этой партии считали уместным через два года после суда и вынесения приговоров напомнить об участии Шадми и настаивать на его осуждении.
Однако бригадир Шадми действовал по приказу генерал-майора Цви Цура, члена партии «Мапай» и впоследствии начальника штаба.
Орган «Ахдут Хаавода» — «Ламерхав» опубликовала 24 октября 1958 года статью, подписанную «Еврейский узник», это был псевдоним члена кнессета Моше Кармеля. Он писал:
«Совершенно ясно, что мы должны спросить, была ли это исключительно ответственность Шадми и только Шадми? Бригадир, командующий бригадой в израильской «оборонительной» армии, перед которым поставлена задача наблюдения за оперативным районом, не действует так, как он этого пожелает; он ограничен рамками планов, приказов и инструкций, подготовленных другими и выданными ему вышестоящим командованием. В рамках того, насколько суд предал гласности факты, народ имеет право знать и настаивать на этом, какие приказы и инструкции были даны бригадиру Шадми его начальниками, в соответствии с какими приказами он действовал, а затем дал свой приказ, исходя из обстановки и своего опыта, а также от кого он получил приказ.
И если обнаружится, что приказы бригадира Шадми, устные или письменные, были причиной имевшей место трагедии, следует поставить такой вопрос:
Соответствовали или не соответствовали эти приказы тем, которые он получил? Именно так следует рассматривать проблему».
Вслед за этим предупреждением Моше Кармеля в «Ламерхав» верховное военное командование (истинное руководство Израиля) очутилось лицом к лицу с двумя альтернативами — или организовать судебную инсценировку, или позволить обвиняющему пальцу ткнуть в самого министра обороны.
Естественно, был выбран первый вариант: начальник штаба назначил новый военный суд для рассмотрения дела бригадира Шадми, так как председатель прежнего суда и председатель окружного суда в Иерусалиме (судья Б. Халеви, позже ставший судьей верховного суда) не хотел играть одну и ту же игру дважды и объявил себя «неподходящим» для председательства на втором суде, поскольку министерство обороны считало его приговоры «смертными».
Во втором суде дело Шадми слушают очень быстро, суд признает его виновным в совершении «чисто технической» ошибки и приговаривает его к выговору и штрафу в один израильский пиастр.
Арабов стали оценивать дешевле, чем в 1948 году, когда нью-йоркские сионисты призывали жителей через мегафоны «заплатить доллар и убить араба». Теперь за 50 арабов было достаточно одного израильского пиастра.
А теперь посмотрим, что сказал окружной суд израильской «оборонительной» армии в связи с «технической ошибкой» Шадми:
«Обвиняемый Мелинки, отдавший приказ своему подразделению, действовал не по своей инициативе или по своему усмотрению. Он выполнял полученный приказ, он только передал приказ, полученный им от командира, бригадира Шадми...»
«Шадми не только поставил Мелинки «задачу», он сам оповестил его о «методе» поддержания комендантского часа. Метод поддержания комендантского часа был определен командиром бригады как «строгое обращение» и «решительная политика», поддержание комендантского часа огнем, а не арестами...»
Все это было кричащим напоминанием о расистской природе сионизма, о том, какими методами он достигает своей цели. И вся история Кафр-Кассима, начиная с приказа совершить преступление, отданного бригадиром Яшишкаром Шадми, и кончая штрафом в один пиастр, к которому приговорили бригадира, также напоминает о лицемерии израильских «интеллигентов» и «прогрессистов». Они предпочли на время забыть свои лозунги «мира и братства» и окружить преступление завесой молчания.
Если сионисты делали все возможное, чтобы скрыть от мира свои преступления в Палестине (а потом в Египте, Иордании, Сирии и Ливане), то мы должны также признать нашу долю ответственности, так как мы были недостаточно активны в ликвидации барьеров между нашим голосом и слухом международного общественного мнения. Даже самые маленькие из наших нефтяных княжеств должны иметь возможности издания и распространения сотен книг на всех языках мира, чтобы разоблачить истинную природу сионизма и положить конец влиянию его пропаганды на определенную часть международного общественного мнения.
«Третья сила» — название небольшой прогрессивной группы в Израиле, и Боац Афрон — один из ее наиболее активных членов. Он в отличие от других не остался равнодушным и решил призвать всех виновных к ответу.
Ниже приводятся выдержки из статьи, написанной Афроном и напечатанной в газете «Hep» в августе — октябре 1959 года, статья фактически обвиняет весь Израиль:
«Начнем с перечисления главных преступников, тех, чьи претензии на духовное и моральное руководство должны были обязать их бороться, тех, которые не только не боролись, но и подчас сами принимали участие в грязном деле...»
«Главный преступник — пресса. За исключением двух-трех газет пресса согласилась участвовать в заговоре молчания и набросила вуаль на преступление. Вместо слова «убийцы», они писали «осужденные». Вместо того чтобы писать об убийстве и преступлении в Кафр-Кассиме, они писали о «бедствии», «ошибке», «инциденте, достойном сожаления». Когда эти газеты писали о «жертвах бедствия», было неясно, кого имеют в виду — убийц или убитых. А когда был вынесен приговор, начали трусливую кампанию против судьи, чей приговор был разорван как простой клочок бумаги. Таким образом этот ужасный день прикрывали завесой уклончивого разговора. Можно быть уверенным в одном: когда вы наталкиваетесь на бесцветные слова, нейтральные и осторожные слова, за ними прячется что-то ужасное».
«Второй преступник — наше религиозное руководство: раввины и религиозные круги страны, которые требуют, чтобы с ними считались, чтобы доминировал «еврейский характер» и «дух нашего отца Израиля», которые всегда твердят: «Не убий», «Совершаются ужасные вещи, но ты думаешь только о своих собственных удовольствиях», «Кто отнимает жизнь, теряет целый мир», — религиозные круги окунулись в равнодушное молчание. Ни один священнослужитель не встал, чтобы спасти честь еврейской религии и выразить моральное возмущение и гнев от этого суда. Или это и есть «свет в еврействе»?»
«Третий преступник — наши профессора. Если появляется обращение провести региональные выборы, его подписывают десятки профессоров. Но за исключением нескольких «сумасшедших, эксцентричных» ни один из профессоров и лекторов не закричал: «Это убийство!» Конечно, вопли и крики не приличествуют хорошему академическому поведению
«Четвертый преступник — наши деятели литературы, «Иргун Хасофрим» (организация писателей), известная своими «пламенными протестами» и своими «обращениями к совести просвещенного мира». Эта организация молчала, молчит и будет молчать. В делах, которые непосредственно ее касаются, таких как заработок писателей и раздача наград и почетных степеней, она исключительно энергична, но когда ее призывают выполнить духовный долг, когда она должна действовать как организация писателей, когда она должна выступить против власти и потребовать того, что велит совесть, без самолюбования — она внезапно превращается в несуществующую».
«Где были партии, все это время имевшие власть и провозглашавшие лозунги мира, справедливости и братства человечества? Где были революционеры? И где были мы, рядовые граждане, преисполненные отвращения и презрения, когда наблюдали за безумным танцем, который, как нам сказали, был выражением «шока» людей? Где мы были, когда нам сказали, что дело улажено приговорами? Почему мы молчали?
Если вы не боретесь за свои моральные принципы, вы в конце концов невольно примете моральные принципы тех, кто прячется от реальностей убийства за дипломатическими словесами, вы примете моральные принципы демагогов и сладкоязычных беспринципных пропагандистов, главных деятелей, не имеющих под собой почвы, принципы всего нового правящего класса, у которого нет равного, нет принципов и который загрязняет чистую атмосферу...»
Добавив к списку преступников, составленному Афроном, военную иерархию Израиля, которая непосредственно совершила преступление, мы придем к решающему выводу, что сионистские круги несут ответственность за убийство жителей ни в чем не повинной деревни.
Мы рады открытию, что в Израиле есть честные люди... Но этого недостаточно, что они осуждают поведение определенных кругов своего общества. Суть дела заключается в том, кто владеет землей, и готовы ли израильтяне признать, что она законно принадлежит палестинскому народу, большая часть которого находится в настоящее время на положении бездомных беженцев.
Перевод с английского В. СИНЯЕВА
СТРЕМЛЕНИЕ
ПРИБЫТИЕ В БУНУ
Ирис Бернгард, едва сдерживая нетерпение своих шестнадцати лет, выходит навстречу первому рабочему дню. Она торопится к пестрым клубам дыма на горизонте. Она идет одна. Остальные ученицы поехали автобусом. Ей хочется прийти туда пешком, ей ничуть не интересно явиться из автобуса — а вот и я! Ей хочется подходить к комбинату медленно, шаг за шагом, видеть, как он растет у нее на глазах.
В девятом классе они ездили в Буну. Но были тогда зрителями, глядели разиня рот на все, приехали как на экскурсию или как на прогулку, в зоосад. Хотя все-таки скоро поняли: в Буне они не просто на экскурсии. Да, поняли это самое позднее, как вышли из сверкающей стеклом лаборатории, где девушки сидят в белоснежных халатах, где поблескивают сотни пробирок со всевозможными жидкостями, и направились к карбидному цеху.
Дело было в ноябре, а в ноябре темнеет рано, к цеху они с трудом карабкались по узким железным лестницам, да еще на каблуках: ступишь — думаешь пол, а там зола. А потом видели, как выпускают из печи шлак, желтые факелы карбида. Потные лица перед печью. Впечатляющее зрелище, ничего не скажешь, хотя девчонки поначалу ничегошеньки, что в огромном цеху совершалось, в толк взять не могли.
Ирис Бернгард уже подходит к комбинату, уже улавливает его запах. Трудно разобрать, чем здесь пахнет. Какой-то пресный, сладковатый, горький и не поймешь какой запах. Так что же это такое, что же привело ее сюда? Не может же быть, чтоб всему виной пятерка по химии. Надо надеяться, что она в первый же день не наделает глупостей и не изуродует себе лицо какой-нибудь дурацкой кислотой. Но вообще-то ее сегодня вряд ли подпустят к реактивам, поначалу станут пичкать теорией.
Дорога, сделав поворот, открывает вид на комбинат. Вытянутое здание завода, трубы высочайшие, чуть ли небо не скребут. От дыма у нее на глазах выступили слезы. «Ну вот, — подумала она, — словно глотнула водки».
Уже перед самым комбинатом ей никак не перейти дорогу. Колонны грузовиков катят и катят мимо. В глаза ей летит зола, она пытается спастись носовым платком. Безуспешно. А между тем на нее уже оглядываются. Еще подумают, что она ревет. Смех, да и только. Но она так просто не сложит оружие. Ведь Буна и ее будущее на комбинате уже перед ней. Прекрасное будущее. Клубы дыма рвутся из труб. Зола как пудра. А она когда-то даже знала, сколько тонн отваливает ежедневно комбинат сельскому хозяйству.
По обочине дороги растет шиповник, не слишком пышный, но вот же с успехом сопротивляется удушающей атмосфере. И все-таки, говорят, в мае деревья здесь уже теряют листву. А ей придется два года вкалывать, может, и дольше.
Ирис Бернгард замедляет шаги. А что, если она повернет, сядет в ближайший поезд и вернется в деревню? В саду на качелях она обо всем позабудет. А основание? «Не могу. Задохнусь я там!» Звучит, пожалуй, чересчур трагично. Ей стало смешно, она едва не рассмеялась вслух, и тут же заторопилась. Бежать наперегонки с дизельной тележкой. Водитель, белокурый парень в синей спецовке, с расплющенным, точно в боксе, носом, что-то кричит ей. Но девушка, хоть и устала, внимания на него не обращает. Перед самыми лабораториями ей еще приходится перебираться через рельсы, она на секунду останавливается, чтоб отдышаться, и, поднимаясь по лестнице в лабораторию, чувствует, что ноги точно одеревенели. И тут она слышит голоса подруг, понятно, они на автобусе куда быстрее приехали, слышит, как маленькая толстушка Карин Шустер говорит:
— Честно скажу, мне сразу подозрительно показалось, что это она пешком бежит. Конечно же, Ирис дала тягу!
Многоголосый протест:
— Чепуха!
И опять Шустер:
— Спорю!..
Ирис Бернгард рывком отворяет дверь:
— Это кто дал тягу?
Общий смех.
Маленькая Шустер заикается:
— Так ведь каждый может ошибиться, и все-таки чудно́. Нас со всеми удобствами доставляют прямо к двери, а ты бежишь пешком.
— Ты не поверишь, — отвечает Ирис, — но я решительно против всех удобств.
Неожиданно с лестницы доносятся голоса. У девушек на лицах любопытство. Они быстро натягивают халаты.
ПАЛЕРМО И НЕБЕСНО-ГОЛУБЫЕ ШОРТИКИ
В те самые минуты, когда Клаудия изо всех сил пыталась надуть шины своего велосипеда, у Палермо разгорелся спор с Кроппе, диспетчером. Тот пытался ему втолковать, что пятитонку негоже гнать по улицам точно гоночную, дабы полюбезничать в карьере с девчонками. Короче, ведешь машину — не размышляй о вещах посторонних.
Ну а как раз сейчас Палермо не с кем любезничать, и вообще это, можно сказать, больное место всей его досегодняшней жизни; к тому же у него предубеждение против словечка «любезничать» — в конце-то концов, он в свои двадцать три года уже вкалывал на сооружении двух крупных водохранилищ, в порту вовсю шуровал, когда заокеанские корабли в плавание готовили, и на стройки не одного химкомбината горы гравия возил. Тут ведь каждый понять должен, что размышлять ему есть о чем. А потому неудивительно, что спор разгорается жаркий, и Палермо успешно наносит контрудары.
Кстати, у Палермо с портовым городком на северном берегу Сицилии ничего общего нет. Если говорить точно, так зовут его Пауль Эрмо, по об этом давайте скорей позабудем, Палермо не любит, когда его называют «коллега Эрмо», как это делает в настоящий момент диспетчер Кроппе.
Да, если говорить правду, это и не имя для него, уж во всяком случае к его внешнему облику оно ничуть не подходит: метр восемьдесят рост, черные кудри, худощавый, а плечи широченные, не сказать, правда, чтоб очень уж прямо держался.
Но Кроппе человек достаточно опытный, умеет справиться с такими горячими головами, как Палермо, а может, он и правда лишнего наговорил. Но Кроппе не в силах сдержаться, чтоб не спросить, кто ж в дураках остается, когда машины вдрызг разбивают, да и асфальт на улицах, к тому же — и это пусть-ка Палермо зарубит себе на носу — от населения уже поступают жалобы.
И хотя Палермо не может не признать, что свою пятитонку иной раз сломя голову мчит по улицам, он, с нарочитой ленцой усаживаясь за руль, бесстыдно ухмыляется.
В эти минуты Палермо и не подозревает, для чего еще может сгодиться подобный разговор. Он ничего не знает о Клаудии и о том, что на последнем отрезке шоссе перед карьером у них произойдет встреча. Сейчас, во всяком случае, он в весьма мрачном настроении покидает стройплощадку.
Клаудия же, стоя на коленях перед велосипедом, стонет:
— Ах, да не может этого быть!
И в сотый раз мажет слюной по пузырящему вентилю. Если б хоть автобус не ушел. Марга на кране изнервничается, опаздывать на смену — такого у них не бывает. И тут она принимает решение: бежать. Калитка палисадника хлопает, точно выстрел.
Только пробежав полкилометра, Клаудия понимает, что ее туфли не очень годны для бега на длинные дистанции. А сумка на ремне, уже пообтрепанная, пожалуй, натрет плечо до крови. Единственно, от чего сейчас прок есть, — ее шорты.
Ну и день будет. Тридцать, а то и тридцать пять градусов в тени, жалкая сосновая рощица справа и слева от шоссе никак не справляется с тучами пыли. Да еще эти самосвалы — носятся день и ночь как полоумные. Ей стоит только палец поднять — все бы водители враз на тормоза нажали, но она не поднимает палец, лучше уж поторопиться дальше по бесконечному шоссе.
Один раз только она чуть не соблазнилась, чуть не поддалась на приглашающий кивок водителя. Но тот, что кивает, слишком уверен в себе, лучше, пожалуй, внимания не обращать, хоть и намечается опасность изрядно опоздать.
И вообще, уж эти парни со стройки! Одно беспокойство от них. Красивые ребята, высунутся из кабины, когда катят с ветерком, и влюбиться недолго. Но она, Клаудия, с этим покончила, раз и навсегда, после истории с Порстеном. Все они трепачи. Чего-чего только не наобещают, а в ночную смену пойдешь, и уже с другой гуляют. Пока Клаудия предается грустным размышлениям, продолжая тем временем бежать, Палермо на своем самосвале приближается к ней все больше и больше, но они еще не видят друг друга и потому даже не подозревают друг о друге.
Палермо размышляет примерно о том же, о чем и Клаудия, его тоже занимает жара, так допекающая его сегодня, а Кроппе, диспетчер, не разрешил ему даже прокатиться с ветерком. Неужели ему, как улитке, ползти и план завалить, тогда ведь сами прибегут, станут просить сверхурочные рейсы. Да он всегда готов, хоть в воскресенье, хоть в праздники, когда другие со своими девчонками...
Вот оно, его больное место, и он тут же решает: «После смены отправляюсь на озеро, будь что будет! Честно, час просижу в воде... Ну не меньше чем полчаса. Здорово, если и Жорж пошел бы, но нет, у того ведь уже зуб на зуб не попадает, когда стакан воды видит. А в остальном Жорж парень что надо, настоящий товарищ, незаменимый друг. С ним уверенно ездишь со стройки на стройку. Отъезд. Прибытие. На первый взгляд не сразу и разберешь, что к чему, вот она, их жизнь».
Палермо глянул направо, подумал: «Старику не спится, в этакую рань забор вышел красить!»
Но вообще-то ему этот старик по душе. А тот остановился, услышав машину Палермо. Палермо махнул ему рукой, старик тронул пальцами козырек. Так у них заведено, когда Палермо в утренней смене. На этом участке он и едет медленней — краска на заборе еще не высохла.
Но Палермо уже опять думает о Жорже: беда была б невелика, будь на озере две-три приличные девчонки, но там все парочками сидят, а те пичужки, что поодиночке приходят, либо уродины, либо сами на шею вешаются. Ему же хочется борьбы, он лучше подождет. Совсем не обязательно, чтобы в первый вечер все было и во второй. Он злится, если девчонки сразу же намекают:
— А я знаю местечко — никто не сунется. Возьмем мое одеяло.
Тишина. Одеяло. Травка. Пожалуйста! На это у него один ответ:
— Благодарю покорно! Не в настроении нынче. Как-нибудь в другой раз... — и ухмыляется нахально.
Тут уж поручиться можно, что все их заверения да к небесам обращенные взгляды застынут, ведь на уме у них только трава да одеяло. Почему он такой? Да вот когда-то в ранней юности пережил разочарование, это же ясно. Но вовсе не собирается по этому поводу давать объявление: «Молодой человек с разносторонними интересами, переживший глубокое разочарование, ищет девушку, умеющую ценить любовь и верность».
Нет, этого он делать не станет. Но внушает себе с тех пор, что девицами не интересуется, и с высоты своих двадцати трех лет весьма скептически относится ко всем подобным затеям.
И вот теперь, с трудом, правда, проглотив обиду на Кроппе, Палермо размечтался, как проведет вечер, сходит на озеро, а потом — уму непостижимо — задумался, почему, хоть клеверные и пшеничные поля к самому озеру подходят, парочки предпочитают клевер, пусть в пшенице куда безопаснее, но, возможно, тут все дело в экономической сознательности. Он, к примеру, когда накупается вволю, любит полежать в клевере, частенько сидит там и после захода солнца. Это в его вкусе. С насыпи виден весь город, и главное — стройка. Новые дома, экскаваторы, краны. Мальчишкой он любил вырезать силуэты. Вот такой силуэт образует стройка на ночном темном фоне.
Так, обо всем размышляя, Палермо едет все дальше и дальше. Он человек решительный, стекла его кабины дрожат — хоть и не так сильно, как прежде, не младенец же он, чтобы в пику кому-то гадости делать!
А вышло очень даже хорошо с этой его малой скоростью. Потому что в эту секунду ему приходится тормозить. Он и не думает об этом, скорее всего это у него рефлекторно получилось. Навстречу, по самой кромке шоссе, бежит девчонка. Девчонка в небесно-голубых шортиках, она раскраснелась, точно ее сейчас солнечный удар хватит, губы строгие, сухие, от жары, конечно, но и вообще строгие, и бесподобные глаза.
Палермо вытаращился на девчонку, точно невесть какое великое открытие сделал. Он видит только ее одну, потную, в облаке пыли, и ему хочется воскликнуть, да что там воскликнуть, во весь голос кричать хочется ему: «Эй, девушки, женщины всей страны, глядите, в таких шортиках можете разгуливать, если у вас фигуры не хуже, чем у этой девчонки!»
Но он не кричит. Оп насвистывает что-то о вишневых губках и розах и думает: «Чепуха, если уж что, так маргаритки ей лучше, венок на ее белокурые локоны... Эх, совсем будет девчонкой из сказки...»
— Влезай, — говорит он и открывает дверцу. Клаудия влезает, движения ее гибки словно у кошки, хоть она и запыхалась, и, уже сидя рядом с Палермо, она улыбается, слабой точно сквозь пыль улыбкой.
И только теперь Палермо спрашивает:
— Куда?
Он разворачивается на довольно узкой улочке. Владельцы палисадников трепещут в страхе за свои заборы. Качают головами. Видно, бормочут про себя: «Ох уж эти сорвиголовы со стройки, совсем ошалели, черт те что вытворяют. Мчатся чисто на гонках».
Но Палермо и не думает о гонках и ничего вытворять не собирается, но — что верно, то верно — чуть-чуть ошалел. Так он же доброе дело в виду имел: девчонке нужно поспеть к смене. И она поспеет минута в минуту. К тому же разве удивительно, что он ошалел, столкнувшись с такой девчушкой? Кроппе, по правде говоря, подумал бы о нем неодобрительно. Но Палермо не собирается «любезничать». На этот раз все очень серьезно. Палермо знает в этом толк. А ведь они всего разок и глянули-то друг на друга. Правда, взгляд был довольно долгий, да, но ведь всего-то разок.
Без скольких-то шесть Палермо останавливает свою пятитонку перед ее заводом, рывком открывает дверцу, Клаудия прыгает на мостовую, и они ни о чем не договариваются. Но Палермо знает — он приедет за ней вечером. Она пойдет с ним на озеро, и, быть может, ей тоже придется по душе та стройка, черным силуэтом виднеющаяся вдали.
У ОЗЕРА
Они ничего не видели вокруг, не замечали, что за ними наблюдают. Они едва на дома вдоль улицы смотрели. У девчонки в сумке был только халат. Бикини она уже заранее надела. Парень вел велосипед по тротуару, плавки он прицепил к багажнику.
— Ну нет, я бы в такую погоду запретил сочинение писать! — в сердцах сказал парень.
— Поторопимся, так и сочинение успеем написать, в воде мне приходят в голову отличные мысли, — возразила она.
Улица упиралась в лес. Ребятишки прыгали в классы. Девчонке вдруг захотелось поиграть с ними. Малыши строго следили, чтобы большая девчонка не задела черту. Но она прыгала здорово, сказывалась долголетняя тренировка.
— А ну попробуй и ты! — рассмеялась она.
— По такой-то жаре, нет! — буркнул он.
Когда они были ужо в лесу, девчонка напомнила:
— Далеко не пойдем, мне еще квадратные уравнения сделать надо, а то опять двойку схвачу.
— Хочешь, вместе займемся, — предложил парень и после небольшой паузы добавил: — Недавно я ходил удить и неподалеку открыл озерцо. — Он выжидательно поглядел на девчонку.
Теперь они шли гуськом. Она засмеялась:
— Ну и заросли!
— А в прошлый раз я еще свободно на велосипеде тут катил.
Он отгибал ветки, чтобы они не хлестнули ее по лицу. Теперь они продирались сквозь заросли ежевики, и колючки царапали ей ноги. Но ягоды были еще зелены. У тропинки валялся какой-то матрац драный и дырявая кастрюля.
— Надо было джинсы надеть! — девчонка слюной помазала царапины на ногах.
— Хочешь — давай вернемся, — предложил парень.
— Еще немножко пройду, — ответила она, — вот только сумка!
Парень взял сумку и повесил на велосипед.
— Чего же ты раньше не дала мне? Всего ведь твой отец увидеть не может!
Но тут показалось озеро, и парень заметил:
— Мы чуть-чуть проплутали.
На берегу зеленел участок сочной травы со свеженасыпанными кротовыми холмиками. Участка хватило как раз, чтобы они расположились на нем. И для одежды еще нашлось место. Озеро было маленькое, но очень синее, а по берегу рос камыш.
— Здесь осенью можно камышин наломать, — сказала девчонка.
За озером лежал луг. Оттуда доносились голоса, поблескивали пестрые платки. Начался сенокос. А еще дальше в небо упирались трубы химкомбината. Девчонка побежала к озеру. Сунула ноги в воду и радостно крикнула:
— Бесподобно!
Она бросила платье на одеяло. Прыгнула в воду, и ей показалось, что лес качнулся. Прежде чем парнишка успел натянуть плавки, она была уже на середине озера. Плыла она хорошо, сильными взмахами. Вода пригладила ей волосы. А когда он догнал ее, они стали нырять за галькой. Но озеро было точно бездонным, а может, у них ловкости не хватало или разволновались слишком. В конце концов они бросили это занятие и поплыли на другой берег. Отсюда стали швырять гальку, и девчонка забрасывала почти так же далеко, как парень.
А когда им это наскучило, снова прыгнули в воду. Девчонка первая выскочила на берег. В халате улеглась на одеяло, вытащила книгу из сумки и стала читать. Но то и дело поглядывала на парня, который нырял на этот раз с большим успехом: на берег летела то галька, то пригоршня песка. Вот наконец и он вышел на берег. Улегся рядом с ней.
— Что это ты читаешь?
— Полезно будет для сочинения, — ответила она.
— Недурно, — сказал он, — а ты дашь мне списать?
Они рассмеялись.
— В следующем году, — продолжал он, — куплю палатку. Если захочешь, возьму тебя в поход.
— Ну плохо же ты знаешь моего отца! — воскликнула девчонка.
— Ах да, — протянул парень и добавил: — Ну, может, я сперва себе магнитофон куплю.
Они помолчали. Кругом стояла такая тишина, что они слышали, как скакали в озере лягушки.
Они перевернулись на животы. Девчонка подумала: а он парень хоть куда. И, заметив, что у него покраснела спина, набросила на него полотенце.
— Нам надо бы вместе на рыбалку сходить.
И девчонка подумала: «Пожалуй, я бы сходила с ним в поход».
— Если я буду помогать тебе по математике, так мы после школы будем часто вместе.
Когда ее купальник почти высох, она сказала:
— Мне надо идти!
— Купаться?
Она смущенно улыбнулась.
— Домой!
— И я иду, — сказал он.
Девчонка запротестовала:
— Оставайся еще, не надо, чтобы отец видел нас вместе.
— Ну и боишься же ты его!
Они пошли другой дорогой. Парень заметил ее, когда купался. Иной раз им удавалось идти рядом. Вскоре меж деревьев впереди замелькали красные дома.
Ребятня все еще прыгала в классики. Сзади их догонял велосипед. Они оглянулись. Ее отец. Не руле — портфель и термос. Он сокращает себе путь, мелькнуло у нее в голове.
Отец подошел к ним, подал руку.
— Что, малышка, купаться ходила? А я и не знал, что у тебя есть друг. Приведи его когда-нибудь к нам.
Перевод с немецкого И. КАРИНЦЕВОЙ
ЧЕМ БЫЛИ БЫ МЫ БЕЗ БЕЛЬМОНТЕ...
Долгое время я с трудом удерживался, чтобы последними словами не ругать господина Бельмонте. Но тогда мне еще мало что было о нем известно. Тучный и лысый как колено. Такое подмечаешь мигом. И жирные руки подмечаешь, как они неспешно, словно откормленные гусыни, переваливаются по столу, когда разговариваешь с господином Бельмонте.
Но с ним ведь и не разговариваешь вовсе. Его только просишь. И я неделю за неделей осаждал двери его бюро и не умерял своих усилий, покуда его секретарша не валилась в изнеможении на пол, тогда, осторожно приподняв ногу, я переступал через нее, не причиняя ей более вреда.
Бельмонте принимал меня, сидя неизменно в одной и той же позе: голова его тяжело падала на второй подбородок, отделенный от лица черной складкой, полукольцом обрамлявшей лицо от уха до уха. Широкая черная складка резко выделялась на рыхлом белесом лице, отражавшем старания Бельмонте благосклонно встретить каждого посетителя. Он тяжело, с усилием раскидывал руки, словно ему приходилось удерживать в бледных, с жировыми подушечками ладонях увесистые гири. Казалось, именно невидимые эти гири тянут его услужливые руки книзу: глухой шлепок тотчас давал знать, что руки вновь приземлились на белоснежно-бумажную пустыню письменного стола.
На том обычно заканчивались мои визиты к господину Бельмонте. В словах надобности не было. Господин Бельмонте знал, зачем я прихожу. В свое время, окончив консерваторию, я без промедления написал ему, ому и многим другим агентствам, и послал копии своего диплома, удостоверявшие, что я именно тот пианист, чье имя рано или поздно вынудит магистраты многих и многих городов расширить свои концертные залы. Все прочие агентства остались глухи к блестящим успехам, которых они в будущем добились бы вместе со мной. И только агентство Бельмонте ответило мне. Господин Бельмонте самолично просил меня заглянуть к нему в бюро. И я заглянул. Бельмонте, когда я вошел, поднялся со стула, вышел мне навстречу, протянул руку, и я воссел перед его столом, как человек, которому есть чем одарить людей. В ту пору лицо Бельмонте еще так не обвисло, да и белесым таким оно не было, каким сделалось на протяжении этих лет. Все меньше и меньше слов требовалось нам. Мы ждали только одного — полного кассового сбора, который позволит господину Бельмонте разрекламировать с должным блеском мой первый концерт. Поначалу мы мечтали о том, как развернем бурную рекламную атаку. Бельмонте предполагал изыскать совершенно новые пути для подготовки моего первого концерта, чтобы настроить публику на предстоящее событие, которое заставит ее начисто позабыть когда-либо слышанные заурядные концерты. Но после того как мы несчетное число раз обговорили все детали рекламной битвы, нам обоим стало тягостно затрагивать эту тему. Нам не хотелось представать друг перед другом по-детски наивными фантазерами. Полный кассовый сбор, которого рано или поздно вне всякого сомнения добьется Бельмонте с одним из своих знаменитых музыкантов, вот что имело значение. Тем временем я усердно упражнялся в своей чердачной каморке. Дни и ночи напролет, скудно кормясь перепиской бумаг. Да разве это беда при моих видах на успех, при том доброжелательстве, которое излучал такой человек, как Бельмонте, всякий раз, когда я посещал его! И хотя мои визиты становились все короче, и хотя все труднее и труднее было повергать на ковер непонятливую секретаршу, мне все-таки удавалось лицезреть Бельмонте каждую неделю.
Но говорить нам было не о чем. Бельмонте раскидывал, словно извиняясь, руки и в полном бессилии шлепал ими о письменный стол, а это означало, что необходимый нам кассовый сбор все еще заставляет себя ждать. Я приучился в ответ на его жесты склоняться в глубоком поклоне. Это означало, что я не в обиде, что я только хотел еще раз осведомиться, как наши дела. Так, в поклоне, я и поворачивался, не поднимая даже головы; не хотел ни его, ни себя ставить в неловкое положение, глянув ему прямо в глаза.
Когда я выходил в приемную, секретарша, собравшись с силами, только-только успевала подняться, столь краткими были мои визиты к господину Бельмонте. Визитов продолжительнее мне бы не выдержать из одной только жалости к замученному бесчисленными бумагами Бельмонте.
Но вот настал день, когда Бельмонте не раскинул рук, дабы сокрушенно опустить их на стол. В этот день он улыбался и пригласил меня присесть. Готов ли я, спросил он, подворачивается удобный случай. Все, правда, произойдет чуть-чуть иначе, чем мы себе прежде представляли. Но так уж повелось в этом мире. Как бы там ни было, для меня подворачивается удобный случай. И он тут же назвал мне дату. Я выскочил на улицу. Промчался в свою каморку и бездарнейшим образом отбарабанил всю подготовленную программу.
В назначенный день я отправился в зал, где должен был состояться концерт, уже в четыре часа пополудни. Там заранее протопили. По углам стояли кадки с лавровыми деревьями. Ряды кресел блистали. Весь зал источал благоухание праздничности. Я нервно шагал взад-вперед но сцене. Садился. Нажимал на клавиши. Но горячие руки взмокли. Пальцы соскальзывали. В ушах стучала кровь.
В пять появился первый слушатель. Мой старик. Он с сомнением глянул на меня. Зашагал по проходу. Присел. Глянул на часы. Еще раз глянул на меня. Тут появился второй, третий слушатель. И за два часа до начала моего первого концерта зал был почти полон. Я положительно ощущал, как на моем лице вспыхивали кроваво-красные стигмы. Носовым платком я тер кожу, пытаясь рассредоточить свое волнение. И неотступно думал о господине Бельмонте. Ну и громкую, видимо, создал он мне рекламу, если публика собралась так рано. А я не встретил в городе ни одной афиши. Бельмонте, видимо, изыскал какие-то совершенно новые пути. Кому и когда удавалось собрать в концертном зале публику за два часа до начала концерта! И как взволнованы были все посетители! Как безумно взволнованы! Мало кто способен был усидеть на месте! Все толпились в проходах, топтались туда-сюда, высоко подымая ноги, точно пол на метр покрыт снегам. Их губы дрожали, они бормотали какие-то слова, пытались даже хихикать, но глаза, широко раскрытые, мечущиеся с предмета на предмет, да болезненное подергивание лба тут же изобличали их. Казалось, судьба этих господ зависит от моего концерта еще больше, чем моя собственная. Должно быть, Бельмонте наобещал чересчур много. Чаяния, пылавшие на фантастически бледных лицах, ни одному пианисту не под силу оправдать. Мой пульс, стоило мне подумать об этом, едва не продырявил мне руку. Мурашки забегали у меня по спине, вспахивая кожу ледяными лемехами.
Видно было, что все эти господа, вышагивающие в гордом одиночестве, кое-что понимают в музыке. Мимо меня проплывали изящные скульптурные головы, защищенные, как некая драгоценность, шелковистыми волосами. Узкие ладони, подобно белоснежным птицам, порхали перед моими глазами.
Ах, господин Бельмонте, думал я, вы, пожалуй, переусердствовали. Долгие годы ожидания измотали и вас, вы потеряли чувство меры, и теперь, по всей видимости, разрекламировали мастера, какого в земных концертных залах еще не слыхивали. Быть может, вы даже представили меня гастролером небес, один-единственный раз выступающим на нашей планете. Иначе чем же объяснить накаленную атмосферу ожидания, способную в любую минуту обратить этот зал в океан огня!
С такой боязливой речью я мысленно обратился к Бельмонте. Ах, если бы он, по крайней мере, был здесь! Разве он не обещал прибыть вовремя?
Я направился к выходу. Пожилая дама в кассе мирно похрапывала. Ну что ж, подумал я, больше тебе делать нечего. Порадовался, что нынче вечером поток посетителей не позволит ей прерывать работу длительными дремотными паузами. Но и здесь господина Бельмонте я не обнаружил.
Я вновь протиснулся по среднему проходу вперед, чтобы сесть в первом ряду. Ведь господин Бельмонте настоятельно просил меня до тех пор оставаться на своем месте в первом ряду, пока не явится он собственной персоной. Но когда я наконец-то прошел вперед, первый ряд был уже занят. Видимо, кое-кто из посетителей настолько успокоился, что оставшееся до моего первого аккорда время в состоянии был провести сидя. Я, стало быть, сел во втором ряду. Меня ни одна душа здесь не знала. И было бы очень неловко просить одного из моих первых слушателей пересесть во второй ряд, чтобы освободить мне место. Не успел я усесться, как погасили свет, и из черного занавеса, полукружием охватывающего заднюю часть сцены, внезапно вылупился Бельмонте. На черном, как и занавес за его спиной, костюме выделялись только большое белесое лицо и кругленькие белесые же ручки, которые он сложил на груди при первых словах. Приветственных словах, обращенных к публике, сказанных тихим голосом и с какой-то печалью растекавшихся по безмолвному залу. Он, начал Бельмонте, пригласил на этот вечер только знакомых, только друзей, вернее говоря, своих личных друзей и друзей музыки. А потому отказался от афиш и вообще от сенсационной рекламной шумихи, на которую, к сожалению, вынуждено идти искусство, состязаясь со спортивными зрелищами. Он отказался от этого унизительного состязания и разослал приглашения, заставившие, по всей видимости, кое-кого из уважаемых гостей немало поломать себе над этим голову. Так вот, сейчас он рассеет все недоумения, сказал господин Бельмонте и впервые отер носовым платком лоб. Но мысли, высказанные после этого Бельмонте, и дальнейшее, что после этого произошло, я передаю с величайшим усилием; в ту пору перетерпеть происшедшее было мне куда как трудно.
Бельмонте сказал: пусть публика сама изберет тех пианистов, которых пожелает слушать в будущем. Великие мастера, поныне еще заполняющие концертные залы, в любую минуту могут переселиться в мир иной, такими они стали великими и такими старыми. Музыкальная же молодежь подросла, но все стоит и стоит перед дверьми концертных залов, ожидая, когда ее впустят. Он, Бельмонте, впустил ее, он пригласил сюда самых разных молодых пианистов, дав им случай представиться публике. Этих пианистов он просит подняться на сцену. Публика же пусть решит, кого из них она желает слушать первым и что именно она желает слышать. А в конце этого своеобразного концерта публика пусть также решит, кого она и в будущем пожелает слушать.
Я поднялся, когда господин Бельмонте произнес эти слова. Я был ошеломлен, пальцы мои онемели и бессильно повисли: точно отмерли. Мне уже не было жарко. Всходя на сцену вместе со своими коллегами, я понял, что должен быть начеку, ибо начинается не концерт, а состязание, исход которого решит мою судьбу.
Господин Бельмонте все еще говорил, когда мы уже подходили к нему, окружая его справа и слева рассыпным строем. А он, словно извиняясь за столь великое множество пианистов, ринувшихся на сцену, говорил в зал: он ведь не посылал этих молодых людей в консерваторию, он не склонял их к профессии пианиста. Но вот они здесь, и, чтобы жить, им нужна публика. И они, эти пианисты, один, два, а кое-кто даже три раза в неделю являются к нему; облепляют цепкими гроздьями его контору, топча ногами одну секретаршу за другой. Он слишком слаб, чтобы отразить их нашествие, они молоды и сильны, и к тому же их большинство. Они приходят к нему, словно он не только произвел их на свет, но даже принудил стать пианистами; словно он твердо пообещал им после окончания курса предоставить столько славы и столько денег, сколько их душе угодно. А свою участь он предчувствует, произнес Бельмонте, повысив голос: в один прекрасный день свихнувшиеся от безделья пианисты его прикончат. Они его задушат, это неотвратимо, у них длинные пальцы, натренированные и сильные; но, прежде чем его настигнет подобная смерть, в некотором смысле смерть на посту, он хочет обратить внимание общественности на эту драматическую коллизию. Быть может, нынче в зале находится прокурор, которому впоследствии предстоит обвинять убийц агента Бельмонте, так пусть он уже сегодня узнает, что сам Бельмонте заранее простил каждого из своих убийц. Голос Бельмонте зазвенел и окреп, он мерно, точно исполинский бич, опускался на ряды кресел, в то время как из зала все еще толпой валили на сцену бледные молодые люди с горящими глазами.
Но вот сцена заполнилась, теснясь, стояли мы, молодые пианисты, с удивлением видя, что многим так и не нашлось на ней места. Но вот один ряд, а потом другой, третий образовался перед сценой, и наконец-то, кажется, все пристроились. Мы стояли, словно колоссальный мужской хор или скорее черномастная стая волков, пританцовывая, нервно раздувая ноздри и подрагивая мускулами, вокруг своего укротителя.
И вот, когда все наконец собрались, когда Бельмонте хотел уже объявить начало состязания, мы увидели, да и Бельмонте не мог этого не увидеть, что в зале не осталось ни единого человека.
Пустые ряды кресел торжественно поблескивали. Все, все, стало быть, пришедшие сегодня были пианистами. Призыв Бельмонте к друзьям, к тем, что одновременно были друзьями музыки, прозвучал впустую. Безрезультатно.
Мы уставились на Бельмонте. Но он, видимо, еще раньше нас заметил, как обстоит дело с его затеей. Он побледнел более, чем когда-либо. Голова его упала, легла на второй подбородок, расплющила черную складку, бегущую от уха до уха, и теперь казалось, что черная петля уже обвила его голову: Бельмонте качнулся, выкинул вперед пухлые кругленькие ручки. Он едва не упал, но мы успели подхватить его в последнюю минуту. Мы отнесли его домой, в его контору, положили на ковер, а сами сидели, стояли, лежали и даже висели вокруг него — исполинская гроздь голодных молодых людей, безмолвных, едва дышащих. Когда же Бельмонте вновь открыл глаза и попытался подняться, мы повернулись, коротко поклонились и на цыпочках покинули контору.
Последовали недели и месяцы без Бельмонте. Быть может, я в ту пору и дышал, быть может, я даже открывал глаза, шевелил руками: не помню. У меня не осталось воспоминаний о том времени. Я пережил его, но это еще не доказывает, что я в те ужасные месяцы действительно дышал. Я погас. Был раздавлен. Месяцы без Бельмонте. Я словно бы улегся на это время в абажур к дохлым мухам. Усыхал. Коченел. Цепенел. Быть может, надеялся на уборщицу, которая смахнула бы меня тряпкой и погребла в пылесосе вместе с дохлыми мухами. Вне всякого сомнения, так и случилось бы, не вмешайся Бельмонте еще раз в мою жизнь.
После того вечера Бельмонте оставил свое агентство. Он поступил на службу в один из крупнейших отелей. Администратором. И тогда сей добрый человек вновь написал мне письмо. Пригласил посетить его. Я посетил его, и он принял меня на службу. Я стал портье. И в других портье этого колоссального отеля я узнавал то одного, то другого коллегу из концертного зала.
Бельмонте всех нас спас.
По ночам, взобравшись на чердак, вскарабкавшись по последнему пролету черной железной лестницы и улегшись там на нашем чердаке огромным кругом, в центре которого сходятся наши головы, по ночам у нас есть время приносить благодарность господину Бельмонте: мы сочиняем песни, в которых на все лады распеваем его имя, а в притчах и молитвах поминаем Бельмонте. Засыпая и просыпаясь, встречаясь среди рабочего дня, мы приветствуем друг друга условным приветствием, а оно гласит: «Чем были бы мы без Бельмонте!»
Служба, которую подыскал для нас Бельмонте в отеле, свидетельствует о его неизреченной мудрости: бордовая форма очень идет к нашим молодым бледным лицам! Когда же мы беремся нашими тренированными пальцами за сверкающие медные ручки гостиничных дверей и провожаем гостей, грациозно изогнув руку, к креслу администратора, к господину Бельмонте, каждый гость понимает, что худощавые господа с глубоко запавшими глазами прошли хорошую школу. Быть может, кое у кого шевельнется мысль, что легкостью и изяществом наших движений мы обязаны особому способу выращивания, и кое-кто сочтет даже, что мы принадлежим к необычной собачьей породе. К цирковым, танцующим собакам с тонким слухом и точеными конечностями, бесшумно несущим свою службу.
И верно: мы бесконечно счастливы, что гибкость наших тел идет на пользу людям, мы безраздельно преданы Бельмонте и нашей службе, и нам остается лишь дружелюбно и благодарно тявкать, глядя снизу вверх на Бельмонте, восседающего в своем администраторском кресле. А когда минуту-другую не видно вокруг гостей, мы шевелим ушами, и покусываем друг друга то за плечо, то за руку, и застываем на мгновение, наслаждаясь надежностью отеля, оберегающего нас от ледяного равнодушия мира. Вдобавок господин Бельмонте закармливает нас сладостями. Мы хватаем их и пастью и руками, но прячем, как только учуем, что приближается гость, — а это мы чуем. Тогда, склоняясь в глубоких поклонах, жизнерадостно скаля зубы, мы выстраиваемся к двери-вертушке и, радостно повизгивая, бросаемся навстречу подъезжающей машине, нежно поющие шины которой застывают прямо перед нами. Мы подхватываем багаж, навострив уши, киваем в ответ на указания могущественных господ, бесшумно, словно ковровые дорожки, вкатываемся перед ними в вестибюль и передаем их с рук на руки, точно драгоценную поноску, господину Бельмонте.
Наш отель процветает. Окна его сверкают как никогда. Даже директор признает, что этим он обязан нам. Он нас высоко ценит. Треплет по плечам большой рукой, балует сладостями и ласковыми словечками, урчит, наклоняясь к нам, ибо считает, что объясняться с нами должно именно так. А то, что мы люди, ему уже трудно себе представить. Людям ни в жизнь не достичь подобного совершенства в услужливости! Почему бы директору и не поверить, что Бельмонте под покровом глубочайшей тайны выводит новую породу живых существ? Почему бы Бельмонте не быть тем человеком, который наконец-то смекнул, что людям вовек не обслужить как положено себе подобных. Кто расхаживает на двух ногах, пускает в ход язык для возражений и не отличается внешним видом от господ приезжих, тому в жизни не достичь совершенства в услужении. Бельмонте же полностью изъял нас, давным-давно раздавленных равнодушием человеческого общества, из этого общества, сунул нас в бордовые формы, обеспечил теплым чердаком и приучил нас к образу жизни, который позволил нам всем дышать свободно и радостно. Мы и не желаем более равняться на людей. Вот и выходит, что директор прав, когда едва ли не с нежностью урчит, глядя на нас сверху вниз, чтобы выказать нам свое расположение. А мы моргаем в ответ, заверяя, что его урчание понимаем лучше всяких слов.
А что вертикально ходящие воспринимают нас уже как существ особой породы, доказывает предложение некой усыпанной бриллиантами дамы, пожелавшей откупить нас у директора и прихватить в Америку, к себе на виллу, в которой эта одинокая и беззащитная женщина вынуждена жить. Директор, однако же, отказал ей, не продал ни единого проворного создания. Никаких, пусть самых больших, денег он не желал. Это тронуло нас. Посреди нашего кружка, когда Бельмонте рассказал нам об этом, образовалась крошечная соленая лужица.
И все-таки наше счастье нельзя считать полным. Не то чтобы кого-нибудь из нас, рысцой поспешающего по просторным коридорам отеля, заедала такая уж злая тоска или чтобы кто-нибудь в нашей спальне под крышей, забившись за ящик, выплакивал свою неизъяснимую печаль. Это все уже позади. Теперь нас не отличить друг от друга, мы даже, слава богу, отбросили разъединяющие нас имена и ныне наслаждаемся и страдаем сообща.
А страдаем мы иной раз, когда начинают сходить с ума наши пальцы, когда они, точно взбесившись, начинают выбивать барабанную дробь. Этому ни один из нас не в силах сопротивляться. Это обрушивается на нас нежданно-негаданно. Лежим ли мы праздно у ног Бельмонте, или рысцой поспешаем впереди приезжего господина, в этот миг из наших рук валится все, что бы мы ни держали, и мы, словно заправские пианисты, а чемодан приезжего — сверкающе-черный рояль, начинаем играть. Беззвучно. Но это только приезжему, не ведающему ни о чем, наша игра представляется беззвучной. Наши уши раздирают пронзительные звуки. Жуткая музыка. Тут уж мы не в состоянии сдержаться, нас так и подмывает запеть. Разумеется, это не пенье в прямом смысле слова, а скорее вой, эхом разлетающийся по мраморным коридорам отеля.
Гостей это удручает и является единственным поводом для жалоб. Но Бельмонте и тут приходит на выручку. Он отправляется к директору, вступает в переговоры с приезжими и столь проникновенно разъясняет им наше особое происхождение, что гости после этого разглядывают нас только с любопытством и умилением.
От подобных приступов и мы бы духом пали, не будь с нами Бельмонте. Бельмонте поделился с нами неким планом, который помогает нам справляться с приступами, который их просто-напросто предотвращает. Однажды вечером, когда мы лежали в спальне вокруг Бельмонте, он сказал: если мы достаточно долго будем нести службу в этом отеле, то из нас выработается особая собачья порода, за какую нас уже и ныне принимают, и наше истинное происхождение не в состоянии будет выявить даже специалист. Однако для подобного перевоплощения необходимо время. Необходимо все те изменения, которым мы ныне подвержены, внешние и внутренние, тщательно подмечать и холить заботливой рукой. Что и сделает не кто иной, как он, Бельмонте.
Когда же мы окончательно примем вид тех существ, в которых уже начали перевоплощаться, он подаст за нас просьбу об увольнении и вновь организует агентство Бельмонте. С этого часа мы станем самыми желанными пианистами в концертных залах нашей планеты. Еще не было случая, чтобы какая бы то ни была порода собак добивалась подобной виртуозности в исполнении классических и современных произведений. Успех, масштаб которого даже трудно себе представить, успех, который мы будем иметь, вознаградит нас за тяготы, нам покамест еще предстоящие.
Да, Бельмонте заговорил как прежде. Мы слушали точно завороженные. Уши наши пришли в движение, пасти хватали воздух, красные языки метались по бледным лицам, и мы дружно испускали победные завывания. Иссохшие балки чердака вспыхивали под взглядами наших горящих глаз, отель, казалось, сотрясался. И уже не переставал сотрясаться с того мгновения, как Бельмонте уведомил нас о нашем будущем. В нас пробудился дар движения — движения змеи и птицы, воды и стебелька под весенним ветром, отныне дар этот нам присущ и мы, ликуя, трусим по коридорам, даже с самым увесистым багажом. Мы знаем твердо: рано или поздно — уж Бельмонте сумеет выбрать подходящий момент — он введет нас в концертные залы. Громко тявкая, возьмем мы приступом сцену, до смерти перепугав на минуту-другую слушателей, но затем, упругим прыжком взлетев на стул к роялю, усядемся вертикально, словно люди, и с удивительной музыкальностью, доселе у собак не наблюдавшейся, исполним великие произведения музыкальной литературы.
Какая важность, если гость пинком спустит нас с лестницы! Какая важность, если злобная кухарка бросит нам кости, уже дочиста обглоданные заурядными дворнягами! И даже ненависть кельнеров нам не досаждает, хотя ее вынести труднее всего. Эти никудышные танцоры, увальни все как один, приметили, однако, что мы превосходим их легкостью движений, стройностью фигуры и бесшумной скоростью, и теперь изводят нас где только могут. Подают ли они гостю спичку, они тушат ее о нашу кожу, словно она уже поросла шерстью. Несут ли мимо дымящийся суп, так с умыслом плеснут чуточку, норовя попасть в глаза, всегда услужливо поднятые вверх.
Но с тех пор как мы знаем, что господин Бельмонте вернет нас в концертные залы мира, мы переносим все с радостным урчанием дружелюбно виляя хвостом. Никому не вырвать тогда успеха из наших зубов, а наши залы будут неизменно полны! В этом нет сомнения.
Ведь Бельмонте знает свет. Он достаточно долго изучал пустующие кресла концертных залов, достаточно долго видел в глазах всех слушателей неудовольствие, ему известно то, о чем сами слушатели подозревают лишь в глубине души: собак, вот кого желают они видеть на эстраде. Собак за роялем. Бельмонте знает свет. И согласно своему опыту неутомимо школит нас, а мы подчиняемся ему. Принадлежим ему. Ибо: чем были бы мы без Бельмонте?..
Перевод с немецкого И. КАРИНЦЕВОЙ
ЭТА ДИКАЯ КАМПА ХУАНА...
Он говорит:
— Садись, Хуана, поговорим по-дружески, уже три года, как ты живешь в моем доме.
Я отвечаю:
— Спасибо, я постою.
Никогда меня не усаживали в комнатах, ну и хорошо, дом моего хозяина сплошь окна и книги, книги и окна, лучше от них подальше. Он говорит, я должна забыть, как со мной обращались прежние хозяева. Они люди плохие, безнравственные. А мы с тобой, говорит он, оба молодые, и потому всегда ладили, если, конечно, ты, то есть я, выполняла свои обязанности кухарки и прачки как положено. Уже в третий или четвертый раз он ругает меня за то, что я грублю его жене, а жена у него такая красавица, что даже смотреть на нее и то жуть берет...
Так вот, я стою, опустив голову, а он мне рассказывает, кто я такая и как очутилась на кухне моей первой хозяйки. Объясняет, что я чувствовала, когда впервые в жизни оставила сельву и поднялась в фыркающий домик на колесах. Потом меня научили называть его «грузовик». Описывает, как я горевала, когда расставалась с родителями, я еще не знала, что они меня продали за отрез токуйо — дерюги ценою в двадцать солей...
Я не перебиваю его, он учитель, ему лучше знать, как и что было. А я всего-навсего кампа[7] — дикая кампа, как говорят все. Я не помню, сколько мне лет, у меня нет свидетельства о рождении или крещении, знаю только, что молодая и что ни у кого в нашем местечке не увидишь такой головы, таких рук и ног, такого лица, как у меня. Он говорит, что, прежде чем взять меня в свой дом и научить писать и читать, он все узнал про мою жизнь...
— И теперь, — говорит он, — тебя можно принять за мою племянницу, за настоящую сеньориту, и тебе правится читать газеты и журналы, не то что моей жене. А помнишь, какая ты была?
Опять он за свое...
— Тебя продали за кусок токуйо ценою в двадцать солей на базаре в Оксапампе, — говорит он. — Там бывают неплохие базары, в Оксапампе, — бананы, юкка, крахмал, ананасы, агуакаты поаппетитней тех, что привозят в Лиму. А молочные живые обезьянки! Если приготовить как следует... Но самое сладкое в них мозги — соси и соси понемножку — пальчики оближешь! Ты вела себя как маленькая визгливая обезьянка: кричала, дрожала, цеплялась за лохмотья матери. Само собой, мать не расхваливала тебя в голос, не выкрикивала твою цену, как продавцы других товаров, но люди из Ла-Марседа и Сан-Рамона знают, как покупать детей. Мать запросила за тебя две «штуки» токуйо, или шесть банок немецкого анилина, или новую лампу, или два хорошо наточенных мачете подходящего размера. Перекупщики не стали торговаться, они сказали как отрезали: «Один кусок токуйо!» — и пошли прочь, презрительно меся грязь сапогами. Они знали, что мать, обхватив тебя покрепче, тут же бросится за ними и будет умолять, чтобы тебя взяли за любую цену.
Ты, конечно, ни о чем не догадывалась, — продолжает он, — во мгновение ока ты очутилась в грузовике этих парней. Тебя подсадили в кузов, который оказался загоном для свиней, и, чтобы свиньи тебя не съели, между ними и тобою уселся девятилетний чолито[8]. Я думаю, ты кричала, когда увидела, как уходит мать, но это скоро забылось, хотя и осталось в тебе навсегда. Грузовик тронулся по серпентине вверх. Дорога змеей убегала назад, листья осыпались вам вслед, заметая твой путь обратно. Чолито не понимал твоих слов, ты не понимала его, тебе пришло в голову, что и свиньи говорят на своем особом языке: ты видела их в первый раз. Вы поднимались все выше и выше, серпентина завивалась все круче и круче, и вдруг тебя начало рвать бананами и юккой. Чолито сморщился и отодвинулся подальше. Так вы и ехали. Когда тебе казалось, что больше уже невмоготу и вот-вот тебя вывернет наизнанку, а голова лопнет от боли, грузовик, слава богу, останавливался, один из мужчин открывал заднюю решетку загона, вдвоем с мальчиком они спускали голосящую свинью и продавали ее у каких-нибудь ворот, но не за отрез токуйо, а за серебро или бумажные деньги. И все начиналось сначала: грузовик трогался, тебя тошнило, одной свиньей становилось меньше. Наконец ты осталась одна в загоне, потому что чолито тоже продали у очередных ворот. То есть это ты подумала, что продали, на самом деле он кончил работу и вернулся домой.
Наконец машина выехала на ровную, гладкую дорогу, где было много людей и много дверей. Двери вели в очень большие хижины с крышами, там жили эти люди. А между большими хижинами бегали животные на колесах, вроде того, на котором приехала ты, и поменьше. Они беспрерывно сновали туда и сюда, так что у тебя зарябило в глазах и сдавило в желудке. Таким явился тебе в первый раз Ла-Марсед. Грузовик поставили на площади, и ты в своем загоне сидела, как в клетке, у всех на виду. Люди подходили и рассматривали тебя: «Ух ты, кампа! Прямо из сельвы... В пончо! — Рваное пончо — это было все, что осталось тебе на память от матери. — ...И молчит, забилась в угол...»
Ты молчала, во-первых, потому, что совсем недавно вообще научилась говорить, и еще потому, что язык, на котором объяснялись эти люди, был тебе незнаком. Наконец возвратились твои хозяева, отогнали зевак, ваше животное на колесах снова тронулось, и вы поехали дальше.
В Сан-Рамоне на площади прогуливалось много стариков и старух. Тебя увидели, двое из них, муж и жена, дали деньги, которые за тебя просили, и отвели тебя в свою маленькую кухоньку с земляным полом. Ты сидела на земле, нахохлившись как больная курица, у твоих ног ползали муравьи, шныряли кролики. Ты смотрела на очаг и думала: «Когда же оттуда появится еда?»
Смешно: он меня жалеет... А я тогда сидела на полу, грелась у огня, ела суп, который принесла мне старуха, и смеялась от счастья!
— Потом, когда пошел слух, что ты убила старуху, некоторые недоумевали: почему бы тебе было не выбрать самого хозяина, сукиного сына, опостылевшего всему околотку? Я думаю, все объясняется просто: хозяин был от тебя далеко, а старуха — близко, и с первого же дня принялась есть тебя поедом за то, что ты не понимала ее: ни се слов, ни ее жестов. В тот первый вечер она отворила дверцу свинарника, наверное, хотела показать тебе, как кормить животных, но ты подумала, что она показывает, где твоя постель, и пристроилась было рядышком со свиньями. Хозяйка за волосы вытянула тебя оттуда и водворила на отведенное для тебя место — на кухню, к кроликам и муравьям. Так старуха сделала первый шаг к своей смерти.
Ты не знала, как на ее языке называются самые простые вещи, не понимала, куда тебя посылают, не умела по-людски сварить похлебку, чисто прибрать в доме. Она тебя учила. Сначала это был один сплошной крик, который ввинчивался тебе в уши и свербел там, свербел... Потом к крику добавился взгляд: темные провалившиеся глазницы, и источенные зубы, и безгубый рот, и живот, и горб, и, наконец, вся она превратилась в недремлющее око, которое не выпускало тебя из виду ни на миг.
Ты делала все, что она хотела, но не так. Если нужно было, например, положить в кастрюлю говядину, ты клала почему-то кролика. Если тебе велели выгладить рубашку сеньора, то от рубашки оставались горелые лоскуты...
Как-то ты чуть было не сожгла кухню. Хозяйка вспыхнула жарче, чем огонь в очаге, и нацелилась в тебя головешкой, а ты бросилась на пол и, съежившись, припала к земле — ничтожный комочек на кухонном полу, как и в день приезда.
О чем это он так складно и так быстро, что и не понять? Когда же он меня отпустит? Потом ведь сам скажет, что я засыпаю стоя, как лошадь...
— Хозяйка, взбесившись, позвала старика, своего мужа. Тот принялся пинать тебя ногами. Ты совсем съежилась и закаменела. Тогда он поддал хорошенько тебе в живот и по ногам. После тебя избивали так не раз, но впервые это случилось тогда, верно?
— Раз вы говорите, сеньор, значит, так оно и было, сеньор.
— Но кое-чему ты все-таки научилась, хотя хозяйка уже потеряла всякую надежду. Тебе вбили в голову названия вещей, отучили стирать в канаве у свинарника, ходить но нужде в кусты, залезать руками в кастрюлю, спать у плиты стоя, будто ты лошадь...
Вот уж умеет говорить! Говорит и говорит, и как не устанет!
— Ты подрастала с. каждой педелей, но узнала, как ты выглядишь, нечаянно. Как-то в воскресенье старуха задержалась на улице. Ты вошла в ее спальню и встретилась сама с собой в зеркале гардероба: оказывается, у тебя была голова дыней, лицо все в голубой татуировке, редкие гнилые зубы, а волосы закрывали глаза, как у Клеопатры...
Ты сам, сам назвал меня царицей Клеопатрой, когда твоя жена меня побила, а ты захотел утешить. Какая уж там царица... Хотя бы не торчать целый день на солнце и отмыть руки от кастрюль...
— Ты долго смотрела на себя: лицо клином, длинные обезьяньи руки, короткие ноги, огромные солдатские башмаки, ты их не носила, а волочила за собой — карлик, кривоногий карлик...
А, ты тоже, наконец, попрекнул меня моим уродством. Вот тебе и царица...
— С тех пор ты протоптала дорожку от кухни к спальне и по этим встречам с самой собой в зеркале стала вести счет дням, хотя до сих пор не знала даже цифр и не умела понять, сколько времени на часах. Часы были для тебя колдунчиком, который, сам находясь далеко от кухни, непостижимым образом был связан с кастрюлями и кулаками старухи.
В один несчастный день у тебя с утра не заладилась стряпня. Ты поставила на огонь горшок с водой, но не успела оглянуться, как он оказался без воды и, потрескивая и испуская тошнотворный запах, готовился сгореть совсем. В другой кастрюле задурило молоко. Уж его-то, в этом ты была готова поклясться, ты налила по самый край. Но оно тут же вспухло, скинуло крышку и поползло; шипя, в точности как старуха... Тут как раз она и вошла.
«Скотина! Идиотка! Дура набитая! Что у тебя в третьем горшке?» — закричала та. Ты открыла крышку. Там было мясо: несколько дней назад ты его припрятала, чтобы украдкой отщипывать по кусочку. Теперь в нем копошились черви.
Старуха закричала еще пуще и бросила тебе в лицо мясо вместе с червяками...
Под рукой у тебя оказался нож, ты не собиралась убивать, ты схватила его, чтобы не подпускать к себе старуху, и покачивала им у нее перед носом...
Но, в конце концов, они должны были встретиться — нож и старуха. И встретились. Всего два удара. Потому что старик, который должен был быть далеко, прибежал, не иначе как по колдовскому наущению часов, как раз вовремя.
— Это была первая хозяйка, которую я убила, — говорю я, и меня прошибает холодный пот.
— На самом доле ее убила не ты, — поправляет он. — Ты ее ранила. Ее убил муж, потому что не захотел оказать ей помощь, и она умерла от кровоизлияния в легкое. Старик и не подумал вызвать врача.
— Он был влюблен в одну сеньориту, молодую и красивую, — объясняю я.
— Вот именно. И поэтому старик распустил слух, что его жена болела воспалением легких — «грудной болезнью», как говорят здесь, а через несколько дней объявил, что она умерла. Две ночи в доме длилось велорио[9], хотя у нас, чтобы похоронить человека, даже и свидетельства о смерти не требуется. Одним словом, ты оказала неплохую услугу старику. Он переехал сюда, в Тарму, и начал новую жизнь с другой женщиной.
— Она и на велорио была, эта его сеньорита, — сообщаю я ему, будто он этого не знает.
— Ну да, а потом она стала твоей новой хозяйкой, — откликается он, как будто я этого не знаю.
— Такая была нежная и милая, что я и в мыслях не держала, что она потом так переменится, клянусь вам!
— У нее свое было на уме, вот она и задабривала тебя. По воскресеньям брала с собой в церковь, а потом на базар.
Улицы по-воскресному кишели народом. В лавочках было полно тканей. Ткани пылали яркими цветами и, казалось, смотрели на тебя, словно окликали...
— Да, да, верно вы говорите, дои! И я такая счастливая — никаких кастрюль, никаких супов, несу корзинку и иду себе за своей молодой хозяйкой...
— ...Ты несла корзинку и шла за своей молодой хозяйкой, но, конечно, твоя походка не могла сравниться с ее красноречивой поступью. Когда она проходила мимо мужчин, глаза их туманились и обволакивали этим туманом и тебя, как будто и ты была предметом, достойным восхищения и желания. Ты слышала их комплименты, соленые и двусмысленные. Но ты их не понимала.
«Мамета, мамета, что значит «сучонка»? Это что-нибудь вкусное, вроде хлеба или сахара?»
Ха-ха, он говорит точь-в-точь, как я тогда, вот смех!
«Замолчи, свинюшка! — кричала хозяйка. — Кто тебя научил таким словам?»
«Эти парни, которые на тебя смотрят, они тебе это говорят».
«Мне? — удивилась она. Но потом, заливаясь смехом, сама приставала: — Ну-ка повтори, что они сказали сегодня?»
«Шокобылка».
Она прыснула и заставила повторить еще раз.
«Шокобылка».
«Хо-ро-ша ко-был-ка!» — произнесла она раздельно, вытягивая губы как для поцелуя. — «Хороша кобылка» — повтори!»
«Шокобылка».
Хозяйка покатывалась со смеху, вот как он сейчас.
— Ну ладно, сегодня мы посмеялись вволю, Хуана. Стало быть, так она и приручала тебя: погладит по голове, пострижет волосы, подарит старое платье и туфли на высоких каблуках, ты на них и стоять-то не умела. Возьмет с собой в кино.
Тени на экране вели себя совсем как люди. Один раз человек с зажженной свечой шел к тебе по бесконечному коридору, а за ним кралось чудовище с огромными клыками, вот-вот кинется на него. Рядом с тобой хозяйка и какой-то незнакомый мужчина, взявшись за руки, ойкали ужасаясь. Дети вокруг вскрикивали и ерзали на стульях. Вдруг свеча упала, чудовище простерло руки, чтобы схватить и задушить всех, кто сидел в зале. В зале завизжали так, что ты зажмурилась и думала, что уж больше не откроешь глаз. А когда все-таки открыла, то на экране уже текла река в зеленых берегах... Вот теперь ты ахнула, тебе будто в сердце ударило, что эта река ты сама и есть, что ты пришла оттуда, с этих вот берегов, а пути обратно нет, разве что улететь сейчас из зала на экран и ухватиться там за что-нибудь. Но река исчезла, а ты осталась. Ты не видела, как в темноте хозяйка и незнакомый мужчина обнимались так крепко, что стулья трещали.
С тех пор этот дом ты уже не называла, как все — кинотеатр, а по-своему — река, и полюбила ходить туда вместе с хозяйкой в незнакомым мужчиной. Но почему-то больше не показывали, как падает свеча и как страшная рука тянется к горлу, и никогда уже не появлялись твоя река и твои деревья, наверное, они покинули тебя навсегда.
Эта картина называлась «Месть», не помню только, кто мстил и кому...
— Однажды вечером, перемыв все кастрюли и нанизав мясо для сушки на проволоку, ты растянулась на своих шкурах, еще минута, и ты заснула бы как мертвая, чтобы назавтра, как водится, подняться пораньше... Вдруг открылась дверь и вошло то чудовище с зажженной свечой. Ты закричала и схватила топорик для мяса. Это был твой хозяин с керосиновой лампой в руке, он толкнул тебя на постель, вырвал топорик и вцепился тебе в волосы: «Где моя жена? С кем она ходит в кино?»
— Ой, сеньор учитель, не надо про него, мне страшно, ведь этим самым топориком его зарубят насмерть, но не я, не я! А тогда я схватилась за него, потому что подумала: старик пришел убить меня...
— Он пнул тебя два раза ногой и ушел, а ты осталась лежать, но заснуть уже не смогла. Только в полночь, когда пришла молодая сеньора и в спальне поднялся шум, ты подумала: «Авось ей достанется не меньше!» — и с этой утешительной мыслью наконец заснула.
— Правда, я так подумала! Дон, откуда вы все знаете, вас же там не было?
— Утром сеньора вышла на кухню, и ты увидела, что ее хорошенькое личико отменно разукрашено. «Это ты ему рассказала, кампа проклятая!!» — завизжала она и бросилась на тебя. Первое, что пришло тебе в голову: «Где-то был топорик для мяса...» Но он не понадобился, сеньора была такая слабенькая. Ты заперла дверь, повалила хозяйку на свою постель и долго била ее... Ты отводила душу. Старика не было дома, и никто не мог отнять у тебя этой радости. Мы, соседи, услышали, как она зовет на помощь, ворвались в дом и, конечно, вырвали у тебя бедняжку. И тут убедились, что она кричала больше от страха, чем от боли.
Вот тогда-то мы и познакомились с тобой. Я ведь тебя приметил еще в день приезда и всегда смотрел на тебя с любопытством...
— Потому что у меня голова как тыква, и синие полосы на лице, и кривые ноги?
— Ну да, я не скрываю, что интересовался тобой, потому что ты кампа, кампа в чистом виде, мне это как раз очень важно... А в тот день я дал тебе успокаивающего и остался на кухне, чтобы потолковать с тобой. Ты помнишь? Остальные тут же пошли трезвонить по всему городку, какая ты зверюга, как ты чуть было не убила еще одну свою хозяйку. В том, что ты убила первую, никто не сомневался...
— Да, я помню, но вы так много спрашивали, а мне еще надо было стряпать...
— Я видел, как ловко ты готовишь тушеное мясо с тыквой, как умеешь сварить гуся в самый раз, перетереть с золой зерна ржи или кукурузы для моте[10], присолить свинину на ветчину... Вот тогда мне и пришло в голову взять тебя к себе.
— Спасибо, сеньор, за все. Спасибо, что вы защитили меня от полицейских, но вы же знаете, я от вас все равно уйду...
— Еще бы! Ты ведь собираешься поехать в Лиму и выучиться там на секретаршу, а может быть, станешь продавщицей в магазине?
— Не надо смеяться надо мной, дон, не надо меня дразнить.
— А ты не прикидывайся дурочкой. Почему ты не убежала сразу же после драки с хозяйкой? Другая на твоем месте испугалась бы, что старик упрячет ее в тюрьму. По крайней мере, мы, соседи, были в этом уверены. Это было бы в порядке вещей. Почему же ты вернулась?
Я смеюсь, прикрывая ладонью свой беззубый рот, и стараюсь не смотреть в его сторону. Кто из нас прикидывается?
— А я тебе скажу почему. Старик тебя не выдал, потому что боялся, что ты расскажешь, как умерла старуха, а в глубине души он был рад, что ты всыпала как следует его второй женушке. Вот почему все сошло тебе с рук. Старик даже нанял еще одну служанку — кухарку, а тебе осталось только стирать белье да петь песенки. У тебя появилось свободное время. Из моего окна я видел, как ты расхаживаешь по двору павой, как вычесываешься, расчесываешься, причесываешься — словом, живешь в свое удовольствие. А помнишь, как ты перепугала насмерть сеньору Баланьос?
Я хохочу во все горло.
— Сам я, правда, этого не видел, — говорит он, — но могу себе представить. Ты и твоя подруга, тоже кампа, служанка сеньоры Баланьос, стирали хозяйское белье и распевали, очень довольные собой. Вдруг появилась эта старая ведьма, эта кость для собак, сеньора Баланьос, и взялась пилить твою подружку за то, что та долго возится с бельем, за то, что скисло вчерашнее молоко, за то, что та съела две лепешки вместо одной... Она не давала девчонке вымолвить ни слова, да у той и язык присох к горлу, она только лицо руками закрывала, ожидая побоев. «Ага, дрожишь? Значит, совесть у тебя не чиста! Отвечай, я тебе говорю!» Бедняга со страху и понять не могла, в чем ее обвиняют, только плотнее прикрывала лицо ладонями. «Ну что ты съежилась? Чтобы люди подумали, будто я тебя бью?» И хозяйка схватила ее за косы. «Если вы тронете хоть волосок на ее голове, я вас убью, — спокойно сказала ты. — Убирайтесь-ка отсюда подобру-поздорову! — И стала утешать испуганную девушку: — Не бойся, если с тобой что-нибудь случится, кампа Хуана отомстит за тебя!» У сеньоры Баланьос глаза на лоб полезли. «А ты кто такая, чтобы защищать ее? Кампа дикая! Не зря говорят, что ты убиваешь своих хозяек! Кампа! Кампа!» Но эти слова она выкрикивала, уже перекатившись кубарем через ограду и удирая по улице. А ты бежала за ней.
Вот была потеха: я бегу, сжав кулаки, за старухой, а за мной бегут полицейские, а за ними — мой будущий хозяин...
— Да, мы в тот день побегали. А потом решили, что на этом все и кончилось, помнишь, Хуана? Но впереди еще была ночь. Я думал, что весь квартал уже спит мертвым сном, когда услышал у вас за стеной какие-то странные удары и крики твоей хозяйки. Странно, что и ты тоже кричала, я всегда считал, что ты терпеливее к боли, чем любой мужчина. Я оделся и выскочил на улицу, не стал стучаться в дверь, пробрался в дом как вор, через пристройку для скота, в кухне тебя не было, в передней тоже, вбежал в хозяйскую спальню, и тут наконец увидел тебя. Ты стояла, закрыв руками глаза, а твоя молодая и красивая хозяйка топориком для мяса била по старику, лежавшему на кровати. Он, видно, давно уже отдал богу душу, а она все рубила, рубила... Тут и я закричал. Она оглянулась и протянула топор тебе. «Ударь его! Я тебе заплачу! Убей его, я прошу тебя!»
— Мне повезло, что вы все видели, — говорю я, снова начиная дрожать, и покрываюсь испариной. — Она ведь все свалила на меня, и соседи хотели меня линчевать. Так уж тут повелось: все зло, какое есть на свете, делаю я, кампа Хуана.
— Подумать только, с тех пор прошло уже несколько лет, тебе больше двадцати, а я женился и стал отцом. Мы с тобой старики, правда, Хуана?
— Я-то да, у меня и зубов почти не осталось, но вы нет, что вы, сеньор! Годы ничего не могут с вами поделать, на вид вы моложе меня.
— Окажи мне одну важную услугу, Хуана, и я помогу тебе вылечить зубы, ты ведь ни разу не была у зубного врача... Хуана, все-таки я защитил тебя от полицейских, научил правильно говорить по-испански, ты теперь читаешь и пишешь как сеньора...
— Какую услугу, дон?
— Я знаю, ты давно хочешь уйти из моего дома. Наверное, ты ждешь только, когда я выправлю твои бумаги — свидетельство о крещении и все остальное, и тогда в один прекрасный день, не сказав ни слова, ты сбежишь от нас в Лиму.
Я опускаю глаза, провожу языком по деснам, они у меня твердые, как мозоли.
— Я тебя не упрекаю. Но мне непременно нужно уехать в Лиму по делам. Я не могу оставить жену и сына без прислуги, кто-нибудь должен им готовить, стирать белье? Только два месяца, Хуана, потом я возвращаюсь, привожу в порядок твои документы и отпускаю тебя на все четыре стороны. Договорились?
— Лучше не уезжайте, дон...
— Мне нужно.
— Но лучше бы...
— Я должен, Хуана!
— Если так, пусть будет по-вашему, сеньор.
Он встревожился, увидев, как быстро я согласилась, и внимательно посмотрел на меня, но, в конце концов, пожал мне руку и сказал, что мы, значит, заключили с ним договор. И наконец-то позволил мне уйти, продержав стоймя целый час в своем кабинете — сплошь окна и книги, книги и окна.
Я валюсь с ног, но придется идти на кухню: надо еще вымыть кастрюли и тарелки, перетереть приборы — вилку за вилкой, ложку за ложкой, нож за ножом... Надо снять во дворе белье, накрыть к столу к завтрашнему завтраку, а я уже почти сплю. А вот теперь надо проснуться — я расставляю по местам бутылочки с сосками для малыша. Сколько я их перебила, хватит с меня скандалов с его матерью... И почти ползком добираюсь до своей постели на полу.
Мне больше двадцати, говорит он, я разговариваю и пишу как сеньорита, но моя постель такая же, как и у старых хозяев, — грязные шкуры так и кишат блохами, муравьями и науками. Я снимаю платье, подаренное «ею», хочу заснуть, но из головы не выходит то, что сказал сеньор, та услуга, которую он от меня хочет. Два месяца без него, глаз на глаз с его женой, красивой, белой и чистой, как простыня, — волосы как ночь, а рот такой счастливый, когда она смотрит на сеньора, и зубы такие злые, когда речь заходит обо мне. И все время подталкивает меня своими длинными ногтями, мне ведь больно. Я слышала, как она смеется над моими волосами («Хотите посмотреть жеваную резину?»); над моими последними зубами («Дракула позавидовал бы»); над моей татуировкой («Чунча[11] и чунча, что же вы хотите!»). «Я терплю ее только потому, что муж ее изучает, — говорила она своим подругам, — только поэтому. Он пишет диссертацию об индейцах-кампа. А я бы с удовольствием вышвырнула ее хоть завтра и нашла бы другую, не такую дикую и почище».
Ее подруги смеются, а сами никогда не спросят, что она мне дает за мою работу. Старые платья, да милостыню на кино, да и то на галерку, куда ходят одни мужчины.
Ужасно хочется спать, но нельзя. Сейчас надо уходить. И чем скорее, тем лучше. Только осторожно — у хозяина слух тонкий. Одеться тихо-тихо, взять узелок с вещами, он давно у меня наготове, под печкой, туфли в руки (старые туфли — тоже «ее» подарок!) и вон отсюда — уйти, убежать, уползти...
Остается немного: перебежать двор, открыть засов, открыть и прикрыть за собой калитку и во всю мочь к базару, там всегда есть грузовики до Лимы. Ой, что это? Он услышал! Зажег свет, кричит: «Это ты, Хуана?» Не отвечаю, мчусь, моля бога, чтобы хозяин одевался подольше, но едва добегаю до Клуба сосиаль, как вижу его — шлепает за мной в домашних туфлях и в халате, Фу ты, господи, ведь простудится, он здоровьем-то не больно крепок, я буду посильнее, на это только и надеюсь. Нет, все погибло, он уже догоняет, уже наступает мне на пятки.
Еще немного наверх, там Пласа-де-Армас, там полно народу, по воскресеньям они топчутся на площади до полуночи: видно, делать им совсем нечего... На Пласа-де-Армас хозяин бьет меня — первый раз в жизни! — и зовет на помощь этих людей, своих друзей.
— Держите ее! Я ее купил, и она не имеет права убегать от меня!
Я смотрю на него во все глаза, я понимаю, что все тут за него, а за меня никто. И еще я знаю, теперь наверняка знаю, что мы, я и он, еще увидим его жену мертвой у меня на кухне, и на этот раз он не защитит меня от полицейских.
— Пожалуйста, отпустите меня, я вас прошу...
— Ну уж нет!
— Я умоляю, сеньор...
— Нечего меня умолять!
И вот опять он и я, мы с ним оба, видим, как его жена лежит мертвой на кухне у моих ног...
— Уж лучше вам убить ее самому и оставить меня в покое, — говорю я тихо.
— Что ты городишь?
Тогда я кричу на всю площадь:
— Убейте ее сами и оставьте меня в покое!
— Молчи, тварь! — кричит он громче меня и командует: — Обходите! Окружайте ее!
Один из его друзей, замыкая цепь, идет прямо на меня.
— Ну, кампа, — говорит он, — если ты меня укусишь...
Перевод с испанского Л. АРХИПОВОЙ
У ПРЕДЕЛА
Они редко обменивались словами. Отчасти потому, что знали мало слов, которые могли бы выразить их мысли; отчасти потому, что произносим мы обычно не то, что хотели бы высказать; главным же образом из-за того, что и без слов все было ясно.
— Три года мы женаты, — сказал он. — В каком-то смысле это немалый срок.
— В каком-то смысле... — согласилась она, отвечая сразу и на сказанное, и на то, что стояло за ним.
Глаз она не подняла. Все ее внимание было сосредоточено на кормлении ребенка...
Она не знала, что муж наблюдает за ней, а может быть, и знала, да не обращала внимания: когда наступало время кормления, ей ни до кого не было дела. А он все смотрел и смотрел на них, не в силах оторваться. Его завораживала нежность, которой светились ее глаза во время кормления. До чего же они были сейчас непохожи на те огневые и дерзкие, которые он знал когда-то, да и все ее лицо стало совсем другим. Из-за этого непривычного выражения нежности, которое появилось у нее после рождения ребенка, она казалась незнакомой. Мать и ребенка связывало чувство, которое они никогда не смогут разделить с ним. Он принимал это с тупой покорностью — ничего другого ему не оставалось.
— А с другой стороны, — сказал он, — три года — это не так уж много.
— Да, с другой стороны, — снова согласилась она, — три года — совсем небольшой срок.
Она знала, что он хочет сказать.
Вынув сосок из ротика ребенка, она обтерла ему губы и сразу будто вернулась из того, чужого мира. Прислонив ребенка к плечу, погладила ему спинку.
— Ну вот и умник.
Он оторвал взгляд от пола и увидел, что она смотрит на него. Она тотчас отвела глаза, и он понял, что это значит. Муж и жена часто могут обойтись без слов. Она заговорила, так и не повернув к нему головы:
— Я нашла сегодня у тебя в кармане старую пачку с двумя сигаретами.
— Это хорошо, — отозвался он. — Можно будет покурить...
На полу, во всех четырех углах комнаты, и под столом, стоявшим посредине, валялись книги, десятки, сотни книг. Маленький книжный шкафчик был набит до отказа, книгами был завален еще один стол...
— Как только мы получим деньги, — сказал он, — мы купим большой книжный шкаф.
— Да, — ответила она, — как только мы получим деньги. — Но она сказала это без тени улыбки, и он понял, что она у самого предела.
В лучшие времена она, бывало, смеялась, когда он говорил: «Вот получим деньги...» Эти слова стали семейной шуткой. Правда, не очень веселой — шутки ведь часто печальны, но, если мужчине и женщине хорошо друг с другом, они нередко смеются и над печальным.
Они многое собирались купить, получив деньги. Диван для веранды, комплект Британской энциклопедии, Полное собрание сочинений Шекспира, курс французской устной речи для вечерних школ... Однако с этими покупками можно было и не спешить. Жизнь шла своим чередом без дивана, и книжного шкафа, и даже без Шекспира. Но вскоре наступили времена, когда пришла необходимость в более насущных вещах. Ребенку нужна была сетка от москитов, ей — платье, да и у него самого совершенно износились ботинки.
А в последнее время они стали избегать разговоров о том, что нужно, — ведь им нужно было то, без чего невозможно обойтись. Нельзя же сказать жене: «Как только мы получим деньги, мы купим чего-нибудь поесть». А когда она говорит: «У меня пропадает молоко, надо купить какой-нибудь еды ребенку», — разве можно ответить на это: «Сделаем, вот только получим деньги»? А так как ничего другого он сказать не мог, то он молчал...
Ребенок уснул, крепко прижавшись к груди матери, и теплота его маленького тела вдруг захлестнула ее жаркой нежностью. Она судорожно стиснула малыша в объятиях. Вспышка была так неистова, что он испугался, как бы она не выдавила жизнь из крохотного тельца, но промолчал: ведь между этими двумя — его женой и его ребенком — были какие-то свои связующие узы, они жили в своем обособленном мире.
Он заметил слезы у нее на глазах и снова подумал, что она у предела.
Сунув руку в карман, он вытащил два маленьких лимона.
— Какой-то человек дал мне сегодня два лимона, — сказал он.
Она обернулась, и у него упало сердце, когда он увидел ее залитые слезами глаза.
Но, когда она заговорила, голос ее звучал спокойно и бодро.
— Ну что ж, — сказала она, — очень хорошие лимоны. Почему он тебе их дал?
— Не знаю, — ответил он. — Может быть, у него не было ничего другого.
— Это верно, — согласилась она. — Может, у него в этот момент только и было что эти лимоны, а ему хотелось чем-то поделиться. Так бывает. Иногда человеку так хочется поделиться, что он отдает все, что у него есть: это, может быть, и немного, но он отдает все, чем располагает.
Замолчав, она поняла, что сказала больше, чем собиралась, сказала то, чего не думала говорить. Но ей так хотелось, чтобы он понял все. Он почувствовал, что кризис миновал, затаенное наконец высказано и им нечего больше скрывать друг от друга.
— Я попросил у тебя слишком многого, — сказал он. — Я это знаю.
— Ты не просил, — ответила она. — Я отдала, потому что мне нужно было отдать.
Она крепко прижала к себе ребенка.
— Что ты сегодня ела? — спросил он, и у него кольнуло сердце от бессмысленности этого невольно вырвавшегося вопроса: он знал, что в доме нечего есть.
— Черная курица снесла яйцо, — ответила она. — А на банановом дереве поспела гроздь бананов. Их уже клевали дрозды. Я совсем не голодна, и маленький хорошо поел сегодня.
Он ничего не мог ответить ей: очень уж ныло сердце.
До чего отважно пустились они в путь три года назад, три года, которые в каком-то смысле были немалым сроком, а с другой стороны, совсем небольшим. Как высоко они стремились тогда, а кончилось все тем, что он не в силах прокормить жену и ребенка. Ему стало стыдно.
— Понравилась тебе рыба? — Она поспешила переменить разговор.
— Нет, — сердито ответил он.
Женщина промолчала, по это было ответом.
— Как я мог ее есть, когда ты весь день сидишь здесь голодная.
— Я не была голодна, — ответила она. — Черная курица снесла яйцо...
— Я мужчина, — с яростью перебил он. — Уж если кто-то должен ходить голодным, так это я. Тебе надо кормить ребенка.
Она снова почувствовала, как его жжет стыд, и поняла, что напрасно заставила его взять с собой рыбу. Мужчинам необходимо чувствовать себя гордыми, они не могут без этого жить. А она унизила его мужскую гордость и сейчас пожалела об этом.
— Давай-ка съедим ее вдвоем, — сказала она, пытаясь исправить свою оплошность.
Рыбешка была такая сплющенная и маленькая, что они не сразу заметили ее в большом бумажном пакете. Она разломила рыбу левой рукой: правой она все еще держала ребенка, — рыба была хорошо прожарена и легко сломалась. Она взяла в руку хвост и начала есть. Но он не сразу принялся за еду. В движении, которым она протянула ему головную часть рыбы, было столько заботливости, столько напомнившего ему о прошлом, что у него комок встал в горле.
— Ну что же ты, — сказала она и чуть-чуть улыбнулась, — ешь голову, тебе это полезно.
Он когда-то сказал ей, что рыбьи головы полезны, потому что в них содержится фосфор, необходимый для развития мозга. С тех нор, когда она готовила рыбу, она всегда отдавала ему голову, даже сейчас и то не забыла.
Они ели, бросая крохотные косточки в бумажный пакет. Окончив, она слизала жир с пальцев и улыбнулась. Ему не удалось улыбнуться в ответ, с этим уж ничего нельзя было поделать.
— Сегодня я встретил в городе хозяина, — сказал он.
— Да? — откликнулась она равнодушно.
— Он будет ждать до конца месяца.
— Да? — проговорила она вяло, словно это ее совсем не беспокоило. Но он-то знал, что беспокоит, и сильно, что именно поэтому она и держится так спокойно.
— Заходила мама, — сказала она. Сказала так, что он понял: между этими двумя событиями — предупреждением хозяина в визитом матери — есть какая-то связь.
— Зачем? — поинтересовался он, желая узнать совсем другое.
— Посмотреть ребенка, — ответила она.
— А!.. — сказал он.
Она пошла выбросить бумажный пакет с рыбьими костями, а он по-прежнему сидел на стуле, уставившись в пол. Он услышал, как заплакал ребенок, когда она положила его, чтобы вымыть руки, но и этот плач не тронул его.
Она вернулась и снова села на стул, прислонив ребенка к плечу. Делать ей было нечего. В доме чисто: ни стряпни, ни грязной посуды. Ей оставалось лишь сидеть вот так, прислонив к себе ребенка.
Но должен же он что-то сделать, чтобы прекратить эту пытку, вернуть себе гордость, без которой мужчина не может жить. Ведь это мучительно!
И лишь когда она спросила: «Что же ты хочешь сделать?» — он понял, что размышляет вслух.
— Не знаю, — ответил он.
— И для меня это мучительно, — сказала она, — но по другой причине.
— По какой же?
— Ведь это я во всем виновата, — сказала она.
— Ты?! — удивился он. — Каким образом?
— Ты всегда был такой веселый и беззаботный, пока мы не поженились. А сейчас даже никогда не засмеешься.
— Ну и что же? — спросил он. — При чем тут ты? Разве это ты меня уволила?
— Ты больше не чувствуешь себя свободным, — сказала она. — Я знаю, что это так.
Она говорила топом, не допускающим возражений.
— Тебе надо освободиться, — сказала она. — Ты не будешь самим собой, пока опять не станешь свободен.
Она сказала это так, что он понял: ему не разубедить ее, и спросил:
— А как же ты?
— Вернусь к маме, — ответила она. — К тому же я не одна, ведь у меня малыш.
Ребенок прижался головкой к ее плечу и сунул в рот большой палец. Она похлопала его по спинке, и глаза ее снова стали нежными, как всегда, когда она возилась с ребенком. Эти двое, его жена и его ребенок, существовали в своем собственном мире, доступном лишь им одним, сам он даже не смел надеяться, что будет туда допущен. И он отлично понял, что значат эти слова: «Я не одна, ведь у меня малыш».
Он не обижался, не винил ее. Завтра он отпустит ее к матери. Признает свое бессилие. Он уедет отсюда, может быть, даже за границу, снова станет свободным. Станет ли? Разве он не будет теперь до конца своих дней связан памятью с этой женщиной и с этим ребенком? Разве он не будет вспоминать их, вспоминать каждую минуту, будет ли он хоть на йоту свободнее, чем любой подкаблучник?
Они долго молчали.
— Ты веришь, что я тебя люблю? — спросил он наконец.
— Верю, — ответила она. — По-своему любишь. Ты никогда не полюбишь другую женщину горячее и сильнее, чем меня. А сам-то ты веришь, что и я тебя люблю?
— Любишь, — ответил он. — Только по-своему. Ребенок стал тебе ближе.
— Как же может быть иначе? — ответила она.
— Иначе быть не может, — согласился он. — Но я но стану свободным, даже если уйду.
— Станешь, — ответила она. — Это тебе сейчас так кажется.
— Но ведь были же у нас с тобой и хорошие времена, — сказал он.
— Были, — согласилась она, — конечно, были. Но времена-то меняются.
Они снова надолго замолчали, отчасти потому, что не существовало слов, которые они могли бы сказать сейчас друг другу, главным же образом оттого, что слова были не нужны им.
Он встал, подошел к ней и опустился рядом на колени. Поцеловал ребенка, поцеловал ее, стараясь не прикоснуться к ней, так как на пальцах остался жир от рыбы. Когда он поднялся, ее глаза были полны слез, но голос звучал твердо.
— Береги себя, — сказала она. — Ты ни в чем не виноват. Так уж случилось.
В глубине души он понимал, что она права, но все не трогался с места, взволнованный, зная, что ему предстоит теперь сделать, но не зная как.
— Где сигареты? — спросил он.
— На столе, — ответила она.
— Можно будет покурить, — сказал он и зашел в маленькую комнату, служившую столовой.
Он закурил и вернулся. Сделал глубокую затяжку, и ему сразу же стало легче. Она не слышала, что он снова вошел в комнату, потому что занялась ребенком и уже не замечала ничего вокруг. Он подумал, что завтра его уже здесь не будет. Впрочем, что такое завтра — день, который никогда не наступает. К тому же у нее есть малыш. Он может уйти хоть сию минуту, и она не станет тосковать: ведь у нее малыш. Ну что ж, он так и сделает. Он повернулся и на цыпочках пошел к черному ходу.
Она не видела, как он ушел: она возилась с ребенком.
Перевод с английского Е. КОРОТКОВОЙ
ПОКА БУДЕТ РАСТИ ТРАВА
Прошло всего три месяца, как я, молодой филиппинский иммигрант, приехал к товарищу в Америку — новую для меня страну — и попал в небольшой фермерский поселок на побережье, где работали мои соотечественники, покинувшие Филиппины много лет назад. Пребыл я сюда во время уборки гороха и вот уже пятую неделю трудился на одном поле со взрослыми. Вечерами, соскоблив с себя грязь, умывшись и поужинав, я, как и все, облачался в выходной костюм и отправлялся в поселок, в привычное для всех нас место — бильярдную — гонять шары.... Те, что постарше, укрывались в задней комнатке и почти всю ночь играли в карты. На работу они выходили полусонные и целый день судачили о своих проигрышах и выигрышах. Люди эти, казалось, были довольны тем, что послала им судьба сегодня. Но на самом деле их все время точило беспокойство о будущем. Оно не сулило им ничего лучшего, чем то, что уже было.
Однажды, когда я собирал горох на склоне холма, мое внимание привлекли дети, играющие со своей учительницей возле школы, у подножия того же холма. Я видел эту женщину впервые — ей было лет двадцать пять; темноволосая, в белом платье в голубой горошек. Мои глаза привыкли к ярким краскам холма — к желтеющим листьям гороха, к изумрудной зелени травы, к царственно-белым мантиям эдельвейсов и серым вершинам гор вдали, поэтому сейчас ее фигурка в белом с голубым почти сливалась с фоном голубого неба и синего моря.
Дети напомнили мне о невозвратимой поре моего детства. Отрываясь от работы, я время от времена наблюдал за их играми, визгом и беготней под ласковым солнцем. Мое внимание привлек темноволосый мальчуган лет восьми — он был очень похож на моего двоюродного братишку, нелепо погибшего, когда ему не было и десяти лет.
Однажды в полдень дул хороший летний бриз, и мы убежали с ним в поле за речкой пускать змеев. В разгар нашей забавы где-то неподалеку сорвался с привязи взбесившийся буйвол и бросился на нас. Он налетел на брата и подцепил его на рога... Когда вечером я пришел навестить его, он уже умер. Я бросился вон из дому и убежал в сад, оставшись один на один с молчаливыми гуавами и серебристыми колоннами лунного света между ними... Я стоял и всхлипывал под гуавой, вдыхая сладкий аромат цветов папайи. Немного погодя в тишину вторглось чудесное пение майн[12]. Я перестал плакать и прислушался. Через некоторое время я незаметно для себя успокоился и смог примириться с мыслью о том, что брата — товарища всех моих игр — уже нет больше в живых. Я набрал цветов папайи, вернулся в дом и положил их на его гроб. Потом пришел опять под гуаву и стал слушать пение майн...
И вот сейчас в далекой стране много лет спустя темноволосый мальчуган, игравший у подножия холма, возбудил во мне какое-то неведомое дотоле любопытство... Однажды утром я спустился к школе и остановился у ограды. Дети подбежали ко мне, как к старому знакомому. Не могу сейчас точно вспомнить, что я почувствовал, когда они стали протягивать ко мне свои ручонки, знаю только, что я вдруг кинулся собирать им красные и желтые маки, росшие на склоне. Потом на крыльцо школы вышла учительница и позвала их в класс.
Я вернулся к моему гороху, не переставая наблюдать за школой. Вскоре после полудня дети ушли домой, и я увидел учительницу — она поднималась на холм и глазами искала меня.
— Ты тот паренек, который утром приходил к школе? — спросила она.
— Да, мэм.
— Сколько тебе лет?
Я ответил. Она с минуту молчала, оглядывая моих собратьев, которые прекратили работу и стали прислушиваться.
— Ты еще слишком молод, чтобы так работать, — сказала она мне. — Сколько лет ходил в школу?
Мне стыдно было признаться, но лгать я не стал:
— Три года, мэм.
— Хочешь учиться дальше? Я буду с тобой заниматься...
— Я бы... с радостью, мэм, — сказал я тихо, поглядев искоса на своих, — боялся, что они подымут меня на смех, узнав о моем желании; за все это время я не видел в нашем бараке ни книг, ни газет — ничего, кроме киножурналов с полуобнаженными женщинами. — Я очень хочу учиться, мэм, — сказал снова. — Но я читаю почти по складам.
— Хорошо, я научу тебя читать, — сказала она. — Когда вы кончаете работу?
— В шесть, мэм.
— Я приду к вам в барак в восемь. Два часа на умывание и на еду хватит? Скажи своим друзьям, чтобы они приготовились, если хотят.
— Да, мэм. Я скажу им. Некоторые, правда, ходили в среднюю школу у нас на островах, но большинство и начальной не окончили.
— Я буду заниматься со всеми, кто захочет. Итак, ровно в восемь.
Я провожал ее взглядом, пока она медленно спускалась с холма. Когда она дошла до шоссе и обернулась, я помахал ей рукой. Она тоже взмахнула рукой, села в машину и уехала. Я продолжал собирать горох как ни в чем не бывало, но мои соплеменники стали подтрунивать надо мной. Я выпрямился и так серьезно посмотрел на них, что они быстро успокоились. Шутки прекратились, и я снова принялся за работу, не переставая думать о тех первых книжках, которые буду читать, когда выучусь как следует грамоте.
Учительница приехала в назначенное время. Она была в шортах и голубой рубашке навыпуск. Я впервые видел женщину, одетую по-мужски, и бросал на нее украдкой взгляды всякий раз, когда она отворачивалась. Она принесла книжку сказок о древних временах и медленно читала ее мне. Но я был огорчен тем, что мои товарищи не пожелали учиться вместе со мной. Правда, я заметил, что в бильярдную ушли не все. Четверо остались играть в карты дома, а один расположился с гитарой на кухне и перебирал струны, время от времени прислушиваясь к голосу учительницы. Около десяти вечера она закрыла книгу и собралась уходить. Я проводил ее до двери и выглянул наружу. Ярко светила луна. Покрытый травой склон холма утопал в лунном свете, вдали блестела зеркальная гладь моря, как сказочные замки, возвышались на горизонте высокие горы.
— Можно я вас провожу до шоссе, мэм? — спросил я.
— Нет, спасибо, — покачала она головой. — Я люблю гулять одна при луне.
Когда она была уже у ворот, я нагнал ее.
— Как вас зовут, мэм?
— Элен О’Рейли. Доброй ночи!
Я проводил ее взглядом. Она остановилась на несколько минут, любуясь молчаливым простором, потом закурила сигарету и села в машину.
С того дня мисс О’Рейли приезжала в наш барак каждый вечер. Она читала нам сказания глубокой старины и учебник по истории. Мои собратья по одному присоединялись к нам, и через две недели только трое уходили по вечерам в поселок. Чувствовалось, что заниматься с нами ей очень интересно. Шло время, и она постепенно рассказала нам о себе, о своем городе, родных и близких. Она родилась в небольшом городке на северо-западе Америки... Родители у нее были бедные, и она зарабатывала на жизнь репетиторством, заканчивая одновременно университет. На беду, в стране тогда наступил кризис. Недавно ей предложили место сельской учительницы в одной из общин в Калифорнии, и она с радостью приняла это предложение, надеясь скопить денег, чтобы завершить высшее образование.
Мы полюбили мисс О’Рейли и по вечерам угощали ее горохом и подносили цветы, которые собирали днем на холме. Потом мы надумали купить ей в подарок новое платье, но один из нас, постарше, сказал, что это неприлично. Тогда мы вложили собранные на платье деньги в конверт и вручили их ей перед уходом. Она не хотела брать, но мы все-таки уговорили ее. В следующий раз она пришла на занятия в новом костюме, купленном на эти деньги.
Мы очень обрадовались и весь день потом говорили между собой, как бы устроить вечеринку в ее честь. А в следующий вечер она сказала нам, что некая организация в городе неодобрительно относится к тому, что она посещает наш барак, и велела всем ходить теперь после работы к ней в школу, как настоящим ученикам.
Я не понимал: разве может какая-то там организация запретить нашей учительнице работать там, где ей нравится? Я был совсем новым человеком в Америке, общался поначалу только с соотечественниками-филиппинцами и поэтому не сразу уразумел, что здесь все двери для нас закрыты. Мы стали ходить вечерами в школу и вскоре уже могли писать на доске небольшие предложения. Однажды, стоя у доски, я выглянул в окно. Увидел спокойное море и голубой простор чистого неба... Тут на меня что-то нашло, и я написал на доске о том, что увидел. Вроде бы что-то сочинил... Мисс О’Рейли начала смеяться, потому что строчки у меня получались неровные, слова были расставлены неправильно и в них было много ошибок.
— Ну и ну! — воскликнула она за моей спиной. — Тебе еще очень далеко до стихов. Всему свое время!
Я покраснел от смущения.
— С чего это ты вдруг?.. — спросила она.
Я пробормотал что-то невразумительное.
— Ты знал какие-нибудь стихи раньше?
— Нет, мисс О’Рейли. Я даже и не думал, что ото стихи.
Она недоверчиво посмотрела на меня. Потом подошла к своему столу и начала читать вслух библию. Читала она «Песнь песней» Соломона... Я был поражен красочным языком и образной силой поэмы, особенно глубиной страсти старого человека к молодой девушке.
— Это самая лучшая в мире поэзия, — сказала мисс О’Рейли, когда закончила главу. — Мне хотелось бы, чтобы ты вспомнил их... Было время, когда люди умели глубоко чувствовать и не боялись своих чувств.
«Песнь песней» взволновала меня. Я подумал о горохе, который мы собирали на холме, о безмолвном синем море внизу... и я сказал себе: «Придет день, и я напишу поэму об этой школе, об этом вечере и о вас, мисс О’Рейли. Как это будет здорово — я прихожу к вам с книгой, в которой описано все, что с нами происходит сейчас!»
Когда я уходил, мисс О’Рейли сунула библию мне в карман. И я читал и перечитывал ее все свободное время. Сидел я и над учебниками, какие удавалось достать. И начал подумывать о том, чтобы скопить денег, поехать в другой город и поступить там в школу. После гороха нам, правда, предстояло еще собирать томаты на другом склоне холма.
Но вот мисс О’Рейли сообщила нам о том, что попечительский совет школы запретил использовать школьные помещения по вечерам. Этот запрет касался, конечно, нас. Мисс О’Рейли этого нам не сказала, но мои более опытные соотечественники поняли все без лишних слов. Когда учительница пригласила нас заниматься у нее дома, откликнулись всего два-три человека.
— Приходите поодиночке, когда стемнеет, — посоветовала она. — И постарайтесь не шуметь.
— Мы поняли, мисс О’Рейли, — ответил я за всех.
Мы приходили в ее комнатушку и читали шепотом, потому что рядом жила старая, больная женщина. Как-то в дверь постучали, и мужской голос попросил учительницу выйти в коридор. Она вскоре вернулась, чем-то расстроенная, окинула нас материнским взглядом и с немым укором посмотрела на дверь; за которой только что с кем-то разговаривала. Мы продолжали чтение, и, лишь когда собрались уходить, она попросила нас не обращать на случившееся никакого внимания...
Я пошел к ней и в следующий вечер, но уже один — мои собратья не посмели. Перед началом занятий мне показалось, что мисс О’Рейли хочет сказать мне что-то, но не решается. Мы стали заниматься, и я забыл об этом. После занятий она пошла проводить меня до дверей, но вдруг круто повернулась и убежала в свою комнату. Я подумал: может, она забыла что-нибудь дать мне с собой, но нет, свет в ее окне быстро погас, и я пошел восвояси.
Я миновал два квартала, когда из темноты ко мне подошли четверо незнакомцев. Двое схватили меня и затолкали в подъехавший автомобиль. Проскочив несколько кварталов до окраины поселка, машина свернула в поле и остановилась около высокой цистерны с водой. Меня вытащили из машины и стали бить.
Я пытался защищаться, но силы были неравными. Мне все же удалось вырваться, и я бросился бежать. Неизвестные вскочили в машину и погнались за мной. Я упал. Тогда они снова начали меня бить. Я не мог больше сопротивляться, катался по земле, а они пинали меня ногами... Теряя сознание, я почувствовал последний удар каблуком по затылку — и все погрузилось во тьму.
Когда я очнулся, было уже за полночь. С трудом приоткрыв распухшие веки, увидел полный диск луны, равнодушно висящий прямо надо мной, и несколько далеких золотистых звездочек и не сразу понял, где нахожусь. Постепенно я вспомнил, что со мной случилось, и слезы покатились по моим щекам на холодные листья моркови, на которых лежала моя голова.
Это было последнее предупреждение. Я добрался до нашего барака и застал соотечественников на кухне за чтением небрежно написанного послания, которое кто-то швырнул в окно перед моим приходом. Это, конечно, сделали те же люди, что избили меня.
Один из наших, которому в этой стране были памятны времена и похуже, взял меня за руку и вывел из барака.
— Я давно хотел тебя предостеречь, — сказал он тихо, — но уж очень мне правилось твое искреннее желание учиться, твое мужество и упорство. Могу только пожать тебе руку за это!
Я протянул ему руку и поблагодарил его.
— Одни люди хорошие, другие плохие, это уж как водится, — продолжал он. — Но никогда не было так, чтобы все зло жило в одной какой-нибудь расе или в одном народе, а все добро — в другом. В каждой расе, в каждом народе хватает и зла и добра. Но добра больше, и оно принадлежит всем людям, всему человечеству.
Так я понял, почему мисс О’Рейли приходила к нам в барак и учила нас.
Я не появлялся в поселке целую педелю — боялся. А когда мои синяки и кровоподтеки зажили, все-таки решился в пошел к учительнице. Но комната мисс О’Рейли оказалась запертой, в окне было темно. Я подумал, может, она пошла в кино, и стал ждать ее возвращения.
Она не появилась в тот вечер. И на второй и на третий тоже. Наверно, переехала на новую квартиру, подумал я, потому что днем видел ее внизу, на школьном дворе; она помахала рукой, и я ответил ей. Вместо нее в школе появилась другая учительница.
Вечерами и в выходные дни мы, разделившись на группы, бродили по городку в поисках нашей учительницы, и нигде ее не находили. Мы покончили с уборкой гороха и перебрались на другую сторону холма — собирать томаты. Мы и отсюда частенько посматривали в сторону школы, надеясь увидеть нашу учительницу, но напрасно. Шли дни, в июне двери школы закрылись совсем, ученики разошлись по домам. Это был конец учебного года, но еще далеко не конец моей жизни в Америке.
Однажды, когда сезон уборки томатов подходил к концу, мисс О’Рейли объявилась. Она немного осунулась. На ее левой руке, у запястья, я заметил шрам.
— Я была в больнице, — поздоровавшись, сказала она. — Болела.
— Почему же вы не дали нам знать? — сказал я. — Мы принесли бы вам цветов с нашего холма.
— Спасибо. Очень мило с вашей стороны, — сказала она мне. — Я к вам пришла попрощаться. Уезжаю в город.
— А вы когда-нибудь вернетесь, мисс О’Рейли? — спросил я.
— Хотелось бы. Но, если ты попадешь туда сам, попытайся найти меня. Надеюсь прожить там дольше, чем здесь.
— Вы и там будете работать в школе?
— Еще не знаю. Постараюсь, конечно, устроиться в школу. В большом городе вакансий больше. — Она положила мне на голову свою руку: — Как бы там ни было, я всегда буду помогать таким, как ты, познавать мир... Всегда... пока на земле будет расти трава!
Ее слова прозвучали как песня. Я не понял тогда их истинного смысла, но запомнил их на всю жизнь. В тот вечер мы устроили прощальный ужин в честь мисс О’Рейли, принесли у кого какие были музыкальные инструменты и играли ей весь вечер допоздна. Луна висела в небе. Море было, как обычно, спокойным. Вдали высились горы. И звезды проливали свой тихий свет над миром...
Уже выпала утренняя роса, когда мы проводили мисс О’Рейли до машины.
Я чуть не заплакал, а мисс О’Рейли снова положила мне руку на голову и сказала:
— Помни, попадешь в город — обязательно разыщи меня. А сейчас счастливо оставаться!
Она уехала. И я больше никогда ее не встречал. Вскоре и я уехал из поселка и потом побывал во многих больших городах. Каждый год, когда листья начинали опадать с деревьев, я собирал свой чемодан и переезжал на новое место. Годы летели быстро.
Однажды утром я обнаружил, что прошло уже двадцать лет с того дня, как я покинул свой дом. А где он был, мой дом? Я видел, как каждую весну зеленеет трава на полях и холмах, и меня осенила простая мысль... Мисс О’Рейли все эти годы была со мной. На всех просторах зеленеющих полей и холмов, там, где она была со мной, и был мой дом, было ее и мое мужество, мое огромное и недоступное желание учиться...
Перевод с английского Г. ВЛАДИМИРОВА
ПОРТРЕТ В ГОСТИНОЙ
Окно глядело на глухой задний дворик, где на веревках сохло белье. Подгнившая калитка в заборе вела в проулок. В заставленной мебелью крошечной гостиной даже летом было прохладно и сумрачно. Причудливые тени от кружевных занавесок ложились на потертую кушетку, коврик из шкуры лани, вышитые салфетки на стульях. На бамбуковой этажерке среди вороха викторианских безделушек хранились чучела двух попугаев под стеклянными колпаками. Обстановка и дом принадлежали моей бабке, приютившей нас.
Подобно призраку королевы Виктории, бабушка безраздельно царствовала повсюду в доме. Она старалась казаться строгой, но круглое лицо лучилось добротой. Седеющие волосы были собраны в тугой узел.
На стене в гостиной в золоченой рамке висела большая старинная фотография моего деда. Внимательные глаза с любопытством следили за нами, белые бачки топорщились, густая борода покоилась на высоком крахмальном воротничке.
Таков был бабушкин муж, я не застал его в живых. По рассказам, в молодости бабушка была красавицей — в ее жилах текла яванская кровь. Работала бабушка служанкой в здании парламента Капской колонии. Один известный депутат добивался ее любви, но она отдала предпочтение шотландскому плотнику и родила ему дочь — мою мать.
Мать была работницей табачной фабрики, отец — профсоюзным деятелем. Мальчишкой я обожал оловянных солдатиков и почти все время торчал в гостиной, ведя игрушечные баталии под неустанным надзором деда и бабушки. Бабушка, которую все мы называли не иначе как мама, обкармливала меня мороженым с имбирной шипучкой — лакомством, к которому и сама была неравнодушна.
На стене в гостиной висел еще один портрет: мужчина в простой матерчатой кепке и скромном костюме на мощенной булыжником набережной. Одна рука в кармане брюк. Казалось, что он пристально вглядывается в будущее. За его спиной высились какие-то башни. В отличие от деда у этого человека не было ни высокого воротничка, ни седых бачков. Только бородка клинышком и самая обыкновенная сорочка.
Я еще не знал, кто этот человек, но чувствовал, что портрет висит здесь не случайно. Домашние относились к нему очень бережно.
И вот однажды я спросил у бабушки:
— Кто этот дядя?
— Твой отец привез эту картинку из России, далекой далекой страны, — ответила бабушка со своего «тронного» места на кушетке. — Это очень нужный человек. Не пролей шипучку — я только что пол натерла!
— А что такое нужный человек? — помню, спросил я.
— Тот, кто делает добро. У родителей спроси — они тебе лучше объяснят.
Отец бывал дома редко, пропадал на каких-то митингах. Я обратился к матери. Она сказала, что Ленин изменил жизнь русского народа, покончил с бедностью и нищетой и что мой отец — ученик Ленина.
— А русские к нам сюда собираются?
— Нет, — ответила мама, — но отец и другие люди, которые учатся у Ленина, укажут простому люду нашей страны путь к счастливому будущему.
— И тогда у всех детей будет вдосталь мороженого с шипучкой!
— Правильно! — подтвердила мама.
Пока мы жили в этом доме, перед нами всегда был человек в скромном костюме и матерчатой кепке, со взглядом, устремленным в будущее. Отец вел свои нескончаемые битвы, руководил бастующими, выступал на митингах. Помню, как он шагал однажды с красным знаменем в руках. Потом его посадили в тюрьму. Когда срок кончился, мы пришли встречать отца к воротам тюрьмы, и я не узнал его — так изменила лицо борода. Только побрившись, отец стал снова самим собой. В доме у нас все время говорили и спорили об учении Ленина. Казалось непостижимым, удивительным, что идеи человека из далекой страны могут вызывать горячие споры здесь, на другом конце света.
Я вырос, закончил школу, а портрет все висел на прежнем месте. Пришло и мне время ходить на митинги, участвовать в маршах и демонстрациях. Я купил кожаную куртку и матерчатую кепку, мне нравилось романтическое слово «революционер». Я вступил в комсомол, и отец растолковал мне, какая это честь и ответственность — быть коммунистом. Комсомольцы изучали труды Ленина и спорили с юношеским задором. Мы раздавали листовки и брошюры жадным до правды обитателям трущоб. И не только постигали ленинские идеи, но сами проповедовали их. Наверно, я был неплохим комсомольцем, потому что вскоре меня приняли в коммунистическую партию.
Когда к власти в стране пришло националистическое правительство, компартия была объявлена вне закона. Многие мои сверстники исчезли тогда с политической арены. Остались самые стойкие. Полиция травила коммунистов, врывалась в дома, уводила на допросы. Мы прятали книги и листовки на чердаках, в подвалах, зарывали в саду. Но портрет Ленина все висел в гостиной.
Когда я женился, среди свадебных подарков, полученных от отца, был и этот портрет. Я повесил его в своем новом доме. Не раз меня и мою жену бросали в тюрьму, но портрет оставался на прежнем месте. Думаю, что полицейские по невежеству и глупости не узнавали изображенного на нем человека.
Наши маленькие сыновья часто смотрели на портрет и называли человека «дядя Ленин», как и я сам в детстве.
Когда нас принудили покинуть родную землю, мы смогли увезти в изгнание лишь самое необходимое. Портрет был упакован в ящик с книгами, одеждой и домашней утварью.
Теперь мы живем в Лондоне, вдали от родины. Портрет Ленина, который подарили отцу в Москве в 1927 году, снова висит на стене в гостиной. Тот же портрет, та же рамка, тот же человек в скромном костюме и матерчатой кепке, пристально вглядывающийся в будущее.
Недавно мой девятилетний сын, сидя в кресле, задумчиво и долго смотрел на портрет, а потом сказал звонким голосом:
— В школе нам задали приготовить выступление на вольную тему. Скоро моя очередь.
— Какую же тему ты выбрал? — спросила жена.
— Я буду говорить о Ленине, — ответил сын.
Перевод с английского В. РАМЗЕСА
ПОЭТИЧЕСКИЙ ГЛОБУС
Отряд Манушьяна
Франция, 1944
Перевод с испанского С. ГОНЧАРЕНКО
С. ГОНЧАРЕНКО
ТОВАРИЩ ПО СОПРОТИВЛЕНИЮ
Майская гроза над Москвой — казалось бы, что может быть привычнее? Но когда в этот вечер за стеклянными стенами Библиотеки иностранной литературы загрохотала канонада грома и трассирующие очереди молний простегнули клубящийся дым облаков, весь переполненный актовый зал вздрогнул. И пожалуй, многим почудилось, будто это сейчас, а не в далеком сорок четвертом году приняла неравный бой с фашистами Интернациональная партизанская бригада, о подвигах которой только что поведали стихи испанца Сельсо Амьевы.
Творческий вечер поэта... В зал падали с освещенной сцены певучие строки испанской баллады — и, подчиняясь их магии, зримо оживали незабвенные образы героев Сопротивления.
Сельсо Амьева рассказывал о своей жизни, перемежая взволнованное повествование очевидца великих событий собственными стихами. «Я один из многих тысяч летописцев битвы с фашизмом, — говорил он. — Стихи военной норы писались чаще всего прямо после боя, и доводить их до совершенства было некогда... Но с какой жадностью читали их бойцы! Думаю, что не один признанный поэт мирного времени позавидовал бы такому энтузиазму своих ценителей».
И теперь, спустя многие годы, эти опаленные дыханием грозных лет строки нельзя читать без волнения.
Для Амьевы война с фашизмом началась почти четыре десятилетия тому назад. Впрочем, о Сельсо Амьеве тогда никто и не слышал: этот литературный псевдоним он взял себе много позднее. В Мадриде же товарищи по комсомольской ячейке знали его как Альвареса Посаду, сына деревенского учителя из Астурии.
Душной ночью 18 июля 1936 года он с группой других комсомольцев заступил на дежурство у мадридских казарм Монтанья. Республиканцы догадывались, что начальник расквартированных там войск генерал Фанхуль ждет лишь удобного случая, чтобы нанести предательский удар в спину Народному фронту, и потому не спускали с него глаз.
Их подозрения подтвердились: с первых же часов фашистского мятежа Монтанья стала одним из главных оплотов контрреволюции в испанской столице. Однако, вовремя предупрежденные комсомольским патрулем, мадридцы не дали застать себя врасплох. Тысячи почти безоружных людей устремились на штурм мощной цитадели и, несмотря на ураганный огонь пулеметов, разгромили гнездо мятежников.
На следующий день Амьева, который тоже участвовал во взятии Монтаньи, вступил в ряды защитников Мадрида. Для этого, правда, ему пришлось пойти на известный обман: он скрыл от комиссии тяжелую травму позвоночника, из-за которой еще в 1932 году врачи признали его негодным к военной службе. Но какое значение имело это теперь, когда речь шла о службе Родине и Свободе?
Мадридский фронт, Валенсия, Барселона. В пламени Национально-революционной войны выросло и закалилось боевое содружество антифашистов всех стран. Бок о бок с Амьевой воевали люди разных национальностей — французы, русские, поляки. Именно они, друзья по оружию, становились героями его поэм и песен. «Неоплатен наш долг перед ними», — писал поэт. Тогда еще он не знал, что скоро ему самому и тысячам его соотечественников представится возможность оплатить этот долг, подтвердив собственной кровью клятву антифашистского братства, данную в окопах под Мадридом.
Весной 1939 года, несмотря на героическое сопротивление, Испанская республика пала. Вместе с отступавшей каталонской армией Сельсо Амьева перешел французскую границу. Концентрационный лагерь в Аржелесе — три года и девять месяцев за колючей проволокой, на узкой полоске раскаленного песка.
Адовы круги физических и духовных страданий пришлось пройти узникам. Однако и там, в лагере, коммунисты продолжали работу по организации и сплочению антифашистского подполья. Пусть не в Испании, но битва с нацизмом продолжается! При первой же возможности Амьева вступает в интернациональный партизанский отряд, действовавший на юге Франции.
Дерзкие операции в Пикосселе, Фуа, Лиму... Неувядаемой славой покрыли себя испанские партизаны — герои французского Сопротивления. Потом, уже после победы, Амьева напишет эти строки, обращенные к товарищам по оружию:
И вот долгожданная весть — гитлеровская Германия капитулировала! Но для испанского народа война еще не кончилась: благодаря всесторонней поддержке международного империализма франкисты и после мая сорок пятого года остались у власти. Однако Сельсо Амьева не думал складывать оружия. Пусть то, что не сумели сделать автомат и гранаты, завершает страстное перо писателя-антифашиста! Он эмигрирует в Мексику и начинает напряженную литературную работу. В его стихах, романах, пьесах оживают славные страницы испанского и французского Сопротивления.
Непримиримый враг фашизма, Сельсо Амьева и за письменным столом остается на боевом посту.
В. РЕЗНИЧЕНКО
«ТРЕБУЮ МИРА И СЛОВА»
В больших городах Испании есть магазины, открытые круглосуточно. Называются они «драг-сторами», на американский манер. Здесь в любое время дня и ночи можно выпить чашечку кофе, купить бутерброд, пачку сигарет или свежий журнал. Предметы первой необходимости, как принято говорить у нас. В одном из таких «драг-сторов» — в Барселоне, у здания знаменитого оперного театра «Лисео» — купил я небольшую, карманного формата, книжку испанского поэта Бласа де Отеро.
Стихи Бласа де Отеро — высокий образец гражданской, актуальной поэзии. В 1976 году поэту исполняется шестьдесят. Но возраст возрастом, а Отеро остается, как отмечают критики, самым социальным и, пожалуй, самым «испанским» поэтом не только своего, но, по-видимому, и последующих поколений. Потому что стихи его молоды. И популярны среди молодежи. Помню, с каким задором читали их мне мадридские студенты, когда в старенькой малолитражке мы проезжали по центральной столичной улице Гран Виа мимо мрачного здания штаб-квартиры фалангистской партии, которое испанцы прозвали «могилой франкизма».
Блас де Отеро — поэт, написавший стихи «об Испании» и «по-испански», требующий «мира и слова», потрясающий свою страну «барабанной дробью совести». Названия его книг — емкие, образные, приковывающие взгляд, зовущие голосом правды и чести.
В одном из стихотворений Блас де Отеро задает себе вопрос: «Может быть, мне стоило родиться в другом месте, например на Кубе, в городе Сантьяго, или в другой Испании — в Испании завтрашнего дня?» И отвечает:
«Сегодняшняя горькая, но отважная» Испания — основная тема поэзии Отеро, его первая и неизменная любовь, любовь мучительная и скорбная. Да, поэт влюблен в свою страну, в ее мужественных, талантливых людей, в ее горы, моря и реки. Но он ненавидит несправедливость и ложь, воцарившиеся на древней земле Дон-Кихота с тех пор, как испанский народ тридцать шесть лет назад проиграл свою войну и верх взяли силы реакции. Раны и утраты, принесенные гражданской войной, не заживают, несмотря на годы. Поэтому не исчезает скорбь, не проходит гнев, наполняющие стихи Бласа де Отеро. И хотя сегодня Испания предстает для поэта в двух лицах — родина-мать и родина-мачеха, Блас де Отеро не просто скорбит, не только оплакивает судьбу своего народа. Он призывает сражаться, чтоб отвоевать Испанию, он во всеуслышание провозглашает:
Стихи Бласа де Отеро трудны для перевода. И не потому, что сделаны они в нарочито усложненной форме. Дело в том, что многое в них недоговорено, написано «между строк». Иначе их не пропустила бы цензура — ведь далеко не все, что создано Отеро, разрешено в Испании. Но — знамение времени! — режим теперь уже не в силах полностью запретить или предать забвению неугодного ему поэта. Воинствующие, непокорные стихи Бласа де Отеро доходят сегодня до испанского читателя. Они доходят до всех, кому небезразлично будущее Испании, судьба ее мужественного народа.
Песня друга
Море
Ergo Sum[13]
Перевод с испанского В. РЕЗНИЧЕНКО
ПОЭТЫ ПОРТУГАЛИИ, АНГОЛЫ, МОЗАМБИКА
ПУТЬ К ПОБЕДЕ ТРУДЕН
«Путь к победе труден. Но победа будет за нами». Этими словами закончил свой доклад на внеочередном седьмом съезде Португальской коммунистической партии. Генеральный секретарь ПКП Алваро Куньял. Эти слова могли бы быть эпиграфом к произведениям многих прогрессивных писателей и поэтов, художников и композиторов Португалии и ее бывших колоний, к творчеству тех, кто правдивым словом, пламенным призывом воодушевлял народ этой страны на борьбу с ненавистным диктаторским режимом. Находиться в рядах антифашистской оппозиции значило постоянно подвергать свою жизнь опасности. Португальские тюрьмы — свидетели мужества, несгибаемой воли истинных патриотов страны.
Вот краткое описание лишь одного из «шедевров» архитектуры, где гестаповцы последней в мире колониальной империи «промывали мозги» свободомыслящим португальцам:
«Здесь по стенам струится вода. Входящего сразу бьет озноб. Сюда десятилетиями не попадало не только солнце, но даже теплый воздух. Лабиринт за лабиринтом мы спускаемся все ниже и ниже. Свет фонаря выхватывает из мрака последние прощальные надписи на стенах, автопортреты людей, которые, возможно, так и не вышли из каменных гробниц. Мы минуем тесные — два шага на полтора — карцеры, где людей держали месяцами в полном мраке, без свежего воздуха, не позволяя выносить парашу. Затем попадаем в каменные, с водой по щиколотку, настоящие подземные ангары, куда после стачек или массовых демонстраций бросали сотни бунтарей... Марш за маршем, едва улавливая свет фонаря впереди, спускаемся по скользкой лестнице. 22 ступени. Маленькая площадка. И снова спуск. Еще 22 ступени. На глубине 35 метров — вода...
Каменный мешок, заполненный океанской водой, хранит во мраке жуткие человеческие трагедии. В 1936 году сюда бросили тех, кто сражался на стороне республиканской Испании. Людей держали по многу дней в сплошной тьме, в ледяной воде, подступавшей к горлу. Кто не выдерживал — тонул. Оставшиеся в живых уже не существовали как личности. В 1962 году сюда поместили бастовавших шахтеров Алжуштрела...»
Таковы «достопримечательности» и краткая история крепости-тюрьмы Кашиас, о которой пишет в своих путевых заметках корреспондент «Комсомольской правды» Павел Михалев.
Труден был путь к победе, к торжеству справедливости, к свободе. И все же ни муки, ни жертвы и страдания не убили в людях Надежду. Она звала на борьбу рабочих и крестьян, среди которых была и Катарина Эуфемия из Алентежо. Она стала жертвой агентов ПИДЕ, португальских гестаповцев. Именем отважной крестьянки ныне названа одна из площадей в городе Грандулы. Вера в торжество справедливости побуждала португальских студентов вставать в ряды демонстрантов. Был среди них и Рибейро Сатос, студент Лиссабонского института экономических наук. Его имя, как и многих других его сверстников-антифашистов, тоже в списке погибших от рук «блюстителей порядка». Несмотря на разгул португальской реакции, надежда на светлое будущее вдохновляла на борьбу и прогрессивную творческую интеллигенцию.
Творчество ее явилось составной частью общей борьбы с ненавистным антинародным режимом.
И пожалуй, глубоко символично, что сигналом к свержению фашизма послужила песня «Грандула — черный городок», ставшая сегодня символом португальской революции. Она прозвучала 25 апреля 1974 года в программе радиостанции «Возрождение». («Грандула — черный городок, черный от солнца и голода, земля братства, где наводит порядок народ...»)
Долгожданное время наступило! Народ Португалии сверг ненавистный режим. Но впереди еще много трудностей. Трудностей, связанных с мирным строительством, с обузданием контрреволюционных сил, с переоценкой ценностей, с борьбой за демократию и коренные социальные преобразования.
«Победа будет за нами» — так говорят коммунисты Португалии и ее бывших колоний, представители демократических сил этих стран. Так считает и прогрессивная творческая интеллигенция бывшей колониальной империи, которая в трудные годы реакции к штыку приравняла свое перо, а ныне поставила свое искусство на службу делу борьбы трудового народа.
Погребенная песня
Больше огня
Песнь Катарине[15]
Перевод с португальского Инны ТЫНЯНОВОЙ
Родина
—
Эти люди
Перевод с португальского И. ЧЕЖЕГОВОЙ
Мы
Перевод с португальского Лидии НЕКРАСОВОЙ
Земля содрогается
(Отрывок из поэмы)
—
—
Перевод с португальского Лидии НЕКРАСОВОЙ
В. МИНУШИН
Я ВИЖУ ЛИРИЧЕСКОЕ ЗАВТРА МИРА
Лоуренс Ферлингетти родился в 1919 году, но спросите сегодня молодого американца, кто его любимый поэт, и он среди двух-трех имен непременно назовет его имя. Молодые любят Ферлингетти за гражданское мужество, за то, что он не подлаживается под молодых, а пишет для них, говорит о сегодняшнем дне на языке сегодняшнего дня, за мудрость, уживающуюся с юношеской запальчивостью. Привлекает и его едкая ирония. Там, где иные манипулируют Благородным Негодованием и Высоким Пафосом, Ферлингетти уничтожит озорной насмешкой или хлестким словцом. И еще, Ферлингетти тонкий лирик в мире рационализма и делового практицизма, культивировавшихся в Америке со времен Франклина и ставших чуть ли не чертой национального характера.
Признанный глава сан-францисских поэтов, один из зачинателей поэзии протеста, Ферлингетти вошел в литературу одновременно с битниками, и критики часто отождествляли его с ними. Действительно, они были едины как в отрицании «американского образа жизни», конформизма, реакционного режима и режимного искусства, так и в поисках искренности, доброты и человечности. Но протест битников нередко походил на вопль затерявшегося в пустыне, на вопль поколения, ослепленного яростью, ищущего и не находящего выхода из тупика, в который попала страна. Это был скорее бунт отчаявшихся, агония, а не борьба с надеждой на победу. И главное, при отрицании, принимавшем всеобщий характер, писателю-битнику не оставалось ничего иного, как искать спасения в себе самом, в глубинах своего «я», когда единственно важным объектом для художника, порвавшего связи с обществом, становится его подсознание. У Ферлингетти же противоположный взгляд на место и роль художника в обществе. «Только мертвые незавербованы, — замечает он и добавляет: — От меня отвернулись истинные битники, которые говорят, что я не могу быть одновременно и «битником» и «завербованным».
До 1951 года Ферлингетти с недолгими перерывами прожил во Франции. Здесь он воевал против фашизма, здесь же он защитил свою первую диссертацию по современной французской поэзии в Сорбонне. Это нужно иметь в виду, так как существует связь творческая, а не ученическая, между ним и современными французскими поэтами, прежде всего, конечно, нужно упомянуть Жака Превера. Первую книгу своих стихов[16] под названием «Картины потерянного мира» Ферлингетти опубликовал в 1955 году. Это картины мира, враждебного человеку, несущегося неизвестно куда, подобно потерявшему управление автомобилю. Легкая усмешка играет на губах поэта, когда он наблюдает этот странный мир, игру в политику, в Демократов и Республиканцев; людей — «суетливых карликов», не замечающих Красоты, видимой только ему, поэту. Отсюда его ирония, горечь. Давний, восходящий к романтизму конфликт поэта и непоэта, «драма, которая нуждается во зле посредственности, чтобы быть увиденной....» и которая так часто разыгрывается у Ферлингетти в разных вариантах:
Поначалу Зло виделось Ферлингетти безликим и фатальным, но очень скоро он выводит на первый план вереницу конкретных воплощений Зла, от рядового обывателя до президентов, ибо, перефразируя Кокто, Зло никогда не действует само, есть у него на это члены свиты. Второй сборник стихов «Кони Айленд сознания» выдержал около двадцати переизданий за десять лет. Здесь, в цикле поэм «Устные послания» (куда входит и «Автобиография», отрывок из которой мы показываем), написанных для чтения вслух в джазовом сопровождении, открывается тяга Ферлингетти к лирической публицистике, впоследствии постепенно вытеснившей другие формы в его поэзии. Именно в это время Ферлингетти пишет в заметке «О поэзии в Сан-Франциско», что для поэтов наступила пора перейти от «созерцания собственного пупа» к действительности и людям, ее творящим. Поэт должен вновь, как на заре человечества, обрести живую связь с людьми, возродив традицию устной поэзии.
Ферлингетти много ездит по стране, выступая с чтением стихов. Он был осужден за участие в антивоенной демонстрации с сожжением призывных билетов, в тюрьме написал известное стихотворение «Салют!». В своем маленьком независимом издательстве он публикует произведения и молодых, и уже получивших признание оппозиционных поэтов в знаменитой поэтической серии карманного формата. Ферлингетти считает, что литература, и в особенности поэзия, призвана играть важную роль в связях между людьми, в пробуждении социального сознания. Ферлингетти, этот «в серой шапочке — красный волк», как сказал о нем Андрей Вознесенский в «Собакалипсисе», — большой друг нашей страны и советских поэтов. В 1967 году он побывал в Советском Союзе, пересек его на поезде и самолете с запада на восток и написал здесь стихотворение «Москва полночная, Сеговия среди снегов», отрывком из которого в переводе Петра Вегина мы и кончаем вступление.
О поэзии в Сан-Франциско
В Сан-Франциско можно найти всевозможных поэтов, непохожих и даже противоположных друг другу. Но наибольший шум вызвала та поэзия, которая очень далека от «поэзии о поэзии», версификаторства, поэзии для поэзии и профессоров, господствовавшей в течение определенного времени в ежеквартальных журналах и в антологиях нашей страны и которая, разумеется, существует и в Сан-Франциско. Эту поэзию, которая приковывает к себе внимание, следует назвать уличной поэзией. Ибо она стремится вывести поэта из его эстетского убежища, где он пребывал слишком долго, созерцая свой пуп. Она стремится вернуться на улицу, где жила однажды, вырваться из классных комнат, из-под ведомства риторики, и — на деле — прочь с печатной страницы. Печатное слово сделало поэзию молчаливой. А поэзия, о которой я здесь говорю, — устная поэзия, рожденная как устное послание. Это и «делает ее» слышимой. Она читается в сопровождении джаза, чаще без него... Неважно, как ее назовут, к какой школе причислят. Важно, что эта поэзия использует свое зрение и свой слух так, как не использовала долгое время. «Поэзия о поэзии», подобно беспредметной живописи, атрофирует чувства художника. Он уже потерял, утратил способность чувствовать. (Недавно я шел по китайскому кварталу мимо рыбных рядов со знаменитым поэтом-академиком, и он не видел рыбы, судорожно хватающей ртом воздух, не слышал ее беззвучного шепота.)
И наконец, если брать шире, появление такой поэзии говорит о наступлении неизбежного — о возврате к социальному содержанию поэзии. Продолжая, но не повторяя тридцатые годы.
Из автобиографии
Перевод с английского В. МИНУШИНА
А. ПУТКО
У МЕНЯ ЕСТЬ ДРЕВНИЙ КАК МИР РАССКАЗ
В одном из рекламных проспектов для туристов сказано, что жителя Брисбена всегда можно узнать по веселым глазам. В них отражаются звонкие краски портового города и лазурь австралийского неба. Кэтлин Уокер с полным основанием может назвать себя коренной жительницей Брисбена. Ее предки из племени мунукалов поселились здесь еще задолго до того, как был заложен первый камень города. Но глаза Кэтлин Уокер совсем невеселые. Они печальные и мудрые. Такие глаза бывают у того, кто много видел и страдал, кто проник в суть явлений и теперь хочет высказать людям свою боль:
Это действительно древний рассказ. Ему более двух веков. Он начался в тот день, когда знаменитый мореплаватель Джемс Кук приказал бросить якорь у восточного побережья Австралии. Вскоре здесь появились поселения первых белых колонизаторов. Они стали теснить, уничтожать, аборигенов пушками и ружьями. Те защищались как могли — копьями и бумерангами. Несколько десятилетий продолжалась эта «война», а вернее, истребление туземцев. Остатки австралийских племен были загнаны в резервации. С тех пор и по сей день варварское истребление, начатое первыми колонизаторами, довершают голод и эпидемии. По данным «Острэлиэн медикл джорнэл», детская смертность у туземного населения в три с половиной раза выше, чем средняя по стране. При обследовании детей, живущих в резервации, у каждого второго ребенка обнаружены последствия постоянного недоедания.
Сколько же осталось аборигенов? По одним источникам — 60 тысяч, по другим — 40 тысяч. А на самом деле никто точно не знает. Ведь до недавнего времени при переписи населения их вообще не учитывали. Одно очевидно — аборигенов становится все меньше.
«Мы уходим» — так назвала свой первый сборник стихов Кэтлин Уокер.
В книге десятки стихов. О том, чему они посвящены, можно судить по заглавиям: «Мы уходим», «Цветной пояс», «Обездоленные», «Белый и черный», «Плач о мертвых». Одна тема и один полный горечи недоуменный вопрос: почему в этом мире так много жестокости и несправедливости?
Вот стихотворение о знаменитом художнике-аборигене Альберте Наматжире, который прошел путь от погонщиков верблюдов до всемирно известного живописца и был удостоен звания академика живописи. Умер он в резервации для аборигенов, забытый когда-то лебезившими перед ним меценатами. На его могильной плите высечена надпись: «Первый из аранда, достигший славы».
«Он был гордостью Австралии, — говорит Кэтлин Уокер, — а отношение к нему было ее позором».
Сборник «Мы уходим» вышел в 1964 году. И сразу успех. Семь переизданий за семь месяцев! Такого еще не бывало у других поэтов Австралии. Люди читали стихи Кэтлин Уокер, вглядывались с любопытством в портреты первой поэтессы-аборигенки, читали короткую биографическую справку: «Родилась в 1920 году. С 13 лет работала прислугой. Во время второй мировой войны служила в армии телефонисткой. Потом училась в школе для взрослых и кончила курсы стенографии. Имеет двоих детей...»
Кэтлин Уокер стали узнавать на улице. И неудивительно, что во время демонстрации у здания парламента в Канберре вездесущие корреспонденты сразу же окружили ее. Было это десять лет назад. Представители аборигенов собрались у белого парламентского дворца с транспарантами, на которых можно было прочитать: «Мы не сыновья, а пасынки австралийского общества!» На некоторых транспарантах была изображена перечеркнутая крест-накрест цифра 127. Это означало требование отменить оскорбительную дискриминационную 127-ю статью конституции, исключающую аборигенов из числа граждан страны. Демонстранты скандировали: «До-лой ре-зер-вации!»
— Послушайте, Кэт, — обратился к ней один из корреспондентов, — вы-то ведь не живете в резервации?
— Лишь по специальному разрешению за то, что во время войны служила в армии. По специальному разрешению! Вы понимаете, как это унизительно?
— Но говорят, ваш отец был белым?
— Это не имеет значения. Важно, что я сама считаю себя аборигенкой. Впрочем, мне не раз напоминали об этом и другие. В юности я мечтала поступить в школу медицинских сестер или хотя бы работать сиделкой в больнице. Мне отказали из-за цвета кожи. Это был один из первых уроков, и я запомнила его на всю жизнь.
— Ваш сборник имел успех. Работаете ли вы над новой книгой?
— Да. Она почти готова. Хочу назвать ее как-нибудь оптимистично. Я верю в торжество нашей борьбы!
Через несколько месяцев на прилавках магазинов появилась книга «Скоро взойдет солнце». Кэтлин Уокер продолжала свой древний как мир рассказ. В этом рассказе еще очень много недописанных страниц, считает она, нужно было бы, например, поведать людям о том, как старейшины северных австралийских племен решили нарушить обычай предков. Впервые за многовековую историю они совершали религиозный обряд в присутствии белых. И делали это намеренно! Эта сенсационная история достойна того, чтобы о ней узнал весь мир.
Началось все с тою, что в штате Арнемленд на территории резервации были обнаружены залежи бокситов. Несколько австралийских и международных компаний решили начать их разработку и потребовали выселить из этих мест аборигенов. Тогда старейшины племени, посовещавшись, обратились в суд с просьбой защитить их. «Мы не возражаем против добычи бокситов, — сказали они судье, — по древнему обычаю наших племен нужно делиться тем, что ты имеешь. Пожалуйста, забирайте бокситы, если они вам нужны. Но почему тысячи людей должны из-за этого покинуть родные места, где захоронены их предки, где находятся святыни?» Старейшины решили пойти на крайнюю меру. «Пусть белые члены суда придут на нашу религиозную церемонию, услышат священный гимн, увидят наши святыни, — говорили они. — Судьи поймут тогда, что мы не можем покинуть эти земли».
Несчастные, добрые и наивные люди! Они не могли понять, что святыни — это пустой звук для того, у кого нет и не может быть ничего святого. Верховный судья города Дарвина после долгого процесса заявил: «Следствием установлено, что аборигены действительно принадлежали австралийской земле, но земля им никогда не принадлежала».
После выхода в свет книги «Скоро взойдет солнце» один из критиков писал: «Стихи Кэтлин Уокер подобны сжатым кулакам. Она бесстрашный и страстный борец против угнетения ее народа. Ее поэзия — большой вклад в борьбу за равноправие. И дело этой борьбы идет вперед — солнце скоро взойдет».
Дело действительно шло вперед. Борцы за нрава аборигенов добились, например, отмены пресловутой 127-й статьи конституции. «Но не будем обольщаться, — заявила Кэтлин Уокер, выступая на митинге, — истинным равноправием еще и не пахнет». Газета «Сидней морнинг геральд» писала в те дни о результатах обследования положения аборигенов, которым разрешено жить в городе Валгет. Коренных австралийцев здесь не пускают на порог гостиниц. Только четвертая часть аборигенов имеет постоянную работу.
В 1970 году правительство Австралийского Союза готовилось торжественно отметить 200-летие со дня высадки первых белых поселенцев на восточном побережье материка. Готовились к этому юбилею и борцы за права аборигенов. На стенах домов стали появляться надписи: «Господин Джемс Кук, вы украли нашу землю!»
— Мы будем бойкотировать этот праздник, — заявила от имени Лиги прогресса аборигенов Кэтлин Уокер. — В день юбилея коренные жители Австралии наденут траур, чтобы еще раз обратить внимание общественности на свое бедственное положение. Мы будем продолжать борьбу всеми доступными нам средствами.
Однажды ранним летним утром работники, обслуживающие парламентский дворец в Канберре, подходя к зданию, были поражены: на газоне перед самым входом во дворец раскинулся палаточный городок. Над ним развевался флаг, не обозначенный ни в одном справочнике государственных флагов мира. Как вскоре выяснилось, это было «посольство аборигенов», созданное борцами за равноправие. Блюстители порядка, как ни старались, не могли придраться к действиям устроителей «посольства». Они не нарушали ни одного из действующих законов. «Посольство» официально выдвинуло требования, в основу которых были положены, в частности, решения только что закончившего работу в Канберре национального совета женщин-аборигенок. Среди его участников была и Кэтлин Уокер.
Итак, чего же требовали представители «посольства»? Вот лишь несколько пунктов из их петиции, врученной парламенту: «Сделать Северную территорию автономной, предоставив аборигенам право управлять ею; выплатить им компенсацию за отобранные земли; предусмотреть в бюджете ассигнования на нужды аборигенов; предоставить им политические права»...
Требования, выдвинутые аборигенами, деятельность «посольства» получили широкую огласку. Шли дни, недели. Встревоженный парламент лихорадочно искал выход из создавшегося положения. Стремясь придать своим действиям обоснованность, избежать обвинений в произволе, парламент принял закон, запрещающий использовать государственные земли для устройства лагерей. После этого полиция снесла палаточный городок.
Борьба продолжается. Продолжается и рассказ Кэтлин Уокер. В нем появляются новые страницы. Это не только стихи и публицистические статьи. В одном из недавних интервью поэтесса сказала, что собирается изложить историю своего племени с древних времен до наших дней. В предисловии к одной из книг Кэтлин Уокер известный австралийский литератор Джеймс Девени писал: «Аборигены не могут забыть свое прошлое, когда их предков беспощадно уничтожали. Но автора прежде всего волнует тяжелая участь аборигенов сегодня. И если говорить о главном в стихах Кэтлин Уокер, то это добрая надежда на будущее».
Перевод стихов с английского В. ЧЕСТНОГО
И. БОЧКАРЕВА
ПРАВО ЛЮБИТЬ
Бьерн Хокансон — один из наиболее ярких представителей современной молодой поэзии Швеции (родился в 1937 году). Это уже сложившийся поэт, автор нескольких поэтических сборников, в том числе «Перед выбором» и «Предъявите доказательства нашей демократичности», откуда и взяты публикуемые стихи. У Хокансона свой голос, который всегда узнаваем, своя гражданская позиция. Вместе с тем он типичен, если так можно сказать о поэте, для того направления в молодой поэзии Швеции, которое возникло и развилось в 60—70-х годах.
Эта поэзия интересна тем, что она решительно вышла за рамки личных, крайне субъективных тем и поставила своей целью «показать внутренности нашего времени», как писал журнал «Горизонт». Изменился и адресат этой поэзии. Она предназначена не для духовной элиты, но для самого широкого читателя.
Хокансона волнует все, что происходит в мире: борьба народов за независимость, политическая борьба, судьба идей и философий, бездуховность капиталистического общества, обезличенность человека в этом обществе. Хокансон не растворяется в потоке жизни, который он впускает в свои стихи, его голос всегда различим в его стихах. Бунтарский дух то выливается в злые и сухие строки, то заставляет поэта рассуждать холодно и бесстрастно или иронизировать над явлениями, порядками, законами и традициями буржуазного общества. У Хокансона нет ни малейшего желания отгородиться от жизни, и, даже когда он пишет на камерные темы, в его стихах веет ветер всей планеты.
Одна из главных тем Хокансона — тема необходимости выбора. Настойчиво напоминает он людям, что все в мире зависит от них самих, снова и снова призывает их думать — думать самостоятельно, не дать оболванить себя средствами массовой буржуазной пропаганды, массовой псевдокультуры. Только думая, можно понять себя и других, только так можно вновь обрести веру в духовные и нравственные ценности, утраченные в капиталистическом обществе. Хокансон считает своим «учителем и братом» Маяковского.
Братство
Теплица
Неоутопизм
Майский вечер
Перевод со шведского И. БОЧКАРЕВОЙ
ГЛОРИЯ СЕГАРРА ДИЕС КАНСЕКО
ДОСТОЙНЫЙ СВОЕГО НАРОДА
Писать о Хавьере Эро, запечатлеть в немногих словах его сияние и его правду, подытожить его жизнь — это пытаться сделать невозможное. И однако, я никогда не отступлюсь от этого намерения, хотя и знаю: все, что дойдет до тех, кто его не знал, будет лишь бледным отсветом его красоты. Но, я уверена, и этого отсвета достаточно, чтобы наполнить ваши сердца светом, чтобы вы полюбили его.
Хавьер родился в Лиме, столице Перу, 19 января 1942 года в квартале Мирафлорес. Он был третий среди трех братьев и трех сестер, которые вместе с родителями Хорхе Эро и Викторией Прес Тельерией составляют дружную красивую семью.
В 1947 году он поступает в школу, которую заканчивает в 1957 году. У него прекрасная успеваемость: ни разу он не опускался ниже второго места, а часто занимал и первое среди товарищей по учебе. По литературе он завоевывал лишь главные премии, а в одном из конкурсов занял все три первые места, не оставив ни одного конкурентам. Напомним, что Хавьер учился в одном из самых дорогих колледжей в Перу и всегда жил в достатке, не испытывая никаких материальных лишений. Меньше всего к нему можно отнести термин «социально озлобленный». Поступки, которые он совершил несколько лет спустя, были поступками сознательными, продиктованными глубокими чувствами любви и справедливости.
В эти школьные годы рождаются его ранние поэтические произведения. Он лихорадочно пишет, заполняя сотни страниц стихами и разного рода наблюдениями, некоторые из них увидели свет на страницах школьного журнала. Он был веселый, но и задумчивый, тень смерти уже с той поры кружила над его стихами, полными необъяснимых предчувствий, поражающих яркостью и лаконизмом, как, например, в стихотворении, которое мы находим в одной из его школьных тетрадей:
Городской подросток с ужасающей ясностью описывает то, что произойдет через шесть лет, когда его тело будет погребено на маленьком кладбище в перуанской глуши, на берегу реки Мадре-де-Дьос, у подножия кедра.
Но не будем спешить, вернемся в 1958 год, когда Хавьер поступает на филологический факультет Католического университета. Одновременно он начинает преподавать в индустриальном институте. В 1960 году он публикует свой первый сборник «Река», восторженно встреченный критикой. В декабре того же года вместе с Сесарем Калво он делит первое место на конкурсе «Молодой поэт Перу», куда представил книгу «Путешествие». На следующий год (ему 19 лет) он переходит в университет Сан-Маркос — его влечет к себе мятежная атмосфера этого столичного университета. Несомненно, что к этому времени его симпатии на стороне «левых» идей. Его устремления сродни устремлениям группы молодых, революционно настроенных представителей интеллигенции. Он понимает, что приходит пора решений, но не доверяется своим порывам, хочет больше узнать и повидать, прежде чем сделать решающий шаг. В 1962 году он приезжает в Москву на Всемирный форум молодежи. Затем путешествует по Азии, позже едет в Париж и Мадрид, откуда в последних числах октября возвращается в Лиму. В этом же году публикуется его вторая книга стихов, о которой критики снова отзываются с большой похвалой.
29 марта 1962 года он отправляется на Кубу изучать кинематографию. Нам немного известно об этих днях — лишь то, о чем он сам рассказал в письмах. Чувствуется, что энтузиазм переполняет его. Единственное, что его печалит, отсутствие писем от родных и друзей: порою цензура глухой стеной вырастает между ними. Письма к матери исполнены нежности. Хавьер словно хочет обнять всех сразу, особенно младшего брата Густавито, которого так любит. Отцу он пишет реже и всегда с неподдельным уважением и любовью. Вспоминается письмо, отправленное из Гаваны 16 мая 1962 года:
«Я чувствую, как с каждым днем все больше похожу на тебя, и все мои дела — это продолжение дел, которые ты хотел и не мог осуществить. Я знаю, ты вырастил меня не для того, чтобы я стал богатым (хотя ты и был намного беднее, чем я), а чтобы я был честным и здравомыслящим, и я думаю, что я теперь здраво мыслю и честен перед самим собой, и это самое главное. Неважно, что испытываю я и что чувствуешь ты в нашей разлуке. Наши страдания не должны препятствовать ходу жизни. Я знаю, твои идеалы противоположны моим, но может ли это быть препятствием к нашей нежности? Никогда».
Уже год, как он в отъезде, и вдруг Лиму облетает весть. Перу содрогается — Хавьер Эро мертв! Убит в Пуэрто-Мальдонадо! Был бойцом партизанского отряда!.. Случилось это 15 мая 1963 года «среди птиц и деревьев» латиноамериканской осенью, как он и предсказывал не раз в своих стихотворениях. С огромной раной в груди от варварских пуль «дум-дум», безоружный на лодке-каноэ, посреди реки Мадре-де-Дьос, он погиб стоя, вглядываясь в будущее, достойное его народа. Хавьер — «вечный поток счастья» — превратился в горестный поток любви и страданий, перемешал свои чистые воды с мутными водами смерти.
Поэт перестал быть человеком, чтобы стать мифом. Он лихорадочно пожинал колосья жизни, чтобы обрушить на нас поток чистых поэтических зерен, зерен самопожертвования и нежности. Один из товарищей, кто был с ним тогда, рассказывает: «В тот год разлуки с родиной он заметно вырос — его рост стал приблизительно метр девяносто два. Высокий и сильный, с широкой атлетической спиной, он всех нас превосходил физически и своей неистощимой энергией. Он проходил сельву шагами Прометея, помогал слабым. Я вспоминаю, как он тащил, почти на весу, одного из наших, повредившего лодыжку. Вот так во всем и всегда он был впереди, прорубал просеки, по которым мы шли. Он был мягок и доверчив, и одновременно силен. В ту пору он хотел написать песни, «которые бы пел народ». Он хотел дойти до всех, «затопить дома и сердца» своим словом.
Мы вспоминаем его лицо: высокий чистый лоб, озаренный благородством. Зеленые глаза, источавшие затаенную нежность, поразительная зрелость. Мягкая лукавая улыбка. Упрямая твердость подбородка. И беглая тень печали, исходившая даже от его улыбки.
Его голос словно долетает до нас из дальней дали:
Перевод с испанского П. ГРУШКО
Река
На Красной площади
Перевод с испанского П. ГРУШКО
ДВА ПОЭТА ГДР
В. КУПРИЯНОВ
ВСТУПЛЕНИЕ
Гюнтер Кунерт и Гейнц Калау. Оба они ученики Брехта. Ныне они признанные мастера, с их творчеством знакомы любители поэзии многих стран. Кунерт и Калау пишут песни, работают для радио (в очень распространенном жанре — радиопьесы), для кино; они ведущие поэты-переводчики. Гейнц Калау, в таланте которого преобладает лирическое начало, пишет еще и для детей, у Кунерта в последнее время появляется все больше серьезной прозы, хотя начинал он как автор фельетонов и юмористических рассказов. Но Кунерт и в прозе остается поэтом.
Оба поэта — лауреаты высших литературных премий ГДР: Гюнтер Кунерт — лауреат премии Генриха Манна, Гейнц Калау — лауреат премии Генриха Гейне.
Вместо путешествия
Призыв
Только тогда
Мужчина смотрит на Афродиту
Перевод с немецкого В. КУПРИЯНОВА
Похвала Сизифу
Крематорий в Бухенвальде
Самообман
Перевод с немецкого Б. ПЧЕЛИНЦЕВА
Н. АСТАФЬЕВА
ИЗУМЛЕНИЕ...
Польская поэтесса Халина Посвятовская прожила всего тридцать два года: 1935—1967. Родилась она в маленьком городке, над которым возвышалась башня старинного монастыря и труба современной фабрики Она смутно помнила сентябрь 1939 года, когда мать пыталась убежать вместе с четырехлетней дочкой от наступавших немецких войск. Хорошо помнила весну 1945 года, когда перед уходом немцев жители прятались в подвалы, чтобы дождаться советских солдат. Просидев несколько суток в сыром подвале, Халина заболела ангиной, перешедшей в эндокардит — тяжелую и опасную болезнь сердца. Годы отрочества и юности Халины прошли в больницах Кракова, Познани, Варшавы в санаториях. Тем не менее она упорно училась, сдала экстерном экзамены. В 1958 году девушка решилась на рискованную — по тем временам еще уникальную — операцию на сердце. Медицина подарила молодой пациентке годы жизни. Этих лет оказалось девять. В 1967 году стала неизбежной новая операция, которой сердце уже не выдержало.
Между 1958 и 1967 годами Посвятовская окончила философский факультет университета, работала над диссертацией.
Болезнь, как бывает иногда, еще в детстве приохотила ее к чтению. Особенно любила Халина читать стихи и заучивать их наизусть, пробовала писать сама. Подражала, как признается, Адаму Мицкевичу и Юлиушу Словацкому. Подбирала рифмы для терцин и сонетов, голова, по словам Халины, была полна рифм. Этих детских стихов ее мы не знаем. То, что вошло в поэтические книги Посвятовской («Языческий гимн» — 1958, «Сегодняшний день» — 1963, «Ода к рукам» — 1966 и посмертный сборник «Еще одно воспоминание» — 1968), написано чаще всего свободным стихом, так называемым верлибром, зачастую без знаков препинания. Но в этих нерифмованных и неметризованных стихах то пробьется ямб или хорей, то прозвучит тихонько очень осторожная, очень отдаленная рифма-ассонанс. Строки Посвятовской, пульсирующие то ровно, то неровно, естественны и гармоничны, как все живое.
Страстная любовь ко всему живому, любовь к жизни, к любимому переполняет поэзию Посвятовской. Польский поэт Тадеуш Новак, заходивший к ней в больницу за несколько дней до операции, пишет, что пришел навестить ее, но никак не прощаться: «Потому что как можно было, хотя бы в мыслях, сказать «прощай» Халине. Ведь она была единственной поэтессой, которая в своих стихах всему на свете говорила «здравствуй». Всему на свете, начиная с самого важного, самого ценного в жизни человека — начиная с любви. Ведь никто из современных польских поэтов не умел, не сумел так уверенно, так ярко написать о зарождающемся чувстве, о чувстве, охватывающем до последней частички все существо». Тадеуш Новак называет ее лирику «песнь песней».
Киплинговский Маугли знал форму обращения к любому живому существу: «Мы одной крови, ты и я». Посвятовская здоровается даже с деревьями:
В поисках ответной ласки и сочувствия, в одних и тех же словах обращается она к любимому человеку и ко всему любимому ею живому. Один из давних штампов любовной лирики всех народов: «в любимом — вся жизнь». Но Посвятовская, наоборот, о жизни пишет, как если бы о любимом (стихотворение «Так мне хочется жить, что кричу...»). Она любит жизнь, хотя умеет видеть эту жизнь во всей будничности и прозаичности. Вот люди в пассажирском поезде (кстати, поезд — один из часто повторяющихся мотивов польского кино):
Столь же резко и ясно умеет увидеть поэтесса себя самое:
Некоторые ее образы казались бы жестокими, если бы не были согреты добротой и живой, деятельной любовью:
В этом последнем стихотворении («Показывают мне слова...») поэтесса признается, что жизнь она любит гораздо больше, чем слова, чем литературу. Но для нее это не повод писать случайными словами, а, наоборот, стимул для поисков самых точных слов, передающих жизнь живого. Самыми точными оказываются слова самые простые, «варварские»:
К философии, к словам и книгам философов Посвятовскую толкнуло свойственное молодости стремление понять сразу весь смысл жизни. Оказывается, и в томах философов можно найти живое:
Поэтому философия, все эти толстые и трудные тома не отгораживают, не отдаляют от нас Посвятовскую, а лишь заставляют выше ценить ее стихи. Тем более, если помнить, что языческие гимны в честь жизни написаны человеком смертельно больным, жившим под постоянной угрозой гибели.
О ком бы Посвятовская ни писала — о своей младшей сестренке («Путешествие пассажирским поездом»), о девушке, лежавшей на соседней койке в палате («Здесь лежит Изольда белолицая»), о знаменитой Ипатии, жившей в Александрии в IV в. н. э. («Ипатия слегка подкрашивала ресницы»), — Посвятовская всегда писала всем сердцем, писала о себе и от себя. Не случайно ее Ипатия оказывается, как сама Халина, не столько философом, сколько поэтом:
—
о
В полукруглой рамке
Мир такой красивый
—
Ода к рукам
Если ты не придешь
Перевод с польского Н. АСТАФЬЕВОЙ
ARS POETICA
Логос
Перевод с немецкого В. КУПРИЯНОВА
Кому я пою
Перевод с финского П. ЧЕРНОВА
Снятие тяжести
Перевод с польского В. ВУРИЧА
Словно камни начала...
Перевод с испанского П. ГРУШКО
Перевод с монгольского Г. ЯРОСЛАВЦЕВА
Прежде чем стать поэтом
Перевод с французского А. КАРЛОВА
Поэты революции
Перевод с болгарского В. ВИНОГРАДОВА
Урок сыну
Перевод с чешского В. КОРЧАГИНА
Вечно сладкое
Перевод с испанского П. ГРУШКО
СЕРГЕЙ ГОНЧАРЕНКО
П. ГРУШКО
Молодой переводчик
Сергей Гончаренко молод. Он аспирант Московского государственного пединститута иностранных языков имени Мориса Тореза. Одаренный поэт. Прекрасно говорит по-испански. Больше года проработал на Кубе. Его переводы классиков (Федерико Гарсиа Лорки, Антонио Мачадо, Луиса де Гонгоры, Лопе де Вега, Висенте Уидобро) и современных поэтов (Файада Хамиса, Хорхе Тейльера, Роберто Фернандеса Ретамара и других представителей испанской и латиноамериканской поэзии) не раз публиковались в сборниках и журналах.
Переводчик художественной литературы, поэт, переводящий с чужого языка на родной язык, не может холодно относиться к своей профессии: поэзия не замедлит наказать его. И собственные стихи Сергея Гончаренко, и его переводы отличает сдержанная страстность и острый интерес к далеким странам и литературам.
Это видно и по стихам из «Кубинской тетради», и по раздумьям о высоком искусстве перевода, и, самое главное, по самим переводам — что стоили бы теоретические выкладки без магических воплощений иноязычной поэзии в русском слове.
В словарном зеркале
(Заметки о художественном переводе)
Вряд ли поэт, специализирующийся в области стихотворного перевода, с детства мечтал о деле, которому позднее посвятил свои знания и труд. Как правило, путь к переводной поэзии лежит через стихи собственные. К тому же без школы самостоятельного творчества почти немыслимо справиться с задачей художественного перевода, которую многие авторитеты считали попросту неразрешимой. Вспомним Данте: «Пусть каждый знает, что ничто, заключенное в целях гармонии в музыкальные основы стиха, не может быть переведено с одного языка на другой без нарушения всей его гармонии и прелести».
Но вот человек, пишущий и любящий русские стихи, открывает для себя поэзию чужого языка, и она покоряет его не меньше, чем русская. Конечно же, он попытается поделиться этим открытием со своими соотечественниками — а для этого необходима лишь самая малость: заставить полюбившиеся строки зазвучать по-русски. Чего уж проще? Взять и перевести их — благо, оба языка известны... Причем переводить, конечно, следует как можно точнее — ведь грешно потерять хоть одно слово там, где каждая буква — находка. Точность и еще раз точность — вот, очевидно, ключ к успеху.
Но что это? В переводе чудесные, чарующие стихи превратились в бормотание графомана.
«Тяготение к педантичной точности неотвратимо приводит к неточности... Точная, буквальная копия того или иного произведения есть самый неточный, самый лживый из всех переводов». Это сказал Корней Иванович Чуковский, тонкий знаток и мастер поэтического перевода, который он называл «высоким искусством». Стало быть, чтобы добиться истинной точности, надо быть неточным? Такое противоречие кажется необъяснимым, но лишь на первый взгляд. Вот как решает этот парадокс один из крупнейших представителей советской переводческой школы, Вильгельм Вениаминович Левик. Говоря о «Горных вершинах» Лермонтова, являющихся, как известно, переводом с немецкого, он указывает на то, что «Лермонтов передал нам только чувство Гёте, взяв из оригинала всего лишь два образа: «вершины» и «подожди немного, отдохнешь и ты». Но верности, подлинности чувства оказалось достаточно, чтобы русское стихотворение стало кровным братом немецкого».
Итак, необязательна, а зачастую даже вредна скрупулезная точность в слове; гораздо важнее точность в передаче чувства. И об этом же писал Чуковский: «Не букву буквой нужно воспроизводить в переводе... а улыбку — улыбкой, музыку — музыкой, душевную тональность — душевной тональностью».
И здесь встает вопрос: что же такое поэтический перевод? Всего лишь художественное ремесло, подобно, скажем, копированию картин, требующему, безусловно, и таланта, и мастерства, и вдохновенья, но не создающему самоценных творений? Или же это полноправный литературный жанр?
Думается, что верно последнее. И вот почему. Копия — это повторение объекта теми же или близкородственными средствами. В отличие от этого перевод стихотворения из системы одной поэзии в систему другой не есть копирование аналогичными средствами. Поэтический перевод является «копией» оригинала лишь в той же мере, что и перевод с языка живописи на язык музыки или перевод музыки — в слово, слова — в скульптуру и т. д. Но в такой же степени «копией» является вообще любое произведение искусства, поскольку оно всегда воспроизводит нечто, существующее вне его, претворяя тот или иной объект в образ. Поэтому нет принципиальной разницы между работой поэта, «переводящего» с языка ветра и звезд на русский язык и переводящего на русский с немецкого. Если перевод становится истинным произведением искусства, он обретает в своей литературе собственную судьбу, независимую от судьбы оригинала. Действительно, если бы немецкий вариант «Горных вершин» был безвозвратно утерян и всеми забыт, разве уменьшилась бы ценность стихотворения Лермонтова для людей, знающих русский язык?
Поэтический перевод не повторение, а вариант оригинала; перевод и оригинал — это просто две разные субстанции одного чувства, какими являются, например, фортепьянная пьеса и натюрморт, если они вызывают одни и те же эмоции.
Перевод стихов — это всегда задача множественная. Поэзия каждого народа суверенна и живет по собственным законам, которые, как правило, неприемлемы для поэтической традиции другого языка. Так, если русский переводчик раболепно соблюдает чужеземный «кодекс стиха», то его перевод оказывается в русской поэзии инородным телом, которое никогда не приживется в ней. В то же время не решает проблемы и воссоздание иноязычного стихотворения исключительно средствами русской поэтики: в таком случае оно потеряет все обаяние «заморского» чуда, ради которого в значительной мере и предпринимается переводческая работа. Сделать все совсем по-другому и тем не менее очень похоже — вот те противоречивые установки, единство и борьба которых направляют эволюцию теории и практики поэтического перевода.
Так, например, буквальное воспроизведение многих разновидностей испанской ритмики произвело бы на русского читателя впечатление сумбурного, неорганизованного стиха, в то время как испанец чувствует в таких строках чеканный, правильный ритм. И напротив: изящные пушкинские ямбы покажутся ему утомительно-монотонными. Точно так же некоторые испанские приемы рифмовки настолько непривычны для русского уха, что мы попросту не услышим тех созвучий, которыми будет восторгаться читатель, воспитанный на кастильской народной поэзии. С другой стороны, даже неплохо знающий русский язык испанец не сможет почувствовать и оценить знаменитый ассонанс Маяковского: «врезываясь — трезвость».
Значительную трудность вызывает передача на другом языке непереводимых поэтических образов (тропов). На деле здесь речь идет уже не о «переводе», а о замене иноязычной метафоры равноценным русским образом. Но вот как определить, равноценны ли два данных тропа? Очевидно, при этом надо помнить, что в основе почти любого образа лежит сравнение, а ценность сравнения определяется его новизной и меткостью. Ю. Олеша писал по этому поводу: «Сравнение должно быть точным, научно правильным. Вы должны вскрикнуть, натолкнувшись на сравнение. И затем, оглянувшись на него, вы должны удивиться, как это вам самому не пришло в голову, что именно бывает так, как сказал поэт». Действительно, кто, например, до Есенина замечал, что осень похожа на рыжую кобылу, что «солнце из выси — в колодезь златое ведро», а «изба-старуха челюстью порога жует пахучий мякиш тишины»? И вместе с тем как метко все это сказано!
Очевидно, именно из этих взаимоборствующих характеристик — новизны и точности — и складывается поэтическая ценность образа, которая, естественно, должна быть сохранена при замене оригинального тропа переводной метафорой.
Конечно же, в подобных заметках нельзя сколько-нибудь серьезно затронуть и сотой доли проблем, возникающих при переводе почти любого стихотворения, — это дело литературоведческой и лингвистической науки. Русская школа поэтического перевода, как никакая другая, накопила богатейший опыт и дала блестящие примеры того, как «переводная» поэзия не только обогащает родную литературу, но и порою служит мощным импульсом в ее развитии. И понятно, почему в наше время, когда повсюду так явственно ощущается взаимодействие национальных культур, советские литераторы уделяют столь пристальное внимание делу стихотворного перевода, ибо только ему под силу сплотить страну всемирной поэзии, до сих пор разобщенную границами языков.
Из «Кубинской тетради»
На иной лад
Август
Моему отцу, коммунисту
Дождь и очаг
Февральская симфония
Веки и прах
МОЛОДЕЖЬ. ПРОБЛЕМЫ. СУЖДЕНИЯ
ДЖЕЙН ФОНДА: «ДЛЯ МЕНЯ НЕТ ИНОГО ПУТИ!»
Имя Джейн Фонда, на счету у которой двадцать пять фильмов, теперь уже никоим образом не связывают с коммерческим кино. Одной из последних ее удач была роль Норы в норвежском фильме «Кукольный дом» (по Г. Ибсену). До этого она снялась в американском фильме по роману Роберта Олдрича «Полет Феникса», где рассказывалось, как группа людей в результате авиационной катастрофы очутилась в пустыне и как в борьбе за спасение — они пытались собрать самолет из обломков — проявляются их характеры.
Еще совсем, казалось бы, недавно огненными буквами врезалось в память: «Барбарелла! Барбарелла! Барбарелла!» Голливудская «сексзвезда» Джейн Фонда в фильме Роже Вадима...
30 ноября 1970 года. Аэропорт в Кливленде как-то необычно безлюден, хотя здесь и ожидают прибытия известной кинозвезды. Самолет из Канады приземляется. Но к нему не подбегают фоторепортеры, корреспонденты. Не видно нигде и усталого менеджера. В таможне чиновник указывает актрисе на стул: «Садитесь и ждите!» У нее берут чемодан, открывают, вынимают записную книжку, магнитофонные пленки, блокноты, пузырьки с витаминами и снотворными таблетками, которые она всегда возит с собой. «Наркотики!» — торжествующе заключает чиновник, и в ответ на возмущенный протест актрисы рявкает: «Молчать! Здесь распоряжаюсь я!»
Джейн продержали под арестом больше суток. Когда она пошла в туалет, за ней последовал полицейский. И тут она не выдержала: изо всей силы пнула его ногой. «Через секунду, — рассказывала она потом, — на меня надели наручники и отправили в тюрьму. Мой адвокат сказал, что мне могут дать шесть с половиной лет: три года за оскорбление чиновника, три за не оговоренный в декларации провоз таблеток и шесть месяцев за «нападение на полицейского во время исполнения им своих служебных обязанностей».
Джейн выпустили из тюрьмы под крупный залог. Помогли друзья, их у нее немало.
Первое яркое выступление Джейн Фонда, состоявшееся в марте 1970 года, обошло страницы мировой прессы. Джейн участвовала в демонстрации индейцев, самой бесправной и угнетаемой народности Америки. Побывав в их резервациях и посмотрев, в какой нищете они живут, она пришла к выводу, что проблема индейцев — одна из самых важных на сегодняшний день.
«Я стала читать все, что можно, об индейцах... Чем больше я узнавала, тем больше понимала: все эти наши пожертвования, попытки оказать давление на конгресс и т. п. — все это игра в бирюльки. Дело не в том, чтобы заменить плохого сенатора хорошим, виновата сама система, и пока с капитализмом не будет покончено, все остальное просто бессмысленно и несерьезно. Даже если в Белом доме соберутся одни святые, это ничего не изменит, потому что система прогнила сверху донизу».
Благодаря своей внешности «девушки с обложки журнала» Джейн удавалось иногда усыпить бдительность командования военных баз и проникнуть в казармы, где она распространяла антивоенные листовки.
В мае 1970 года, сразу после вторжения США в Камбоджу, при активном участии Джейн Фонда был создан комитет вьетнамского моратория. Джейн призвала молодежь «не давать делать из себя пушечное мясо!». Она провозгласила лозунг: «Никаких налогов для грязной войны!» — и первая стала ему следовать.
«Однажды в Голливуде я встретила Фреда Гарднера, одного из организаторов движения «джи-ай». Он спросил меня, почему я не посещаю солдатские «кафе-хаузы», а я в то время даже не знала, что это такое. Он сказал: «Если ты хочешь понять Америку, поговори с солдатами». Так я начала участвовать в движении «джи-ай». Каждый вечер я встречалась с разными людьми: с молодыми юристами, изучающими военный устав, с руководителями движения. На одной из встреч мне рассказали о специальных американских ротах, которые сжигают мирные вьетнамские деревни; об американских генералах, которые награждают транзисторами тех, кто приносит им обрезанные уши «вьетконговцев»; о вьетнамских военнопленных, которых пытают электрическим током или подвешивают головой вниз к вертолетам.
...Чем чаще я говорила с «джи-ай», тем больше понимала, какое губительное влияние оказывает армия на души этих парней из рабочей среды, не имеющих образования, — и причем не только там, на войне, но и здесь, в Америке, куда они возвращаются профессиональными убийцами, равнодушными ко всякому насилию и покорно взирающими на то, как их лишают законных прав. Чем больше я понимала это, тем важнее мне казалась моя работа — сделать этих ребят политически сознательными, чтобы, когда они выйдут бороться, они знали, за что и против чего борются, и не позволяли делать из себя марионеток».
Ее новыми друзьями стали «джи-ай», которые уже прошли через ад вьетнамской войны, и «джи-ай», которые отказались участвовать в преступных действиях своего правительства. Ее друзьями стали негры и индейцы, борцы за гражданские права.
В феврале 1971 года Джейн Фонда вместе с друзьями организовала в Детройте первый конгресс ветеранов вьетнамской войны. Целью конгресса, на который прибыло 150 солдат, было расследование преступлений Пентагона.
«Они рассказывали о событиях, происходивших между 1965 и 1971 годами. Многие плакали, слушая их. Рассказали они и какому «промыванию мозгов» их подвергали во время военной подготовки. «Вьетнамец хорош только мертвый», — внушали им».
Джейн призвала принять участие в марше протеста солдат-ветеранов на Вашингтон, который начинался 19 апреля. «Они понесут с собой раненых, как они это делали во Вьетнаме».
Вьетнам. Для Джейн Фонда борьба против войны, развязанной ее страной, становится делом чести, делом совести. Пока с ней не будет покончено, пока где-то стреляют пушки, заявляет она, нельзя заниматься съемками, работать над ролью, сидеть на просмотрах. Нельзя. Даже играя с собственным ребенком, нельзя не помнить о детях Вьетнама, которым каждую минуту грозит смерть. Иными словами, нельзя быть счастливой, пока где-то льется кровь, да еще по вине твоих соотечественников. Так решает для себя Джейн Фонда.
В начале июля 1972 года она едет в Северный Вьетнам для сбора фактов о преступлениях американской военщины. Ее двухнедельное пребывание в ДРВ — это встречи с военнопленными американскими пилотами, с руководителями северо-вьетнамского правительства, с вьетнамскими гражданами. Это поездки в районы, подвергшиеся жестокой бомбардировке, съемки разрушенных дамб и плотин, дотла сожженных деревень.
Джейн вернулась из Вьетнама, переполненная болью и гневом. Очевидцы рассказывали ей, как за три часа до налета американские самолеты разбрасывали листовки, в которых говорилось: «Соединенные Штаты любят вьетнамский народ» и «Соединенные Штаты хотят мира». Сбросив свой смертоносный груз на какую-нибудь мирную деревушку, улетали, а через несколько часов возвращались с новой порцией листовок такого же содержания.
Обо всем этом Джейн Фонда рассказала студентам университетов Иллинойса, Мичигана, Огайо, Нью-Йорка и многих других штатов Америки. Рассказывала она об этом и во время своего пребывания в Европе, подкрепляя слова кадрами документальной кинохроники.
Как же получилось, что Джейн Фонда, перед которой были распахнуты двери Голливуда, пожертвовала своим благополучием, блестящей карьерой, порвала со своим классом, со своим прошлым?
«Мои родители были либералами, и у нас в семье стало традицией делать всякого рода пожертвования. Мне это казалось фарисейством: живешь в свое удовольствие, потом кому-то немножко поможешь и опять продолжай жить в свое удовольствие. Я никогда не связывала проблемы своей страны со своей жизнью. Мне долго пришлось жить в Париже. Там я и узнала о вьетнамской войне, узнала то, чего не могли знать мои сверстники в Америке. Однажды по телевидению я увидела фильм об американских летчиках, бомбивших Северный Вьетнам. Они сбрасывали бомбы на мирные деревушки под Ханоем, где не было ничего, кроме церквей, больниц и школ. Я увидела, как бомбы, которые называют «ленивыми собаками», разрывались в воздухе, и тысячи мельчайших стальных осколков ранили детей, женщин и стариков.
Я просто не могла поверить своим глазам. Мне казалось, что американцы не способны на такую жестокость. Ведь эти парни ничем не отличались от мальчишек, с которыми я училась в школе. А мы все когда-то верили в идеалы добра и справедливости!»
Первое, что бросилось Джейн в глаза в Америке, когда, сойдя с самолета, она проходила мимо газетного киоска, был крупный заголовок на первой полосе: «Власть красных» и фотография индейской девушки на Алькатрасе, пустынном скалистом острове в заливе Сан-Франциско, куда прежде ссылали преступников и который теперь был захвачен индейцами. «Это было мое первое знакомство с движением протеста индейцев. Я связалась по телефону с автором статьи и поехала на Алькатрас.
Встреча с индейцами и «Черными пантерами», мои беседы с солдатами, прочитанные мною книги Маркса перевернули всю мою жизнь и сделали меня другим человеком».
Джейн родилась в 1937 году. В 12 лет лишилась матери, которая, как она позже узнала из газет, покончила жизнь самоубийством, так как была больна раком. Отца своего она видела редко — он постоянно был на гастролях. Ей очень рано пришлось стать самостоятельной: нужно было заменить мать младшему брату Питеру, тоже известному теперь киноактеру. В восемнадцать лет Джейн уехала в Париж. Здесь, прежде чем поступить в театральную школу, она пробовала себя в живописи и в музыке, а некоторое время даже подрабатывала журналистикой.
Актерскому мастерству Джейн обучалась пять лет, отдавая этому все силы, всю страстность своей натуры.
«Быть актрисой, — говорит Джейн, — невероятно трудно. Приходится выдерживать огромную конкуренцию. Успех актрисы определяется двумя факторами: ее отношениями с режиссером и сексуальными данными. Величина бюста порой важнее степени мастерства.
Я изменила свои убеждения, изменила весь стиль своей жизни. Но что мне не удалось изменить — это отношение ко мне мужчин. Стоит мне появиться среди солдат, как все начинают говорить о «Барбарелле». Раньше меня это не трогало. Мне, как и другим, вдолбили в голову, что «это и есть успех». Но теперь я каждый раз сгораю со стыда».
Триумфом Джейн Фонда была роль участницы танцевального марафона в фильме 1969 года «Загнанных лошадей пристреливают, не правда ли?». Фильм этот, поставленный в Голливуде режиссером Стэнли Поллаком, — одно из наиболее интересных произведений американской кинематографии за последние годы. Он очень точно воссоздает период депрессии 30-х годов. Место действия — старое здание ресторана в Лос-Анджелесе, где организован танцевальный марафон, на который приглашаются бедняки, преимущественно молодежь, со всего побережья. За победу обещан приз в полторы тысячи долларов. Организаторы марафона рассчитывают, что победителя не будет, так как это «танец смерти». Глория — ее роль блестяще исполняет Джейн Фонда — фигура поистине трагическая. Потрясенная зрелищем этого человеческого зверинца, не видя никакого выхода из нищеты (это был, как ей кажется, ее последний шанс), изнемогая от усталости, она просит своего партнера застрелить ее, что он и делает, объясняя арестовавшим его полицейским: «Ведь загнанных лошадей пристреливают, не правда ли?» Название фильма символично, как и все происходящее в нем. Это еще одно аллегорическое изображение того безумного, безумного, безумного мира, где убить измученного жизнью человека — такой же акт милосердия, как пристрелить издыхающую лошадь. Образ Глории, пожалуй, лучшее, что Джейн Фонда до сих пор создала в кино. Она по праву была признана критикой лучшей актрисой года, а лучшая актриса в Америке награждается премией Оскара. Этой премии Джейн была лишена. Более того, ее почти перестали приглашать сниматься. Но Джейн, которая говорит о себе: «Я невероятно тщеславна. Я знаю, что я хорошая актриса, может быть, даже великая», — не впала в отчаяние.
«Я горжусь своей профессией и не собираюсь ее бросать. Но мне хотелось бы ставить такие вещи, за которые потом не стыдно, потому что большую часть из того, что сделано в Голливуде, стыдно вспомнить. Мне хотелось бы сниматься в фильмах, которые могут сказать что-то важное людям. Мне хочется организовать кинокоммуну, в которой режиссеры, актеры, сценаристы и операторы создавали бы умные фильмы. А «звезда» получала бы такую же зарплату, как осветитель. И чтобы в съемке участвовали все и никто ни на ком не наживался. А деньги со сборов шли бы на создание новых фильмов или на нужды антивоенного движения.
Найти такую форму борьбы, чтобы, оставаясь актрисой, соединить воедино любимое дело и политические убеждения» — вот о чем мечтает Джейн Фонда.
«Если я завтра умру, — сказала как-то Джейн одному журналисту, — напишите, что для меня это было очень серьезно, скажите всем, что это было по-настоящему серьезно. Я сама не думала, что смогу за что-то бороться. Но для меня нет иного пути».
СООБЩЕСТВА МОЛОДЫХ САМОИЗГНАННИКОВ
(по поводу некоторых выступлений печати США)
«Число юных беглецов в стране растет в поистине эпидемической пропорции. По самым скромным подсчетам, ныне оно составляет население, значительно превышающее один миллион человек. Почти в каждом из крупных городов Соединенных Штатов Америки появились организации, цель которых — вернуть этих «блудных сынов» домой. В Чикаго такой центр носит название «Лукинг гласс»[23]. Картина, которая в нем отражается, далеко не розовая. Работа здесь не прекращается ни днем, ни ночью, а телефоны звонят по двадцать четыре часа в сутки. Когда сотрудникам центра удается склонить на свою сторону «клиента», т. е., иными словами, убедить его в необходимости «репатриации», то ему первым делом предлагают самому позвонить родителям, с тем чтобы дирекцию, не дай бог, не обвинили бы в укрывательстве... беглецов».
Приведенный отрывок достаточно интересен сам по себе как документальное свидетельство катастрофически расширившейся за последние годы в США пропасти между поколениями — «generation gap». Таких свидетельств в американской прессе найдется немало и за 1971—1974 годы.
Пусть это и не главное направление молодежного протеста, пусть так называемые молодежные коммуны существуют лишь на далекой его периферии и не определяют его будущего, они по-своему показывают, что «американский образ жизни» недвусмысленно отвергается теми, кому надлежит быть его преемниками, — многими молодыми американцами. Отвергается в то время, когда с телевизионных рекламных объявлений, со стендов и журнальных обложек — отовсюду кажется, глядят на мир ясные, стопроцентно довольные лица стопроцентных американцев и американок. Это лица людей, делающих деньги, потребляющих продукты и производящих детей, дабы те, в свою очередь, делали затем то же самое. Но подросшие дети неожиданно говорят родителям и обществу: «No go!» («Не пойдет!») И не просто говорят, но и бросают отчий дом и сытую комфортабельную жизнь, где от угрызений совести, если бы таковые и возникли, всегда можно откупиться воскресным визитом в церковь. И чтобы многочисленные соблазны этого мира не звали их обратно, создают свои собственные поселения, отгораживаясь от мира алчности, лицемерия и душевной тупости, то есть всего того, что реклама старательно обходит стороной.
Средства массовой информации не любят анализировать это явление. И если журнал «Юнайтед Стейтс ньюс энд Уорлд рипорт», выступивший с обзором молодежного движения в США, уделил место и американским «коммунам», то на это есть свои причины. Попробуем в них разобраться...
Так озаглавил свой обзор «Ю. С. ньюс энд Уорлд рипорт». Собственно говоря, вопросительный знак в заголовке выполняет функцию чисто риторическую. Его задача — создать у читателя впечатление, будто журнал озабочен поисками истины. Но в действительности его усилия направлены на то, чтобы эту истину исказить. В этом убеждает внимательное прочтение материала.
«Никогда прежде молодежь Соединенных Штатов, — пишет журнал, — не занимала столь много места в сознании нации, как в последнее десятилетие. Время хиппи, восстаний в кэмпусах[24], наркотиков, наконец распространившейся практики «делай все, что хочется», — вот что такое эти десять лет. Однако сейчас происходят некоторые перемены, в результате которых многие из «расстроенного» поколения вновь «настраиваются» на более реалистическую волну. Для бунтующей американской молодежи наступает период «утра после похмелья», когда в голову начинают приходить трезвые мысли.
Молодые выпускники колледжей, которые еще недавно с издевкой давали от ворот поворот разным «рекрутерам», предлагавшим им работу, и все это ради того, чтобы, как они заявляли, их не отвлекали от поисков смысла собственной жизни, — так вот они вопреки этому своему «смыслу» опять вынуждены открывать для себя смысл таких вещей, как гарантированный заработок.
Другая часть молодежи, познакомившись на практике с утопией «свободной любви, наркотиков и делания всего, что хочется», впала в религиозность, мистицизм. Примером этого мог бы служить рост так называемого движения «Людей Иисуса»[25].
От апатии 50-х годов молодежь Соединенных Штатов очнулась после 1960 года, когда она приняла участие в «маршах свободы» на Юге. После этого на Америку буквально обрушились студенческие орды. Причиной этого явления был послевоенный демографический взрыв («бэби бум»). По мере того как представители этого поколения заполняли школьные классы и аудитории колледжей, его агрессивность все возрастала и возрастала...
Учащиеся и студенты сотнями тысяч бросали учебу, чтобы стать «людьми улицы» или же примкнуть к молодежным коммунам. Они поворачивались спиной к прошлому, осуждая «материализм» взрослых, высмеивая главенствующую роль разума и порядка».
В этом месте, пожалуй, имеет смысл прервать цитату и попытаться уяснить себе основную концепцию журнала. Нетрудно убедиться, что нарисованная им картина укладывается в нехитрую схему: на одном ее полюсе разместилась «реалистическая волна», готовая-де захлестнуть все молодежное движение в США, а на другом — так называемые коммуны. Но эта поляризация в расстановке сил и сами определения вроде «реалистической волны», «утра после похмелья» и т. п. при всей их внешней броскости явно не в ладу с американской действительностью. Молодежные сообщества — коммуны — лишь небольшая прослойка, которая по-своему иллюстрирует тот дух протеста, который характерен в наши дни для молодых американцев.
Впрочем, прогнозы об «угасании бунта молодежи» в последние годы делались прессой США не один раз — и почти всегда оказывались ошибочными. Так было, в частности, накануне грандиозных антивоенных демонстраций в мае 1971 года, когда в одном только Вашингтоне арестовали тысячи юношей и девушек. Так было и весной 1972 года, когда на эскалацию воздушной войны во Вьетнаме молодежь Америки ответила «эскалацией» антивоенных манифестаций.
«Спокойствие в кэмпусах», как видим, довольно относительно. К тому же журнал намеренно забывает упомянуть, что в конце 60-х годов экстремистские взгляды леваков в глазах широкой студенческой массы начали терять свою былую популярность. Студенческое движение в результате стало внешне «спокойнее», но это пошло ему только на пользу. Главное, что суть его при некоторой расплывчатости студенческих требований осталась неизменной и ни о каком внутреннем примирении с системой вопрос не стоит.
Характерно и стремление буржуазных пропагандистов объяснить, или, вернее, подменить такое ярко выраженное социальное явление, как «бунт молодежи», биологическим или демографическим «бэби бумом». В качестве примера можно сослаться на сентябрьский номер журнала «Ридерс дайджест» за 1971 год, в котором опубликована статья «Удивительные семидесятые». Материал посвящен «доказательству» того, что якобы наступает эра «молодежного конформизма».
«К 1975 году, — утверждает автор статьи Питер Друкер, — доминирующей возрастной группой станут уже не семнадцатилетние, а молодежь в возрасте двадцати одного года. Четыре года, отделяющие одну группу от другой в таком урбанизированном обществе, как наше, — это целая пропасть. Никакой другой период в человеческой жизни, если не считать возраста с 64-х до 65-ти, т. е. до получения пенсии, не влечет за собой столь коренной социальной и психологической ломки».
И, наконец, последнее по счету, но не по значению, это интересующие нас сообщества молодых самоизгнанников. Прежде чем перейти к их конкретному анализу в свете высказываний журнала, необходимо сразу же оговориться, что социальный состав молодежных «коммун» охарактеризован журналом в общем довольно точно. В основном это так называемые «dropouts», т. е. «выпавшие», недоучившиеся школьники и студенты. Дело в том, что в силу ряда причин многие молодые люди в США в последние годы начали смотреть на образование как на пустую формальность, устраивающую разве что самых ограниченных представителей «среднего класса». Именно они, бросив учебу, и стали той средой, которая породила нынешние молодежные сообщества.
Касаясь мотивов, побудивших этих американских юношей и девушек стать членами так называемых «коммун», журнал, как видим, не находит других определений, кроме расплывчатых понятий вроде «материализма» взрослых и «главенствующей роли разума и порядка», с одной стороны, и «полуанархической теории свободы, всеобщей любви, мира и самовыражения» — с другой.
Итак, «материализм взрослых»... Куда вернее было бы назвать его исконно американским деланием денег — «крысиными бегами». От «материализма взрослых» прямая дорога к порядку, символом которого служит полицейская дубинка, а реальный смысл которого заключен в пуле национального гвардейца... Что ж, такой порядок многие молодые американцы действительно отвергают, ибо в этом сочетании разум оказывается далеко не в главенствующем положении.
Стоит ли особенно удивляться, что подрастающее поколение «повернулось спиной к прошлому»? Вернее, даже к настоящему, поскольку в своих главных чертах американский образ жизни по сравнению с прошлым мало в чем изменился.
Вот свидетельство одного из членов могущественного клана Рокфеллеров, Джона Рокфеллера, сделанное им не в частной беседе, а в официальном выступлении:
«Сегодняшняя революция молодежи у нас в стране озадачивает многих из нас. Мы невольно задаемся вопросом: а новое ли это явление, отлично ли оно от того юношеского идеализма и склонности к протесту, которые наличествуют у любого поколения? Что же, мне представляется бесспорно ясным, что мы переживаем ныне несравненно большее, чем период традиционно наблюдаемой революционности молодежи...»
Итак, точка зрения «Ю. С. ньюс»: «Коммуны» — это последние островки, еще не захлестнутые, по его мнению, пресловутой «реалистической волной» (правда, конец их представляется ему делом ближайшего будущего). Косвенно признавая, что молодежные сообщества в Америке возникли как одна из форм протеста молодого поколения, он сосредоточивает основное внимание на переживаемых ими трудностях. Да, эти трудности есть, и немалые, но все дело в том, какие выводы делаются из их анализа. Итак, еще раз предоставим слово журналу «Ю. С. ньюс энд Уорлд рипорт».
«Несмотря на то, что время пирушки миновало и настала пора убирать со стола и мыть грязную посуду, «коммуны» все же остаются пока популярными в глазах молодежи и даже начинают распространяться по стране, особенно в отдельных сельских местностях. В настоящее время в США, как полагают, создано несколько тысяч молодежных сообществ, живущих «коммунами». Правда, многие из них уже успели распасться, просуществовав всего несколько месяцев. Причина? Чаще всего разногласия из-за бытовых неурядиц или вопросов пола...
В недавно опубликованной книге «Коммуны США» автор Дик Фэйерфилд приводит следующее высказывание одного из участников молодежной коммуны в штате Оригона:
— В конце концов наступает такой момент, когда приходится напоминать некоторым: «А ну, парень, шевелись-ка! Хочешь есть — так давай работай, как все остальные. Здесь без этого тоже не обойдешься». А они тебе в ответ: «Брехня! Ничего мы не станем делать. Пусть нас бог кормит». — «О’кей, — говоришь ты им, — в таком разе идите и ищите себе какого-нибудь другого бога, потому что этот не собирается вас тут задарма кормить, ясно?»
...Мне вспоминается сцена из увиденного во время пребывания в США фильма «Беспечный ездок». Патриархального вида юноши в американского покроя толстовках, босоногие девушки с распущенными волосами. Жилище этих «коммунаров» напоминает одновременно индейский вигвам и ночлежку из горьковского «Дна». Большинство обитателей блаженно полулежит, полусидит, кто где, лишь двое или трое в дальнем углу возле очага (может, дежурные?) заняты приготовлением, по всей видимости, лепешек. Неподалеку виднеется кукурузное поле, обрабатываемое (и это в Америке-то!) с помощью каких-то допотопных мотыг. Таков схваченный глазом кинокамеры внешний облик так называемой «коммуны». Судя по рассказам автора упоминавшейся выше книги «Коммуны США», с которым мне довелось встречаться в Америке, и беседами с молодыми американцами, облик этот запечатлен довольно верно. И первое, что бросается в глаза, это его нарочитая патриархальность.
Именно эта оторванность от времени и предопределяет трудности, переживаемые американскими молодежными сообществами. Их члены еще не осознали нежизнеспособности самой идеи коммуны в антагонистической по отношению к ним среде. Между тем это доказал уже опыт Роберта Оуэна, одного из великих утопистов прошлого. Кстати говоря, именно в Америке Оуэн около ста пятидесяти лот назад основал первую коммуну. Его «Новая Гармония» в штате Индиана продержалась около трех лет. Минувшие с тех пор полтора столетия во многом изменили условия жизни в США, но отнюдь не сделали их благоприятнее по отношению ко всякого рода утопическим начинаниям.
Не случайно поэтому — об этом мне доводилось в США и слышать и читать — в Техасе и ряде других штатов нежелательных пришельцев из коммуны (при молчаливом попустительстве местной администрации) избивали, отказывались продавать им необходимые для жизни продукты, портили их посевы...
Трудности молодежных сообществ объясняются далее философией, которую исповедуют ее члены. Сошлюсь на автора книги «Коммуны США». Я познакомился с этим немного стеснительным в обращении бородачом, сразу располагающим к себе и чем-то напоминающим (по моим представлениям, конечно) «народника», в городе Сан-Франциско. Бывший студент — Дик, насколько я понял, изучал историю религии, но потом разуверился в пользе образования и бросил университет, ныне редактирует и издает несколько молодежных журналов, относящихся к так называемой прессе «underground». В дословном переводе это означает «подпольная». Свои журналы Дик развозит подписчикам на видавшем виды «пикапе». И делает он это вполне легально.
Один из его журналов называется «Новый утопист» («Modern Utopian»), и речь в нем идет преимущественно о молодежных коммунах, которые представляются — и редактору и авторам — чуть ли не единственным антиподом современному американскому обществу, противостоящим миру наживы, комфорта и бездуховности. Журнал определяет их как «сознательно формируемые сообщества», подчеркивая их принципиально утопический характер и царящую в них свободу «делать все, что хочется»: от поглощения наркотиков до групповых браков. Причем все это сдабривается философией крайнего индивидуализма.
Как ни парадоксально это звучит, но сообщества молодых самоизгнанников во многом исповедуют именно эту философию. Вот ее характерный образчик, содержащийся в одной из статей «Нового утописта». «Если бы все человечество за исключением одного человека придерживалось единого мнения по какому-нибудь вопросу и только этот один был иного мнения, то все человечество имело бы не больше права заставить этого одного человека замолчать, чем он, имей он власть, заставить замолчать все человечество».
Авторы многих статей, одни с воинственной убежденностью в своей правоте, другие с горечью и даже разочарованием, отмечают, что на сегодня нигилизм (в сущности, одно из проявлений того же индивидуализма) — это единственное объединяющее начало для большинства обитателей молодежных сообществ.
Неудивительно поэтому, что, по словам журнала, «все, что мы (т. е. обитатели коммун в США. —
Здесь мы подходим к главному вопросу: а имеют ли будущее «коммуны» в Америке, и если да, то какое оно, это будущее.
Бегство от действительности, чтобы протестовать против самой этой действительности! Как ни симптоматично это явление, но ведь, в сущности, это политика страуса, прячущего голову в песок в наивном убеждении, что тем самым он противостоит опасности. Отсутствие или, вернее, расплывчатость того позитивного идеала, который хотели бы воплотить в жизнь обитатели сегодняшних американских молодежных «коммун», — такова одна из их наиболее очевидных слабостей.
В этом смысле будущего в нынешних условиях у них, конечно же, нет. И все же, если мы столь подробно останавливаемся на проблеме молодежных сообществ, то делаем это с умыслом. Пусть у них нет будущего и под влиянием множества трудностей они явно не выдерживают борьбы за существование. Зато тот опыт, который получают их участники, то реальное, а не умозрительное знание жизни, которое они приобретут, — все это не может не оставить глубокого следа в сознании молодых американцев.
Тем самым и бегство от действительности, от мира взрослых может обернуться стремлением эту действительность, этот мир сообща переделать. Тогда-то трудности сегодняшнего дня, нынешние ошибки и заблуждения станут залогом будущего прозрения, а слабости — предвестником силы.
Взять, к примеру, так явно обозначившееся в сообществах молодых самоизгнанных отсутствие элементарных трудовых навыков и даже презрение к работе у молодых американцев. Ч. Рейч в книге «Молодая Америка» справедливо указывает, что «для большинства американцев работа бесцельна, изнуряюща, скучна и ненавистна, тогда как слово «жить» означает увлекательное «времяпрепровождение».
Но молодежные сообщества с неизбежностью выявляют и другое, а именно: необходимость пересмотра наиболее зрелыми молодыми людьми своего взгляда на работу, на трудовую деятельность, на роль и значение рабочего класса. Такая необходимость уже стала на повестку дня.
Немаловажным отрезвляющим уроком, который извлекают члены коммуны, является и непосредственное столкновение с тем, что капитализм как система глубоко враждебен человеку и окружающему его миру. Дело в том, что последние годы в США остро стоит вопрос о борьбе с загрязнением трех сред: воздуха, воды и суши. Любому, кто бывал в Штатах, не могли не броситься в глаза мутные воды рек и плавающая кверху брюхом мертвая рыба в Великих озерах; гигантские автомобильные кладбища, как организованные, так и «дикие», упаковочные отбросы, толстенные газеты, валяющиеся прямо на улицах... А смог в Лос-Анджелесе, машинная гарь Нью-Йорка или Чикаго? В последнем, как гласила выпущенная местными студентами-экологами листовка, вдыхание воздуха в течение одного только дня равносильно выкуриванию 38 сигарет...
Так вот попытка молодых самоизгнанников выбраться из городского смрада на не тронутое цивилизацией лоно первозданной природы не удалась. Оказалось, во-первых, что этого лона в стране почти не осталось, а во-вторых, что там, где оно есть, его буквально на глазах сжирает ненасытный молох «прогресса». Алчность монополий, невзирая на протесты общественности, не оставляет нетронутыми ни живописные калифорнийские холмы, ни аризонские равнины. Все больше становится дорог, все многочисленнее стадо машин, и по мере того как сводят последние леса, все гуще делается лес рекламных объявлений.
Наконец, еще одна иллюзия, с которой «коммунары», похоже, начинают расставаться, — это иллюзия «свободной любви». Так называемое «половое раскрепощение» первоначально мыслилось ими как протест против ханжеской морали окружающего мира, в котором падение нравов прекрасно уживается с евангельским «не прелюбодействуй».
Но замена пуританского ханжества в отношениях между полами принципом «свободной любви» на практике не принесла желаемых результатов. Сплошь да рядом получалось, что «протест» был оборотной стороной той же медали...
Что будет с этими молодежными сообществами дальше? Поведет ли известное разочарование части американской молодежи, как полагает «Ю. С. ньюс опд Уорлд рипорт», к примирению с обществом, или, наоборот, результатом этого разочарования станет новый подъем молодежного движения, важная ступень в его возмужании?
Ответ на этот вопрос во многом зависит от того, сложится ли единый фронт передовых сил американской молодежи не только с передовой интеллигенцией, но прежде всего с теми, кого до недавнего времени многие молодые люди в Америке презрительно именовали «средним классом», «конформистами», «законобоязненным большинством», — с пролетариатом.
Передовая молодежь Америки все больше осознает сложность стоящих перед ней задач. Этот необратимый процесс позволил создать в Чикаго в феврале 1970 года «Союз молодых рабочих за освобождение» («The Young Workers Liberation League»). Революционные традиции этой организации восходят к коммунистическому союзу молодежи, действовавшему еще в двадцатые годы в тесном контакте с коммунистической партией. Его платформа: чтобы победить государственно-монополистический капитализм, необходимо создать объединенный фронт всех прогрессивных групп, во главе которых должен стоять рабочий класс. II съезд союза, прошедший в мае 1972 года, еще раз подтвердил, что организация эта растет и крепнет.
Конечно, когда сопоставляешь с этой активной платформой убежденных борцов позицию тех молодых людей, кто еще недавно надеялся (да и сейчас, может быть, не до конца расстался со своей иллюзией!) спрятаться от действительности, вместо того чтобы стремиться ее переделать; когда сопоставляешь даже внешний облик первых с последними (я видел и тех и других: с одной стороны — волевые, целеустремленные лица, энергичные движения, одежда скромная, но опрятно-добротная; с другой — намеренная размагниченность и взгляда, и походки, намеренная небрежность в одежде), — так вот, когда сопоставляешь все это, то невозможно не видеть разительного контраста между ними.
Но процесс взросления не у всех протекает гладко. И то, что определенная часть молодых американцев, подавшихся в сообщества, и тех, кто им сочувствует, начинает понимать недостаточность такой формы протеста, в высшей степени симптоматично. Станут ли они, по крайней мере большая их часть, вернувшись из утопии в реальность, на путь осознанной борьбы, чтобы изменить эту реальность, или реальность сокрушит их самих, сказать трудно. Это дело не одного дня...
ПАУКИ
В уставе ООН записано: «Война готовится в умах людей». Эта истина проверена жизнью. О ней хорошо знают и те, кто пытается подновить образы Муссолини и Гитлера, хотя бы частично реставрировать фашистскую идеологию. «Гитлериада» в последние годы приняла на Западе широкий размах. «Книжный рынок наводнили книги о Гитлере, иллюстрированные журналы публикуют очерки о Гитлере. Кинофильмы о Гитлере появляются один за другим», — писал в сентябре 1974 года австрийский журнал «Ди цукунфт». Вот только некоторые из названий: «Адольф Гитлер. Легенда. Миф. Действительность», «От веймарского ревизионизма к Гитлеру», «Гитлер-идеолог», «Видели ли вы Гитлера?», «Гитлер и война», «Адольф Гитлер», «От барабанщика до вождя» и т. д. и т. п. Этот книжный поток о фюрере дополняют пластинки с записью его выступлений, нацистских песен, копии гитлеровских газет. Пущена в ход и нацистская униформа. Ежегодно 20 апреля, как сообщает английская газета «Санди телеграф», члены неонацистских организаций западноевропейских стран устраивают сборища, чтобы отметить «праздник, посвященный фюреру», — день его рождения. «Празднование» происходит в мундирах, которые извлекаются из пыльных сундуков. Звучат гимны. И не только старые. У неонацистов свой репертуар:
«Старые газовые камеры были слишком малы. Мы построим новые, гораздо большие. В них хватит места для всех вас, можете нам поверить».
Но не только «песнями» и маскарадами с переодеванием заявляют о себе неофашисты. Нередко они переходят от слов, пропагандистской шумихи к делу, заявляя о себе взрывами бомб и поджогами, убийствами и провокациями, направленными на то, чтобы до предела обострить политическую обстановку в тех или иных странах, поставить их на грань гражданской войны. Это, по расчетам реакции, облегчило бы установление военных режимов чилийского образца, создало бы предпосылки для разгрома профсоюзного и демократического движения. Пользуясь закулисной поддержкой определенных политических кругов, щедро финансируемые монополиями, напуганными накалом классовых битв последыши Гитлера и Муссолини создали в ряде европейских государств сеть своих подрывных центров, построенных по типу шпионско-диверсионных организаций Запада и объединенных под эгидой так называемого «черного интернационала». Недавно стали известны новые факты, которые помогают приподнять завесу секретности, окутывающую деятельность тех, кто вынашивает планы возрождения фашизма в Европе.
...Ровно в 13.15 по давно заведенному порядку мсье Гастон Арман Ги Амодрюз вышел из небольшого ресторанчика, где он обедает в. одно и то же время вот уже 25 лет, и не спеша направился к своему дому. Тихая, пустынная улочка Лозанны знакома ему до мельчайших деталей: традиционные швейцарские домики, красные герани на подоконниках маленьких квадратных окон, потемневшие от времени черепичные крыши, затейливая вязь небольших решетчатых оград, за которыми виднеются газончики с кустами чайных роз. Все ухожено, подметено, вымыто и подстрижено с традиционной гельветической основательностью и аккуратностью — настоящий оазис тишины и покоя, где можно отдохнуть от суеты и забот. А их у господина Ги предостаточно.
Лишь немногие знают, что мсье Амодрюз, скромный учитель немецкого языка в одной из частных школ Лозанны, внешне ведущий размеренный, несколько однообразный образ жизни, является руководителем так называемого «Нового европейского порядка» (НЕП), известного еще как «черный интернационал». Под знаменами этой полулегальной право-экстремистской организации объединены десятки самых оголтелых, самых воинственных неофашистских организаций, развернувших во многих странах Западной Европы кампанию насилия и террора, начиная от взрывов и убийств и кончая подготовкой государственных переворотов. Как писала итальянская газета «Стампа сера», цель НЕПа — «радикальное изменение нынешнего политического порядка во всей Европе, ликвидация демократических и республиканских институтов, создание федерации тоталитарных фашистских государств, которые восстановили бы старый нацистский порядок на всем континенте...».
В последние годы западная печать уделяет много внимания деятельности «черного интернационала». В отличие от других политических течений, у него никогда не было ни «жесткой» организационной структуры, ни общего идеологического центра, ни постоянных лидеров. Даже об истории его создания мало что известно. Сохранились лишь отрывочные сведения, по которым можно восстановить, откуда берут начало истоки «черного интернационала».
Так, например, установлено, что впервые с идеей учреждения единой международной фашистской организации выступал еще Муссолини. Именно по его инициативе 16—17 декабря 1934 года в швейцарском городе Монтре состоялся первый международный конгресс фашистов, в котором приняли участие представители 13 стран.
Однако главная роль в создании «черного интернационала» принадлежала не Муссолини, а Гитлеру, который сколачивал «всемирную фашистскую» организацию не с помощью демагогии, а прошедшей специальную подготовку агентуры. Речь идет прежде всего о десятках коллаборационистских партий, течений и групп, основанных и вскормленных на нацистские деньги в различных европейских государствах, первоначально игравших роль «пятой колонны», а затем — после военной оккупации гитлеровцами этих стран — готового политического и идеологического аппарата, на который руководители «третьего рейха» опирались в своей захватнической политике. Так во Франции появились «кагуляры» и волонтеры эсэсовской дивизии «шарлемань», в Бельгии — партия «рексистов» во главе с ветераном СС Леоном Дегрелем, в Норвегии — «националистическая партия» Квислинга, в Югославии — «усташи» Павелича, в Румынии — подпольная террористическая группа «стиндартул», в Швеции (остававшейся, правда, нейтральной страной) — «шведская оппозиция» Пера Энгдаля, в Венгрии — «хортисты» и так далее.
Именно из этих «кадров» вышли впоследствии первые руководители того «черного интернационала», о котором известно сегодня. Процесс формирования этой организации шел главным образом в двух встречных направлениях: нелегальном и легальном. Остановимся на каждом из них в отдельности.
В первые месяцы 1974 года на страницах издающейся в Париже американской газеты «Интернэйшнл геральд трибюн» можно было встретить такое объявление:
«Опасность для нас не препятствие. Группа «Паладин» выполнит ваши заказы в национальном и международном масштабе, в том числе за железным и бамбуковым занавесами. Гарантируется полная конфиденциальность. В вашем распоряжении специалисты во многих областях, прошедшие полную подготовку и желающие отправиться на любой край света, чтобы успешно выполнить ваш заказ. Тайна ответов и заказов полностью сохраняется и никогда не станет известна третьей стороне. Обращаться: группа «Паладин» через посредство доктора Г. X. Шуберта, «Эль Панорама» Де Альбуферете, г. Аликанте, Испания».
Недавно удалось установить, что под вывеской «Паладин» скрывалась подпольная диверсионная организация, основанная бывшими нацистами, сумевшими скрыться от правосудия после разгрома гитлеровского «третьего рейха».
Цели и задачи «Паладина» станут более ясными, если учесть, что он образовался от слияния двух других нелегальных нацистских организаций. Первая — «ОДЕССА» (сокращенное название «организации бывших служащих СС»), которую возглавлял небезызвестный полковник СС Отто Скорцени, специализировалась после второй мировой войны на спасении эсэсовских палачей путем переправки их различными нелегальными путями из Германии в Испанию. Португалию, Латинскую Америку и страны Ближнего Востока. Вторая — «Шпине» («Паук») — также состояла из бывших нацистов и занималась главным образом сбором разведывательных данных, саботажем и мелкими диверсиями в различных странах Западной Европы с целью подготовки будущего «реванша» и создания «четвертого рейха».
В 1969 году «Паладин» находился в зените своего могущества. «Подобно паутине, — писал итальянский еженедельник «Эуропео», — нити связей в этой нацистской организации расходятся из центра таким образом, что... каждый действовал строго в рамках своей ячейки. В считанные годы эта зловещая паутина опутала всю Западную Европу, в том числе Париж, Цюрих, Рим, Лиссабон и Мюнхен». Как правило, все «филиалы» «Паладина» маскировались под различные «коммерческие представительства», связанные друг с другом по радио и телексу. Возглавляли «филиалы» бывшие нацисты.
Для проведения своей подрывной деятельности «Паладин» располагал огромными финансовыми средствами. Так, по некоторым данным, в 1973 году в его распоряжении было около 100 тонн золота, а также вклады в сотни миллионов долларов, размещенных в банках всего мира. Происхождение этого богатства теперь уже не является секретом.
...10 августа 1944 года в страсбургском отеле «Красный дом» состоялось секретное совещание крупнейших финансистов и предпринимателей «третьего рейха». Речь шла о гигантской по масштабам политико-экономической операции: спасении валютных резервов гитлеровской Германии и последующего их использования в целях возрождения национал-социалистского движения. С этой целью в банки Лихтенштейна, Швейцарии, Испании, Португалии, Аргентины и других государств были тайно переведены около 500 миллионов долларов, включая 120 миллионов из «партийного фонда Бормана», 60 миллионов из различных фондов СС и другие капиталы. Эти средства позволили уцелевшим нацистам поставить впоследствии под свой контроль почти 750 промышленных и торговых фирм в Латинской Америке и Западной Европе, создав таким образом солидную экономическую базу, которая дает возможность «Паладину», а вместе с ним и «черному интернационалу» действовать, не скупясь на расходы.
Всеми делами в «Паладине» с самого начала заправляли два бывших сотрудника Геббельса — Герхард Хартмут фон Шуберт и профессор Иоханнес фон Леерс, фанатичный антисемит и нацист. Создавая свою диверсионно-подрывную сеть, они развернули по всей Европе лихорадочные поиски специалистов по шпионажу. Время от времени в печати публиковались объявления такого содержания: «Требуются: пилот гражданских авиалиний, капитан, лейтенант, специалисты по электронике, бывшие морские пехотинцы, имеющие боевой опыт, эксперты по маскировке и т. д.». Далее следовал адрес «Паладина» в Аликанте. Те, кто принимал предложение и по своим качествам подходил руководителям шпионской организации, получали жалование в 3500 долларов в месяц.
Очень близко сотрудничала с «Паладином» другая нелегальная организация «черного интернационала» — так называемое «Акционерное общество Интерпресс» («Акционгезельшафт Интерпресс»), которое больше известно, как «Ажинтерпресс», служившее «крышей» для международного фашистского альянса «порядок и традиция».
Основал «Ажинтерпресс» некий француз по кличке «Раклф», бывший агент 7-го отделения французской службы безопасности. Президент «агентства» — Ив Герэн-Серак (он же Ив Эрлю, Ив Гийон, Ральф Керью), экс-капитан Второго штурмового полка французской армии в Алжире, бывший оасовец.
До мая 1974 года штаб-квартира «Ажинтерпресс» находилась в доме № 15 на Руа даш Прасаш в Лиссабоне. Кроме того, так же как и «Паладин», агентство имело сеть своих «представительств» во многих городах мира, в том числе Бонне, Буэнос-Айресе, Женеве, Риме, Вашингтоне, Стокгольме, Париже, Сайгоне, Тайбэе, Мадриде и т. д.
Формально «Ажинтерпресс» считалось «информационным агентством». Однако на самом деле, по данным итальянской военной контрразведки СИД, «агентство» представляло собой подпольный оперативный и идеологический центр неофашистских провокаторов, саботажников и убийц, орудовавших в Италии, Греции, Франции, Западной Германии и других странах.
То, что это «акционерное общество» играло именно такую роль, теперь уже установлено документально на основании архивов ДЖС (секретной службы свергнутого 25 апреля 1974 года фашистского режима в Португалии), захваченных в крепости Кашиас под Лиссабоном. В конце 1974 года группа итальянских журналистов, побывавших в Португалии, опубликовала в трех декабрьских номерах миланского еженедельника «Эуропео» серию статей, посвященных деятельности «Ажинтерпресс». Вот что они, в частности, писали:
«В крепости Кашиас, где хранилась часть архивов ДЖС, нам разрешили перефотографировать некоторые отпечатанные на машинке лекции, которые читались членам ВОМК — «Вооруженной организации по борьбе против международного коммунизма» — одного из самых засекреченных и активных подразделений «Ажинтерпресс». Этот курс, представляющий собой пособие по терроризму, заслуживает особого внимания именно сейчас, когда страницы газет и журналов пестрят сообщениями о неофашистских провокациях и преступлениях.
«Цель подрывной деятельности, — говорилось, например, в одной из лекций, — так воздействовать на ум и волю людей, чтобы заставить их действовать против всякой логики, правил и законов. Для этого существуют два пути: психологическая обработка и терроризм.
С моральной точки зрения задача терроризма — нанести удар по общественному мнению, толкнуть правительство на проведение репрессий, спровоцировать его на развязывание гражданской войны, вызвать в массах чувство беспокойства, неуверенности, страха».
Кроме теоретических лекций, члены ВОМК «проходили специальный практический курс по технике саботажа, обращению с оружием и взрывчатыми веществами. Поставленные перед секретными агентами цели достигались путем организации провокационных демонстраций, диверсий и боевых действий в прямом смысле этого слова. Сфера проведения этих диверсий была чрезвычайно широкой: военная, политическая, экономическая, идеологическая. В лекциях «Ажинтерпресс» подробно освещались стратегия, тактика и общие принципы ведения партизанской войны, нападения на укрепленные объекты, устройства засад и так далее...»
Наряду с вербовкой неофашистских агентов, специализирующихся на различного рода подрывной деятельности и террористических актах, большое внимание «Ажинтерпресс», как и «Паладин», уделяло поддержке различных организаций, входящих в «черный интернационал» и действовавших легально.
Попытки сколотить «черный интернационал» в рамках, так сказать, «закона» предпринимались уже в первые годы после разгрома «третьего рейха». Так, в 1946 году в Риме по инициативе руководителей только что образованной неофашистской партии «Итальянское социальное движение» был создан некий «комитет европейских исследований», который начал выпускать журнал «Объединенная Европа». Журнал выходил недолго, но с его помощью итальянские чернорубашечники смогли восстановить контакты с неонацистскими кругами в других странах.
В 1950 году в одном из дворцов римского квартала Париоли состоялся первый учредительный съезд «черного интернационала», называвшийся тогда «Европейское национальное движение». В нем приняли участие руководители четырех национальных фашистских организаций — «Немецкого социального движения», «Итальянского социального движения», «Новошведского движения» и «Координационного комитета национальных французских сил». На съезде был избран «постоянный секретариат», обосновавшийся сначала в Риме, а затем в Триесте.
Второй конгресс «интернационала», переименованного уже в «Европейское социальное движение» (ЕСД), проводился в мае 1951 года в Мальме (Швеция). Туда же был переведен и «постоянный секретариат», ставший «президиумом».
На съезде выявились глубокие расхождения между так называемыми «отцами», то есть нацистами-ветеранами, которые, как писала стокгольмская газета «Свенска дагбладед», «продолжали молиться на старые символы и портреты, оплакивая утерянные чины, положение и привилегии», и «детьми», считавшими, что необходимо вернуться к «истокам», к «национал-социализму 20-х годов».
Разногласия оказались настолько велики, что в том же 1951 году от «Европейского социального движения» откололась большая фракция «несогласных», образовавших собственный «интернационал» — «европейский комитет связи» во главе с французом Рене Бине и «фюрером» швейцарских неофашистов Гастоном Арманом Ги Амодрюзом. В сентябре 1951 года и мае 1952 года «комитет» провел свои первые заседания совместно с представителями радикального крыла «Итальянского социального движения», испанских фалангистов и «американской национальной партии возрождения».
Пытаясь сохранить хотя бы видимость единства внутри «Европейского социального движения», его руководители предприняли немало усилий, чтобы вернуть «блудных сынов» обратно в ЕСД. В какой-то момент казалось, что им это удалось: в январе 1953 года на съезде в Париже была основана новая неофашистская организация — «Европейское народное движение» (ЕНД), объединившее «отцов» и «детей». Но примирение оказалось непрочным: в начале 1956 года Амодрюз организовал в Лозанне серию международных коллоквиумов, посвященных «проблемам современного праворадикального движения». Из этих коллоквиумов и родился тот «Новый европейский порядок» (НЕП), вокруг которого группируются сегодня другие организации «черного интернационала».
Как уже отмечалось, у «черного интернационала» нет ни устава, ни четко сформулированной программы. Однако у этой фашистской организации есть свое руководство, состоящее приблизительно из 30 человек во главе с генеральным секретарем и штаб-квартирой в Барселоне, откуда осуществляется общая координация действий и где назначается место проведения очередного конгресса или совещания.
Такие съезды и встречи проводятся почти каждый год.
Обычно руководители «черного интернационала» никогда не публикуют материалов своих конгрессов и совещаний. Тем не менее в печать иногда просачиваются отдельные сведения, дающие представление о том, что обсуждается на этих сборищах. Бросается в глаза, что если в прошлые годы политические и идеологические проблемы занимали на съездах НЕПа главное место, то теперь главари «черного интернационала» все больше и больше внимания уделяют «вооруженным методам борьбы».
Например, в марте 1974 года в итальянском курортном местечке Каттолико проходила встреча лидеров «интернационала». Ее повестка дня: терроризировать антифашистов и сеять панику с помощью взрывов и массовых убийств, всеми силами нагнетать напряженность, провоцировать гражданскую войну, которая облегчила бы приход к власти правых сил. А на совещании, состоявшемся в декабре 1974 года в Барселоне, была дана совершенно четкая директива: «Они (власти. —
Свержение реакционных режимов в Португалии, в Греции, неустойчивое политическое положение в Испании и Италии, а также разоблачение закулисной деятельности «Ажинтерпресс» и «Паладина» создало определенные трудности для «черного интернационала», ограничив его «оперативные просторы». Герэн-Серак был вынужден в 24 часа покинуть Лиссабон и перебраться в Барселону, где, по некоторым сведениям, он основал новое «экспортно-импортное агентство» — некий гибрид из «Паладина» и «Ажинтерпресс». В его штаб-квартире часто бывают друзья Отто Скорцени, а также руководители многих неофашистских организаций, входящих в «черный интернационал». Время покажет, смогут ли они вдохнуть жизнь в орден «рыцарей» «третьего рейха». Однако некоторые факты сейчас заставляют настораживаться демократическую общественность западноевропейских стран.
В начале 1975 года в Лионе в обстановке глубокой секретности состоялся очередной съезд «Нового европейского порядка», в котором в числе представителей 11 неофашистских организаций старого и нового света принял участие и Герэн-Серак. Помимо политической резолюции, составленной по обыкновению из общих, трескучих фраз типа: «Свободу Рудольфу Гессу!», на конгрессе было принято решение создать в рамках НЕП «революционный национальный фронт». Его задача — оказывать материальную и военную помощь «соратникам», попавшим в «затруднительное положение»...
— Структура «Нового европейского порядка», игравшего в основном роль общего идеологического центра (международного неофашизма. —
Итак, замыслы тех, кто продолжает верить, что историю можно повернуть вспять, обширны. Однако, как свидетельствуют события последних лет, руководителям «черного интернационала» все трудней претворять их в жизнь. Неофашистские партии, группы и течения по-прежнему изолированы и не имеют поддержки в широких народных массах.
Тем не менее демократическая общественность Европы считает, что было бы ошибкой закрывать глаза на ту, пусть даже потенциальную, угрозу, которую они собой представляют. Во-первых, потому что правящие круги все еще используют неофашистов как ударную силу против рабочего и демократического движения. И во-вторых, опыт истории учит, что последыши Гитлера и Муссолини никогда не оставляли попыток расширять свое влияние среди молодежи, особенно в периоды политических и экономических кризисов.
Вот почему сегодня столь же актуально, как и прежде, звучит призыв, брошенный из нацистских застенков Юлиусом Фучиком: «Люди! Будьте бдительны!» Только бдительность и союз всех демократических сил, объединяющих рабочий класс, крестьянство, прогрессивную интеллигенцию и молодежь, сможет окончательно закрыть дорогу реакционным силам, призракам фашизма.
«ЛИШНИЕ» ЛЮДИ
(О СУДЬБЕ ОБРАЗОВАННОЙ МОЛОДЕЖИ КНР)
Больше восьмисот лет назад написаны эти горькие знаменитые строки. Но думается, что и сегодня отдаются они резкой болью в сердцах многих китайцев.
Какими нужно воспитывать своих детей, чтобы их миновала хоть часть того горя, тех бед, что выпали на долю их родителей?
Вопрос этот продиктован нынешней китайской действительностью и теми жестокими уроками недалекого прошлого, когда кое-кому за широкий кругозор, подлинную образованность приходилось расплачиваться даже жизнью, когда разъяренные хунвэйбины, пользуясь поддержкой официальных властей, расправлялись с неугодными Мао Цзэ-дуну партийными кадрами, издевались над интеллигенцией.
Умышленный процесс разобщения поколений, науськивание одной категории молодежи на другую, крутые виражи в пропагандистских кампаниях, эксплуатация политической незрелости молодых — это продолжается в Китае.
Катаклизмы в общественной жизни этой страны — явление неслучайное. Факты не переупрямишь, КНР переживает глубокий кризис. Он то развивается подспудно, то вырывается наружу. А обусловлен этот кризис прежде всего теоретической и практической несостоятельностью маоизма, мелкобуржуазного по своей сути и эклектического по характеру. Маоизм не может предложить китайскому обществу позитивную программу развития. Да маоисты, можно полагать, подчас и сами-то не слишком уверены в точности своих теоретических выкладок, в эффективности практических установок. Это и вынуждает их спекулировать на социалистических чаяниях китайских трудящихся, на революционаристских лозунгах, на подделке под марксизм-ленинизм. Не случайна в этой связи и ставка на молодежь, на ее неопытность, эмоциональность, доверчивость. По мнению маоистов, лучший способ отвлечь молодежь, особенно образованных молодых людей, от глубокого анализа общественных явлений, происходящих в стране событий, от глубокого кризиса — это посеять сумятицу в умы людей, держать их в постоянном напряжении, а еще лучше — в страхе. В страхе перед расплатой за непонимание курса Мао, за неосторожно сказанное слово, за «контрреволюционное» мышление, в страхе перед якобы существующей «угрозой с Севера».
Оглянемся на вчерашний день КНР. Маоистский контрреволюционный переворот его инициаторы нарекли «великой пролетарской культурной революцией». Ее штурмовикам, одураченным хунвэйбинам, она принесла крушение мальчишеских надежд, душевное смятение.
А сегодня? Сегодня насильственную высылку городской образованной молодежи (так именуют выпускников полной и неполной средней школы) на постоянное жительство в горные и сельские районы, в различные углы страны маоисты демагогически именуют «новым социалистическим явлением». И перед нашими глазами разворачивается еще один акт трагедии молодежи и Китая.
Их фотографии можно часто увидеть на страницах китайских газет и журналов. Это образованные юноши и девушки. В китайских городах они «лишние». Их высылают в глухие деревни и далекие горные районы страны.
Как правило, на фотографиях они улыбаются. Их улыбка призвана показать, что они счастливы, что они нашли правильный путь в жизни, что они благодарны Мао, который указал им этот путь.
И слова... Миллионы слов, не отличимых друг от друга, словно стершиеся монетки.
И не только стандартные улыбки, и не только стереотипные слова. На тему отправки в деревню образованной молодежи слагается еще бесконечное количество «песен». Их в обязательно-добровольном порядке сочиняют люди разных возрастов. Вот одна из таких «песен» — сочинение пекинской школьницы:
Едва ли рискнет кто-нибудь назвать песней это перечисление официальных лозунгов и установок маоистов. Вот типичные названия других песен: «Независимость, самостоятельность, опора на собственные силы», «Критиковать Линь Бяо — вредного элемента», «Соревноваться за накопление зерна в фонд подготовки к войне» и т. д. и т. п.
Такие «песни» люди в нынешнем Китае сочиняют, как послушные школьники выполняют домашние задания. А откажешься — значит, не приемлешь курса Мао. Вот и пишут...
Зачем это надо маоистам? Видимо, надо, чтобы показать, что «политику делают массы».
Но маоистам важно выиграть хоть какое-то время, сотворить иллюзорный мир для всех тех, кто еще не успел разобраться в существе дела. А когда липовый фасад этого мира рушится, то легко просматривается...
Живые голоса... Их много. Их не заглушить лицемерному хору маоцзэдуновской пропаганды.
Гуанчжоу, 1968 год. На стенах домов появились гневные дацзыбао.
«Мы люди, а не скот», — заявляли авторы одной из них. Они рассказывали о том, что им довелось пережить. Восемьдесят юношей работали на полях по 16 и более часов в день. Им выписывали так мало трудодней, что они очень часто оказывались не в состоянии расплатиться за свое питание. Их сторожили, чтобы они не могли убежать. Больные не получали никакой медицинской помощи.
Жили в полуразвалившемся сарае, крыша которого протекала в дождь. Нельзя было найти место, чтобы готовить пищу, не говоря уже о сне. В дацзыбао было написано: «Вместо супа нам давали слегка подсоленную воду. Мы вели жизнь, недостойную человека».
Вот отрывок из еще одной дацзыбао того времени:
«Нас обманывали. Утверждали, что нас отправят на прекрасные фермы с тракторами и всем необходимым. Почему же тогда некоторые из нас умерли, другие покончили самоубийством, а многие оказались в тюрьме?»
Так поется в одной из песен, распространенной в свое время в Шанхае.
Сколько песен-самоделок сочиняется сейчас в Китае?
Приказных поделок-однодневок много. Но, судя по всему, немало и вышеприведенных самоделок. Недовольство царящим в стране произволом, о чем свидетельствуют песни, и явилось причиной того, что маоисты решили «распылить» образованную молодежь, разбросать ее по стране, сломить ее волю непосильным физическим трудом. Разумеется, и на сей раз были выдуманы соответствующие лозунги, прикрывающие истинные цели и задачи.
Но дело, разумеется, не только в лозунгах. Обман сочетается с принуждением, с различными организационными мероприятиями. Огромная пропагандистская машина год за годом обрабатывает и школьников, и их родителей. На взрослых по месту работы оказывается сильный политический нажим. Вместе с молодежью в деревни с каждым годом направляют все больше и больше кадровых работников в качестве надсмотрщиков. Высланную молодежь поселяют вместе, чтобы за ней было легче присматривать. На местах за этой молодежью в оба глаза следят и военные, и представители ополчения, и местные активисты. И все-таки очень многие высланные при первом удобном случае бегут из деревень.
С особенным усердием высылкой городской молодежи занялись с декабря 1968 года, после высочайшего повеления Мао. Даже по китайским официальным данным, за это время в деревни сослано около 10 миллионов человек. Западные специалисты по Китаю приводят другую цифру: 25—30 миллионов. Во всяком случае, в конце 1974 года пекинское радио похвалилось, что 90 процентов образованной молодежи Пекина и пригородов было отправлено в деревни. Каково же ей там?
Приведем пример. В одной из дацзыбао, вывешенной в Пекине летом 1974 года, рассказывалось о судьбе девушки Чао Бао-фан, сосланной в деревню в 1969 году.
«Летом от палящего солнца ее лицо покрывалось волдырями. В поле она, бывало, теряла сознание, но, несмотря ни на что, вставала и продолжала работать. Приехав в бригаду шестнадцатилетней девчонкой, она таскала на себе связки сена весом более 120 цзиней. Зимой на морозе ноги у нее распухали и становились, как пампушки. Например, в декабре 1970 года обмороженные ноги Бао-фан покрылись нарывами, и она не могла даже надеть обувь. Однако бригадир Чжан Шунь и член местного пропагандистского отряда Сюй Чжэнь-юй заставили ее выйти рыть канал».
Перескажем дальше вкратце эту трагическую и, очевидно, не столь уж редкую историю. У Чао Бао-фан не сложились отношения с местным начальством, жестокими и бесчестными людьми. Они травили девушку, издевались над ней, распускали о ее поведении гнусные слухи. Вот в дацзыбао финал:
«Чао Бао-фан не вынесла выпавших на ее долю мучений. Двадцатого марта она еще была жива. Вышла на работу и трудилась весь день.
А уже утром 21 марта 1974 года ее не стало, она покончила с собой на станции Мачжай (провинция Хэнань).
Тело Чао Бао-фан долго лежало на задворках станции, его не сразу могли опознать.
Чао Бао-гун,
старший брат пострадавшей.
25 июня 1974 года».
Инициатор высылки молодежи в деревни — Мао Цзэ-дун. А его антигуманизм известен.
«Смерть человека — дело обычное», — вещает Мао.
И это не констатация всем известного биологического факта. Это оправдание того, что в руках диктатора жизнь человека не стоит ничего.
«Человек — это животное, испытывающее презрение к людям».
«Главное заключается в том, чтобы хорошенько припугнуть людей».
Конечно же, подобные высказывания Мао предназначены не для всех. Они произносятся в узком кругу особо доверенных лиц или заносятся на бумагу. Но так уж устроена жизнь, что тайное рано или поздно становится явным.
Широко известны гегемонистские аппетиты Мао и его присных. Шовинистические, великодержавные устремления маоистов подкреплены были на сессии ВСНП, созванной в 1975 году и поставившей задачу вывести Китай в разряд ведущих держав мира. Характерно, что призывы выполнения этой «стратегической задачи» звучат на фоне разглагольствований о «неизбежности войны», о необходимости подготовки к войне, о том, что, мол, новая мировая война «вовсе не так уж плоха» и что «у каждого поколения будет своя война».
А китайскому народу маоисты отводят роль послушного орудия в достижении этой цели. И самая большая ставка делается на китайскую молодежь, которой легче затуманить мозги псевдореволюционными идеями, воспитать из нее поколение «живых роботов», не слишком обремененных знаниями, на все готовых по первому слову властей.
Не случаен в этой связи и такой факт. В конституции КНР, принятой в 1954 году, содержалось положение: «Государство проявляет особую заботу о физическом и умственном развитии молодежи». В конституции КНР, принятой в 1975 году, это положение опущено.
Портрет молодого маоиста, если судить по материалам китайской пропаганды, рисуется примерно так.
Он безжалостен и беспощаден (придерживается пресловутой «философии борьбы»), он крайне нетребователен к еде, одежде, жилью («неприхотливая тыква»), он всегда и во всем послушен властям («послушный буйвол», «винтик», «кирпичик», он «закален» физически и морально, «не боится смерти»), он готов предать самых близких людей, если этого потребуют власти («слушается только председателя Мао»).
Чтобы вылепить эту «идеальную» модель маоиста, молодых китайцев вынуждают идти путем тяжких испытаний. Те, кто их не выдержит, пусть гибнут. И жалость тут явно становится помехой. Потому-то маоисты так охотно и проповедуют...
Давно ли хунвэйбины, эти штурмовики Мао, громили комсомольские организации КНР, разрушали памятники китайской культуры, пытали заслуженных коммунистов, старых революционеров? Давно ли хунвэйбины громко кричали сами и заставляли кричать других: «Нам не нужны мозги, если у нас есть идеи Мао Цзэ-дуна!», «Убьем свое «я»!», «Когда председатель Мао поднимает руку, я иду вперед»?!
Давно ли все это было?
К сожалению, расчеты тех, кто намеренно и хладнокровно вверг страну в хаос озверения, оказались не совсем беспочвенными. Частенько люди, особенно не слишком образованные и молодые, оказывались податливым материалом в руках политических авантюристов. Уроки жестокости в сочетании с таким сильным средством, как пропагандистская обработка, не проходят даром. И прежде всего для детей и молодежи.
«Весной 1970 года иностранные специалисты, проживающие в одной из гостиниц Пекина, стали свидетелями самосуда, устроенного хунвэйбинами и хунсяобинами над четырьмя сверстниками, среди которых была и 12—13-летняя девочка.
Во дворе школы, видном из окон гостиницы, «революционный комитет» школы и солдаты (!) собрали несколько сот хунвэйбинов и хунсяобинов — учащихся пятых-седьмых классов. Перед ними поставили «обвиняемых», у каждого из которых на груди висела табличка с надписью «преступник».
Представители «командования и революционного комитета «зачитали «приговор». Раздались дикие крики всех присутствовавших. Хунвэйбины и хунсяобины поднимали вверх кулаки, выражая презрение к «осужденным». Группами они подходили к «осужденным» и избивали их. Разъяренные девицы старших классов били девочку, вырывали у нее волосы, плевали ей в лицо. Когда эти четверо уже не могли стоять и рухнули на землю, их топтали ногами. Так продолжалось до тех пор, пока их безжизненные тела не выволокли за ноги со двора».
Так школьникам был представлен взрослыми людьми «приговор». И не только взрослыми. Самих детей пригласили к преступлению. Оно состоялось. А ведь важно начать, дальше — «проще».
Так маоисты будят в людях самые темные инстинкты, насаждают психологию, которую, чуть изменив вышеприведенный «афоризм» Мао, можно было бы выразить словами: «Убить человека — дело обычное».
Но для нормального человека убийство — дело отнюдь не обычное. Маоисты это знают. И они делают вывод: долой нормального человека, воспитаем «образцы».
Пропагандистский конвейер подобных «образцов» работает с полной нагрузкой.
В таком «воспитании» огромную роль играет пропаганда. В КНР она окружает человека повсюду: на работе и дома, в казарме и на улице, в школе и в учреждении, в театре и в кино...
Выше мы говорили о «песнях», которые нравятся маоистам, а теперь коротко поговорим о тех, которые им не по нраву. Это так называемые «желтые песни». Круг их необычайно широк. По сути дела, это вообще все песни в мире, не имевшие «счастья» подвергнуться маоистской политической цензуре. Это практически и все китайские народные песни, в которых не содержатся, да и не могут содержаться, маоистские лозунги и призывы. Это и песни, которые написаны в КНР только что. Но то ли их незадачливые авторы чем-то не угодили властям, то ли бдительные критики усмотрели в них какое-то несоответствие жестким политическим канонам.
Нередко бывает и так, что песня поначалу понравится, с успехом исполняется, а потом вдруг грянет гром с ясного неба. Так произошло в 1974 году в городе Инкоу, провинции Ляонин.
В пей было рассказано о том, как некий «музыкальный авторитет» (по-видимому, профессиональный композитор) написал три песни. Сначала они понравились. Потом в них были обнаружены «страшные преступления». Песни подвергли разносной критике:
«Говоря о музыкальном сюжете и мелодии трех реакционных песен, следует отметить, что в одной из них всецело использован реакционный товар западной буржуазии, а некоторые похожи на мелодию вальса, написанного австрийским композитором Штраусом (!). Вальс Штрауса появился на свет в 1848 году после поражения буржуазной революции в Европе. Тогда почти во всех странах Западной Европы свирепствовал белый террор феодализма. Из-за своей политической неустойчивости буржуазии и мелкая буржуазия Австрии стала неустойчива и в серьезной классовой борьбе. Даже капитулировала перед феодальным господством. Вальс Штрауса как раз и отвечает требованиям этой обстановки и приукрашивает диктатуру феодализма (!). Поэтому он был горячо встречен главарями феодальной аристократии. В припеве из трех реакционных песен автор всецело использовал мелодию и ритм «Застольной» из оперы «Кармен»... Ясно, что это просто нечисть».
Особенную ярость «критиков» вызвала «Песня об автоколонне».
«Автор говорит, что он обратил серьезное внимание на вступление к этой песне. Очевидно, вступление было написано с особой тщательностью. Давайте разберем его. Куда же оно хочет завести движущиеся автомашины? (!) В первых же аккордах вступления слышатся холодные таинственные звуки, что создает впечатление напряженности и страха: будто бы пьяница ведет развалившуюся машину... Нам нетрудно заметить, что автор при помощи музыкальных образов создает настроение, что якобы «политическая обстановка неустойчива, кризисы надвигаются с четырех сторон»... Припев этой песни состоит из шумов, подобных «ла-ла-ла». В припеве всецело использован музыкальный мотив советских ревизионистов (!)».
Эта фантастическая демагогия у нашего читателя может вызвать только улыбку. А между тем атмосфера, в которой приходится жить простому китайцу, навевает весьма грустные мысли. Ведь за подражание «ла-ла-ла» в нынешнем Китае нетрудно угодить и за решетку или «в лучшем случае» можно оказаться в числе сосланных в деревню.
Искать ответ на этот вопрос в материалах китайской пропаганды бесполезно. Говорится и пишется на эту тему очень много. И все это представляет собой мешанину из спекуляции на «революционных» лозунгах, лести в адрес молодежи или на ее запугивании. Подлинные социальные и экономические причины ссылки скрываются. А их немало. Они яркая иллюстрация полной несостоятельности политики пекинского руководства в области экономики, на которую давит непомерно тяжкий груз — маоцзэдуновский курс «подготовки к войне». Он пожирает примерно 40 процентов государственного бюджета КНР. В его бездонную бочку бросают без сожаления и труд народа, и его надежды на лучшую жизнь, и богатства страны. А гражданская промышленность развивается слишком медленно, чтобы обеспечить работой всю образованную молодежь. Кустарное производство и сфера обслуживания тоже не могут сделать этого. И фактическую безработицу — тяжкое последствие экономических авантюр и милитаризации страны — всячески пытается скрыть пекинская пропаганда. Сложнейшую экономическую проблему маоисты пытаются решать примитивным административно-принудительным путем: «лишних» ссылают в деревни.
Уже больше двадцати лет кряду в КНР существуют жесткие нормы снабжения населения промтоварами и продовольствием. Годы идут, скудный паек не увеличивается, а в ряде случаев сокращается. Вместе с тем население страны быстро растет. За минувшее двадцатилетие в КНР появились на свет сотни миллионов новых граждан. Обостряется продовольственная проблема. Маоисты «решают» ее путем ссылки «лишних» горожан в деревни.
Кроме того, в городах молодежь потенциально «взрывоопасна». А в бессчетных китайских деревнях — не очень, там она рассредоточена.
И еще одна причина: страшная перенаселенность китайских городов. Старый жилой фонд, возраст которого исчисляется многими десятилетиями, а то и больше, с каждым годом ветшает, приходит в негодность. Новое жилье для трудящихся практически не строится. И маоисты находят простой выход из кризисной ситуации: «лишних» ссылают в деревни.
Ну а высшая школа КНР, разве не может она поглотить значительную часть образованной молодежи? К сожалению, не может. Сейчас в Китае население превышает 800 миллионов человек, студентов менее полумиллиона, в два с лишним раза меньше, чем было еще в конце 50-х годов. И эта странная на первый взгляд арифметика не случайна. Она результат антинародной политики маоистов, результат их неоднократных экономических авантюр, ставивших страну перед катастрофой, результат их широко разрекламированной погромной «реформы в области образования». Для властей это еще один повод, чтобы ссылать «лишних» в деревни.
Техники в китайских деревнях кот наплакал. Практически почти все делается вручную. Достаточно сказать, что по самым оптимистическим подсчетам не более 15 процентов пахотных площадей обрабатывается машинами.
На долю образованной молодежи в основном достаются мотыга и лопата, носилки с землей и ведро с водой. Тяжелый и непроизводительный труд от зари до зари.
Чем оправдывается такое «применение» знаний? Перевоспитанием, приобщением к «подлинному» труду народа.
И все-таки не труд отпугивает от деревни лучших представителей образованной китайской молодежи. Всякий труд почетен. Вдвое почетен труд китайского крестьянина, кормящего огромную страну. Тем более что китайский крестьянин издревле отличается удивительным трудолюбием и редким мастерством. Но в наше время крестьянину мало трудолюбия и мастерства. Ему нужны машины, удобрения, новая агрономия. А вот об этом-то маоисты практически не заботятся. Они озабочены совсем другим: как бы побольше выжать из крестьянина, поменьше дать ему взамен.
Бегут годы, а жизнь и труд в китайских деревнях почти не меняются. Это видит и образованная молодежь. Она понимает, что не в ее силах сдвинуть с мертвой точки дела в деревне без техники, без активной помощи со стороны государства.
Есть в сокровищнице китайского фольклора одна старинная история. Рассказывается в ней о некоем человеке, который долго и безуспешно пытался пронести сквозь низкие и узкие ворота очень длинный бамбуковый шест: тот не проходил ни по высоте, ни по ширине. Ни за что не мог человек догадаться, как же просунуть шест в ворота.
Вот так и политика маоистов по отношению к образованной городской молодежи тоже ни в какие ворота не лезет. Нет от нее проку ни крестьянам, ни самой молодежи, ни стране в целом.
Сегодня, когда научно-техническая революция открывает перед человечеством новые горизонты, наблюдатели за китайской политической сценой сталкиваются с чудовищным анахронизмом — судьбой образованной молодежи, растранжириванием ценных кадров страны. «Лишних» горожан в плановом порядке, что дает понять китайская печать, ссылают в деревни, но и там они имеют немало оснований чувствовать себя лишними. Круг несостоятельной маоцзэдуновской политики замыкается.
Есть у этнографов такое понятие — «вторичная дикость». Они пользуются им, когда имеют в виду народы, которые в силу исторических условий растеряли свои знания, скатились вниз по лестнице культуры.
Не хочет ли Мао привести Китай к состоянию «вторичной дикости», поскольку такой страной проще управлять?
Еще много-много веков назад на земле Китая были воздвигнуты сооружения и сделаны открытия, которые изумляют. Творения неповторимых китайских художников и несравненных мастеров-ремесленников вызывают восхищение. В самых лучших библиотеках мира на почетных местах хранятся томики китайских поэтов. И всегда лучшие умы Китая придерживались гуманистической традиции: они искали путь к счастью и свободе народа, радовались его радостью, горевали его горем. Именно поэтому имена их обрели бессмертие.
Ныне все это богатейшее наследие маоисты объявляют практически ненужным. Они стараются вытравить из памяти великого народа его историю, его культуру, его достижения. Они хотят начать историю одной из самых древних стран мира с Мао Цзэ-дуна, которому чужды гуманизм, искренняя забота о народе. Потому-то слово «гуманизм» маоисты отнесли в разряд «ревизионистского хлама».
Китайские школьники не знакомятся, например, с бессмертными строками великого Ду Фу, который еще более 1300 лет назад был защитником обездоленных и бесправных. Большинство из них не знают его строк:
Зато маоцзэдуновская пропаганда поднимает на щит Цинь Ши-хуана, императора-деспота, по чьему приказу сжигались книги и закапывались живыми в землю ученые. Она прославляет как достижение современной общественной мысли мнения древнего китайского идеолога Шан Яна, по сути дела, презиравшего народ, видевшего его назначение в том, чтобы быть рабочим скотом, солдатами в имперских захватнических войнах.
Такие вот с позволения сказать «образцы» извлекаются из пыльных сундуков китайской династийной истории, чтобы оправдать в глазах малообразованных неосведомленных и доверчивых молодых людей антинародную политику маоистов.
«Не бояться смерти!» — ежедневно взывает к китайской молодежи маоистская пропаганда. Расчет несложен: кто не дорожит своей жизнью, еще меньше должен ценить жизнь другого.
Потому-то маоизм по сути своей глубоко антигуманен. Он объявляет войну человеку. Человек с его сложным и богатым внутренним миром оказывается ненужным, опасным для маоизма. «Лишним» оказывается именно человек.
Когда маоисты охрипшими голосами выкрикивают архиреволюционные лозунги, когда они размахивают знаменем «прогресса», вспоминаются слова советского поэта:
А насаждение маоизма и «крушение» человека — вещи взаимосвязанные. Для того чтобы «сокрушить» человека, вытравить из него все человеческое, маоисты намеренно создают в КНР обстановку «осажденной крепости», нагнетают милитаристский психоз, пытаются придавить народ к земле двойным гнетом: страха и невежества. Для того чтобы облегчить себе задачу «воспитания», маоисты изолируют страну «по горизонтали» и «по вертикали». «По горизонтали» — от других государств, от культурных контактов с ними. «По вертикали» — от собственной истории и культуры. И главная ставка делается на молодежь, которая составляет примерно половину населения страны и не очень знакома с подлинно революционными традициями в своем отечестве и других социалистических государствах. Час за часом, день за днем, год за годом маоистская пропаганда упорно воздействует на молодежь, стремясь превратить ее в покорное пушечное мясо, в националистов-фанатиков.
Не следует сбрасывать со счетов усилия этой пропаганды. И все-таки она далеко не всесильна. Под колпаком, которым пекинские лидеры хотели бы наглухо закрыть страну, кипят гнев и надежда, бурлит, ища выхода, народное недовольство.
Каждый, кто внимательно наблюдает за событиями в КНР, видит, что маоистская идеология теряет опору среди молодежи.
Маоистская пропаганда, служанка порочной политики, хотела бы перекроить все умы и души на один манер, выкрасить многоликую, яркую страну в унылые цвета казарменного единообразия. Можно даже признать, что маоисты в этом плане кое-чего достигли.
Часть молодых действительно превращена в моральных уродов. Но «живые роботы» («новые люди», как их хвастливо именует официальная пропаганда) — это далеко не вся китайская молодежь, даже не большая ее часть. И маоистской «печатной схемой» не заглушена живая мысль, не задавлены живые чувства. Присмотревшись, под покровом «послушания», навязанного палочной дисциплиной, можно увидеть и горе, и гнев, и злую насмешку над маоистскими догмами, и активные действия, направленные против маоистской военно-бюрократической диктатуры.
Многие, прежде всего образованные молодые люди КНР, стали социальными париями. Те из них, кому удается бежать из деревни в родной город, живут у родителей или друзей тайком, не имея разрешения на жительство, трудовых документов, продовольственных карточек. Близкие, сами существующие где-то на грани недоедания, не могут уделить им многого. А голод не тетка. И многие молодые в нынешнем Китае становятся на путь уголовных преступлений.
В первые годы после образования КНР с преступностью в стране было почти покончено. Маоцзэдуновская «культурная революция», возникший в КНР «всеобщий хаос» дали мощный импульс к возрождению различных социальных болезней.
Нынче рост преступности, в первую очередь среди молодежи, снова встал на повестку дня. О нем все чаще в эзоповской, а то и в прямой форме упоминает китайская печать.
Но далеко не только растущая молодежная преступность ставит нелегкие задачи перед китайскими властями. Они сталкиваются, это дает понять пропаганда, с политической и производственной пассивностью молодых крестьян. И это явление имеет свои причины. Сельская молодежь видит, как тяжко трудится старшее поколение, как медленно, почти неощутимо меняется жизнь в деревне. Все это никак не увеличивает трудовой и политический энтузиазм деревенской молодежи. И понятно, что ею овладевают сомнения, разочарования, апатия.
Другая проблема: рабочая молодежь все чаще обнаруживает ироническое отношение к официальным установкам. Она выражает его в форме нарочито глуповатых, но от этого не менее язвительных вопросов. Еще несколько лет назад кадровым работникам ряда крупных предприятий КНР были розданы письменные инструкции для ответа на подобные вопросы. Едва ли эти инструкции помогли изменить настроения рабочей молодежи. Ведь сами вопросы диктовала действительность. А ее бумажкой не занавесишь. Тем более что китайская пропаганда в последнее время призывает активно бороться со слухами и анекдотами. Их массовое распространение (очевидно, об этом и идет речь, иначе зачем бить тревогу на уровне средств массовой информации?) являет собой нечто новое в политической жизни КНР.
Да и в зарубежную печать все чаще стали проникать сведения о растущем недовольстве китайского трудового народа политикой маоистов. Так, лондонский еженедельник «Экономист» сообщал в 1974 году о забастовках железнодорожников, охвативших многие провинции Китая. Западные корреспонденты в Китае писали о серьезной угрозе стачек на ряде крупных предприятий КНР. А в 1975 году в китайских городах Ухань и Ханчжоу произошли серьезные волнения рабочих, в ряде провинций вспыхивало массовое недовольство крестьян. Вполне естественно предполагать, что все эти события не обходятся без участия молодежи.
Забастовки... Стачки... Это уже не тлеющее в душе недовольство. Это уже серьезный разговор
Судя по многим признакам, «брожение умов» в КНР находит благоприятную почву в настроениях народа. Маоистские «кумиры» погружаются во все более глубокие сумерки, маоистские догматы подвергаются сомнению. Число недовольных растет. О высланной в деревни образованной городской молодежи и говорить не приходится. Ведь для них высылка не только разлука с родными и друзьями. Это крушение всех ее планов, надежд на получение специальности по душе, на решение личных проблем и т. д.
Многие представители нынешней китайской молодежи, пройдя все круги маоистского ада, потеряв всякую надежду, принимают самое отчаянное, самое тяжелое для них решение: бежать из КНР.
Рискуя нарваться на пулю китайских пограничников, они, обвязанные самодельными поясами из пинг-понговых мячиков, входят в воду Жемчужной реки. Река ведет в океан. Путь далек. Одним не везет. Другие (по подсчетам — это каждый четвертый) все-таки доплывают до цели. Десятки тысяч ежегодно выбираются обессиленные на берег Гонконга. Число беглецов с каждым годом растет.
«Мы считали, что станем хозяевами страны», — жаловался 23-летний беженец Гэнь Лин из Пекина.
Беженец Линь, 23 лет, из провинции Чжэцзян: «Чем дольше горит огонь, тем ярче разгорается пламя. Приближается момент, когда бомба замедленного действия взорвется...»
...Великий народ в беде... На его живом теле маоистские авантюристы проводят жестокие и заведомо обреченные на провал социальные эксперименты.
Когда задумываешься о Китае наших дней, на память приходят строки замечательного китайского поэта XX века Ай Цина. Чуть не сорок лет назад написаны они. Но звучат, к сожалению, очень злободневно.
Но как бы ни была сурова зима, ей на смену неизбежно приходит весна.
ДЕТИ ФУДЗИЯМЫ
«Папа, те, кто родился в Японии, все японцы?» — спросил меня маленький сын, в Токио начиналось его первое знакомство с окружающим миром. Детскому сознанию такой, казалось бы, нелепый вопрос был подсказан следующим эпизодом...
В косых полосах то ли снега с дождем, то ли дождя со снегом, столь характерного для ранней весны в Японии, к серому массивному зданию клиники подкатывали машины, тянулись пешеходы. После уличного ненастья люди попадали в море электрического света. Тепло и сухо. Длинные коридоры с навощенным линолеумом, медицинские работники в накрахмаленных халатах, чепцах, белых гольфах и туфлях. Рядом с раздевалкой в линию вытянулись кафе, киоски с цветами, детскими игрушками, книгами, журналами, парфюмерией. Обычная больничная обстановка: одни рожают и рождаются, другие болеют, умирают. Здесь начало, здесь и конец.
Я с детьми пришел в клинику по причине начала. Ночью под аккомпанемент ливня и ураганного ветра на свет появился еще один землянин. Утром по тамошним порядкам уже можно было посетить в палате роженицу, посмотреть на ребенка. Закончив ритуал поздравлений, мы последовали за счастливым отцом, чтобы взглянуть на его чадо. По обе стороны длиннющего коридора — застекленные от пола до потолка перегородки. За ними — кроватки новорожденных. Ряды черненьких головок и только, как островок, одна рыженькая. Наш парень резко выделялся на фоне остальных: голубые глаза, да и размером он чуть ли не вдвое превосходил своих сверстников. Мерно посапывая, завернутые в белые простынки, лежали маленькие япончики и японочки: черноволосые, личики смуглые, словно легкий загар уже коснулся их кожицы. У тех, кто бодрствовал, отчетливо виднелись пуговки черных глаз. Глядя на малышей, я подумал: пройдет какая-нибудь неделя, и счастливые родители начнут развозить их по домам. Позади останутся толстые больничные стены, тишина коридоров, мягкий электрический свет. В сопровождении бесшумных накрахмаленных медсестер малышей понесут к бесшумным эскалаторам, спустят их к бесшумным автоматическим стеклянным дверям, за которыми их встретит шумный Токио — бурлящий человеческими страстями мир. Что же ожидает их там, «рай» или «ад», как стало модно говорить после нашумевшего западного фильма о Швеции с подобным названием.
Мне не приходилось задавать такой вопрос кому-либо из японцев, но несколько лет общения с ними позволяют представить, как бы на него ответили взрослые и как дети. Думаю, взрослые наверняка сказали бы — «ад». Они заговорили бы о нестерпимо острой проблеме загрязнения окружающей среды, когда люди вместо воздуха дышат выхлопными газами или отходами химического и других видов производства, о том, что еще задолго до рождения ребенка вынуждены беспокоиться о том, хватит ли у них сил на его воспитание и обучение. Они стали бы говорить о том, что за малышом нет постоянного наблюдения врачей. Вероятно, знакомая парикмахерша, которая воспитывала двух сыновей-погодков, напомнила бы мне, что своих малышей она вынуждена держать у переносной печурки, обогревающей крошечное помещение с громким названием «Салон», которое пропитано запахами парфюмерии и химикалий. Зеленщица указала бы на сорванца внука, который на подростковом велосипеде не боится выписывать сложные виражи перед снующими по узкой улочке автомобилями. Вспоминаю детскую площадку рядом с домом, где мы жили. Она словно в насмешку называлась «Парком принца»: лишенная зелени, с металлическими конструкциями для лазания и двумя-тремя чахлыми деревьями. А вокруг — бесконечный поток автомашин. С детскими колясками и мячами в большие парки не пускают. Наступает лето, но на токийских улицах не увидишь длинных колонн автобусов с детьми, отъезжающими в летние лагеря. Токио покидают лишь счастливцы, у которых где-нибудь в деревне живут бабушки.
Конечно, могут найтись и возражения. Дети лишены врачебной помощи? Но ведь по радио ежедневно для матерей популярные консультации дают известные педиатры, они учат даже но характеру детского плача распознавать болезни, ставить диагноз! Вы жалуетесь, что с рождением ребенка матерям приходится бросить работу и надолго забыть о каких-либо развлечениях? Но ведь Япония позаимствовала за океаном и ввела у себя такую удобную систему, как «бэби-ситтэр бюро»: хозяйка может позвонить и заказать на два-три часа няню для ребенка, чтобы сходить самой в кино, магазины... Правда и то, что никакие радиоконсультации не заменят постоянного врачебного наблюдения, а ведь это ой как дорого стоит! Да и «бэби-ситтэр» стоит денег, а еще неизвестно, какая нянька попадется...
Так значит — «ад»? Но это понятно лишь взрослым, ведь на их плечи ложится бремя, которое ребята не могут не ощутить, ни понять. А ребятишкам жизнь представляется раем.
Я часто задумывался, чем это объяснить, и кажется, наконец, понял — тем, что внешне их жизнь протекает в обстановке вечного праздника. Праздник начинается уже на улице: бесконечными рядами тянутся лавки, занимающие первые этажи, как правило, двухэтажных японских домов. Со вторых этажей к уличным фонарям протянуты ленты из вощеной разноцветной бумаги и ярких синтетических материалов. В глазах рябит от розового, зеленого, небесно-голубого. Все это перебивается ярко-красными веселыми фонариками. На каждом шагу наталкиваешься на розовощекого манекена-кока, предлагающего подрумяненную курицу, или на изображение известного киноактера Мифунэ, рекламирующего пиво «Саппоро». Тут же любимец детворы Мумин — маленький бегемотик, рядом с ярко-красным телефонным автоматом стоят машины, ракеты с вибраторами, на которые дети взбираются и за мелочь — 10—20 иен — трясутся на них, пока мамы делают покупки. Повсюду масса восхитительных соблазнов. Вот бутылки с кока-колой. Каждый ребенок, даже не желая пить, обязательно попросит маму купить бутылку «коки». Тут же откупорит ее и, уже не обращая внимания на сам напиток, спешит отковырнуть картонную прокладку металлической пробки, чтобы заглянуть, нет ли на ней счастливой пометки, по которой можно выиграть, как по лотерейному билету, какую-нибудь игрушку или даже значительную сумму денег. Вспоминаю как самому с детьми приходилось ходить в аптеки вблизи дома. Дети, как правило, настаивали на том, чтобы идти в дальнюю аптеку, поскольку там в качестве непременных сувениров они получали надувные мячики и другие «необходимые» им пустячки, а в ближней — малоинтересные бумажные вертушки.
В маленьких кварталах владельцы аптек, магазинчиков, лавок через детей пытаются воздействовать на взрослых и в зависимости от суммы, потраченной родителями на покупки, «преподносят» ребятишкам приготовленные с этой целью забавные безделушки. С этим ребенок сталкивается ежедневно. А в воскресенье, в какой-нибудь из многочисленных японских праздников или день рождения, малыша ожидает поездка в универмаг или за город, в парк с различными аттракционами: американскими горами, комнатами смеха, сундуками страха. Попав с родителями в универмаг, ребенок не позволяет им заглядываться на шляпки, модные кофты, фотоаппараты, магнитофоны, а тащит на заветные три этажа, отведенные специально для детей, — этаж игрушек, крышу с различными аттракционами и кафе с кинотеатром. На этаже, где продаются игрушки, дети могут подойти к любому прилавку, взять любую вещь и даже сломать ее. За детьми следят девушки-продавщицы, обученные специальным навыкам обхождения с ними. Такая свобода предоставлена детям отнюдь не по доброте душевной, она основана на точном расчете и учитывает мельчайшие нюансы психологии детей и родителей. Возьмем, к примеру, кукольный бизнес. Подбирая подарок для дочери, я остановился на симпатичной, с длинными рыжими волосами кукле «Маргарет», не подозревая, что меня ожидает дальше. Благодаря телерекламе, дочь быстро сориентировалась, и мне вскоре пришлось покупать вещи «для Маргарет», начиная от повседневной одежды, праздничных туфелек и перчаток и кончая крошечным фотоаппаратом, солнечными очками, кухней, спальней. Через некоторое время я уже тащил небольшой сундучок-дом «для Маргарет», который в раскрытом состоянии превращался в трехкомнатную квартиру со всеми удобствами и даже с освещением. Стоимость «сундучка» в пять раз превышала стоимость самой Маргарет. Думая, что Маргарет наконец хорошо устроена, я успокоился. Но оказалось, что я недооценил изобретательность кукольного бизнеса — и вот появилась мама Маргарет, затем брат и сестра Маргарет и так далее. Бизнес этот разработан столь досконально, что детские игрушки фактически представляют в миниатюре весь мир взрослых и способны опустошить самый толстый кошелек...
Но вот покупка сделана, и, прижимая к груди сверток, перевязанный нарядными лентами, ребенок тянет родителей на крышу универмага, где его ожидают новые удовольствия — детская железная дорога, небольшое «чертово колесо», автомобильные гонки, взлет на ракете, стрельба в тире, автоматы, демонстрирующие цветные мультфильмы, и даже небольшой зоопарк. Вконец измотавшиеся родители уже сами с нетерпением тянут ребенка на последний этаж, где мороженое, сладкий рубленый лед и другие лакомства на время успокоят страсти ребят и позволят отдохнуть взрослым. Ребята возвращаются домой. Однако и здесь о них не забывают искушенные дельцы детского бизнеса, которые не жалеют денег на рекламу по телевидению и радио. Мальчики изо дня в день следят за похождениями десятилетнего Кэн-тяна, девочки подражают смелой и находчивой волейболистке Акко-тян. Известный американский многосерийный кинофильм из жизни зверей «Джуди» был немедленно использован бизнесом: на прилавках универмагов замелькали популярные среди ребят зверюшки — точные копии героев этого фильма.
Для ребят с той же целью издаются многочисленные журналы, в которых печатаются бесконечные истории в картинках. Телеэкраны, магазинные прилавки, обертки для конфет, упаковочная бумага пестрят популярными у детей образами. На улицах они также не покидают ребят — рекламные картинки мелькают на детских зонтах, сумках, на витринах... Вода и камень точит — ни одна мать, даже не располагающая лишними деньгами, не откажет ребенку в радости новой встречи с его любимым героем.
И праздник продолжается. Устроитель его — детский бизнес — предстает в виде доброго деда-мороза. Но так ли он добр? Ведь рядом, на той же улице, орудует и реклама, навязывающая «товары» для взрослых. Около очаровательной лавочки с детскими игрушками красуется на фонарном столбе щит, зазывающий на фильм об убийствах и сексуальных извращениях. Тут же прохаживается человек-реклама — на спине мелом цена за вход в кинотеатр с сомнительной репутацией. В кабинете у зубного врача рядом со мной девочка листала детские журналы. Вдруг она нашла журнал из серии непристойных и стала спокойно его рассматривать. Осторожно закрываю журнал и говорю: «Это не для тебя». Врач, кажется, несколько смущен, убирает журнал (не забыть бы положить потом на место, следует помнить и о взрослых пациентах!). Бизнес со всех сторон обрушивается на ребят.
...Рождение ребенка в японской семье окончательно закрепляет женщину в положении домохозяйки. Она целиком уходит в домашний быт. Пока ребенок в колыбели, мать неотступно при нем. Когда он уже может сидеть, мать прикрепляет его к спине ремнями и повсюду таскает с собой. В магазинах, на экскурсии — повсюду, на каждом шагу, можно видеть матерей с перетянутой крест-накрест грудью, с ребенком за спиной. После родов японка в прямом смысле слова «несет свой крест». Первые слова, услышанные и произнесенные ребенком, связаны с матерью, первые шаги он делает с ее помощью, от нее получает первые наставления, советы. Отцы, как правило, уделяют детям время только в воскресные и праздничные дни.
Подавляющее большинство японских детей дошкольного возраста посещают детские сады. Есть садики государственные, с оплатой около трех тысяч иен в месяц, и частные, за которые платят четыре-пять тысяч[26]. Есть сады, где пребывание ребенка обходится не в один десяток тысяч иен и которые доступны лишь немногим. Там детей обучают иностранному языку, музыке, танцам. Что же касается обычного японского детского сада, то это скорее детская площадка, куда родители приводят детей на короткое время. За эти несколько утренних часов, когда ребенка нет в доме, мать успевает привести квартиру в порядок, приготовить обед, сделать покупки. На площадке ребят не кормят. Родители снабжают их завтраком «о-бэнто», к которым японцы привыкают с детства и пользуются всю жизнь во время различных походов, вылазок за город, экскурсий. В саду дети находятся под присмотром воспитательниц, которые не только стараются их развлечь, но и прививают им полезные навыки. Ребята занимаются коллективным разучиванием песен, танцев, массовых игр. Как правило, хорошо поставлено рисование, занятия которым нередко проводятся «на природе» — в сквере, парке.
Примечательно, что в японских детских садах стремятся воспитывать у детей чувство коллективизма. Это проявляется даже в мелочах: ребятишек дошкольного возраста нередко одевают одинаково — желтые панамки, белые гетры, одинаковые штанишки и юбчонки, через плечо яркие сумочки и термосы с горячим чаем. Не с этой ли безобидной унификации начинается воспитание того, что можно определить как готовность отказаться от личных интересов ради блага общества? Невольно приходишь к мысли, что все достижения японцев зиждятся не на «индивидуальном», а на «коллективном». Вообще индивидуализм европейского масштаба чужд Японии. Вспоминается статья об одном всемирно известном японском дирижере, который, вернувшись в Японию после триумфальных гастролей в Европе и Америке, был подвергнут критике, так как позволил себе слишком много говорить о своей «индивидуальности». Один знакомый журналист рассказывал, что в его редакции желание повысить в должности талантливого молодого сотрудника каждый раз ведет к необходимости одновременно повышать всех его коллег. Порою придумывают даже фиктивные повышения, чтобы других не обидеть. Поэтому неудивительно, что даже те японцы, которые имеют в году две-три недели отпуска, разбивают его на несколько частей, чтобы отдыхать всего по два-три дня.
Причина в том, что им «неудобно» перед коллегами так долго отсутствовать на работе. Этим же нередко объясняется нежелание японских корреспондентов и других представителей за границей проводить свой отпуск на родине — там бы они «не выдержали» и все равно явились бы на работу.
Чему же учит или старается научить ребенка японская семья? Бросается в глаза большая самостоятельность, которая буквально с первых шагов предоставляется японским ребятишкам. Один известный американский педагог уверял, что в японском воспитании «нет никакой методы, кроме одной — расчета на авось». Однако думается, что «метода» у японцев все же есть и заключается она в стремлении подготовить ребенка к суровым, порою жестоким законам жизни: к японской природе с ее тайфунами, цунами и землетрясениями; к японскому обществу, которое по традиции требует от человека сдержанности в проявлении чувств, большой выдержки, умения нивелироваться, стушеваться, и, наконец, к законам высокоразвитого капиталистического общества с его жесточайшей конкуренцией, с бешеным темпом производства и жизни.
«Все мы из своего детства», — говорил французский писатель Сент-Экзюпери. Пожалуй, самое важное, что уносит из своего детства каждый японец, — «дух карпа». Красочное изображение этой рыбы стало символом национального праздника японцев — Дня мальчиков. Карп олицетворяет готовность плыть против течения, мужественно противостоять трудностям жизни. Когда, привязав ребенка к себе за спину, мать не покрывает ему головку, на которую падает снег, когда она подводит своего двухлетнего сына к металлическим пирамидам для лазания и он, взобравшись на трехметровую высоту, весело хохочет, а у нас замирает дух — как можно! — когда год спустя мать сажает его на велосипед и разрешает ему кататься на улице в гуще снующих взад и вперед машин, а в семь лет позволяет одному ездить в школу на электричке, то — пусть это покажется жестоким — она готовит его к далекому и тяжелому плаванью по бурному океану жизни.
Мысленно отвечая на вопрос сына, я говорю: нет, не все, кто родился в Японии, японцы, также как не все те русские, что родились в России. Наверное, для того, чтобы стать русским, нужно впитать в себя ширь просторов пашей Родины, ее протяжные песни, нужно приобщиться к идеалам, рожденным русским гением. И точно так же, чтобы стать японцем, нужно пережить тайфуны и землетрясения, испытать и понять очарование неповторимой природы островной Японии, некогда так восхитившей русского писателя Гончарова, нужно пройти нелегкую закалку в преддверии суровой жизненной битвы. Первое, порою жестокое, испытание ожидает японских ребят уже в школе. Ее недаром сравнивают с мелким ситом, через крошечные отверстия которого проходят лишь наиболее сильные, не робеющие после поражения, готовые к новым схваткам.
Как правило, шести лет ребенок поступает в начальную школу. Школы в Японии подразделяются на три категории — государственные, муниципальные и частные. Обязательное обучение включает шесть классов начальной и три класса неполной средней школы. Уже с конца прошлого столетия Япония стала страной абсолютной грамотности. Для поступления в вуз после обязательного девятилетнего образования необходимо закончить еще три года полной средней школы.
Учебный год в Японии начинается с 1 апреля и длится до конца марта. Летние, зимние и весенние каникулы проходят в северных и южных районах страны в разное время. Продолжительность каникул, не считая общенациональных праздников, составляет около двух с половиной месяцев.
Ранним утром группами и в одиночку тянутся в школы ученики: мальчики в черных кителях, такого же цвета брюках и форменных фуражках с эмблемой, на которой обозначены помер и название школы, девочки в темных матросках и белых гетрах. Дети школьного возраста встают одновременно со взрослыми, обычно в 7 часов, и вместе с ними садятся завтракать. Со сборов в школу начинается воспитание ставшей притчей во языцех японской трудовой дисциплины. Привычка не опаздывать на работу, кроме чрезвычайных обстоятельств, каковыми являются лишь недуг или стихийное бедствие, постепенно доводится до автоматизма.
В начальных классах занятия проводятся по японскому языку, математике, естествознанию, обществоведению, морали, музыке, физкультуре, домохозяйству и рисованию. В старших классах — по японскому языку, математике, обществоведению (история, география, экономика, право), иностранному языку, естествознанию, музыке, эстетике, физкультуре, морали, технике и домоводству. Программа насыщенна и весьма конкретна. Так, на уроках музыки наряду с разучиванием песен преподаются основы музыкальной грамоты. Домоводство рассматривается как серьезный предмет и для девочек, и для мальчиков. И те и другие должны уметь шить, вязать, вышивать, готовить обед, экономно вести хозяйство.
При переходе из начальной школы в среднюю необходимо сдавать вступительные экзамены. Особенно трудны экзамены при поступлении из неполной средней школы в полную, когда учеников подвергают строгой и придирчивой проверке по японскому языку, математике, иностранному языку, естествознанию, обществоведению.
В последние годы в японской прессе все чаще мелькает выражение, которое можно перевести как «ад экзаменов». Речь идет о крайне завышенных экзаменационных требованиях, о стремлении учителей открывать дорогу к знаниям лишь тем юношам и девушкам, получившим обязательное образование, которые наделены хорошими способностями и целеустремленностью. Примечательно, что, помимо экзаменационных оценок, принимаются во внимание и отметки за каждый год, полученные на протяжении всего периода обучения, начиная с первого класса.
В Японии нет единой и твердой системы обучения в школах. Более или менее обозначены границы программы обучения и ориентировочный объем знаний, которыми необходимо снабдить учеников за период учебы. Все же остальное зависит как от самих учащихся, так и от их учителей.
В классах в среднем насчитывается тридцать-сорок человек. Как правило, среди них выделяются три-четыре ученика, на которых равняются остальные. С первых шагов лучшие ученики становятся кандидатами на получение высшего образования и на дальнейший успех в жизни. Немаловажную роль играет, конечно, и социальное положение учащихся. Нерадивых учеников в японской школе не стараются «тащить за уши». Многие учителя даже не задают уроков на дом: «дамоклов меч» экзаменов настолько грозен, что в случае отставания родители не остановятся перед тем, чтобы нанять студентов-репетиторов.
Отсутствие единой образовательной системы, наличие частных учебных заведений порей приводят к тому, что дипломы о высшем образовании получают и недостаточно подготовленные. Используя эти факты, правящие круги Японии давно уже стремятся ввести унифицированную систему образования. Однако их попытки в этом направлении встречают решительный отпор со стороны демократической общественности. При современной политической обстановке, когда страной правят консервативные силы в союзе с капиталом, введение унифицированной системы образования может быть использовано для насаждения идей милитаризма и шовинизма в души молодого поколения.
В настоящее время в Японии широкое распространение получил термин «кёику-мам» — «мама-воспитатель». Мать, которая всю жизнь посвящает тому, чтобы обеспечить своему ребенку хорошее место в обществе. Быть «кёику-мама» нелегко, это требует не только материальных затрат, но и полного отречения от себя на долгие-долгие годы: следует подготовить ребенка для поступления в «перспективный» детский сад, из которого дети, как правило, попадают в «перспективную» школу, откуда, в свою очередь, открыт путь в «перспективный» с точки зрения дальнейшего устройства на работу вуз и так далее. «Кёику-мамы» нередко нанимают для своих ребят студентов, которые за плату готовы обогатить их головы дополнительными знаниями.
Итак, хороший детский сад, который открывает дорогу в хорошую школу. Хорошая школа, имеющая хорошую репутацию. Затем хорошее высшее учебное заведение, далее — хорошая компания, фирма, госучреждение. Вот цепочка к теплому месту в жизни. Но сколь немногим удается пройти ее до конца!
С начала 70-х годов в японской прессе широко обсуждается проект так называемой «третьей реформы образования». Первая реформа была проведена в 1872 году, когда в Японии была введена современная система обучения: но заявлению журнала «Тюокорон», впервые в мире в отсталой стране был взят «атакующий стиль» воспитания в духе преданности государству, в духе национализма. Целью такого воспитания была «подготовка сильных солдат богатой державы в эпоху империализма и колониализма». В головы японцев настойчиво вдалбливались идеи милитаризма, слепого доверия властям и безоговорочная вора в божественное происхождение императора. Вторая реформа была проведена в 1945—1947 годах, когда были осуществлены значительные демократические преобразования. Она рассматривала образование как одно из основных прав человека. Центральным понятием становилось не государство, а человек. Вплоть до наших дней эта система образования постоянно подвергается нападкам со стороны правых сил, которые с грустью вспоминают о былых временах, когда гораздо легче было обрабатывать умы «в нужном направлении».
В 1971 году был выдвинут проект «третьей реформы образования». Основной целью ее, как сообщает пресса, должно стать изучение фундаментальных дисциплин, подготовка к выбору профессии уже в средней школе, а также коренная перестройка всей системы высшего образования. Новый проект с негодованием был встречен общественным мнением Японии, обеспокоенным идеей усиления дифференциации, разделения детей на «способных» и «неспособных». Проект, в частности, допускает в начальной школе создание «групп повышенных требований» и разрешает способным детям сдавать экзамены экстерном, а в вузах предполагает сокращение сроков обучения для «одаренной» молодежи и отчисление тех, кто не набрал на том или ином этапе обучения нужных баллов. Как справедливо подчеркивает тот же журнал «Тюокорон», политической целью предполагаемой реформы является усиление контроля за высшей школой, стремление ослабить студенческое движение, вытравить из университетов дух свободомыслия путем вовлечения студентов в борьбу за высокие баллы. Искаженные критерии надуманной «эффективности», стремление избавиться от «балласта», которым якобы являются «обычные дети», по меткому замечанию «Тюокорон», может служить лишь эффективному воспитанию «человеческих ресурсов в соответствии со спросом капитала на различные виды рабочей силы». Анализируя проект реформы, невольно приходишь к мысли, что определенные силы никак не могут расстаться с далеким прошлым, когда в системе образования Японии успешно использовали «первосортных людей» и заставляли служить им «второсортных и третьесортных». В отчетах комиссии Организации экономического сотрудничества и развития, посетившей Японию осенью 1970 года, говорилось: «Почти на всех ступенях образования в Японии предпочтение отдается не развитию заложенных в ученике способностей, а скорее отбору, селекции». В духе предполагаемой реформы властями префектуры Тояма был проведен эксперимент под названием «Три на семь» (на трех учащихся общего отделения семь учащихся профессионального отделения полной средней школы). Тояма — развитая в промышленном отношении префектура с повышенным спросом на квалифицированную рабочую силу. В прошлом выпускники полных средних школ, особенно общего отделения, устремлялись в основные образовательные центры страны — Токио, Киото и там оседали. Чтобы остановить миграцию молодежи и удовлетворить потребности в молодых рабочих, власти Тояма изменили соотношение контингентов обучающихся на общем и профессиональном отделении в пользу профессионального. Обучение на профессиональном отделении делает практически невозможным поступление в университет.
Губернатор префектуры Тояма Ёсида так мотивировал перестройку школы: «Все жители провинции платят налога, но незначительные, а представители промышленных кругов платят большие налоги, поэтому необходимо прислушиваться к тому, что говорят в промышленных кругах». Реформа, проведенная в префектуре Тояма, привела к тому, что ученики, связывающие свои надежды с получением высшего образования, оказались втянутыми в систему сплошных экзаменов и тестов. В седьмых-девятых классах неполной средней школы четыре раза в неделю перед началом занятий проводится так называемый «диагноз способностей». Задания диктуются по микрофонам во все аудитории, по ним же сообщаются и правильные ответы. Затем учеников разбивают на группы по способностям с программами разной степени сложности. Дважды в неделю проводится «лечебное обучение». Тяжким бременем для детей и родителей является ведение тетрадей «диагнозов и лечения» по каждому из основных пяти предметов. Велика и ответственность учителя, заполняющего «историю болезни». Цель подобного экспериментирования — подготовить людские ресурсы, годные к среднему и низко квалифицированному труду, прикрепить их к префектуре, к отдельным предприятиям.
Итак, сияние вечного детского праздника начинает меркнуть при первых серьезных столкновениях с жизнью — на границе между детством и юностью. Неизбежное разочарование молодежи проявляется по-разному — от университетских беспорядков до кровавых эксцессов ультралевой организации «Рэнго сэкигун» и печально известных международных «конгрессов хиппи» в токийском районе Синдзюку. Но это самые крайние формы реакции молодежи. В основном же «подготовительный» период делает японских юношей и девушек закаленными, готовыми к честному повседневному труду, к светлому восприятию жизни.
Что же еще, помимо «духа карпа», выносят японцы из своего детства? В последние годы много говорится и пишется об ощутимой разнице между поколениями, о сильном американском влиянии на японскую молодежь. И на первый взгляд это действительно так. Однако более внимательное наблюдение за жизнью Японии заставляет сделать вывод, что и сегодня эта страна может гордиться верностью своим многовековым национальным традициям. С детства японцам прививается глубокое знание национальных обычаев, истории своей страны. Знакомство с прошлым отнюдь не носит риторический характер — прошлое входит в повседневную жизнь, неизменно присутствует в ней. Самые первые впечатления связаны для японского ребенка с нарядным кимоно, которое представляется ему наиболее удобной и красивой одеждой. Недаром кимоно — непременный атрибут любого праздника. Японские дети с раннего возраста традиционно совершают экскурсии по местам исторических событий, знакомятся с древними памятниками, присутствуют на красивых национальных праздниках, которые сопровождаются конными состязаниями, видят всадников и коней в специальных убранствах, не меняющихся вот уже много сотен лет. Прошлое наряду с современностью шаг за шагом входит в сознание детей: древний японский городок с узенькими улочками и возвышающимся замком князя, бесконечные стычки самураев в сознании японского мальчика ничуть не менее современны, чем космические корабли, спутник, Гагарин. Японская девочка, выбирая себе идеал женской красоты, наверняка колеблется между ультрамодной эстрадной певицей «касю» и нежным образом японской девушки прошлого. И все это благодаря тому же телевидению, которое ежедневно предоставляет прошлому многие часы своих передач.
Вежливость японца стала нарицательной. Сейчас, правда, раздаются голоса: стоит ли много говорить о ней, ведь это просто анахронизм. И действительно, прожив некоторое время в Японии, нельзя не заметить, что вежливость среди определенной части молодежи постепенно уступает место фривольности, грубости, невниманию. Значит, анахронизм? Думается, что это не так, да и сами японцы болезненно реагируют на попытки перенять чуждую этой нации «западную» манеру поведения. Насколько же должны быть сильны эти традиции, если они смогли выжить в условиях современной бурной японской жизни?!
Насколько эти традиции должны быть дороги и необходимы современному японцу, который порою кажется мелкой песчинкой, несомой неумолимым потоком «высоких темпов экономического роста» с их безжалостной конкуренцией и неизбежной в капиталистическом мире жестокостью.
Недавно газета «Асахи» писала, что на одной из лавочек знаменитого токийского района Асакуса, недалеко от древнего храма, появилась старательно выведенная надпись: «За указание дороги — сто иен, вежливым — бесплатно!»