Полное собрание сочинений: В 4 т. Т. 4. Материалы к биографиям. Восприятие и оценка личности и творчества / Составление, примечания и комментарии А. Ф. Малышевского. — Калуга: Издательский педагогический центр «Гриф», 2006. — 656 с.
Издание полного собрания трудов, писем и биографических материалов И. В. Киреевского и П. В. Киреевского предпринимается впервые.
Иван Васильевич Киреевский (22 марта/3 апреля 1806 — 11/23 июня 1856) и Петр Васильевич Киреевский (11/23 февраля 1808 — 25 октября/6 ноября 1856) — выдающиеся русские мыслители, положившие начало самобытной отечественной философии, основанной на живой православной вере и опыте восточнохристианской аскетики.
В четвертый том входят материалы к биографиям И. В. Киреевского и П. В. Киреевского, работы, оценивающие их личность и творчество.
Все тексты приведены в соответствие с нормами современного литературного языка при сохранении их авторской стилистики.
Адресуется самому широкому кругу читателей, интересующихся историей отечественной духовной культуры.
Составление, примечания и комментарии А. Ф. Малышевского
Издано при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям в рамках Федеральной целевой программы «Культура России»
Note: для воспроизведения выделения размером шрифта в файле использованы стили.
Материалы к биографиям Ивана Васильевича и Петра Васильевича Киреевских
Т. Толычова
Рассказы и анекдоты
Василий Иванович Киреевский жил с женой и малолетними детьми в Калужской губернии, в родовом своем селе Долбине[1]. Усадьба, поставленная его отцом, уцелела еще до сих пор и может служить образцом роскоши наших дедов. Огромный, на высоком фундаменте дом с мраморною внутреннею облицовкою стен, со множеством надворных строений[2], и великолепный парк свидетельствуют о днях, которые сохранились еще живо в человеческой памяти, но кажутся уже так отдаленными от нас.
Василий Иванович (отец известных писателей) был человек очень умный и замечательно образованный по тому времени. Он знал несколько иностранных языков, много читал, занимался химией, медициной и устроил у себя лабораторию[3].
При императоре Павле вышел в отставку с чином секунд-майора, он сохранил до конца жизни деятельность, привычную военной службе, и даже некоторые мелочные привычки своей первой молодости: так, например, он не хотел изменить прическе, давно вышедшей из моды, и носил пучок на затылке.
В 1807 году Киреевский был выбран в ополчение и поставил двадцать ратников, которых обучал сам в ожидании минуты, когда придется выступить в поход. Дело было зимой, и каждое утро ратники являлись, вооруженные пиками, в большую залу долбинского дома и маршировали по команде барина. «Чур, не робеть, ребята, когда дойдет до дела, — говорил он им, — смело идти за мной, хотя б в огонь вас повел! А меня убьют, другой командир будет; точно так же и его слушаться».
— Нет, барин, — отвечал ему раз какой-то невзрачный мужичок, — где твоя голова ляжет, там и мы головушки положим.
Этот ответ полюбился Василию Ивановичу, который приказал дать мужичку четверть ржи.
По весне все ратники Калужской губернии должны были съезжаться в Мосальск. К назначенному времени поднялся и Василий Иванович с своими молодцами. Перед отъездом он приказал отпереть кладовую, где покоились под крепкими замками дедовские мундиры и наряды — с золотым шитьем, работы бабушек. Там же хранились чепрак и седло, низанные бирюзой и жемчугом. Эту богатую сбрую надели на боевую лошадь Киреевского. Когда все сборы были окончены, он сел в экипаж с женой, которая хотела проводить его до Мосальска, за ним вели его лошадь и шли ратники. Но вскоре караван возвратился домой: в Мосальске было получено известие о заключении Тильзитского мира.
В эти времена, когда общественная жизнь была еще так слабо развита, когда и речи не было о публичных интересах, помещики, поселившиеся в своих именьях, имели мало сообщения с остальным миром. Газет не получал почти никто в провинциях. Что касается до частных известий, то почта приходила в губернские города лишь раз в неделю, и по неаккуратности почтмейстеров письма частехонько пропадали или лежали у них по целым месяцам. Но вздумается какому-нибудь тульскому, калужскому или орловскому помещику узнать, что делается в Москве, и он прикажет одному из своих крепостных встать на другой день пораньше и идти в Белокаменную, к такому-то; при сем ему вручалось письмо и от 30 до 50 копеек на дорогу «в один конец» (считалось неосторожным вверить ему слишком большую сумму). Письмо заключалось обыкновенно в просьбе сообщить какую-нибудь весточку и дать посланному денег на обратный путь.
Но лишь только известие о вторжении Наполеона в наши пределы разбудило всех от сладкой полудремоты, неведение о дальнейших судьбах России сделалось настоящей пыткой, и оказалось невозможным довольствоваться принятым до тех пор патриархальным средством сообщения.
Но как быть, однако? Каждый прислушивался жадно к толкам, ходившим в народе, а доверяться им не смел. Известно было лишь то, что после смоленского дела Наполеон идет по московской дороге, но думает ли он о занятии столицы или повернет на юг? Последнее предположение казалось вероподобным, и калужане сильно встревожились. Киреевский переговорил с свояченицами Юшковыми[4], жившими в нескольких верстах от него, в имении своем Мишенском, и было принято следующее решение. Тетка Юшковых, Екатерина Афанасьевна Протасова, поселилась в Орловской губернии. Оставить ее одну с двумя молоденькими дочерьми[5] в такое опасное время было невозможно, и Киреевские должны были собраться к ней и уговорить ее ехать дальше вместе с ними. Но куда именно? Приходилось ждать, чтоб обстоятельства решили этот вопрос. Между тем Юшковы должны были отправиться в Москву и разузнать, что там делается. Время было дорого: уже наступила вторая половина августа. Живо закипели приготовления к отъезду, и оба семейства пустились с Богом, по разным дорогам.
Добравшись до Москвы, девицы Юшковы остановились на Девичьем поле, у тетки своей Алымовой. Тут они узнали, что лишь немногие оставили Москву, но большинство жителей не верят в возможность занятия столицы неприятелем, тем более что генерал-губернатор ручается за ее безопасность. Однако умы волновались, каждый день приносил новые беспокойства, на улицах и площадях останавливали друг друга и спрашивали, какие известия. Вдруг разнесся слух, что партия французских пленных под русским конвоем остановилась на Поклонной горе. Все московское общество собралось их посмотреть. Улицы города превратились в место гулянья, цуги катились одни за другими, в открытых колясках сидели разряженные дамы. Один из любопытных, бывши тогда одиннадцатилетним мальчиком, живо помнит свою прогулку на Поклонную гору. В детском его воображении пленные представлялись ему людьми униженными, пристыженными, но не такими оказались они в действительности. Они собрались толпой около костра, разложенного в поле: мундиры их были в лохмотьях, из дырявых сапог торчала солома; но ребенок был поражен гордым видом и молодцеватостью этих людей. Приезжие предлагали им свое посильное пособие, и они принимали деньги, приговаривая, каждый раз без малейшего смущения и с чувством достоинства: «Merci, madame», или «monsieur».
Однако город постепенно пустел. Народ поглядывал с недоброжелательством на экипажи, теснившиеся у застав, и роптал против дворян, которые покидали столицу на поругание нехристей. 26 августа гул пушечных выстрелов долетал глухо до Москвы и приводил в ужас ее жителей. На другой день узнали о Бородинском сражении, и многие москвичи поняли, что за ним может легко последовать сдача города. Юшковы объявили, что едут немедленно, но ехать одним при таком усложнении обстоятельств им было страшно. Один из их родственников, О-в[6], пригласил их и тетку их Алымову в свое рязанское имение, куда собирался сам с престарелой матерью и двумя сестрами. Но отъезжающих тревожила новая забота: неудовольствие народа постоянно усиливалось, так что мужчины, покидавшие Москву, подвергались неприятностям и даже опасности. Что если О-в будет задержан? Тогда придется шести женщинам и ребенку, который был им поверен, совершить одним далекое и небезопасное путешествие. Оставалось единственное средство к устранению беды: уговорили О-ва надеть женское платье.
За ночь все было уложено, и 28-го августа поутру путешественники уселись в два экипажа и выехали благополучно за заставу, благодаря шляпке с лентами и шали, которою О-в прикрывал гладко выбритый подбородок. Но дальше они встретили толпу ратников, которые остановили их вопросом: «Куда едете?» — «К себе в имение», — отвечала Анна Петровна Юшкова[7]. «Так уж, видно, все Москву покидают, — заговорили в толпе. — Видно, не жаль выдать ее врагу на разграбление!..» — «Добрые люди, — возразила Анна Петровна, — ведь вы видите, мы женщины, да ребенок с нами; мы помощи никакой принести не можем». — «Да вас-то мы не держим, а этих нам оставьте». Они указывали на кучеров и лакеев. «Как же нам кучера отдать? Кто ж на козлы сядет?» — «А нам что за дело? Хоть сама полезай! Мы этих молодцов не отпустим», — и все обступили коляску. «Пошел!» — крикнула Анна Петровна. Кучер ударил по лошадям, добрая четверня двинулась, толпа расступилась, и экипажи покатились по мостовой.
Путешествие совершилось сверх ожиданий без особых приключений. Поселившись около Рязани, Юшковы узнали, что Екатерина Афанасьевна Протасова отказалась наотрез покинуть село свое Муратово на основании слухов, может быть, пустых и уговорила Киреевских остаться в ее соседстве, так как у них было небольшое именье около Орла.
В первых днях сентября приехал также к О-вым один из близких их родственников, с тремя товарищами. Когда неприятельское войско вошло уже в Москву, они из нее выехали на одной лошади, в дрожках, на которые садились поочередно и погоняли лошадь носовыми платками, из которых свили бич. Но им посчастливилось найти дорогой в каком-то селе телегу и тройку, которую они наняли. Между прочими новостями они привезли забавный рассказ об одном из старых своих приятелей. В народе ходил слух, что шведы идут к нам на помощь, и, когда наполеоновские солдаты показались на московских улицах, бедный старичок, обманутый народной молвой, поспешил к ним навстречу, приветствовал на ломаном французском языке офицера взвода, пошел с ним рядом, попотчевал его табаком и подивился, что швед говорил так бойко по-французски. Наш старик вернулся домой под самыми приятными впечатлениями, но каково же было его разочарование, когда он узнал, что неприятели в Москве и что он же потчевал табаком одного из них!
Юшковы прожили несколько месяцев у своих родственников и получили у них грустное известие о кончине зятя своего, Киреевского. Обе желали бы навестить овдовевшую сестру, которая переселилась к тетке своей Протасовой, но не решались покинуть старушку Алымову. Она же, с своей стороны, не могла ехать в Муратово, потому что между нею и сестрой ее Екатериной Афанасьевной возникла размолвка. Нельзя было, однако, употреблять во зло гостеприимство О-вых, и, лишь только наступила весна 1813 года, Юшковы пригласили Алымову переселиться в село их Мишенское. Но недолго пришлось им там пожить: вскоре после их приезда Алымова тяжко занемогла и скончалась. Схоронивши ее, сестры уехали в Муратово.
Интересны подробности о смерти Киреевского. Поселившись в своей скромной усадьбе под Орлом, он позаботился немедленно о том, чтоб изобрести себе деятельность. Городская больница обратила на себя его внимание: он поехал ее осмотреть и нашел в ней страшный беспорядок. Страдавшие заразительными болезнями не были отделены от прочих больных; раненые, которых привозили из нашей армии, лежали вповалку на полусгнившей соломе; одна палата казалась грязней другой; воздух был везде заражен. Василий Иванович принял на себя, немедленно и совершенно самовластно, попечение над больницей, распушил всех служивших при ней, приказал все привести в порядок и распорядился, чтоб из его именья доставляли свежую солому. Он знал толк в медицине: мало того, что все предписанья медиков проходили через его контроль, он прописывал сам лекарства. Каждое утро его встречали в больнице как начальника и ожидали его приказаний. Раз аптекарь отпустил ревеню больному, которому следовало принять другое; Киреевский вышел из себя, потребовал виновного и приказал ему выпить большую склянку ревеню. Проглотивши половину, аптекарь просил помилованья, но Василий Иванович был неумолим. Мужеством и твердостью воли он подчинил себе всех, в том числе и городские власти. Число больничных кроватей он увеличил на свой счет, не жалея ни денег, ни труда. Все кипело под его руками, но дорого пришлось ему поплатиться за свою деятельность. Он вернулся раз домой в сильном лихорадочном состоянии: медики объявили, что он заразился больничным тифом, и не оказалось возможности его спасти.
Протасовская деревня Муратово населялась все более и более. Екатерина Афанасьевна была рада каждому приращению своего семейства: она привыкла жить среди многочисленного кружка и в эту тяжелую эпоху придерживалась более чем когда-нибудь поговорки, что на людях и смерть красна. Однако туман, стоявший над Россией, начинал редеть; известия о наших победах за границей разгоняли понемногу общее уныние, особенно для тех, которые не имели близких в рядах войска. Жуковский, принужденный, вследствие тяжкой болезни, оставить военную службу, приехал также в Муратово, куда его влекла, кроме родственных связей, любовь к одной из дочерей Екатерины Афанасьевны[8]. Общество постоянно увеличивалось. Наши помещики принимали охотно к себе пленных, и несколько французов жило у Протасовых. Все старались облегчить участь этих несчастных, многие с ними сдружились; часто природная их веселость брала верх над горькими обстоятельствами, и они оживляли общество своими разговорами и остротами. Из числа тех, которых приютило Муратово, двое постоянно вели междоусобную войну. Один был Мену, племянник известного генерала того же имени, который принял в Египте начальство над армией по смерти Клебера, перешел в исламизм, чтоб угодить мусульманам, женился на мусульманке, был разбит англичанами и по возвращении во Францию принят с почетом Наполеоном и назначен губернатором в Пьемонте. Племянник гордился незавидной славой дяди и был ярым бонапартистом. Политический его враг, генерал Бонами, получивший под Бородином двенадцать ран штыком, не скрывал, наоборот, своей ненависти к Наполеону и предсказывал, что «этот самозванец» загубит окончательно Францию. Раз за обедом, на который Екатерина Афанасьевна пригласила многих соседей, предложили тост за здоровье императора Александра. Бонами выпил молча, но Мену встал и сказал, подымая свой бокал: «Je bois a là santé de l'empereur Napolèon»[9].
Эта вызывающая выходка сильно подействовала на присутствующих. Все сочли себя оскорбленными, послышались с разных сторон раздраженные голоса, мужчины окружили Мену. Дело приняло бы, вероятно, неблагоприятный оборот, если б в него не вмешался вечный примиритель — Жуковский: он напомнил всем о снисхождении, которое заслуживало положение пленных, находившихся под русским кровом, и успокоил раздраженных.
Декабрь подходил к исходу; собирались встретить весело Новый год. Екатерина Афанасьевна разослала много приглашений по соседству, Жуковский приготовил стихи. Увеселенья начались с фокусов и жмурок. Бегая друг за дружкой, молодые люди поглядывали, в ожидании сюрприза, на таинственный занавес, прикрепленный между двух колонн, поддерживавших потолок залы. В данную минуту занавес поднялся, и перед зрителями явился Янус. На его затылке была надета маска старика; голову окружала бумага, вырезанная короной, над лбом было написано крупными буквами число истекавшего года
Потом он обернулся к публике молодым своим лицом и продолжал:
В ответ на слова Януса прозвучала полночь, выпили шампанское и сели за ужин.
Наконец пришлось праздновать взятие Парижа: мир казался ненарушимым, и все вздохнули свободно. Пора было разъезжаться по углам и приниматься за покинутый образ жизни. Юшковы и молодая вдова Киреевская с семейством собрались домой, Жуковский ехал с ними. Один из муратовских соседей, Александр Алексеевич Плещеев, пригласил их погостить на перепутье у него и отпраздновать день рожденья его жены.
Плещеев был человек богатый, славился хлебосольством, мастерством устраивать parties de plaisir[10] в великолепном селе своем Черни, держал музыкантов, фокусников, механиков, выстроил у себя театр, сформировал из своих крепостных труппу актеров и обладал сам замечательным сценическим искусством. Он не мог жить без пиров и забав: каждый день общество, собиравшееся в Черни, каталось, плясало и играло в Secrétaire[11]. Отличившийся особенным остроумием был провозглашаем: le roi ou la reine du Secrétaire[12]. Королевская роль выпадала чаще всего на долю Анны Петровны Юшковой. Лишь только ее избрание было решено общим советом, она надевала самый лучший свой наряд, и остальные члены общества обращались в ее придворных. Они принимали ее приказания, вели ее торжественно к обеду и носили на себе надписи, означавшие их должности: тут были телохранители, пажи и пр. Француз mr. Visard, гувернер маленьких Плещеевых, играл обыкновенно роль хранителя печатей (канцлера), и на его груди красовалась надпись: Garde des
Хозяйка дома, Анна Ивановна Плещеева, урожденная графиня Чернышева была красавица. Муж очень ей угождал, что не мешало ему ухаживать за другими. В день ее рожденья он задал пир, который сохранился еще в устных преданьях и дает понятие об образе жизни богатых помещиков того времени. После обедни, на которую съехались ближние и дальние соседи, хозяин предложил прогулку. Пошли на лужайку, где, к общему удивленно, стояла выросшая за ночь роща. Когда виновница пира к ней приблизилась, роща склонилась перед ней и обнаружился жертвенник, украшенный цветами, возле него стояла богиня, которая приветствовала Анну Ивановну поздравительными стихами. Потом богиня и жертвенник исчезли, и на место их явился стол с роскошным завтраком. По выходе из-за стола Плещеев спросил у жены и гостей, расположены ли они воспользоваться хорошею погодой, и привел их к канавке, за которой возвышалась стена. Вход в ворота был загорожен огромной женской статуей, сделанной из дерева. «Madame Gigogne, voulez-vous nous laisser entrer?»[14] — закричал хозяин. Но негостеприимная madame Gigogne размахивала руками вправо и влево и кивала грозно головой. Тогда явился монах и стал творить над ней заклинанья, разумеется, по-французски. Побежденная madame Gigogne упала во весь рост через канаву, и спина ее образовала мост. С своей стороны монах превратился в рыцаря и приглашал гостей войти. Когда они перешагнули за ворота, целый город представился их взорам. Тут возвышались башни, палатки, беседки, качели. Между ними стояли фокусники с своими снарядами и сновали колдуньи, которые предсказывали каждому его будущность. Под звук военной музыки маневрировал полк солдат. На их знаменах и киверах стояла буква
Обед был, разумеется, роскошный; потом общество получило приглашение на спектакль. Давали «Филоктета», трагедию Софокла, переложенную на французский язык, потом трагедию-фарс, под заглавием: «Le Sourd, ou l'auberge pleine»[17]. На этом представлении отличался сам Плещеев, который дополнил комедию своими остротами, уморил со смеху публику. За спектаклем следовали иллюминация, танцы и ужин.
Но этот день, посвященный таким блестящим забавам, чуть не навлек неприятностей на амфитриона. Из числа его гостей нашлись люди, которым показалась сомнительною буква
А. П. Петерсон
Черты старинного дворянского рода
В усадьбе Киреевского, в селе Долбине, при сахарном заводе, жил сахаровар Зюсьбир, из Любека; полевым хозяйством управлял англичанин мистер Мастер, который, так же, как и жена его, говорил очень плохо по-русски. Шутов и шутих, дураков и дур, сказочников и сказочниц при молодом барине не было. Видно, они перевелись еще при старом, ибо Василий Иванович, из сожаления к ним и уважения к отцу, не прогнал бы их. Но у соседних старых помещиков вся эта увеселительная прислуга бар, упоминаемая в «Причуднице» Дмитриева, еще существовала. Так, у Марьи Григорьевны Буниной, в соседнем селе Мишенском[18], жил еще тогда дурак Варлам Акимыч, или Варлашка, — не остряк, не шут, а просто дурак совершенный, который в наше время возбуждал бы сожаление и отвращение, а тогда и священник села забавлялся исповедовать его и выслушивать грехи его: лиловые, голубые, желтые и т. п. Одет Варлашка был в кофту или камзол, оканчивающийся юбкою, наглухо сшитою, и весь испещрен петухами и разными фигурами. Но между дворовыми в Долбине оставались еще арапка и гуслист. Гуслист настраивал фортепьяны и игрывал по святочным вечерам, на которые в барскую залу собирались наряженные из дворовых (кто петухом простым или индейским, журавлем, медведем с поводырем балагурным, всадником на коне, бабой-ягой в ступе с пестом и помелом и пр.). Нарядиться журавлем было проще всего: выворачивался тулуп, в рукав продевалась длинная палка, к концу ее и рукава навертывалась из платка голова и привязывалась другая палка, представлявшая клюв; наряженный надевал тулуп себе на голову и спину и ходил сгорбившись, держа свою шею в руках, то поклевывая по полу, то поднимая ее вверх, треща по-журавлиному, с прибаутками. Являлись и в замысловатых иногда личинах. Однажды камердинер Киреевского явился Эзопом и рассказывал наизусть басни Хемницера с своими прибаутками. Другой комнатный предстал в облачении архиерея и, поставив перед собою аналой, начал говорить проповедь, с шутливым, хотя приличным тоном и содержанием, но Василий Иванович его остановил и удалил из залы (он был очень набожен). Из 15 человек мужской комнатной прислуги шесть были грамотны и охотники до чтения (это за 70 с лишком лет до теперешнего времени), книг и времени было у них достаточно, слушателей много. Во время домовых богослужений, которые бывали очень часто (молебны, вечерни, всенощные, мефимоны и службы страстной недели), они заменяли дьячков, читали и пели стройно старым напевом: нового Василий Иванович у себя не терпел, ни даже в церкви. В летнее время двор барский оглашался хоровыми песнями, под которые многочисленная дворня девок, сенных девушек, кружевниц и швей водили хороводы и разные игры: в коршуны, в горелки, «заплетися, плетень, заплетися, ты завейся, труба золотая» или «а мы просо сеяли», «я поеду во Китай-город гуляти, привезу ли молодой жене покупку» и др., а нянюшки, мамушки, сидя на крыльце, любовались и внушали чинность и приличие. В известные праздники все бабы и дворовые собирались на игрища то на лугу, то в роще крестить кукушек, завивать венки, пускать их на воду и пр. Вообще народу жилось весело, телесных наказаний никаких не было ни батогов, ни розог. Главные наказания в Долбине были земные поклоны перед образом до 40 и более, смотря по вине, да стул. Стул это была тяжелая, дубовая колода, обрубок в два и более пуда, на котором можно было сидеть и носить его с собою, к нему приковывали виновного на длинную цепь одною рукою, за кисть. Крестьяне были достаточны, многие зажиточны. Доказательством тому служит следующее обстоятельство. Продавалась деревня Ретюнь, смежная с Долбиным. Выборные из Ретюни пришли к Василию Ивановичу: «Батюшка, купи нас, хотим быть твоими, а не иных чьих каких». — «Братцы, — сказал им Киреевский, — увеличивать свои поместья я не желаю, а сделать это в удовольствие вам не могу: у меня нет столько наличных денег». Чрез несколько дней ретюнские выборные пришли опять: «Добрый барин, возьми нас в свои, а денег у тебя не достает — мы внесем тебе своих. Хотим быть твоими». Василий Иванович купил Ретюнь. По вводе во владение крестьяне пригласили его к себе с молодою барынею на угощение и сделали великолепное, на котором было даже мороженое, повар с посудою был нанят поблизости из г. Белева. Вожаком крестьян был крестьянин Дрыкин, который торговал пенькой. К весельям деревенской жизни надо прибавить, что церковь села Долбина, при которой было два священника (оба неученые; замечательно, что в те времена неученые предпочитались ученым; неученые были проще, обходительнее, внимательнее к крестьянам и даже поучительнее, понятнее и воздержнее, нежели тогдашние ученые, заносчивые), славилась чудотворною иконою Успения Божией Матери. К Успеньеву дню стекалось множество народу из окрестных сел и городов) и при церкви собиралась ярмарка, богатая для деревни. Купцы раскидывали множество палаток с красным и всяким товаром, длинные, густые ряды с фруктами и ягодами, не были забыты и горячие оладьи и сбитень. Но водочной продажи Василий Иванович не допускал у себя. Даже на этот ярмарочный день откупщик не мог сладить с ним и отстоять свое право по цареву кабаку. Никакая полиция не присутствовала, но все шло порядком и благополучно. Накануне праздника смоляные бочки горели по дороге, ведшей к Долбину, и освещали путь, а в самый день Успения длинные, широкие, высокие, тенистые аллеи при церкви были освещены плошками, фонариками, и в конце этого сада сжигались потешные огни, солнца, колеса, фонтаны, жаворонки, ракеты поодиночке и снопами, наконец бурак. Все это приготовлял и всем распоряжался Зюсьбир. Несмотря на все эти великолепия, постромки у карет, вожжи у кучера и поводья у форейтора были веревочные.
В наш теперешний быт, более подчиненный строгости форм и порядка, странным покажется, как губернская больница в Орле подчинялась так беспрекословно распоряжениям частного лица. Может быть, что сила духа и правды брала тогда верх над буквою и формою, что полагали Киреевского снабженным тайно поручением высшей власти и рады были, что кто-нибудь дает средства в глухом беспомощном положении. А что В. И. Киреевский, человек религиозный и очень нравственный, имел много воли и решительности, тому служит подтверждением следующее обстоятельство. Вскоре после женитьбы его на шестнадцатилетней девице А. П. Юшковой приехал к нему в Долбино губернатор Яковлев, объезжавший губернию. Карета с несколькими бричками, многочисленной прислугой подкатила прямо к крыльцу дома. В свите губернатора была его возлюбленная. Василий Иванович не впустил ее в дом свой ни оправиться, ни поправиться, и экипаж с красавицей удалился от крыльца дальше к сараям. Губернатор, думавший ночевать в Долбине, уехал далее, и верх взял Василий Иванович не криком, буйством или нахальством, а тихою речью и здравым рассуждением. Ни на какое мщение губернатор не отважился.
Василий Иванович был одно время судьею в уезде, тогда как все богатые и знатные помещики отказывались от службы по выбору, предоставляя их мелкопоместным. Но, кажется, он служил недолго, чуть ли не одну только зиму. Он не переехал на это время в Лихвин, а ездил туда из Долбина два раза в неделю, в кибитке, завертываясь в свой красный плащ, который по его цвету считал он предохранительным от озноба и простуды, и возвращался домой, в Долбино, к ночи. Все подчиненные в суде его боялись и уважали, хотя считали чудаком, вероятно. Он был отменно справедлив, очень взыскателен и строг. Земные поклоны доставались от него и чиновникам: «Нерадение в должности — вина перед Богом», — говорил им при этом Василий Иванович.
Приводим последовательный ряд Киреевских, записанный нами со слов покойного Петра Васильевича Киреевского.
1.
2. У него: а)
3. У Ивана Васильевича: а)
4.
5.
6.
К. Д. Кавелин
Авдотья Петровна Елагина
10 июня 1877 года в селе Петрищеве Белевского уезда предано земле тело
Осыпанный покойной вниманием и ласками с молодых лет, безгранично обязанный на первой поре жизни многим ей лично, почтенному ее семейству и ее салону, связывая с дорогим мне семейством Елагиных лучшие воспоминания молодости, я считаю обязанностью сохранить для будущего времени то, что знаю сам и из рассказов родных об этой замечательной русской женщине.
Авдотья Петровна увидела свет 11 января 1789 года в родовом имении Юшковых, селе Петрищеве Белевского уезда Тульской губернии. Ее мать, Варвара Афанасьевна, рожденная Бунина, была очень образованная женщина и прекрасная музыкантша; отец, Петр Николаевич Юшков, занимал в царствование Екатерины видное место в тульской губернской администрации и принадлежал к известной дворянской фамилии. Дядя ее, женатый на графине Головкиной[21], был губернатором в Москве во время чумы[22].
Первоначальное воспитание Авдотьи Петровны было ведено очень тщательно. Гувернантками при ней были эмигрантки из Франции времен революции, женщины, получившие по-тогдашнему большое образование. В особенности называют M-me Dorer, отличавшуюся вполне аристократическим складом и характером. Это обстоятельство имело большое влияние на умственный и нравственный строй покойной, придало ей французскую аристократическую складку, общую всем лучшим людям той эпохи. С немецким языком и литературой Авдотья Петровна познакомилась через учительниц, дававших ей уроки, и В. А. Жуковского, ее побочного дядю, который воспитывался с нею, был ее другом и, будучи старше ее семью годами, был вместе ее наставником и руководителем в занятиях[23]. Русскому языку учил ее Филат Гаврилович Покровский[24], человек очень знающий и написавший много статей о Белевском уезде, напечатанных в «Политическом журнале».
Пяти лет от роду Авдотья Петровна лишилась матери, умершей в чахотке[25], и вместе с тремя своими сестрами, Анной (впоследствии известной писательницей Зонтаг), Екатериной (Азбукиной) и Марьей (Офросимовой) поступила на воспитание к своей бабушке, Марье Григорьевне Буниной, рожденной Безобразовой, умершей в 1811 году, — женщине с большим характером. Она жила в селе Мишенском Белевского уезда, куда переселился и отец Авдотьи Петровны после смерти жены. Зиму это семейство проводило в Москве. Живо сохранился в памяти покойной Елагиной торжественный въезд и коронование императора Александра I.
Авдотье Петровне еще не исполнилось пятнадцати лет, когда за нее посватался у бабушки, не сказав ей самой ни слова, Василий Иванович Киреевский, проживавший тоже в Москве. Ему было около тридцати лет; человек он был очень ученый, в совершенстве знал иностранные языки, но был своеобразен до странности. Брак совершился 16 января 1805 г. и был из самых счастливых. Киреевский страстно любил свою жену и довершил ее образование, читая с нею серьезные книги, в особенности исторического содержания, и Библию. Вероятно, в это время окончательно утвердилась в молодой тогда Авдотье Петровне глубокая религиозность, без сомнений и колебаний, которая сопровождала ее до могилы. Киреевский был религиозен до нетерпимости, ненавидел Вольтера, скупал и истреблял его сочинения. Вследствие ли влияния мужа или начального воспитания, трудно сказать, но Авдотья Петровна всю свою жизнь не сочувствовала отрицательному направлению, когда оно выражалось резко и в крутых формах; оно было противно ее религиозному направлению, ее литературным и эстетическим вкусам и привычкам; но эта нелюбовь к отрицательному направлению была чужда всякой исключительности и фанатизма. Авдотья Петровна много читала и думала, часто слышала самые разнообразные суждения об одних и тех же предметах, и это сделало ее замечательно терпимой ко всякого рода взглядам, лишь бы они были искренни, правдивы и выражались не в грубых формах.
От брака с Киреевским Авдотья Петровна имела четырех детей. Из них зрелого возраста достигли: Иван Васильевич (родился 1806 года 22 марта), Петр Васильевич (1808 года 11 февраля) и Марья Васильевна (1811 года 8 августа). Счастливое супружество покойной с первым мужем продолжилось недолго. В 1812 году, осенью, В. И. Киреевский скончался в Орле от горячки, которую схватил вследствие самоотверженного служения на общую пользу. Беспомощное состояние раненых пленных французов, неурядица и злоупотребления в госпиталях возмущали его. Будучи частным человеком, он самопроизвольно, без всякого полномочия или приглашения от властей, принял в свое заведывание госпиталь в Орле, привел его в порядок, заботился о пленных и раненых, обращал якобинцев и революционеров к религии, спокойно перенося оскорбления, которыми они его за то осыпали, и сделался жертвой госпитальной горячки.
Двадцатичетырехлетняя вдова была в отчаянии, лишившись в лице любимого мужа наставника и руководителя. «Делайте теперь со мной, что хотите», — сказала она своей тетке, Екатерине Афанасьевне Протасовой. К этой тетке, овдовевшей еще в 1793 году[26], переселилась она с своими детьми из села Долбина Калужской губернии Лихвинского уезда, старинного имения Киреевских, где жила с мужем, ненадолго приезжая с ним по зимам в Москву[27]. Протасова жила в Орле и около Орла, в деревне Муратове, с двумя своими дочерьми. С этим семейством жил и Жуковский, которого нежная, глубокая многолетняя привязанность к Марии Андреевне Протасовой известна из его биографии. Здесь Авдотья Петровна очутилась в образованном, веселом светском кружке, который составился в селе Черни, у Александра Алексеевича Плещеева. Плещеев был женат на Анне Ивановне Чернышевой, женщине очень образованной, имел свой домашний оркестр и был неподражаемым чтецом и декламатором, вследствие чего поступил позднее лектором к императрице Марии Федоровне. В кружке Плещеева, кроме его жены, Жуковского, дочерей Е. А. Протасовой и близких приятелей и знакомых — Д. Н. Блудова, Д. А. Кавелина[28], Апухтина[29], — участвовали многие из образованных пленных французов, в том числе генерал Бонами. Здесь проводили время очень весело: читали, разыгрывали французские пьесы, играли в распространенные тогда в избранных кружках jeux d'esprit[30].
Через два года кружок этот расстроился. В 1814 году Александра Андреевна Протасова выдана замуж за А. Ф. Воейкова, известного сатирического писателя, вскоре занявшего кафедру русской словесности в Дерптском университете. С ним перебралось в Дерпт и семейство Протасовых, а Авдотья Петровна поселилась с детьми снова в селе Долбине, вместе с Жуковским, возвратившимся в 1813 г. из ополчения.
Уединенная жизнь ее в Долбине продолжалась целых семь лет. В продолжение этого времени в жизни ее совершились два важных события. В 1817 году, 4 июля, Авдотья Петровна вступила во второй брак, с Алексеем Андреевичем Елагиным, своим троюродным братом. Оба происходили из рода Буниных: Авдотья Петровна — от Афанасия Ивановича, а второй муж ее, Елагин, — от родной сестры Бунина, Анны Ивановны Давыдовой, которой дочь, Елизавета Семеновна Елагина, была матерью Алексея Андреевича. Другим важным событием было вступление в том же 1817 году Марьи Андреевны Протасовой в супружество с профессором Дерптского университета Иваном Филипповичем Мойером.
Четыре года спустя, 4 июля 1821 года, Авдотья Петровна переехала из Долбина на житье в Москву и прожила здесь безвыездно 14 лет — до 1835 года. Этот продолжительный период времени был, как она сама говорила, счастливейшей эпохой в ее жизни. С этого же времени она принимает живое и непосредственное участие в жизни литературных и ученых московских кружков. Еще в царствование Александра I образовался в Москве, около Николая Полевого, замечательный литературный кружок, к которому принадлежали Пушкин, князь Вяземский, Кюхельбекер и князь Одоевский (издававшие вместе «Мнемозину»), В. П. Титов, Шевырев, Погодин, Максимович, Кошелев, Розберг, Лихонин. В этом же кружке впервые выступила в свет Каролина Карловна Яниш, впоследствии известная писательница Павлова[31]. Одного перечня этих имен достаточно, чтоб показать, в каком замечательном обществе вращалась тогда Авдотья Петровна.
С 1826 года блестящий кружок Полевого сменился другим, не менее блестящим и талантливым, группировавшимся около только что начинающего поэта Дмитрия Ивановича Веневитинова[32]. Зерно этого кружка составлялось из молодых людей, служивших при архиве министерства иностранных дел и готовившихся, под названием «архивных юношей»[33], к дипломатической карьере. Кроме Пушкина и князя Вяземского, принадлежавших и к кружку Полевого, мы встречаемся здесь с И. С. Мальцевым, сослуживцем Грибоедова по дипломатической миссии в Персии, Н. А. Мельгуновым, С. А. Соболевским, поэтом Баратынским, Д. Н. Свербеевым и другими[34]. Но душа и центр этого кружка, Веневитинов, умер весной 1827 года, едва начав свое блистательное литературное поприще, не достигнув и двадцатитрехлетнего возраста.
С 1828 года в московских литературных салонах появляются новые лица, ставшие потом видными деятелями в литературе и науке. В Москве поселился Н. М. Языков[35]; сыновья Авдотьи Петровны, Иван и Петр Васильевичи Киреевские, поехавшие учиться за границу, возвратились в 1830 году в Москву, по случаю холеры. Тогда возникла в их кружке мысль об издании журнала «Европеец». План этого журнала обсуждался в 1831 году при участии Жуковского, который нарочно для этого приехал из Петербурга. В 1832 году издание «Европейца» началось, но со второй же книжки журнал был запрещен.
К этому же времени относится знакомство с А. И. Тургеневым и появление в кружке новых деятелей — П. Я. Чаадаева и А. С. Хомякова. Тогда же зарождается и так называемое славянофильство, развившееся потом в особую философско-историческую доктрину. Первым представителем этого направления был Петр Васильевич Киреевский, которому сперва сочувствовали только Хомяков и Языков. Иван Васильевич Киреевский не разделял сначала мнений брата и присоединился к ним лишь впоследствии. Авдотья Петровна сочувствовала Петру Васильевичу не в отрицании петровских реформ, а в нелюбви к Петру, за его жестокость и лютость. Воспоминания о них живо сохранились в семейных преданиях Лопухиных, которые находились с Елагиной в каком-то далеком родстве или свойстве[36].
С тридцатых годов и до нового царствования дом и салон Авдотьи Петровны были одним из наиболее любимых и посещаемых средоточий русских литературных и научных деятелей. Все, что было в Москве интеллигентного, просвещенного и талантливого, съезжалось сюда по воскресеньям. Приезжавшие в Москву знаменитости, русские и иностранцы, являлись в салон Елагиных. В нем преобладало славянофильское направление, но это не мешало постоянно посещать вечера Елагиных людям самых различных воззрений до тех пор, пока литературные партии не разделились на два неприязненных лагеря — славянофилов и западников, что случилось в половине сороковых годов.
Блестящие московские салоны и кружки того времени служили выражением господствовавших в русской интеллигенции литературных направлений, научных и философских взглядов. Это известно всем и каждому. Менее известны, но не менее важны были значение и роль этих кружков и салонов в другом отношении — именно как школа для начинающих молодых людей: здесь они воспитывались и приготовлялись к последующей литературной и научной деятельности. Вводимые в замечательно образованные семейства, добротой и радушием хозяев юноши, только что сошедшие со студенческой скамейки, получали доступ в лучшее общество, где им было хорошо и свободно, благодаря удивительной простоте и непринужденности, царившей в доме и на вечерах. Здесь они встречались и знакомились со всем, что тогда было выдающегося в русской литературе и науке, прислушивались к спорам и мнениям, сами принимали в них участие и мало-помалу укреплялись в любви к литературным и научным занятиям. К числу молодых людей, воспитавшихся таким образом в доме и салоне Авдотьи Петровны Елагиной, принадлежали: Дмитрий Александрович Валуев, слишком рано умерший для науки, А. Н. Попов, М. А. Стахович, позднее трое Бакуниных, братья эмигранта[37], художник Мамонов и другие. Все они были приняты в семействе Елагиных на самой дружеской ноге (Валуев даже жил в их доме) и вынесли из него самые лучшие, самые дорогие воспоминания. Пишущий эти строки испытал на себе всю обязательную прелесть и все благотворное влияние этой среды в золотые дни студенчества; ей он обязан направлением своей последующей жизни и лучшими воспоминаниями. С любовью, глубоким почтением и благодарностью возвращается он мыслями к этой счастливой поре своей молодости, и со всеми его воспоминаниями из этого времени неразрывно связана светлая, благородная, прекрасная личность Авдотьи Петровны Елагиной, которая всегда относилась к нему и другим начинающим юношам с бесконечной добротой, с неистощимым вниманием и участием. Такой же благодатной средой был для нас салон Свербеевых, открывшийся, кажется, несколько позднее, чем у Авдотьи Петровны. В сороковых годах он уже был в полном блеске. Теперь не слышно более о таких салонах, и оттого теперь молодым людям гораздо труднее воспитываться в интеллектуальной жизни, чем было нам, когда мы начинали жить. Разрозненность, одиночество, недостаток живого, материального участия просвещенных женщин, недостаток непосредственного общения и связи между старым и новым мыслящими поколениями, быть может, более всего объясняют болезненность, раздражительность, сердечную отчужденность, составляющие обычные свойства и характерную черту выдающихся умов и талантов нового поколения, идущего на смену нашему. Время, которое взваливается на интеллигенцию всей обстановкой русской действительности, еще кое-как выносится при соединении сил, но оно тяжело давит лучших людей поодиночке.
Возвратимся к нашему очерку. Кто не участвовал сам в московских кружках того времени, тот не может составить себе и понятия о том, как в них жилось хорошо, несмотря на печальную обстановку извне. В этих кружках жизнь била полным, радостным ключом. Лето проводилось где-нибудь за городом, зима в Москве. В 1831 и 1832 годах Елагины и Киреевские жили летом в Ильинском. Тут, между прочим, разыгрывалась шуточная комедия «Вавилонская принцесса», написанная в стихах Иваном Васильевичем Киреевским и Языковым, который в то время жил с Елагиными и Киреевскими. В 1833 году они поселились в селе Архангельском, подмосковном имении князя Юсупова. Пользуясь драгоценной картинной галереей, Авдотья Петровна много занималась в то лето живописью и сделала несколько прекрасных копий с картин юсуповской галереи. Она очень любила живопись и не оставляла ее даже в последний год своей жизни. Ослабление зрения ее особенно тревожило.
В 1834 году она опять провела лето в Ильинском, а в следующем году, рано весною, в марте, уехала впервые за границу[38], сперва в Карлсбад на воды, а потом в Дрезден. Пребывание в чужих краях продлилось до июля 1836 года. Во время этого путешествия она, через рекомендательные письма Жуковского, познакомилась с Тиком и Шеллингом.
К этому времени стали подрастать и дети ее от второго брака: сыновья Василий (родился в 1818 г., 13 июня), Николай (1822 г., 23 апреля), Андрей (1823 г., 18 сентября) и дочь Елизавета (в 1825 г.). Все они воспитывались дома, сыновья доканчивали свое образование в Московском университете. Это обстоятельство и привычка быть в просвещенной, литературной и научной среде удерживали Авдотью Петровну постоянно в Москве, откуда она редко отлучалась. Так, в 1841 году она во второй и последний раз ездила за границу, чтобы познакомиться с невестой Жуковского.
С 1835 года в салоне Елагиных появились новые лица — некоторые из молодых профессоров Московского университета, недавно возвратившихся из-за границы и вдохнувших в университет новую жизнь[39]. То было время его процветания и небывалого блеска. В 1838 году с Елагиными познакомился Гоголь[40], а в сороковых годах салон Авдотьи Петровны стали посещать Герцен, Ю. Ф. Самарин, Аксаковы, Сергей Тимофеевич и Константин Сергеевич, Н. П. Огарев, Н. М. Сатин. Не называем прежних постоянных посетителей и членов кружка, живших в Москве, и приезжих, русских и иностранцев.
В эту же эпоху радостными событиями в личной жизни Авдотьи Петровны и в семействе Киреевских и Елагиных были переезд Екатерины Афанасьевны Протасовой весной 1837 года с семейством Мойера и дочерьми А. Ф. Воейкова из Дерпта на постоянное житье в село Бунино Орловской губернии Волховского уезда; частые приезды Жуковского и женитьба его (в 1841 году); брак старшего из детей, прижитых в браке с Елагиным, Василья Алексеевича, с троюродной своей сестрой, Екатериной Ивановной Мойер (1846 г. 14 января[41]).
С половины сороковых годов звезда жизни и счастья Авдотьи Петровны начала меркнуть. Семейные горести и несчастия стали быстро следовать одни за другими. Печальный их ряд открылся смертью одной из любимых племянниц Авдотьи Петровны, Екатерины Александровны Воейковой (1844 г.); позднее, в том же году, 27 декабря, умер сын ее 21 года от роду, еще студент, Андрей Алексеевич Елагин, подававший большие надежды; в декабре следующего, 1845 года, скончался Д. А. Валуев, ставший как бы членом семьи Елагиных; в 1846 году, 21 марта, Авдотья Петровна лишилась второго мужа, А. А. Елагина; год спустя — новые утраты: сперва скончалась Екатерина Афанасьевна Протасова (12 февраля 1848 г.), а вслед за нею (4 июля) дочь Авдотьи Петровны, Елизавета Алексеевна Елагина. Кругом становилось пусто. 1846 и 1847, позднее 1849 и 1850 годы проведены в деревне. Блестящее время московских кружков и салонов приходило к концу. Наступила другая эпоха.
Литература, наука отступили на второй план перед грозными политическими событиями, восточной войной и внутренними преобразованиями, которые наступили с новым царствованием. Близкие друзья все еще по-прежнему собирались, но круг их из года в год редел: одни умерли, другие разъехались. В 1856 году над Авдотьей Петровной разразился новый удар: сыновья ее Киреевские, Иван и Петр Васильевичи, умерли вскоре один за другим (11 июня и 25 октября), через два года не стало И. Ф. Мойера, а три года спустя (5 сентября 1859 г.) скончалась дочь Елагиной, Марья Васильевна Киреевская.
Последние годы жизни Авдотья Петровна проводила в Москве, летом в деревне, иногда оставалась тут круглый год, но большей частью возвращаясь на зиму в Москву. Жила она со своим сыном, Николаем Алексеевичем Елагиным, который оставался неженатым, устроил для нее прекрасную усадьбу и дом в деревне Уткино, близ родимого ее пепелища, села Петрищева, и с трогательною нежностью заботился об угасающей матери. Здесь доживала Авдотья Петровна свои дни, окруженная дорогими воспоминаниями прошлого, не переставая заниматься, читать, рисовать. С избранием сына, Николая Алексеевича, в 1873 году в предводители дворянства Белевского уезда, она перестала ездить на зиму в Москву и проводила зимние месяцы в Белеве. Но недолго суждено ей было наслаждаться тихой, спокойной, радостной старостью: 11 февраля 1876 года скоропостижно скончался Николай Алексеевич Елагин, лелеявший ее последние годы, посвятивший ей свою жизнь. Из всего ее многочисленного семейства оставался теперь в живых только один сын, Василий Алексеевич Елагин. Но воспитание детей приковывало его к Дерпту. Сюда, в семейство сына, и переселилась Авдотья Петровна 11 мая того же года и здесь тихо скончалась 1 июня 1877 года, на 89-м году от роду.
Нам остается добавить немногое для характеристики покойной.
Авдотья Петровна не была писательницей, но участвовала в движении и развитии русской литературы и русской мысли более, чем многие писатели и ученые по ремеслу. Она не единственный у нас пример в этом роде. Кто заподозрит громадную роль в нашем развитии Грановского, перебирая два тощих тома его статей? Или Николая Станкевича, который ничего после себя не оставил, кроме писем? Чтоб оценить ее влияние на нашу литературу, довольно вспомнить, что Жуковский читал ей свои произведения в рукописи и уничтожал или переделывал их по ее замечаниям. Покойная показывала мне одну из таких рукописей — толстую тетрадь, испещренную могильными крестами, которые Жуковский ставил подле стихов, исключенных вследствие замечаний покойной[42]. К сожалению, я не могу сказать, какие именно стихотворения Жуковского прошли через такую переделку и все ли ей подвергались.
Авдотья Петровна много переводила с иностранных языков, но значительная часть этих переводов, вследствие разных случайностей, не была напечатана. В молодости, еще до замужества, она перевела по заказу Жуковского много романов и получала за них гонорары книгами, так переведен ею, между прочим, «Дон Кихот» Флориана. В «Европейце» напечатан сделанный ею перевод одной рыцарской повести из «Sagen der Vorzeit» Файта Вебера[43], а в «Москвитянине» 1845 года отрывки, отмеченные Иваном Киреевским из мемуаров Стеффенса. Наконец, много ее переводов напечатано в «Библиотеке для воспитания», издававшейся П. Г. Редкиным, между прочим, статья о Троянской войне[44] и др. Остались в рукописи ненапечатанными «Левана, или О воспитании» Жана Поля Рихтера; «Жизнь Гуса» Боншоза, в двух томах; «Тысяча одна ночь»; «Принцесса Брамбилла» Гофмана; многие проповеди Вине (Vinet)[45]. Еще в самый год своей кончины Авдотья Петровна перевела одну из проповедей ревельского проповедника Гуна.
Основательно знакомая со всеми важнейшими европейскими литературами, не исключая новейших, за которыми следила до самой смерти, Авдотья Петровна особенно любила, однако, старинную французскую литературу. Любимыми ее писателями остались Расин, Жан-Жак Руссо, Бернарден де Сен-Пьер, Массильон, Фенелон.
Покойная до самой кончины имела живой, ясный и веселый ум. Ее записки к знакомым и близким, писанные года за два до смерти, поражают твердостью почерка, свежестью оборотов и стиля. Трогательно было видеть, как ветхая днями Авдотья Петровна не переставала заниматься чтением, переводами, живописью, рукоделием. Бывало, в Уткине, по поводу какого-нибудь разговора, старушка тихими шагами отправлялась в свою комнату и выносила оттуда сделанный ею на клочке бумаги, иногда в тот же день, перевод какого-нибудь места из только что прочитанной книги, которое почему-либо остановило на себе ее внимание. Родным и близким она дарила то нарисованный ею в тот же день акварелью цветок, то связанный ее руками за несколько времени перед тем кошелек. Покойная страшно любила цветы. Она сама, смеясь, рассказывала, как однажды в Уткине, сойдя в цветник полюбоваться ими и срезать розу, она упала и не могла подняться. Проходивший мимо мальчик, которого она позвала на помощь, испугался и убежал; в таком положении прождала она, пока домашние не спохватились и не начали ее искать.
Не было собеседницы более интересной, остроумной и приятной. В разговоре с Авдотьей Петровной можно было проводить часы, не замечая, как идет время. Живость, веселость, добродушие, при огромной начитанности, тонкой наблюдательности, при ее личном знакомстве с массою интереснейших личностей и событий, прошедших перед нею в течение долгой жизни, и ко всему этому удивительная память — все это придавало ее беседе невыразимую прелесть. Все, кто знал и посещал ее, испытывали на себе ее доброту и внимательность. Авдотья Петровна спешила на помощь всякому, часто даже вовсе не знакомому, кто только в ней нуждался. Поразительные примеры этой черты ее характера рассказываются ее родными и близкими.
Покойная всю свою жизнь сохранила основные характерные черты того времени, когда воспитывалась и сложилась. Литературные, художественные, религиозно-нравственные интересы преобладали в ней над всеми прочими; политические и общественные вопросы отражались в ее уме и сердце своей гуманитарной и литературно-эстетической стороной. Такова была складка того поколения, к которому принадлежала покойная Авдотья Петровна, и этому направлению она осталась верной до последних дней жизни.
Это поколение сошло теперь в могилу. Представителей его между нами можно сосчитать по пальцам, и все они уже древние люди. Мы, ближайшие свидетели заката их деятельности, уже в молодости чувствовали и отчасти понимали их различие с нами, а нынешние люди отошли от них так далеко, что перестали их понимать, относятся к ним равнодушно, даже холодно. И в самом деле, между поколением александровской эпохи, к которому принадлежала покойная Елагина, и теперешним лежит целая бездна. Не только нашим детям, но даже нам самим трудно теперь вдуматься в своеобразную жизнь наших ближайших предков. Лучшие из них представляли собой такую полноту и цельность личной, умственной и нравственной жизни, о какой мы едва имеем теперь понятие. Отдельно взятые лучшие личности александровского времени изумляют высоким просвещением и нравственным идеализмом не только на словах, но и на деле. На нас немногие личности александровской эпохи, с которыми мы имели случай встречаться, всегда производили, с этой стороны, обаятельное впечатление: в них, несмотря на все превратности судьбы, не было и тени той угловатости, односторонности, резкости, ни той нравственной надорванности, которые составляют обычные недостатки нашего поколения и еще больше, чем нас, удручают тех, которые следуют за нами.
Чем объяснить это различие, невольно бросающееся в глаза? Многие видят в нем доказательство вырождения поколений, другие, именно славянофилы, считали идеи, которыми жило прежнее поколение, чуждыми нам, не способными привиться к русской почве; третьи уверены, что эти идеи не могли развиться, потому что для них не были благоприятны политические условия. Но ни одно из этих предположений не решает вопроса. У нас между поколениями потому нет умственной и нравственной преемственности и связи, что нам пришлось в короткое время нагонять Европу, и дело веков у нас скомкалось в несколько десятилетий, а такая скороспелая работа не могла не привести к разладу между поколениями и к крайнему умственному и душевному утомлению, которое мы по ошибке считаем за признак вырождения. Великодушные, гуманные идеи, которыми были проникнуты лучшие люди александровской эпохи, могли быть слишком отвлеченны, непрактичны, неосуществимы в тогдашней форме и в тогдашнем обществе, но чуждыми нам они не могли быть, и последующее время доказало, что они такими вовсе не были. Идеи XVIII века были результатом развития человеческого рода в течение веков. По своей всеобщности, своему общечеловеческому характеру они близки и дороги всякому народу, всякому племени. Народ или государство, которым они чужды, подписывают тем свой смертный приговор, не могут деятельно участвовать в общем развитии и успехах, играть продолжительную роль и иметь важное значение во всемирной истории; они осуждены прозябать и рано или поздно входят в состав других, более талантливых и живучих народов. Не одни только национальные особенности, но и всеобщие идеи дают народам и государствам историческое, всемирное значение; национальность определяет только формы, в которых эти идеи производятся и осуществляются, никак не более. Наконец, политические и административные порядки выражают степень культуры и не определяют способности к ней. У нас, как и везде, эти порядки, по мере нашего развития, не ухудшались, а скорей, напротив, вырабатывались и смягчались, и если они оставляют желать многого, то причина опять-таки заключается в той же низкой степени культуры. Таким образом, причин упадка и исчезновения блестящего и просвещенного культурного слоя александровского времени надо искать не в вырождении поколений, не в характере идей, которыми жил этот слой, и не в политических и социальных условиях России XIX века, а в чем-нибудь другом. Мы думаем, что эти причины лежат гораздо глубже — в уединенном и обособленном положении культурного слоя александровской эпохи посреди крайне невежественных низких и средних классов тогдашней России. В царствовании Александра I образованные кружки резко выдавались вперед над остальной массой населения, не имели с нею почти ничего общего и жили своею жизнью, соприкасаясь с остальными слоями и классами русского общества только внешним образом. Правда, никакого антагонизма и вражды не было между теми и другими, но не было также между ними никакого сближения и взаимодействия. Образованные кружки представляли у нас тогда, посреди русского народа, оазисы, в которых сосредоточивались лучшие умственные и культурные силы, — искусственные центры, с своей особой атмосферой, в которой вырабатывались изящные, глубоко просвещенные и нравственные личности. Они в любом европейском обществе заняли бы почетное место и играли бы видную роль. Но эти во всех отношениях замечательные люди вращались только между собою и оставались без всякого непосредственного действия и влияния на все то, что находилось вне их тесного, немногочисленного кружка. Упрекать их за то в аристократическом пренебрежении к другим, в недостатке патриотизма, в равнодушии к успехам и развитию отечества было бы непростительной ошибкой и вопиющей напраслиной. Эти люди, напротив, горячо любили свою родину, горячо желали для всех и каждого тех благ, которыми сами жили в своих чаяниях и стремлениях. Занимались они не одной литературой и искусствами, как многие думают, между ними немало было и таких, которые имели большое политическое образование, были искренними поборниками свободных учреждений, мечтали для своего отечества об освобождении крепостных, о финансовой реформе, о коренном преобразовании школы, суда и администрации, о свободе веры, слова и печати. Успехами России в течение XIX века мы существенно обязаны этим людям. Но они проводили высокую культуру, которую несли с собою, не в будничной обстановке ежедневной жизни грубых масс, не лично и непосредственно, а в общих административных и законодательных мерах или в литературных, художественных и научных произведениях. Существование этих людей и их кружков было плодотворно для России только в общем, отвлеченном смысле, но не отражалось в живых фактах на окружавшем их русском обществе. Эти изящные, развитые, просвещенные, гуманные люди жили полною жизнью в своих кружках, не внося своим существованием ничего в наш тогдашний печальный, полудикий быт. Люди, глубоко понимавшие всю цену просвещения, не думали устроивать школ и обучать грамоте мужиков, посреди которых жили; к местной, губернской и уездной администрации, наполненной невеждами, земскими ерышками и подьячими старого закала, грабившей живых и мертвых, возмутительно притеснявшей простой народ, люди, проникнутые идеями правды и гуманности, относились с очень понятным омерзением и гадливостью; но они ничего не делали, чтобы поддержать лучших людей в этой печальной среде, чтоб помочь им выбраться из грязной действительности, чтобы пролить хоть какой-то луч света в это царство мрака. Так же чуждо было для них и все остальное — и сельское духовенство, и купечество, и мещанство. Из своего прекрасного далека они безучастно смотрели на то, что делалось в ежедневной жизни вокруг них, из боязни унизиться и испачкаться в нравственной и всяческой грязи соприкосновением с нею. Скажем, то была барская спесь. Совсем нет! Таланты, выходившие из народа, хотя бы из крепостных, даже люди, подававшие только надежду сделаться впоследствии литераторами, учеными, художниками, кто бы они ни были, принимались радушно и дружески вводились в кружки и семьи на равных правах. Это не была комедия, разыгранная перед посторонними, а сущая, искренняя правда — результат глубокого убеждения, перешедшего в привычки и нравы, что образование, знание, талант, ученые и литературные заслуги выше сословных привилегий, богатства и знатности. Но темное большинство, не способное по крайнему невежеству и отсутствию культуры понять и оценить те высшие интересы, которыми жили образованные кружки, не возбуждало в них деятельного участия; а большинство, в свою очередь, бессмысленно и равнодушно смотрело на непонятную для него жизнь, занятия, радости, печали, стремления и наслаждения просвещенных людей как на барские затеи и причуды. Обоим элементам этого странного раздвоенного и разобщенного общества, жившим рядом друг подле друга, и в мысль не приходило постараться сблизиться, понять друг друга, опираться друг на друга, работать дружно вместе. С этой точки зрения между старыми и новыми поколениями лежит целая бездна. Теперь редкий из истинно просвещенных людей не ставит себе задачей популяризировать свои знания, по возможности поднимать до себя окружающих его необразованных людей, растолковывать им пользу науки и знания, сообщать им знания и науку в доступных им формах и объеме[46]. Ничего подобного прежде не было. Ключ ко всему, что думалось и делалось в избранных кружках, существовал только для них самих; для остальной России оно казалось непонятным чудачеством, диковинной штукой, которой себя только тешили господа и дворяне. Многие с досадой и злорадством напирают на неудачные, смешные, подчас очевидно ошибочные формы, в которых выражается современное стремление сделать всех причастными науке и знанию, связать в одно целое разрозненные общественные слои, наглядно и осязательно показать необразованной части русского населения пользу и необходимость того, чем заняты его образованные и просвещенные вершины. Но за подробностями, промахами и уклонениями опускается из виду главная, существенная сторона в стремлениях нашего времени. Те, которые видят только смешное и вредное в том, что делается, не могут или не хотят понять, что наши блестящие кружки просвещенных людей первой половины XIX века замерли и постепенно исчезли именно вследствие того, что стояли одиноко, были разобщены с остальною русскою жизнью. Воспитанные в этих кружках люди, несмотря на все свое обаяние, были тепличными растениями и не могли выдержать обыкновенной температуры. Им предстояла задача акклиматизировать в России то, что они несли с собою, но это было невозможно, потому что почва далеко не была для того подготовлена. Непосредственная грубость и невозделанность этой почвы делала немыслимой пересадку в нее прекрасных, но тонких и нежных растений, привыкших к искусственной теплоте и свету, и они завяли, не пустив корней.
Поколение александровской эпохи сыграло свою историческую роль и уступило место новым деятелям. Теперь, кажется, уже настала пора судить о нем с полным беспристрастием, не делая ему упреков, которых оно не заслуживает. Нельзя, не нарушая исторической правды, помянуть его иначе как добром. Оно всегда будет служить ярким образцом того, какие люди могут вырабатываться в России при благоприятных обстоятельствах. Обвинять его за то, что оно стояло особняком посреди русской жизни, было бы более чем странно. Такое положение создано ему всем ходом развития нашей культуры и ближайшими задачами его времени.
П. И. Бартенев
Авдотья Петровна Елагина
В Дерпте 1 июня нынешнего года погасла прекрасная, долголетняя жизнь, память о которой никогда не умрет в преданиях русской образованности: скончалась
А. П. Елагина принадлежала к стародавнему русскому дворянству, которое еще не растратило в прошлом веке добрых качеств своих. Ее родители были люди не чрезмерно богатые, однако вполне обеспеченные, жившие в совершенном довольстве и с некоторым даже избытком, что сообщало их обстановке счастливую равномерность и давало простор всяческому развитию. Родина А. П. Елагиной — прекрасные берега Оки, очаровательные окрестности города Белева, на границе трех губерний — Тульской, Калужской и Орловской, на старом торговом пути из Москвы в Малороссию, который сообщал этому издавна населенному краю самобытное оживление. Тут жили и владели князья Трубецкие, бароны Черкасовы, Чичерины, Юшковы, а главным лицом был белевский воевода, приятель екатерининских Орловых Афанасий Иванович Бунин, дед А. П. Елагиной. Места, где прошло детство ее, воодушевляли молодого Жуковского, он научился там с ранних лет любить природу, и это же чувство любви к красотам Божьего мира было необыкновенно развито в покойной Авдотье Петровне: до преклонной старости не могла она равнодушно видеть цветущий луг, тенистую рощу. Цветы были ее страстью; она окружила себя ими во всех видах, составляла букеты, срисовывала, наклеивала, иглой и кистью передавала их изображения. Сколько было нарисовано и вышито ею одних незабудок!
А. П. Елагина родилась 11 января 1789 года в Тульской губернии Белевского уезда, в селе Петрищеве, где на церковном погосте теперь покоится прах ее. По отцу, Петру Николаевичу Юшкову (4 декабря 1805 г.), она принадлежала к тогдашней знати и находилась в родстве с графами Головкиными, Нарышкиными и Зиновьевыми. При царе Иване Алексеевиче важным лицом был Юшков, дочь которого, девица Юшкова, имела большое значение при дворе императрицы Анны Ивановны; дед — дядя Елагиной, Иван Иванович Юшков был московским губернатором в первые годы екатерининского царствования. Впрочем, об отце своем А. П. Елагина мало рассказывала, и хотя он скончался, когда она уже была замужем, но не имел, кажется, сильного и прямого на нее влияния. Мы знаем, однако, что он был человек просвещенный и между прочим переписывался с знаменитым Лафатером и с другом своим, известным героем Кульневым, соседом по деревне. Служил он, во время детства дочерей своих, советником тульской казенной палаты, вышел в отставку по кончине супруги (1797 г.) и поселился с малолетними дочерьми у своей тещи Буниной, в том самом подгородном белевском селе Мишенском, которое было родиною Жуковского (ныне принадлежит внучке Юшкова, Марье Егоровне Гутмансталь, урожденной Зонтаг). С Мишенским соединялись самые свежие детские воспоминания покойной Елагиной, а из тульской жизни она любила вспоминать про А. Т. Болотова, автора известных «Записок» (тогда уже прекрасного старика) и про директора народного училища Феофилакта Гавриловича Покровского, тяжелого стихотворца, печатавшего свои произведения за подписью
А. П. Елагина, лишившаяся матери своей, Варвары Афанасьевны, урожденной Буниной, восьми лет от роду, живо ее помнила. Умилительно бывало слушать восьмидесятилетнюю старуху, с каким-то особенно живым чувством говорящую о своей матери. Жуковский приписывал этой женщине пробуждение его таланта, она была ему попечительной наставницей, она записала его в университетский Благородный пансион. Правда, что все четыре дочери А. И. Бунина любили этого необыкновенного брата, но Жуковский особенно ценил Варвару Афанасьевну. Ее кончине (в мае 1797 года) посвящен первоначальный лепет его поэзии[47]. Она умерла в Туле от чахотки, когда Жуковскому было 14 лет. Она была отличною музыкантшею[48] и много читала на разных языках. Ее память сберегалась в душе нашего поэта, который не раз говорит о ней в письмах, писанных и из Зимнего дворца, и из чужих краев. От этого Жуковский, у которого сердечная память была гораздо сильнее «рассудка памяти печальной», с ранних лет полюбил четырех девочек, дочерей своей сестры и благодетельницы. Он счел обязанностью следить за их судьбою, направлять к добру их душевное развитие, принимать живое участие во всем, что им близко. Самые дети их были ему родственно дороги. Вот эти четыре сестры, любимые спутницы вдохновенного отрока: Анна Петровна Зонтаг, известная писательница (1785–1864 гг.), Марья Петровна Офросимова (1809 г.), Авдотья Петровна Киреевская-Елагина и Екатерина Петровна Азбукина (в 1817 году умерла от чахотки). Мне случилось видеть небольшую картину, на которой изображены все они, еще малютками. Авдотью Петровну я узнал в 1853 году уже старухою; и тем не менее на упомянутой картине, писанной в прошлом столетии, тотчас было можно указать на А. П. Елагину: то же выражение изящного ума и благоволительности через многие десятки лет сберегалось на лице ее. Изо всех племянниц Жуковский особенно любил
Детство и раннюю молодость А. П. Елагина провела у своей бабушки (по матери) Марьи Григорьевны Буниной, урожденной Безобразовой, имениями которой заведовал зять ее Юшков, отец Елагиной. Вдова белевского воеводы, Афанасия Ивановича Бунина, важная и богатая барыня Марья Григорьевна была женщина по-тогдашнему начитанная, чуждавшаяся предрассудков, известная самостоятельностью характера. Можно сказать, что русская словесность и русская жизнь должны быть ей благодарны за Жуковского, прижитого ее мужем от привезенной (1719 г.) белевским крестьянином-маркитантом бендерской пленницы-турчанки Сальме. Марья Григорьевна сблизилась с этою Агарьею своего мужа (которая хотя еще до рождения детей приняла святое крещение, но по бывшему своему магометанству не находила ничего особенного в том, что ее господину мало одной жены), поместила ее у себя в доме и с теплым участием отнеслась к судьбе ее ребенка (родился 29 января 1783 г.). Приятель-помещик записал его своим сыном, дал свое фамильное имя и дворянские права. Умирая (1792 г.), старик Бунин завещал сына и мать своей законной жене[49]. Жуковскому выделено было небольшое имение и дано лучшее по тому времени образование. Мы читали письма М. Г. Буниной к молодому Жуковскому: они отличаются веселою шутливостью и писаны с родственною теплотою. От этого у Жуковского не видно тех болезненных качеств, которыми нередко отмечены незаконнорожденные дети, обыкновенно либо высокомерные, либо чрезмерно приниженные и почти всегда неровного характера. Ему почти незаметна была неполная принадлежность к этой семье, в которую включены были он и его мать, кроткая и всеми любимая Елисавета Дементьевна (скончавшаяся 25 мая 1811 г., через 12 дней после М. Г. Буниной). Впрочем, только что поднялся на ноги этот чудный ребенок, как уже заставил полюбить себя за необыкновенную душевную чистоту и сердечное оживление. Умная старушка ценила словесность; она заставляла Жуковского читать себе вслух «Россияду» Хераскова. Она дожила до тех пор, когда слава Жуковского начала распространяться. «Будь жив мой Иван Афанасьевич, — говаривала она (вспоминая сына своего, умершего юношею), — я бы не знала, кого мне больше любить, его или Васеньку» (то есть Жуковского).
Марья Григорьевна проживала большую часть года в Мишенском, а по зимам в Москве, у Неопалимой Купины[50] в своем доме, окруженная внучками. Кроме вышеназванных четырех, тут были еще три от покойной ее дочери Натальи Афанасьевны Вельяминовой (роман которой с М. Н. Кречетниковым рассказан в «Записках» А. Т. Болотова). В конце прошлого столетия к ним прибавились еще две: к семье примкнула овдовевшая младшая дочь Марьи Григорьевны, Екатерина Афанасьевна Протасова († 12 февраля 1848 г.) с двумя дочерьми, Марьею и Александрою Андреевнами, которые сделались предметами самой сильной привязанности А. П. Елагиной. Братьев и дядей ни у кого из них не было, естественно, что все они полюбили Жуковского. Самая таинственность его происхождения от этой турчанки с задумчивыми черными глазами и кротким выражением прекрасного лица была уже заманчива. Жуковский впоследствии говаривал шутя, что девять этих девушек были ему девятью музами. Мы прибавим, что музою поэзии в этом хоре, посреди которого вращался молодой Жуковский, была его любимица — Дуняша.
Само собою разумеется, что в гувернантках недостатка не было. Они, по обычаю, сменяли одна другую, и между ними А. П. Елагина вспоминала аристократку Дорер, Жоли и некую мамзель Меркюрини, бежавшую из Франции, где в так называемые
В русской словесности учителем-образцом и любимцем был для А. П. Елагиной все тот же Жуковский. В начале нынешнего века на русской сцене пользовались большим успехом драматические произведения Августа Коцебу или господствовала
Она была выдана своею бабушкою замуж за соседа-помещика только что достигши шестнадцатилетнего возраста. 13 января 1805 г. Жуковский нарочно приезжал из Москвы на ее свадьбу, в село Мишенское.
От семилетнего брака с Киреевским Авдотья Петровна имела четверых детей, из которых дочь Дарья умерла ребенком, а трое достигли зрелого возраста. Первенцем ее был Иван Васильевич, известный писатель и мыслитель (родился в Москве 22 марта 1806 г., скончался в Петербурге 11 июля 1856 г.). Хотя Авдотья Петровна вообще была отличною матерью, но нежность ее в особенности была обращена к этому сыну, превосходившему всех остальных детей ее в даровитости. Деятельность и заслуги его довольно известны; прибавим, что к необыкновенным способностям присоединялся в нем дар стихотворческий, который он не успел развить в себе, отдавшись философии и богословским знаниям.
Вторым сыном был
Братьям Киреевским вполне соответствовала сестра их, девица
Иметь и воспитать таких детей, каковы были эти два брата и сестра, есть уже заслуга перед обществом.
Оставшись после первого мужа 23-летнею вдовою, Авдотья Петровна года полтора провела у тетки своей, тоже вдовы Екатерины Афанасьевны Протасовой (1771–1848). По тогдашним крепким понятиям о родстве, Е. А. Протасова заступила молодой вдове место матери. Это была женщина твердой воли и высокой добродетели. Старожилы до сих пор помнят ее в Дерпте, где она провела около 20 лет. Понятие о ней может дать следующий случай. Рано овдовевши, она жила в Белеве с маленькими дочерьми. Начался большой пожар, угрожавший пороховым складам. Полиция, как часто бывает, потеряла голову. Тогда Екатерина Афанасьевна отправляется в пересыльную тюрьму, сильным словом приказывает выпустить колодников и убеждает их спасти город. Увлеченные ее восторженною настойчивостью, преступники бросаются тушить пожар, отвлекают огонь от погребов с порохом и затем все до единого возвращаются в место своего заточения. Говорят, что об этом подвиге составлен был тогда же акт и донесено по начальству. Женщина эта имела большое значение в жизни Жуковского и А. П. Елагиной. Они любили и чтили ее, но в то же время о ее непреклонную волю разбились все усилия Жуковского соединиться браком с ее старшею дочерью Марьею Андреевною (1797–1823). Святейший синод готовил разрешение, знаменитый И. В. Лопухин (крестный отец И. В. Киреевского) писал к матери убеждающее письмо — Екатерина Афанасьевна осталась неумолима. Взаимная любовь Жуковскаго и его племянницы была в эти годы главным делом и в жизни А. П. Елагиной, потому что к ним обоим она питала безграничную дружбу. Жуковский перед тем только что написал «Певца во стане русских воинов», облетевшего всю Россию и был наверху своей поэтической известности. Он вышел из ополчения и, оправившись после тяжкой болезни, приехал к Е. А. Протасовой, в село Муратово под Орлом. То было лучшее время его жизни и дружбы с Елагиной. Вот одна черта этой дружбы. Жуковскому нужны были деньги на издание его сочинений[53] — Авдотья Петровна не задумалась продать для того свою рощу.
О муратовском и чернском обществе в 1812 году и после изгнания неприятелей было уже говорено не раз в «Русском архиве»[54].
В середине лета 1814 года, после свадьбы младшей Протасовой с Воейковым, А. П. Елагина уехала к себе в Долбино, и Жуковский на время поселился у нее. Наступила деятельная пора его поэзии. Кроме многих баллад и «Двенадцати спящих дев», по настоянию друзей он писал в это время свое «Послание к императору Александру». В послании этом, рядом с напыщенными выражениями, есть места высокой красоты. «Народов друг, спаситель их свободы», «муж твердый в бедствиях и скромный победитель» (как выразился о нем князь Вяземский), обворожительный самодержец приводил в восторг А. П. Елагину, которая часто припоминала впоследствии его венчание на царство и восхищалась поэтическою стороною его царственного образа. Впоследствии ее огорчали новейшие расследования неумолимой истории, вскрывающие слабые стороны в характере и деятельности Александра Павловича. В 1814 году в сельском уединении Долбина она праздновала с Жуковским и соседними помещиками день рождения государя и убирала цветами бюст его. К этому времени относятся так называемые «долбинские стихотворения» Жуковского (напечатанные в «Русском архиве» 1864 г.). Поэт верил художественному чувству А. П. Елагиной: против тех стихов, которых она не одобряла, рисовал он сбоку могилку и крест; это значило, что стихи будут уничтожены. Тогдашнее стихотворение Жуковского «Теон и Эсхин», написанное вслед за тем, как совершился внутренний перелом в его жизни и брак с М. А. Протасовой стал невозможным, в особенности нравилось А. П. Елагиной. Там есть стих: «Для сердца прошедшее вечно», сделавшийся и для нее руководящим правилом.
1814 годом кончилась молодая жизнь А. П. Елагиной. Кружок друзей ее разбрелся. Она разлучается надолго с своими двоюродными сестрами, которых любила страстно.
Вначале 1815 г. Е. А. Протасова переселилась в Дерпт, где Жуковский через А. И. Тургенева доставил профессорское место ее зятю А. Ф. Воейкову. С той поры в течение многих лет сердце и мысль А. П. Елагиной постоянно обращались к Дерпту, где жил Жуковский, где (в январе 1817 г.) состоялся брак Марьи Андреевны с профессором хирургии Иваном Филипповичем Мойером и где она скончалась 9 марта 1823 года. Могила М. А. Мойер стала для нее святынею. Она помнила и любила эту подругу своей молодости во всю долголетнюю остальную жизнь свою. За немного лет до своей кончины она вышила шелками напрестольное одеяние для нашей дерптской кладбищенской церкви. Живы и даже для людей посторонних увлекательны были ее воспоминания и рассказы о М. А. Мойер (про которую даже и Вигель отзывается, что «во всем существе ее, в голосе, во взгляде было нечто неизъяснимо обворожительное») и о сестре ее, прекрасной «Светлане» (умерла в 1829 в Пизе). Судьба, как будто нарочно, захотела, чтобы последние месяцы жизни своей А. П. Елагина провела в Дерпте, возле заветной могилы.
Поселившись с 1814 года в Долбине, А. П. Елагина в первый раз стала жить самостоятельною жизнью хозяйки-помещицы. Несколько девушек воспитывалось у нее в доме. (Из них многим в Москве памятна дочь некогда известного книгопродавца и содержателя типографии Елисавета Ивановна Попова, скончавшаяся девицею в прошлом, 1876 году, отлично образованная, сердобольная и благочестивая: на ней отразились качества ее воспитательницы.) Дела по имениям и воспитание детей озабочивали молодую вдову. Две сестры ее около этого времени вышли замуж. В нее влюбился троюродный ее брат
Воспитание детей потребовало переезда на житье в Москву. Елагины поселялись у Сухаревой башни, в доме Померанцева. Впоследствии они купили себе (у известного по своим «Запискам» Д. Б. Мертвого) большой дом близ Красных ворот, в тупом закоулке за церковью Трех Святителей, с обширным тенистым садом и с почти сельским простором. Елагина с особенною любовью вспоминала про этот дом, где провела она около 20 лет сряду и где родились остальные ее дети: Николай (родился 23 августа 1822 г., умер 11 февраля 1876 г.), Андрей (родился 18 сентября 1823 г., умер 27 декабря 1844 г.) и отменно любимая Елисавета (родилась 1825 г., умерла 4 июля 1848 г.). Дом этот, отданный ею впоследствии И. В. Киреевскому[56], долго был известен московскому образованному обществу, всему литературному и ученому люду. Языков, поселившийся у Елагиных, вспоминает об этом доме, говоря о
Ум, обширная начитанность и очаровательная приветливость хозяйки привлекали сюда избранное общество. Даровитые юноши, товарищи и сверстники молодых братьев Киреевских, встречали в их матери самую искреннюю ласку. Тут были князь Одоевский, В. П. Титов, Николай Матвеевич Рожалин (знаток классических языков), А. И. Кошелев (друг И. В. Киреевского), С. П. Шевырев, А. П. Петерсон, М. А. Максимович, Д. В. Веневитинов, А. О. Армфельдт, архивные юноши С. А. Соболевский и И. С. Мальцов (свободно писавший по-латыни). А. П. Елагина необыкновенно как умела оживлять общество своим неподдельным участием ко всему живому и даровитому, ко всякому благородному начинанию и сердечному высокому порыву. Ее любимцем в то время был вдохновенный Языков, особенно дружный с П. В. Киреевским. На одном из ужинов она надела ему на голову венок из цветов. В доме у Красных ворот устраивались чтения, сочинялись и разыгрывались драматические представления, предпринимались загородные прогулки, описывались в стихах, например странствование к Троице-Сергию. Языков сделал стихотворный отчет этому пешему многолюдному хождению, а Армфельдт, тоже в нем участвовавший и на одной из стоянок до того заспавшийся, что принуждены были будить его и закидали орехами, рассказал этот случай в привычном ему шутовском тоне:
Из языковского описания сохранились в печати прекрасные стихи о происхождении мытищинского ключа. Живая, грациозная шутка была достоянием елагинской семьи, и в особенности представителя ее, Алексея Андреевича[57]. Жуковский и Языков ввели туда А. С. Пушкина, который полюбил старшего Киреевского и упоминает о нем в своих отрывочных «Записках». Дом А. П. Елагиной сделался средоточием московской умственной и художественной жизни. Языков совместничал с «княгинею русского стиха» К. К. Павловою, тогда еще девицею Яниш, удостоенною внимания со стороны Гете и приехавшего (в Москву на пути в Сибирь) Гумбольта. Пародировались известные стихи «Бахчисарайского фонтана»:
П. Я. Чаадаев являлся на воскресные елагинские вечера. Возвращенный из ссылки Баратынский был у Елагиных домашним человеком и целые дни проводил в задушевных беседах с другом своим старшим Киреевским. Погодин сердечно привязался к Елагиным. Молодой Хомяков читал у них первые свои произведения. Рядом с забавами и «Вавилонскою принцессою», большою шуточною пьесою (из которой отрывок о судьбе Трои, принадлежащий И. В. Киреевскому, напечатан в «Деннице» Максимовича), шло серьезное учение. Лучшие профессора университета давали уроки братьям Киреевским.
Около 1830 г. они отправились в Берлин и Мюнхен доканчивать ученое образование, и по возвращении оттуда старший Киреевский предпринял издание ежемесячного журнала «Европеец»; но, как известно, его вышло всего две книжки[58]. Тогдашнему шефу жандармов, графу Бенкендорфу, усердные ревнители указали на несколько строк, направленных якобы против немцев, и, несмотря на все хлопоты Жуковского, «Европеец» был запрещен. Жуковский огорчился до того, что перестал ходить на свою должность[59], думал совсем удалиться от двора и покорился лишь кротким настояниям императрицы Александры Федоровны. Государь[60] встретил его и милостиво приказал забыть неприятность. Это было великим событием в жизни Елагиных: молодой, высокодаровитый издатель ушел в самого себя и в печать явился уже много лет спустя, с совершенно новым умонастроением, которое нашло себе гениального борца в А. С. Хомякове и имело столь важные последствия в истории русского просвещения.
Из той поры А. П. Елагина любила вспоминать три лета, проведенные в прекрасном Ильинском (1831, 1832 и 1834 г.) и дачную жизнь свою в юсуповском селе Архангельском, где она жила среди цветов и срисовывала картины из славной княжеской галереи. Мы мало знаем подробностей о следующих двух годах ее жизни, проведенных за границею, преимущественно в Дрездене, где ходили в школу ее дети и где она, через Жуковского, сошлась с известным Людвигом Тиком. К числу ее заграничных знакомств принадлежал и славный Шеллинг, у которого сыновья ее Киреевские слушали лекции и который отличал их среди своих студентов и почитателей.
Лето 1837 года посвящено было Жуковскому. Он путешествовал тогда с своим царственным питомцем и из Калуги отпросился побывать на родине. По его просьбе съехались в Белев на свидание с ним все родственные лица и спутники его молодости. А. П. Елагина угощала его в местах, где протекло их детство, и в Белеве приготовила ему драгоценный лавровый венок (Жуковский решительно отклонил это заявление). К этому же времени относится переселение Е. А. Протасовой из Дерпта в село Бунино под Орлом, в имение ее зятя, вдовца Моейера, который пред тем оставил ректорскую должность в Дерптском университете. Екатерина Афанасьевна привезла с собою в родные места внучку от старшей своей дочери и трех внучек от А. Ф. Воейкова. На первой из них женился (1846 г.) старший Елагин, сын Авдотьи Петровны. Вся эта семья в 1840 году соединилась в Москве, куда приезжал Жуковский проститься с родными перед женитьбою своею и переселением за границу. Хомяков писал ему тогда:
В 1841 году А. П. Елагина с детьми ездила за границу навестить Жуковского и познакомиться с его женою. На обратном пути корабль их едва не потоплен был бурею, и Языков воспел их спасение в своей песне «Балтийским водам».
Три младшие сына А. П. Елагиной в это время были студентами, и дом ее снова оживился. Это был второй период ее общественно-литературной жизни. Русское умственное развитие уже раскололось тогда на два противоположные направления, но представители того и другого любили сходиться в елагинской гостиной: в хозяйке дома было что-то примиряющее, безотносительно высокое и общее людям обоих направлений. У нее бывали и менялись мыслями А. И. Тургенев, Гоголь, Хомяков, Погодин, Шевырев, Вигель, Иноземцев, Редкин, Н. Ф. Павлов, Мельгунов, М. А. Дмитриев, Крылов, Огарев, Сатин. Грановский относился к ней с отменным уважением; Герцен писал в своем дневнике в ноябре 1842 года: «Был на днях у Елагиной, матери если не Гракхов, то Киреевских. Мать чрезвычайно умная женщина, без цитат, просто и свободно». Поколение, явившееся на смену спутников ее молодости, сверстники и товарищи младших сыновей ее Валуев, Кавелин, А. Н. Попов, А. П. Ефремов, Вас. А. Панов, Стахович, отец и братья Аксаковы, братья Бакунины, Ф. В. Чижов, Ю. Ф. Самарин, князь Черкасский любили пользоваться ее беседою. Некоторые из них были нравственно ей обязаны и сохраняют о ней признательное воспоминание. В течение почти трех четвертей века она внимательно и сочувственно следила за всем, что появлялось у нас замечательного в области ума и искусства. Незадолго до ее кончины Общество любителей словесности при Московском университете предложило ей почетное членство — старушка Елагина, несмотря на свою древность, приняла предложение и сочла долгом побывать в заседании Общества. Душа ее не старела с годами, несмотря на то что в последние тридцать лет ряд дорогих ей могил последовательно умножался. 27 декабря 1844 г. умер младший сын ее, Андрей Елагин, даровитый студент Московского университета, писавший стихи; 21 марта 1846 года она во второй раз овдовела; через два года, 12 февраля 1848 г., сошла в могилу Е. А. Протасова, заступавшая ей место матери, и в том же году, 4 июля, Авдотья Петровна лишилась дочери-невесты, Елисаветы Алексеевны. В 1852 году умер Жуковский, не успев возвратиться на родину. 1856 год был особенно тяжел для А. П. Елагиной: умерли оба старшие ее сына, Иван (11 июля в Петербурге) и 25 октября на ее руках в Киреевской Слободке под Орлом несравненный Петр Васильевич: он не в силах был жить после своего друга-брата. Через три года за ними последовала их сестра. Часто повторяла она при мне слова Святого Писания: «Рахиль плачущися чад своих и не хотящи утешитися, яко не суть»[61].
Из многочисленной некогда семьи Авдотье Петровне остались только два сына. Со вторым из них, холостяком Николаем Алексеевичем, она доживала век свой. Это был человек благороднейших правил, одаренный тонким художественным вкусом, чуткий ко всему высокому. Он окружал старушку-мать всевозможными удобствами, построил для нее прекрасный дом поблизости их родного Петрищева, развел обширный сад, накупил картин, имел превосходную библиотеку. Старушка тихо доживала век, лелеянная его попечениями. Но судьба велела ей пережить и этого сына: он внезапно скончался в Белеве, где был дворянским предводителем, 11 февраля 1876 года. Тогда престарелая А. П. Елагина переехала жить к последнему своему сыну, в Дерпт, где воспитываются дети его. Там еще с лишком год гасла эта долголетняя жизнь, заботливо окруженная попечениями любящей семьи и почтительным вниманием дерптского общества. Ум и сердце все еще были бодры. В нынешнем году она собиралась провести лето у себя в Уткине; сделаны были приготовления к переезду, но силы внезапно изменили ей, и она тихо, почти без страданий, скончалась.
Погасшая на земле лампада жизни ее, прекрасным светом которой мы так долго любовались, затеплилась вечною звездою в заветных наших воспоминаниях.
В. А. Жуковский
Долбинские стихотворения
Preambule
Переписка А. П. Киреевской (Елагиной) и В. А. Жуковского
Dolbino — c'est le nom de la campagne que j'habite et que j'ai l'honneur de recommander au très cher cousin, dont la mémoire me parait en effet un peu sujette à caution. Je crois que j'ai eu le bonheur de vous entendre nommer plus de 20 fois Dolbino par son véritable nom qui lui a été donné depuis une vingtaine de siècles, — et maintenant[73], кто же бы мне сказал, что вы забудете даже имя той деревни, где все вас так без памяти любят. Господи помилуй! И батюшки светы, худо мне жить на свете! Нет, сударь! Не только
Жукачка, я давно к вам не писала, и это очень дурно! А ежели бы вы знали причину, от которой молчала, то сказали бы: это еще хуже! Теперь так много накопилось на сердце, что если приняться за письмо, не расстанешься с ним целый день, а мне этого не хочется, и в стиле Алексея Сергеевича[74] доложу просто вашему высокоблагородию, что мы все живем по-прежнему, в четырех стенах: ездим из Мишенского в Долбино, из Долбина в Мишенское, из Мишенского в Игнатьево, из Игнатьева в Мишенское, из Долбина в Володьково, из Володькова в Долбино, из Долбина в Чернь, из Черни домой и прочие подобные неистовства[75], что мы точно так же носились на тех же ногах, на которых и при вас носились, только (par parenthèse[76]) не совсем с теми же головами. Что, одним словом, постороннему взору и приметить перемены какой-нибудь невозможно — сердцу друга надобно бы взглянуть на внутрь, но это милое сердце, может статься, само имеет нужду в утешении, а на сегодня все бессмертные посетители спрятались в туман, гремят одни цепи и не пускают к милому краю родины, итак — courage et persévérance![77] Будущее и настоящее — все сердцу неизменного друга — и позвольте помолчать, пока хочется
Mais le Purgatoire laisse du moins un Paradis à espérer, si vous me parlez de votre bonheur, me voilà tout de suite aux Elysées. Du reste, c'est pour me tromper moi-même que je fais semblant de prendre mon agitation pour le préssentiment du bonheur, — cher ami, je n'espère rien! Ni les têtes courronnées, ni les coeurs amis, ni les persuasions raisonnables ne peuvent rien quand il s'agit de conscience! Vous ne voudrez pour vous-même d'un bonheur qui lui coûterait son repos, et qui par là même ne serait plus un bien pour aucun de vous. Pour vous avouer franchement, je suis fâchée même de ces nouveaux efforts, de ces nouvelles espérances, qui ne servirent qu'à tourmenter votre coeur, — combien de fois faudra-t-il renoncer, se désespérer, revenir à se contenter de la simple belle vertu et puis se jeter de nouveau à corps perdu dans tous les orages d'une mer agitée, dont toutefois les vagues bienfaisantes vous portent contre votre gré sur le rivage? Pardon, mon cher ami, que Dieu nous garde ce que nous avons, qu'il vous conserve votre amie charmante, vos vertus, et qu'il remplisse votre Coeur de tout le bonheur de son amour. Abandon! Et foi! Et aimons sans mesure! À Dieu![78]
Здравствуйте, милая моя сестра, новая знакомка и старый друг[79]. Вы мне дали на дорогу добрый запас размышлений и чувств. Месяца за два я бы не вообразил, что мне будет можно поехать с грустью из Долбина в Муратово — бедные мы люди! Думаем о бессмертии, о горнем, отдаленном счастье, а под носом не видим того, что может нас утешать и делать довольными. Наше путешествие сделало и моему сердцу большое добро: оно помогло ему найти находку — доверенность к дружбе, прежде смешанную с сомнением, потом почти совсем разрушенную, обратить в веру — не есть ли это находка? И не везде ли видно доброе Провидение? Отымая с одной стороны, оно всегда заменяет с другой. С полною доверенностью я сунулся было просить дружбы там, где было одно притворство, и меня встретило предательство со всем своим отвратительным безобразием — от вас не думал ничего требовать, и все само сделалось. Эта мена ничуть не убыточная, а вместе с нею и добрый урок.
Вот вам моя реляция. Поехав от вас, я думал ночевать в Черни. Но в Волхове узнал, что Плещеев, мой добрый негр, который белых книг не страшится, приехал один из Ельца. Я скорей в Чернь, но его не застал — он уехал в Муратово. Переменив лошадей, скачу за ним. Ночь и страшная грязь не выпустили меня из Козловки, и я ночевал у Марии Николаевны[80]. Она сказала мне официальную новость: свадьба[81] назначена на 2 июля, а после свадьбы едут в Дерпт. Я поглядел на своего спутника — вы его знаете. Больная, одержимая подагрою надежда, которая, скрепя сердце, тащится за мною на костылях и часто отстает.
— Что скажешь, товарищ?
— Что сказать? Нам недолго таскаться вместе по белу свету. После второго июля — что бы ни было — мы расстанемся! Или покину тебя одного, и бреди, как хочешь! Или оставлю тебе свою сестрицу, которая лучше меня, и гораздо лучше (но только для добрых) — исполнение. С нею дурной человек становится хуже, а добрый гораздо добрее. Она приготовит тебя к тому обетованному краю,
— А если останусь один?
— Тогда готовься, как умеешь, сам к переселению в этот край! Но едва ли удастся получить пропускной билет!
— Но ждать чуда? Кто его дождется!
— И я тоже думаю!
— Что же делать?
— Не знаю! А для меня верно только то, что мы расстанемся!
Вот вам слово в слово весь наш разговор.
Поутру рано приезжаю. Плещеев здесь по делам. У них все идет лучше: Вадковская[83] стала поздоровее, и весною ее перевезут в Орел. А сами Плещеевы возвратятся в Чернь недели через две. Я принят был по-обыкновенному, но, давая мне руку, смотрели на Плещеева. А мой подагрик шепнул мне на ухо: «Терпи! Тебя будут любить, когда получишь свободу быть тем, каким быть хочешь и можешь». И сердце скрепилось. Но было ли оно довольно так, как бывает довольным у человека, возвратившегося в тот круг, где его счастье, где его настоящая жизнь?.. Нет! Нет! Сиротство и одиночество ужасно в виду счастья и счастливых! Гораздо легче быть одиноким в лесу с зверями, в тюрьме с цепями, нежели подле той милой семьи, в которую хотел бы броситься и из которой тебя выбрасывают. Благодаря моему подагрику, это все еще для меня сносно. Но когда он от меня отковыляет в дальнюю, неизвестную сторону, тогда быть совсем выброшенным будет даже утешительно — можно разбиться вдребезги. Плещеев уехал во втором часу. У Воейкова заболела голова — его положили в кабинете: сами подкладывали ему под ноги, под голову подушки; я сидел спичкою и на меня поглядывали с торжествующим, радостным видом — в самом деле торжество и радость. Я посматривал исподлобья: не найду ли где в углу христианской любви, внушающей сожаление, пощаду, кротость. Нет! Одно холодное жестокосердие в монашеской рясе с кровавою надписью на лбу «должность» (выправленною весьма неискусно из слова «суеверие») сидело против меня и страшно сверкало на меня глазами. И мне стало страшно, и я ушел к себе отведать ничтожества, то есть как-нибудь заснуть — и заснул, и проснулся, к утешению, к вашей записке, которая и всегда бы меня обрадовала, а тут утешила… Голос друга послышался в пустыне. В ней стоит: «Милый брат мой!» Это слово имеет совсем иной смысл в минуту тяжелого горя. Да это же слово прилетело с родины, где было много моего, собственного! Было и нет.
Опять слова два об вашей записке! «Се voyage a fait tant de bien à mon coeur»[84], — пишете вы! И моему сердцу это путешествие большой благодетель. Нельзя изъяснить, что такое значит доверенность к искреннему участию, к дружескому сожалению. Я не верил вашей привязанности к Маше[85], а теперь ей верю. Так говорить об ней, как мы говорили, нельзя, не любивши ее нежно. Теперь знаю, что вы будете понимать друг друга не одним молчанием, которое иногда может быть и непонятно. А ей так часто бывает нужно говорить без закрышки. Весь век таиться в самой себе ужасно. Свобода — жизнь души, а тюрьма душевная гораздо страшнее той, в которой мы можем играть хотя цепями.
Возвратимся к своей реляции. Еще очень много осталось вам сказать. После обеда приехала Марья Николаевна, а ввечеру получены три письма от Авдотьи Николаевны[86], и между ими одно большое, в котором она сказывает тетушке о моих к ней письмах, об угрозах Филарета, об Иване Владимировиче[87] (которого производит в мартинисты). Я не знаю его содержания, сказываю вам, что слышал. Но подивитесь же. Мне об этом письме ни слова, даже я не заметил почти никакой к себе перемены. И, по-видимому, оно ничего слишком дурного не произвело. Итак, если оно не испортило, то поправило, потому что приготовило. Был после разговор об Иване Владимировиче. Тетушка сказала, что ей хотелось бы с ним познакомиться! Познакомиться тогда, когда знает, что он мое мнение оправдывает. Это весьма важно. Милая, может быть, он подействует на ее мысли. И тут Провидение! Оно назначило, может быть, вашему Ванечке[88] быть моим ангелом хранителем. Родясь на свет, он принес, может быть, мое счастье: он своею жизнью сделал между ими связь, которая может сделаться причиною и здешнего, и будущего моего счастия — я их не разлучаю! Одно необходимое следствие другого. Но подумайте ж о поступке Авдотьи Николаевны. Пока дружба было одно слово, которое стоило только произнести или написать и которое ни к чему не обязывало, до тех пор она ею меня прельщала! Понадобилось сделать опыт — прощай, дружба! Я ведь не требовал от нее нарушения правил — я только себя ей вверил! В первую минуту показала она живое участие. Вдруг все переменилось. И вместо того чтобы мне прямо сказать свои мысли, она с каким-то каменным равнодушием не отвечала ни слова ни на одно из писем моих и прямо все открыла тетушке. Я не мог требовать от нее того, что, по ее образу мыслей, могло казаться ей или непозволенным, или невозможным, но имел право требовать прямодушия, участия, внимания, потому что меня приманили дружбою на доверенность. И эти люди называют себя христианами. Какое же понятие имеют они о самых простых должностях, предписываемых совестию и религиею, которая есть та же совесть, но только более возвышенная и определенная? Что это за религия, которая учит предательству и вымораживает из души всякое сострадание! Эти люди, эгоисты под святым именем христиан, смотрят на людей свысока: одним несчастным более или менее в порядке создания! Какое дело! Режь во имя Бога и будь спокоен! Но дело не об том! Я презираю ее от всей души и с тою ложною религиею, которую она так пышно выдает за истинную! Жаль только, что обманулся! Ее чувствительность есть не иное что, как искра, которая таится в кремне, иногда из него выскакивает при сильном ударе, но всегда оставляет его и холодным, и жестким. Еще не все испорчено. Вам много можно сделать. Поговорите с Марией Алексеевной[89]. Теперь ее мнение великий сделало бы перевес. Тетушка знает, что Иван Владимирович со мною согласен. Машино чувство ей также известно, хотя она и хочет себя уверить, что оно не существует. Если можно, упросите Марию Алексеевну написать к ней. Только бы мнение ее было согласно с нашим — писать и сказать его искренно не будет стоить для нее никакого усилия. Боже мой! Она за нас молилась! Неужели человеку будет сказать ей труднее то, что она говорит Богу! Дело идет о целой жизни двух добрых тварей — она может им дать на всю жизнь самое важное, благодарное об ней воспоминание! Быть причиною счастия — какое святое дело для христианина.
Я думал писать к ней сам, но считаю это неприличным! Не имею на это права. Но посылаю вам то письмо, которое я давно приготовил тетушке, — в той мысли, что она захочет со мною объясниться. Объяснения не было. Но я все-таки отдам его ей непременно, когда будет надобно. Покажите его Марии Алексеевне. Если сочтете нужным, покажите и это. Еще посылаю вам тот листок[90], который я написал тотчас по возвращении моем от Ивана Владимировича, говея, я хотел показать вам в Долбине, но не нашел. Все это вы мне возвратите.
Я уверен, что Марья Алексеевна много для нас сделать может. Скажите ей, что, узнавши о ее участии, о том, что она за меня молилась, я привязался к ней, право, сыновнею благодарностию. Такую нежную доброту в редком сердце встретишь. Она сама по себе уже есть благодеяние.
Надобно еще начать маленькою побранкою. Она спокойна! Я не буду нарушителем ее спокойствия! Что если бы это было сказано в том смысле, который вы этому дали, и с тою досадою, которую при этом вообразили! Какое было бы прелестное чувство в душе моей! Я не буду нарушителем ее спокойствия — не значит, что бы воспоминание обо мне было для нее несчастием. Это, напротив, представилось мне как единственным утешением в несчастии быть розно. Жить вместе без доверенности, дружбы и уважения не значит ли нарушать ее спокойствие! Не видать меня — значит не огорчаться ни холодностию ко мне, ни несправедливостью и свободно верить моему сердцу. Не утешает ли это, не заставляет ли смотреть приятными глазами на разлуку и не скажешь ли когда с отрадою: она спокойна! Но позвольте ж сердцу сжиматься и при этом слове. Боже мой! О каком же счастии и жалеть, как не о счастии давать спокойствие самому милому человеку. Можно ли без стеснения души это счастие уступить другому? А все бы доверенность поправила, — но полно ссориться! Имя шептуна принадлежит вам по праву! Если бы мой тайный шептун мог быть слышен, то я никакого другого языка не дал бы ему, как вашего. Вы, милая, умеете задевать за сердце! Может быть, оттого, что не вы с пером спрашиваетесь, а оно с вами. Подумаем же вместе, какую бы одну фразу выбрать покороче, но такую, чтобы можно было ее растянуть на всю жизнь. Да чего долго думать? Perseverance[91], да и только. Я переведу вам это словечко на русский, на свой язык, и вы тогда ясно увидите, что оно может быть на целую жизнь растянуто. Что ни есть доброго в настоящем и в будущем, все можно прицепить к этому слову. Ваша правда, есть прекрасные минуты в жизни, такие, которые оставляют прекрасный свет в душе! Их можно сравнить с сиянием молнии, которая осветит мрак и исчезнет, после нее останется прежняя темнота, но уже эта темнота не страшна: если не видишь, то, по крайней мере, знаешь, где дорога — все то же, что вера! Идешь вперед — до первой молнии, которая возобновит ослабшее воспоминание и оживит бодрость. А есть ли буря без благодетельных освещающих молний? В эти прекрасные минуты несчастие хотя и не переменяет своего имени, но дает душе необыкновенную возвышенность! Ни в какое другое время так не можешь себя чувствовать, так быть близким к Творцу и Провидению! Нет! Не надобно надевать маски на лицо несчастия — гораздо лучше смотреть ему в глаза и не робеть. Иначе отымешь все очарование у слова «
Обещание держать верно! Писать и говорить все, что взойдет в мысль, хотя бы попасть и в утки! Хорошо бы вы сделали, когда бы приехали, то есть я не знаю, хорошо ли бы это было. Не могу решиться ни на нет, ни на да.
Вы закричали бы от всего сердца: возвратись! А между тем запрещаете мне писать к тетушке, и вы, и Анета[92], чтобы избавить и себя, и ее от нового горя. Друзья! Но я для того и пишу, чтобы вырвать из сердца и это «возвратись!» Если не откликается сердце, то я останусь там, где теперь. Уезжать уже нет нужды — я уехал. Я желал бы, чтобы вы прочитали то, что я писал к тетушке. Ей легко сделать нас счастливыми, не жертвуя даже ничем, — дать волю только сердцу. Но, может быть, не уехав, я этого ни написать, ни даже чувствовать не был бы в состоянии. Я здесь один — сужу обо всем по себе! Что мне возможно, то кажется мне возможным и ей. Я ничего от нее не требую, кроме того только, на что имею право, (если она
От вас человек приехал, а все не написали мне ни строчки — не стыдно ли? Это, кажется, так легко! А я целый день ждал.
Знаете ли? Я жду с нетерпением, когда я буду с вами вместе, на своей родине! Когда ж это будет! Здесь шумно. Но меня беспокоит много одна мысль! Не будете ли вы бояться le qu'en dira-t-on?[93] Скажите искренно.
Я не послал этой записочки вчера для того, что вообразил, что вас никого нет дома. По числам можете видеть, что она писана несколько дней. Мне лениться писать к вам не можно, но я давно не имею от вас ни слова, то есть было три случая ко мне писать, а я не получил ни строки, по крайней мере, от Саши, которая обещалась писать много и даже не отвечает. Жаль, если вы не будете завтра. Vous voulez faire le poltron révolté ma chère Endoxie?[94] Зачем же быть трусом? И к чему бунтовщиком? Будьте тверды в образе мыслей! Не трусьте только, обнаруживая во всяком случае одно и то же! Одним словом, не будьте ни трусом, ни бунтовщиком! Будьте вы — и все дело кончено! Это ваша лучшая роль. Я очень радуюсь этому шептуну — я отправлюсь вместе с вами или скоро за вами. Отдайте мое письмецо Саше. Милая моя Катя, целую вас. Пожалуйста, скажите по-искреннее о qu'en dira-t-on?
К Екатерине Афанасьевне я не пишу оттого, что нет от нее ни словечка ни на одно из моих писем[95].
Лучше начать бранью, нежели ею кончить. Ваше письмо прекрасное и утешительное потому, что от друга. Но знаете ли, что я едва не переменил за него вашего названия. Я подумал: она шептун! Но не тот добрый шептун, которого весело слушать, а шептун-селезень, которого надобно кормить, да и только. Неужели все вы разучились в одну неделю читать и понимать то, что читаете. Саша бранит меня за то, что я огорчился Машиным спокойствием, вы браните за то же. Боже мой, какие люди! Можно ли предположить такое чувство? И к этому случаю говорить мне: прочь низкое! Напоминать мне, что недоверчивость есть низкое и прочее тому подобное. Прошу мне выписать то место, которое послужило вам текстом для такой проповеди. Я его не помню, потому что во мне не было того чувства, которое могло бы заставить написать такой сумбур. Заглянув в свое сердце, я уверяюсь, что не может быть человека, способнее меня на свете к доверенности. Машино спокойствие есть мое счастие. Мысль, что у нее на душе ясно и тихо везде и во всех обстоятельствах, будет для меня утешением. Я уверен, что это спокойствие будет основано на доверенности ко мне, что оно, вместо того чтобы быть забвением, будет самым лучшим обо мне воспоминанием. Ничто так для меня не дорого, как то, чтобы она, думая обо мне, утешалась; а это спокойствие я должен ей дать не одними словами, а всею жизнию. Неужели не верите моей искренности в этом случае и будете воображать, что я только угощаю вас великолепными фразами. Но как же мне вырвать из сердца сожаление о том, что, будучи причиною ее спокойствия, я не участник в счастии тех, которые дают его. Нет, милые, эта зависть не унизительна; тут нет недоверчивости, а только сожаление о самом себе. Говорить себе: она спокойна, а меня там нет! Значит ли это роптать против ее спокойствия? Нет, это совсем иное чувство, и как его истребить, и что же в нем низкого? Можно ли запретить Абадонне смотреть с сожалением на прекрасный рай? Если у четвертого сердце сжимается, то не оттого, что трем было бы весело в Сибири, а оттого, что он не может делить с ними этой Сибири; можно ли запретить ему об этом сожалеть? И что же низкого в этом чувстве? Нет, этот четвертый уверен, что он всегда с тремя будет неразлучен. Но он видит себя одного, он только с ними мыслями, но милое «вместе», за которое бы все можно было отдать, не для него. Что заменит это
Послушайте, милая, первое или пятое — разницы немного, а оставшись на семейном празднике друзей, я сделаю друзьям удовольствие, это одно из важных дел нашей жизни, и так прежде пятого не буду в Долбине. Но чтобы пятого ждала меня подстава в Пальне. Смотря по погоде, сани или дрожки. Я здоров и весел. Довольно ли с вас? Вы будьте здоровы и веселы. Этого и очень довольно для меня. Благодарствуйте за присылку и за письмо. В петербургском пакете письмо от моего Тургенева и письмо от нашего Батюшкова, предлинное и премилое, которое будете вы читать. За «Послание»[97] благодарствую, хотя оно и останется, ибо здесь переписал его Губарев, и этот список нынче скачет к Тургеневу. Там будет оно уже переписано государственным образом и подложено под стопы монаршие. Прозаическое письмо посылаю вам. Прошу оное не потерять. «Послание» было здесь читано в общем собрании и произвело свой эффект или действие. Так же и «Эолова арфа», на которую Плещеев пусть грозится прекрасной музыкой, понеже она вступила в закраины его сердца назидательною трогательностию. «Старушки»[98] треть уже положена на нотные завывания и очень преизрядно воспевает ужасные свои дьявольности. «Певец» начат, но здесь не Долбино, не мирный уголок, где есть бюро и над бюро милый ангел. О вас бы говорить теперь не следовало; вы в своем письме просите, чтобы я любил вас по-прежнему. Такого рода просьбу позволю вам повторить мне только в желтом доме, там она будет и простительна, и понятна. Но в долбинском, подле ваших детей, подле той шифоньеры, где лежат Машины волосы, глядя на четверолиственник, вырезанный на вашей печати, — одним словом, в полном уме и сердце просить таких аккуратностей — можно ли? В последний раз прощаю и говорю: здравствуй, милая сестра!
Наши московские дуры смешны и милы! Буду к ним писать, когда возвращусь в свой уголок, к своему бюро, к своим детям, к своей сестре. Я и еще раз писал к тамбовским. Вася послал эстафет к Воейкову (по приказанию рассудительного Воейкова), дабы уведомить, что на болховской почте нет к нему пакета. К затылку этого эстафета я пришпилил мое письмо, не забывши выставить номер.
На дворе снег, а мороза все нет. Бывала ли когда-нибудь глупее зима?
Не забудьте, что, приехавши, нам надобно приняться за план. Набросайте свои идеи, мы их склеим с моими, и выйдет фарш дружбы на счастие жизни, известный голод, который удовлетворим хотя общими планами.
A propos[99]. Едва ли не грянет на вас новая туча. Губарев, мой переписчик, вдруг взбеленился ехать в Москву. Отпускать с ним своих творений не хочу. Даю ему переписывать одни баллады. Как быть с остальным? Неужели вам? А совесть!
Милый друг Ваня[100], целую тебя, а ты поцелуй за меня сестру и брата. Милый, добрый друг мой. Дай Бог говорить это всегда вместе и целую жизнь. Разумеется, здесь счастливая жизнь.
Простите. Милой М. А. и Е. И.[101] мой самый дружеский поклон. Наталье Андреевне[102] дружески кланяюсь.
Милая,
Передо мною три ваших письма, милая моя сестра, и все они написаны разным слогом, но, по счастию, в них одно и то же сердце и одинакая дружба. В одном говорит со мной мой друг, который не понял меня, огорчился тем, что худо понял и мне пеняет. Думаю, что вы теперь сами собою разуверились. Например, в нем есть вопрос: «Что могли говорить вам обо мне, чего бы вы не знали, и каким образом произвольно можно менять в ваших глазах и характер человека, и даже все, что есть доброго и хорошего в жизни? Дружбу, любовь, твердость, доверенность!» Все письмо, длинное, есть не иное что, как следствие этого жестокого вопроса и того горького чувства, которое заставило вас его мне сделать. Мне надобно было бы на него отвечать тотчас — и вот настоящая моя вина перед дружбою! Я дал над собою волю петербургской рассеянности, которая грянула на меня, как бомба, и раздробила все мое время — так что едва ли и теперь я очнулся. Слушайте ж, милостивая государыня Авдотья Петровна Киреевская. Не будьте и вы несправедливы! Я, помнится, писал к вам, что у меня был разговор об вас с Екатериной Афанасьевною. Признаюсь, я никогда не люблю об вас говорить с нею. Она вас любит, но смотрит на вас совсем не моими глазами. Для нее все, что делает отличительное в вашем характере, как будто не существует. Ту живость души, которую вы имеете, она смешивает с экзальтациею и ветренностию. Я никогда их не смешивал, по крайней мере, с тех пор с этой стороны не был к вам несправедлив, как с вами объяснился. Могу уверить, что с этой минуты ничье мнение на меня не действовало и ни малейшей перемены во мнении насчет вас во мне не производило. Если я ссорился с вами, то всегда по собственному побуждению; чужое же побуждение вооружало меня только за вас. Вы сами подали повод к этому разговору. Вы написали к ним об ссоре нашей за С. М. С…на[104]. Тетушка, между прочим, говоря об вас, сказала, что вы мало заботитесь о детях. Это поразило меня, потому что я то же часто думал, живучи в Долбине и в Москве, потому что я это хотел вам сказать! И Бог знает отчего не сказал! Я несколько испугался, подумав, что говорю с другими о таком предмете, о котором должен бы был говорить с вами; хотел об этом написать особенно и поболее, но не написал потому, что был во все это время в больших и горьких треволнениях. Но об этом писать много не надобно: стоит только просто заметить это и попросить вас подумать, справедливо ли такое замечание, и если справедливо, то сделать его несправедливым. Теперь прошу ж мне сказать: имеете ли вы право писать ко мне такую дичь, какою наполнено первое ваше письмо, полученное мною в Петербурге, и пишут ли такие письма из-за 1000 верст: «Верьте чему хотите, отталкивайте меня, как хотите! Je peux me passer de vorte amitié, je sais bien que la mérite[105]». Милая, могли ли вы это написать ко мне? Право, как ни любите вы меня (в этом я уверен), но у вас есть какое-то весьма дурное мнение насчет моего характера: вы, кажется, не предполагаете во мне никакого постоянства в чувствах. Passe pour opinion![106] Я думаю, что мое мнение насчет людей довольно шатко — я их не знаю! Но с вами, но с немногими друзьями моими связывает меня чувство. И можно ли вообразить, что бы одно слово Воейкова могло выбить из сердца, не говорю уже дружбу, но самую нежную благодарность за раздел всего, что свято в душе и жизни. Прошу уже один раз навсегда думать, что я привязан к вам на всю жизнь самыми неразрывными узами, которые, по крайней мере, устоят против слов, сходящих с языка без ведома сердца. Я про себя думаю, что они и все другие опыты выдержать способны. Итак, на прочие сладости, находящиеся в этом письме, я отвечать не имею нужды. Вы, верно, и без моей просьбы раскаялись. Впрочем, в этом письме есть и утешительное. О, святая связь родства! Так, милая, мы родные во всей силе этого слова! Что мое, то ваше, и наоборот! Что же к этому прибавишь. Разве только то, что у нас есть общие милые сокровища — любовь к нашим детям, для которых я рад бы все на свете сделать, а они плачут обо мне в день радости! Меня же они радуют в день горя.
Чтобы дать вам некоторое понятие о том, что было со мною в Дерпте, посылаю вам некоторые документы: несколько страниц из Машиного журнала, писанного для вас; она отдала их мне с тем, чтобы переслать к вам, но я их позадержал, теперь посылаю с тем, однако, чтобы возвратить мне опять и без замедления — они мне нужны. При этих страницах есть и некоторые мои к ней письма. То, что в них вы найдете, извинит нас пред вами. Вы увидите, что все писанное можно бы было говорить вслух, когда бы позволили нам быть свободно добрыми, когда бы нам верили, когда бы маску не предпочитали лицу. Но для этих документов нужно объяснение. В Дерпте был генерал Красовский — к счастию был он до меня, и до меня ушел в поход. Надежды, ему данные, испугали меня, и они-то произвели было во мне такую перемену, какой я и ожидать не мог. Я подумал, что до тех пор, пока будут знать, какое чувство привязывает меня к Маше, мне запрещено будет всякое участие в ее судьбе, что перед моими глазами будут ею располагать и что, наконец, она будет жертвою и жертвою кого же? Чтобы получить право на это участие, на это родство с нею, на возможность все делать для ее счастия, надобно было отказаться не только от надежды, но от самого чувства, которое дает привязанность к такой надежде! Решиться на это была одна минута — но минута восхитительная! Прежде нежели говорить с Екатериной Афанасьевной, я написал об этом два слова к Маше — она сама согласилась. И знаете ли, на что я решился — искренно, не для виду, а перед Богом и с тем, чтобы исполнить? Принять весь характер и все обязанности Машина отца! Истребить не только в себе, но и в ней всякое чувство, несогласное с этим характером! И это для того, чтобы вперед уже Воейков не мог мимо меня располагать ее участию, а чтобы ее счастие и спокойствие были под моею защитою. Сначала тетушка приняла это холодно. Это меня оскорбило. Я увидел, что делать было нечего и решился было уехать. Но, подумав, написал ей все обстоятельно. И в письме своем сказал ясно: что только в ее семье могу быть братом и не одним только именем, а на деле, то есть отцом ее детей! И это было бы возможно! Много бы счастия спаслось для меня. Это письмо произвело свое действие, но на короткое время! Воейков при всей наружности дружбы, почувствовал, что я, брат его матери, от него совершенно независим! Не могу решительно сказать, но думаю, что это было для него тяжело. Между тем старая принужденность осталась. Брата боялись, и брат, чтобы сказать Маше то, что мог бы он ей говорить вслух перед целым светом, должен был потихоньку с нею переписываться! С Воейковым, по своему обыкновенному глупому простодушию, сделался было он совершенно искренен, а Воейков его слова пересказывал. Одним словом, чтобы избежать всех подробностей, которые со временем вы узнаете, я взял на себя все тяжкие обязанности пожертвования, которые были бы легки и даже сладки при полной доверенности, а они не дали ничего в замену, кроме одной наружности и между тем получили право всего требовать и во всем обвинять. При таких обстоятельствах можно ли было за себя ручаться — назвавшись братом, надобно было им быть в сердце, а не по одной наружности! А мог ли я им быть один! Особливо тогда, когда надобно еще было много с собою бороться. Это было невозможно без поддержания с их стороны, без помощи Машиной, с которой я был разлучен по-старому. Итак, чтобы не потерять к себе уважения, я должен был уехать! Но теперь все мое мне возвращено. Я ничем не пожертвовал. Я сказал Екатерине Афанасьевне, что братом ее могу быть только с нею, но что розно она никакого права на мои чувства не имеет и что я жертвовал ей всем не потому, что, наконец, догадался, что желаю непозволенного, а для общего счастия и спокойствия. Вот время, в которое был я крайне несчастлив, но в которое мысль о моих друзьях меня радовала. Перед вами могу сказать без всякого самохвальства, что я готов был на жизнь добродетельную! Виноват ли я, что меня лишили способов и бодрости исполнить то на деле, что сказало мне сердце в лучшую минуту жизни! Так точно — в лучшую! Хотя в эту минуту я отказывался от всего совершенно! Чтобы понять это слово «от всего», надобно вам знать, что я хотел не только переменить свою привязанность к Маше на другую, родственную, бескорыстную, но я был даже готов заботиться о том, чтобы она могла, наконец, другому поверить свое счастие, и в этой заботе было для меня что-то прелестное! Несмотря на то, что в иные минуты и возвращалось в душу уныние! Я не давал ему воли — ждал шептуна, и шептун мой возвращался с обыкновенным своим лозунгом: все в жизни к великому средство! Что ж делать! И это не удалось! Я уехал не объяснившись — и к чему объяснения! Меня считают и несправедливым, и неблагодарным (неблагодарным потому, что я не знаю цены Воейкова дружбы и плачу ему за нее холодностью). Я оставил их в этом мнении — на что его переменять! Маша знает, что было у меня в душе! Они сами все разрушили. Теперь ни меня, ни Маши переменить не может ничто! Чтобы быть вместе душою без упрека совести, нам должно расстаться. Если мысль, что мы живем друг для друга, не даст счастия, то даст уважение к жизни и твердость. Без меня она будет спокойнее. Никто теперь не будет в ее глазах мне делать оскорбительных несправедливостей, а теперь и я, и она избавлены от опасности нарушить обещанное: нас бы довели неприменно до этого ужасного нарушения, но обвинены были бы одни мы. Тогда бы и последнее уважение к себе Маши должно бы погибнуть. Одним словом, вот я в Петербурге — с совершенным, беззаботным невниманием к будущему. Не хочу об нем думать. Для меня в жизни есть только прошедшее и одна настоящая минута, которою пользоваться для добра, если можно — зажигать свой фонарь, не заботясь о тех, которые удастся зажечь после. Так нечувствительно дойдешь до той границы, на которой все неизвестное исчезнет. Оглянешься назад и увидишь светлую дорогу.
Но что же вам сказать о моей петербургской жизни? Она была бы весьма интересна не для меня! Много обольстительного для самолюбия, но мое самолюбие разочаровано — не скажу, опытом, но тою привязанностию, которая ничему другому не дает места. Здесь имеют обо мне, как бы сказать, большое мнение. И по сию пору я таскался с обыкновенною ленью своею по знатностям и величиям. Тому уж с неделю, как был я представлен императрице и великим князьям. Об этом я сделаю подробное описание на будущей почте Плещеевым, от которых возьмите мое письмо. Теперь это описание совсем не лезет в голову. После буду писать вам с большими историческими подробностями. Но послушайте, милые друзья, — мне писать часто невозможно. Один раз в две недели и довольно. В Дерпт я пишу каждую почту: к Плещеевым писать надобно, к Вяземскому так же — вообразите сколько писем, это займет почти всю неделю, т. е. каждое утро в неделе, а мне надобно работать много. И переводить, и сочинять, и читать. К этому прибавьте огромный петербургский свет. Словом сказать, временем должно экономить, и по сию пору я еще этого экономического расчета сделать не успел. Вообще скажу, что буду от 8 утра до 9 часов всегда дома. Остаток дня на рассеяние (убийственное и крепко осушающее душу). Теперь хочется кончить начатого «Певца»; потом сделаю издание Муравьева[107] сочинений; между тем готов план журнала, который надобно будет выдавать с будущего года; после Муравьева издание своих сочинений — все это, т. е. учредить издание журнала, напечатать свои сочинения, выдать Муравьева, — надобно здесь! Потом (ибо я не забыл о том, что писал к вам об опекунстве[108], хотя теперь кажется мне, что берусь за невозможное) думаю перетащиться к вам — на родину, в семью, но об этом решительно скажу в конце нынешнего года, которого остаток необходимо надобно провести в Петербурге.
Ванюша заплакал от радости, получа ваш милый портрет[109], да, признаюсь, поплакала над ним и я. Сначала от радости, а потом и не от радости. Когда же эта милая рожица будет выражать счастие! С тех пор как я его получила, мне очень грустно, и от этого сходства, от задумчивого этого взгляда, и от доброй, выражающей всю прелестную душу вашу, но несносно горестной улыбки, и от вашего письма. Милый друг! Когда ж глупые мысли перестанут гнездиться в душе вашей? Я очень вижу, каким манером завел их туда «Владимир»[110] со всеми своими дурацкими предсказаниями; как все окружающее вас усиливает их то надеждами, то обманами, и как вы, по свойственной вам общей рассудительности, принимаете все за
Отвечаю на ваше последнее письмо, полученное в Петербурге, милые друзья; право, я очень умен, что вздумал просить у вас денег: вы так мило обо мне захлопотали, что сердце обрадовалось изо всех сил. Весело быть уверенным, что от вас всегда и везде будет мне ответ на всякий мой запрос, какого бы он содержания ни был; весело думать об вашем уголке, как о настоящей родине, где все: и родство, и дружба, и воспоминание о прошлом, и настоящее — утешение. О будущем говорить нечего. Давно у нас, кажется, решено, что о будущем думать не надобно, что надежда дело излишнее. Благодарствуйте за деньги. Гораздо лучше печатать мне мои стихи на ваш счет, нежели на счет царей и пр. Я отложил, однако, заняться изданием до моего возвращения из Дерпта, то есть до возвращения Кавелина в Петербург. Он это дело знает лучше меня, он сбережет мои финансы гораздо лучше, нежели я, и вообще будет заботливее. Получив ваши милые письма, я был очень счастлив, и они тронули меня до слез. Я получил их в самый день отъезда моего из Петербурга, и они были мне добрым товарищем на дорогу.
Здесь приняли меня ласково и ласка продолжается. Но, признаюсь, сам не понимаю своего положения и даже не умею его описать. Я приехал с тем, чтобы, окрестивши, опять уехать в Петербург, из Петербурга на родину. Вспомните, что я обещал, и что заставило меня сделать обещание, и что я надеялся получить за него. Обещание это помнят; побудительной причины никто, кроме меня и Маши, здесь не знают, а ласкою думают все сделать. Но при этой ласке положение то же, одни только формы переменились. Я не могу быть ни доволен, ни счастлив и, со всем тем, по-видимому, не имею права ничего более требовать. С самого моего приезда я веду жизнь занятую, то есть сижу в своей горнице за работою, а к ним являюсь только на минуту поутру, за обедом да за чаем. Из этого заключают, что все кончилось, что петербургская жизнь меня совсем переменила, и платят мне ласкою, думая, что мне уже более ничто не нужно и что с их стороны все уже сделано. И, в самом деле, как объяснить то, что мне нужно? Я знаю и чувствую, что для меня ничего не сделано, но где слова, чтобы это выразить, и какими документами это доказать, — а вы знаете, что здесь все должно быть доказано документами. Я приехал сюда с твердым намерением ничего не требовать, а довольствоваться собственным, — из этого заключают, что я всем доволен. Но можно ли быть довольным? С Машею мы розно по-старому, по-старому нет между нами ничего общего! Непринужденной, родственной связи между ею и мною нет, а я только для этого мог бы всем жертвовать! Я сказал, что хочу быть братом и, право, мог бы им быть во всей силе этого слова, чувствую это и теперь так, как чувствовал тогда; но я в то же время сказал, для чего и на каких условиях хочу быть им: это «для чего» забыто, а помнят только слово
Вчера получил я письмо от Уварова из Петербурга. Я прилагаю его здесь. Оно заставит меня ехать отсюда скорее, нежели я располагался, хотя не знаю сам зачем. Потерять выгоды не надобно: если дадут мне то, чего мне единственно хочется — независимость (а моя независимость в том, чтобы иметь только самое нужное, но верно), то я соберусь, вероятно, весною к вам. У меня в голове прожект: съездить нынешним годом в Киев и оттуда, если можно будет, в Крым. Этот вояж нужен будет для моей поэмы[111]. Подумайте и вы, друзья, об этом. Что если бы мы вместе в Киев? А в Дерпте? Нет, я чувствую сам и ясно, что в Дерпте быть не должно! Того не будет, чего мне хочется! А так жить, как жил прежде, как живешь теперь, нельзя! Убьешь Машу, тетушку и себя. Не надобно и от тетушки требовать многого, не надобно и к ней быть несправедливым — нельзя же переселить в нее образа своих мыслей! Следовательно, нельзя и надеяться, чтобы принуждение когда-нибудь миновалось! А при нем никак ни за что ручаться не должно. Живучи здесь, надобно исполнить обещанное свято, иначе разрушишь и свое, и их спокойствие! А как исполнить, когда никто не поддержит. Но чтобы решиться одинаково со мною чувствовать, надобно войти в мое положение — это ей невозможно! Невозможность этого давно доказана опытом. Итак, покориться судьбе своей, да быть, если можно, твердым, не унывать, довольствоваться тем, что есть; вы, друзья, мне в этом будете добрые помощники. Лишь бы только выхлопотать себе независимость — я бы перелетел к вам, на родину, к родным. Там наш кружок будет очень мал, но мы будем жить, если не с счастием, то с дружбою, и станем вместе тянуть свой крест. Мне кажется, что у вас оживет для меня многое, что в короткое время петербургской жизни моей успело завянуть. Но, признаюсь, мне страшны эти grand projets, о которых Уваров пишет, не готовят ли мне неволи? Тогда плохо придет моей музе! Я уверен, что ни в Петербурге, ни в Дерпте от нее ничего доброго не родится. Увидим.
Благодарю вас, милая Eudoxie[112], за ваше намерение прислать мне еще две тысячи; но боюсь, что это обременительно, что вы, не спросясь с благоразумием, даете такие деньги, которые вам нужны: не забудьте о долге, о ваших постройках; одним словом, печатание моих стихов пойдет порядочно, а покой мой придет в беспорядок. До тех пор будет камень на сердце, пока не получите вы этих денег назад; если бы они только были ваши — тогда бы ни слова, но они принадлежат не вам одним. Едва ли я не светренничал, что затеял этот подушный сбор с моих друзей. Я знаю, что вы мне на это отвечать будете, но со всем тем я все остаюсь на стороне Ивана Никифоровича[113], который верно хмурится.
Милая Анета[114], ваше письмо и грустно, и мило. О! Я очень чувствую, как должно быть пусто вокруг вас. Мысль об этой запустелости сжимает душу. Мы поделимся ею. Простите, друзья! В голове и душе у меня та же неясность. Из Петербурга напишу более. По крайней мере, теперь верно одно: мне оставаться здесь не должно. Все прочее на произвол судьбы! Детей целую. Вас за письмо двадцать раз.
Отвечайте в Петербург. Азбукиных[115] друзей обнимаю. Были ли вы 3 августа в Черни? Напишите. От Негра[116] нет ответа на три письма; милый бесценный Негр! Люблю его более, нежели когда-нибудь.
Я опять раскрываю письмо свое, чтобы написать опровержение на первую его страницу. Ее писало пристрастие. Теперь пишет благоразумие, или, лучше сказать, списывает, потому что это еще написано вчера ввечеру, после маленькой ссоры с самим собою, которая кончилась миром. А написано это у меня в белой книге, которая в иные минуты бывает мне добрым товарищем, и написано в ней вот что: «Здесь я не имею того, чего желаю! Но вопрос, могу ли его иметь? Может ли Екатерина Афанасьевна быть для меня точно такою, какою я бы желал. Нет! Это невозможно и невозможно не от нее, но от обстоятельств наших, которые должны нас рознить. Как же обвинять за невозможное? Было бы несправедливо! А несправедливое обвинение только прибавит одно лишнее и бесполезное горе к тем горестям, которые она имела и имеет. Гораздо лучше, и благороднее, и справедливее жалеть о тех обстоятельствах, которые и ее и меня лишают способа дать друг другу какое-нибудь счастие и не силиться победить непобедимого. Ласки ее, точно, ко мне искренние, но более не может она дать ничего, и виноваты в том обстоятельства. Мы смотрим на вещи разными глазами, мы не согласны в образе чувств наших — без этого согласия быть вместе нельзя: будем только мучить друг друга, но стараться произвести это согласие также нельзя, на это усилие она неспособна. Итак, расстаться и не обвинять ее несправедливо. Она так же достойна сожаления, как и я!» Видите, сколько перемен в три дня! Но теперь, кажется, хаос в порядке.
У бесценной Марьи Алексеевны[117] целую ручки; каково ее здоровье? Поклонитесь самым дружеским образом Елене Ивановне[118]. Здорова ли Наталья Андреевна? Что от нее нет никакой весточки?
Бедный Федор Александрович[119]! Жаль его от всего сердца. Еще одним прекрасным, благородным человеком менее в нашем кругу!
Пошлите письмо Уварова к Плещееву и скажите ему, чтобы он отвечал мне на мои три письма. Я, однако, не дуюсь. Буду писать к нему из Петербурга. Авдотья Петровна! Кавелин[120] должен непременно вам нравиться: он прекрасный человек, — когда увидимся, расскажу вам один его поступок, которого довольно, чтобы судить о нем безошибочно. А мне он был большим утешением в первые минуты петербургской жизни, за которые я заплатил ему искреннею дружбою. Я с ним говорил обо всем, и нельзя было скрываться, потому что эта доверенность была уже сделана Воейковым в дни его пламенной ко мне дружбы.
Я не писал к вам с третьего августа — довольно времени! Да и вы, милые сестры или маточки (?), помалчивали. Виноват! Нет! Я недавно получил прекрасное письмецо от Анеты! Получил кошелек — бесценный подарок прекраснейшего человека! Еще на полях Анетина письма получил какой-то долбинский логогриф, которого по сию пору разобрать не умею!.. Сам Эдип этого не отгадает! Верно это мне мщение от вас, милая Eudoxie, за то, что мои оба последние письма не к вам адресованы, а к Анете. Чтобы заставить вас проговориться, пишу это письмо к вам, хотя в нем и отвечаю на Анетино. А Катя[121] ко мне и не приписывает! А Букварь[122] и не откликнется! Что они? Разве могут на меня сердиться? Разве могут вообразить, что мои письма, к одной из вас писанные, в то же время и не к ним? Пожурите и заставьте мне сказать хоть словечко! От Плещеева не имел ответа на 5 писем, из которых четыре большие! Что с ним сделалось? Уведомите меня об них! Мне это начинает быть и грустно, и больно, и досадно! Прошу вас тотчас по получении этого письма послать к нему от моего имени и попросить и его, и Анну Ивановну с поклоном написать ко мне хоть две строчки. Черная, милая рожа! Кто его растолкует! А здесь я об нем вспоминаю с особенным чувством! Мне бы хотелось показать и Тургеневу[123], и Блудову[124], которые прямо меня любят, этого арлекина, который им не уступает в дружбе ко мне! А он молчит и сжался как паук в своей паутине! И нет мне от него никакого ответа!
Мне надобно сказать вам о себе очень много! Я отправился сюда из Дерпта 24 августа! Fermement résolu de ne plus у reparaître![125] Там быть невозможно — как ни тяжело розно, как ни порывается к ним душа, как ни украшает отдаление все то, что так печально вблизи, но быть там нельзя! В этом я теперь уверен! Самое бедственное, самое низкое существование, убийственное для Маши и для меня! Быть рабом и, что еще хуже, сносить молча рабство Маши — такая жизнь хуже смерти! Но вот что диво! На половине дороги от Дерпта мой шептун шепнул мне, что все еще может перемениться, и я принялся писать к Екатерине Афанасьевне письмо, воображая, что меня зовут назад, что на все соглашаются, что мы все становимся дружны, что между нами, с уничтожением всех препятствий, поселяется искренность, согласие, покой — одним словом, воображение загуляло и только на последней станице остановилось. Я перечитал свое письмо, нашел в нем все то же, что говорено было и писано двадцать раз, и все, что казалось так возможным за минуту, вдруг сделалось невозможностью. И я решил спрятать это письмо за нумером в архив разрушенных химер и въехал в Петербург с самым грустным, холодным настоящим и с самым пустым будущим в своем чемодане. Но теперь опять что-то загомозилось для меня в будущем — что-то похожее на надежду. Вот в чем дело. Я приезжаю к Павлу Ивановичу[126]. Он по одному письму Екатерины Афанасьевны стал меня допрашивать обо мне и Маше; я в этот раз ничего ему не сказал ясно, но лицо мое и несколько слез сказали за меня яснее. Между тем Александр Павлович[127] все сказал своей матери, которая — подивитесь — говорит, что она не находит ничего непозволенного, что между нами нет родства! Важная победа! Хотя Павел Иванович и не согласен еще с нею, но он верно согласится. Я уже два раза с ними говорил — один раз с нею одной, другой раз с нею и с ним вместе. Марья Николаевна почти обещала писать, между тем, узнавши от них решительное их мнение и если согласятся написать письмо к Екатерине Афанасьевне, я напишу и к Елене Ивановне[128], чтобы она, с своей стороны, написала. Это единственное нам остается средство; если оно не поможет, то поджать руки и ждать с терпением The great teacher[129]. Из этих обстоятельств вы можете заключить, в каком я волнующем положении. Не делаю никаких планов и не имею никакого занятия. Между тем рассеяние, в котором нет ничего привлекательного. Вот уже я две недели с лишком в Петербурге, а еще не принимался ни за что. И не знаю, когда примусь. К новой моей надежде я совсем не привязываюсь, я смотрю на нее, как на волка в овечьей коже, и не подхожу к ней близко. Если ничто не сбудется, то выползу к вам, на ваш берег, к друзьям и к уединению. Здесь, во всяком случае, мне должно пробыть, по крайней мере, до конца февраля, чтобы кончить издание своих стихов и еще кое-какие работы, а скоро ли примусь за них, не знаю. Здесь не Долбино. Да и перспективы прежней уже нет. Думаю, что голова и душа не прежде, как у вас, придет в некоторый порядок — у вас только буду иметь свободу оглядеться после моего пожара, выбрать место, где бы поставить то, что от него уцелело, и вместе с вами держать наготове заливную трубу. Здесь беспрестанно кидает меня из одной противности в другую: из мертвого холода в убийственный огонь, из равнодушия в досаду. Я имел здесь и приятные минуты, и где же? Там, где никак не воображал иметь их. Во дворце царицы! Дня через два по приезде моем сюда Нелединский[130] уведомил меня, что надобно с ним вместе ехать в Павловск. Я отправился туда один 4-го числа поутру и пробыл там 3 дня, обедал и ужинал у царицы и возвратился с сердечною к ней привязанностью, с самым приятным воспоминанием ласки необыкновенной. В эти три дня не было ни одной минуты для меня неловкой: простота ее в обхождении так велика, что я нисколько не думал, где я и с кем я; одним словом, было весело, потому что сердце было довольно. В первый день было чтение моих баллад в ее кабинете, в приватном ее обществе, состоявшем из великих князей, двух или трех дам, Нелединского, Вилламова и меня. Читал Нелединский: сперва «Эолову арфу», потом «Людмилу», потом — опять «Эолову арфу», которая особенно понравилась, потом «Варвика», потом «Ивика».
На следующем чтении, которое происходило уже в большем кругу, читал я сам «Певца», потом Нелединский — «Старушку» и «Светлану» и, наконец, «Послание к царю». Эти минуты были для меня приятны, но не самые приятные — здесь вмешивается беспокойное самолюбие автора. Но то, что было для меня особенно приятно, есть чувство благодарности за самое трогательное внимание, за добродушную ласку, которая, некоторым образом уничтожила расстояние между мною и государыней. Эта благодарность навсегда останется в душе моей. Очень весело принесть ее из того круга, в который других заманивает суетное честолюбие, не дающее никаких чистых наслаждений. У меня его нет. Добрый сторож бережет от него душу. И тем лучше! Можно без всякого беспокойства предаваться простому, чистому чувству. Я не был ослеплен ни на минуту, но зато часто был тронут. У меня был и проводник прелестный. Нелединский редкое явление в нынешнем свете. Он взял меня на руки, как самый нежный родной, и ни на минуту не забыл обо мне — ни на минуту его внимание не покидало меня. Где бы я ни был, он всюду следовал за мною глазами: все сам за меня придумывал, предупреждал меня во всем и входил со мною в самые мелкие подробности. Еще одно важное обстоятельство. В первый день моего пребывания в Павловске, пошедши представляться государыне, мы должны были несколько времени дожидаться ее, потому что она писала письмо к государю. Мы уселись с Нелединским в зале, и, не знаю как, дошел разговор до того, что он у меня спросил о моих обстоятельствах, то есть о родстве, какое у меня с Екатериной Афанасьевной. Я сказал, в чем оно состоит. Он принялся чертить кружки и линейки, и по рисунку вышло, что между мною и Машей родства нет. Но тем это и кончилось. Я не рассказывал ничего, да и не нужно. Дело состоит в том, чтобы тетушка сама согласилась; не будет этого, не будет семейного покоя. А как же без него искать чего-нибудь? И государыня знает обо мне — но я к этому способу не прибегну. Никакой другой власти не должно требовать, кроме власти убеждения. Если сердце тетушки молчит, то чем его говорить заставить? Голос родных будет действительнее, но и на него плоха надежда. Сердце ее молчит крепко. Что ей надобно, то ей и мило, хотя бы оно было и отвратительно — я этому видел примеры. Для меня и, надобно признаться, для Маши, она глаз не имеет. Иначе как бы смотреть с таким равнодушием на наши потери, как бы не употребить всего усилия, чтобы хотя не страдать за них — все в ее власти, все ей легко. И, несмотря на это, все у нас взято. Mais trêve aux lamentations![131] Мне пора кончить. Но надобно еще писать к Вяземскому, от которого получил милое письмо и прекрасные стихи.
В заключение скажу вам, Анета, что деньги, о которых я вам писал и которые вы должны были взять у
Прощайте, милые друзья, нынче худо пишется. Шептун мой что-то осовел. Чтобы дополнить вам письмо, переписываю мои стихи к старику Эверсу[132], писанные дня за два до отъезда из Дерпта. Надобно вам знать, что Эверс, восьмидесятилетний старик, есть человек единственный в своем роде — он живет для добра, и со всем этим простота младенца. Он профессор. На празднике студентов, на который был приглашен и я, он вздумал со мной пить братство. Это меня тронуло до глубины души, и было очень кстати. Мой добрый шептун принял образ добродетельного старика и утешил меня в этом виде. Правда, не надолго — но и та минута была не пропавшая. Я от всей души поцеловал братскую руку.
Милый брат! Милый друг! Бесценное письмо ваше оживило меня, хотя в нем нет ничего
Я давно не писал к вам, друзья. Это служит вам доказательством, что я не пишу к вам не от того, что о вас не думаю, а просто от лени. В теперешних обстоятельствах можно ли не беспрестанно думать о вас. Но и вы ленитесь не хуже меня. Уж давно не имею от вас ни словечка. Послушайте, милый друг Дуняша, что за вопрос: неужели вы так меня любите? На этот вопрос я отвечаю вопросом же: можно ли в этом сомневаться? И какую же минуту выбрали вы для сомнения. Ту именно, в которую все соединило мою душу с вашею. И это вам должно быть известно, понятно даже и тогда, когда бы у меня руки отсохли, когда бы я совсем перестал писать к вам.
Ваша правда: мое положение необыкновенно! Но я себя совсем не понимаю: мне до сих пор, с самого моего сюда приезда, нехорошо с самим собою! Почему нехорошо? Это нимало для меня не ясно! Знаю только то, что я ни разу не колебался в том, на что решился. Итак, мое
С самого моего приезда сюда все идет довольно тихо: историй нет, по крайней мере нет продолжительных. Но и согласия не бывало. Я почитаю для них необходимым жить розно. Но как это сделать? Жить вместе было бы весьма легко, но с другими характерами и с другим прошедшим. Надобно бы было признать себя виноватыми, воспользоваться своим опытом и, узнавши причину дурного, истребить ее, чтобы нажить себе какое-нибудь счастие: этого никогда не будет! Тетушка и теперь видит себя одну несчастною и всех причиною несчастия. Ошибки ее для нее не существуют. Следовательно, и будущее не может перемениться. Получивши ваше несравненное письмо, которое мне возвысило душу и было самою лучшею для меня наградою за все, она сказала Маше: «Как это письмо пристыдит Жуковского!» Но это не удивило меня, даже не огорчило. К счастию, теперь я не зависим ни от кого в поступках своих: можно свободно хотеть высокого добра и даже для него действовать. А лучшая награда — собственное одобрение и одобрение тех, которые понимают. Моя цель (и ваша) — сделать возможное, чтоб Маша была счастлива и чтобы она вышла из того убийственного положения, в каком она теперь. Приезжайте. Будем об этом хлопотать вместе. При вас, думаю, и мое
Я говорю Маше, что она должна видеть в нас двух отца и мать, из любви к нам устроить как можно лучше судьбу свою, быть счастливою и стоить счастия. Приехавши, вы увидите, что надобно делать. Сказать этого теперь никак не умею. С Мойером мы совершенно согласны в образе мыслей и чувств: между нами нет ни малейшей принужденности, ни малейшего недоразумения; мы говорим свободно о нашем общем деле, о счастии Маши — такой черты довольно, чтобы дать понятие и о его характере. Но между тем все идет не так, как бы хотели и он, и я; он каждый день бывает вместе с Машею, но эти частые свидания их не сближают, ибо всегда принужденность. Тетушка довольна тем, что есть, и также готова ручаться за Машино счастие, как прежде за счастие Саши. Но ни я, ни Мойер этим недовольны. Нужно, чтобы уверенность для нас была совершенная, основанная на взаимной свычке, на знании друг друга. Этого еще теперь нет, но это сделать необходимо нужно. Приезжайте. Вместе все устроим. Но это
Милая Анета, милая Катя, добрые, бесценные друзья, я к вам не пишу особенно. И это не нужно. Но давно нет от вас ни строчки — это нехорошо. Целую вас обеих в уста и в очи. Когда-то мы будем вместе! Кажется, что в этом слове все заключается.
Азбукина обнимаю. Прошу его поклониться от меня дружески сестре Наталье. О его деле оставил я в Петербурге хлопотать Жихарева.
Милая сестра, вы сердитесь на меня понапрасну! И, точно, я имею право упрекать вас за те выражения, которые вы на счет мой употребляете. Вы забываете, что вините меня в недостатке лучших чувств, в недостатке привязанности к вам, тогда как мы розно, тогда как я никого не могу так много любить и уважать, как вас. Не стыдно ли? Да у вас же два письма моих, на которые не было мне ответа. Но, может быть, и то, и другое письмо потеряны на почте! Следовательно, и Анета не получила письма моего! Следовательно, все вы на меня дуетесь, как мышки эоловы! Господи, помоги мне грешному. На всякий случай вот содержание этих обоих писем. В первом просил я от вас помощи Мещевскому[133] (об нем и его имени узнаете от Азбукина). Он несчастлив, сослан за дело в Оренбург, но, благодаря Богу, не унывает, а спасается в объятия святой поэзии от отчаяния, — надобно помочь ему, и помощь вся состоит в том, чтобы послать ему несколько денег, запечатав пакет его в другой пакет, адресованный в Оренбург на имя его высокоблагородия Александра Васильевича Корсунского. Писать к нему и подписывать имени не нужно, чтобы не оцарапать больной души. Во втором письме вместе со мною говорит и почтенный педагогус Цедергрен, молодой человек, добрый, ученый, весьма неловкий, но имеющий большие рекомендации. Он требует 2000 в год, несколько недель вакансии ежегодно для отдыха, денег на проезд из Дерпта в Долбино, обещается учить: по-гречески, -латински, -немецки, -французски, математике, истории, географии и натуральной истории. Довольно для начала! Его не считать воспитателем, а только наставником. Царь Небесный, посади Твоего херувима в это письмо, чтобы оно не пропало на почте! Ты знаешь, Господи, что мне весьма, весьма нужно получить на него ответ, и вот почему, Господи! Я еду в начале декабря месяца в Петербург!
— Как, в Петербург! Ты хотел ехать в Белев?
— Господи, ведь мы, люди, думаем, а Ты располагаешь! Я не отдумал ехать в Белев, но мне должно побывать в Петербурге и там пробыть месяца полтора. Твой добрый Тургенев и Твой прекрасный Кавелин ко мне пишут и зовут меня за важным делом! Но всего важнее то, что угодно Тебе, Господи! Итак, прикажи херувиму Твоему донести письмо мое в целости и прикажи ему похлопотать, чтобы на это письмо мне поскорее отвечали: это нужно мне, Господи, потому особенно, что я прежде отъезда из Дерпта условился бы с господином Цедергреном, назначил бы ему срок, к которому он должен будет приехать в Петербург, и вместе с ним поехал бы в Долбино. Но чтобы с ним поехать, Господи, надобно знать, соглашаются ли принять его в Долбине. Еще Господи, прикажи Твоему херувиму поклониться Анне Петровне, то есть милой Анете (вы еще не знаете, что за имя Анета!), Катерине Петровне, то есть Катоше, и ее великанчику Васе, и ее крошке Дуняше. Так же, чтобы этот херувим не забыл поцеловать свою сестрицу Машу, да братцев Ваню и Петушка[134]. Да чтобы он залетел в Володьково и там нашел двух родных своих и им бы шепнул обо мне два слова. Благослови же меня, Господи, благослови и их, а я и Твой, и их всем сердцем.
Милая Дуняша, благодарю вас за ваше милое письмо, на которое, по обыкновению, я не отвечал и отвечаю поздно. Благодарствуйте за исполнение одних поручений и за намерение исполнить другие. Очень рад, что мои эсклавы получили волю, хочу поскорее дать ее и другим. Это поручил я Василию Татаринову, который вручит вам это письмо и который взялся написать в Белев по форме отпускную, которую здесь напишу и пришлю к вам или к Алексею Сергеевичу.
<…>Печатание «Иоанны» началось и вы получите ее тотчас по окончании. Цензура поступила с нею великодушно quant à l'impression, и неумолимо quant à lа représentation[135]. Все к лучшему: здешние актеры уходили бы ее не хуже цензуры.
Оставим все это: писать некогда. Посылаю вам еще шесть гравюр Гатчины и несколько гравюр моих же из моего путешествия: хочется сделать ему описание и с рисунками. Но все, которые теперь посылаю, будут переделаны. Это только для вас. Обнимите мужа и детей.
Кому могу уступить святое право, милый друг, милая сестра, и теперь вдвое против прежнего говорить (с вами) о последних минутах нашего земного ангела, теперь небесного, вечно без изменения нашего. С тех пор как я здесь, вы почти беспрестанно в моей памяти. С ее святым переселением в неизменяемость, прошедшее как будто ожило и пристало к сердцу с новою силою. Она с нами на все то время, пока здесь еще пробудем. Не вижу глазами ее, но знаю, что она с нами и более наша, наша спокойная, радостная, товарищ души, прекрасный, удаленный от всякого страдания. Дуняша, друг, дай же мне руку во имя Маши, которая для нас все существует; не будем говорить: ее нет! C'est un blasphème![136] Слезы льются, когда мы вместе и не видим ее между нами, но эти слезы по себе. Прошу вас ее именем помнить об нас. Это должность, это завещание! Вы были ее лучший друг, — пусть ее смерть будет для нас таинством, где два будут во имя мое, с ними буду и я. Вот все! Исполним это. Подумайте, что это говорю вам я, и дайте мне руку с прежнею любовью. Я теперь с ними. Эти дни кажутся веком. 10 числа я с ними простился, без всякого предчувствия, с какою-то непонятною беспечностию. Я привел к ним Сашу и пробыл с ними две недели, неделю лишнюю против данного мне срока; должно было уехать, но, Боже мой! Я мог бы остаться еще десять дней — эти дни были последние здешние дни для Маши! Боюсь останавливаться на этой мысли: бывают предчувствия, чтобы мутить душу, для чего же здесь не было никакого милосердного предчувствия? Было поздно, когда я выехал из Дерпта, долго ждал лошадей; всех клонил сон; я сказал им, чтобы разошлись, что я засну сам. Маша пошла наверх с мужем. Сашу я проводил до ее дома, услышал еще голос ее, когда готов был опять войти в двери, услышал в темноте: прости! Возвратясь, проводил Машу до ее горницы, она взяла с меня слово разбудить их в минуту отъезда, и я заснул. Через полчаса все готово к отъезду; встаю, подхожу к лестнице, думаю, идти ли, хотел даже не идти, но пошел, — она спала, но мой приход ее разбудил, — хотела встать, но я ее удержал. Мы простились, она просила, чтобы я ее перекрестил, и спрятала лицо в подушку — и это было последнее на этом свете. И через десять дней я опять на той же дороге, на которой мы вместе с Сашею ехали на свидание — радостное, и с чем же я ехал! Ее могила, наш алтарь веры, недалеко от дороги, и ее первую посетил я!
Я смотрел на небо другими глазами; это было милое, утешительное, Машино небо. Ее могила для нас будет местом молитвы. Горе об ней там, где мы, но на этом месте одна только мысль о ее чистой, ангельской жизни, о том, что она была для нас живая, и о том, что она ныне есть для нас небесная. Последние дни ее были веселы и счастливы. Но не пережить родин своих было ей назначено, и ничто не должно было ее спасти. Положение младенца было таково, что она не могла родить счастливо; но она не страдала, и муки родин не сильные и не продолжительные. В субботу 17 марта она почувствовала приближение родительной минуты: поутру были легкие муки, к обеду все успокоилось — она провела все после обеда с Сашею, была весела необыкновенно; к вечеру сделались муки чаще, но и прежде, и после их была потеря крови, и в ней-то причина смерти. Ребенок родился мертвый — мальчик. В минуту родин она потеряла память — пришла через несколько времени в себя, но силы истощились, и через полчаса все кончилось! Они все сидели подле нее: смотрели на ангельское, спящее, помолодевшее лицо, и никто не смел четыре часа признаться, что она скончалась. Боже мой! А меня не было! В эти минуты была вся жизнь, а я должен был ее не иметь! Я должен был не видеть ее лица, ясного, милого, веселого, уверяющего в бессмертии, ободряющего на всю жизнь. Саша говорит, что она не могла на нее наглядеться.
Она казалась точно такою, какова была 17 лет. В голубом платье, подле нее младенец, миловидный, точно заснувший. Горе было для всех, здесь все ее потеряли. Знакомый и незнакомый прислал цветы, чтобы украсить стол, на котором лежали наши два ангела, и живший, и неживший! Она казалась спящею на цветах. Все проводили ее, не было никого, кто бы об ней не вздохнул. Ангел моя, Дуняша, подумайте, что обо всем этом пишу к вам я, и поберегите свою жизнь. Друг милый, примем вместе Машину смерть, как уверение Божие, что жизнь — святыня. Уверяю вас, что это теперь для меня понятно — мысль о товариществе с существом небесным не есть теперь для меня одно действие воображения, нет! Это <неразб.> я как будто вижу глазами этого товарища и уверен, что мысль эта будет час от часу живее, яснее и одобрительнее! Самое прошедшее сделалось более моим; промежуток последних лет как будто бы не существует, а прежнее яснее, ближе. Время ничего не сделает… Разве только одно: наш милый товарищ будет час от часу ощутительнее своим присутствием, я в этом уверен. Мысль об ней полная ободрения до будущего, полная благодарности за прошедшее, словом — религия! Саша, вы и я, будем жить друг для друга во имя Маши, которая говорит нам: «Незрима я, но в мире мы одном».
Я не сказал почти ничего о Саше: Бог дал ей сил, и ее здоровье не потерпело. Можно сказать, что у нее на руках ее спаситель: она кормит своего малютку. Пока он пьет ее молоко, до тех пор чувство горя сливается с сладостию материнского чувства. Она плачет, но он тут: милый, живой, веселый и спокойный ребенок.
Маменьке помогают слезы, не бойтесь за нее. Другой спаситель — Машина дочь, наше общее наследство. Она не имеет никакого понятия ни о чем — весела, бегает, смеется, но слезы, которые она видела, ей как будто сказали тайну: точно так же она привязалась (и вдруг без всякой поспешности) к Саше, как к Маше. О матери не говорит ни слова, но ласкается с необыкновенною нежностью к Саше, по получасу лежит у нее на руках, целует ее и что-то есть грустное в этих поцелуях. Милая, Машина дочь теперь и ваша. И для нее вам должно беречь себя. Матери не увидит она, но от кого, как не от нас, дойдет до нее предание об этом ангеле.
Милая Дуняша, через час еду из Дерпта. Ужасно тяжело покидать их, но около них дети. А Саша во весь этот год не расстанется с маменькою. Третьего дня я получил ваше письмо. Камень упал с души! Вы живы, милый друг. Прошу вас, пишите ко мне, если можно, чаще. Адресуйте ваши письма прямо на имя почт-директора, его превосходительства Константина Яковлевича Булгакова. Так будут письма доходить вернее и скорее. Вы теперь читали Машино письмо ко мне. Бог его сохранил. Оно писано еще прежде первых ее родин. Тогда она писала ко всем; но все прочие письма уничтожила. Это одно сохранилось: и это ее голос, уверяющий нас, что она жива, и жива для нас; неизменно великое утешение в этом письме. Оно дает великую цену жизни. Разве не можно будущего заменить прошедшим. Я много буду писать вам из Петербурга. Теперь простите, милый друг. Мы с Сашей вместе уложили для вас любимый Машин ларчик. Все, что там найдете, оставлено на тех местах, на которых осталось после нее. Посылаю еще драгоценность: ее письмо к вам. Последние три дня мы все провели на ее могиле, садили деревья. У вас, у меня, у Саши одно дерево. Вот план. Из Петербурга пришлю рисунок. Первый весенний вечер нынешнего года, прекрасный, тихий, провел я на ее гробе! Солнце светило на него так спокойно. В поле играл рог. Была тишина удивительная; и вид этого гроба не возбуждал никакой мрачной мысли: поэзия жизни была она! Но после письма ее, чувствую, что она же будет снова поэзиею жизни. Но поэзиею другого рода!
Благодарю Бога, что знаю тебя еще живую, мой друг Дуняша. А ты обо мне пожалей! Моя душа, пиши ко мне чаще, милая моя.
Мой добрый ангел Дуняша, отвечаю несколько строк на ваше письмо, полученное мною в Петербурге. Скажу вам то же, что вы говорите мне: мысль об вас сделалась мне дороже всего на свете, в вас более всех моя Маша. Говорю это из глубины сердца: вы мне сделались необходимы. Не утешения от вас требую и надеюсь, в этом слове что-то мелкое и даже непонятное, но помощи, чтобы быть достойным прошедшего и святого воспоминания. Машина потеря есть для меня и для вас религия, и вот почему называю жизнь святынею. Одною только жизнию можно к ней приближаться — говорю о себе, а не о вас. Вы к ней ближе, но вы должны быть мне товарищем. Не покидайте меня. Все высокое сделалось для меня теперь верою, все стало понятнее — но это высокое надобно приобрести, иначе Маша навсегда потеряна. Буду об этом писать много. Теперь спешу, ибо у меня пропасть хлопот. Переезжаем в Павловск. Я говорил с Батеньковым[137], и он напишет к вам о том, что мы с ним говорили: люблю его от души за его любовь к вам. Мы совершенно с ним согласны в образе мыслей. О том же, о чем он к вам пишет, буду писать и я, но не теперь, а на свободе. Друг бесценный! Жизнь точно святыня: Маша сама в этом меня теперь уверила. Счастие не нужно, чтобы этому верить. На будущее можно глядеть спокойно, ибо оно уже не отымет счастия. Оборотимся к прошедшему. Простите, милый, вечный друг.
Ваша правда, милая Дуняша, я был в Москве, но вы не видели меня. Вот как это случилось. Мне поручено было весьма важное дело, которое надобно было исполнить втайне, так, чтобы никто этого совершенно и подозревать не мог. Времени также не позволено было мне терять ни минуты. Я проехал через Москву. Если бы я к вам явился, то, вероятно, как-нибудь сделалось бы известным, что я был в Москве. Я должен был отказаться от счастия вас видеть. Однако позволил себе взглянуть на вас хоть невидимкою. Я в сумерки подходил к вашему окну и видел вас: подле вас стояли, кажется, Маша и Ванюша. Горница была освещена. Слышались милые голоса: разговаривали весело, смеялись. Я простоял около получаса. Наконец, должен был с большим горем удалиться. В эту минуту… я, к счастью, проснулся у себя в Павловске, на постели и очень обрадовался, что все это было сон. Кто вам его рассказал? Видно, есть у вас какой-нибудь шпион моей души, который усердно докладывает вам о том, что в ней происходит. Так точно, это был сон. Наяву этого никогда не могло бы случиться, и вы хорошо сделали, что не поверили клевете на мою к вам дружбу. На ваше письмо спешу сказать одно: я уверен, что Ваня может быть хорошим писателем. У него все для этого есть: жар души, мыслящая голова, благородный характер, талант авторский. Нужно приобрести знания побольше и познакомиться более с языком. Для первого — учение, для последнего — навык писать. Могу сказать ему одно: учись и пиши — сделаешь честь своей России и проживешь не даром. Мне кажется, что ему надобно службу считать не главным, а посвятить жизнь свою авторству. Что же писать, то скажет ему его талант. Пускай учит Россию и учится у Вальтера Скотта изображать верно отечественное, потом пускай познакомится с нравственными писателями и философами Англии. Нам еще не по росту глубокомысленная философия немцев, нам нужна простая, мужественная, практическая, нравственная философия, не сухая, материальная, но основанная на высоком, однако, ясная и удобная для применения к деятельной жизни. Там философию можно применить, наконец, и к умозрительной: ясность, простота, практическое, вот что нам надобно. И вот так для него две цели. С одной стороны, учись у Шекспира и Вальтера Скотта, с другой — у Дюгальда Стеуварта, у Смита, у Юма, у Рейда и пр. Этого довольно на жизнь. О Вагнере вашем, хотя и не знаю его, пишу к Рушковскому. Здесь прилагаю письмо. Отдайте от себя. Скажите Вагнеру (к которому сам не пишу, потому что не горазд писать по-немецки), что я не знаю, о каком прежнем письме говорит он. Я никогда его не получал. Простите, обнимаю вас и всех.
<…> Г-н Мицкевич отдаст вам мой фонарь[139], бесценный друг. Вам не мудрено покажется, что первый поэт Польши хочет покороче узнать Жуковского, а мне весело, что он отвезет вам
Друг мой Жуковский! Дней через восемь или десять Петруша едет в Мюнхен! Чувствуете ли вы, что вам надо благословить его родительским благословением, сердечным, теплым, для того чтобы мне было отраднее? Знаю, что немецкий университет будет для него полезен, и Мюнхен выбрала потому, что там живет Тютчев, женатый молодой человек, очень хороший, — он там при посольстве; а я с отцом его и со всею семьею коротко знакома, следовательно, могу во всяком случае на него положиться — и, несмотря на то, мне так эта разлука горька и тяжка, что трудно понять. Бедный мой Пьер такой еще бестолковый ребенок! Не только людей не знает, но от большой застенчивости боится их. Надеюсь, что одиночество и нужда все это исправят, тяжело, однако ж, за это осуждать его. Благословите его, душа моя, мне утешительно будет знать, что вы его поход одобряете. Этим Мюнхеном мы точно заменили военную службу, за которую вы с такою горячею дружбою хотели приняться. Он не запишется студентом, а будет проходить курс вольным слушателем. До Бреслау с ним едет один довольно знакомый нам немец, а там один. Если бы Рожалин мог к нему присоединиться, я была бы совсем счастлива, но для этого нужно еще три тысячи, которых, по расстроенному состоянию и по необходимым издержкам на остальную большую мою семью, не могу, к сокрушению моему, дать…
Позвольте мне самому просить вашего благословения: доброе желание ваше должно принести добра.
Всем сердцем вас почитающий
Нынче в 10 часов отправился наш милый странник[140] в путь свой, здоровый и даже веселый. Мы с ним простились у самого дилижанса, до которого я его проводил. Ему будет хорошо ехать. Повозка теплая, просторная, он не один, хлопот не будет никаких до самого Берлина. Дорога теперь хороша, и езда будет скорая. В Берлине ему будет, надеюсь, приятно. Я снабдил его письмами в Ригу, Берлин и Париж. В Риге один мой добрый приятель поможет ему уладить свои экономические дела, то есть разменять деньги выгоднейшим образом. В Берлине мое письмо познакомит его прозаически с нашим послом, который даст ему рекомендательные письма далее, и поэтически с Гуфландом, который потешит душу его своею душою. В Париже он найдет Тургенева, которого я просил присоединить его к себе и быть ему руководцем на парижском паркете. Для меня он был минутным милым явлением, представителем ясного и печального, но в обоих образах драгоценного прошедшего и веселым образом будущего, ибо, судя по нем и по издателям нашего домашнего журнала (особливо по знаменитому автору «Заговора Катилины») и еще по мюнхенскому нашему медвежонку[141], в вашей семье заключается целая династия хороших писателей — пустите их всех по этой дороге! Дойдут к добру. Ваня — самое чистое, доброе, умное и даже философическое творение. Его узнать покороче весело. Вы напрасно так трусили его житья-бытья в Петербурге: он не дрожал от холода, не терпел голода в трактире; он просто жил у меня под родным кровом, где бы и вам было место, если бы вы его проводить вздумали, и напрасно не вздумали. К несчастью, по своим занятиям я не мог быть с ним так много, как бы желал, но все мы пожили вместе. Я познакомил его с нашими отборными авторами, показывал ему Эрмитаж. Более вместе нигде быть не удалось. Но Петербург от него не убежит: через 2 года вы приедете его встретить здесь и вместе с ним и со мною все осмотрите. Удивляюся, что вы не получали писем от него. Он писал их несколько раз с дороги и почти всякий день из Петербурга. Я не писал оттого, что он писал. Теперь пишу об нем, чтобы вы были совершенно спокойны на его счет: здоров и весел. До известной вам раны[142] я не прикасался, дорога затянет ее.
С. Аксаков
Авдотье Петровне Елагиной
Н. М. Языков
Стихи Н. М. Языкова, посвященные Киреевским и Елагиным
М. В. Киреевской
Ее светлости главноуправляющей отделением народного продовольствия по части чайных обстоятельств от благодарных членов Троице-Сергиевской экспедиции
И. В. Киреевскому
П. В. Киреевскому
В. А. Елагину
А. П. Елагиной
При поднесении ей своего портрета
П. В. Киреевскому
А. А. Елагину
А. П. Елагиной
П. В. Киреевскому
Письма Н. М. Языкова Киреевским и Елагиным
Здравствуй, мой любезнейший Иван Киреевский! Паки и паки вопрошаю тебя, что же ты делаешь — почему же ты ничего не делаешь? Вот уже две книжки «Московского наблюдателя»[150] вышли без твоего пособия; я ждал, ждал, ждал, наконец вышел из терпения и решился спросить тебя: что же ты — подобно мне? Но я, брат, имею отговорку: я был болен долго, долго — года с два — и только теперь начал лечиться. На днях приезжал ко мне из Пензы в здешних краях знаменитый и даже за морем известный гомеопат Петерсон — и пользует меня. Я жду от него спасения и полного выздоровления. А потом уже…
Видно, у вас в Москве сильно восхищаются драмами Кукольника: это нехорошо, это бестолково. Я следовал за развитием Кукольника, шаг за шаг, читал все, что он писал — и теперь собираю все его сочинения…
В его «Ляпунове» мне не нравятся даже те места, которые хвалит сам Шевырев, находя в них что-то шиллеровское! Что же делает Хомяков? У меня к тебе есть просьба: нельзя ли тебе достать от Баратынского стихи его, пропущенные в новом издании, — и мне переслать их, для полного удовольствия? Где твой Петр Васильевич[152]? Об его отъезде за границу в газетах объявлено, кажется, недавно. Здесь все читают жадно повесть Павлова[153] во 2-м номере «Московского наблюдателя». Письмо А. И. Тургенева[154] могло бы быть, т. е. должно бы было быть, гораздо занимательнее, и важнее, и литературнее, — и пр. В «Московском наблюдателе» всего лучше критика Шевырева.
Всему вашему семейству мои почтения.
Правда ли, что в пансионе Павлова[155] прибавлена плата за воспитанников? Потрудись спросить, буде можешь, и уведомь меня когда-нибудь.
Дмитрию Николаевичу и Екатерине Александровне[156] поклонись от меня. Где они?
Достойно и праведно благодарю Вас за письмо Ваше и паче за Ваше воспоминание обо мне: оно освежает, услаждает и утешает вялую, горькую и горемычную жизнь мою под веселым небом юга, в стороне лимонов, олив и лавров и в виду средиземных вод, которые мне уже давно наскучили, как лекарственные. Нетерпеливо жду письма от Петра Васильевича вместе с известием о начале печатания песен: боюсь, чтоб он вовсе их не бросил, углубившись еще и в мир византийский. Как жаль мне, что я теперь не в Москве, что не слышу этих жарких и коренных споров о предметах важных! Воображаю А. И. Тургенева защищающимся от наших подвижников! На Петра Васильевича надеюсь, что он препобеждает своих противников: я видел меч его, я уверен, что он уже достал себе и щит веры, и камень веры, и пращицу духовную, да отражает и поражает ими латинство и лютерство!
Кстати, получили ли Вы посылку из Ганау? Ее обещал отправить к Вам Копп; это было еще в июле прошлого года, Копп надеялся отдать ее кому-нибудь из русских, его посещающих на возвратном пути восвояси. Жаль, ежели он не нашел верной оказии: эта посылка Вас бы порадовала! Впрочем, она-таки не пропадет: я буду в Ганау в июле, отсюда, накупавшись в волнах морских, отправлюсь опять в Гаштейн, а оттуда опять к Дицу[157]. Мельгунов съездит <?> со мною в Гаштейн: это меня утешает, а там, в Ганау, я как дома, — почти… В Италии мне скучнее, нежели в неметчине, и я то и дело раскаиваюсь, что забрался в эту даль: лекаря здесь дрянные, народ подлый, мерзкий и нищий, скука да и только! Стихи на ум нейдут, когда и соберусь писать — все это не так, как бы на Руси! Жду не дождусь, когда в обратный путь: здоровья, видно, мне уже и во сне не видать, хоть бы домой…
Радуюсь, что Баратынский и Хомяков не оставляют лир своих: не то бы наш Парнас двинулся, как обоз, в котором тысячи немощных калек. Где теперь Баратынский? Если в Москве, то кланяйтесь ему от меня: ведь он, кажется, ездил в Крым!
Прощайте. Будьте здоровы, не ездите на пугливых и бурных лошадях и не встречайтесь с писательницами <?>.
Алексею Андреевичу[158] мое почтение. Когда соберусь с силами, напишу к нему послание с вод морских о моей жизни заморской. Меченосцу[159] жму руку. Всем Вашим мой поклон. Что же И. В. Киреевский и его повести и пр. дела литературные?
Армфельда[160] обнимаю. Крестьяну Ивановичу поклон. Что он с Веневитиновым[161]? Разобрали ли Вы мои каракули?
Крепко жму тебе руку, мой любезнейший Петр-пустынник! Наконец возвратился я на родину, на место: в Москву белокаменную, из немецкого люда и быта. Могу сказать, что я вышел на берег с океана вод, по которому пять лет носился, подобно утлой ладье! Намереваюсь усесться здесь порядком, занебренному здоровью моему необходим постоянный надзор искусного целителя телес человеческих. Найму себе квартиру великолепную: хочу жить роскошно, пышно, если можно, гулять и кутить!
Прощай покуда. Будь здоров.
Ивану Васильевичу Киреевскому мой поклон: я не люблю Ивана Васильевича Грозного, но люблю Ивана Васильевича Киреевского.
О собирании русских народных песен и стихов
Желая сохранить остатки нашей народной поэзии, особенно
При записывании
Надеясь, что соотечественники наши примут участие в этом общественном деле, мы покорнейше просим доставлять
В. И. Даль
Письмо В. И. Даля П. В. Киреевскому
Многоуважаемый Петр Васильевич!
Говорят, москвичи не охотники до писем, говорят также, что и ты в особенности не любишь приниматься за перо; прошу не взыскать за назойливость, а я за отпиской: Погодин не отвечает, вы и не думаете написать, а я бы желал знать: получены ли вами наконец песни мои, целая стопа, или нет? Прилагаю еще кое-что, а от вас жду, если отыщутся, сказочек, пословиц, поговорок и слов. Но, пожалуйста, известите, получили ль посылку через Погодина и есть ли что годное?
С большим вниманием и радостным участием прочитал в «Трудах» первую книгу песен. Дай Бог вам продолжать так, дай Бог также, чтобы все было шито и крыто, чтоб не ударили в набат.
Разборка пословиц и поговорок идет у меня помаленьку, но медленно. Вы знаете, что я их располагаю не по азбучному порядку, а по смыслу и значению; в день не могу я разобрать более
В стихах ваших я нашел, однако же, для словаря немного, слов 20. Говорят, что песни ваши можно будет получить отдельно, так ли это? Вероятно, когда все выйдет?
Простите, любезный Петр Васильевич, не поленитесь, соберитесь с духом да напишите — хоть одно словечко:
Е. А. Баратынский
Письма Е. А. Баратынского И. В. Киреевскому
Не знаю, застанет ли тебя письмо мое в России[162], и все-таки пишу, чтоб уведомить тебя о благополучном моем приезде в мою татарскую родину, а главное, чтоб доказать тебе, что для тебя я не вовсе безграмотен или не так ленив на письма, как ты думаешь. Отъезд твой из Москвы утешит меня в собственном моем отъезде; но грустно мне думать, что при возвращении моем я не найду тебя у Красных Ворот, в доме бывшем Мертвого. Надеюсь, однако, что мы с тобой довольно пожили, поспорили, помечтали, чтоб не забыть друг друга. Мы с тобой товарищи умственной службы, умственных походов, и связь наша должна быть по крайней мере столько же надежною, сколько б она могла быть между товарищами по службе Е. И. В. и по походам графа Паскевича Эриванского[163]. Пиши мне из просвещенного Парижа, а я буду отвечать тебе из варварского Кирсанова. Ежели письма мои тебе покажутся не довольно подробными, не сердись: я в самом деле писать неохотник, и это служит только прекрасным доказательством, что нам не должно разлучаться. О моем теперешнем житье-бытье сказать тебе мне почти нечего. Я не успел еще осмотреться на новом месте. Надеюсь, что в деревенском уединении проснется моя поэтическая деятельность. Пора мне приняться за перо: оно у меня слишком долго отдыхало. К тому же, чем я более размышляю, тем тверже уверяюсь, что в свете нет ничего дельнее поэзии.
Прощай, милый Киреевский, люби меня и помни, а я тебя верно не разлюблю и не забуду. Маменьке твоей свидетельствую мое усердное почтение. Она любезна со всеми, но ежели мое чувство меня не обманывает, со мной обходилась она дружески, и я вспоминаю это с самою нежною признательностью.
Обнимаю тебя.
Жена моя кланяется маменьке твоей и тебе.
Милое, теплое и умное письмо твое меня и заняло, и обрадовало, и тронуло. Не думай, что бы я хотел писать тебе мадригалы; нет, мой милый Киреевский, но я рад, что я нахожу тебя таким, каков ты есть, рад, что мое чутье меня в тебе не обмануло, рад еще одному — что ты, с твоей чувствительностью, пылкою и разнообразною, полюбил меня, а не другого. Я нахожу довольно теплоты в моем сердце, чтоб никогда не охладить твоего, чтобы делить все твои мечты и отвечать душевным словом на душевное слово. Береги в себе этот огонь душевный, эту способность привязанности, чистый, богатый источник всего прекрасного, всякой поэзии и самого глубокомыслия. Люди, которых охлаждает суетный опыт, показывают не проницательность, а сердечное бессилие. Вынесть сердце свое свежим из опытов жизни, не позволить ему смутиться ими — вот на что мы должны обратить все наши нравственные способности. Прекрасное положительнее полезного, оно принадлежит нам в большей собственности, оно проникает все существо наше, между тем как остальное едва нами осязается. Я пишу эти строки с истинным восторгом, знаю, что твое сердце не имеет нужды в подобных поощрениях; но мне, в мои теперешние лета, испытав, по некоторым обстоятельствам, более другого, размышляя не менее других, мне сладко с глубоким убеждением принести это свидетельство в пользу первых чистых вдохновений сердца, простительных, годных, по мнению эгоизма, только в одну пору, а по мне — священных, драгоценных во всякое время.
Я заболтался, душа моя, но от доброго сердца. Желание мое состоит в том, чтобы ты воротился из дальних странствий каким поехал и обнял бы меня с старинною горячностью. Скажи Максимовичу, что я пришлю ему первую пьесу, которая у меня напишется. Ежели же музы ко мне не будут милостивы, то пусть на меня не пеняет и любит меня по-прежнему. Прощай, мой милый, поклонись от меня и от жены моей милой твоей маменьке. Когда будешь писать к Соболевскому, скажи ему от меня несколько добрых дружеских слов. Напиши, когда именно ты выезжаешь из Москвы.
Жена моя тебя очень благодарит за твое дружеское воспоминание и любит тебя столько же, сколько я.
Доставь, душа моя, эти стихи[164] Максимовичу и поблагодари от меня за милое его письмо. Не отвечаю ему за недосугом и спеша отправить на почту мой посильный оброк его альманаху[165]. В последнем моем письме я непростительно забыл благодарить твою маменьку за намерение прислать мне Вальтер-Скоттовскую новинку. Я, кажется, ее уже имею: это — Charles le Téméraire[166], не правда ли? По приложенным стихам ты увидишь, что у меня новая поэма в пяльцах, и поэма ультраромантическая. Пишу ее, очертя голову. Прощай, мой милый, обнимаю тебя преусердно, разумеется, что также свидетельствую мое почтение всему твоему дому, мне очень, очень любезному.
Пишу тебе из Казани, милый Киреевский. Дорогой писать не мог, потому что мы объезжали города, в которых снова показалась холера. Как путешественник, я имею право говорить о моих впечатлениях. Назову главное: скука. Россию можно проехать из конца в конец, не увидав ничего отличного от того места, из которого выехал. Все плоско. Одна Волга меня порадовала и заставила меня вспомнить Языкова, о котором впрочем я и без того помнил. Приехав в Казань, я стал читать московские газеты и увидел в них объявление брошюрки «О Борисе Годунове». Не твое ли это? Вероятно, нет: во-первых, потому, что ты слишком ленив, чтобы так проворно написать и напечатать; во-вторых, потому, что ты обещал мне прислать статью твою до печати. Надеюсь в деревенском уединении путем приняться за перо. Ежели я ничего не заметил дорогою, то многое обдумал. Путешествие по нашей родине тем хорошо, что не мешает размышлению. Это путешествие по беспредельному пространству, измеряемое одним временем: зато и приносит плод свой, как время. Кстати, не мешало бы у нас означать расстояние часами, а не верстами, как то и делается в некоторых землях не по столь неоспоримому праву. Прощай, мой милый. Я пишу к тебе ералаш оттого, что устал, оттого, что жарко. Из деревни буду писать тебе порядочнее. Поклонись от меня всем своим. Жена моя не пишет за хлопотами. Она закупает разные вещи, нужные нам в деревне, и теперь ее нет дома.
Обнимаю тебя от всей души.
Не стану благодарить тебя за твои хлопоты: пора оставить эти сухие формулы между нами; они отзываются недоверчивостью, а у меня нет ее к тебе. Надеюсь, что в этом мы сочувствуем. Денег мне не присылай, а оставь у себя до нашего свидания. Я буду в Москве в июле, а в сентябре непременно. Мне надо тебе растолковать мысли мои о романе: я тебе изложил их слишком категорически. Как идеал конечного возьми «L'âne mort» и «La confession»[167], как идеал спиритуальности — все сентиментальные романы: ты увидишь всю односторонность того и другого рода изображений и их взаимную неудовлетворительность. Фильдинг, Вальтер Скотт ближе к моему идеалу, особенно первый, но они угадали каким-то инстинктом современные требования, и потому, попадая на настоящую дорогу, беспрестанно с нее сбиваются. Писатель, привыкший мыслить эклектически, пойдет, я думаю, далее, будет еще отчетливее. Не думай, чтобы я требовал систематического романа, нет, я говорю только, что старые не могут служить образцами. Всякий писатель мыслит, следственно, всякий писатель, даже без собственного сознания, — философ. Пусть же в его творениях отразится собственная его философия, а не чужая. Мы родились в век эклектический: ежели мы будем верны нашему чувству, эклектическая философия должна отразиться в наших творениях; но старые образцы могут нас сбить с толку, и я указываю на современную философию для современных произведений как на магнитную стрелку, могущую служить путеводителем в наших литературных поисках.
Что с твоею маменькою? Надеюсь, что нездоровье ее не важно. Поцелуй ей за меня ручки и скажи, чтоб она не полагалась на одну силу воли для выздоровления и похлопотала бы хоть раз о себе, как ежедневно хлопочет о других. Жена моя тебе усердно кланяется и благодарит Языкова за его память. Свояченица моя препоручила мне тоже тебе поклониться. Дело в том, что все мы очень тебя любим. Посылаю тебе расписку Салаева[168]. Ежели Логинов и другие покупают «Наложницу», то его экземпляры, вероятно, разошлись, и можно с него потребовать деньги. Возьми их и оставь у себя.
Что ты, Языков, не выздоравливаешь? Это, право, грустно.
Прощайте, братцы, до будущего свидания.
Обнимаю тебя.
Как ты поживаешь, милый мой Киреевский, и что ты поделываешь? Благодатно ли для тебя уединение? Идет ли вперед твой роман?[169] Кстати, о романе: я много думал о нем это время, и вот что я о нем думаю. Все прежние романисты неудовлетворительны для нашего времени по той причине, что все они придерживались какой-нибудь системы. Одни — спиритуалисты, другие — материалисты. Одни выражают только физические явления человеческой природы, другие видят только ее духовность. Нужно соединить оба рода в одном. Написать роман эклектический, где бы человек выражался и тем, и другим образом. Хотя все сказано, но все сказано порознь. Сблизив явления, мы представим их в новом порядке, в новом свете. Вот тебе вкратце и на франмасонском языке мои размышления. Я покуда ничего не делаю. Деревья и зелень покуда столько же развлекают меня в деревне, сколько люди в городе. Езжу всякий день верхом, одним словом, веду жизнь, которой может быть доволен только Рамих.
Прощай, мой милый, обнимаю тебя, а ты обними за меня Языкова. Не забывайте об альманахе.
Я прочел в «Литературной газете» разбор «Наложницы» весьма лестный и весьма неподробный. Это — дружеский отзыв. Что-то говорят недруги? Ежели у тебя что-нибудь есть, пришли, сделай милость. Я намерен отвечать на критики. Жена тебе кланяется.
Отвечаю тебе весьма наскоро и потому прошу принять эту грамоту за записку, а не за письмо. Благодарю тебя за добрые вести о здоровье твоей маменьки. Надеюсь, что оно скоро утвердится. О торговых делах[170] мой ответ мог бы быть очень короток, я бы сказал: делай, что хочешь, и был бы покоен; но я знаю, что ты — человек чересчур совестливый, и если б что-нибудь не удалось, тебе было бы более досадно, нежели мне. Вот почему скажу тебе, что насчет Ширяева[171] я с тобой согласен. Что же до Кольчугина[172], то думаю уступить менее 8 рублей экземпляр, ежели возьмут 100 разом — по 7 рублей 50 копеек или даже по 7.
Об романе мне кажется, что мы оба правы: всякий взгляд хорош, лишь бы он был ясен и силен. Я писал тебе более о романе вообще, нежели о твоем романе; думаю, между тем, что мои мысли внушат тебе что-нибудь, может быть подробности какой-нибудь сцены. Я очень хорошо знаю, что нельзя пересоздать однажды созданное. Напиши мне, как ты найдешь Гнедича. Признаюсь, мне очень жаль, что я его не увижу. Я любил его, и это чувство еще не остыло. Может быть, теперь я нашел бы в нем кое-что смешное: что за дело! Приятно взглянуть на колокольню села, в котором родился, хотя она уже не покажется такою высокою, как казалась в детстве. Я покуда ничего не делаю: езжу верхом и, как ты, читаю Руссо. Я об нем напишу тебе на днях: он пробудил во мне много чувств и мыслей. Человек отменно замечательный и более искренний, нежели я сначала думал. Все, что он о себе говорит, без сомнения, было, может быть только не совсем в том порядке, в котором он рассказывает. Его «Confessions»[173] — огромный подарок человечеству.
Обнимаю тебя.
P.S. Деньги я получил.
Что ты молчишь, милый Киреевский? Твое молчание меня беспокоит. Я слишком тебя знаю, чтобы приписать его охлаждению; не имею права приписать его и лени. Здоров ли ты и здоровы ли все твои? Право, не знаю, что думать. Я в самом гипохондрическом расположении духа, и у меня в уме упрямо вертится один вопрос: отчего ты не пишешь? Письмо от тебя мне необходимо. Не знаю, о чем тебе говорить. Вот уже месяц, как я в своей казанской деревне. Сначала похлопотал по хозяйству, говорил с прикащиками и старостами. У меня тяжебное дело, толковал с судьями и секретарями. Можешь себе вообразить, как это весело. Теперь я празден, но не умею еще пользоваться досугом. Мысль приходит за мыслью, ни на одной не могу остановиться. Воображение напряжено, мечты его живы, но своевольны, и ленивый ум не может их привести в порядок. Вот тебе моя психологическая исповедь.
Дорогой и частию дома я перечитал «Элоизу» Руссо. Каким образом этот роман казался страстным? Он удивительно холоден. Я нашел насилу места два истинно трогательных и два или три выражения прямо от сердца. Письма Saint-Preux лучше, нежели Юлии, в них более естественности; но вообще это трактаты нравственности, а не письма двух любовников. В романе Руссо нет никакой драматической истины, ни малейшего драматического таланта. Ты скажешь, что это и не нужно в романе, который не объявляет на них никакого притязания, в романе чисто аналитическом; но этот роман — в письмах, а в слоге письма должен быть слышен голос пишущего: это в своем роде то же, что разговор, — и посмотри, какое преимущество имеет над Руссо сочинитель «Клариссы»[174]. Видно, что Руссо не имел в предмете ни выражения характеров, ни даже выражения страсти, а выбрал форму романа, чтобы отдать отчет в мнениях своих о религии, чтобы разобрать некоторые тонкие вопросы нравственности. Видно, что он писал Элоизу в старости: он знает чувства, определяет их верно, но самое это самопознание холодно в его героях, ибо оно принадлежит не их летам. Роман дурен, но Руссо хорош как моралист, как диалектик, как метафизик, но… отнюдь не как создатель. Лица его без физиономии, и хотя он говорит в своих «Confessions», что они живо представлялись его воображению, я этому не верю. Руссо знал, понимал одного себя, наблюдал за одним собою, и все его лица Жан-Жаки, кто в штанах, кто в юбке.
Прощай, мой милый. Делюсь с тобою, чем могу: мыслями. Пиши, ради Бога. Поклонись от меня всем твоим и Языкову. Надеюсь, что я скоро перестану о тебе беспокоиться и только посержусь немного.
Дружба твоя, милый Киреевский, принадлежит к моему домашнему счастию; картина его была бы весьма неполной, ежели б я пропустил речи наши о тебе, удовольствие, с которым мы читаем твои письма, искренность, с которою тебя любим и радуемся, что ты нам платишь тем же. Мы оба видим в тебе милого брата и мысленно приобщаем тебя к нашей семейной жизни. Ты из нее не выходишь и в мечтах наших о будущем, и когда мы располагаем им по воле нашего сердца, ты всегда у нас в соседстве, всегда под нашим кровом. Ты первый из всех знакомых мне людей, с которым изливаюсь я без застенчивости: это значит, что никто еще не внушал мне такой доверенности к душе своей и своему характеру. Сделал бы тебе описание нашей деревенской жизни, но теперь не в духе. Скажу тебе вкратце, что мы пьем чай, обедаем, ужинаем часом раньше, нежели в Москве. Вот тебе рама нашего существования. Вставь в нее прогулки, верховую езду, разговоры; вставь в нее то, чему нет имени: это общее чувство, этот итог всех наших впечатлений, который заставляет проснуться весело, гулять весело, эту благодать семейного счастия, и ты получишь довольно верное понятие о моем бытье. «Наложницу» оставляю совершенно на твое попечение. Жду с нетерпением твоего разбора[175]. Пришли, когда кончишь. О недостатках «Бориса» можешь ты намекнуть вкратце и распространиться о его достоинствах. Таким образом, ты будешь прав перед собою и перед отношениями. Я не совсем согласен с тобою в том, что слог «Иоанны»[176] служил образцом слога «Бориса». Жуковский мог только выучить Пушкина владеть стихом без рифмы, и то нет, ибо Пушкин не следовал приемам Жуковского, соблюдая везде цезуру. Слог «Иоанны» хорош сам по себе, слог «Бориса» тоже. В слоге «Бориса» видно верное чувство старины, чувство, составляющее поэзию трагедии Пушкина, между тем как в «Иоанне» слог прекрасен без всякого отношения.
Прощай, мой милый, крепко обнимаю тебя. Пиши к нам. Жена моя очень благодарна тебе за дружеские твои приветствия. Впрочем, я всегда пишу к тебе в двух лицах. Обними за меня Языкова, рад очень, что он выздоравливает. Очень мне хочется с вами обоими повидаться, и, может быть, я соберусь на день-другой в Москву, ежели здоровье мое позволит. Не забудь поклониться от меня Гнедичу.
Отвечаю разом на два твои письма, милый Киреевский, потому что они пришли в одно время. Не дивись этому: московская почта приходит в Казань два раза в неделю, а мы из своей деревни посылаем в город только раз. Благодарю тебя за хлопоты о «Наложнице». Авось разойдется зимою. Впрочем, успех и неуспех ее для меня теперь равнодушен. Я как-то остыл к ее участи. Ты меня истинно обрадовал намерением издавать журнал. Боюсь только, чтобы оно не было одним из тысячи наших планов, которые остались — планами. Ежели дело дойдет до дела, то я — непременный и усердный твой сотрудник, тем более что все меня клонит к прозе. Надеюсь в год доставить тебе две-три повести и помогать тебе живо вести полемику. Критик на «Наложницу» я не читал: я не получаю журналов. Ежели б ты мог мне прислать номер «Телескопа», в котором напечатано возражение на мое предисловие[177], я бы непременно отвечал, и отвечал дельно и обширно. Я еще более обдумал мой предмет со времени выхода в свет «Наложницы», обдумал со всеми вопросами, к нему прикосновенными, и надеюсь разрешить их, ни в чем не противореча первым моим положениям. Статья моя пригодилась бы для твоего журнала. Я сберегу тебе твой номер «Телескопа» и перешлю обратно, как скоро статья моя будет готова. Ты напрасно почитаешь меня неумолимым критиком Руссо; напротив, он совершенно увлек меня. В «Элоизе» я критикую только роман, так же, как можно критиковать создание поэм Байрона. Когда-то сравнивали Байрона с Руссо, и это сравнение я нахожу весьма справедливым. В творениях того и другого не должно искать независимой фантазии, а только выражения их индивидуальности. Оба — поэты самости, но Байрон безусловно предается думе о себе самом; Руссо, рожденный с душою более разборчивою, имеет нужду себя обманывать, он морализует и в своей морали выражает требования души своей, мнительной и нежной. В «Элоизе» желание показать возвышенное понятие свое о нравственном совершенстве человека, блистательно разрешить некоторые трудные задачи совести беспрестанно заставляет его забывать драматическую правдоподобность. Любовь по природе своей — чувство исключительное, не терпящее никакой совместности, оттого-то «Элоиза», в которой Руссо чаще предается вдохновению нравоучительному, нежели страстному, производит такое странное, неудовлетворительное впечатление. Мы видим в «Confessions», что любовь к m-me Houdetot внушила ему «Элоизу»; но по тому несоразмерному участку, который занимает в ней мораль и философия (кровная собственность Руссо), мы чувствуем, что идеал любовницы Saint-Lambert всегда уступал в его воображении идеалу Жан-Жака. В составе души Руссо еще более, нежели в составе его романа, находятся недостатки последнего. «Элоиза» мне нравится менее других произведений Руссо. Роман, я стою в том, творение, совершенно противоречащее его гению. В то время как в «Элоизе» меня сердит каждая страница, когда мне досаждают даже красоты ее, все другие его произведения увлекают меня неодолимо. Теплота его слова проникает мою душу, искренняя любовь к добру меня трогает, раздражительная чувствительность сообщается моему сердцу.
Видишь, как я с тобою заболтался. Жена моя, которая тебя очень любит, тебе кланяется.
Обнимаю тебя.
Спасибо тебе за стихи Пушкина и Жуковского[178]. Я хотел было их выписать, но ты меня предупредил. Стихи Жуковского читал я без подписи в «Северной пчеле» и никак не мог угадать автора. Необыкновенные рифмы и приметная твердость слога меня поразили, но фамильярный тон удалил всякую мысль о Жуковском. Первое стихотворение Пушкина мне более нравится, нежели второе. <…> Я уже отвечал тебе о журнале. Принимайся с Богом за дело. Что касается до названия, мне кажется всего лучше выбрать такое, которое бы ровно ничего не значило и не показывало бы никаких притязаний. «
Скажи Языкову, что на него сердится Розен за то, что он не только не прислал ему стихов прошлого года, но даже не отвечал на письмо. Он жалуется на это очень и даже трогательно.
Со мною сто раз случалось в обществе это тупоумие, о котором ты говоришь. Я на себя сердился, но признаюсь в хорошем мнении о самом себе: не упрекал себя в глупости, особенно сравнивая себя с теми, которые отличались этою наметанностию, которой мне недоставало. Чтобы тебя еще более утешить в твоем горе (горе я ставлю для шутки), скажу тебе, что ни один смертный так не блистал в petits jeux[182] и особенно в secrétaire[183], как Василий Львович Пушкин и даже брат его Сергей Львович. Сей последний на вопрос: «Quelle différence у a-t-il entre m-r Pouchkine et le soleil?»[184] — отвечал: «Tous les deux font faire la grimace»[185]. Впрочем, говорить нечего: хотя мы заглядываем в свет, мы — не светские люди. Наш ум иначе образован, привычки его иные. Светский разговор для нас ученый труд, драматическое создание, ибо мы чужды настоящей жизни, настоящих страстей светского общества. Замечу еще одно: этот laisser-aller[186], который делает нас ловкими в обществе, есть природное качество людей ограниченных. Им дает его самонадеянность, всегда нераздельная с глупостью. Люди другого рода приобретают его опытом. Долго сравнивая силы свои с силами других, они, наконец, замечают преимущество свое и дают себе свободу не столько по чувству собственного достоинства, сколько по уверенности в ничтожности большей части своих совместников. Не посылаю еще моего драматического опыта потому, что надо его переписать, а моя переписчица[187] еще в постели. Благодарю тебя за деньги и за Villemain[188]. У меня на душе стало легче, когда увидел я этот замаранный том, который меня порядочно помучил. Я прочел уже две части: много хорошего и хорошо сказанного; но Villemain часто выдает за новость и за собственное соображение — давно известное у немцев и ими отысканное. Многое лишь для успеха минуты и рукоплесканий партии. Еще одно замечание: у Villemain часто заметна аффектация аттицизма, аффектация наилучшего тона. Его скромные оговорки, во-первых, однообразны, во-вторых, несколько изысканны. Чувствуешь, что он любуется своим светско-эстетическим смирением. Это не мешает творению его быть очень занимательным. О Гизо[189] скажу тебе, что у меня теперь нет денег. Ежели ты можешь ссудить меня нужною суммою до января, то возьми его; ежели нет, то скажи Urbain[190], что Гизо мне не нужен, или попроси подождать денег.
Прощай; все мои тебе кланяются. Языкову буду писать на будущей почте, а покуда обнимаю.
Благодарю тебя за твое дружеское поздравление и милые шутки. Впрочем, я тебя ловлю на слове: в год рождения моей Машеньки[191] должен непременно издаваться «Европеец», а там, ежели в 12 лет она будет в состоянии слушать твои лекции, прошу в самом деле позаботиться о ее просвещении. Не беда, что моя пьеса пошла по рукам. Я послал Пушкину и другую: «Не славь, обманутый Орфей», но уверяю, что больше нет ничего за душою. Я не отказываюсь писать, но хочется на время, и даже долгое время, перестать печатать. Поэзия для меня не самолюбивое наслаждение. Я не имею нужды в похвалах (разумеется, черни), но не вижу, почему обязан подвергаться ее ругательствам. Я прочел критику Надеждина. Не знаю, буду ли отвечать на нее и что отвечать? Он во всем со мной согласен, только укоряет меня в том, что я будто полагаю, что изящество не нужно изящной литературе; между тем как я очень ясно сказал, что не говорю о прекрасном, потому что буду понят немногими. Критика эта меня порадовала: она мне показала, что я вполне достигнул своей цели: опроверг убедительно для всех общий предрассудок, и что всякий несколько мыслящий читатель, видя, что нельзя искать нравственности литературных произведений ни в выборе предмета, ни в поучениях, ни в том, ни в этом, заключит вместе со мною, что должно искать ее только в истине или прекрасном, которое не что иное, как высочайшая истина. Хорош бы я был, ежели б я говорил языком Надеждина. Из тысячи его подписчиков вряд ли найдется один, который что-нибудь бы понял из этой страницы, в которой он хочет объяснить прекрасное. А что всего забавнее, это то, что перевод ее находится именно в предисловии, которое он критикует. Ежели буду отвечать, то потому только, что мне совестно перед тобою, заставив тебя понапрасну отыскивать и посылать журнал. Я пишу, но не пишу ничего порядочного. Очень недоволен собою. «Ne pas perdre du temps c'est en gagner»[192], — говорил Вольтер. Я утешаю себя этим правилом. Теперь пишу я жизнь Дельвига. Это только для тебя. Ты мне напоминаешь о Свербеевых, которых, впрочем, я не забыл. Поклонись им от меня и скажи, что ежели они останутся будущую зиму в Москве, я надеюсь провести у них много приятных часов.
Обнимаю тебя.
Вот тебе и число. Я пропустил одну почту оттого, что в моем глубоком уединении
Я думал, что был понедельник, когда была среда. В это время, однако ж, трудился для твоего журнала. Отвечал Надеждину. Статья моя[193], я думаю, вдвое больше моего предисловия[194]. Сам удивляюсь, что мог написать столько прозы. Драма моя почти переписана набело. Теперь сижу за повестью, которую ты помнишь: «Перстень». Все это ты получишь по будущей тяжелой почте. Все это посредственно, но для журнала годится. Благодарю тебя за обещание прислать повести малороссийского автора[195]. Как скоро прочту, так и напишу о них. О Загоскине писать что-то страшно. Я вовсе не из числа его ревностных поклонников. «Милославский» его — дрянь, а «Рославлев», быть может, еще хуже. В «Рославлеве» роман ничтожен, исторический взгляд вместе глуп и неверен. Но как сказать эти крутые истины автору, который всетаки написал лучшие романы, какие у нас есть? Мне очень жаль, что Жуковскому не нравится название моей поэмы. В ответе моем Надеждину я стараюсь оправдать его. Не могу понять, почему люди умные и просвещенные так оскорбляются словом, которого полный смысл допущен во всех разговорах. Скажи мне, что он думает, о самой поэме, что хвалит и что осуждает. Не бойся меня опечалить. Мнение Жуковского для меня особенно важно, и его критики будут мне полезнее. У меня план новой поэмы[196], со всех сторон обдуманный. Хороша ли будет, Бог знает. На днях примусь писать. Не отдаю тебе отчета в моем плане, потому что это охлаждает. Кстати, послание к Языкову и элегия[197], которую ты называешь европейской, принадлежит «Европейцу». По будущей почте пришлю тебе еще две-три пьесы.
Прощай, поклонись от меня милой твоей маменьке, которой не успеваю писать сегодня. Напомни обо мне Алексею Андреевичу[198]. Каково его здоровье и совершенно ли он успокоился насчет холеры?
Жена моя на богомолье в соседней пýстыни и будет отвечать твоей маменьке по будущей почте.
Вот тебе для «Европейца». Извини, что все это так дурно переписано: ты знаешь страсть мою к переправкам. Я не мог от них удержаться и при том, что тебе посылаю. Особенно мне совестно за мою драму, которая их не стоит. И я ни за что бы тебе ее не послал, ежели б не думал, что в журнале и посредственное годится для занятия нескольких листов. Пересмотри мою
Прощай, обнимаю тебя очень усердно. Что у меня еще напишется, пришлю. Мы переезжаем из деревни в город. Буду рекомендовать «Европейца» моим казанским знакомым.
Ежели уже получено позволение издавать журнал под фирмою «Европейца», пусть он остается «Европейцем». Не в имени дело. Ты меня приводишь в стыд слишком хорошим мнением о моей драме. Спешу тебе сказать, что это только драматический опыт; несколько сцен с самою легкою завязкою. Я от нее не в отчаянии только потому, что надеюсь со временем написать что-нибудь подельнее. Ежели б я вполне следовал своему чувству, я бы поступил с нею, как ты поступаешь с некоторыми из своих творений, то есть бросил бы в печь… Кстати, я не нахожу тебя в этом отменно благоразумным. Во-первых, не мне быть судьею в собственном деле; во-вторых, каждый, принимающийся за перо, поражен какою-либо красотою, следственно, и в его творении, как бы оно ни поддавалось критике, наверно есть что-нибудь хорошее. Что ж касается до совершенства, оно, кажется, не дано человеку, и мысль о нем может скорее охладить, нежели воспламенить писателя. Это думает и Жуковский, который советует беречься
Жуковский будет в Москве. Как жаль, что я в Казани. Поклонись ему от меня как можно усерднее. Я видел в газетах объявление о выходе его новых баллад. Не терпится прочесть их. «Повести Белкина» я знаю. Пушкин мне читал их в рукописи. Напиши мне о них свое мнение. Спасибо тебе за то, что не ленишься писать. После каждого твоего письма я, ежели можно, еще более к тебе привязываюсь. Засвидетельствуй мое почтение милой твоей маменьке. Что с нею было? Нечего тебе сказать, что я искренне радуюсь ее выздоровлению. Обними за меня Языкова, да пришли же мне новые его пьесы.
Ты мне пишешь о портретах известных людей. Но подумай, что у нас их весьма немного, что эти портреты должны быть панегириками, и тогда ни для кого не будут занимательными. Ты скажешь, что не надо называть поименно всех, но по двум или трем приметам легко узнать знакомого человека, особенно автора, а тень невосхищения будет уже обидою и личностию. Оставим наших соотечественников, но не мешает тебе положить на бумагу все, что ты знаешь о Шеллинге и других отличных людях Германии. Загадывать их не нужно, ибо надо их знать, чтобы ценить их; а многие ли с ними знакомы, не только лично, но и по сочинениям? Вот тебе мое мнение: суди сам, справедливо ли оно, или нет.
Спасибо тебе за дельную критику. В конце моего ответа Надеждину я очень некстати разговорился. Вот тебе переправка:
«Недостаток логики» замени «недостатком обдуманности», и ежели еще какое-нибудь выражение покажется тебе жестким, препоручаю тебе его смягчить.
Первый номер твоего журнала великолепен. Нельзя сомневаться в успехе. Мне кажется, надо задрать журналистов, для того чтобы своими ответами они разгласили о существовании оппозиционного журнала. Твое объявление было слишком скромно. Скажи, много ли у тебя подписчиков. Напечатай в московских газетах, какие и какие статьи помещены в 1-м номере «Европейца». Это будет тебе очень полезно.
Я и все мои усердно поздравляем тебя и твоих с праздниками и Новым годом. Дай Бог, чтоб будущий нашел нас вместе.
Мы переехали из деревни в город: я замучен скучными визитами. Знакомлюсь с здешним обществом, не надеясь найти в этом никакого удовольствия. Нечего делать: надо повиноваться обычаю, тем более что обычай по большей части благоразумен. Я гляжу на себя как на путешественника, который проезжает скучные, однообразные степи. Проехав, он с удовольствием скажет: я их видел.
Прощай, до будущей недели.
Благодарю тебя за какао. Вероятно, рублей 15 стоила пересылка; на остальные, если можно, пришли новые баллады Жуковского.
Сейчас получил от тебя неожиданную и прелестную новинку, Гизо, которого мне очень хотелось иметь. Спасибо тебе. Я замечаю, что эту фразу мне приходится повторять в каждом из моих писем. Напиши, много ли я тебе должен: теперь я в деньгах.
Я мало еще познакомился со здешним городом. С первого дня моего приезда я сильно простудился и не мог выезжать. Знаешь ли, однако ж, что, по-моему, провинциальный город оживленнее столицы. Говоря «оживленнее», я не говорю — «приятнее», но здесь есть то, чего нет в Москве, — действие. Разговоры некоторых из наших гостей были для меня очень занимательны. Всякий говорит о своих делах или о делах губернии, бранит или хвалит. Всякий, сколько можно заметить, деятельно стремится к положительной цели и оттого имеет физиономию. Не могу тебе развить всей моей мысли, скажу только, что в губерниях вовсе нет этого равнодушия ко всему, которое составляет характер большей части наших московских знакомцев. В губерниях больше гражданственности, больше увлечения, больше элементов политических и поэтических. Всмотрясь внимательнее в общество, я, может быть, напишу что-нибудь о нем для твоего журнала, но я уже довольно видел, чтобы местом действия русского романа всегда предпочесть губернский город столичному. Хвалю здесь твоего «Европейца», не знаю только, заставят ли мои похвалы кого-нибудь на него подписаться. Здесь выписывают книги и журналы только два или три дома и ссужают ими потом своих знакомых. Здесь живет страшный Арцыбашев: я с ним говорил, не зная, что это он. Я постараюсь с ним сблизиться, чтобы рассмотреть его натуру. Когда мне в первый раз указали Каченовского, я глядел на него с отменным любопытством, однако воображение меня обмануло:
Je le vis, son aspect n'avait rien de farouche[200].
Обнимаю тебя, ты же от меня обними Языкова. Поклон всем твоим.
Благодарю тебя и за коротенькое письмо, но не ленись и на обещанное пространное. Ты, я думаю, теперь чрезвычайно озабочен своим журналом, и тебе остается мало времени на переписку. Мне немного совестно заставлять тебя думать обо мне, но ты извинишь мне это. Я тоже не без забот, хотя другого рода. Губернская светская жизнь довольно утомительна, и то выезжая, то принимая у меня, мало остается досуга. Языков расшевелил меня своим посланием. Оно — прелесть. Такая ясная грусть, такое грациозное добродушие. Такая свежая чувствительность! Как цветущая его муза превосходит все наши бледные и хилые! У наших — истерика, а у ней настоящее вдохновение! Я познакомился с Арцыбашевым. Человек очень ученый и в разговоре более приличный, нежели в печати, впрочем весь погрязший в изысканиях. Выше хронологических чисел он ничего не видит в истории. Здешние литераторы (можешь вообразить — какие) задумали издавать журнал и просят меня в нем участвовать. Это — в числе неприятностей моей здешней жизни. Многие имеют здесь мои труды и Пушкина, но переписные, а не печатные. Надо продавать книги наши подешевле. Отсылаю тебе «Телескоп». Прощай, спешу посылать на почту, где, между прочим, лежит ко мне посылка, надеюсь, что от тебя с «Европейцем».
Давно не получал я от тебя писем, милый Киреевский, и не жалуюсь, ибо знаю, что хлопот у тебя много. У меня к тебе просьба: если не напечатано первое мое послание к Языкову[201], не печатай его: оно мне кажется довольно слабо. Напечатай лучше второе[202], которым я более доволен. Я здесь веду самую глупую жизнь, рассеянную без удовольствия, и жду не дождусь возвращения нашего в деревню. Мы переезжаем на первой неделе великого поста. Там я надеюсь употребить время с пользою для себя и для «Европейца», а здесь — нет никакой возможности. Подумай, кого я нашел в Казани? Молодого Перцова[203], известного своими стихотворными шалостями, которого нам хвалил Пушкин; но мало, что человек очень умный — и очень образованный, с решительным талантом. Он мне читал отрывки из своей комедии в стихах, исполненные живости и остроумия. Я постараюсь их выпросить у него для «Европейца». С ним одним я здесь говорю натуральным моим языком. Вот тебе бюллетень моего житья-бытья. Что ты не шлешь мне «Европейца»? Я получил баллады Жуковского. В некоторых необыкновенное совершенство слова и простота, которую не имел Жуковский в прежних его произведениях. Он мне даже дает охоту рифмовать легенды.
Прощай, обнимаю тебя.
Понимаю, брат Киреевский, что хлопотливая жизнь журналиста и особенно разногласные толки и пересуды волнуют тебя неприятным образом. Я предчувствовал твое положение, и жаль мне, что я не с тобою, потому что у нас есть сходство в образе воззрения, и мы друг друга же в нем утверждали. Мнение Жуковского, Пушкина и Вяземского мне кажется несправедливым. Приноровляясь к публике, мы ее не подвинем. Писатели учат публику, и ежели она находит что-нибудь в них непонятное, это вселяет в нее еще более уважения к сведениям, которых она не имеет, заставляет ее отыскивать их, стыдяся своего невежества. Надеюсь, что Полевой менее ясен, нежели ты, однако ж журнал его расходится и, нет сомнения, приносит большую пользу, ибо ежели не дает мыслей, то будит оные, а ты и даешь их, и будишь. Бранить публику вправе всякий, и публика за это никогда не сердится, ибо никто из ее членов не принимает на свой счет сказанного о собирательном теле. Вяземский сказал острое слово — и только. Ежели ты имеешь мало подписчиков, тому причиною: 1-е — слишком скромное объявление, 2-е — неизвестность твоя в литературе, 3-е — исключение мод. Но имей терпение издавать еще на будущий год, я ручаюсь в успехе. По прочтении 1-го номера «Европейца» здесь в Казани мы на него подписались. Вообще журнал очень понравился. Нашли его и умным, и ученым, и разнообразным. Поверь мне, русские имеют особенную способность и особенную нужду мыслить. Давай им пищу: они тебе скажут спасибо. Не упускай, однако ж, из виду пестроты и повестей, без чего журнал не будет журналом, а книгою. Статья твоя о XIX веке непонятна для публики только тем, где дело идет о философии, и в самом деле, итоги твои вразумительны только тем, которые посвящены в таинства новейшей метафизики, зато выводы литературные, приложение этой философии к действительности, отменно ясны и знакомым чувством с этой философией, еще не совершенно понятной для ума. Не знаю, поймешь ли ты меня, но таков ход ума человеческого, что мы прежде верим, нежели исследуем, или, лучше сказать, исследуем для того только, чтобы доказать себе, что мы правы в нашей вере. Вот почему я нахожу полезным поступать как ты, то есть знакомить своих читателей с результатами науки, дабы, заставив полюбить оную, принудить заняться ею. Постараюсь что-нибудь прислать тебе для 3-го номера. Ты прав, что Казань была для меня мало вдохновительной. Надеюсь, однако ж, что несколько впечатлений и наблюдений, приобретенных мною, не пропадут.
Прощай. Не предавайся унынию. Литературный труд сам себе награда; у нас, слава Богу, степень уважения, которую мы приобретаем, как писатели, не соразмеряется торговым успехом. Это я знаю достоверно и по опыту. Булгарин, несмотря на успехи свои в этом роде, презрен даже в провинциях. Я до сих пор еще не встречался с людьми, для которых он пишет.
Начинаю письмо мое пенями на тебя, а у меня их набралось нарочитое количество. Во-первых, ты мне не пишешь, много ли я тебе должен за Гизо и за другие мелочи. Нет, с тобою нечего чиниться, особенно в этом. Во-вторых, позволь мне побранить тебя за то, что ты не говоришь мне своего мнения о моей драме. Вероятно, она тебе не нравится; но неужели ты так мало меня знаешь, что боишься обидеть мое авторское самолюбие, сказав мне откровенно, что я написал вздор? Я больше буду рад твоим похвалам, когда увижу, что ты меня не балуешь. Я получил вторую книжку «Европейца». Разбор «Наложницы» для меня — истинная услуга. Жаль, что у нас мало пишут, особенно хорошего, а то бы ты себе сделал имя своими эстетическими критиками. Ты меня понял совершенно, вошел в душу поэта, схватил поэзию, которая мне мечтается, когда я пишу. Твоя фраза:
Мы переезжаем из города в деревню. Надеюсь, что буду писать, по крайней мере, у меня твердое намерение не баловать моей лени. Если будут упрямиться стихи, примусь за прозу.
Прощай, обнимаю тебя.
Я получил какао.
Я приписывал молчание твое недосугу и не воображал ничего неприятного; можешь себе представить, как меня поразило письмо твое, в котором ты меня извещаешь о стольких домашних печалях и, наконец, о запрещении твоего журнала! Болезнь твоей маменьки (да и она не первая с тех пор, как мы расстались) крайне нас огорчила, несмотря на то что, по письму твоему, ей лучше. От запрещения твоего журнала не могу опомниться. Нет сомнения, что тут действовал тайный, подлый и несправедливый доносчик, но что в этом утешительного? Где найти на него суд? Что после этого можно предпринять в литературе? Я вместе с тобой лишился сильного побуждения к трудам словесным. Запрещение твоего журнала просто наводит на меня хандру и, судя по письму твоему, и на тебя навело меланхолию. Что делать! Будем мыслить в молчании и оставим литературное поприще Полевым и Булгариным. Поблагодарим Провидение за то, что Оно нас подружило и что каждый из нас нашел в другом человека, его понимающего, что есть еще несколько людей нам по уму и по сердцу. Заключимся в своем кругу, как первые братия-христиане, обладатели света, гонимого в свое время, а ныне торжествующего. Будем писать, не печатая. Может быть, придет благопоспешное время.
Прощай, мой милый, обнимаю тебя. Пиши ко мне. Письма твои мне нужны. Ты найдешь убеждение это сильным.
Жена моя усердно тебя просит извещать нас о выздоровлении твоей маменьки.
Ты провел день рождения твоего довольно печально. Надеюсь, что народное замечание не сбудется и что этот день не будет для тебя образчиком всех последующих сего года. Много минут жизни, в которых нас поражает ее бессмыслица: одни почерпают в них заключения, подобные твоим, другие — надежду другого, лучшего бытия. Я принадлежу к последним. Не стану теперь рассуждать о предмете, который может наполнить тома, но с удовольствием переношусь мыслию в то время, когда мы опять примемся за наши бесконечные споры. «Вечера на Диканьке», без сомнения, показывают человека с дарованием. Я приписывал их Перовскому, хоть я вовсе в них не узнавал его. В них вообще меньше толку и больше жизни и оригинальности, чем в сочинениях сего последнего. Молодость Яновского служит достаточным извинением тому, что в его повестях есть неполного и поверхностного. Я очень рад буду с ним познакомиться. О свадьбе Скарятина мы поговорим, когда увидимся. Может быть, я докажу тебе, что предположения наши не были особенно неблагоразумны.
Прощай. Я и жена моя поздравляем тебя и твоих с праздником.
Я так давно к тебе не писал, что, право, совестно. Молчал не от лени, не от недосуга, а
О трагедии Хомякова[205] ты мне писал только то, что она кончена. Поговори мне о ней подробнее. Мне пишет из Петербурга брат, которому Хомяков ее читал, что она далеко превосходит «Бориса» Пушкина, но не говорит ничего такого, по чему можно бы составить себе о ней понятие. Надеюсь в этом на тебя.
Поблагодари за меня милую Каролину[206] за перевод «Переселения душ». Никогда мне не бывало так досадно, что я не знаю по-немецки. Я уверен, что она перевела меня прекрасно, и мне бы веселее было читать себя в ее переводе, нежели в своем оригинале: как в несколько флатированном портрете охотнее узнаешь себя, нежели в зеркале.
Сестра Сонечка[207] не сердится за то, что ты подозреваешь в Горскиной[208] немного кокетства. Дело не в этом, а в том, что до нее дошли слухи, что ты между ними находишь большое сходство, из чего следует, что ты и о ней того же мнения, а в справедливости его она не признается.
Прощай, мой милый; напиши, сделай милость, какой у тебя чин: мне это нужно для того, чтобы адресовать тебе квитанцию из Опекунского совета. Это тебе не доставит никаких хлопот: тебе вручат, и только. Что Свербеевы? Поклонись им от меня, равно как и всем своим.
Напиши мне скорей о своем чине. 25 мая я выезжаю отсюда.
Я поставлю себе за правило не пропускать ни одной почты и писать тебе хоть два слова, но еженедельно. Писать к тебе уже мне сердечная потребность, и мне легко будет не отступать от своего правила. Что ты говоришь о басне нового мира — мне кажется очень справедливым. Я не знаю человека богаче тебя истинно критическими мыслями. Я написал всего одну пьесу в этом роде и потому не могу присвоить себе чести, которую ты приписываешь. Изобретение этого рода будет нам принадлежать вдвоем, ибо замечание твое меня поразило, и я непременно постараюсь написать десятка два подобных эпиграмм. Писать их не трудно, но трудно находить мысли, достойные выражения. Мы накануне нашего отъезда отсюда. Тесть мой едет в Москву, а я с женою в Тамбовскую губернию к моей матери. Пиши, однако, мне все в Казань, покуда не получишь от меня письма, в котором я решительно уведомлю тебя о моем отъезде. Мы увидимся в конце августа, а ежели Бог даст, долго поживем вместе.
Прощай, обнимаю тебя.
Что поделывает Языков? Этот лентяй из лентяев пишет ли что-нибудь? Прошу его пожалеть обо мне: одна из здешних дам, женщина степенных лет, не потерявшая еще притязаний на красоту, написала мне послание в стихах без меры, на которые я должен отвечать.
Тесть мой поехал в Москву. Я должен был выехать в одно время в Тамбов к моей матери, где я намерен был провести лето, но нездоровье моей жены меня удержало. Пиши мне по-прежнему в Казань. Не могу вообразить, что такое трагедия Хомякова. Дмитрий Самозванец — лицо отменно историческое; воображение наше поневоле дает ему физиономию, сообразную с сказаниями летописцев. Идеализировать его — верх искусства. Байронов Сарданапал — лицо туманное, которому поэт мог дать такое выражение, какое ему было угодно. Некому сказать: не похож. Но Дмитрия мы все как будто видели и судим поэта, как портретного живописца. Род, избранный Хомяковым, отменно увлекателен: он представляет широкую раму для поэзии. Но мне кажется, что Ермаку он приходится лучше, нежели Дмитрию. Скоро ли он напечатает свою трагедию? Мне не терпится ее прочесть, тем более что ее издание противоречит всем моим понятиям, и я надеюсь в ней почерпнуть совершенно новые поэтические впечатления. Это время я писал все мелкие пьесы. Теперь у меня их пять, в том числе одна, на смерть Гете, которою я более доволен, чем другими. Не посылаю тебе этого всего, чтоб было мне что прочесть, когда увидимся. Извини мне это хвостовское чувство[209].
Прощай. Наши[210] проведут дня три в Москве. Повидайся с ними: они расскажут тебе о похождениях наших в Казани.
Ты мне развил мысль свою о басне с разительною ясностью. Мне бы хотелось, чтоб ты написал статью об этом. Мысль твоя нова и, по моему убеждению, справедлива: она того стоит. Я берегу твои письма, и когда мы увидимся в Москве, я тебе отыщу те два, в которых ты говоришь о басне. Ты перенесешь сказанное в них в твою статью, ибо мудрено выразиться лучше. Ты необыкновенный критик, и запрещение «Европейца» для тебя большая потеря. Неужели ты с тех пор ничего не пишешь? Что твой роман? Виланд, кажется, говорил, что ежели б он жил на необитаемом острове, он с таким же тщанием отделывал бы свои стихи, как в кругу любителей литературы. Надобно нам доказать, что Виланд говорил от сердца. Россия для нас необитаема, и наш бескорыстный труд докажет высокую моральность мышления. Я прочитал здесь «Царя Салтана». Это — совершенно русская сказка, и в этом, мне кажется, ее недостаток. Что за поэзия — слово в слово привести в рифмы
Прощай, поздравь от меня Свербеева и жену его. Пиши мне по-старому в Казань. Я не знаю, долго ли здесь пробуду. В июле постараюсь быть в Москве, чтобы увидеть Жуковского и скорее тебя обнять, но можно ли будет, еще не знаю.
Пишу тебе в последний раз из Казани. 19-го числа я выезжаю в Тамбов. Адресуй мне теперь свои письма: Тамбовской губернии, в город Кирсанов. Что ты мне говоришь о Hugo[211] и Barbier[212], заставляет меня, ежели можно, еще нетерпеливее желать моего возвращения в Москву. Для создания новой поэзии именно недоставало новых сердечных убеждений, просвещенного фанатизма: это, как я вижу, явилось в Barbier. Но вряд ли он найдет в нас отзыв. Поэзия веры не для нас. Мы так далеко от сферы новой деятельности, что весьма неполно ее разумеем и еще менее чувствуем. На европейских энтузиастов мы смотрим почти так, как трезвые на пьяных, и ежели порывы их иногда понятны нашему уму, они почти не увлекают сердца. Что для них действительность, то для нас отвлеченность. Поэзия индивидуальная одна для нас естественна. Эгоизм — наше законное божество, ибо мы свергнули старые кумиры и еще не уверовали в новые. Человеку, не находящему ничего вне себя для обожания, должно углубиться в себе. Вот покамест наше назначение. Может быть, мы и вздумаем подражать (Barbier), но в этих систематических попытках не будет ничего живого, и сила вещей поворотит нас на дорогу, более нам естественную.
Прощай, поклонись от меня твоим. Когда-то я попрошу тебя нанять себе дом в Москве! Когда-то мы с тобою просидим с 8 часов вечера до трех или четырех утра за философическими мечтами, не видя, как летит время! Однажды в Москве, надеюсь долго с тобой не разлучаться и дать своей жизни давно мною желанную оседлость.
Что ты делаешь и почему ко мне не пишешь? Неужели в самом деле потому, что не мог затвердить моего адреса? Признайся, что с твоей стороны есть небольшое упрямство, которое ты не оправдаешь никакой диалектикой. Чтоб у тебя не было отговорки, вот мой адрес: Тамбовской губернии, в Кирсанов. Он весьма несложен. Я до сих пор не писал тебе просто от неимоверных жаров нынешнего лета, отнимавших у меня всякую деятельность, умственную и физическую. Я откладывал от почты до почты, и таким образом прошло довольно времени. Я ехал в деревню, предполагая найти в ней досуг и беспечность, но ошибся. Я принужден принимать участие в хлопотах хозяйственных: деревня стала вотчиной, а разница между ними необъятна. Всего хуже то, что хозяйственная деятельность сама по себе увлекательна, поневоле весь в нее вдаешься. С тех пор как я здесь, я еще ни разу не думал о литературе. Оставляю все поэтические планы к осени, после уборки хлеба. Ты что делаешь? Ты хотел усердно работать пером, и у тебя нет моих отговорок. Надеюсь, что ты недаром заручил свое слово мне и Хомякову. Недавно тебя видели у Берже[213]. Это с твоей стороны очень мило. Похож ли твой портрет и скоро ли ты мне пришлешь его? Прощай, мое почтение всем твоим. Ежели увидишь Ширяева, сделай одолжение, скажи ему, что я весьма неисправно получаю корректуру. Лист должен оборотиться в три недели, а он оборачивается в пять. Ежели все так пойдет, то я не напечатаюсь и к будущему году.
Сердечно благодарю тебя за твой подарок. Я получил твой портрет. Он похож и даже очень, но как все портреты и все переводы — неудовлетворителен. Странно, что живописцы, занимающиеся исключительно портретом, не умеют ловить на лету, во время разговора, настоящей физиономии оригинала и списывают только пациента. Я помню бездушную систему Берже, объясненную мне им самим. По его мнению, портретный живописец не должен давать волю своему воображению, не должен толковать своевольно списываемое лицо, но аккуратно следовать всем материальным линиям и доверить сходство этой точности. Он и здесь был верен своей системе, отчего твой портрет может привести в восхищение всех людей, которые тебя знают не так особенно, как я, а меня оставляет весьма довольным присылкой, но недовольным живописцем. О себе мне тебе почти сказать нечего. Я весь погряз в хозяйственных расчетах. Немудрено: у нас совершенный голод. Для продовольствия крестьян нужно нам купить 2000 четвертей ржи. Это, по нынешним ценам, составляет 40000. Такие обстоятельства могут заставить задуматься. На мне же, как на старшем в семействе, лежат все распорядительные меры.
Прощай, усердно кланяюсь всем твоим.
На днях получил я от Смирдина программу его журнала[214] с пригласительным письмом к участию. Не знаю, удастся ли ему эта спекуляция. Французские писатели не нашим чета, но ничего нет беднее и бледнее Ладвокатова «Cent et un»[215]. Все-таки надо помочь ему. Его смелость и деятельность достойны всякого одобрения. Приготовляешь ли ты что-нибудь для него? Знаешь ли ты, что у тебя есть готовая и прекрасная статья для журнала? Это — теория туалета[216], которую можно напечатать отрывком. Я о ней вспомнил недавно, читая недавно теорию походки Бальзака. Сравнивая обе статьи, я нашел, что вы имеете большое сходство в обороте ума и даже в слоге, с тою разницею, что перед тобою еще широкое поприще и что ты можешь избегнуть его недостатков. У тебя теперь, что было у него вначале: совестливая изысканность выражений. Он заметил их эффектность, стал менее совестлив и еще более изыскан. Ты останешься совестлив и будешь избегать принужденности. У тебя, как у него, потребность генерализировать понятия, желание указать сочувствие и соответственность каждого предмета и каждого факта с целою системою мира; но он, мне кажется, грешит излишним хвастовством учености, театральным заимствованием цеховых выражений каждой науки. Успех его несколько избаловал. Я не люблю также его слишком общего, слишком легкомысленного сентиментализма. Постоянное притязание на глубокомыслие не совсем скрывает его французскую ветреность. Как признаться мыслителю, что он не достиг ни одного убеждения и, еще более, не смешно ли хвалиться этим! Ты можешь быть Бальзаком с двумя или тремя мнениями, которые дадут тебе точку опоры, которой ему недостает, с языком более прямым, и быстрым, и столько же отчетливым.
Прощай, кланяюсь твоим.
Сделай одолжение: узнай деревенский и городской адрес Пушкина, мне нужно к нему написать. Нарочно для этого распечатываю письмо.
Ты меня печалишь своими дурными вестями. Что твои глаза? Надеюсь, что это письмо застанет тебя зрячим. Мне случалось хвалить уединение, но не то, которое доставляет слепота. Кстати об уединении. Ты возобновляешь вопрос о том, что предпочтительнее: светская жизнь или затворническая? Та и другая необходимы для нашего развития. Нужно получать впечатления, нужно их и резюмировать. Так нужны сон и бдение, пища и пищеварение. Остается определить, в какой доле одно будет к другому. Это зависит от темперамента каждого. Что касается до меня, то я скажу об обществе то, что Фамусов говорит об обедах:
Ты принадлежишь новому поколению, которое жаждет волнений, я — старому, которое молило Бога от них избавить. Ты назовешь счастием пламенную деятельность; меня она пугает, и я охотнее вижу счастие в покое. Каждый из нас почерпнул сии мнения в своем веке. Но это — не только мнения, это — чувства. Органы наши образовались соответственно понятиям, которыми питался наш ум. Ежели бы теоретически каждый из нас принял систему другого, мы все бы не переменились существенно. Потребности наших душ остались бы те же. Под уединением я не разумею одиночества, я воображаю
Таковой я себе устрою рано или поздно и надеюсь, что ты меня в нем посетишь.
Обнимаю тебя.
Виноват, что так давно тебе не писал, милый Киреевский. Этому причиною, во-первых, головные боли, к которым я склонен, и посетившие меня как нарочно два почтовых дня сряду; потом — я живу среди таких забот и нахожусь под влиянием таких впечатлений (я слегка говорил тебе, в каком бедственном положении здоровье моей матери), что не всегда в силах приняться за перо. Мне ли тебе задавать темы для литературных статей? Я давно выпустил из виду общие вопросы для исключительного существования. Но не задать ли тебе, например, тот самый предмет, о котором я говорю: жизнь общественная и жизнь индивидуальная. Сколько человек по законам известной совести должен уделить первой и может дать последней? Законны ли одинокие потребности? Какие отношения и перевес (balance) наружной и внутренней жизни в государствах наипаче просвещенных и что в России? Я бы желал видеть сии вопросы обдуманными и решенными тобою. Мне нужно твое пособие в сношениях моих с Ширяевым. Вот уже два месяца, как я не получаю корректуры[217]. Я предполагаю, что для скорости он решился печатать по моей рукописи, не заботясь о том, что я могу сделать несколько поправок. На всякий случай посылаю тебе давно мною исправленную «Эду» и «Пиры», но теперь только приготовленные к отсылке. Доказательство той моральной лени, которою я одержим с некоторого времени. Посылаю тебе также предисловие в стихах к новому изданию и заглавный лист с музыкальным эпиграфом[218]. Я желаю, чтобы Ширяев согласился на гравировку или литографировку этого листа. Он может мне сделать это снисхождение за лишнюю пьесу, которую я ему посылаю.
Обнимаю тебя и кланяюсь всем твоим.
Надеюсь, что маменька и брат[219] теперь здоровы. У нас тоже всю зиму были жестокие поветрия, и все мы один за другим перехворали.
Разговор, оживленный истинным разговорным вдохновением, то есть взаимною доверенностию и совершенною свободою, столь же мало похож на обыкновенную светскую перемолвку, сколько дружеское письмо на поздравительное. Разумеется, что он тем будет полнее, чем разговаривающие более чувствовали, более мыслили и чем более у них сведений всякого рода. Возможно, полный разговор требует тех же качеств, как и, возможно, хорошая книга. Автор берет лист бумаги и старается наполнить его как можно лучше: разговаривающие желают как можно лучше наполнить известный промежуток времени, и тем же самым издельем. Надобно прибавить, что ежели нужно дарование для выражения письменного, оно нужно и для словесного. Дарование это совершенно особенно. Автор углубляется в свою собственную мысль, стараясь удалить от себя все постороннее; разговаривающий ловит чужую и возносится на ее крыльях. Что развлекает первого, то второму служит вдохновением. Тот же ум, то же чувство, особенным образом разгоряченные, проявляются в быстром обмене слов, с красотою, с физиономиею, отличною от красоты их и физиономии на бумаге. Все предметы разговора равны, ибо все имеют непременную связь между собою и человека мыслящего ведут к одному общему вопросу. Обозревать его можно различно, и потому, сверх первых обыкновенных условий разговора, я прибавлю искреннюю, религиозную любовь к истине, сколько возможно ослабляющую упорную и самолюбивую привязчивость к нашим мнениям потому только, что они наши. Еще два слова: разговор, о коем я говорю, — дитя какого-то душевного брака и требует между разговаривающими сочувствия, взаимного уважения, без которых он не заключится, и следственно, не принесет своего плода — возможно полного разговора.
А. С. Пушкин
Письма А. С. Пушкина И. В. Киреевскому
Милостивый государь Иван Васильевич!
Простите меня великодушно за то, что до сих пор не поблагодарил Вас за «Европейца» и не прислал Вам смиренной дани моей. Виною тому проклятая рассеянность петербургской жизни и альманахи, которые совсем истощили мою казну, так что не осталось у меня и двустишия на черный день, кроме повести[220], которую сберег и из коей отрывок препровождаю в Ваш журнал. Дай Бог многие лета Вашему журналу! Если гадать по двум первым номерам, то «Европеец» будет долголетен. До сих пор наши журналы были сухи и ничтожны или дельны, да сухи; кажется, «Европеец» первый соединит дельность с заманчивостию. Теперь несколько слов об журнальной экономии: в первых двух книжках Вы напечатали две капитальные пиесы Жуковского и бездну стихов Языкова; это неуместная расточительность. Между «Спящей царевной[221]» и «Мышью Степанидой[222]» должно было быть по крайней мере три нумера. Языкова довольно было бы двух пиес. Берегите его на черный день. Не то как раз промотаетесь и принуждены будете жить Раичем да Павловым. Ваша статья о «Годунове» и о «Наложнице» порадовала все сердца: насилу-то дождались мы истинной критики[223]. № 3. Избегайте ученых терминов и старайтесь их переводить, то есть перефразировать: это будет и приятно неучам, и полезно нашему младенчествующему языку. Статья Баратынского хороша, но слишком тонка и растянута (я говорю о его антикритике). Ваше сравнение Баратынского с Миерисом удивительно ярко и точно. Его элегии и поэмы точно ряд прелестных миниатюров, но эта прелесть отделки, отчетливость в мелочах, тонкость и верность оттенков — все это может ли быть порукой за будущие успехи его в комедии, требующей, как и сценическая живопись, кисти резкой и широкой? Надеюсь, что «Европеец» разбудит его бездействие. Сердечно кланяюсь Вам и Языкову.
Милостивый государь Иван Васильевич!
Я прекратил переписку мою с Вами, опасаясь навлечь на Вас лишнее неудовольствие или напрасное подозрение, несмотря на мое убеждение, что уголь сажею не может замараться. Сегодня пишу Вам по оказии и буду говорить Вам откровенно. Запрещение Вашего журнала сделало здесь большое впечатление: все были на Вашей стороне, то есть на стороне совершенной безвинности; донос, сколько я мог узнать, ударил не из булгаринской навозной кучи, но из тучи. Жуковский заступился за Вас с своим горячим прямодушием, Вяземский писал к Бенкендорфу смелое, умное и убедительное письмо; Вы одни не действовали, и вы в этом случае кругом неправы. Как гражданин лишены Вы правительством одного из прав всех его подданных, Вы должны были оправдываться из уважения к себе и, смею сказать, из уважения к государю, ибо нападения его не суть нападения Полевого или Надеждина. Не знаю, поздно ли, но на Вашем месте я бы и теперь не отступился от сего оправдания: начните письмо Ваше тем, что,
Между тем обращаюсь к Вам, к брату Вашему[224] и к Языкову с сердечной просьбою. Мне разрешили на днях политическую и литературную газету. Не оставьте меня, братие! Если вы возьмете на себя труд, прочитав какую-нибудь книгу, набросать об ней несколько слов в мою суму, то Господь Вас не оставит. Николай Михайлович[225] ленив, но так как у меня будет как можно менее стихов, то моя просьба не затруднит и его. Напишите мне несколько слов (не опасаясь тем повредить моей политической репутации) касательно предполагаемой газеты. Прошу у Вас советов и помощи.
Шутки в сторону: Вы напрасно полагаете, что Вы можете повредить кому бы то ни было Вашими письмами. Переписка с Вами была бы мне столь же приятна, как дружество Ваше для меня лестно. С нетерпением жду Вашего ответа — может быть, на днях буду в Москве.
П. Я. Чаадаев
Письма П. Я. Чаадаева И. В. Киреевскому
Будете ли вы сегодня вечером у себя дома? Я испытываю большое желание и потребность видеть вас. В противном случае заходите ко мне в условленное время. Вы знаете, что время мчится галопом. Остерегайтесь, оно может унести меня на своем крупе, и тогда прощайте, наши общие идеи, наши общие ожидания! Чем они станут? Может быть, печальным воспоминанием, раскаянием. Очевидно, что мир катится очень быстро. Есть чему вызвать головокружение у того, кто чувствует его движение. И как посреди этого видеть людей с закрытыми глазами, полусонных, ждущих, когда вихрь их опрокинет и унесет вверх тормашками неизвестно куда, возможно, в пекло, где происходит великая переплавка вещей, возможно, в обширное море, куда погружается, чтобы не вернуться, худшая часть! О, какая грустная картина! До свидания. Прошу поверить, что, кроме этого, у меня есть еще что сказать вам.
Я очень желал вас нынче у себя видеть, любезный Иван Васильевич, чтобы с вами прочесть речи Пиля и Росселя; но так как вы, вероятно, ко мне не будете, то я посылаю к вам лист
П. Я. Чаадаев
Общее мнение не ограничивалось сравнением русского просвещения с просвещением европейским, но предполагало вообще, что существенное различие между одним просвещением и другим состоит не в характере, а в степени, хотя и очень хорошо разумело, что при начале своем образованность одного народа может различествовать от образованности другого и в характере. Итак, мыслящий человек знает, что просвещение может быть и бывает различное в источнике своем, но не постигает и никогда не постигнет, что, дойдя до полного своего развития, до конечных своих выводов, оно сохранит свой первоначальный вид, потому что квадрат гипотенузы всегда и везде равен сумме квадратов катетов, хотя и говорят, что индусы пришли к этой теореме не тем путем, которым мы пришли. Впрочем, о Западной Европе никогда и речи не было: просвещение Европы называлось просто просвещением, потому что заключало в себе, посредственно или непосредственно, все прочие предшествовавшие просвещения, не исключая, как то каждому известно, и того, откуда заимствовали свое так называемое просвещение благополучные граждане нового небесного государства.
Если умы на Западе в некотором отношении пришли к обману той надежды, то это более ничего не доказывает, как то, что они шли путем человеческим и к человеческой цели. Одним китайцам удалось обрести небеса на земле. Западное просвещение оказалось неудовлетворительным во многом, это правда, потому что оно не бред, а настоящее просвещение, которое именно в том и состоит, чтобы не удовлетворяться каждым своим приобретением и все идти вперед, но не во всем оказалось оно таковым. Напротив того, оно удовлетворило очень многим потребностям ума человеческого, а между прочим, оказалось очень удовлетворительным в том изучении и разумном истолковании прошедшего, которые и нас навели на подобное изучение и на подобное истолкование своей старины и таким образом даровали нам, хотя и не весьма еще внятное, сознание своей собственной народности.
В. А. Жуковский
Письмо В. А. Жуковского императору Николаю Павловичу о И. В. Киреевском
Я перечитал с величайшим вниманием в журнале «Европеец» те статьи, о коих Ваше Императорское Величество благоволили говорить со мною и, положив руку на сердце, осмеливаюсь сказать, что не умею изъяснить себе, что могло быть найдено в них злонамеренного. Думаю, что я не остановился бы пропустить их, когда бы должен был их рассматривать как цензор.
В первой статье, «Девятнадцатый век», автор судит о ходе европейского общества, взяв его от конца XVIII в. до нашего времени, в отношении литературном, нравственном, философическом и религиозном; он не касается до политики (о чем именно говорит в начале статьи), и его собственные мнения решительно антиреволюционные, об остальном же говорит он просто исторически. В некоторых местах он темен, но это без намерения, а единственно оттого, что не умел выразиться яснее, что не только весьма трудно, но и почти неизбежно на русском языке, в котором так мало терминов философических. Это просто неумение писателя. Но и в этих темных местах (если не предполагать сначала дурного намерения в авторе, на что нет никакого повода), добравшись с трудом до смысла, не найдешь ничего предосудительного, ибо везде говорится исключительно об одной литературе и философии и нет нигде ничего политического. Сии места, вырванные из связи целого, могли быть изъяснены неблагоприятным образом, особливо если представить их в смысле политическом, но прочтенные в связи с прочим, они совершенно невинны. Какие это именно места, я не знаю, ибо я прочитал статью в связи и ничего в ней не показалось мне предосудительным. В замечаниях на комедию «Горе от ума» автор не только не нападает на иностранцев, но еще хочет, в смысле правительства, оправдать благоразумное подражание иностранному, утверждая, что оно не только не вредит национальности, но должно еще послужить к ее утверждению. Он смеется над нашею исключительною привязанностью к иностранцам, которая действительно смешна, и под именем тех иностранцев, на коих нападает, не разумеет тех достойных уважения иностранцев, кои употреблены правительством, а только тех, кои у нас (или родясь в России или переселясь в нее из отечества), под покровительством не русского имени, первенствуют в обществе и портят домашнее воспитание, вверенное им без разбора родителями. Одним словом, он хочет отличить благоразумное уважение к иностранному просвещению, нужное России, от безрассудного уважения к иностранцам без разбора, вредного и смешного.
Теперь осмелюсь сказать слово о самом авторе. Его мать выросла на глазах моих, а его самого и его братьев знаю я с колыбели. В этом семействе не было никогда и тени безнравственности. Он все свое воспитание получил дома, имеет самый скромный, тихий, можно сказать, девственный характер, застенчив и чист, как дитя; не только не имеет в себе ничего буйного, но до крайности робок и осторожен на словах. Он служил несколько времени в Архиве иностранных дел в Москве… Проезжая через Петербург, он провел в нем более недели и, это время прожив у меня, отправился прямо в Берлин, где провел несколько месяцев и слушал лекции в университете. Получив от меня рекомендательные письма к людям, которые могли указать ему только хорошую дорогу, он умел заслужить приязнь их. Из Берлина поехал он в Мюнхен к брату, учившемуся в тамошнем университете. Открывшаяся в Москве холера заставила обоих братьев все бросить и спешить в Москву делить опасность чумы с семейством. С тех пор оба брата живут мирно в кругу семейственном, занимаясь литературою. И тот, и другой почти неизвестны в обществе, круг знакомства их самый тесный, вся цель их состоит в занятиях мирных, и они, по своим свойствам, по добрым привычкам, полученным в семействе, по хорошему образованию, могли бы на избранной ими дороге сделаться людьми дельными и заслужить одобрение отечества полезными трудами, ибо имеют хорошие сведения, соединенные с талантом и, смело говорю, с самою непорочною нравственностью. Об этом говорить я имею право более, нежели кто-нибудь на свете, ибо я сам член этого семейства и знаю в нем всех с колыбели.
Что могло дать насчет Киреевского Вашему Императорскому Величеству мнение, столь гибельное для целой будущей его жизни, постигнуть не умею. Он имеет врагов литературных, именно тех, которые и здесь, в Петербурге, и в Москве срамят русскую литературу, дают ей самое низкое направление и почитают врагами своими всякого, кто берется за перо с благороднейшим чувством. Этим людям всякое средство возможно, и тем успешнее их действия, что те, против коих они враждуют, совершенно безоружны в этой неравной войне, ибо никогда не употребят против них тех способов, коими они так решительно действуют. Клевета искусна: издалека наготовит она столько обвинений против беспечного честного человека, что он вдруг явится в самом черном виде и, со всех сторон запутанный, не найдет слов для оправдания. Не имея возможности указать на поступки, обвиняют
На дурные поступки его никто указать не может, их не было и нет, но уже на первом шагу дорога его кончена. Для Вас он не только чужой, но вредный. Одной благости Вашей должно приписать только то, что его не постигло никакое наказание. Но главное несчастье совершилось: Государь, представитель закона, следственно, сам закон, наименовал его уже виновным. На что же послужили ему двадцать пять лет непорочной жизни? И на что может вообще служить непорочная жизнь, если она в минуту может быть опрокинута клеветою?
Переписка В. А. Жуковского с принцем П. Г. Ольденбургским о И. В. Киреевском
Милостивейший государь.
Ваше Императорское Высочество всегда оказывали мне благосклонность. Это дает мне смелость обратиться к Вам с покорнейшей просьбою, на которую благоволите обратить милостивое внимание.
Вот в чем состоит моя просьба. Я имею родственника, близкого мне не по одному родству, но и по сердцу. Это Киреевский (какой он чин имеет, не знаю), дворянин, помещик в Тульской губернии. Он отец пятерых детей[226] и при весьма ограниченном состоянии употребляет главные издержки свои на их доброе домашнее воспитание. Старший сын[227] достигнул тех лет, в которые нужно домашнее воспитание заменить публичным. Он желает поместить своего сына в Императорский лицей, который, вверенный просвещенному покровительству Вашего Императорского Высочества, кажется ему самым надежнейшим местом для хорошего нравственного и ученого образования.
Принося Вашему Императорскому Высочеству просьбу мою о соизволении на принятие Киреевского в лицей, я должен обратить Ваше внимание на следующее обстоятельство. Прием в лицей будет только в будущем 1850 году в июне месяце; тогда Киреевскому будет 15 лет и 3 месяца, то есть он будет девятью месяцами старее того возраста, в который принимаются воспитанники в четвертый, или низший, класс лицея; в 3-й же класс будет ему вступить еще невозможно, ибо, не привыкнув к способу общественного учения, он отстал бы от товарищей и в его образовании произошел бы скачок, вредный для целости образования. Могу ли просить и надеяться, что Ваше Императорское Высочество, снисходя на мою покорнейшую просьбу, согласитесь вычеркнуть эти лишние девять месяцев из молодой жизни моего родственника? Вы окажете не одним его родителям, но и мне истинное благодеяние. Я еще не имел случая ни о чем просить Вас; теперь мне стукнуло 66 лет. Не откажите старику Жуковскому в большой радости присоединить к тому сердечному уважению, которое так давно имеет к Вашему благородному характеру, и чувство личной к Вам благодарности. Венцом этого благотворения, о котором прошу Ваше Высочество, было бы то, когда нашлась бы возможность поместить Киреевского на казенный счет: родители его имеют весьма, весьма ограниченное состояние, а я ходатайствую за сына их как за своего собственного. При этом должен сказать Вашему Высочеству, что у меня действительно есть уже собственный сын; быть может, случится мне просить Вас и за него, но всего вероятнее, что, если в этом будет надобность, это сделано будет без меня и послужит только воспоминанием обо мне. Пока прошу заживо и еще не о своем сыне и смею думать, что Ваше Высочество примете милостиво просьбу мою.
С тех пор как я имел счастие встретить Ваше Высочество в Висбадене, Германия перевернулась вверх дном. Загнанный холерою и болезнью жены в Баден-Баден, я провел там прошлую зиму в совершенном отчуждении от всех внешних тревог политических; мое уединение было так ненарушимо, что я имел возможность перевести последнюю половину «Одиссеи»: XIII–XXIII песни кончены, XXIV надеюсь на сих днях кончить. Говорю Вам об этом потому, что Вы любите древних и особенно покровительствуете гекзаметру. Когда кончится печатание моего последнего издания моих сочинений (печатаемых в Карлеру), в том числе и «Одиссеи», я позволю себе представить экземпляр их Вашему Высочеству.
С глубочайшим почтением Вашего Императорского Высочества покорнейший слуга
Милостивый государь Василий Андреевич.
Душевно рад, что нашлось обстоятельство, которое понудило Вас обратиться ко мне и, получивши Ваше письмо, в котором Вы просите о родственнике Вашем, Киреевском, я с удовольствием сделал все зависящие от меня распоряжения. К поступлению Киреевского в лицей, как видно из письма Вашего, представляются два затруднения: из них излишек возраста можно, по вашему ходатайству, не считать препятствием к принятию его в лицей, тем более что отзыв ваш заставляет меня надеяться, что оказанное ему снисхождение не будет бесплодно. О принятии его на казенный счет я должен сказать Вам, что оно возможно только в том случае, если отец его имеет чин генерал-майора или гражданский не ниже четвертого класса, но и в этом случае необходимо разрешение Государя Императора.
Благодарю Вас за обещанный мне экземпляр новых сочинений Ваших и разделяю радость просвещенных любителей русского слова о том, что Вы не перестаете дарить нас прекрасными произведениями Вашего пера.
Примите уверение в совершенном моем к Вам уважении.
Н. А. Елагин
Материалы для биографии И. В. Киреевского
Род Киреевских принадлежит к числу самых старинных и значительных родов белевских и козельских дворян. В старину Киреевские служили по Белеву, владели в Белевском уезде многими вотчинами и поместьями, и им исстари принадлежало село Долбино, в 7 верстах от г. Белева. Замечательное красотою местоположения Долбино знаменито в округе своею старинною церковью, в которой находится чудотворный образ Успения Пресвятой Богородицы, усердно чтимый местными жителями. В продолжение летних месяцев почти ежедневно являются из г. Белева благочестивые горожане отслужить молебен и поклониться святой иконе. В августе, во время Успенской ярмарки, несколько тысяч народа стекается в село Долбино из всех окружных городов и уездов.
В Долбине прошли первые детские годы И. В. Киреевского. Его отец, Василий Иванович Киреевский, был человек замечательно просвещенный. Он знал пять языков; библиотека, им собранная, свидетельствует о его любви к чтению; в молодости сам переводил и даже печатал романы и другие мелкие литературные произведения того времени, но по преимуществу он занимался естественными науками, физикой, химией и медициной, охотно и много работал в своей лаборатории, с успехом лечил всех требовавших его помощи. Он служил в гвардии и вышел в отставку секунд-майором, в 1805 году женился на Авдотье Петровне Юшковой. Во время первой милиции был он выбран в дружинные начальники. В 1812 году перевез всю свою семью в Орел. Здесь и в орловской деревне своей (Киреевской Слободке), в трех верстах от Орла, он дал приют многим семействам, бежавшим из Минска, Смоленска, Вязьмы и Дорогобужа; взял на себя лечение, содержание и продовольствие 90 человек раненых русских, с христианским самоотвержением ухаживал за больными брошенными французами — и, на подвиг христианского сердоболия заразившись тифозною горячкою, скончался в Орле 1 ноября 1812 года. Тело его было перевезено в село Долбино и похоронено в церкви. После него остались два сына — Иван (родился в Москве 1806 года 22 марта) и Петр (родился в Долбине 1808 года 11 февраля) и еще дочь Мария (родилась 1811 года 8 августа) на руках своей матери, овдовевшей на 23-м году жизни.
Авдотья Петровна Киреевская возвратилась с детьми в Долбино. Сюда в начале 1813 года переехал Василий Андреевич Жуковский, ее близкий родственник, воспитанный с нею вместе и с детства с нею дружный. Жуковский прожил здесь почти два года. В конце 1815 года он оставил свою белевскую родину: поехал в Петербург для издания своих стихотворений, надеясь возвратиться скоро и думая посвятить себя воспитанию маленьких Киреевских и принять на себя опекунские заботы.
<…>Жуковскому не суждено было возвратиться на житье в Долбино. Жуковский остался в Петербурге, вступил в службу и только изредка и на короткое время мог приезжать в свою белевскую родину. Но несколько лет, проведенных вблизи такого человека, каков Жуковский, не могли пройти без следа для молодой души Киреевского. Киреевский развился весьма рано. Еще в 1813 году он так хорошо владел шахматною игрою, что пленный генерал Бонами не решался играть с ним, боясь проиграть семилетнему мальчику, с любопытством и по нескольку часов следил за игрою ребенка, легко обыгрывавшего других французских офицеров. Десяти лет Киреевский был коротко знаком со всеми лучшими произведениями русской словесности и так называемой классической французской литературы; двенадцати лет он хорошо знал немецкий язык. Конечно, тихие долбинские вечера, когда Жуковский почти каждый раз прочитывал что-нибудь только что им написанное, должны были иметь сильное влияние на весь строй его будущей жизни; отсюда, быть может, его решительная склонность к литературным занятиям, идеально-поэтическое настроение его мыслей. Для Киреевского Жуковский всегда оставался любимым поэтом. Излишне, кажется, говорить об их дружеских отношениях, не изменявшихся во все продолжение их жизни. Жуковский горячо любил Киреевского, вполне ценя и его способности, и возвышенную чистоту его души. При всех литературных предприятиях Киреевского Жуковский спешил являться первым и ревностным сотрудником и, если обстоятельства того требовали, энергическим заступником. Зная Киреевского, он всегда смело мог ручаться за благородство его стремлений, за искренность его желаний блага.
<…>До пятнадцатилетнего возраста Киреевские оставались безвыездно в Долбине; у них не было ни учителей, ни гувернеров[228]; они росли и воспитывались под непосредственным руководством матери и отчима[229]. В 1817 году А. П. Киреевская вышла замуж за своего внучатого брата Алексея Андреевича Елагина. Елагин, горячо и нежно любивший Киреевских, был их единственным учителем до 1822 года, и молодой Ваня Киреевский привязался к своему второму отцу всеми силами своей любящей души. Киреевский развивался быстро; не говоря уже о том, что он еще в деревне прекрасно выучился по-французски и по-немецки, коротко познакомился с литературами этих языков, перечел множество исторических книг и основательно выучился математике. Еще в Долбине начал он читать философические сочинения, и первые писатели, которые случайно попались ему под руки, были Локк и Гельвеций, но они не оставили вредного впечатления на его отроческой душе. А. А. Елагин, вначале усердный почитатель Канта, которого «Критику чистого разума» он вывез с собою из заграничных походов, в 1819 году через Веланского познакомился с сочинениями Шеллинга, сделался его ревностным поклонником и в деревне переводил его письма о догматизме и критицизме. Светлый ум и врожденные философические способности И. В. Киреевского были ярки в этом почти что отроческом возрасте; прежние литературные разговоры во время длинных деревенских вечеров нередко стали заменяться беседами и спорами о предметах чисто философических, и, когда Елагины, для дальнейшего воспитания детей, переселились в Москву, молодой Киреевский явился (1822) в кругу своих сверстников знакомым со многими положениями тогдашней германской философии.
В Москве (1822) Иван Васильевич начал учиться по-латыни и по-гречески, и выучился, сколько требовалось тогда для экзамена[230], брал уроки у Снегирева, Мерзлякова, Цветаева, Чумакова и других профессоров Московского университета, слушал публичные лекции профессора Павлова и выучился по-английски. Некоторые уроки он брал вместе с Александром Ивановичем Кошелевым, и с этих пор начинается дружба Киреевского и Кошелева, крепкая на всю жизнь. Они вместе выдержали так называемый комитетский экзамен и в одно время вступили на службу в 1824 году в Московский главный архив Иностранной коллегии. В это время в архиве, под просвещенным начальством Алексея Федоровича Малиновского, служил цвет тогдашней московской молодежи — архивные юноши, как называл их Пушкин. Товарищами Киреевского были Веневитиновы (Д. В. и А. В.), В. П. Титов, С. П. Шевырев, И. С. Мальцев, Н. А. Мельгунов, С. А. Соболевский и многие другие. Из них составился первый круг друзей Киреевского, и к нему примкнули питомцы Московского университета: Н. М. Рожалин, М. А. Максимович и М. П. Погодин. Это было цветущее время русской словесности, ознаменованное яркими успехами Пушкина; вокруг него начинала светиться блестящая плеяда первоклассных поэтических талантов; имена Баратынского, Языкова, барона Дельвига, Веневитинова, Хомякова начали нередко мелькать в альманахах и журналах того времени. Они навсегда останутся драгоценным украшением русской словесности, но рядом с возникновением деятельности чисто литературной в Москве стала возникать в это время новая умственная — под влиянием философии Шеллинга. В 1821 году профессор М. Г. Павлов, по возвращении из-за границы, читал в университете и в университетском Благородном пансионе лекции о природе. Впечатление его лекций было сильное и плодоносное, возбудившее в тогдашнем поколении москвичей сочувствие к философии германской. Одним из первых ее поборников явился тогда питомец Московского университета, князь В. Ф. Одоевский, собиравший у себя небольшой круг молодых литераторов во имя любомудрия и с 1824 года издавший свою четырехкнижную «Мнемозину», в начале которой была помещена прекрасная статья его учителя Павлова о способах исследования природы. К этому кругу принадлежал Киреевский с своими архивскими сослуживцами, между которыми самою блестящею и любимою надеждою был Д. Веневитинов, «рожденный для философии еще более, чем для поэзии»[231], но, по несчастью, у той и другой отнятый преждевременною неожиданною смертью. Еще в исход 1826 года[232], когда, приехавши в Москву, Пушкин так дружно сошелся с Веневитиновым и сблизился с его товарищами, у них состоялся новый литературный журнал «Московский вестник», под редакцией М. П. Погодина. Киреевский не вступал еще на литературное поприще, к которому готовился и на котором начинали действовать его товарищи.
В начале 1827 года, когда в Москве возобновились литературные вечера у княгини З. А. Волконской, на которых бывал Киреевский, князь Вяземский успел взять с него слово написать что-нибудь для прочтения, и он написал «Царицынскую ночь». Это был первый литературный опыт Киреевского, сделавшийся известным многочисленному кругу слушателей и ныне впервые напечатанный. Весною 1828 г., когда московские литераторы провожали уезжавшего в Петербург Мицкевича, за ужином, при поднесении ему серебряного кубка, И. Киреевскому первому пришлось произнести свои стихи в честь польского поэта. В том же году он написал для «Московского вестника», издаваемого его друзьями, Погодиным и Шевыревым, «Нечто о характере поэзии Пушкина». Статья была напечатана без подписи его имени и только с цифрами 9 и 11. Тогда же и Петр Киреевский напечатал в «Вестнике» отрывок из Кальдерона, переведенный им с испанского, и издал особою книжкою перевод байроновской повести «Вампир». Таким образом в 1828 г. оба брата вместе выступили на литературном поприще.
<…>В конце 1829 года М. А. Максимович, собираясь издать альманах «Денница» на 1830 год, убедил Киреевского написать для нее обозрение русской словесности за 1829 год. И он охотно занялся этою второю статьею, написанною им для печати, и решился под нею, в первый раз, подписать свое имя.
В июле 1829 года Петр Васильевич Киреевский отправился за границу для слушания лекций в германских университетах[233]. Иван Васильевич остался в Москве; он желал ехать в чужие края, прежде чем приступить к исполнению своих заветных предположений об издании журнала и заведении типографии. Его приковывали к Москве другие сердечные заботы. Иван Васильевич полюбил ту[234], которой впоследствии суждено было сделаться подругой его жизни, и в августе 1829 года искал ее руки, но предложение его по некоторым недоразумениям не было принято. Со стороны Киреевского это не была минутная страсть, скоропреходящее увлечение молодости: он полюбил всею душою, на всю жизнь, и отказ глубоко потряс всю его нравственную и физическую природу. Его и без того слабое здоровье видимо расстроилось, за него стали бояться чахотки — и путешествие было уже предписано медиками как лучшее средство для рассеяния и поправления расстроенного здоровья. Иван Васильевич выехал из Москвы в начале января 1830 г. — и 11 января был уже в Петербурге.
<…>Иван Васильевич Киреевский воротился в Москву 16 ноября, через неделю приехал Петр Васильевич, промедливший поневоле несколько дней в Киеве[235]. На этот раз холера, слава Богу, не коснулась их семьи, и оба брата нашли здоровыми всех своих близких и друзей.
В продолжение 1831 года И. В. Киреевский написал несколько водевилей и комедий, которые были разыграны на домашнем театре. Вместе с Языковым написал он «Вавилонскую принцессу», драматический фарс в прозе, перемешанный стихами, и осенью приступил к исполнению давно задуманного плана: изданию журнала. Название «Европеец» достаточно указывает на тогдашний образ мыслей Киреевского. Ревностными сотрудниками «Европейца» в Москве были Языков, Баратынский и Хомяков; в Петербурге Жуковский, кн. Вяземский, А. И. Тургенев и кн. Одоевский. В конце этого года Жуковский приехал в Москву и отдал для первого номера свою сказку «О спящей царевне» и тотчас после выхода первой книжки прислал «Войну мышей и лягушек», «Суд Божий», «Царя Берендея» и несколько мелких пьес, почти что целый том стихотворений. Пушкин, довольный разбором «Бориса Годунова», написал Языкову, что пришлет для «Европейца» все, что будет им окончено, радовался новому журналу и обещал свое полное и деятельное сотрудничество. «Европейцу» предстояла блестящая будущность: все, что было знаменитого тогда в литературе, блестящие таланты того времени, которыми, по справедливости, всегда будет гордиться русская словесность, люди эти бескорыстно соединились для дружной деятельности. Но «Европейца» вышло только две книжки; все, что было в этих книжках самого Киреевского, ныне перепечатано вполне. Читатель может ясно видеть, что в статьях сих нет ничего возмутительного, ничего такого, что мог бы вычеркнуть самый подозрительный цензор нашего времени. Но у Киреевского было много врагов литературных, которым не нравился успех нового журнала и которые не могли забыть его прежних критических разборов. Статья его «Девятнадцатый век» была перетолкована, и 22 февраля 1832 года журнал был запрещен. В запретительной бумаге было сказано, что «хотя сочинитель и говорит, что он говорит не о политике, а о литературе, но разумеет совсем иное: под словом
Счастливы мы, что живем в такие времена, когда не только возможно рассказать о тогдашней цензурной придирчивости, но когда подобные цензурные дела перешли уже в область предания, которому верится с трудом, стали делами давно минувших дней, глубокою стариною, которой, слава Богу, конечно, не суждено уже возродиться.
Глубоко поразила Киреевского эта неудача на поприще журнальной деятельности, он смотрел на нее как на лучшее средство быть полезным отечеству, готовился к ней как к святому подвигу жизни, и деятельность эта, поддержанная дружеским сотрудничеством людей, мнением и одобрением которых он дорожил еще более, чем блеском успеха, деятельность эта была внезапно порвана при самом начале. Киреевский перестал вовсе писать. В продолжение 11 лет им не было написано ни одной статьи, под которой он подписал свое имя. Маленький разбор стихотворений Языкова, помещенный в «Телескопе», был напечатан без имени. Близкие друзья его и даже сам Языков, не знали, что статья принадлежит ему. Небольшая статейка об русских писательницах была написана по просьбе Анны Петровны Зонтаг для одесского «Альманаха», изданного с благотворительною целью. Повесть «Опал» и другой отрывок из повести были написаны для «Европейца», хотя и были напечатаны впоследствии. В продолжение двенадцати лет Киреевский почти ничего не писал, и, когда он снова начал печатно высказывать свои мысли (1845 г.), они по направлению были во многом не согласны с теми мнениями, выражением которых служил «Европеец».
Повторим здесь слова Хомякова: «Слишком рано писать биографию Киреевского: о движении и развитии его умственной жизни говорить еще нельзя, они так много были в соприкосновении с современным и еще недавно минувшим, что невозможно говорить о них вполне искренно и свободно»[236]. В этом очерке мы и не думаем писать полной его биографии Мы вовсе не думали анализировать движение его умственной жизни; заметим одно: мог измениться его взгляд на многие исторические явления, на значение петровского преобразования, даже на все наше просвещение в отношении к просвещению западному, но в самом Киреевском не было резких противоречий. В нем самом не было этой раздвоенности; его сердечная уверенность никогда не была в разладе с его логическими выводами. Логический вывод был у Киреевского всегда завершением и оправданием его внутреннего верования и никогда не ложился в основание его убеждения.
Подле Киреевского, неразлучно с самых первых лет детства, был его брат Петр Васильевич. Они были связаны такою нежною, горячею дружбою, которая бывает редка даже между братьями. Мы видели <…> из писем Ивана Васильевича, как высоко он ценил своего меньшего брата, но в эпоху запрещения «Европейца» взгляды их во многом были несходны. Щедро одаренный от природы[237], Петр Васильевич смолоду с особенной любовью сосредоточил все свои силы над изученьем русской старины и выработал свой самостоятельный взгляд — глубокое убеждение в безусловном вреде насилия петровского переворота, в этом отступничестве дворянства от коренных начал русской народной жизни. Он долго оставался одинок со своими убеждениями, они казались чудачеством, непоследовательностью в человеке, который искренно был предан свободе и просвещению, и Ивану Киреевскому трудно было согласить свои европейские мнения с упорным славянством брата. Их разномыслие в таком жизненном вопросе выражалось почти что в ежедневных горячих спорах, состояние это не могло не быть крайне тяжелым для того и другого; чтобы уцелела вполне их единодушная дружба, необходимо было, чтобы один из них пересоздал свой образ мыслей и сведений, взгляд старшего брата постепенно изменялся по мере того, как несокрушимо цельное убеждение младшего укреплялось и определялось изучением современной народности и древней, вечевой Руси.
Иван Киреевский был дружен с Дмитрием Владимировичем Веневитиновым и еще с 1824 года был знаком с другом Веневитинова, Алексеем Степановичем Хомяковым; после запрещения «Европейца» короткое знакомство их перешло в дружбу. Алексей Степанович Хомяков был ревностный исполнитель обрядов православной церкви еще в то время, когда в высшем обществе, воспитанном на французский лад, неверие считалось признаком либеральности, а православие едва ли не служило синонимом невежества. Для многих, не коротко знавших Хомякова, его строгое постничество казалось одним желанием идти наперекор принятых обычаев света, для того чтобы вызвать на спор и в споре потешить свои блестящие диалектические способности. Киреевский был дружен с ним и знал, что в Хомякове все было искренно, все основывалось на твердой и сознательной вере и что эта животворящая струя проникла в нем все изгибы его бытия. Духовную высоту, нравственную чистоту его характера Киреевский ценил выше и его прекрасного поэтического таланта, и гениальных способностей его ума. Хомяков с ранней молодости был славянофилом; в этом отношении он дружно сошелся с Петром Киреевским и один из первых и вполне оценил, узнал его.
В 1834 году исполнились давнишние сердечные желания Киреевского. В марте месяце он помолвлен и 29 апреля женился на Наталье Петровне Арбеневой. Вскоре после свадьбы он познакомился с схимником Новоспасского монастыря, отцом Филаретом и, когда впоследствии короче узнал его, стал глубоко уважать и ценить его беседы. Во время предсмертной болезни старца Иван Васильевич ходил за ним со всею заботливостью преданного сына, целые ночи просиживал в его келье над постелью умирающего. Конечно, это короткое знакомство и беседы схимника не остались без влияния на его образ мыслей и содействовали утверждению его в том новом направлении, которым были проникнуты его позднейшие статьи.
С 1834 года Киреевский проводил почти всегда зимы в Москве, уезжая на лето в свое Долбино. Зимою 1839 года у него бывали еженедельные вечера для небольшого круга его друзей. По условию каждый из посетителей должен был по очереди прочесть что-нибудь вновь написанное. Тут несколько раз читал Гоголь свои комедии и первые главы тогда еще не изданных «Мертвых душ»; для этих вечеров была написана покойным профессором Крюковым прекрасная статья о древней греческой истории, и А. С. Хомяков написал статью «О старом и новом». Статья эта в некоторых частностях как будто противоречит выраженному впоследствии взгляду Алексея Степановича на русскую историю, но она никогда не предназначалась для печати. Очень может быть, что Хомяков написал ее с намерением вызвать возражение со стороны Киреевского. Ответная статья Киреевского[238] принадлежит уже к его позднейшему направлению, тому направлению, которое впоследствии он сам называл православно-славянским, «которое преследуется странными нападениями, клеветами, насмешками, но во всяком случае достойно внимания как такое событие, которому, по всей вероятности, предназначено занять не последнее место в судьбе нашего просвещения». Во главе этого нового умственного движения были братья Киреевские и Хомяков, и вокруг них собралось несколько молодых и сочувствующих людей, между которыми нельзя не вспомнить Дмитрия Александровича Валуева, племянника Языкова, выросшего вблизи Киреевских и развитием своим во многом обязанного их влиянию. Валуев скончался в первой молодости, но без отдыха до самой смерти, во вред своему здоровью, сгорая жаждою деятельности, неутомимо трудился над задуманными им изданиями. Первые томы славянского и симбирского сборников долженствовали быть началом обширного предприятия. Кто знал твердую волю и неутомимое трудолюбие покойного Валуева, тот смело мог бы поручиться, что наша ученая литература обогатилась бы многими и многими книгами, если бы смерть прежде времени не подкосила эту молодую, деятельную жизнь. Два сборника, изданные Валуевым, первые по времени книги, которые вполне принадлежат московскому славянскому направлению. «Москвитянин», начавшийся в сороковых годах, несмотря на сочувствие к славянам, на уважение к древней русской истории, никогда не был вполне выражением того образа мыслей, во главе которого стояли Хомяков и Киреевские. До 1845 года Киреевские вовсе не участвовали в «Москвитянине»; участие Хомякова было отрывочно; это было переходное время, когда еще два мнения не разделились на два отдельные лагеря, когда в «Библиотеке для воспитания» (издание, выходившее под редакцией Валуева) участвовали и Грановский, и Хомяков, и Киреевский (Киреевским написана была для «Библиотеки» краткая биография Баратынского).
<…> С 1839 года Киреевский был почетным смотрителем Белевского уездного училища. Он принял это место не для того, чтобы считаться на службе и, ежегодно жертвуя небольшую сумму денег, получать чины, но добросовестно исполнял свою должность, следил за направлением и ходом преподавания и принимал живое участие в успехах учеников. В 1840 г. им была написана особая записка о направлении и методах первоначального образования народа[239], поданная тогдашнему попечителю учебного округа графу Сергею Григорьевичу Строганову. В 1854 г. представил он другую записку: о преподавании славянского языка совместно с русским, вследствие которой преподавание славянского языка было полезным делу просвещения в России[240]. Киреевский, сознавая свои силы, не мог удовлетвориться деятельностью смотрителя уездного училища. В сороковых годах в Московском университете кафедра философии, ограниченная тогда одною логикою, оставалась без преподавателя. Иван Васильевич искал этой кафедры; по этому случаю была им написана записка о преподавании логики, представленная им попечителю Московского университета графу Строганову. Университетская кафедра была бы, конечно, для него самым лучшим поприщем; здесь вполне могли бы раскрыться способности его, которыми так богато одарила его природа. Все, что писал Киреевский, носит в себе несомненный признак даровитости, но даровитость эта еще ярче отражалась в его разговорах. Киреевский был увлекательно красноречив и говорил гораздо лучше, нежели писал, и, конечно, силою своего таланта плодоносно и благотворно действовал бы на умы молодого поколения. К сожалению, намерение его не могло исполниться. Кажется, что память о «Европейце» и официальная неблагонадежность тяготели над ним и заграждали ему путь к кафедре, хотя мысли, высказанные в «Европейце», сделались почти что ходячими в русской литературе и давно перестали считаться опасными.
В 1844 году друзья Киреевского, зная, что по характеру его срочная работа всего более могла побуждать к деятельности, желали снова подвигнуть его на поприще журналистики. Но в те поры не было и надежды получить позволение издавать новый журнал. Михаил Петрович Погодин, подвергнувшийся в то время разным несчастиям, предложил передать Киреевскому «Москвитянин». Киреевский в это время был в деревне, переговоры шли без него.
<…> Жажда деятельности была так сильна, что Киреевский принял участие в издании «Москвитянина», не получив официального разрешения, о котором он так много заботился. Им изданы были три первые книги «Москвитянина» на 1845 год. Они во многом напоминают книжки «Европейца». Снова Жуковский поспешил прислать все, что им было написано в стихах и несколько отрывков в прозе, с посланием, которое начиналось:
Многие имена прежних сотрудников «Европейца» являются участниками обновленного «Москвитянина»: Александр Иванович Тургенев, Хомяков, Языков, князь Вяземский. Но в статьях самого Киреевского и в прозаических статьях Хомякова светит уже другое направление, и достаточно поименовать других сотрудников Киреевского: его брата, Петра Васильевича Киреевского, Константина Сергеевича Аксакова, Дмитрия Александровича Валуева, Вас. Алекс. Панова, Михаила Александровича Стаховича, Як. Л. Липовского (страшно сосчитать, в какое короткое время и скольких уже нет!), достаточно назвать эти имена, других, слава Богу, еще живых деятелей, чтобы увидеть, что здесь начинается высказываться то убеждение, органом которого впоследствии служили «Московский сборник» и «Русская беседа». Под редакцией Киреевского были изданы только три первые книжки «Москвитянина» на 1845 год и переданы многие материалы для 4-го номера. Невозможность издавать журнал, не будучи его полным хозяином и ответственным издателем, и отчасти расстроенное здоровье заставили Киреевского отказаться от редакторства. Летом 1845 года Киреевский переехал в свое Долбино и оставался здесь до осени 1846 года. 1846 год, по словам Киреевского, был один из самых тяжелых в его жизни. В этот год он похоронил свою маленькую дочь[241] и лишился многих близких друзей. Почти что в один год скончались Дмитрий Александрович Валуев, Александр Иванович Тургенев, Алексей Андреевич Елагин, Николай Михайлович Языков.
<…> В начале 1852 года Киреевский написал свое известное письмо к графу Комаровскому «О характере просвещения Европы и его отношении к просвещению России». Статья эта была написана для «Московского сборника», издаваемого одним из молодых друзей Киреевского, Иваном Сергеевичем Аксаковым, и напечатана в первой книге. Второй том «Сборника» постигла участь «Европейца». Киреевский перестал вовсе писать для печати.
<…> В тишине своего деревенского уединения Киреевский продолжал работать для своего будущего философского сочинения, изучая писания Святых Отцов.
<…> Долбино в сорока верстах от Козельской Оптинской пустыни. Сюда нередко уезжал Киреевский и проводил здесь целые недели, душевно уважая многих старцев святой обители и особенно отца Макария, своего духовного отца, беседы которого он высоко ценил.
Оптинский монастырь, знаменитый в округе благочестием монашествующих братий, известен почти в целой России изданием многих переводов Святых Отцов и других назидательных книг. В изданиях сих и Киреевский принимал живейшее участие[242]; почти все корректуры исправлялись в его доме; но не только заведование печатаньем, не одни хлопоты с типографией, цензурою и книгопродавцами, не об одной внешней стороне дела заботился Киреевский; <…> сами рукописи и переводы просматривались Киреевским.
<…> В 1856 году, после великой грозы на Руси, повеяло новой жизнью; русский ум почувствовал простор, и уста заговорили гласно. В Москве основался новый журнал «Русская беседа», под редакцией Кошелева, с участием всех друзей и единомышленников Киреевского. И дружеское отношение к издателю, и желание участвовать в предприятии, начатом с бескорыстною целью добра, и, наконец, возможность вполне высказаться без боязни, что слова его будут перетолкованы, — все это заставило Киреевского немедленно приняться за работу. В феврале он прислал в Москву свою первую статью «О необходимости и возможности новых начал для философии». По неисповедимой судьбе, статья эта, долженствовавшая быть началом большого труда, была его последнею статьею.
В конце великого поста Киреевский поехал в Петербург, чтоб видеть экзамен сына[243], кончившего курс в лицее. Он пробыл в Москве несколько дней, остановился в доме у матери и повидался здесь в последний раз с братьями и друзьями. 10 июня он занемог холерою, быстро и с страшною силою развившейся, и скончался 11 июня на руках сына и двух друзей его молодости, графа Комаровского и Алексея Владимировича Веневитинова. Тело его было перевезено в Оптину пустынь и положено близ соборной церкви.
Ф. Сидонский
Речь при отпевании Ивана Васильевича Киреевского
Немного видно слез при этом гробе, но это не то значит, что бы мы погребали человека, чуждого нашему сердцу, что бы в окружающих сей гроб участниках печального обряда не было сожаления об утрате из своего круга брата почившего. Нет! Чувства скорби при этом гробе растворились для обстоящих его сопечалующих непричастным печали сознанием, что если сходит в могилу сей муж даровитый, то уже после достаточного ряда действий, в которых его дарования употребились с пользою; печаль утраты смягчается здесь успокоительною мыслью, что мы провожаем на вечный покой мужа, который, подвизавшись на поприще литературном некраткий срок, не омрачил своего литературного призвания неуместными притязаниями, не всегда безукоризненным служением влечениям природы чувственной. Да, братья, пред нами гроб русского мыслителя — мыслителя, которому величие и достоинство России, предшествовавшее и ожидаемое, кроющееся в ее религиозно-нравственных верованиях, составляли источник немаловажных утешений, которому «цельный образ воззрения», как сам он, покойный, выражался, православной славянской старины являлся залогом обновления всего европейского просвещения, а затем и общечеловеческого преуспеяния.
Не в простоте сердца зародилась эта мысль, не в неясности создания усвоилась, поддерживалась, неоднократно высказывалась она; нет, в жизни почившего она была плодом продолжительных пытливых дум, плодом сличения принятых от Запада выводов просвещения с коренным, вынесенным из детства убеждением в непоколебимости православных начал нашей веры. Тогда как свет западного просвещения, принимавшийся с живою, неприудержанною доверчивостью, отуманивал яркостью своей глаза иных, скажем даже, многих совозрастников почившего, — в нем он как бы преломился и, отразившись, обратился, так сказать, на озарение своих истоков и обличил пред покойным неполную доброзначность западного развития и многих его отраслей и направлений, особенно в его виде новейшем, в котором, по выражению покойного, ясно обнаружилась односторонность коренных стремлений европейского просвещения.
Чувство этого, конечно, рано посетило нашего почившего, но не увлекло его в противуположную крайность: он не разделял замечаемого во многих презрения ко всему иностранному и всячески искал дать своему собственному воззрению ясность, отчетность выражения. И время не напрасно текло для развития его убеждения задушевного. Проходит семь лет (от 1845 до 1852 г.) от его первого отрывочного очертания созревшей мысли — по поводу обозрения (современного тогда) состояния русской литературы[244], и мы получаем обдуманное, пробивающееся до отчетливости изложение его убеждения[245]. Этого мало. Почивший был слишком даровит, чтобы не усмотреть, что на одном убеждении в односторонности, в ложности начал европейского просвещения нельзя остановиться русскому подвижнику мысли. Труженик умственного преуспеяния, желающий привнести свою лепту на здание общечеловеческого просвещения, должен необходимо пробиваться далее. И вот задачею последнего труда почивший поставил себе если уже не отыскание, то, по крайней мере, указание возможности новых начал любомудрия[246].
Новая теплая мысль готова была возникнуть и, может быть, выработаться в ученом мире нашем, мысль, имевшая, может быть, пролить немаловажный свет в область знания, но — не успел этот последний труд почившего огласиться во всеуслышание, как подвижник сам отзывается от мира сего к созерцанию лучших зраков невечернего света. Совершился исход поборника принятых от отцов и прадедов живых убеждений, но труд веры его — возвратить детям, юному поколению сердца отцов, живые убеждения в преданиях веры — ужели останется бесплодным, ужели пройдет в ученом русском мире, не возбудив новых дарований, не породив новых исследований? Нет! Усилие отстоять, раскрыть всю плодовитость убеждения, оживляющего православную русскую грудь, не погаснет с жизнью почившего. Начало, и небезжизненное, положено. Иные деятели пойдут
Не напрасно же после сего возгласили мы, соучастники печального обряда, почившему рабу Божьему Иоанну вечную память и как христианину, жившему с верою, и как писателю, не стыдившемуся свидетельствовать о вере. Он не сокрыл своего таланта в землю, не поставил светильника, в нем возжженного, под спудом, а поработал Господеви, как свидетельствуют знающие его, со страхом и порадовался Ему с трепетом[247]. Да будут же те живые убежденья, коих важность желал он уяснить для оплодотворения западного просвещения, да будут они ему источником нескончаемых радостей в жизни иной, как они согревали сердце его в жизни здешней! Верующий в Господа нашего Иисуса Христа хоть и умрет, жив будет с Ним и о Нем, блажен будет о Нем — и здесь, и там.
Восприятие и оценка личности и творчества Ивана Васильевича и Петра Васильевича Киреевских
А. С. Хомяков
Иван Васильевич Киреевский
Статья, нами напечатанная, «О необходимости и возможности новых начал для философии», составляла только первую половину или часть более полного рассуждения об этом предмете. Она содержит в себе критику исторического движения философской науки, следующая же часть должна была заключать в себе догматическое построение новых для нее начал. Таково было намерение автора, таковы были наши надежды, но Бог судил иначе. Труд, временно прерванный поездкой Ивана Васильевича Киреевского в Петербург, прерван навсегда его неожиданною кончиною. Быстро и неудержимо развившаяся холера положила предел прекрасной и полезной жизни, только еще вступавшей в полную деятельность. Он умер на руках сына и двух друзей, Алексея Владимировича Веневитинова, друга его ранней молодости, и графа Комаровского, которому писал он всем известное письмо[248], напечатанное в «Московском сборнике». Неисповедимы судьбы Господни!
Сердце, исполненное нежности и любви; ум, обогащенный всем просвещением современной нам эпохи; прозрачная чистота кроткой и беззлобной души, какая-то особенная мягкость чувства, дававшая особенную прелесть разговору; горячее стремление к истине, необычайная тонкость диалектики в споре, сопряженная с самою добросовестною уступчивостью, когда противник был прав, и с какою-то нежною пощадою, когда слабость противника была явною; тихая веселость, всегда готовая на безобидную шутку; врожденное отвращение от всего грубого и оскорбительного в жизни, выражении мысли или в отношениях к другим людям; верность и преданность в дружбе, готовность всегда прощать врагам и мириться с ними искренно; глубокая ненависть к пороку и крайнее снисхождение в суде о порочных людях, наконец, безукоризненное благородство, не только не допускавшее ни пятна, ни подозрения на себя, но искренно страдавшее от всякого неблагородства, замеченного в других людях, — таковы были редкие и неоцененные качества, по которым Иван Васильевич Киреевский был любезен всем сколько-нибудь знавшим его и бесконечно дорог своим друзьям. Смерть его останется неисцелимою раною для многих.
Но потеря Ивана Васильевича Киреевского важна не для одних личных его знакомых и не для тесного круга его друзей, нет, она важна и незаменима для всех его соотечественников, истинно любящих просвещение и самобытную жизнь русского ума. Немного оставил он памятников своей умственной деятельности, но все, что он сказал, было или будет плодотворным. Мы не говорим о замечательных, но незрелых произведениях его юности (хотя в них уже среди многих ошибок выражались глубокие мысли). Мы говорим о том, что было им высказано во время полной возмужалости его ума. Несколько листов составляют весь итог его печатных трудов, но в этих немногих листах заключается богатство самостоятельной мысли, которое обогатит многих современных и будущих мыслителей и которое дает нам полное право думать, что в глубине его души таилось еще много невысказанных и, может быть, даже еще не вполне сознанных им сокровищ. Нашему убеждению будет, конечно, сочувствовать всякий, кто с разумом прочел или теперешнюю статью Ивана Васильевича Киреевского, или те, которые напечатаны в «Москвитянине» и в «Московском сборнике».
Слишком рано писать его биографию, скажем только, что жизнь его украшена была с первой молодости приязнию Пушкина, горячей дружбою Жуковского, Баратынского, Языкова и слишком рано увядшей надежды нашей словесности — Д. В. Веневитинова. О движении и развитии его умственной жизни и о литературной деятельности говорить также еще нельзя. Он так много был в соприкосновении с современным или еще недавно минувшим, что невозможно говорить об них, как следует, вполне искренно и свободно. Постараемся обозначить то, чем он обогатил русское просвещение и чем он останется памятным в истории общего просвещения.
Иван Васильевич Киреевский принадлежал к числу людей, принявших на себя подвиг освобождения нашей мысли от суеверного поклонения мысли других народов, передавших нам начала общечеловеческого знания, может быть, более и яснее всех уразумел он шаткость и слабость тех мысленных основ, на которых стоит все современное строение европейского просвещения. Так как его время и его дела требовали по преимуществу разбора критического, на него и обратил он первые свои труды и путем строгого глубокого и добросовестного анализа пришел к следующему выводу: «Рассудочность и раздвоенность составляют основной характер всего западного просвещения. Цельность и разумность составляют характер того просветительного начала, которое, по милости Божьей, было положено в основу нашей умственной жизни». Можно не соглашаться с данными взглядами, которые заключаются во второй половине письма к графу Комаровскому; но положение, приобретенное и высказанное И. В. Киреевским, останется неколебимым и будет точкою опоры и отправления для всего будущего развития нашего мышления. Строгое воспитание ума в школе немецкой философии и врожденная особенность созерцательного стремления обратили особенно внимание Киреевского на вопросы философии, и в них добыл он следующие выводы: «Всякая жизнь практическая есть не что иное, как внешняя историческая оболочка скрытой философской системы, сознаваемой и выражаемой передовыми двигателями человеческого просвещения», но «сама философия есть не что иное, как переходное движение разума человеческого из области веры в область многообразного приложения мысли бытовой». В этом выводе определяется в одно время и разумная, самостоятельная свобода философии, и ее законная, хотя несознаваемая (законная именно потому, что несознаваемая) подчиненность вере. Наконец, дальнейший труд критики философской привел его к следующему выводу: «Теперешняя философия, совершившая полное свое круговращение в области мысли, есть окончательное развитие аристотелизма и еще ранних школ, но она есть только отрицательная сторона знания, она обнимает законы возможности, но не законы действительности; она есть изучение диалектического отражения в нашей мысли логики явления, которая сама есть только отражение являемого, отражение крайне неполное, ибо оно не обнимает первоначальной свободы». Таким образом, философия Запада есть изучение повторенного отражения, явно самоуличающегося в неполноте, и ошибка тех, которые видят в ней науку разума во всем его объеме, так же безрассудна, как была бы ошибка человека, надеющегося найти в законах оптики закон исконного начала световой силы: «Правда этой философии (то есть философии диалектического рассудка) имеет свои права в свойственных ей пределах и делается неправдою только вследствие непонимания этих пределов, но есть возможность более полной и глубокой философии, которой корни лежат в познании полной и чистой веры, — православия. Западная наука приготовила ее возможность, и в этом состоит ее великая заслуга перед человеческою мыслью». На этой точке развития смерть остановила И. В. Киреевского. Плоды, им добытые, по-видимому заключаются в отрицаниях, но эти отрицания имеют характер вполне положительного знания. Этих плодов, этих новых выводов немного, но такова участь тружеников философии: одну, две мысли добывают они трудом целой жизни, напряженною работою всех мыслящих способностей и, можно сказать, кровью сердца, алчущего истины, но каждая из этих мыслей есть шаг вперед для всего человеческого мышления. Два, три такие вывода записывают в истории науки еще одно великое имя и питают целые поколения своим разнообразным развитием, сосредоточивая в себе разумный труд поколений предшествовавших. Конечно, немногие еще оценят вполне И. В. Киреевского, но придет время, когда наука, очищенная строгим анализом и просветленная верою, оценит его достоинство и определит не только его место в поворотном движении русского просвещения, но еще и заслугу его перед жизнью и мыслью человеческою вообще. Выводы, им добытые, сделавшись общим достоянием, будут всем известны; но его немногие статьи останутся всегда предметом изучения по последовательности мысли, постоянно требовавшей от себя строгого отчета, по характеру теплой любви к истине и людям, которая везде в них просвечивает, по верному чувству изящного, по благоговейной признательности его к своим наставникам — предшественникам в путях науки даже тогда, когда он принужден их осуждать, и особенно по какому-то глубокому сочувствию не высказанным требованиям всего человечества, алчущего живой и животворящей правды.
Память твоя будет с праведною похвалою, наш усопший брат!
Д. И. Писарев
Русский Дон Кихот
Ничто не может быть бесцветнее и неопределеннее общих выражений: обскурант, прогрессист, либерал, консерватор, славянофил, западник; эти выражения нисколько не характеризуют того человека, к которому они прикладываются; они надевают непрошеный мундир на его умственную личность и вместо живого человека, мыслящего и чувствующего по-своему, показывают нам неподвижную вывеску замкнутого круга убеждений. Чем даровитее и замечательнее рассматриваемая личность, тем пошлее кажутся мне общие эпитеты, прилагаемые к ней такими критиками, которые не хотят или не умеют вдуматься в ее личные особенности, проследить ее индивидуальное развитие и, таким образом, вместо голого термина дать оживленную характеристику.
Если бы подойти к сочинениям И. В. Киреевского[249] так, как подошел к ним критик «Современника», то с ним порешить было бы очень нетрудно. Причислить его к самым мрачным и вредным обскурантам вовсе не мудрено, за цитатами дело не станет: из его сочинений можно выписать десятки таких страниц, от которых покоробит самого невзыскательного читателя, ну, стало быть, и толковать нечего: привел полдюжины самых пахучих выписок, поглумился над каждою в отдельности и над всеми в совокупности, поспорил для виду с автором, давая ему чувствовать все превосходство своей логики и своих воззрений, завершил рецензию общим прогрессивным заключением, и дело готово — статья идет в типографию.
Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Напасть на Киреевского не трудно, да толку-то в этом мало. Бороться с ним незачем, потому что его деятельность уже принадлежит прошедшему; если же мы останавливаемся на нем как на совершившемся факте, то мы должны или объяснить его по мере сил, или сознаться в том, что мы объяснять не умеем; а поработать над объяснением личности Киреевского как любопытного психологического факта, право, стоит. Друзья и единомышленники Киреевского скажут конечно, что его следует изучать как мыслителя, что его должно уважать как двигателя русского самосознания, что принесенная им польза будет оценена последующими поколениями. С подобными мнениями согласиться невозможно: Киреевский был плохой мыслитель — он боялся мысли; Киреевский никуда не подвинул русское самосознание, он даже не затронул его; его статьи никогда не производили впечатления: их читали мало и теперь их совсем забыли, несмотря на то, что последняя из них была написана всего лет семь тому назад; пользы Киреевский не принес никакой, и если последующие поколения по какому-нибудь чуду запомнят его имя, то они пожалеют только о печальных заблуждениях этого даровитого человека. Если бы Киреевскому удалось составить себе обширный круг читателей и приобрести себе значение в литературе, то влияние его идей составило бы самый яркий антагонизм с пропагандою Белинского. Всякому честному деятелю литературы пришлось бы воевать с ним всеми силами своего пера; против него поднялись бы все люди, сколько-нибудь дорожащие мыслию; за него стали бы только люди очень ограниченные или очень недобросовестные. А сам Киреевский был человек очень неглупый и в высшей степени добросовестный — отчего же он хотел остановить разум на пути его развития? Отчего он порывался поворотить его назад, к младенческим его годам? Вот в этих-то пунктах и заключается психологический интерес тех вопросов, на которые наводит чтение сочинений Киреевского и приложенных к ним материалов для его биографии.
И. В. Киреевский родился в 1806 году и вырос в деревне своих родителей. Отец его умер, когда ему было шесть лет, а мать его, через пять лет после смерти своего мужа, вышла замуж за Елагина. Молодой Киреевский привязался к своему вотчиму и вырос под его влиянием. Доброе согласие его с своим семейством продолжалось во время всей его жизни; ему не пришлось относиться критически к личностям своих родственников, и поэтому он не испытал того тяжелого разочарования, которое переживают почти все люди, начинающие мыслить. Вероятно, детство Киреевского оставило в его душе самое светлое воспоминание; до конца жизни он дорожил теми лицами, которые управляли его первоначальным воспитанием; его совершенно удовлетворяли их педагогические приемы, их воззрения на жизнь, их отношения к разным практическим и теоретическим вопросам; одобряя их понятия, Киреевский сам успокаивался на них и не чувствовал необходимости стремиться к чему-нибудь более разумному; спокойно и приятно проведенное детство вместе с неизгладимыми воспоминаниями оставило в его уме такой густой осадок допотопных идей, которого не могли сдвинуть с места ни житейские волнения, ни теоретические размышления. Любознательность Киреевского была очень велика — он много читал, серьезно задумывался над прочитанным, но как только вычитанные идеи начинали разрушать образы, населявшие его детство, так он отстранял их прочь, чистосердечно называя их заблуждениями и не считая даже нужным останавливаться на вопросе — точно ли это заблуждения. Киреевский любил те понятия, с которыми он свыкся в детстве; а когда человек любит какую-нибудь идею, тогда бывает очень трудно убедить его в ее несостоятельности; чтобы опрокинуть в голове его эту любимую идею, необходим сильный толчок, крутой переворот или постоянное влияние другого человека, стоящего выше его по развитию и смотрящего на вещи непредубежденными глазами. Ни того, ни другого не пришлось испытать Киреевскому.
«Мы, — пишет он к г-ну Кошелеву, мечтая о жизни, — возвратим права истинной религии, изящное согласим с нравственностью, возбудив любовь к правде, глупый либерализм заменим уважением законов и чистоту жизни возвысим над чистотою слога»[250].
В начале 1830 года Киреевский, воодушевленный этими высокими стремлениями, уехал за границу; ему в это время пришлось пережить глубокое огорчение: он сделал предложение любимой женщине и получил отказ; это событие потрясло его здоровье, и медики предписали ему путешествие как лучшее средство поправиться и развлечься. Его не манило вдаль стремление к широкой жизни мысли, ему было уютно в московском кругу родственников и друзей, и спокойное наслаждение ровными отношениями с окружающими людьми было для него дороже кипучей деятельности и разнообразных волнений умственной жизни. «Я возвращусь, возвращусь скоро, — писал он через несколько дней после своего отъезда из Москвы, — это я чувствую, расставшись с вами»[251].
Мягкосердечный московский юноша пробыл за границею всего 10 месяцев, и заграничная атмосфера не успела произвести в нем никакого благотворного изменения. Он мерил западную мысль крошечным аршином своих московских убеждений, которые казались ему непогрешимыми и которые разделяли с ним все убогие старушки Белокаменной. Он слушал лекции известнейших профессоров, усваивал себе фактические сведения, сообщал в письмах к родственникам и друзьям остроумные заметки о методе и манере их преподавания и между тем сам оставался неразвитым, наивным ребенком, не умевшим ни на минуту возвыситься над воззрениями папеньки и маменьки.
Слушая лекции Шлейермахера, профессора теологии, Киреевский находил, что Шлейермахер слишком много рассуждает и что современному мыслителю следует воздерживаться от анализа подробностей[252]…
В Берлине Киреевский познакомился с Гегелем, и на него сильно подействовала чарующая мысль, что он окружен
В конце 1830 года Киреевский возвратился в Россию. Впечатления его заграничной жизни глубоко запали и его восприимчивый ум и выразились в искреннем сочувствии к западному просвещению, в сильном желании провести в русскую жизнь начала лучшей цивилизации. В течение 1831 года он собрал материалы для издания журнала, составил себе круг сотрудников и в 1832 году выпустил в свет две первые книжки журнала «Европеец». Сочувствие Киреевского к западному просвещению обнаружилось в его статье «Девятнадцатый век», открывшей собою его журнал и выразившей в общих чертах ту программу, которой намерен был следовать издатель. В этой статье проведена мысль о необходимости постоянного умственного общения между Европою и Россиею. «Ибо просвещение одинокое, — говорит Киреевский, — китайски отделенное, должно быть и китайски ограниченное: в нем нет жизни, нет блага, ибо нет прогрессии, нет того успеха, который добывается только совокупными усилиями человечества». В этой статье можно заметить только один существенно важный недостаток — крайнюю голословность и бездоказательность. В подтверждение своих идей Киреевский не приводит ни одного факта. Вся статья вертится на отвлеченных умозрениях; Киреевский составляет себе какую-то химическую формулу европейской образованности и потом, отвернувшись от действительных фактов, смотрит только на эту формулу, передвигает и перетасовывает ее ингредиенты и подводит такие итоги, которые столько же похожи на действительность, сколько список примет, означенных в отпускном билете, похож на живого владетеля этой бумаги. Все сочувствие Киреевского к европейской цивилизации улетучивается в общих местах и в фразах; если оно не выражается в междометиях и восклицаниях, то это происходит единственно оттого, что Киреевский старается везде выдерживать тон серьезного и основательного мыслителя. На самом же деле в его статье, кроме внешнего тона, нет ничего солидного и основательного; он берет из Гизо (не указывая на источник) его мнение о том, что европейская цивилизация сложилась из трех элементов: из остатков классического мира, из христианства и из германского варварства, и на эту тему начинает разыгрывать вариации очень однообразные, утомительные и бесполезные. Ни одна реальная сторона европейской жизни не затронута в этой характеристике девятнадцатого века. Мы не видим даже в общих чертах, как живут люди в Европе, как смотрят друг на друга различные сословия, к чему стремятся отдельные личности и целые партии, какие потребности жизни отражаются в литературе. Видно, что благоговение Киреевского перед первоклассными умами Европы еще продолжается; ему нет дела до того, чтó есть французский блузник[253], нет дела до того, чтó говорит на своем митинге английский ремесленник, нет дела до того, как богатая буржуазия эксплуатирует пролетариев и как буржуа, хозяин в своем доме и в своей семье, давит индивидуальное развитие своих сыновей и дочерей; бытовые вопросы, возникающие в европейской жизни и составляющие ее животрепещущий и общечеловеческий интерес, проходят мимо его просвещенного ума, занятого недосягаемо высокими интересами и аристократическими идеальными стремлениями. Продолжая восхищаться первоклассными умами Европы, Киреевский, очевидно, думает, что эти-то первоклассные умы, то есть дюжины две немецких профессоров философии, олицетворяют в своих особах самые характерные моменты европейской цивилизации. Киреевскому кажется, что мысль Шеллинга о сущности истинного познания имеет мировое значение и что, высказавши эту мысль в научной форме, Шеллинг сделал истинно великое открытие, просто вконец разодолжил все человечество. Придавая такое колоссальное значение немецкой умозрительной философии, Киреевский, конечно, забывает, что вряд ли одна сотая часть всего населения Западной Европы интересуется диалектическими построениями немецких профессоров и что даже эта сотая не выносит для себя из этих диалектических построений ничего существенного. Если под именем цивилизации подразумевать те формы, в которые укладывается жизнь отдельного человека и народа, то умозрительная философия получит право участвовать в картине цивилизации настолько, насколько она содействует развитию и изменению бытовых форм и жизненных отношений. В этом случае она электрическим током проходит через тысячи работающих голов; когда же эта умозрительная философия ограничивается построением формул, тогда она оставляется на долю досужим людям, которых не домяла железная рука вседневной заботы и которым приятно носиться в отвлеченных пространствах, вместо того чтобы смотреть на горе окружающих людей и помогать им делом и советом.
Умозрительная философия — пустая трата умственных сил, бесцельная роскошь, которая всегда останется непонятною для толпы, нуждающейся в насущном хлебе. Этого не понимали ни Гегель, ни Шеллинг, этого, конечно, не понял и Киреевский. Вместо того чтобы взглянуть на умозрительную философию как на хроническое поветрие, как на болезненный нарост, развившийся вследствие того, что живые силы, стремившиеся к практической деятельности, были насильственно сдавлены и задержаны, Киреевский преклоняется перед философами как перед вожаками европейской мысли, любуется ими как цветом и надеждою европейской цивилизации. Замечательно, что масса читателей обыкновенно сочувствует мыслителю только в каком-нибудь одном, часто очень узком, часто чрезвычайно широком применении его идеи. Масса берет только практический вывод и обыкновенно делает этот вывод так смело и так резко, что сам мыслитель пугается и пятится назад. Анабаптисты и крестьянские войны были практическим выводом идей Лютера и Меланхтона, и Лютер вместе с Меланхтоном испугались и прокляли свое собственное дело. Так же точно Гегель, Шеллинг и все прочие предводители «немецкого любомудрия» прокляли бы те неожиданные выводы, которые делает Киреевский на основании их идей и их деятельности. Этим «первоклассным» умам Европы пришлось бы краснеть от стыда и досады, если бы они узнали, что их в России гладят по головке за то, что они показали неудовлетворительность чистого разума, составили реакцию против энциклопедистов XVIII века и, таким образом, натолкнули европейский Запад на возвратный путь. Киреевский, как мягкосердный московский юноша, сросшийся с идеями своего родимого города, увидал и понял в немецких философах только то, что имело сходство с его стремлениями. Чтобы согласить свое уважение к первоклассным умам Европы с своею слепою привязанностью к тому, что толковали ему с детства маменька да нянюшка, Киреевский употребил довольно ловкий маневр: Киреевский говорит, что Гегель тем велик и полезен, что, доведя рационализм до крайних пределов, он показал недостаточность чистого разума и убедил людей в необходимости искать других источников познания, «очистил дорогу к храму живой мудрости». Вот, думает Киреевский, Запад увидал, что на своих философах далеко не уедешь; вот он погорюет, погорюет, да и обратится к нам за советом, а мы, конечно, дадим ему совет в московском духе; Запад прислушается, увидит, что это «добро зело», скажет, подобно князю Владимиру, что, отведав сладкого, уже не хочешь горького[254], и заживем мы с Западом душа в душу, как жили с ним с лишком лет тысячу тому назад. В таких-то красках рисуются Киреевскому будущие отношения между цивилизациями России и Европы. Эти краски в его статье «Девятнадцатый век» положены так легко, что они проходят незаметными для невнимательного читателя; Киреевский в этой статье напирает всего больше на то, что мы должны сближаться с Европою и заимствовать у нее образованность, но за этими словами слышится тайная надежда: будет и на нашей улице праздник, придет к нам Европа просить ума-разума, и мы великодушно поделимся с нею нашими духовными благами. В статье «Девятнадцатый век» выражались, таким образом, два главные момента умственной жизни Киреевского: на эту статью положили свою печать детство Киреевского и его путешествие за границу; первое отразилось в теплоте чувства и в робости мысли, второе — в искреннем, но голословном и не объясненном сочувствии к европейской цивилизации. Чему сочувствует Киреевский — мы не видим. На что ему нужна Европа — не понимаем. Словом, по всей статье переплетается московский сентиментализм с каким-то сердечным влечением к европейскому Западу. При этом должно заметить, что это неопределенное, сердечное влечение не имеет ничего общего с сознательным уважением зрелого человека к оцененной и проверенной идее.
Если бы Киреевский, управляя журналом, продолжал уяснять себе и публике свои стремления и симпатии, то, вероятно, он договорился бы до каких-нибудь осязательных результатов; он увидал бы противоречие между европеизмом и московскою сентиментальностью и склонился бы определенным образом на ту или на другую сторону. Пока впечатление заграничного путешествия было еще свежо и сильно, можно было надеяться, что западный элемент возьмет верх над воспоминаниями детства, но тут, к несчастью, непредвиденные обстоятельства насильственно прервали деятельность Киреевского. «Европеец» прекратился на первых двух книжках. Люди с сильным характером раздражаются неудачами: их энергия удваивается при борьбе с препятствиями; их убеждения становятся строже и последовательнее, обозначаются отчетливее, резче и неумолимее. Но с Киреевским этого не могло случиться; он упал духом, перестал писать, стал внимательно пересматривать свои убеждения и во многом изменил их основной характер. Он, конечно, не прививал к себе искусственно таких идей, которые гармонировали бы с обстоятельствами; он не стал бы себя насиловать, не поплыл сознательно по течению, но, как человек в высшей степени впечатлительный, он испытал от этой неудачи самое сильное потрясение; встревоженный и огорченный, он усомнился в самом себе; ему пришло в голову, что, может быть, это само
Если можно сближать литературный тип с личностью действительно существовавшего человека, то я позволю себе сравнить участь Киреевского с судьбою Лизы из «Дворянского гнезда» Тургенева. И Киреевский и Лиза носили в себе с детства зародыши того разложения, которое со временем погубило и извратило их богатые умственные силы; оба они, и Киреевский и Лиза, были способны жить разумною жизнью; если бы им благоприятствовало счастье, то Лиза не пошла бы в монастырь, а Киреевский остался бы верен чисто европейским тенденциям; но когда над ними обрушилась беда, тогда в них поднялись все их мистические инстинкты, и оба кончили очень дурно.
Прекратив издание «Европейца», Киреевский сосредоточился и, в продолжение двенадцати лет, написал только две небольшие статьи, когда он снова начал высказываться в печати, тогда направление его мыслей оказалось уже существенно измененным. Составитель материалов для биографии Киреевского[255] находит, конечно, что это изменение было важным шагом вперед; я скажу с своей стороны, что это изменение было глубоким и окончательным падением.
Обо многих людях, шедших по тому пути, по которому пошел Киреевский, можно сказать просто: туда им и дорога! Но о Киреевском нельзя не пожалеть, как нельзя, например, не пожалеть о Гоголе. Несмотря на то, что его ум никогда не дошел до самоосвобождения, ему невозможно отказать в значительной степени даровитости. Он не доводит никакой идеи до последних пределов, но в диалектическом развитии этой идеи он всегда обнаруживает гибкость ума и логическую находчивость. Логика Киреевского скована пристрастиями и предрассудками, но, отстаивая эти пристрастия и предрассудки, он пускает в ход самые разнообразные диалектические приемы и действует на читателя не силою последовательности, а разнообразием и наглядностью аргументов. Он не мыслитель; он просто человек, горячо чувствующий и старающийся убедить читателя в нормальности и законности своих симпатий. Люди, одаренные от природы непобедимою логикою здравого смысла, конечно, увидят, к чему клонятся усилия Киреевского, и не поддадутся ни его доводам, ни теплоте чувства, разлитого в его статьях.
Что же касается до людей слабых, чувствительных и способных увлекаться, то на них могут подействовать в высшей степени — тенденции Киреевского, прикрытые приличною литературною формою, соглашенные наружным образом с интересами гуманного развития и подкрашенные научными терминами и именами новейших философов.
Когда Киреевский толкует об общих исторических вопросах, о потребностях народа и человечества, тогда он оказывается совершенно не на своем месте. У него не хватает широты взгляда и силы ума, для того чтобы охватить подобные вопросы во всем их величии и чтобы, обсуживая их, не забиться в какую-нибудь трущобу, из которой нет выхода на свежий воздух. Об Европе и о России он судит вкривь и вкось, не зная фактов, не понимая их и стараясь доказать всему читающему миру, что и философия, и история, и политика нуждаются для своего оживления именно в тех понятиях, которые были привиты ему самому. Тот же Киреевский, имея дело с частным вопросом, с небольшим явлением, не превышающим понимания обыкновенного человека, оказывается очень тонким ценителем, очень остроумным критиком и беспристрастным судьею.
В его мелких статьях рассыпано много удачных замечаний о нашей вседневной жизни, об уродливых и смешных явлениях, встречающихся на каждом шагу в нашем несложившемся обществе. Вот, например, что говорит Киреевский в своей статье «„Горе от ума“ — на московском театре»:
Эти слова, по моему мнению, выражают верный и беспощадный взгляд на пустую жизнь нашего общества, на отсутствие в нем общих интересов, на узкую ограниченность той сферы, в которой мы живем и стараемся действовать. Ясно, что Киреевский, выражая подобные мысли, не мирился с несовершенствами нашей действительности и считал необходимым исправление этих недостатков. Причину недостатков он видит в том, что «из-под европейского фрака выглядывает остаток русского кафтана и что, обривши бороду, мы еще не умыли лица». Средство исцеления заключается, по его мнению, в сближении с Европою, в усвоении общечеловеческих идей, в уничтожении особенности и неподвижности. Все эти идеи здравы и верны; в положительной их части, то есть там, где Киреевский указывает на то, что должно делать, можно заметить ту же отвлеченную голословность, которую мы уже видели в статье «Девятнадцатый век». Что же касается до отрицательной части, то есть до перечисления недостатков, то должно сознаться, что в ней много справедливого и даже оригинального. Киреевский глубоко чувствовал безалаберность русской жизни, и это чувство выразилось в его произведениях в очень разнообразных формах: порою он является обличителем житейских нелепостей, порою выражает свое сочувствие к тем лучшим единицам, которые страдают в душной атмосфере, порою сам тоскливо стремится вон из действительности в мир мечты или в область отвлеченного умозрения. В небольшой статье его «О русских писательницах» можно найти несколько горячо прочувствованных страниц. Киреевский понимает, что женщина, чувствующая потребность высказаться перед своими согражданами, принуждена бороться в России со многими и положительными и отрицательными препятствиями; он понимает, что труд женщины далеко не получил еще у нас права гражданства, что женщина, предоставленная своим собственным силам, принужденная преодолевать предубеждение одних, равнодушие других, непонимание третьих, рискует умереть с голоду, несмотря ни на свою даровитость, ни на свое образование, ни на искреннее стремление к честному и общеполезному труду. Если этого уже нет теперь, если в наше время даровитая писательница пользуется всеобщим уважением, то это было иначе в тридцатых годах, когда писал Киреевский; тогда вообще круг читающей публики был гораздо теснее, и, кроме того, предубеждение против литературного труда женщины имело свое значение в обществе и в семействе. Вот, например, краткий рассказ Киреевского об одном замечательном факте тогдашней литературы и тогдашней жизни.
В этом живом рассказе о неизвестных трудах, об этой глухой борьбе с нуждою, об этой молодой жизни, испепелившейся в бесплодных усилиях, слышен голос человека, способного чувствовать и понимать чужое горе. В этом рассказе слышится страшный укор нашей жизни. Отчего девушка даровитая, работающая изо всех сил, обладающая значительными сведениями, тратит время на бесполезные стихи о Греции, не находит в русской жизни материалов для своей деятельности и умирает беспомощная, непризнанная, никому не нужная, никем и ничем не согретая?
Киреевский глубоко сочувствует тем постоянным огорчениям, которые впечатлительная душа женщины испытывает ежеминутно при разнообразных столкновениях с уродливыми явлениями
Любуясь изящным произведением, Киреевский невольно сравнивает гармонию этого произведения с нестройностью окружающей жизни; он чувствует разлад, существующий между миром мечты и миром серенькой действительности, и самое эстетическое наслаждение переходит в тихое чувство грусти. «Все слишком идеальное, — говорит он, — даже при светлой наружности, рождает в душе печаль, оттененную каким-то магнетическим сочувствием; такова одинокая, чистая песнь, прослышанная сквозь нестройный, ее заглушающий шум; такова жизнь девушки с душою пламенною, мечтательною, для которой из мира событий существуют еще одни внутренние». Пожалуйста, господа читатели, не останавливайтесь на внешней сентиментальности, которою грешит это место, вглядитесь в основную мысль, вникните в то настроение, которое выразилось в этих тихих излияниях грусти, поставьте себя на место Киреевского, перенеситесь в его время, и вы увидите, что причины этой грусти были очень реальные.
У Киреевского рассеяно в его статьях много замечательных мыслей, чисто литературная критика его отличается верностью эстетического чутья. Замечательнее других его произведений небольшая статья о стихотворениях Языкова. Приведу из этой статьи несколько выписок, выражающих общие отношения автора к общим вопросам жизни.
Вот замечательная мысль Киреевского об отношениях между жизнью и искусством:
Вот суждение Киреевского об особенностях поэзии Языкова:
Я, может быть, утомил читателя выписками, но мне хотелось дать возможно полное понятие о светлой стороне литературной деятельности Киреевского. В этой светлой стороне отразилась способность сочувствовать всем человеческим ощущениям и понимать чувством все человеческие слабости и страдания. Киреевский родился художником и, неизвестно почему, вообразил себя мыслителем. Он впечатлителен, восприимчив, отзывчив, способен подчиняться чужому влиянию, увлекаться чужими идеями; у него нет умственной самобытности, он постоянно отражает в себе идеи и симпатии той среды, в которой он живет и которую любит. Бывши юношею, он жил тем, что было втолковано ему в детстве; поехавши за границу, он увлекся «первоклассными умами» Европы и начал стремиться к западному просвещению, которое было известно ему как-то понаслышке да по философским трактатам Гегеля и Шеллинга. Воротившись на родину и заслышав гул московских колоколов, он крепко прирос к той родимой почве, о которой убивается журнал «Время»[256], и вообразил себя представителем славянского любомудрия, необходимого для спасения разлагающегося Запада. Но, как ни глубоко было заблуждение Киреевского, оно органически вытекало из основных свойств его характера, из тех самых свойств, которые выразились в нескольких блестящих мыслях и в нескольких горячо прочувствованных страницах.
Вот, видите ли, есть люди, которые не могут смотреть хладнокровным критическим взглядом на все, что их окружает; им необходимо горячо любить, горячо отдаваться чему-нибудь, с полным самоотвержением служить какому-нибудь принципу или даже какому-нибудь лицу. Когда эти люди успевают обречь себя на служение какой-нибудь великой, истинной идее, тогда они совершают великие подвиги, становятся благодетелями своего народа и заслуживают признательность современников и потомков. Когда же они ошибаются в выборе своего кумира, тогда они делаются беспутными людьми, поступают в число гасильников и становятся тем опаснее, чем ревностнее и чистосердечнее увлекаются своею привязанностью к превратной идее. Киреевский чувствовал, что многие потребности просвещенного ума не находят себе удовлетворения, что многие обыденные явления оскорбляют человеческое чувство. Что же оставалось ему делать в таком положении? Оставалось бороться против тех сторон жизни, которые можно было изменить, и мириться с тем, что было не под силу отдельному человеку. Мирясь с явлениями жизни чисто внешним образом, надо было оградить самого себя от развращающего влияния этой жизни. Надо было, отказываясь от фактической борьбы, оставаться настороже и хранить свою умственную самостоятельность среди хаоса невежества, насилия и предрассудков. Но жить таким образом, без деятельной борьбы и без страстных привязанностей, значило жить чистым отрицанием, не верить ни в себя, ни в других, ни в идею, сознавая безотрадность настоящего и сомневаясь в возможности лучшего будущего. Остановиться на таком печальном воззрении на жизнь способны очень немногие люди; чтобы ужиться с чистым сомнением в области науки и жизни, надо обладать значительною трезвостью ума и недюжинною твердостью характера. Но у Киреевского не было ни того, ни другого; страдая от особенностей жизни, он не мог ни свыкнуться с этими особенностями, ни выстрадать себе полное равнодушие к этой жизни. Уродливые явления мешали ему действовать, но они не мешали ему мечтать, и он весь ушел в мир мечты, унося с собой свою диалектическую ловкость, которая помогала ему доказывать и себе и другим, что мечта его — не мечта, а живая действительность. Если бы Киреевский был мыслителем, если бы он заботился не об удобстве того или другого миросозерцания, а только о степени его действительной верности, тогда он не стал бы утешать себя произвольными фантазиями; если бы он был чистым поэтом, тогда он просто окружил бы себя созданиями собственного воображения, не стараясь связывать эти создания с явлениями действительной жизни. Но, к сожалению, в Киреевском соединились эти два редко совместимые элемента; он по природе своей художник, а по развитию ученик немецких философов. Он постоянно мечтает, но воспеваемые им предметы, к сожалению, вовсе не вяжутся с поэзиею; вместо того чтобы изображать свои собственные чувства, настроение своей души, наконец, то или другое, мелкое или крупное событие, он берет самые отвлеченные темы и пишет поэму в прозе о европейской цивилизации, об отношениях между Западом и Россиею, о новых началах в философии. Такого рода сочинения оказываются плохими поэмами и плохими рассуждениями. Личное настроение автора не может выразиться в свободном лирическом излиянии, потому что оно сковано логикою, диалектикою и физиономиею действительных фактов. Что же касается до логики автора, то она, конечно, стоит ниже всякой критики, потому что ее дело — доказывать то, во что Киреевскому приятно верить. «Логический вывод, — говорит собиратель материалов, думая похвалить своего героя, — был у Киреевского всегда завершением и оправданием его внутреннего верования и никогда не ложился в основание его убеждения». В сочинениях Киреевского хороши только те места, в которых он является чистым поэтом, те места, в которых он бессознательно выражает всю полноту своего чувства. Повести Киреевского (из которых окончена только одна — «Опал») очень плохи, потому что в них преобладает головной элемент, они сбиваются на аллегории или же на рассуждения на заданную тему. У Киреевского не хватило бы творческой силы на то, чтобы обдумать и создать художественно стройное целое; у него мечтательность выражается в общем направлении мысли, а сильное воодушевление появляется только проблесками и продолжается недолго; я выписал почти все те места, в которых Киреевский, увлекаясь лирическим порывом, производит на читателя сильное и вполне гармоническое впечатление. Таких мест в двух томах очень немного, и эти места тонут в сотнях дидактических, утомительно скучных и глубоко бесполезных страниц.
Направление, по которому пошел Киреевский после своего двенадцатилетнего бездействия, называется
Читатель должен помнить, что все великие достоинства, о которых говорит Киреевский, принадлежат только древнерусской цивилизации. Мы, современные русские люди, должны только вздыхать о том, что нам не пришлось насладиться этими благами и что мы, по своей крайней испорченности, потеряли даже способность любить и уважать эту милую старину. Исследователь древнерусского быта мог бы, пожалуй, возразить Киреевскому, что в Древней Руси было плохое житье, что там били батогами не на живот, а на смерть, что суд никогда не обходился без пытки, что рабство или холопство существовало в самых обширных размерах, что мужья хлестали своих жен шелковыми и ременными плетками, а блюстители нравственности, вроде Сильвестра, уговаривали их только не бить зря, по уху или по видению. Много подобных возражений мог бы привести исследователь, но Киреевский не обратил бы на них никакого внимания; он сказал бы, что все это мелкие, внешние, случайные явления, не касающиеся внутренней идеи, что сущность нашей цивилизации остается неприкосновенною, что принцип ее велик и непогрешим, несмотря на все проделки, творившиеся под покровом этого принципа. На такие убедительные доводы исследователь, конечно, не нашел бы ответа. Подобно этому предполагаемому исследователю, мы преклоняемся перед непонятною мудростью мыслителя-поэта и с трепетом живой надежды прислушиваемся к его обетованиям, открывающим нам перспективу лучшей, просветленной жизни. Из следующих слов его мы узнаем, что мы еще не совсем погибли, что и для нас есть возможность спасения:
Мне нечего прибавлять к этим словам. Они сами говорят за себя.
В заключение скажу несколько слов о критической статье, помещенной в «Современнике» под заглавием «Московское словенство». Эта статья своею бездоказательностью и голословием может поспорить с философскими поэмами самого Киреевского. Все представители православно-славянского направления — Хомяков, К. Аксаков, Киреевский — стушеваны под один колер, у всех на лбу прицеплен ярлык с надписью «славянофил», и все они совершенно лишены своей индивидуальной физиономии; славянофильство принимается за какое-то умственное поветрие, свалившееся на Москву, как снег на голову, и заразившее собою целый кружок людей, очень честных и очень неглупых. Внешние признаки славянофильства описаны в общих чертах, но из этого описания читатель никак не может составить себе понятия о том, как возникло это направление мысли и почему именно оно пришлось по душе Киреевскому, Хомякову и компании. Если закоренелые обскуранты смотрят на нововведения как на дьявольскую прелесть, пущенную в мир для соблазна и погибели православных христиан, то должно сознаться, что некоторые отчаянные и чересчур запальчивые прогрессисты смотрят на явления, подобные славянофильству, как на какое-то чудовищное и необъяснимое порождение духа тьмы и зла. Обскуранты и прогрессисты нисколько не похожи друг на друга по образу мыслей, но те и другие, сражаясь с враждебными им явлениями, увлекаются за пределы всякого благоразумия, теряют способность хладнокровно анализировать и, впадая в декламацию, берут фальшивые ноты, вредящие тому делу, которое они защищают.
Вместо того чтобы проследить развитие Киреевского, Хомякова и других славянофилов, вместо того чтобы рассмотреть те свойства этих людей, которые породили в них недоверие к деятельности разума, словом, вместо того чтобы объяснить славянофильство как психологический факт, критик «Современника» вдается в совершенно бесплодную полемику с положениями славянофильских теорий.
Спорить с славянофилами — это, право, странно; благоразумный человек не станет ни опровергать отрывочных восклицаний, ни смеяться над несвязною речью. Он будет наблюдать, изучать развитие и причины и сообщать результаты своих исследований другим людям, способным и желающим его слушать.
Славянофильство — не поветрие, идущее неизвестно откуда, это — психологическое явление, возникающее вследствие неудовлетворенных потребностей. Киреевскому хотелось жить разумною жизнью, хотелось наслаждаться всем, чего просит душа живого человека, хотелось любить, хотелось верить… В действительности не нашлось материалов; а между тем он полюбил ее, обыдеализировал ее, раскрасил ее по-своему и сделался рыцарем печального образа, подобно незабвенному Дон Кихоту, любовнику несравненной Дульцинеи Тобосской. Славянофильство есть русское донкихотство; где стоят ветряные мельницы, там славянофилы видят вооруженных богатырей, отсюда происходят их вечно фразистые, вечно неясные бредни о народности, о русской цивилизации, о будущем влиянии России на умственную жизнь Европы.
Все это — донкихотство, всегда искреннее, часто трогательное, большею частью несостоятельное.
Г. М. Князев
Братья Киреевские
Иван Васильевич Киреевский
Иван Васильевич Киреевский, критик и мыслитель, родился в Москве 22 марта 1806 года, умер 11 июня 1856 года в Петербурге. Он принадлежал к одному из самых старинных родов белевских и козельских дворян. Отец его, Василий Иванович Киреевский, служил в гвардии и вышел в отставку секунд-майором, женат он был на Авдотье Петровне Юшковой. Это был человек весьма образованный и деятельный: он знал пять языков, много читал, собрал у себя в деревне довольно большую библиотеку, занимаясь преимущественно естественными науками, физикой, химией и медициной. Впрочем, на детей он едва ли мог иметь влияние, так как умер, когда они были еще в младенческом возрасте. В 1812 году он устроил в Орле и орловской деревне своей, Киреевской Слободке, в трех верстах от города, приют для пострадавших от войны, заразился при уходе за больными тифом и скончался в Орле 1 ноября 1812 года. Вдова с двумя сыновьями и дочерью переехала на жительство в село Долбино, родовое имение Киреевских, находившемся в 7 верстах от г. Белева. В Долбине прошли детские годы Киреевского и его брата. Село Долбино было далеко кругом известно своею старинною церковью и находившеюся в ней местно чтимою чудотворною иконою Успения Божьей Матери, и братья Киреевские в самом раннем детстве могли видеть воочию живые проявления цельной народной веры и глубокого благочестия. Почти одновременно с Киреевскими в Долбино приехал и поселился там Жуковский, бывший в родстве с Авдотьей Петровной Киреевской, воспитанный вместе с нею и связанный с нею с детства нежной дружбою. Поэт прожил в Долбине с Киреевскими два года с лишком, и близость его не могла остаться бесследною для юного Ивана Киреевского. Для него Жуковский всегда оставался любимым поэтом, муза которого воплощала в его глазах «всю поэзию жизни, все сердце души…» «При нем, — писал Иван Васильевич в одном из своих писем родным, — невольно теплеешь душою, и его присутствие дает самой прозаической голове способность понимать поэзию: каждая мысль его — ландшафт с бесконечною перспективою». Жуковский с своей стороны горячо любил Киреевского, высоко ценил его способности, чистоту души и благородство стремлений и искренно сочувствовал его литературным начинаниям: «Ваня — самое чистое, доброе, умное и даже философическое творение, — писал он раз матери Ивана Васильевича, — его узнать покороче весело…»
Киреевский с братом оставался безвыездно в Долбине до пятнадцатилетнего возраста. В 1817 году А. П. Киреевская вышла во второй раз замуж за своего внучатого брата Алексея Андреевича Елагина. Киреевские росли и воспитывались под непосредственным и исключительным руководством матери, участвовавшей, по словам Кавелина, «в движении русской литературы и русской мысли более, чем многие писатели и ученые по ремеслу», и отчима, горячо и нежно их любившего и взаимно ими любимого. Иван Киреевский одарен был блестящими способностями. Уже в 1813 году семилетним мальчиком он обращал на себя внимание пленных французских офицеров мастерскою игрою в шахматы. Десяти-двенадцати лет он был уже довольно хорошо знаком с лучшими произведениями русской литературы, языками французским и немецким и их литературами; также рано он перечел множество исторических сочинений и выучился математике; мальчиком тринадцати-четырнадцати лет он читал Локка и Гельвеция. Елагин, бывший сначала почитателем Канта, в 1819 году познакомился с сочинениями Шеллинга и, увлекшись этим философом, занялся в долбинском затишье изучением и переводом некоторых из его сочинений на русский язык; по вечерам возникали беседы и споры философского характера, и в них светлый ум и врожденные философские способности Киреевского находили самые благоприятные условия для своего развития и обнаружения. В 1822 году, когда Елагины для дальнейшего образования детей переселились из Долбина в Москву, Киреевский явился в кругу своих сверстников уже основательно знакомым со многими положениями тогдашней немецкой философии. В Москве Киреевский стал учиться латинскому и греческому языкам и выучился им настолько, чтобы сдать так называемый комитетский экзамен; впоследствии он изучил древние языки более основательно и мог читать в подлиннике древних классиков и творения Святых Отцов. В Москве он учился еще английскому языку, брал уроки у Снегирева, Мерзлякова, Цветаева, Чумакова и других профессоров Московского университета и слушал публичные лекции по философии профессора Павлова. В 1824 году, сдав комитетский экзамен, Киреевский поступил на службу в Московский главный архив Иностранной коллегии, но ненадолго. Товарищами его по службе в архиве были братья Веневитиновы (Д. В. и А. В.), Шевырев, Кошелев и др. К ним примкнули Баратынский, Языков, Погодин, Максимович. Все это были молодые люди, одушевленные живыми литературными интересами и большей частью увлекшиеся современной немецкой философией. В исходе 1826 года с этим кружком через Веневитинова[260] сблизился и приехавший в Москву тогда Пушкин. Киреевский готовился посвятить себя литературе с живою верою в свое призвание. «Я не бесполезно провел свою молодость, — писал он Кошелеву в 1827 году, — и уже теперь могу с пользою делиться своими сведениями. Но целую жизнь имея главною целью образовываться, могу ли я не иметь веса в литературе? Я буду иметь его и дам литературе свое направление… Мы возвратим права истинной религии, изящное согласим с нравственностью, возбудим любовь к правде, глупый либерализм заменим уважением законов и чистоту жизни возвысим над чистотою слога…»
Первый литературный опыт Киреевского относится в началу 1827 года: это был небольшой беллетристический очерк романтического характера «Царицынская ночь», написанный им по настоянию князя Вяземского для прочтения на одном из литературных вечеров у княгини З. А. Волконской. Очерк этот, впрочем, был напечатан впервые только в 1861 году в вышедшем тогда Полном собрании сочинений автора. В этом произведении ярко отразилось идеально-поэтическое настроение и заветная мечта автора в данный момент. Весною 1828 года московские литераторы провожали ужином уезжавшего в Петербург Мицкевича, и Киреевский при этом приветствовал польского поэта стихами, стихи эти напечатаны в «Русском архиве» 1874 года. В этом же году он напечатал в журнале Погодина «Московский вестник» свою первую статью «Нечто о характере поэзии Пушкина». Статья, однако, была напечатана без подписи, вместо которой поставлены цифры 9 и 11. В этой статье Киреевский рассматривал появившиеся тогда в печати поэмы Пушкина, главы из романа «Евгений Онегин» и сцену Пимена с Григорием. Являясь в «Руслане и Людмиле» «чисто творцом-поэтом», передающим «верно и чисто внушения своей фантазии», Пушкин в «Кавказском пленнике», «Бахчисарайском фонтане», «Цыганах» и отчасти «Евгении Онегине» представляется критику «поэтом-философом», в самой поэзии стремящимся выразить сомнения своего разума, сообщающим всему краски своего особенного воззрения; обнаруживая сначала в большей или меньшей степени зависимость от гения Байрона, он постепенно все более и более вырастает в самобытного поэта-живописца. Многие мысли, высказанные Киреевским в этой статье, стали впоследствии общим достоянием, но в свое время он имел весь интерес оригинальности и новизны; эта первая статья Киреевского свидетельствовала о блестящем его литературно-критическом даровании. В 1829 году Максимович предпринял издание альманаха «Денница» на 1830 год, и Киреевский, по его просьбе, написал для этого издания «Обозрение русской словесности за 1829 год», вторую свою статью для печати, на этот раз уже подписанную его именем. В начале статьи он отмечает в развитии русской литературы девятнадцатого столетия три эпохи, указывая представителем первой Карамзина, второй — Жуковского и третьей Пушкина. По мнению Киреевского, французский филантропизм Карамзина и немецкий идеализм Жуковского, совпадая в стремлении к лучшей действительности, нашли естественное развитие в художественном реализме Пушкина. Отмечая быстрые успехи русского просвещения в течение немногих последних лет, Киреевский в этой статье впервые, по замечанию Тихонравова, указал на важное значение деятельности Новикова, с которою ставил в связь такой важный факт, как зарождение в России общественного мнения, «чего так давно желают все люди благомыслящие, чего до сих пор, однако же мы еще не имеем и что, быв результатом, служит вместе и условием народной образованности, а следовательно, и народного благосостояния». В обозрении литературных явлений данного времени, говоря о Д. В. Веневитинове, что «отличительным характером его духа было созвучие ума и сердца, самая фантазия его была более музыкою мыслей и чувств, нежели игрою воображения», и заключая отсюда, «что он был рожден еще более для поэзии», Киреевский высказывает между прочим несколько мыслей о философии вообще, замечательных для данного момента как зародыши позднейшего капитального труда его жизни по этому предмету[261]. «Нам необходима философия, — говорит он здесь, — все развитие нашего ума требует ее. Ею одною живет и дышит наша поэзия, она одна может дать душу и целость нашим младенчествующим наукам, и самая жизнь наша, может быть, займет от нее изящество стройности… Конечно, первый шаг наш к ней должен быть присвоением умственных богатств той страны, которая в умозрении опередила все другие народы. Но чужие мысли полезны только для развития собственных… Наша философия должна развиться из нашей жизни, создаться из текущих вопросов, из господствующих интересов нашего частного быта». Характерною чертою рассматриваемой статьи Киреевского представляются между прочим его сопоставления явлений русской литературы с аналогичными, по его мнению, явлениями литературы европейской: литература русская и западноевропейская являются в сознании критика как бы величинами однородными — точка зрения, которую оспаривал, прочитав статью, в разговоре с автором ее Жуковский. Впрочем, окончательный вывод статьи тот, что, за исключением «Истории» Карамзина, нескольких произведений Державина, Жуковского, Пушкина, Крылова и нескольких сцен из Фонвизина и Грибоедова, у нас нет произведений достоинства европейского: «У нас еще нет полного отражения умственной жизни народа, у нас еще нет литературы». Но зато в то время, как современная Европа представляет, по мнению Киреевского, вид какого-то оцепенения и усыпления внутренней жизни, Россия цветет надеждою, судьба ее зависит от ее одной и заключается в ее просвещении… В примечании к своей статье Киреевский говорит об одновременном с нею приготовлении им в печати особого разбора стихотворений Жуковского, но работа эта осталась неоконченною и не была напечатана. Вообще литературная работа у него в это время не особенно спорилась. «Не знаю, отчего, — писал он около этого времени Кошелеву, — мне даже некогда и читать то, что хочется, а некогда оттого, вероятно, что я ничего не делаю. Правда, я прочел комедий 200 после твоего отъезда, одну сыграл, одну перевел, но мои прожекты о Жуковском, о критике, о философии в России — до сих пор все еще прожекты. На днях намерен приняться за исполнение. Между тем много еще других сочинений-кандидатов, которые просятся в комплект, но которые я до сих пор оставляю при особенных поручениях. А между тем ты понимаешь, что они друг другу мешают, перебивают друг у друга мысли и пр.».
В августе 1829 года Киреевский сделал предложение Наталье Петровне Арбеневой, которую полюбил со всею присущею ему горячностью и глубиною чувства; впоследствии она стала его женою, но теперь почему-то предложение его не было принято. Отказ так сильно потряс Киреевского нравственно и физически, что здоровье его, и без того слабое, очень расстроилось: стали опасаться развития чахотки, и по совету врачей для рассеяния и поправления здоровья он предпринял поездку за границу. «Одна деятельность, живая, беспрестанная, утомительная, может спасти меня от душевного упадка, — писал Киреевский брату в Мюнхен. — Вот почему я думаю ехать в чужие края и учиться, утонуть в ученье, — возвратившись, опьяниться деятельностью… Если нет счастья, есть долг»… В январе 1830 года Киреевский уехал из Москвы. Десять дней он пробыл в Петербурге у Жуковского и повидался здесь с Пушкиным и своими петербургскими друзьями: Кошелевым, Титовым, князем Одоевским. Приехав в Берлин в начале февраля, Киреевский прожил здесь до 1 апреля, до окончания лекций в университете. Он слушал здесь Риттера, Гегеля, Шлейермахера и др. и познакомился лично с Гегелем. Особенно благоприятное впечатление произвели на него лекции Риттера по всеобщей географии: «Каждое слово его дельно, — писал он домой, — каждое соображение ново и вместе твердо, каждая мысль всемирна; малейший факт умеет он связать с бытием земного шара; все обыкновенное, проходя через кубик его огромных сведений, принимает характер гениального». Сначала Киреевский предпочел даже Риттера Гегелю, читавшему историю философии в один час с первым, — Гегель, на его взгляд, в своих лекциях мало прибавлял к своим сочинениям и при этом плохо говорил, кашляя и проглатывая звуки; однако потом он все-таки стал слушать его вместо Риттера, рассудив, «что он стар, скоро умрет, и тогда уже не будет возможности узнать, что он думал о каждом из новейших философов». Шлейермахера Киреевский слышал в церкви и в университете. Проповедь, сказанная Шлейермахером над телом страстно им любимого единственного сына, обнаруживала, по мнению Киреевского, в знаменитом богослове-философе истинное глубоко христианское сердечное расположение, но университетская лекция его о воскресении оставила по себе в нем чувство неудовлетворенности. «Ему также мало можно отказать, — писал Киреевский, — в сердечной преданности к религии, как и в философическом самодержавии ума. Но сердечные убеждения образовались в нем отдельно от умственных, и между тем как первые развились под влиянием жизни, классического чтения, изучения Святых Отцов и Евангелия, вторые росли и костенели в борьбе с господствующим материализмом XVIII века. Вот отчего он верит сердцем и старается верить умом. Его система похожа на языческий храм, обращенный в христианскую церковь, где все внешнее: каждый камень, каждое украшение — напоминают об идолопоклонстве, между тем как внутри раздаются песни Иисусу и Богородице». Таким образом, в Киреевском уже в эту пору жило, хотя и невысказанное прямо, требование цельности воззрения и сознание бесплодности рассудочной раздвоенности.
Из Берлина, с остановкою на три дня в Дрездене, Киреевский проехал в Мюнхен, где в то время жил, занимаясь в университете, брат его Петр Васильевич. Здесь первое время по приезде вниманием его овладела картинная галерея. «Иногда мне кажется, — писал он домой, — что я рожден быть живописцем, если только наслаждение искусством значит иметь к нему способность». В университете он слушал Шеллинга, Окена, читавшего натуральную историю и физиологию, и Шорна, читавшего историю новейшего искусства. «День мой довольно занят, — писал домой Киреевский, — потому что, кроме субботы и воскресенья, я четыре часа в сутки провожу на университетских лавках, в остальное время записываю лекции». Круг знакомых Киреевских в Мюнхене составляли Тютчевы, Шеллинг и Окен. В Мюнхене Киреевский стал учиться итальянскому языку и вскоре мог читать итальянских классиков. Особенно восхищался он Ариосто. «Мир его фантазии, — писал он, — это теплая, светлая комната, где может отдохнуть и отогреться, кого мороз и ночь застали на пути… Для большей части людей его вымыслы должны казаться вздором, в котором нет ни тени правды. Но мне они именно потому и нравятся, что они вздор и что в них нет ни тени правды…» Из Мюнхена Киреевский думал было отправиться в Италию, в Рим, где был в то время Шевырев и жил Мицкевич. Но, беспокоясь за родных вследствие тревожных известий о холере в России, Киреевский в ноябре 1830 года из Мюнхена вернулся в Москву. «Германией уже мы сыты по горло», — писал он родным из Мюнхена еще в июле; насколько он уважал и высоко ценил немецкую науку и ученых, хотя и критически относился к ним, это видно из сделанного им признания в одном письме из Берлина, что какое-то особенное, неведомое раньше расположение духа насильно, как чародейство, овладевает им при мысли: «Я окружен первоклассными умами Европы», — но народ и немецкое общество в своих будничных, житейских отношениях мало внушали ему расположения к себе. «Нет, на всем земном шаре нет народа плоше, бездушнее, тупее и досаднее немцев», — писал он в одном из последних своих писем перед отъездом в Россию. Таковы были общие впечатления, вынесенные Киреевским из годового почти пребывания в Германии. В одном письме из Мюнхена слышится даже как будто разочарование в самом строе жизни европейской, в самых основах ее образованности в данный момент. «Только побывавши в чужих краях, — писал он, — можно выучиться чувствовать все достоинства наших первоклассных, потому что… но не хочу теперь дорываться до причины этого, которая лежит
По возвращении из-за границы Киреевский в конце того же 1830 года написал сказку «Опал», основная мысль которой в заключительных словах ее: «Обман все прекрасное, и чем прекраснее, тем обманчивее, ибо лучшее, что есть в мире, это мечта». Сочинение это, по-видимому, предназначалось автором для будущего его журнала. В продолжение следующего, 1831 года, он написал несколько водевилей и комедий, которые были разыграны на домашнем театре, и вместе с Языковым сочинил драматический фарс в прозе под заглавием «Вавилонская принцесса». В 1831 году в «Деннице» Максимовича было напечатано также его стихотворение «Хор из трагедии Андромаха», по содержанию представляющее сжатый очерк Троянской войны; оно было подписано псевдонимом
Осенью 1831 года Киреевский приступил к осуществлению давнишней своей мечты — к изданию с января 1832 года своего журнала под названием «Европеец». Название журнала характеризует образ мыслей его издателя в данный момент. «Я назвал его так, — писал Киреевский Пушкину, — не оттого, разумеется, чтобы надеялся сделать его европейским по достоинству, но потому, что предполагаю наполнять его статьями, относящимися больше до Европы вообще, чем до России».
Первая книжка журнала открывалась статьею Киреевского «Девятнадцатый век». Сущность современного господствующего направления «европеизма» Киреевский стремится определить в своей статье исторически. В конце восемнадцатого века господствующее направление умов было безусловно разрушительное, выражаясь в стремлении ниспровергнуть старое в жизни, науке, общественном строе, литературе, искусстве; самая мысль о новом не являлась иначе как отрицательно; под свободою разумелось отсутствие прежних стеснений, под человечеством — большинство в противоположность господствовавшему прежде меньшинству, под разумом — отсутствие прежних предрассудков; неверие — взамен прежних злоупотреблений верою в области религиозного сознания; исключительный рационализм в науке, подражание внешней неодушевленной природе взамен подражания классическим образцам; в искусстве необразованная естественность вместо прежней изысканной искусственности; в общественных отношениях — грубый, чувственный материализм; в философии — черты, характеризующие это направление, а французская революция может служить ясным и кровавым зеркалом его. Направление разрушительное породило, как реакцию себе, направление насильственно соединяющее, которое сказалось в торжестве систематических умозрений над опытом в науке, распространении мистицизма среди людей, чуждых увлечения неверием, в стремлении к блеску внешнего великолепия и пышности, в сентиментальности и мечтательности в искусстве, в развитии чисто духовных систем в философии. Но эти оба направления согласовались в борьбе с прежним веком; из этой борьбы родилась потребность успокоительного равновесия, и отсюда возникло третье изменение духа века: стремление к мирному соглашению враждующих начал в одной искусственно отысканной середине; характерные черты этого нового направления в области веры — терпимость с уважением к религии вместо ханжества, неверия и таинственной мечтательности, в философии — примирение идеализма с материализмом в системе тожества, в жизни общества — изящество образованной простоты, в поэзии — замена подражания видимой действительности и мечтательности историческим направлением, «где свободная мечта проникнута неизменяемою действительностью, а красота однозначительна с правдою», наконец, живой интерес к средневековью в литературе, науке. Киреевский видит это направление продолжающимся и в свое время, хотя уже значительно измененным. Но в данный момент, по мнению его, оно уже проходит. Чтобы определить характер новой поэзии, Киреевский указывает отличительные качества тех произведений, которые в его время имели наибольший, хотя и незаслуженный успех, — в них, по его словам, замечается «больше восторженности, чем чувствительности; жажда сильных потрясений без уважения к их стройности; воображение, наполненное одною действительностью во всей наготе ее». «Без сомнения, качества сии, — продолжает Киреевский, — предполагают холодность, прозаизм,
Обобщая свои наблюдения, Киреевский приходит к заключительному выводу, что современное ему просвещение в Европе характеризуется направлением практическим и деятельно положительным, а основанием господствующего характера времени является вера в просвещение общего мнения, служащая связью между деятельностью практическою и стремлением к просвещению вообще. «Как же относится русское просвещение к европейскому?» — спрашивает далее Киреевский. Из трех начал, из которых развилось европейское просвещение: христианства, духа варварских народов и остатков древнего классического мира, развитию образованности в России недоставало последнего, и этот недостаток влияния классического мира роковым образом отразился на всем историческом ходе русской жизни. Устройство древнего мира действовало на весь гражданский быт и на просвещение народов Европы; влияние его, может быть, сильнее, нежели где-либо, сказалось на образовании Римской церкви, в которой гражданская власть духовенства была прямым наследием древнеримского устройства. Двойное отношение христианства к новому и древнему миру сделало его средоточием всех элементов европейского развития, основою и феодализма, и священной Римской империи, и рыцарства, и духовного единения Европы в крестовых походах и отпоре мусульманскому нашествию. «В России, — говорит Киреевский, — христианская религия была еще чище и святее. Но недостаток классического мира был причиною тому, что влияние нашей церкви во времена необразованные не было ни так решительно, ни так всемогуще, как влияние церкви Римской», и Россия, раздробленная на уделы, не связанная духовно, на несколько веков подпала владычеству татар. «Не имея довольно просвещения для того, чтобы соединиться против них духовно, мы могли избавиться от них, — продолжает Киреевский, — единственно физическим, материальным соединением, до которого достигнуть могли мы только в течение столетий»; это единение, по своему характеру, должно было неизбежно надолго остановить Россию в тяжелом закоснении и оцепенении духовной деятельности, вследствие перевеса силы материальной над силою нравственной образованности. Между тем с эпохи Возрождения постепенно «государства, причастные образованности европейской, внутри самих себя, — говорит Киреевский, — совместили все элементы просвещения всемирного, сопроникнутого с самой национальностью их». В силу этих соображений Киреевский естественно является убежденным защитником реформы Петра. Противники преобразований Петра, продолжает Киреевский, «говорят нам о просвещении национальном, самобытном, не велят заимствовать, бранят нововведения и хотят возвратить нас к коренному и старинному русскому». В том или другом народе западноевропейском такое стремление, по его мнению, может иметь свой смысл: «там просвещение и национальность одно, ибо первое развилось из последнего, но у нас, — говорит Киреевский, — искать национального — значит искать необразованного, развивать на его счет европейских нововведений — значит изгонять просвещение, ибо, не имея достаточных элементов для внутреннего развития образованности, откуда возьмем мы ее, если не из Европы?» Русский народ, начинающий образовываться, может, минуя старое просвещение европейское до половины XVIII в., как неразрывно связанное с прежнею жизнью Европы, прямо заимствовать самобытное новое, непосредственно применяя его к своему настоящему быту. Таково в сжатом виде было содержание замечательной статьи, открывавшей первую книжку журнала Киреевского: она была как бы исповеданием веры ее автора в данный момент, существенно отличным от того, с каким он выступил впоследствии.
Кроме этой статьи, в первых двух книжках журнала самим Киреевским было напечатано еще несколько других статей: «Обозрение русской словесности за 1831 год», «О слоге Вильмена», «„Горе от ума“ — на московском театре» и «Русские альманахи за 1832 год». В своем «Обозрении» литературных явлений за предыдущий год Киреевский останавливается на разборе темы трагедии Пушкина «Борис Годунов» и поэмы Баратынского «Наложница». При этом Киреевский высказывает несколько ценных замечаний о современной ему русской критике, сохранивших свое значение и для настоящего времени. По его мнению, у нас еще нет критики: «нет ни одного критического сочинения, которое бы не обнаруживало пристрастие автора к той или другой иностранной словесности». Между тем «не чужие уроки, но собственная жизнь, собственные опыты должны научить нас мыслить и судить. Покуда мы довольствуемся общими истинами, не преемственными к особенности нашего просвещения, не извлеченными из коренных потребностей нашего быта, до тех пор мы еще не имеем своего мнения либо имеем ошибочное; не ценим хорошего, приличного, потому что ищем невозможного совершенного, либо слишком ценим недостаточное, потому что смотрим на него из дали общей мысли, и вообще меряем себя на чужой аршин, и твердим чужие правила, не понимая их местных и временных отношений».
Критика Киреевского отличается независимостью и самостоятельностью мыслей. В то время как большая часть трагедий, особенно новейших, имеет предметом дело совершающееся или долженствующее совершиться, «трагедия Пушкина, — по мнению Киреевского, — развивает последствия дела уже совершенного, и преступление Бориса является не как действие, но как сила, как мысль, которая обнаруживается мало-помалу то в шепоте царедворца, то в тихих воспоминаниях отшельника, то в одиноких мечтах Григория, то в силе и успехах Самозванца, то в ропоте придворном, то в волнениях народа, то, наконец, в громком ниспровержении неправедно царствовавшего дома. Это постепенное возрастание коренной мысли в событиях разнородных, но связанных между собой одним источником, дает ей характер сильно трагический и таким образом позволяет ей заступить место господствующего лица, или страсти, или поступка».
Поэма «Наложница» дает повод Киреевскому высказать свой взгляд на характер поэзии Баратынского вообще: Баратынский, больше, чем кто-либо из наших поэтов, по его мнению, мог бы создать поэтическую комедию «из верного и вместе поэтического представления жизни действительной, как она отражается в ясном зеркале поэтической души, как она представляется наблюдательности тонкой и проницательной перед судом вкуса разборчивого, нежного и счастливо образованного…»
Из остальных статей Киреевского, напечатанных в «Европейце», особенное внимание обращает на себя статья его о представлении комедии Грибоедова на московской сцене. В комедии этой изображены пустота и невежество московского общества «сильно, живо и с прелестью поразительной истины». Но при своем тогдашнем взгляде на отношение русского просвещения к европейскому Киреевский не мог, конечно, оставить без возражений известных рассуждений Чацкого о любви к иностранному: по мнению критика, «нам нечего бояться утратить свою национальность, но до сих пор национальность наша была национальность необразованная, грубая, китайски-неподвижная, просветить ее, возвысить, дать ей жизнь и силу развития может только влияние чужеземное…» Но любовь к иностранному, оговаривается в заключение Киреевского, не должно смешивать с пристрастием к иностранцам, особенно к тем из них, которые, проживая в России, подчас отличаются от русских только незнанием русского языка и иностранным окончанием фамилий; так ребенок смешивает учителя с наукою.
Ближайшими сотрудниками журнала являлись в Москве Баратынский, Языков, Хомяков, в Петербурге Жуковский, князь Вяземский, А. И. Тургенев, князь Одоевский; Пушкин через Языкова выражал также свое живое сочувствие изданию Киреевского и обещал свое содействие и сотрудничество; вообще журналу Киреевского предстояла, по-видимому, прекрасная будущность. Но на второй книжке «Европеец» был запрещен. Поводом к тому явились статьи Киреевского «Девятнадцатый век» и «„Горе от ума“ — на московском театре». Распоряжение о запрещении было, по выражению Погодина, своего рода «исторической бумагой». В ней было сказано, что, вопреки заявлению Киреевского в его первой статье, что он говорит не о политике, «сочинитель, рассуждая будто бы о литературе, разумеет совсем иное: под словом просвещение он понимает свободу, деятельность разума означает у него революцию, а искусно отысканная середина не что иное, как конституция; статья сия не долженствовала быть дозволена в журнале литературном, в каковом запрещается помещать что-либо о политике, и вся статья, невзирая на ее нелепость, писана в духе самом неблагонамеренном». Статья о комедии Грибоедова была призвана непристойной выходкою против живущих в России иностранцев. Цензор, пропустивший первую книжку журнала, С. Т. Аксаков, был подвергнут служебному взысканию и вскоре отставлен от должности, Киреевский официально признан человеком неблагомыслящим и неблагонадежным, ему угрожало удаление из столицы, и он спасен был только горячим и энергическим заступничеством В. А. Жуковского. Между государем и Жуковским, по свидетельству А. П. Елагиной, произошла сцена, после которой поэт приостановил даже на две недели занятия с наследником-цесаревичем, думая вовсе удалиться от двора; вмешательство государыни положило конец размолвке.
Киреевский по поводу запрещения своего журнала подал записку графу Бенкендорфу с просьбою довести ее содержание до сведения государя (записка эта была написана, по просьбе Киреевского, другом его, Чаадаевым, знавшим близко графа Бенкендорфа, но мысли, в ней изложенные, разумеется, принадлежали Киреевскому). В этой записке Киреевский признавался, что некогда действительно разделял идеи своего поколения о преобразованиях для блага родины государственного управления в России, наподобие европейских, то есть о конституциях и т. п., хотя не искал преступным путем их осуществления, но теперь он пришел к убеждению, что, ввиду различия исторических условий Запада и России, европейская политическая теория не отвечает потребностям русского народа; теперь он желает для своей родины прежде всего распространения серьезного и здравого классического образования, затем освобождения крестьян, как «необходимого условия всякого последующего развития для нас, и особенно развития нравственного», и наконец пробуждения религиозного чувства, не понимая иной цивилизации, кроме христианской. «Считаю, — говорит Киреевский, развивая в частности свою мысль о крепостном праве, — что в настоящее время всякие изменения в законах, какие бы правительство ни предпринимало, останутся бесплодными до тех пор, пока мы будем находиться под влиянием впечатлений, оставляемых в наших умах зрелищем рабства, нас с детства окружающего: лишь его постепенное уничтожение может сделать нас способными воспользоваться другими преобразованиями, которые наши государи в своей мудрости найдут удобным сделать. Полагаю, что исполнение законов, как бы мудры они ни были, не может никогда быть соответственным намерению законодателя, если оно будет поручено людям, с молоком кормилицы впитавшим всевозможные мысли неравенства, если все ветви администрации будут вручены подданным, с колыбели своей освоенным со всякого рода несправедливостью». Что касается до своего журнала, Киреевский заявлял, что издание его должно было быть всецело литературным: издатель желал бы привить у нас вкус к философской литературе, установить связь не с политической, а с мыслящей Европой, показать, что «для нас нет иной политики, кроме науки», прояснить сознание о нашем общественном отношении к Европе. В заключении записки автор выражает надежду, что «его не будут считать среди суетных и бурных умов» и что ему позволено будет продолжать свое скромное дело.
Неизвестно, была ли доложена записка Киреевского государю, но пятно неблагонадежности тяготело над ним довольно долго и впоследствии. Литературу Киреевский считал своим призванием, в литературной деятельности видел святое служение на благо своего отечества и вдруг был сурово остановлен в самом начале избранного дела жизни. Он почти совсем перестал писать. В течение одиннадцати лет после запрещения «Европейца» им, кроме отрывков из двух неоконченных повестей — «Две жизни» и «Остров», была написана лишь в конце 1833 года, по просьбе А. П. Зонтаг, в виде письма в ней, небольшая статья «О русских писательницах» для альманаха, изданного кружком одесских дам с благотворительной целью, и статья «О стихотворениях Языкова», напечатанная в «Телескопе» без имени автора и в такой тайне, что даже ближайшим друзьям его, не исключая и самого Языкова, не было известно, кем она была написана. Герцен сказал, что жизнь Киреевского за это время напоминает зыбь моря над затонувшим кораблем… Но в душе Киреевского все это время несомненно совершалась живая, хотя и скрытая работа, внутренняя трудная борьба, подобная, может быть, той, какую пережил и сам Герцен…
Киреевский все это время много работал мыслию и сердцем в тяжелых сомнениях относительно самых заветных жизненных своих убеждений, в горьком сознании, что «светила прежние бледнеют, догорая, звезды лучшие срываются с небес», и когда через одиннадцать лет опять выступил на литературное поприще, образ мыслей его оказался существенно изменившимся. Большое влияние на него в этой внутренней работе сознания имел прежде всего его брат, Петр Васильевич, с самых ранних лет усвоивший себе глубокое непоколебимое убеждение в самобытности основ русской жизни и русского просвещения. С детства оба брата были связаны друг с другом самою горячею дружбою. Старший брат чуть не молился на младшего: «Понимать его, писал он однажды, — возвышает душу. Каждый поступок его, каждое слово в его письмах обнаруживает не твердость, не глубокость души, не возвышенность, не любовь, а прямо величие». «Такая одинаковость, — писал он в другой раз, — с такою теплотою сердца и с такою правдою в каждом поступке вряд ли вообразимы в другом человеке… Когда поймешь это все хорошенько да вспомнишь, что между тысячами миллионов именно его мне досталось звать братом, какая-то судорога сожмет и расширит сердце…»
Несмотря на такие отношения, между братьями в пору издания старшим из них «Европейца» не было одинаковости убеждений по вопросу о русской народной самобытности и основных началах русского просвещения; разногласие в таком жизненном для того и другого из них вопросов тяготило обоих и порождало между ними постоянные и горячие споры и страстный обмен мыслей, и в них взгляды старшего брата постепенно теряли свою прежнюю устойчивость и изменялись при соприкосновении с цельным, как бы прирожденным убеждением младшего. К этому присоединилось влияние Хомякова, с которым близко подружился И. В. Киреевский около того времени, когда так неожиданно прервалась его журнальная деятельность, и который, среди тогдашнего общества, в огромном большинстве считавшего русского мужика прямым дикарем, а православие отожествлявшего с невежеством, был горячим и убежденным поборником необходимости самобытного развития православия как основы этой самобытности, изучения старины и возвращения к ее заветам, поборником идеи о будущем мировом призвании России и славянства.
В 1834 году, в апреле, Киреевский женился на той, чьей руки тщетно добивался пять лет тому назад. Вскоре после свадьбы он познакомился с схимником Новоспасского монастыря, Филаретом, который внушил ему глубокое уважение к себе и беседы которого он очень полюбил; это тоже оставило своей след на образе мыслей Киреевского. Поводом для Киреевского впервые высказаться в духе назревших у него постепенно новых убеждений явилась статья Хомякова «О старом и новом», написанная автором для прочтения на одном из вечеров, бывавших у Киреевских в течение зимы 1839 г. и, как предполагают, с нарочною целью вызвать Киреевского на обмен мыслей. Хомяков в своей статье высказывает тот взгляд, что в Древней Руси, как и теперь, было «постоянное несогласие между законом и жизнью, между учреждениями писанными и живыми нравами народными» и что «наша древность представляет нам пример и начало всего доброго в жизни частной, в судопроизводстве, в отношении людей между собой, но все это было подавлено, уничтожено отсутствием государственного начала, раздорами внутренними, игом внешних врагов». Преобразовательная деятельность Петра была страшной, но благодельной грозой: с Петра «вещественная личность государства получает решительную деятельность, свободную от всякого внутреннего волнения, и в то же время бесстрастное и спокойное сознание души народной, сохраняя свои вечные права, развивается все более и более в удалении от всякого временного интереса и от пагубного влияния сухой практической внешности…» Теперь, когда эпоха создания государственного кончилась, настало для нас время подвигаться вперед, «занимая случайные открытия Запада, но придавая им смысл более глубокий или открывая в них те человеческие начала, которые для Запада остались тайнами, спрашивая у истории церкви и законов ее светил путеводительных для будущего нашего развития и воскрешая древние формы жизни русской…»
Киреевский в своей статье «В ответ А. С. Хомякову» находит прежде всего неправильным самый вопрос, была ли прежняя Россия, в которой порядок вещей слагался из собственных ее элементов, лучше или хуже России теперешней, где порядок вещей подчинен преобладанию элемента западного: если старое было лучше теперешнего, рассуждает он, из этого еще не следует, что бы оно было лучше теперь; с другой стороны, если старое было хуже, то из этого также не следует, что бы его элементы не могли развиться во что-нибудь лучшее при условии свободы от влияния элемента чужого. Мало имеет смысла также вопрос, нужно ли для улучшения нашей жизни теперь возвращение к старому русскому или нужно развитие противоположного ему элемента западного, иными словами, который из двух элементов исключительно полезен теперь: будь один из них избран в теории, другой вместе с ним теперь останется неизбежным в действительности, и «сколько бы ни желали возвращения русского или введения западного быта, но ни того ни другого исключительно ожидать не можем, а поневоле должны предполагать что-то третье, долженствующее возникнуть из взаимной борьбы двух враждующих начал… Не в том дело, который из двух, но в том, какое оба они должны получить направление, чтобы действовать благодетельно». Рассматривая основные начала жизни, образующие силы народности в России и на Западе, Киреевский отмечает различие между ними в видах христианства, общего начала здесь и там в направлении просвещения, в смысле частного и народного быта. На Западе вместе с христианством действовали на развитие просвещения остатки классического мира, древнего язычества, которое представляет в сущности своей «торжество формального разума человека над всем, что внутри и вне его находится», в виде формальной отвлеченности и отвлеченной чувственности. Самое христианство западное не избегло влияния классического мира, и «Римская церковь в своем уклонении от Восточной отличается именно тем же торжеством рационализма над Преданием, внешней разумности над внутренним духовным разумом»; в торжестве формального разума над верою и Преданием коренится, по мнению Киреевского, и вся судьба Европы, вся особенность ее просвещения и быта. Христианство восточное не знало ни борьбы веры против разума, ни торжества разума над верою, потому и влияние его на просвещение было иное.
«Я совсем не имею намерения писать сатиру на Запад, — говорит Киреевский, — никто больше меня не ценит тех удобств жизни общественной и частной, которые произошли от того же самого рационализма. Да если говорить откровенно, я и теперь еще люблю Запад, но в сердце человека есть такие движения, есть такие требования в уме, такой смысл в жизни, которые сильнее всех приятностей жизни и внешней разумности, без которых ни человек, ни народ не могут жить своею настоящей жизнью. Потому, вполне оценивая все отдельные выгоды рациональности, я думаю, что в конечном развитии она своею болезненною неудовлетворительностью явно обнаруживается началом односторонним, обманчивым, обольстительным и предательским». Киреевский находит основой западного развития частную, личную самобытность и общественное самовластие, тогда как на Руси, по его мнению, человек принадлежал миру, мир ему, поземельная собственность, источник личных прав на Западе, была принадлежность общества, отдельные общества или миры управлялись единообразным обычаем, семья подчинялась миру, мир — сходке, сходка — вечу и т. д., все связывались единством просветительного начала — православия и, вследствие этого, одинаковостью понятий об отношениях общественных и частных; на Западе права и преимущества, общественные отношения основываются на договоре — условии, вне которого нет правильных отношений, а произвол самовластия правящих и свободы управляемых; на Руси же слово «право» означало единственно справедливость, правду и, понимаемое только в этом смысле, не могло ни браться, ни продаваться или уступаться, но существовало само по себе, независимо от условных отношений. Церковь наша не продавала чистоты своей за временные выгоды, и потому Русь не имела рыцарства, а вместе с ним того аристократического класса, который был главным элементом западного образования. «Россия, — заключает свою статью Киреевский, — не блестела ни художествами, ни учеными изобретениями, не имея времени развиться в этом отношении самобытно и не принимая чужого развития, основанного на ложном взгляде и потому враждебного ее христианскому духу. Но зато в ней хранилось первое условие развития правильного, требующего только времени и благоприятных обстоятельств: в ней собиралось и жило то устроительное начало знания, та философия христианства, которая одна может дать правильное основание наукам. Все Святые Отцы греческие, не исключая самых глубоких писателей, были переведены, и читаны, и переписываемы, и изучаемы в тишине наших монастырей, этих святых зародышей несбывшихся университетов… И эти монастыри были в живом беспрестанном соприкосновении с народом…» Объяснение причины падения прежнего строя жизни Киреевский видит в Стоглавом соборе. «Как скоро ересь, — говорит он, — явилась в Церкви, так раздор духа должен был отразиться и в жизни»: при разрушении связи духовной, внутренней явилась необходимость связи вещественной, формальной; отсюда местничество, опричнина, рабство и т. п., отсюда раскол, разногласие правительства с народом, «оттого Петр, как начальник партии в государстве, образует общество в обществе и все, что за тем следует». Возвращать умершие с ослаблением духа формы древнего русского быта «было бы смешно, когда бы не было вредно», замечает Киреевский, но формы оставшиеся должно хранить с верою, «что когда-нибудь Россия возвратится к тому живительному духу, которым дышит ее церковь».
Воззрения, высказанные в этой статье Киреевским, существенно отличаются от высказанных им в статье «Девятнадцатый век» и других его прежних статьях: прежде влияние классического мира рассматривалось как преимущество Запада перед Русью, теперь отсутствие его в России обусловливает в глазах Киреевского преимущество ее перед Западом; прежде взаимодействие древнего языческого мира и христианства признавалось обстоятельством, способствовавшим усилению и более многостороннему развитию последнего, теперь влияние классического языческого мира представляется зародышем тлетворного рационализма в религиозном сознании; прежде влияние православия в жизни русской почиталось менее решительным и мощным, нежели влияние католичества в жизни западных народов, теперь православная вера полагается основою русской народной самобытности и истинного просвещения, одухотворяющим началом жизни русской; прежде Древняя Русь представлялась Киреевскому раздробленною физически и лишенною связи духовной, теперь она представляет в его глазах стройное целое, связанное однообразием обычая, единством духа и просветительного начала; прежде наша национальность почиталась необразованною, грубою, китайски неподвижною, лишенною своих собственных начал для внутреннего развития образованности, теперь она является залогом будущего самобытного просвещения и носительницею высших «устроительных» начал знания. Правда, и прежде высказывались Киреевским некоторые мысли, согласовавшиеся больше с теперешними его убеждениями, нежели с прежними; так, из высказанного им прежде признания необходимости сознания существующих условий действительности и построения убеждений на основе этих условий и народности логически уже вытекала теперешняя его теория. «Если бы он исходил, — говорит Бестужев-Рюмин, — из того начала, что единое истинное есть общечеловеческое, и притом в форме европейского, то он мог бы и должен бы был остановиться на оправдании реформы; но, исходя из противоположного направления, он неизбежно должен был прийти к противоположному результату…» Тем не менее такое коренное изменение самых жизненных убеждений в человеке, «у которого сердечная уверенность никогда не была в разладе с логическими выводами, и логический вывод никогда не ложился в основание убеждения, а был лишь оправданием внутреннего верования», требовал несомненно упорной работы мысли и тяжелой душевной борьбы от Киреевского: для такого подвига сознания велика должна была быть в человеке жажда истины… Обе статьи, и Хомякова, и Киреевского, были напечатаны впервые лишь при издании впоследствии полных собраний их сочинений.
В 1839 году Киреевский был сделан почетным смотрителем Белевского уездного училища. В этом звании им была написана в 1840 году и подана тогдашнему попечителю Московского учебного округа графу Строганову записка «О направлении и метóдах первоначального образования народа»[262], а в 1854 году была представлена ему же другая записка «О преподавании славянского языка совместно с русским»[263]; вследствие этой второй записки в Белевском училище было введено преподавание славянского языка. В сороковых годах Киреевский искал кафедры философии в Московском университете, которая была тогда свободною, и по этому поводу им была составлена и представлена графу Строганову записка о преподавании логики, но намерению его не пришлось осуществиться, так как его, по-видимому, как это ни странно, все еще продолжали считать неблагонадежным и опасным со времени запрещения «Европейца». Между тем по его собственному признанию в письме брату около этого времени он жаждал труда, «как рыба, еще не жаренная, жаждет воды».
В течение 1844 года Киреевский через посредство брата и Хомякова вел переговоры с Погодиным относительно редакции и участия в издании «Москвитянина». Настроение, в каком он думал снова выступить на журнальное поприще, характеризуется следующими его словами из письма брату: «Хочу только не ввести никого в ответственность и не прятаться, как злоумышленник… Согласен на ваши предложения только в случае официального позволения, и притом при таком устройстве, чтобы при скоропостижной смерти Жуковского никто не пострадал от меня и при жизни и здоровье Жуковского чтобы я не был стеснен чужою волею…» В начале 1845 г. «Москвитянин» действительно переходит от Погодина к Киреевскому, но ненадолго: под редакцией Киреевского вышли только первые три книги журнала и был приготовлен материал для четвертой книги, официального разрешения на издание получить ему так и не удалось, а вести журнал, не располагая полной свободой действий, было ему очень трудно и даже невозможно, к этому присоединилось еще нездоровье. Сотрудниками Киреевского в этой попытке его возобновить журнальную деятельность, кроме прежних сотрудников «Европейца» — Хомякова, Языкова, А. И. Тургенева, князя Вяземского, явились Дмитрий Александрович Валуев, К. С. Аксаков, Петр Васильевич Киреевский и др.
Из статей самого Киреевского в «Московитянине» 1845 г. особенно замечательно его «Обозрение современного состояния литературы». Как характерную черту своего времени Киреевский отмечает прежде всего в своей статье падание бескорыстного интереса к явлениям чисто литературным: словесность изящная заменилась словесностью, так сказать, журнальною, в которой «мысль подчинена текущим обстоятельствам, чувство приложено к интересам партии, форма приноровлена к требованиям минуты». При этом интерес из области вопросов политических, особенно занимавших прежде умы на Западе, в последнее время перемещается в область вопросов общественных — с точки зрения усовершенствования человека и его жизненных отношений. Отсюда значительность частных литературных явлений и хаос противоречащих мнений и воздушных теорий в общем объеме литературы, и в основании всего — отсутствие общего или господствующего убеждения. Во всех литературных явлениях современности обыкновенно оказываются две стороны: «одна почти всегда возбуждает сочувствие в публике и часто заключает в себе много истинного, дельного и двигающего вперед мысль — это сторона отрицательная, полемическая, опровержение систем и мнений, предшествовавших излагаемому убеждению; другая сторона если иногда и возбуждает сочувствие, то почти всегда ограниченное и скоро проходящее, — эта сторона положительная, то есть именно то, что составляет особенность новой мысли, ее сущность, ее право на жизнь». Такая двойственность западной мысли объясняется, по мнению Киреевского, с одной стороны, сознанием неудовлетворительности прежних начал жизни, с другой, бессилием и невозможностью найти новое основание для жизни народной, иными словами, создать себе убеждение напряжением мышления. Рассматривая затем замечательные движения литератур европейских и соображая свои наблюдения с господствующим характером европейского просвещения, Киреевский приходит к ряду положений, определяющих в совокупности сущность его нового воззрения на отношение западного просвещения к русскому. «Отдельные роды словесности смешались в одну неопределенную форму. Отдельные науки не удерживаются более в своих прежних границах, но стремятся сблизиться с науками, им смежными, и в этом расширении пределов своих примыкают к своему общему центру — философии. Философия в последнем окончательном развитии своем ищет такого начала, в признании которого она могла бы слиться с верою в одно умозрительное единство. Отдельные западные народности, достигнув полноты своего развития, стремятся уничтожить разделяющие их особенности и сомкнуться в одну общеевропейскую образованность». Основанием для такого стремления служит признание общности и единства коренной основы господствующего начала европейской жизни. Современная особенность западной жизни заключается в сознании неудовлетворительности этого начала в данный момент для высших требований просвещения. Начало это характеризуется стремлением к личной и самобытной разумности в мыслях и в жизни, следовательно, «общее ощущение неудовлетворительности самих начал европейской жизни есть не что иное, как темное или ясное сознание неудовлетворительности безусловного разума». Отсюда возникает стремление к религиозности вообще, но это стремление, «по самому происхождению своему из развития разума, не может подчиниться такой форме веры, которая бы совершенно отвергала разум, ни удовлетвориться такою, которая бы поставляла веру в его зависимость». В крайнем развитии рационализма коренится источник отчуждения искусства от жизни и упадок поэзии. Вообще современный характер европейского просвещения однозначителен с характером образованности греко-римской, «когда, развившись до противоречия самой себе, она по естественной необходимости должна была принять в себе другое, новое начало, хранившееся у других племен, не имевших до того времени всемирно-исторической значительности». Заключительный вывод тот, что «на дне европейского просвещения в наше время все частные вопросы о движениях умов, о направлениях науки, о целях жизни, о различных устройствах общества, о характерах народных, семейных и личных отношений, о господствующих началах внешнего и самого внутреннего быта человека — все сливается в один существенный, живой, великий вопрос об отношении Запада к тому незамеченному до сих пор началу жизни, мышления и образованности, которое лежит в основании мира православно-славянского».
Обращаясь к России, Киреевский отмечает, как коренное отличие литературы русской от западноевропейской, ее подражательность. В народной самобытности западноевропейских литератур, в живой целости образованности европейских народов заключается основа значительности западной культуры. Подражательность нашей литературы делает произведения ее интересными для других народов разве только в статистическом отношении, как показание меры наших ученических успехов в изучении образцов. «Мы переводим, — говорит Киреевский, — подражаем, изучаем чужие словесности, следим за их малейшими движениями, усвояем себе чужие мысли и системы, и эти упражнения составляют украшение наших образованных гостиных, иногда имеют влияние на самые действия нашей жизни, но, не быв связаны с коренным развитием нашей, исторически нам данной образованности, они отделяют нас от внутреннего источника отечественного просвещения и вместе с тем делают нас бесплодными и для общего дела просвещения всечеловеческого». Такие явления, как Державин, Карамзин, Жуковский, Пушкин, Гоголь, — исключения, речь идет о словесности вообще, в обыкновенном ее состоянии. «Те начала умственной, общественной, нравственной и духовной жизни, которые создали прежнюю Россию и составляют теперь единственную сферу ее народного быта, не развились в литературное просвещение наше, но остались нетронутыми, оторванные от успехов нашей умственной деятельности, между тем как мимо их, без отношения к ним, литературное просвещение наше истекает из чужих источников, совершенно не сходных не только с формами, но часто даже с самими началами наших убеждений». Киреевский считает ошибочным мнение, «что полнейшее усвоение иноземной образованности может со временем пересоздать всего русского человека, как оно пересоздало некоторых пишущих и непишущих литераторов; уничтожить особенность умственной жизни народной так же невозможно, как невозможно уничтожить его историю; заменить литературными понятиями коренные убеждения народа так же легко, как отвлеченною мыслью переменить кости развившегося организма». Наконец, если бы это и было возможно, то в результате получилось бы не просвещение, а уничтожение народа. Одинаково ошибочным признает Киреевский и другое мнение, противоположное указанному безотчетному поклонению Западу, «столько же одностороннее, хотя гораздо менее распространенное», заключающееся «в безотчетном поклонении прошедшим формам нашей старины и в той мысли, что со временем новоприобретенное европейское просвещение опять должно будет изгладиться из вашей умственной жизни развитием особенной образованности»: восстановить форму жизни, однажды прошедшую и уже более не возвратимую, как та особенность времени, которая участвовала в ее создании, — это то же, что воскресить мертвеца. Сделавшись однажды участниками европейского просвещения, мы можем, если это нужно, подчинить его другому, высшему, дать ему то или другое направление, но истребить в себе его влияние мы не в силах. «Направление к народности, — замечает Киреевский, — истинно у нас как высшая ступень образованности, а не как душный провинциализм. Поэтому, руководствуясь этой мыслью, можно смотреть на просвещение европейское как на неполное, одностороннее, не проникнутое истинным смыслом и потому ложное, но отрицать его как бы не существующее — значит стеснять собственное»: результатом в последнем случае была бы односторонность просвещения, утрата им общечеловеческого значения.
Заключительный вывод Киреевского тот, «что все споры о превосходстве Запада или России, о достоинстве истории европейской или нашей и тому подобные рассуждения принадлежат к числу самых бесполезных, самых пустых вопросов, какие только может придумать празднолюбие мыслящего человека». Следует различать две образованности, два раскрытия умственных сил в человеке и народах: «внутреннее устроение духа силою извещающейся в нем истины» и «формальное развитие разума и внешних познаний». Первая образованность «зависит от начала, которому покоряется человек, и может сообщаться непосредственно, вторая есть плод медленной и трудной работы. Первая дает смысл и значение второй, но вторая дает ей содержание и полноту. Для первой нет изменяющегося развития, есть только прямое признание, сохранение и распространение в подчиненных сферах человеческого духа»; вторая — бывает плодом более или менее продолжительных «совокупных усилий всех частных разумений». В переходные эпохи, в эпохи падения или колебания цельности внутренней образованности, внешняя формальная образованность отожествляется с истинною, совершенною. Таково, по мнению Киреевского, до последнего времени было состояние европейского просвещения; в данный момент заблуждение, «будто то живое разумение духа, то внутреннее устроение человека, которое есть источник его путеводных мыслей, сильных дел, безоглядных стремлений, задушевной поэзии, крепкой жизни и высшего зрения ума», может составляться из одного развития логических формул, начинает разрушаться успехами высшего мышления, и этим состоянием европейской мысли определяется отношение европейского просвещения к коренным началам образованности русской. «Любовь к образованности европейской, равно как любовь к нашей, обе совпадают в последней точке своего развития в одну любовь, в одно стремление к живому, полному, всечеловеческому и истинно христианскому просвещению».
Установив таким образом свою точку зрения на взаимное отношение образованности европейской и народной русской, Киреевский обращается к рассмотрению частных явлений современной русской литературы и останавливается на журналах. Общий вывод обзора тот, что у нас больше потребности мнений, нежели самих мнений; литературных мнений у нас еще не составилось и не может их быть, «покуда господствующая краска наших мыслей будет служить оттенком чужеземных убеждений», лишенных в данный момент единства и цельности; при отсутствии на Западе законченных систем теперь каждый должен составить себе свой собственный образ мыслей, и если он не возьмет его из всей совокупности жизни, то всегда останется при одних книжных фразах, живое рождается только из жизни… Некоторый поворот к изменению такого порядка вещей замечается в зарождении того «славяно-христианского» направления, «которое, с одной стороны, подвергается некоторым, может быть, преувеличенным пристрастиям, а с другой — преследуется странными, отчаянными нападениями, насмешками, клеветами, но во всяком случае достойно внимания как такое событие, которому, по всей вероятности, предназначено занять не последнее место в судьбе нашего просвещения». Таково было содержание статьи Киреевского, в которой он впервые высказался печатно в духе нового направления, усвоенного его мыслью по вопросу об отношении русского просвещения к западному и называемого им «славяно-христианским» или «православно-славянским».
В близкой связи с ней по духу суждений и направлению мыслей находились и другие статьи Киреевского, напечатанные в «Московитянине» его редакции: заметка о сочинениях Паскаля, изданных Кузеном, статья о публичных лекциях профессора Шевырева о древней русской словесности, редакционная заметка о сельском хозяйстве при открытии в журнале отдела, посвященного этому предмету, вступление к отделу библиографии и ряд библиографических заметок: о «Беседах на Четыредесятницу» преосвященного Иннокентия, о переводе «Фауста» Вронченко, о книге графа Соллогуба «На сон грядущий», о сочинении Ф. Надеждина «Опыт науки философии», народной повести «Лука да Марья» Ф. Глинки, романе Шишкиной «Прокопий Ляпунов» в др. Говоря об утратах, понесенных русской литературой в 1844 году с кончиною Баратынского и Крылова, Киреевский останавливается между прочим на Гоголе как представителе «той новой, великой, до сих пор в ясном виде не являвшейся силе, которой неисчислимые результаты могут произвести совершенный переворот в нашей литературе и которую называют силою русской народности». По этому поводу он высказывает свой взгляд на значение народности в писателе вообще: в этой особенности, по его мнению, у писателя больше прав на жизненное влияние на литературу, нежели даже в гениальности. «Ибо если справедливо, — говорит он, — что красота принадлежит всем нациям, что статуя греческая равно нравится немцу и русскому, то надобно сознаться, что для понятия чужой красоты необходимо некоторое разумное отвлечение, охлаждающее ее действие, между тем как красота своенародная, окруженная невидимым строем сочувственных звуков, близких и далеких отголосков, темных и ясных, сердечных, несознанных воспоминаний, не отрывает мечту от жизненной сферы, но, действуя двойною силою, связывает художественное наслаждение, подлежащее сознанию, вместе с безотчетными пристрастиями нашей особенной жизни».
Книжка Глинки «Лука да Марья» назначалась для народа, и это обстоятельство дает Киреевскому повод высказать несколько мыслей относительно народной литературы вообще. Характер этой литературы, по его мнению, должен согласоваться с основанием и направлением народного мышления, содержание и характер которого почерпается из самых глубоких истин нашего вероучения. «Те не совсем правы, — говорит Киреевский, — которые смотрят на наш народ как на ребенка, еще ничего не смыслящего и требующего детских игрушек, поверхностных наставлений, полушуточного языка и легких размышлений о предметах самых обыкновенных». Кроме названных статей, Киреевским в «Москвитянине» своей редакции была напечатана статья о Шеллинге[264] и перевод отрывков из автобиографии Стеффенса. Статья о Шеллинге написана по поводу речи философа в Берлинской академии наук о значении римского Януса и заключает в себе изложение учения Шеллинга о философии мифологии и Откровения. Интерес жизнеописания Стеффенса определяется в глазах переводчика главным образом, по-видимому, характерным для этого философа-литератора постоянным исканием «той неосязаемой черты, где наука и вера сливаются в одно живое разумение, где жизнь и мысль одно, где самые высшие, самые сокровенные требования духа находят себе не отвлеченную формулу, но внятный сердцу ответ». Кроме статей в «Москвитянине», Киреевским в 1845 г. была напечатана в «Библиотеке для воспитания», издаваемой Д. А. Валуевым, небольшая статья о Баратынском.
Оставив редакцию «Москвитянина», Киреевский летом 1845 года уехал в Долбино и прожил там год с лишком, до осени 1846 года. 1846 год был для него, по его собственным словам, одним из самых тяжелых в жизни. Один за другим скончались в это время Дм. А. Валуев, А. И. Тургенев, А. А. Елагин, Н. М. Языков, все люди, близкие и дорогие Киреевскому; наконец, в тот же год он потерял дочь[265]. В литературной деятельности Киреевского произошел новый перерыв: в течение семи лет он не печатал ничего.
В начале 1852 года Кошелевым, под редакцией И. С. Аксакова, был издан «Московский сборник», и в первой книге его Киреевский напечатал, в виде письма к графу Е. Е. Комаровскому, статью «О характере просвещения Европы и о его отношении к просвещению России». Статья эта заключает в себе большей частью мысли, уже высказанные Киреевским раньше в прежних литературных произведениях его, но, по законченности развития основных положений, определенности и последовательности их изложения, считается особенно значительным, капитальным трудом автора. По мнению Киреевского, европейское просвещение, достигнув во второй половине XIX века полноты своего развития, породило конечными своими результатами всеобщее чувство недовольства и обманутой надежды, потому что самое торжество ума европейского обнаружило односторонность его коренных стремлений, общий вывод из всего богатства знания представил только отрицательное значение для внутреннего сознания человека. Западный человек «верил, что собственным отвлеченным умом может сейчас же создать себе новую разумную жизнь и устроить небесное блаженство на преобразованной им земле». Но самый отвлеченный разум дошел до сознания своей ограниченной односторонности и убедился, что высшие истины ума и его существенные убеждения лежат вне отвлеченного круга его диалектического процесса. С утратой веры во всемогущество разума оставалось либо «довольствоваться состоянием полускотского равнодушия ко всему, что выше чувственных интересов и торговых расчетов», либо «возвратиться к тем отвергнутым убеждениям, которые одушевляли Запад прежде конечного развития отвлеченного разума»; ни то, ни другое было невозможно для людей, которые были не в силах «вынести ни жизни тесно эгоистической, ни жизни односторонне умственной, прямо противоречащей полноте их умственного сознания», и большинство мыслителей европейских «обратились к тому избегу, что каждый начал в своей голове изобретать для всего мира общие начала жизни и истины, отыскивая их в личной игре своих мечтательных соображений». Ввиду такого состояния умов в Европе многие в России, «убедившись в неудовлетворительности европейской образованности, обратили внимание свое на те особенные начала просвещения, не оцененные европейским умом, которыми прежде жила Россия и которые теперь еще замечаются в ней помимо европейского влияния», начались живые исторические разыскания в этом направлении, сличения, издания…
Впервые после полутораста лет, обратив испытующий взор внутрь себя и своего отечества, русские ученые, говорит Киреевский, с изумлением увидели, что «почти во всем, что касается России, ее истории, ее народа, ее веры, ее коренных основ просвещения» и живых следов этого просвещения на прежней русской жизни, на характере и уме народа, — «почти во всем они были до сих пор обмануты» вследствие того, что «безусловное пристрастие к западной образованности и безотчетное предубеждение против русского варварства заслоняли от них разумение России». Выражение основных начал русской самобытности представляет, однако, большие трудности, так как они в силу исторических условий не раскрылись в жизни до очевидности конечного развития просветительных начал Запада в его истории.
Как в прежних своих статьях, кроме разностей племенных, Киреевский указывает три основных начала просвещения европейских народов: христианство в форме Римской церкви, образованность языческого мира и возникшую из насилий завоевания государственность. Все эти три элемента Запада, по мнению Киреевского, были совершенно чужды Древней Руси, для чистого влияния христианского учения на жизнь человека на Руси не было тех препятствий, какие Европа находила «в сомкнутой образованности мира классического и в односторонней образованности народов Запада», в отношении государственном русский народ устраивался вполне самобытно. Особенностью настоящей статьи Киреевского, сравнительно с прежними его сочинениями, является выделение греческого мира из понятия о мире классическом по отношению его к западному просвещению и определение влияния варваров на европейскую образованность не только в смысле чисто культурном, в смысле благоприятного условия для более полного и многостороннего развития просветительного начала, но главным образом в смысле важности следов их завоеваний в строе государственной жизни западноевропейских народов. В связи с этим несколько изменяется и характеристика соответствующих начал образованности русской: автор допускает, что Древняя Русь не была совсем чужда древней классической образованности, что она была причастна ей, но в той уже форме, в какой эта образованность прошла сквозь учение христианское; указание на отсутствие элемента завоевания в развитии государственности на Руси было делаемо Киреевским и раньше, но мимоходом, — теперь, в сопоставлении с новым определением влияния варваров на образованность Запада, указание это получило особый самостоятельный смысл и значение.
Такие изменения в оттенках основных положений весьма интересны в биографическом отношении: видна безостановочная работа мысли в определенном направлении, искание истины, прояснение сознания, и это следует принять во внимание не только для характеристики личности Киреевского, но и при определении и оценке конечных результатов всей его деятельности.
Переходя затем к выяснению влияния каждого из трех названных элементов на дальнейшее развитие Европы, Киреевский говорит, что «всеобъемлющим» началом была старая римская образованность, которая проникала в самое основное строение общественных отношений, в законы, в жизнь, в нравы, в обычаи, в первое развитие наук и искусств европейских, в весь внутренний состав жизни западного человека и преобразовывала более или менее все другие влияния согласно своему господствующему направлению. Но римская образованность отличалась односторонне рассудочным пониманием жизни. Такая же отвлеченная формальная рассудочность является определяющим признаком и всей жизни европейской: религиозного сознания, общественного и государственного строя, философии, наук и искусств Запада. Мысль эта была высказываема и развиваема Киреевским уже и раньше, теперь она приобретает только больше законченности и определенности. Роковая особенность римского ума, отрешенная рассудочность мало-помалу проникла в сознание и само учение богословов Римской церкви и разрушила в них присущую христианскому умозрению гармоническую цельность — отсюда все особенности римского католицизма, весь характер исторического развития средних веков, отсюда и папа Николай I, и Лютер, и Штраус. Духом узкого формализма и отвлеченной рассудочности проникнуто и внешнее устроение европейского общества. Государственное устройство на Западе возникло из завоевания или насилия — отсюда враждебная разграниченность сословий, возникшая из борьбы спорящих друг с другом племен, угнетавшего и угнетенного, наружные, формальные и насильственные условия примирения, условные, по договору установленные правила формальных отношений, рыцарские законы чести, искусственная связь рыцарских замков, являющихся отдельными государствами в государстве, формально-логическая законность. Начавшись насилием, государства европейские, скрывавшие под общественными формами постоянно одни частные партии, должны были развиваться переворотами, ибо развитие государства есть не что иное, как раскрытие внутренних начал, на которых оно основано.
В развитии философского мышления Европы Киреевский видит то же развитие отвлеченной рациональности. Бесконечная, утомительная игра понятий в продолжение семисот лет господства схоластики, этот постоянный калейдоскоп отвлеченных категорий произвели в результате общую слепоту к тем живым убеждениям, которые лежат выше сферы рассудка и логики; живое, цельное понимание внутренней духовной жизни и живое непредубежденное созерцание внешней природы равно изгонялись из круга западного мышления, первое под именем «мистики», второе под именем «безбожия». С падением схоластики рассудочность и слепота к живым истинам сохранились почти по-прежнему: они сказались и в системах Декарта, Спинозы и Лейбница. Юм, последователь Бэкона и Локка, Кант, Фихте, Шеллинг, Гегель — все это звенья одной и той же отвлеченно логической цепи.
В противоположность западному мышлению Киреевский ставит мышление восточное, определившееся в трудах писателей Восточной церкви. Не увлекаясь в односторонность силлогистических построений, они держались постоянно той полноты и цельности умозрения, которые составляют отличительный признак христианского любомудрия. Просвещение византийское, по самому содержанию своему, было полнее западного, образовавшегося почти единственно в кругу одних латинских писателей; западные писатели и Аристотеля, который, можно сказать, был душою всего умственного развития средневековой Европы, знали лишь в обработке арабских и латинских ученых. Кроме различия понятий, Киреевский находит между Востоком и Западом различие и в самом способе мышления. «Стремясь к истине умозрения, восточные писатели, — говорит Киреевский, — заботятся прежде всего о правильности внутреннего состояния мыслящего духа, западные — более о внешней связи понятий», первые ищут внутренней цельности разума, вторые полагают возможным достижение истины для «разделившихся сил ума». Целостное воззрение Святых Отцов Восточной церкви, не оцененное как следует и даже оставшееся до сих пор вовсе не известным Западу, перешло из Греции в Россию и, распространившись путем монастырского просвещения по всей обширной земле русской, определило собой сущность всей русской жизни. «И не природные какие-нибудь преимущества славянского племени, — замечает Киреевский, — заставляют нас надеяться на будущее его процветание. Нет, племенные особенности, как земля, на которую падает умственное семя, могут только ускорить или замедлить его первое развитие, они могут сообщить ему здоровую или тощую пищу, но самое свойство плода зависит от свойства семени». Различаясь от Европы в духе и характере просветительного начала, Россия отличается от нее и в характере государственного строя и общественного быта. Пришествие варягов не было ни нашествием чужого племени, ни завоеванием, и государственность слагалась на Руси без всяких насилий извне, единственно вследствие внутреннего строя нравственных понятий народа, из естественного развития народного быта, проникнутого единством основного убеждения. Государство стояло церковью, но сама церковь сначала навсегда определила твердые границы между безусловною чистотою своих высших начал и житейскою смешанностью общественного устройства и, управляя личным убеждением людей, никогда не имела притязаний насильственно управлять их волею или приобретать себе власть светски-правительственную, тем более — искать формального господства над правительством. Отсюда отсутствие таких светско-духовных учреждений, как рыцарско-монашеские ордена, инквизиционные судилища и т. п. Духовное влияние церкви было тем полнее, что не было исторического препятствия внутренним убеждениям людей выражаться в их внешних отношениях: не было ни завоевателей, ни завоеванных; не было ни железного разграничения неподвижных сословий, ни стеснительных для одного преимуществ другого, ни истекающей отсюда политической и нравственной борьбы; Русь не знала и следствий этой борьбы: «искусственной формальности общественных отношений и болезненного процесса общественного развития, совершающегося насильственными изменениями законов и бурными переломами постановлений». Русское общество древних времен не знало ни замков, ни окружающей их подлой черни, ни благородных рыцарей, ни борющегося с ними короля; оно представляло бесчисленное множество маленьких общин, расселенных по всему лицу земли русской, имеющих каждая, на известных правах, своего распорядителя и составляющих каждая свое особое согласие или свой маленький мир: эти маленькие миры или согласия сливались в другие, большие согласия, которые, в свою очередь, составляли согласия областные и, наконец, племенные, из которых уже слагалось одно общее огромное согласие всей русской земли, с великим князем всея Руси во главе, в качестве кровли всего общественного здания. Законы, выходя из бытового предания и внутреннего убеждения, чужды характеру искусственной формальности и «носят характер более внутренней, чем внешней правды, предпочитая очевидность существенной справедливости буквальному смыслу формы, святость предания логическому выводу, нравственность требования внешней правде». На Западе развитие общественного устройства управлялось мнением всех или некоторых, на Руси оно определялось общим убеждением. Оттого на Западе улучшения совершались насильственными переменами, на Руси стройным естественным возрастанием.
Затем Киреевский останавливается на различии между Западом и Россией в понимании права поземельной собственности: на Западе личное право собственности является основанием гражданских отношений, в общественности русской первое основание — личность, а право собственности лишь случайное ее отношение. Характеризуя наконец общежительные отношения двух сравниваемых миров, Киреевский в западном человеке находит раздробление жизни на отдельные стремления, тогда как в русском отмечает постоянное стремление к совокупной цельности нравственных сил, на Западе видит шаткость личной самозаконности, на Руси крепость семейных и общественных связей, там стремление к роскоши и искусственность жизни, здесь простоту жизненных потребностей и бодрость нравственного мужества…
Заключительный вывод тот, что характерные черты западной образованности — раздвоение и рассудочность, а древнерусской — цельность и разумность. Падение древнего идеального быта Руси и причину, почему образованность русская не достигла большей полноты сравнительно с европейскою прежде введения последней в Россию, Киреевский объясняет, в качестве личного своего мнения, тем, что на Руси «чистота выражения так сливалась с выражаемым духом, что человеку легко было смешать их значительность и наружную форму уважать наравне с ее внутренним смыслом. От этого смешения, конечно, ограждал его самый характер православного учения, преимущественно заботящегося о цельности духа. Однако же разум учения, принятого человеком, не совершенно уничтожает в нем общечеловеческую слабость». Отсюда уважение к форме, обряду, смешение частных юридических постановлений Византии с обязательными общецерковными, упадок строгости жизни при наружном благочестии, отсюда местничество, отсюда «та односторонность в русской образованности, которой резким последствием был Иоанн Грозный и которая, через век после, была причиною расколов и потом своей ограниченностью должна была в некоторой части мыслящих людей произвести противоположную себе другую односторонность — стремление к формам чужим и чужому духу». Но корень образованности русской живет еще в народе и его православной церкви, и на этом основании, и ни на каком другом, может и должна созидаться и русская самобытная наука, и истинно русское искусство, русская общественность, живое русское просвещение. Однако для возращения к прежнему духу Киреевский не только не находит нужным восстановление каких-либо прежних форм, «внешних особенностей прежней жизни, однажды погибших», но прямо видит в этом перемещении прошлого в настоящее опасность, не желает этого… Он заканчивает статью горячим пожеланием, «чтобы те начала жизни, которые хранятся в учении Святой Православной Церкви, вполне проникнули убеждения всех степеней и сословий наших, чтобы эти высшие начала, господствуя над просвещением европейским и не вытесняя его, но, напротив, обнимая его своею полнотой, дали ему высший смысл и последнее развитие и чтобы та цельность бытия, которую мы замечаем в древней, была навсегда уделом настоящей и будущей нашей православной России…»
Статья Киреевского явилась крупным событием дня и обратила на себя внимание многих. Граф Комаровский написал автору письмо, в котором выразился, что статья Киреевского «истинно производит впечатление какого-то путешествия в новооткрытые страны: столько тут нового и в стиле, и в идеях, даже во многих отношениях в самом направлении (les tendances). Ручаюсь, — замечает граф Комаровский, — что ни один православный человек, ни один патриот (plus d'un orthodoxe, plus d'un patriote) может почувствовать, благодаря вашим строкам, несказанную радость Робинзона, когда он вдруг на своем необитаемом острове нашел следы человека…»
Грановский заявлял И. С. Аксакову, что решительно не согласен с Киреевским, но находил его статью превосходно написанною. Взгляды Киреевского, однако, не вполне разделяли и ближайшие его друзья, сотрудники того самого издания, в котором была напечатана его статья. «Если вы прочли „Сборник“, писал И. С. Аксаков — И. С. Тургеневу, — то вас, может быть, смутила статья Киреевского. Знайте, что ни Константин[266], ни я, ни Хомяков не подписались бы под этой статьей» Хомяков написал даже возражение своему другу, которое предназначалось к напечатанию во 2-й книге «Московского сборника»; книге этой не суждено было появиться в свете, и статья Хомякова впервые была напечатана лишь в посмертном собрании сочинений его. Разница во взглядах между тем и другим автором прежняя: оба признают безусловную цельность основного начала древнерусского просвещения, но Киреевскому представляется это начало вместе с тем целостно выразившимся и в жизни, тогда как Хомяков находит в древнерусской жизни немало препятствий к полному осуществлению идеала и много черт, указывающих на его потемнение и односторонность развития…
Направление «Московского сборника» было признано властями предосудительным и продолжение издания запрещено. К числу статей, подлежащих запрещению, была отнесена и статья Хомякова «По поводу статьи Киреевского», представленная в цензуру в рукописи вместе с другими статьями, предназначенными к печатанию во 2-й книге «Сборника». Главным участникам «Сборника», в том числе и Киреевскому, было вменено в обязанность впредь представлять все свои сочинения для рассмотрения непосредственно в Главное управление цензуры, что было крайне для них стеснительно и почти равносильно запрещению…
Киреевский снова перестал писать для печати и уехал на житье в свое Долбино. «Литературные занятия мои, — писал он в октябре 1852 года Кошелеву, — ограничиваются кой-каким чтением, и то нового читаю мало, а старое охотнее, может быть, оттого что сам состарился. Однако же не теряю намерения написать, когда можно будет писать, курс философии, …в котором, кажется, будет много новых истин, то есть новых от человеческой забывчивости…»
Живя в Долбине, в деревенском затишье и уединении, и работая над своим философским сочинением, Киреевский занялся изучением в подлинниках творений Святых Отцов, в том, между прочим, убеждении, что «направление философии зависит, в первом своем начале, от того понятия, которое мы имеем о Пресвятой Троице». Из Долбина он часто ездил в соседнюю Оптину пустынь; он проводил в монастыре нередко целые недели, сблизился с некоторыми из монастырской братии, особенно с духовником своим, отцом Макарием, и принял живое участие в монастырских изданиях переводов святоотеческих сочинений: просматривал рукописи переводов, исправлял все корректуры, заведовал печатаньем, вел сношения с типографией, цензурою, книгопродавцами…
К этому периоду жизни Киреевского относятся два больших письма его к Кошелеву. Одно из этих писем свидетельствует об обширных сведениях Киреевского в богословской литературе своего времени и характеризует настроение мыслей его в данный момент. «Существеннее всяких книг и всякого мышления, — пишет он, — найти святого старца, который бы мог быть твоим руководителем, которому ты мог бы сообщать каждую мысль свою и услышать о ней не его мнение, более или менее умное, но суждение Святых Отцов; такие старцы, благодаря Богу, еще есть в России, и если ты будешь искать искренно, то найдешь…»
Другое письмо, помеченное 15 октября 1853 года, было написано Киреевским по поводу книги швейцарского пастора Вине (Vinet) об отношении церкви к государству. Киреевский соглашается с автором, что «в большей части государств, где есть господствующая религия, правительство пользуется ею, как средством для своих частных целей и под предлогом покровительства ей угнетает ее», но находит, что «это бывает не потому, что в государстве есть господствующая вера, а, напротив, потому, что господствующая вера не господствует в государственном устройстве» вследствие разрыва между убеждениями народа и правительства. Оспаривая затем утверждение Вине, будто православная церковь всегда находилась под угнетением правительства, Киреевский объясняет «утеснительные» действия Грозного по отношению к церкви тем, что он был еретик, «что его понятие о границах, или, правильнее, о безграничности его власти и об ее разорванности с народом было не христианское, а еретическое, это до сих пор всенародно свидетельствуют святые мощи митрополита Филиппа…»
Киреевский не допускает совершенной независимости церкви и государства и полной веротерпимости: отвергая безусловно всякие насилия в деле свободного убеждения, он находит, что государство должно для оправдания своего существования согласоваться с церковью, проникаться духом ее и видеть в своем существовании только «средство для полнейшего и удобнейшего водворения церкви Божьей на земле»; с другой стороны, «там, где народ связан внутренно одинакими убеждениями веры, там он вправе желать и требовать, чтобы и внешние его связи — семейные, общественные и государственные — были согласны с его религиозными внушениями и чтобы правительство его было проникнуто тем же духом…»
Кроме указанных писем, за время жизни Киреевского в Долбине сохранились два письма от 1855 года — одно к К. С. Аксакову по поводу статьи последнего о русских глаголах, другое к Погодину, помеченное «последним днем 1855 года». Во втором из этих писем Киреевский выражает радость по поводу случайного совпадения его мыслей с мыслями Погодина о наших несчастьях под Севастополем. «Да, любезный друг, — писал он, — эти страданья очистительные, эта болезнь к здоровью. Мы бы загнили и задохлись без этого потрясения до самых костей. Россия мучается, но это муки рожденья. Тот не знает России и не думает о ней в глубине сердца, кто не видит и не чувствует, что из нее рождается что-то великое, небывалое в мире. Общественный дух начинает пробуждаться. Ложь и неправда, главные наши язвы, начинают обнаруживаться. Ужасно, невыразимо тяжело это время, но какою ценою нельзя купить того блаженства, чтобы русский православный дух — дух истинной христианской веры — воплотился в русскую общественную и семейную жизнь! А возможность этого потому только невероятна, что слишком прекрасна…»
В 1856 году, с наступлением некоторого улучшения в положении печати, в Москве стал выходить трехмесячный журнал «Русская беседа», под редакцией Кошелева и при участии других московских друзей Киреевского. Во 2-й книге этого журнала, вышедшей в июне месяце, напечатана была статья Киреевского «О необходимости и возможности новых начал для философии». Статья эта представляет замечательное по стройности историко-краеведческое обозрение развития философского мышления на Западе. Точка отправления прежняя: основным началом развития философской мысли на Западе как в протестантских, так и католических землях был и останется чистый рационализм. Возникновение новых систем философских кончилось, но господство рациональной философии продолжается. Конечные выводы этой философии, однако, относятся к ее прошедшему, «не как довершающая, но как разрушающая сила», открывая, как самобытное новое начало, «новую эпоху для умственной и общественной жизни Запада…»
Влияние новейшей философии еще только начинает обозначаться, но последствия ее теперешнего господства над умами уже более или менее намечены в прошедшем. Для объяснения своей последней мысли Киреевский предлагает оригинальное сравнение философии Гегеля с учением Аристотеля. Гегель, по его мнению, идя по другой дороге, сошелся с Аристотелем и в последнем выводе, и в основном отношении ума к истине, разница между их системами лишь в доконченной полноте развития новой и большей ширине умственного горизонта в зависимости от умственных приобретений современности. Но система Аристотеля имела весьма грустное влияние на просвещение человечества: она разорвала цельность умственного самосознания и перенесла корень внутренних убеждений человека вне нравственного и эстетического смысла в отвлеченное сознание рассуждающего разума; подкопав все убеждения, лежащие выше рассудочной логики, она уничтожила и все побуждения, могущие поднять человека выше его личных интересов: нравственный дух упал…
Выходом для человека из такого безотрадного состояния явилось христианство. В борьбе с язычеством христианство не уступало ему разума, но, проникая его светом высшей божественной истины, преобразовывало его в духе своего высшего любомудрия: глубокое изучение греческой философии было общим достоянием Святых Отцов Восточной церкви и служило связующим звеном между верою и внешним просвещением человечества, в результате получалось всеобъемлющее созерцание веры. Невежество, отлучающее народы от «живого общения умов, которым держится, движется и вырастает истина посреди людей и народов», было, по мнению Киреевского, одною из главных причин отпадения Запада от вселенской церкви, подвергнув умственную жизнь народов непреодолимому влиянию оставшихся следов язычества, как неведение на Западе Восточной церкви было причиною и того, что Реформация, оторвав часть западных народов от церкви Римской, не воссоединила своих последователей с церковью православною… Следствием этого было совершенное падение веры на Западе. «Строить здание веры на личных убеждениях народа, — говорит Киреевский, — то же, что строить башню по мыслям каждого работника, понятия философские все более и более заменяли и заменяют понятия религиозные… Пройдя эпоху неверия сомневающегося, потом эпоху неверия фанатического, мысль человека перешла наконец к неверию равнодушно рассуждающему, а вместе с тем и к сознанию внутренней пустоты, требующей живого убеждения, которое бы связывало человека с человеком не холодным согласием в отвлеченных убеждениях, не наружною связью внешних выгод, но внутренним сочувствием цельного бытия…»
В мире без веры и поэзии воцарилась промышленность, и бескорыстная деятельность сделалась почти невероятною… Настает насущная необходимость в перемене основных убеждений, необходимо изменение духа и направления философии. Но характер философии зависит от характера веры, рационализм западной философии обусловливается рационалистическим характером западных вероисповеданий. Поэтому основные начала для новой философии следует искать в православии: в нем Божественное Откровение человека и человеческое мышление не смешиваются, и естественная потребность верующего мышления согласить понятия разума с учением веры выражается в стремлении к той цельности воззрения, в которой нить мышления, оторванного от понятия о внутреннем средоточии самосознания, определяемом всею совокупностью умственных и душевных сил.
«Для православно мыслящего, — говорит Киреевский, — учение церкви не пустое зеркало, которое каждой личности отражает ее очертание, не прокрустова постель, которая уродует живые личности по одной условной мерке, но высший идеал, к которому только может стремиться верующий разум, конечный край высшей мысли, руководительная звезда, которая горит на высоте неба и, отражаясь в сердце, освещает разуму его путь к истине». Живительным зародышем и светлым указателем пути для новой философии могут служить, по мнению Киреевского, умозрительные писания Святых Отцов, но возобновить их философию, в силу исторических условий своего времени ограничившуюся лишь развитием внутренней созерцательной жизни, возобновить ее в прежнем ее виде, без соображения с вопросами и приобретениями современной образованности, невозможно, «ибо только из действительных отношений к существенности загораются те мысли, которые освещают ум и согревают душу». Развитие новых сторон наукообразной и общественной образованности требует и соответственного им нового развития философского мышления в направлении к цельности сознания верующего разума.
Статья заключается раскрытием несостоятельности западной философии в стремлении достигнуть желаемых результатов в указанном направлении из своих начал как жалкой работы сочинить себе веру. Впрочем, изучение философии немецкой в совокупности с развитием ее в последнем учении Шеллинга, по мнению Киреевского, может быть для нас полезным для перехода к философии самостоятельной на основе православно-народной. По замыслу автора, за этим критическим обозрением движения философской мысли должно было следовать догматическое построение новых начал для ее дальнейшего развития: напечатанное представляло лишь первую половину того большого труда о новых основаниях для философии, о котором говорил Киреевский в упомянутом выше письме своем к Кошелеву. Но в той же книжке «Русской беседы», где появилась статья, было напечатано несколько слов памяти ее автора и проповедь Сидонского[267] у его гроба: весной 1856 года Киреевский поехал в Петербург для свидания с сыном, оканчивавшим курс в лицее, 10 июня он заболел там холерою и на другой день скончался на руках сына и двух друзей своей молодости — графа Комаровского и А. В. Веневитинова. Тело было предано земле в Оптиной пустыни. Таким образом мысль о необходимости новой самостоятельной философии, высказанная Киреевским в одной из первых его статей, была основанием и его «лебединой песни». Смерть остановила его на пороге к осуществлению заветного стремления его — определить в точности сущность будущей философской системы. Оставшиеся в бумагах его отрывки не представляют ничего цельного. Стихи Хомякова, написанные по поводу первых статей Киреевского:
определяют и конечные результаты его работы в области философии.
В кратких словах историко-философские взгляды Киреевского можно формулировать так: культура западной Европы страдает однородностью, обусловливаемою господством в ней рационализма; русская народная жизнь характеризуется цельностью духовного начала и определяется требованием гармонического соединения ума, сердца и воли, основанием этой цельности является народная вера — православие, и будущность просвещения заключается в развитии его в духе учения православной церкви. Критика находила воззрения Киреевского слишком отвлеченными и неопределенными в приложении к действительной жизни. Но едва ли не следует видеть в этом скорее трагизм личного положения Киреевского, нежели органический недостаток его мышления. В капитальной статье Киреевского «О характере просвещения Европы и его отношении к просвещению России» чуткое внимание друга (графа Комаровского) подметило «присутствие затаенных сожалений, пожеланий, не свободных от сомнений, коренящихся в грустном раздумье, допустимо ли, чтобы философия истории подлежала точности математической».
«Я знаю, — говорит сам Киреевский, — что общие мысли, не развитые в подробностях, редко понимаются в том смысле, в каком их хотят представить, ибо редко, даже человеку с талантом, удается найти выражение простое и незапутанное, когда он говорит общими выводами о предметах сложных и подлежащих не одному разуму, но вместе и опыту, и памяти, и личным соображениям каждого». Он сам смотрел на иные свои статьи «единственно как на введение к подробнейшему изложению» предмета и заявлял, что не решился бы никогда начать изложение своих мыслей в подобном случае, «если бы не надеялся каждую из них развить особенно и в применениях к действительности подтвердить и пояснить то, что в кратком очерке не может быть представлено иначе, как умозрительно». Таково вообще положение мыслителя, пролагающего новые пути мысли. Не следует притом забывать, что он не досказал вполне своих мыслей, а из последовательного обозрения сочинений его ясно видно, что он неустанно стремился к прояснению сознания и большей определенности воззрений. Заслуга его в истории русского самосознания несомненна: она заключается в указании самобытности начал русского просвещения и определении отношения к нему просвещения западного. Применение его философско-теоретических положений к действительности составляло задачу уже будущего поколения исследователей русской жизни. Едва ли справедливы также указания критики на мистицизм воззрений Киреевского. Несомненно, он был человек глубоко верующий и убежденный в том, что вера приобретается человеком не путем логических доказательств ее истин, не силой познавательных его способностей, а из благодатного откровения. В этом случае весьма характерным для Киреевского является известный в изложении Герцена рассказ его об испытанном им однажды живом молитвенном настроении при виде проявлений горячей народной веры перед чтимою иконою. Один из новейших критиков славянофильства заключил из этого рассказа Киреевского, будто он думал, что икона, «так сказать, намагничивается обращенною на нее душевною силою верующего народа», становится святою, потому что ей молятся, и нашел нужным указать на ошибочность такого взгляда; но сущность рассказа Киреевского, несомненно, совсем не в том: он лишь хотел сказать, что если невозможно логически доказать святость икон, как всякую вообще догматическую истину веры, то можно проникнуться их святынею силою непосредственно охватывающего чувства в благодатном общении молитвы с братьями по вере.
«Но чем яснее, — говорил Киреевский, — обозначены и чем тверже стоят границы Божественного Откровения, тем сильнее потребность верующего мышления согласить понятие разума с учением веры»; в этом соглашении логического начала с непосредственностью сердечного убеждения он видел полноту и крепость религиозного сознания и в нем полагал основу философии. В этом определении отношения научного знания к вере одна из литературных заслуг Киреевского.
Если выражения «центр бытия», «внутреннее средоточие духа» и т. п. — являются признаками мистического направления мысли, то не следует забывать вместе с тем, что, с другой стороны, Киреевский признавал важность для религии света науки и сознания и утверждал, что «только из действительных отношений к существенности загораются те мысли, которые освещают ум и согревают душу». В последних словах Киреевского новейшая критика отметила предчувствие того направления, которое получила в настоящее время положительная наука. Некоторые крайности и преувеличения в развитии основных мыслей, как по вопросу об отношении западного просвещения к русскому, так и об отношении философии к вере, вполне объяснимы условиями времени, или, вернее, того момента, который переживало предлагаемое учение, как объяснимы резкости правдивых речей Чацкого тем «миллионом терзаний», который он носил в груди в душной среде фамусовского общества.
Значение Киреевского, может быть, не исчерпывается тем положением, которое он занял в истории русского самосознания: в его философско-литературных произведениях так называемое славянофильство, одним из зачинателей и первых представителей которого он был, получило, как это было уже справедливо замечено профессором Виноградовым, смысл явления, имеющего значение европейское: оно непосредственно примыкало к известному моменту в развитии европейского сознания и являлось своеобразным, но естественным шагом вперед в поступательном его движении, открывая выход из того тяжелого чувства неудовлетворенности, которое порождалось современным направлением европейской культуры. Философ-мыслитель, теоретик славянофильства заслонил в Киреевском широко образованного и даровитого критика; между тем его критические статьи по свежести и оригинальности мыслей, объективности и отчетливости характеристики разбираемых произведений или литературного значения того или другого автора принадлежат бесспорно к лучшим произведениям русской критической литературы. Наконец, это был один из замечательнейших, крупнейших русских писателей-прозаиков, поражающий необыкновенною ясностью изложения предметов самых сложных и движений мысли, едва уловимых. «Глубокий оригинальный мыслитель, Киреевский, — по меткому выражению В. И. Ламанского, — обладал необыкновенным, почти платоновским изяществом изложения. По языку он писатель классический».
Личные качества Киреевского высоко ценились всеми знавшими его. Его любили и уважали не только люди одного с ним образа мыслей, но и различных с ним взглядов: может быть, ни с кем из славянофилов западники не поддерживали таких хороших отношений, как с И. В. Киреевским. По словам видавших его, Киреевский поражал необыкновенным изяществом речи, удивительною глубиною мысли и обширностью многосторонних познаний и вообще производил сильное впечатление своею личностью. Он как бы совершенно не входил в обыкновенные рамки. Всем существом своим и всеми речами он как бы вносил тепло и прелесть духовной атмосферы… «Сердце, исполненное нежности и любви, — говорит о нем близко знавший его Хомяков, — ум, обогащенный всем просвещением современной эпохи, прозрачная чистота кроткой и беззлобной души, какая-то особенная мягкость чувства, дававшая особенную прелесть разговору; горячее стремление к истине, необычайная тонкость диалектики в споре, сопряженная с самою добросовестною уступчивостью, когда противник был прав, и с какою-то нежною пощадою, когда слабость противника была явной, тихая веселость, всегда готовая на безобидную шутку, врожденное отвращение от всего грубого и оскорбительного в жизни, в выражении мысли или в отношениях к другим людям; верность и преданность в дружбе, готовность всегда прощать врагам и мириться с ними искренно, глубокая ненависть к пороку и крайнее снисхождение в суде о порочных людях; наконец, безукоризненное благородство, не только не допускавшее ни пятна, ни подозрения на себя, но искренно страдавшее от всякого неблагородства, замеченного в других людях, — таковы были редкие и неоцененные качества, по которым И. В. Киреевский был любезен всем сколько-нибудь знавшим его и бесконечно дорог своим друзьям».
Петр Васильевич Киреевский
Петр Васильевич Киреевский, брат Ивана Васильевича, собиратель произведений русского народного творчества, родился 11 февраля 1808 года в селе Долбине, вблизи г. Белева, родовом имении своего отца, умер 25 октября 1856 года в своей орловской деревне Киреевской Слободке, в трех верстах от Орла. Детские годы вместе с братом он провел в Долбине. Обстановка и влияние, под которыми проходило его детство, были те же, что и для старшего брата; с переездом в 1822 году в Москву братья Киреевские занимались у одних и тех же профессоров и вращались в одном и том же кругу товарищей, хотя Петр Киреевский, отличаясь крайнею застенчивостью и несообщительностью, сближался до дружбы с немногими. По словам брата, это была душа глубокая, горячая, но несокрушимо одинокая… Любопытно, что для своего общественного образования Петр Киреевский находил в ту пору полезным поступить на некоторое время в военную службу и оставил это свое намерение лишь потому, что не пожелал огорчать матери, отказавшейся благословить сына на задуманный им шаг в жизни.
По свидетельству знавших Петра Васильевича Киреевского, у него были богатые и разносторонние способности, но менее блестящие, нежели у старшего брата; он говорил и писал на семи языках, но у него не было такого редкого дара слова, каким владел его брат, писал он также с большим трудом, что, впрочем, объясняется отчасти и его крайнею требовательностью к себе… Первые литературные произведения Петра Киреевского относятся к тому же году, когда выступил впервые на литературном поприще и брат его: в 1828 году он напечатал в «Московском вестнике» в переводе с испанского отрывок из комедии Кальдерона «Трудно стеречь дом о двух дверях» (день первый). В примечании редакции было сказано, что П. В. Киреевский намеревается заняться переводом всех лучших произведений Кальдерона; по свидетельству составителя материалов для биографии Ивана Киреевского, после Петра Киреевского в рукописи действительно осталось несколько оконченных переводов трагедий Кальдерона и Шекспира, но в печать, кроме указанного отрывка из Кальдерона, ничего затем не появлялось. В том же 1828 году Петр Киреевский напечатал особою книжкой свой перевод с английского повести Байрона «Вампир», с примечаниями к ней и приложением в переводе отрывка из другого, недоконченного сочинения Байрона. Выбор оригинала для перевода из Байрона, может быть, объясняется пробуждением уже тогда у П. В. Киреевского интереса к народным верованиям и сказаниям.
В июле 1829 года Петр Киреевский отправился для довершения образования за границу и, через Бреслав и Дрезден, проехал в Мюнхен. Здесь он прожил почти все время пребывания за границей и слушал в университете лекции Шеллинга, Аста, Окена, Цинкейзена, Герреса, Шорна, Тирша, Баадера, Деллингера и др. Вместе с братом, тоже приехавшим впоследствии в Мюнхен, П. Киреевский занимался также итальянским языком. «Занимается он здесь, — писал о Петре Киреевском из Мюнхена домой брат его, — много и хорошо, то есть сообразно со своею целью. Особенно в его суждениях заметно то развитие ума, которое дает основательное занятие философией, соединенное с врожденною верностью взгляда и с некоторыми сердечными предрассудками, на которые, может быть, сводится все достоинство человека как человека». С Шеллингом, Океном и Цинкейзеном П. Киреевский познакомился лично и бывал у них в их приемные дни. Шеллинг отзывался о нем с большим сочувствием и, говорят, ценил его даже выше старшего брата. Кроме профессоров, П. Киреевский часто бывал у поэта Ф. И. Тютчева, служившего тогда при посольстве в Мюнхене. «Необходимость сообщаться с людьми, — писал Иван Киреевский о брате, — сделала его и сообщительней, и смелее, уменьшив несколько ту недоверчивость к себе, которая могла бы сделаться ему неизличимо вредною, если бы он продолжал еще свой прежний образ жизни. Конечно, его внешняя сторона никогда не достигнет внутренней даже потому, что ей слишком далеко было бы гнаться, но все-таки это внешнее образование будет одною из главнейших польз его путешествия». «Не подумайте, однако же, — писал матери, с другой стороны, сам о себе Петр Васильевич Киреевский, читая, что я так часто бываю на балах, что я пустился в большой мюнхенский свет, сделался развязен, многоглаголен и танцующ, напротив, язык мой костян по-прежнему, неловкость та же, и я возвращаюсь с бала, не произнеся ни одного слова. Они (то есть балы) интересны для меня только как немецкие панорамы. Это не значит, однако же, что бы я думал, что общество для общества и без других отношений не нужно и бесполезно, я давно убежден в важности светских качеств и даже до некоторой степени в их необходимости. Но чем больше я в этом убеждаюсь, тем больше убеждаюсь и в своей совершенной к ним неспособности, которая заключается не в неловкости, не во французском языке, с которым бы можно было сладить, но в несообщительности, которая лежит в характере, которой нельзя помочь наружными средствами и действия которой идут дальше светского общества». Любопытно для характеристики П. Киреевского следующее место из его мюнхенских писем: «Вчера я его (Шеллинга) видел в концерте; интересно было видеть, с каким любопытством все толпились, чтобы смотреть на собрание здешних пустоголовых грандов и на королеву, и как Шеллинг, никем не замеченный, продирался из уголка с своим лорнетом, чтобы взглянуть на королеву; невольно вспомнилась сцена Кенильворта, в которой Шекспир почтительно представляется Суссексу и Суссекс считает себя очень милостивым, сказавши приветное слово Шекспиру…»
Осенью 1830 г. Петр Киреевский ездил в Вену и провел в этой поездке месяц с лишком; поездка по Австрии, по словам самого П. Киреевского, доставила ему много занимательных впечатлений и воспоминаний. В конце ноября П. Киреевский вернулся в Россию и приехал в Москву, где свирепствовала холера. Он проехал через Варшаву накануне мятежа. Курьер, привезший известия о вспыхнувшем восстании, приехал в Киев несколькими часами прежде П. Киреевского. В Киеве, под впечатлением только что полученной вести о возмущении и ввиду польского окончания фамилии проезжего мюнхенского студента, полиции показалось подозрительным, что человек спешит в город, из которого все старались выехать, и П. Киреевского, прежде чем выдать ему свидетельство для получения подорожной, потребовали для объяснений о себе к генерал-губернатору. Княжнин, который занимал тогда этот пост в Киеве, принял Киреевского сухо и строго; выслушав объяснение Киреевского, он молча стал ходить взад и вперед по комнате, что-то соображая. Киреевский, не привыкший к таким начальственным приемам, стал ходить вслед за ним… «Стойте, молодой человек! — крикнул, вспыхнув, генерал-губернатор. — Знаете ли вы, что я сейчас же могу засадить вас в каземат, и вы сгниете там у меня, и никто никогда об этом не узнает?» — «Если у вас есть возможность это сделать, — спокойно отозвался Киреевский, — то вы не имеете права это сделать». Смущенный Княжнин тотчас же отпустил его и велел выдать ему подорожную.
По возвращении из-за границы братья Киреевские разошлись в выборе рода деятельности «для блага своего отечества», служение которому привыкли оба считать своим святым долгом с ранних лет детства. Между братьями в то время, когда они только что вернулись из-за границы, при всей нежной взаимной любви их друг к другу и горячей дружбе, было существенное различие и в другом отношении… Петр Киреевский с ранних лет воспитал в себе убеждения совершенно противоположные тем, какие высказывал И. Киреевский в своих первых произведениях: он глубоко чтил и любил Древнюю Русь, крепко верил, что в ней, в ее жизни заключаются те коренные начала, которые одни могут служить залогом славной будущности России; изучение этих начал в прошлом и в живой старине современного народного быта постоянно привлекало его больше всего другого: ему он теперь с любовью и решился посвятить свою жизнь… По своему рождению и образованию принадлежа к избранному высшему кругу общества, Петр Киреевский, по словам Ф. В. Чижова, «умел, однако, страстно полюбить русскую народность во всей ее первобытности, простоте и не гнушался ее в ее нищенской одежде, он относился к простому нищему брату точно так же, как к ученому, богатому и сильному…»
Литературная деятельность Петра Киреевского, кроме упомянутых выше переводов его из Кальдерона и Байрона, выразилась лишь в двух-трех трудах, из которых самостоятельным, оригинальным, впрочем, был только один. По указанию автора материалов для биографии Ивана Киреевского, Петром Киреевским была составлена напечатанная в 1832 году во второй книжке журнала «Европеец» статья под заглавием «Современное состояние Испании». Но статья эта была переводом или извлечением из английского журнала «The Foreign Quaterly Review». В 1945 году П. Киреевский напечатал в 3-й книжке журнала «Москвитянин», выходившего тогда под редакцией его брата, Ивана Васильевича, статью «О древней русской истории» в виде письма к Погодину по поводу его «Параллели русской истории с историей западных европейских государств», появившейся в первой книжке журнала за тот же год. Статья осталась неоконченною, но в напечатанной части весьма интересна по самостоятельности взглядов автора и оригинальности приемов изложения. По мнению Киреевского, ошибочно думать, что государство наше было основано варяжскими князьями и что эти князья, внося свои понятия в новооснованное государство, поставили народ к себе в такое отношение, как будто бы он был завоеван: в Древней Руси не было ничего похожего на завоевание, ни на внезапное, ни на постепенное; отсутствие личной земельной собственности и принадлежность земли целой общине (деревне или городу) — одно из коренных отличий всех славянских народов, совершенно несовместное с завоеванием, у нас не только не нарушалось от призвания варяжских князей, но и до сих пор существует. «Простота и безыскусственность древнего быта, — говорит Киреевский, — удивительное единство языка, веры, обычаев и характера, несмотря на все разнообразие внешних отношений, наложили на историю всех славян, особенно в первые века их исторической памяти, печать разительного сходства». Поэтому вопрос о государственном быте наших предков до призвания варягов и первое время после него, ввиду отрывочности летописных известий об этом, необходимо изучать в сопоставлении с данными о первоначальном государственном устройстве «наших славянских братьев». Как у юго-западных славян, так и у славян русских в древности был один внутренний порядок в отношениях племен друг к другу и устройстве каждого отдельного племени, и этот порядок был основан на отношениях родовых: каждый род имел своего главу, который назывался старейшиной или князем; отдельные роды составляли более крупные родовые группы, или согласия, имевшие главами своих старцев, бояр, князей, и наконец роды объединялись в племени, старейшина которого носил название великого князя. Таким образом, князья были на Руси и до призвания Рюрика; в каждом племени между князьями и городами, средоточиями родовых согласий, существовало чиноначалие старейшинства; общественные дела решались в деревнях миром, сходкою, роды и племена имели свои веча, городовые и племенные; судьба частных лиц решалась окончательно внутри рода, и только дела, касавшиеся целого племени или всего рода, могли быть обсуждаемы на племенных и всенародных собраниях, где они вершились советом всех старейшин, под председательством великого князя. Связью между родами и племенами служило единство княжеского рода и чиноначалие старейшинства между князьями; великий князь сначала не был правителем народа, а лишь средоточием или знаменем его единства: он был судьей в распрях князей и племен, председателем законодательных собраний народа, а главным образом, старшим вождем и устроителем военных сил. Между племенами русских славян уже до Рюрика существовало единство; по крайней мере, ясно обозначаются два союза племен — северный и южный. Единство языка, веры, обычаев позволяет, по мнению Киреевского, предположить, что издревле существовала связь и между северным союзом племен и южным, но, по существу родовых отношений, связь эта часто нарушалась. Такова была, в общих чертах, картина первобытного устройства Древней Руси, как оно представлялось Киреевскому. Замечательною особенностью этой статьи была общеславянская постановка вопроса, для своего времени совершенно новая, как это показал в своей ответной заметке Погодин. Занятия русской историей привлекали, как было сказано, постоянно внимание Петра Киреевского. В 1846 г. им был напечатан в первой книжке начавших тогда выходить «Чтений в Обществе истории и древностей российских» при Московском университете перевод с английского сочинения Самуэла Коллинза, бывшего врачом царя Алексея Михайловича, о современном ему состоянии России, сделанный с экземпляра первого издания его 1671 года («Нынешнее состояние России, изложенное в письме к другу, живущему в Лондоне»). Переводу предпослано было несколько слов о Коллинзе, обстоятельствах его пребывания в России и сочинениях его. Кроме этого, в бумагах Петра Киреевского, оставшихся после его смерти, сохранилась масса выписок из летописей и других источников древней русской истории, представляющая также черновую работу покойного по любимому предмету.
Но учено-литературная деятельность, как было сказано, не составляла главного дела для Петра Киреевского. Делом его жизни было выяснение основ русской народной самобытности практическим путем непосредственного общения с народом и изучения живых в нем памятников народной старины. По свидетельству Кавелина, близко знавшего всю семью Киреевских, Петр Киреевский «с палкой в руке и котомкой на плечах отправился странствовать пешком по нашим селам и деревням, вдали от больших дорог, туда, где следы старины сохранились живее и ярче, неутомимо собирая народные песни, пословицы, сказанья, изучая народный быт и нравы, стараясь разглядеть и понять обломки давно прошедшей народной русской жизни…» Свой подвиг собирания русских народных песен он начал вскоре же по возвращении из-за границы, летом 1830 года, и продолжал его затем неустанно до самой кончины. Первое небольшое собрание, сделанное им в 1830 году, по его собственному свидетельству, каким-то образом пропало, и в 1831–1832 г. он снова принялся записывать песни с голоса среди крестьян Московской губернии. Предприятие его встретило сочувствие и поддержку со стороны друзей, особенно Языкова, и скоро собрание его пополнилось песнями, записанными семьей Языкова в Симбирской и Оренбургской губерниях. Как дорого ценил П. Киреевский такое участие друга в своем деле, видно из того, что впоследствии, вспоминая о нем при издании части своего собрания, он со свойственною ему скромностью склонен был приписать Языкову даже главную честь всего дела и заявлял, что одушевленному сочувствию своего незабвенного друга он обязан «многими внутренними силами» для осуществления своего предприятия.
В 1834 году, для пополнения своего собрания, которое в это время уже достигло довольно значительного объема, П. Киреевский путешествовал по уездам Новгородскому, Валдайскому, Демянскому и Осташковскому и собрал здесь много песен, «особенно замечательных», по его словам, «по своему наречию». С тех пор он постоянно продолжал дополнять свое собрание в многочисленные переезды свои по различным сторонам России. Собрание пополнялось и доставлением материалов со стороны лицами, сочувствовавшими П. Киреевскому и понимавшими важность его предприятия; между прочим, были доставлены песни Пушкиным из Псковской губернии, Гоголем из разных мест России, Кольцовым из Воронежской губернии, Снегиревым из Тверской и Костромской, Шевыревым из Саратовской, Поповым из Рязанской, Кавелиным из Тульской и Нижегородской, Вельтманом из Калужской, Далем из Приуралья, Якушкиным из Костромской, Тверской, Тульской, Калужской и Орловской, Ознобишиным свадебные песни из Псковской губернии и др. Таким образом, собрание Киреевского обнимало почти все великорусские губернии и захватывало часть южных. Кроме того, в состав его вошло значительное количество песен белорусских: П. Киреевский своим личным трудом или за плату из своих средств при помощи местных сил собрал и записал до 500 народных песен из белорусских областей «от Чудского озера до Волыни и Сурожа, от литовского Берестья до Вязьмы и под Можайск».
В 1844 году П. Киреевский решился приступить к печатанию своего собрания, но встретил, по-видимому, большие препятствия со стороны тогдашней цензуры. «Если министр будет в Москве, — писал Иван Киреевский брату в 1844 году, — то тебе непременно надобно просить его о песнях, хотя бы к тому времени и не возвратили экземпляров из цензуры. Может быть, даже и не возвратят, но просить о пропуске это не мешает. Главное, на чем основываться, это то, что песни народные, а что народ поет, то не может сделаться тайною, и цензура в этом случае столько же сильна, сколько Перевощиков над погодою. Уваров, верно, это поймет, так же и то, какую репутацию сделает себе в Европе наша цензура, запретив народные песни, и еще старинные. Это будет смех во всей Германии… Лучше бы всего тебе самому повидаться с Уваровым, а если не решишься, то поговори с Погодиным…»
После многих хлопот в 1847 году удалось напечатать «Русские народные стихи» (духовные), в количестве 55, в девятой книжке «Чтений в Императорском обществе истории и древностей российских». Любопытна оговорка собирателя относительно содержания печатаемых народных стихотворений, очевидно, находившаяся в связи с цензурными условиями времени. «Разумеется, — говорит Киреевский, — что от этих простодушных излияний народного чувства нельзя требовать ни догматической точности, ни соответственности выражения с важностью предмета; но должно им отдать справедливость, что все они проникнуты чувством искреннего благочестия. А потому и ошибки их, ненамеренные, конечно, никого не введут в соблазн, тем более, что и самые простолюдины строго отличают эти плоды своей фантазии от учения церковного».
Песням было предпослано от собирателя предисловие, в котором он говорил о любви русского народа к песне, о многочисленности народных песен, красоте их, вымирании живого народного творчества, образовании своего собрания и о значении печатаемых народных духовных стихов. «Русские песни, — говорил здесь Киреевский, — можно сравнить с величественным деревом, еще полным силы и красоты, но уже срубленным: бесчисленные ветви этого дерева еще покрыты свежей зеленью, его цветы и плоды еще благоухают полнотой жизни, но уже нет новых отпрысков, нет новых завязей для новых цветков и плодов. А между тем прежние цветы уже на многих ветвях начинают преждевременно сохнуть, уже много из прежних листьев и цветов начинает облетать или глохнуть под бледною зеленью паразитных растений». Киреевский объяснял в предисловии, что в его собрание вошли только песни старинные, настоящие; позднейшие, на которых сказалось влияние городской моды, в которых, «вместо прежней красоты и глубины чувства встречается безобразие нравственной порчи, выраженное в бессмысленном смешении слов, вместо прежней благородной прямоты — ужимистый характер сословия лакейского», — такие песни из него исключены; песен, бывших в печати, очень немного, большая часть записана прямо с голоса. Относительно духовных стихов Киреевский замечал, что на них следует смотреть, как на «полевые цветы», которыми народ в простоте своей любит украшать священные предметы…
Какое значение имело в ту пору появление в печати такого рода произведений, как песни Киреевского, видно, между прочим, из письма Максимовича к Бодянскому по поводу цензурной кары, постигшей «Чтения» в 1849 г., то есть через два года после напечатания в них песен Киреевского: «Жалею сердечно о ваших „Чтениях“, — писал Максимович, — у меня с появлением духовных стихов (Киреевского) родилось какое-то предчувствие не к добру» Кроме 55 упомянутых духовных стихов в «Чтениях», при жизни Киреевского было напечатано из его собрания несколько песен в «Московском сборнике» 1852 г. и «Русской беседе» 1856 г.
В примечании к напечатанным в «Московском сборнике» песням П. Киреевский обращает внимание на немногочисленность исторических песен сравнительно с другими и объясняет это явление тем, что «именно тот слой народа, который шел во главе исторического движения и потому, естественно, был ближайшим хранителем изустного исторического предания с начала прошедшего века, принял надолго направление, неблагоприятное для сохранения родных воспоминаний, а остальной народ, и до сих пор еще не отвыкший петь народные песни, мог сохранить в памяти только немногие отпечатки главных эпох истории». Подобным же образом, по замечанию Киреевского, «не уцелело ни одной исторической песни» и в Польше.
Особенное внимание Киреевский в своей статье обращает на почти полное отсутствие песен об «эпохе так называемого татарского ига». «Такое отсутствие воспоминаний об этой эпохе, — говорит он, — может служить сильным свидетельством против лиц, называющих это несчастное время эпохою татарского владычества или ига, а не эпохою татарских опустошений, как было бы справедливее». Примечания подобного рода характеризуют источники, из которых вытекал у П. Киреевского живой интерес к изучению произведений народного творчества. «Великому печальнику за русскую землю», как называл Петра Киреевского Хомяков, так и не пришлось увидеть в печати в полном виде свое собрание, труд многих лет, исполненный с такой любовью и с таким знанием дела.
Петр Киреевский не перенес потери брата Ивана, умершего 11 июня 1856 года, заболел вскоре после его смерти и скончался 25 октября того же года в своей орловской деревне, на 48-м году жизни[268]. Он погребен рядом с братом в Оптиной пустыни. Песни, собранные им, были изданы Обществом любителей российской словесности в 1860–1874 гг. в 10 выпусках, под наблюдением Бессонова, в составе комиссии из К. С. Аксакова и Даля, при участии брата покойного собирателя В. А. Елагина. Некоторые песни из собрания Киреевского, впрочем, не изданы и до сих пор. Кроме песен, после смерти Петра Киреевского, в 1857 году, появился в печати и сделанный им перевод с английского книги Вашингтона Ирвинга «Жизнь Магомета».
П. В. Киреевский считается одним из первых по времени и наиболее влиятельных и крупных представителей того направления русской мысли и литературы, которое возникло в начале сороковых годов и известно под именем славянофильства. Герцен ставил его особенно высоко в ряду других славянофилов. Значение его, однако, в выработке славянофильского учения пока мало выяснено и недостаточно определено.
Главным образом, по-видимому, оно сводилось к непосредственному влиянию его личности. Хомяков говорил, что не видывал человека с большими миссионерскими способностями, и положение, занимаемое Петром Киреевским по отношению к старшему брату Ивану, может, кажется, служить тому подтверждением. С самых первых лет детства оба брата были почти неразлучны и связаны друг с другом самою нежною и горячею дружбой. «Сегодня рождение брата, — писал И. В. Киреевский домой из Берлина, — этот день должен быть для всех нас святым: он дал нашей семье лучшее сокровище. Понимать его возвышает душу…» Петр Васильевич Киреевский, в свою очередь, писал из Мюнхена матери о брате: «Вы знаете, что он тот перл, которым вы всего больше можете гордиться, что драгоценнейшая награда, данная вам судьбой за чистую бескорыстность всей вашей жизни, он — лучший из ваших детей! И этому первенству я не завидую, но горжусь тем, что вижу его высокое место». Несмотря на все это, сначала они расходились в убеждениях относительно самого жизненного для того и другого вопроса — во взглядах на русский народ и основы его жизни и просвещения, но потом, в непрерывном общении и живом, страстном обмене мыслей и изучений, взгляд старшего брата постепенно изменялся, тогда как исконное, заветное убеждение младшего еще более крепло и определялось. В результате оба являются замечательными деятелями русского общественного и народного самосознания, первый преимущественно путем теоретического выяснения и определения русской народной самобытности и основ самобытного русского просвещения, второй практическим путем непосредственного общения с народом и подвигом собирания в нем живых памятников его духовной жизни, произведений его поэтического творчества; представляя живой пример духовного взаимодействия, братья по характеру и способностям своим взаимно как бы дополняли друг друга в том деле, которому посвятили свою жизнь, так что, по замечанию Хомякова, в сущности, невозможна отдельная биография того или другого из них, возможна только биография братьев Киреевских. Отличавшие Петра Киреевского сила ума, самостоятельность мысли, глубина чувства, горячность убеждения, многосторонняя образованность в связи с неотразимым обаянием чистоты и теплоты душевной должны были несомненно оказывать большое влияние на людей, близких к нему по направлению мыслей, если эти высокие духовные его качества признавались и ценились людьми, и не разделявшими его взглядов. «На днях я был в Орле, — писал однажды И. С. Тургенев, С. Т. Аксакову, — и оттуда ездил к П. В. Киреевскому и провел у него часа три. Это человек хрустальной чистоты и прозрачности — его нельзя не полюбить». «Как мне жаль обоих Киреевских — передать вам не могу», — писал он же в начале 1857 года, после смерти одного за другим обоих братьев.
В. Н. Лясковский
Братья Киреевские
Невдалеке от Белева над рекой Выркой, при впадении в нее Чермошны и Вязовни, стоит село Долбино, старинная вотчина рода Киреевских. Ровесница ее старины, древняя церковь, одна высится ныне неизменным памятником прошлого.
В 1805 году долбинский помещик, Василий Иванович Киреевский, женился на Авдотье Петровне Юшковой. Этим браком породнились две исключительно просвещенные семьи. Секунд-майор гвардии, владелец состояния в тысячу душ, блестящий, молодой, независимый, Киреевский имел полную возможность пожить «в свое удовольствие», а мы знаем, какова была в те времена подобная жизнь. Но не таков был Василий Иванович, и не таковы были жизненные задачи, которые носил он в душе своей. Получив обширное по тому времени образование, зная пять языков, Киреевский чувствовал призвание к естественным наукам и медицине. У него была своя лаборатория, а лечением занимался он постоянно. Испытывал он свои силы и на поприще словесности — переводил повести, романы и сам немного сочинял. Но не этими лишь чертами любознательности привлекателен его образ, а необыкновенной добротой, о которой свидетельствуют все дошедшие до нас известия о нем. И это было то добродушие довольства, которое располагает человека быть приветливым от веселья, щедрым от избытка, то была истинная, горячая любовь к ближнему, готовая всегда делить чужое горе, помогать чужой нужде. Всю свою недолгую жизнь Василий Иванович положил на дела милосердия. В 1812 году он приехал в Орел, близ которого у него была деревня, и оба свои дома — городской и деревенский — отдал под больницы для раненых, приютив кроме того многие семейства, бежавшие от неприятеля со смоленской дороги. Он сам ходил за больными, заразился тифом и умер в Орле 1 ноября 1812 года — в день памяти бессребреников, безмездных врачей Космы и Дамиана, — исполнив до конца заповедь Христову. Тело его было перевезено в Долбино, которое он так любил, что, незадолго до смерти, озаглавил его именем книгу, предназначенную им для внесения заметок и литературных опытов, начав ее восторженной, наивно риторической похвалой своему родовому гнезду. Таких его книг — из толстой синей бумаги, в корешках — дошло до нас две. Содержание их очень разнообразно: выписки из любимых сочинений в стихах и прозе и небольшие наброски собственных произведений чередуются с деловыми отметками, воспоминаниями и записями мимолетных мыслей. Все очень отрывочно, но все носит отпечаток пытливого ума, искренности и теплоты душевной. В черновом прошении на имя государя Киреевский предлагает способы для борьбы с повальными болезнями: несомненно, что вопросы народного здоровья более всего его занимали. Трогательны две заметки, в которых он упрекает себя в несправедливости — раз по отношению к дворовому, которого разбранил, в другой раз — к крестьянину, которому запретил ехать лугом. Наконец, есть такая запись: «О правда, правда! Где сияешь ты? Освети нас блеском своим! Тучи скрывают от нас лицо твое — мрак отделяет нас от тебя. Господи! Разорви завесу, отделяющую нас от истины, дай нам видеть ее во всем блеске своем! Трудно, ох, трудно сыскать человека, на которого бы по справедливости положиться можно было».
Еще труднее — скажем мы за написавшим это — найти такому человеку достойную его жену. На долю Василия Ивановича выпало это редкое счастье. Авдотья Петровна, дочь Варвары Афанасьевны Юшковой, старшей сестры, крестной матери и отчасти воспитательницы Жуковского, любимая подруга его детства, сестра Анны Петровны Зонтаг, могла оценить своего мужа и стать для него тем человеком, «на которого по справедливости положиться можно было». Но Бог не судил им долгого счастья: всего семь лет прожила с мужем Авдотья Петровна и осталась двадцати двух лет с тремя детьми на руках. Из них старшему сыну шел седьмой год, младшему — пятый и дочери — другой.
Нелегкое дело предстояло молодой вдове. Управление деревнями, разбросанными в нескольких губерниях (Калужской, Орловской, Тульской, Тверской и Владимирской), требовало опытности, которой она, конечно, не имела, а скоро должен был представиться и вопрос о воспитании детей, особенно сыновей, столь мудреный для одинокой женщины. К выполнению второй задачи у нее по крайней мере скоро нашелся надежный советник.
Любовь Жуковского к другой его племяннице, Марье Андреевне Протасовой, и окончательный отказ ему в ее руке со стороны ее матери, Екатерины Афанасьевны, заставили огорченного поэта уехать из своего небольшого имения в соседстве Протасовых. После них из родных и друзей ближе всех была ему Авдотья Петровна — и вот он в конце лета 1814 года перебрался в Долбино, где и прожил больше года.
Время это оставило неизгладимый след в душе старшего Киреевского; младший, семилетний Петр, не был еще в состоянии им воспользоваться. Иван же, которому уже было почти девять лет и который, как первенец, да еще так рано лишившийся отца, очень рано и развился, всей душой привязался к человеку, неотразимо действовавшему на всех его знавших возвышенным строем своей души и младенческой чистотой сердца. В этом раннем сближении с Жуковским следует искать первого объяснения того исключительно идеального склада, которым на всю жизнь запечатлелось мировоззрение Ивана Васильевича Киреевского и который нашел себе завершение под конец ее под руководством подвижников иного закала. Таковы были общие последствия близости Жуковского, в частности, она же зародила в его маленьком друге влечение к занятиям словесностью. Как рано стали ему давать чтение, далеко упреждавшее его возраст, видно из сохранившейся книги известного масона Ивана Владимировича Лопухина, который, правда, был его крестным отцом, — «Некоторые черты о внутренней церкви, о едином пути истины и о различных путях заблуждений и гибели, с присовокуплением краткого изображения качеств и должностей истинного христианина». На заглавном листе этой книги надпись: «От автора на память искреннего уважения», а под портретом И. В. Лопухина — «Милому Ванюшке за доброе его сердце от истинного друга бабушки, 1814, февраля 10», то есть когда будущему философу не было еще полных восьми лет… Младший его брат, который, как мы уже сказали, был тогда еще слишком мал и не был в такой степени затронут этими впечатлениями. Можно предполагать, что это впоследствии отразилось на разнице их умственного склада, при всей их неразрывной дружбе и при том беспредельном поклонении, которое всегда питал Петр Васильевич к своему, по-видимому, более даровитому старшему брату. Но об этом мы будем иметь случай говорить еще не один раз.
В конце 1815 года Жуковский покинул Долбино, мечтая скоро опять туда вернуться и посвятить себя воспитанию Киреевских, но мечта эта не осуществилась.
Через два года Авдотья Петровна вторично вышла замуж за своего троюродного брата Алексея Андреевича Елагина, человека также очень образованного, который был почитателем Шеллинга и даже переводил его сочинения. Дальнейшее образование молодых Киреевских шло под руководством отчима и матери. Они прекрасно изучили математику и языки, французский и немецкий, и перечитали множество книг по словесности, истории и философии из библиотеки, собранной еще их отцом. В 1822 году, для окончания их учения, вся семья переехала в Москву. К двум братьям в ней прибавился младший, Елагин Василий, и позднее — Николай, Андрей и сестра Елизавета. Ученье старших по-прежнему шло совершенно одним путем, но при этом, конечно, Иван по годам своим должен был опередить Петра. Они брали уроки у профессоров университета Мерзлякова, Снегирева и других, кроме того, Иван слушал публичные лекции о природе профессора М. Г. Павлова, последователя Шеллинга. Товарищем его по учению был А. И. Кошелев. В это время Киреевские выучились по-английски, по-латыни и по-гречески, но приобретенное ими знание древних языков было настолько невелико, что Ивану Васильевичу, двадцать лет спустя, пришлось учиться им вновь. Теперь же это была не более как подготовка к экзамену, называвшемуся тогда комитетским, который Иван Васильевич и выдержал вместе с Кошелевым и вместе же с ним в 1824 году поступил в Архив министерства иностранных дел; Петр служил в нем также, но гораздо позже. С этого времени умственные дороги братьев, при сохранении всей их дружбы, начинают постепенно обособляться, чтобы много лет спустя, как мы увидим, сблизиться вновь.
На Солянке, в старинном доме, принадлежавшем некогда думному дьяку Украинцеву, помещалось учреждение, носившее название Московского главного архива Коллегии, а затем Министерства иностранных дел. Некогда только архив, то есть место хранения статейных списков и дел Посольского приказа и последующей дипломатической переписки, учреждение это, по воле Екатерины и под руководством историографа Миллера, принялось за разборку и подготовление к печати актов дипломатических сношений России. Постепенно развивая свою деятельность в этом направлении, Архив в 1811 году выделит из себя Комиссию печатания государственных грамот и договоров, которая, при щедрой денежной помощи канцлера графа Румянцева, начала издавать собрание их. При директорах Архива Н. Н. Бантыш-Каменском, А. Ф. Малиновском и впоследствии князе М. А. Оболенском продолжалась непрерывная разработка неисчерпаемых — и доселе неисчерпанных — сокровищ Архива. Достаточно назвать имена потрудившихся здесь К. Ф. Калайдовича и П. М. Строева или пользовавшихся здешними актами С. М. Соловьева и митрополита Макария, чтобы напомнить о количестве и достоинстве исполненной в Архиве работы. Позднее Архив был перемещен в новое великолепное здание на Моховой, и его недавно умерший директор барон Ф. А. Бюлер мог широко открыть русским и иностранным ученым гостеприимные двери архивских читален. Ныне в этом и сосредоточивается значение Архива, но в то время, когда поступил в него И. В. Киреевский, русские историки были наперечет, посторонних в Архив не допускали, и что в нем делалось — делалось своими чиновниками, зато этих чиновников было многие сотни.
Традиционная связь дипломатической карьеры с хорошим тоном, изящество и сравнительная легкость службы, перспектива получения места за границей, куда так тянуло русского образованного человека того времени и куда ему не всегда легко было попасть, — все это привлекало в Архив цвет тогдашней московской молодежи. Конечно, дело делало собственно малое число архивских чиновников, остальные только числились на службе, ожидая перевода в Петербург или за границу и служа предметом частью зависти (за право ничего не делать), частью иронических замечаний.
сказал Пушкин в «Евгении Онегине». Прозвище это так и осталось за ними. Но, кроме этой отрицательной стороны дела, была и положительная. Соединение в близком, непринужденном товариществе множества людей молодых, способных, образованных и независимых не могло пройти бесследно ни для Москвы, ни для самих этих людей, и не следует забывать, что Архив был тем первым по времени центром, где зародилась позднейшая умственная жизнь Москвы и главным образом философских ее кружков.
Для официального средоточия этой жизни Московского университета это время было временем переходным. Старые светила закатывались, новые еще не восходили. При том, по условиям тогдашней жизни, значительная доля образования шла, так сказать, мимо университета. Если мы перечислим тогдашнюю молодежь, о которой и идет речь, то увидим, что добрая половина тех людей, в которых выразилось русское просвещение середины истекающего века, не были питомцами университета. Причины этого следует искать не столько в неудовлетворительности последнего, ибо из него тогда же выходили крупные умы и таланты, сколько именно в складе учебного дела, установившемся в тогдашнем высшем дворянстве, которое, в свою очередь, заключало в себе почти все светское образование того времени. Самая эта, так сказать, привилегированность образования, бывшего принадлежностью одного очень тонкого общественного слоя, заставляла людей этого слоя ревниво, хотя бы и не всегда сознательно оберегать свое просвещение от вульгаризации, а университет, тогда несравненно менее светский по своей внешности, не мог не представляться вульгарным в глазах людей, стоявших еще на рубеже прошлого века. Университет этот наполнялся не одними дворянами, а иные родители не желали, чтобы сыновья их сидели на одной скамье с разночинцами. Между тем обычай домашнего обучения остался от прежнего времени, и хотя многим родителям того поколения, о котором говорим мы, большинство только что перечисленных соображений было уже чуждо, но общественные привычки меняются не сразу и всегда переживают породившие их условия. Таковы были причины, по которым значительная доля юношества двадцатых годов училась дома. Одно случайное обстоятельство придало этому учению характер, которого не имело ни более раннее, ни последующее время. Как и прежде и как долго после — домашними учителями в русских семьях были иностранцы, но до поколения, о котором идет речь, еще дожили воспитатели, каких после уже не было, — французские эмигранты. Из них некоторые были люди с выдающимся характером, образованием и умом, конечно, такой состав учителей не мог не отразиться на общем уровне учеников.
Молодые люди из высшего круга, приготовившись дома, обыкновенно держали в университете экзамен для поступления на службу, иные поступали в университет студентами или вольными слушателями, редкие прямо держали экзамен на кандидата. Таким образом, связь с университетом все же поддерживалась постоянно через профессоров и товарищей.
Первым и ближайшим товарищем И. В. Киреевского был, как мы уже сказали, Александр Иванович Кошелев, один из немногих русских людей, которым долгота жизни позволила довершить все, к чему они сами считали себя призванными. Деятельность Кошелева еще в памяти людей, ныне живущих, жизнь его подробно рассказана в недавно вышедшем обширном труде[269]. Поэтому личность его одна из наиболее определенных в нашем недавнем прошлом. Незадолго до его смерти, когда составитель настоящего очерка, приступая к обработке биографии Хомякова, попросил у Александра Ивановича объяснения одной черты богословской деятельности его покойного друга, Кошелев, дав, как всегда, короткий и ясный ответ на предложенный вопрос, прибавил: «Впрочем, знайте, что я всегда больше был по политической части». Эти слова необыкновенно ясно рисуют сказавшего их и в то же время доказывают, как верно понимал он свое призвание. Ум сильный, способный, но не склонный к философскому самоуглублению и потому всегда предпочитающий ему деятельность практическую, твердая воля и привычка к последовательной и усидчивой работе, отсутствие художественных способностей, дающее вид сухости и холодности, при ясном понимании сердечных отношений и при неизменной крепости сердечных привязанностей, свежесть духа и тела до глубокой старости — вот каким представляется нам Кошелев. В отношении И. В. Киреевского он любопытен тем, что был едва ли не полной его противоположностью, тем поучительнее их почти полувековая неразрывная дружба.
В Московском архиве встретились они с Титовым и с братьями Веневитиновыми. Письма В. П. Титова к И. В. Киреевскому говорят, по-видимому, о мелочах, но в них рисуется его характер — живой, бодрый, привлекательный — и его горячая любовь к Киреевскому, не ослабленная ни долговременной разлукой, ни блестящей дипломатической карьерой Титова. Недаром Петр Васильевич Киреевский, в письме к брату из Петербурга в 1835 году по поводу приема, оказанного ему там друзьями Ивана Васильевича, говорит: «Особенно в холодной и лаконической заботливости Титова есть что-то истинно трогательное: вот человек, каких я люблю! И это, может быть, именно тот из друзей твоих, который всех глубже тебя любит».
Таким же верным другом был Алексей Владимирович Веневитинов, доказавший это в последние дни жизни Ивана Васильевича и потом нежной заботливостью о детях его после его смерти. Его безвременно умерший брат Дмитрий Владимирович был руководителем своих сверстников в изучении германской философии. Первые шаги Дмитрия Веневитинова на поприщах поэзии, философии и критики были настолько широки и смелы, что трудно сказать теперь, по какому из этих путей пошел бы он окончательно, но что смерть его была тяжелой утратой для России — это несомненно. В своем дружеском кружке Веневитинов оставил навсегда глубокий след и благоговейное воспоминание. Из других архивных юношей назовем талантливого и несколько беспорядочного Соболевского, впоследствии известного библиографа; его друга И. С. Мальцова, впоследствии управляющего Министерством иностранных дел и одного из первых по времени русских фабрикантов; наконец будущего профессора русской словесности С. П. Шевырева и воспитателя Ф. И. Тютчева — С. Е. Раича. Из числа не служивших в Архиве воспитанников Московского университета к этому кружку примкнули М. П. Погодин, ботаник и собиратель малороссийских песен М. А. Максимович, переводчик «Вертера», Н. М. Рожалин и князь В. Ф. Одоевский. Несколько позже Иван Васильевич сошелся с графом Е. Е. Комаровским и с поэтом Е. А. Баратынским; последнего он считал одним из самых дорогих своих друзей. Через Веневитиновых к тому же кружку принадлежали их товарищи по ученью братья Хомяковы. Из них особенно дружен с Д. В. Веневитиновым был старший, Федор, служивший в Петербурге, младший же, Алексей Степанович, также мало живший в эти годы в Москве, сделался заметен в кругу товарищей несколько позже.
Такова была умственная обстановка, в которой вращались братья Киреевские. Насколько можно судить по ранним письмам Кошелева, первой наукой, обратившей на себя внимание И. В. Киреевского, была политическая экономия: по крайней мере летом 1822 г., во время подготовления к экзамену, он писал какое-то сочинение о торговле, и Кошелев собирался много спорить с ним об этом предмете. Немного позже Кошелев советует Киреевскому заняться изложением Адама Смита, которого он много читал. Но уже в следующем, 1824, году Иван Васильевич увлекся германской философией в товарищеском кружке Веневитинова и князя Одоевского, издавшего сборник «Мнемозина». «В то время, — говорит Кошелев в своих записках, — кружок совершенно предался изучению умозрительной философии и считал христианское учение годным только для народных масс. Особенно высоко ценило общество Спинозу, творения которого оно ставило выше Евангелия и других Священных Писаний. Председателем общества был князь Одоевский, а главным оратором Дм. Веневитинов, который своими речами приводил в восторг и заставил Киреевского выразиться, что Веневитинов рожден более для философии, чем для поэзии». Общество окончило существование после 14 декабря 1825 г. Вскоре Одоевский, а за ним Кошелев и Веневитинов переехали в Петербург, Киреевский продолжал заниматься философией, и в июне 1826 года Кошелев пишет ему: «С нетерпением желаю прочесть твое сочинение о добродетели. Предмет еще мало обработанный с той точки, на которую ты его поставил — на трансцендентальный идеализм, единственное любомудрие, могущее развернуть нам мысль добра».
Итак, двадцатилетний И. В. Киреевский был совершенно чужд христианского мировоззрения в науке. Петр Васильевич, как кажется, расходится в этом с горячо любимым братом и, напротив, нашел единомышленника в Хомякове, который возвратился в Москву в 1827 году. Но о занятиях и взглядах Петра Васильевича за это время мы, к сожалению, не имеем точных известий. Кошелев и Титов, переселившись в Петербург, стали звать туда И. В. Киреевского. В 1827 году он пишет первому:
Таковы были мечты двадцатилетнего Киреевского. Тогда же для литературного вечера княгини З. А. Волконской написал он небольшой очерк «Царицынская ночь». Это было первое произведение Киреевского, вышедшее за пределы тесного кружка товарищей. Весной 1828 года на проводах Мицкевича он читал ему свои написанные по этому случаю стихи. В том же году в «Московском вестнике» была напечатана статья Ивана Васильевича «Нечто о характере поэзии Пушкина» и перевод Петра Васильевича из Кальдерона. В альманах Максимовича «Денница» Иван Васильевич напечатал «Обозрение русской словесности за 1829 год» уже с подписью. Так в качестве критика выступил он на литературное поприще, которое и он, и его ближайшие друзья считали истинным его призванием.
Небольшая статья о Пушкине, помимо своих положительных достоинств, невольно останавливает на себе внимание сдержанностью тона и самостоятельностью взгляда двадцатидвухлетнего автора, и притом в такое время, когда почти вся наша литературная критика представляла смесь общих фраз с площадной бранью. Статья Киреевского была едва ли не первой в России попыткой критики серьезной и строго художественной. Самое содержание статьи — разделение творчества Пушкина на три периода: итальянско-французский, байроновский и народный (или русско-пушкинский, как его называет Киреевский) — не говорит нам теперь ничего нового, но если мы вспомним время ее написания — за семь лет до смерти Пушкина, — то такая ясность понимания критиком развития творчества поэта задолго до завершения этого развития явится немалой заслугой в наших глазах, а определение достоинств и недостатков отдельных поэм и указывание на народность творчества поражают и теперь своей меткостью. Особенно любопытно сопоставить последнее указание с мнениями Белинского и с речью Достоевского при открытии памятника Пушкину: сопоставление это показывает, что вопрос, поднятый гораздо позже, уже ясно представлялся уму Киреевского за целые полвека.
«Обозрение русской словесности за 1829 год» начинается похвалой новому цензурному уставу, похвала эта звучит горькой иронией для потомства, знающего, какая судьба постигла самого автора через два года… Помянув далее добрым словом незадолго перед тем умершего Новикова, создателя у нас охоты к чтению, Киреевский вкратце определяет развитие русской словесности начала этого века, деля его на три эпохи, отмеченные деятельностью Карамзина, Жуковского и Пушкина, — взгляд, опять вполне усвоенный нами теперь, но тогда, над свежей могилой Карамзина и при жизни Жуковского и Пушкина не лишенный новизны и поучительности. Следующий затем разбор отдельных литературных явлений истекающего года — отношения критики к XII тому «Истории государства Российского», достоинств и недостатков «Полтавы» Пушкина и других более мелких произведений — местами очень меток, но для уяснения взглядов Киреевского не дает нам ничего нового. В отзыве о Веневитинове[270] звучит глубокое личное чувство. Переходя к философским начинаниям покойного, Киреевский говорит:
Во втором из приведенных отрывков уже слышится будущий автор письма «О характере просвещения Европы и о его отношении к просвещению России»; первый — невольно обращает нашу мысль к статье «О необходимости и возможности новых начал для философии».
В своем месте, говоря об этих двух важнейших трудах Киреевского, отделенных от «Обозрения» промежутками времени — первый в 22, второй в 26 лет, — мы возвратимся к этому первому наброску его взгляда на задачи русского просвещения; теперь же отметим только мысль, которая, хотя и не совсем ясно, сквозит в нем: убеждение в необходимости найти то основное начало, которым бы могло обновиться это просвещение.
Трудно решить, предугадывал ли сам Киреевский в эту пору своей жизни, какой путь изберет он в искании истины, — трудно не столько по отсутствию точных биографических сведений об этом вопросе, сколько по тому, что выбор пути совершился не как логический вывод, а как факт внутренней духовной жизни мыслителя. Для нас важно удостовериться в том, что он уже тогда искал разгадки своему сомнению и заканчивал свое размышление вопросом, очевидно, пока еще не находя на него ответа. Если мы верно понимаем значение этой поворотной точки в воззрениях Ивана Васильевича, то последовавшее вскоре за тем обращение его к православно-христианскому взгляду на философию в мысли и к вере в жизни перестает казаться таким переломом или даже скачком, каким многие хотели его представить, а является, напротив, вполне последовательным, естественным и разумным завершением всего предшествовавшего его развития.
Но намек, брошенный Киреевским, слишком еще опередил время и не был, по-видимому, замечен не только присяжными журналистами, которым мало было дела до подобных вопросов, но и более зоркими и вдумчивыми читателями. Первые подхватили в «Образовании» две мелкие подробности: замечание о том, что «остроумие и вкус воспитываются только в кругу лучшего общества», и выражение, правда, довольно странное, что «Дельвиг набросил на свою классическую музу душегрейку новейшего уныния». Эти мелочи повторялись и пересмеивались на все лады.
Лучшее меньшинство, с Пушкиным во главе приветствовало в Киреевском новую крупную силу — литератора и журналиста, какого недоставало русской печати, этим объясняется то единодушие, с которым это меньшинство откликнулось через год на призыв Киреевского и приняло участие в его журнале[271].
Но всех горячее принял к сердцу начало деятельности своего юного друга его давний руководитель — Жуковский. «Я читал в „Московском вестнике“, — пишет он Авдотье Петровне[272], — статью Ванюши о Пушкине и порадовался всем сердцем. Благословляю его обеими руками писать: умная, сочная, философическая проза. Пускай теперь работает головой и хорошенько ее омеблирует — отвечаю, что у него будет прекрасный язык для мыслей. Как бы было хорошо, когда бы он мог года два посвятить немецкому университету! Он может быть писателем! Но не теперь еще». В следующем письме Жуковского читаем: «Но я желал бы, чтобы Иван Васильевич постарался сделаться писателем, то есть, поверив бы мне, что может со временем быть им, принялся бы к этому великому званию готовиться, но не так, как у нас обыкновенно готовятся, а так, как он может сам». В третьем письме Жуковский пишет: «Я уверен, что Ваня может быть хорошим писателем. У него все для этого есть: жар души, мыслящая голова, благородный характер, талант авторский. Нужно приобрести знания поболее и познакомиться более с языками. Для первого — ученье, для последнего — навык писать. Могу сказать ему одно: учись и пиши, сделаешь честь своей России и проживешь недаром. Мне кажется, что ему надобно службу считать не главным, а посвятить жизнь свою авторству. Что же писать-то скажет ему его талант».
С такими пожеланиями и надеждами приступал к делу двадцатичетырехлетний Киреевский. Его влекла деятельность литературно-общественная, любимой его мечтой было издание журнала. Но осуществление этой мечты было пока отсрочено событием иного порядка.
Проводив в июле 1829 года брата за границу, куда Петр Васильевич поехал слушать лекции в германских университетах, Иван Васильевич в августе решился искать руки своей троюродной сестры Натальи Петровны Арбеневой, но на этот раз безуспешно. Отказ так глубоко подействовал на его душу и тело, что врачи, опасаясь за его здоровье, стали советовать ему тоже ехать за границу.
Между тем Петр Васильевич спокойно жил и учился в Мюнхене. Узнав из письма брата (к сожалению, несохранившегося) о постигшей его сердечной неудаче, он пишет ему в ноябре 1829 года длинное, задушевное письмо. В этой братской исповеди мы впервые встречаемся с Петром Киреевским, так сказать, лицом к лицу: до сих пор мы лишь вскользь упоминали о нем, следя за умственным ростом старшего брата. Выписываем из письма Петра Васильевича все наиболее рисующее его самого и его отношение к брату.
Мы выписали менее половины письма, опустив все, что Петр Васильевич пишет о предстоящей поездке брата, входя в мельчайшие подробности его предполагаемого путешествия.
Письмо это в биографическом отношении неоцененно: оно рисует нам всего человека таким, каков он остался до конца дней своих. В самом деле, на двадцать втором году жизни мы видим в Петре Васильевиче все отличительные черты его позднейшего характера: горячую любовь к брату, убеждение в его высоком призвании и самое скромное мнение о собственных способностях, непоколебимую веру в Россию и в русское просвещение, трудолюбие и постоянство в работе, предпочтение впечатлений жизненных — книжным, даже любовь к музыке.
Жуковский, узнав о намерении Ивана Васильевича ехать за границу, писал ему:
Из этого письма видно, какие надежды возлагал на Киреевского Жуковский, что он считал для него необходимым и как основательно сам он знал состояние современных ему центров европейской образованности. В начале января 1830 года Иван Васильевич выехал из Москвы и 11 января был в Петербурге. Здесь его с нетерпением ждали Жуковский и товарищи: Кошелев, Титов, Одоевский, Мальцов. Жуковский поместил его у себя, познакомил с Пушкиным, Крыловым и другими, показывал ему Эрмитаж, друзья ни на минуту его не оставляли. Словом, было сделано все, чтобы развлечь огорченного скитальца и облегчить ему разлуку с родиной. При этом Жуковский, со свойственным ему знанием человеческого сердца, как и в приведенном выше письме, не коснулся до свежей сердечной раны. Иван Васильевич, пробыв в Петербурге десять дней, через Ригу направился в Берлин, снабженный всюду рекомендательными письмами Жуковского, который, проводив его, писал Авдотье Петровне: «Для меня он был минутным милым явлением, представителем ясного и печального, но в обоих образах драгоценного прошедшего и веселым образом будущего, ибо, судя по нем и по издателям нашего домашнего журнала (особливо по знаменитому автору „Заговора Катилины“) и еще по мюнхенскому нашему медвежонку, в вашей семье заключается целая династия хороших писателей — пустите их всех по этой дороге! Дойдут к добру. Ваня — самое чистое, доброе, умное и даже философическое творение. Его узнать покороче весело».
Письмо Ивана Васильевича к матери из Берлина от 11/23 февраля начинается так:
Из этих слов видно, что если Петр Васильевич благоговел перед старшим братом, то и последний платил ему тем же. Такая восторженность отношений могла бы теперь показаться нам странной, если бы неразрывное единодушие братьев не было доказано потом много раз в тяжелые для семьи дни и не было наконец завершено тем простым, но убедительным заключением, что один из них не смог пережить другого. Но об этом речь впереди. В том же письме из Берлина находим мы указание на то, насколько Иван Васильевич овладел своими чувствами.
В конце письма, по поводу откровенности с друзьями, он говорит:
Из берлинских профессоров более всех увлек Ивана Васильевича художественностью изложения и богатством мыслей географ Риттер, о котором он с восторгом говорит в своих письмах. Далее он слушал юриста Савиньи и богослова Шлейермахера, но предмет, читаемый первым, — римское право — сравнительно мало занимал Киреевского, а второй не удовлетворил его своим неопределенным положением в вопросе об отношении между верой и наукой. Впрочем, то, что говорит по этому поводу Иван Васильевич, не раскрывает нам его собственного религиозного взгляда: он ограничивается указанием на то, что Шлейермахер мыслит не как верующий человек и не как ученый только, то есть, что он не последователен в своих выводах. Общее впечатление, производимое длинным рассуждением Киреевского по этому поводу, таково, что он сам был в это время расположен верить, но еще не верил, это совпадает с тем, что мы видели выше в его «Обозрении…».
Но самой крупной величиной в Берлинском университете был старик Гегель. Однако Иван Васильевич не сразу пошел его слушать: Гегель читал в одни часы с его любимым Риттером, — а услышав, был очень разочарован его старческим говором. Зато личное знакомство с знаменитым философом доставило ему большое удовольствие. Иван Васильевич написал ему письмо, прося позволения быть у него. Гегель отвечал ему следующей запиской: «Меіn Herr! Es wird mir eine Ehre sein, Ihren Besuch zu empfangen; ich bin Vormittags gewöhnlich bis 12 Uhr (morgen bis 11 Uhr) zu Hause. Nur muss ich gestehen hat der Ton Ihres gefälligen Billets mich in eine Befangenheit gegen Sie gesetzt, die Sie mir, da ich auch durch meine ausseliche Stellung ganz zugänglish bin, auf eine einfache Weise erspart haben werden. Mit aller Hochachtung Ihr ergebenster Prof. Hegel. Berlin d. 23 März 30[275]». Явясь в назначенный день, Иван Васильевич был принят очень ласково и потом был у Гегеля несколько раз. Там он познакомился с другими учеными, любопытен его отзыв о профессоре философии Мишле, как рисующий отношение к Гегелю многих его менее талантливых учеников:
В общем, на Ивана Васильевича произвело сильное впечатление это собрание в одном месте светил науки, и он пишет: «Не знаю, как выразить то, до сих пор не испытанное расположение духа, которое насильно и, как чародейством, овладело мною при мысли: я окружен первоклассными умами Европы!» Далее, под 16 марта, вспоминая бывшую накануне годовщину смерти Дмитрия Веневитинова, он пишет: «Был ли вчера кто-нибудь под Симоновом? Что мои розы и акации? Если бы он (то есть Веневитинов) был на моем месте, как прекрасно бы отозвалось в нашем отечестве испытанное здесь!» Эти слова напоминают нам, как строго относился писавший к самому себе.
Берлинский театр не понравился Киреевскому: он нашел, что публика немецкая не достаточно развита — не лучше нашей — и что актеры слишком угождают ее низменным вкусам.
Пробыв в Берлине немного менее двух месяцев, Иван Васильевич уехал в Дрезден. Осмотрев тамошнюю картинную галерею, он пишет сначала: «„Рафаэлевой Мадонны“ я не понял», но после прибавляет: «Теперь только чувствую, как глубоко чувствовал Рафаэль, когда вместо всякого выражения своей мадонне дал только одно выражение — робкой невинности». Трудно объяснить, почему Киреевский, чуткий ко всему прекрасному, был так мало затронут величайшим художественным произведением нового времени, которого непосредственное действие испытал всякий, его видевший. Быть может, это была простая случайность. В Дрездене Иван Васильевич пробыл всего три дня и вместе с Рожалиным поспешил в Мюнхен к брату, который, по его словам, «остался тот же глубокий, горячий, несокрушимо одинокий, каким был и будет во всю жизнь. При этой силе и теплоте души, при этой твердости и простоте характера, которые делают его так высоким в глазах немногих, имевших возможность и умение понять, ему недоставало одного: опытности жизни, и это именно то, что он теперь так быстро начинает приобретать. Необходимость сообщаться с людьми сделала его и сообщительнее, и смелее, уменьшив несколько ту недоверчивость к себе, которая могла бы сделаться ему неизлечимо вредной, если бы он продолжал еще свой прежний образ жизни».
Через Петра Васильевича и старший брат познакомился с Шеллингом и Океном, а из русских — с Тютчевым и стал посещать лекции обоих знаменитых ученых и записывать их. О лекциях Шеллинга он говорит с некоторым разочарованием, потому что «против прошлогодней его системы нового не много» — замечание, показывающее, насколько основательно Иван Васильевич был уже знаком с предметом. Наконец все трое — братья Киреевские и Рожалин — стали учиться по-итальянски, и Иван Васильевич увлекся Ариосто, о котором говорит: «Он греет, утешает и рассеивает. Мир его фантазии — это теплая, светлая комната, где может отдохнуть и отогреться, кого мороз и ночь застали в пути».
В сентябре Петр Васильевич с Рожалиным уехали в Вену, где весело провели месяц в осмотре произведений искусства и толкотне по городу и его окрестностям. Иван Васильевич остался в Мюнхене писать письма и доучиваться по-итальянски с тем, чтобы по возвращении товарищей ехать в Италию. Но все эти мечты разлетелись прахом при грозной вести о холере… Это была страшная первая холера 1830 года. Иван Васильевич бросил все и поскакал домой, посылая с дороги тревожные и торопливые письма матери. Петр Васильевич, вернувшись в Мюнхен, уже не застал там брата и, видя невозможность догнать его, написал ему в Варшаву, умоляя беречь себя, а сам выехал через несколько дней. В письме к матери перед этим (еще из Вены) Петр Васильевич говорит:
Старший брат вернулся в Москву 16 ноября, а младшего задержал в дороге вот какой случай: Петр Васильевич проехал через Варшаву накануне возмущения. Курьер, привезший известие о вспыхнувшем возмущении, приехал в Киев несколькими часами прежде Киреевского. В Киеве, в полиции, отказались дать свидетельство для получения подорожной. Полиции показалось странным, что человек спешит в чумной город, из которого все старались выехать. Польское окончание фамилии на
Молодой Киреевский, не привыкший к таким начальническим приемам, пошел вслед за ним. «Стойте молодой человек! — воскликнул генерал-губернатор, закипевший от негодования. — Знаете ли вы, что я сейчас же могу засадить вас в каземат, и вы сгниете там у меня, и никто никогда об этом не узнает?»
«Если у вас есть возможность это сделать, — спокойно отвечал Киреевский, — то вы не имеете права это сделать!» — «Ступайте», — сказал генерал-губернатор, несколько устыдившись своей неуместной вспыльчивости, и в тот же вечер приказал выдать подорожную. Всех своих Киреевские застали здоровыми.
Так неожиданно прервалось в самом начале путешествие Ивана Васильевича. Жуковский, узнав о его возвращении, писал ему: «Холера заставила тебя сделать то, что ты всегда сделаешь, то есть забыть себя и все отдать за милых… Прости, мой милый Курций. Думая о том, каков ты и как совершенно во всем похож на свою мать, убеждаюсь, что ты создан более для внутренней, душевной жизни, нежели для практической на нашей сцене. Живи для пера и для нескольких сот крестьян, которых судьба от тебя зависит: довольно поживы для твоего сердца». Вскоре после этого Иван Васильевич написал небольшое произведение, которое живо рисует его тогдашнее настроение: это сказка «Опал», помеченная 30 декабря 1830 года, но дошедшая до нас в позднейшей переделке для печати. Внешность ее напоминает Ариосто…
Войдя в прежнюю жизненную колею и собравшись с мыслями, Иван Васильевич вернулся к давнишнему своему намерению — издавать журнал. Он дал ему имя «Европеец». Имя это показывает, как далек был еще тогда Киреевский от ясного разумения и открытого выражения тех начал, которые высказал печатно через двадцать лет, хотя, как мы видели, предчувствие их уже начинало бродить в нем.
Ни одно русское литературное предприятие не встречало еще заранее такого единодушного сочувствия, как «Европеец». Все, что было в России живого, даровитого, — все готово было примкнуть к молодому журналисту. Лучшие писатели предложили ему свое сотрудничество. Причин тому было много: бескорыстие и идеальное настроение издателя, его личные связи почти со всеми тогдашними поэтами; всего же более, быть может, пример Жуковского, который был как бы крестным отцом своего воспитанника и любимца на новом для него поприще. Широкое поле деятельности открывалось перед ним…
Вот оглавление первых двух книжек «Европейца».
При таком подборе имен успех, казалось, был обеспечен… Но враги не дремали.
Успех Киреевского значил успех нового направления современной печати и гибель старого — разорение Булгариных с братией. Допустить, чтобы такой журнал стал на ноги и приобрел подписчиков, значило уступить и доход, и почет, уступить без боя, ибо открытый бой с таким соперником пришелся бы не под силу. И вот пущено было в ход более надежное средство — клевета. Мы не знаем, кто именно донес на Киреевского, но донос был — это, кажется, не подлежит сомнению. И вот в феврале 1832 г. попечитель Московского учебного округа князь С. М. Голицын получил от министра народного просвещения князя К. А. Ливена такую бумагу: «Господин генерал-адъютант Бенкендорф сообщил мне, что в номере первом издаваемого в Москве Иваном Киреевским журнала под названием „Европеец“ статья „Девятнадцатый век“ есть не что иное, как рассуждение о высшей политике, хотя в начале оной сочинитель и утверждает, что он говорит не о политике, а о литературе. Но стоит обратить только некоторое внимание, чтобы видеть, что сочинитель, рассуждая будто бы о литературе, разумеет совсем иное, что под словом „просвещение“ он понимает свободу, что деятельность разума означает у него революцию, а искусно отысканная средина не что иное, как конституция. Статья сия не долженствовала быть дозволена в журнале литературном, и как, сверх того, оная статья, невзирая на ее нелепость, писана в духе самом неблагонамеренном, то и не следовало цензуре оной пропускать». В статье о «Горе от ума» усмотрена неприличная выходка против живущих в России иностранцев. Цензор С. Т. Аксаков получил строгий выговор и вскоре отставлен от службы, журнал запрещен, а издатель признан человеком неблагомыслящим и неблагонадежным. Быть может, дело по отношению к Киреевскому не ограничилось бы даже этим, если б не Жуковский. Узнав о беде, которая стряслась над Иваном Васильевичем, этот неизменный друг тотчас же принялся хлопотать за него, но даже и ему, тогда уже воспитателю наследника, пришлось употребить все свое влияние, чтобы спасти Киреевского. Другой, быть может, колебался бы, но Василию Андреевичу не в первый раз было забывать о себе… Мы позволяем себе привести все письма Жуковского к Киреевскому об этом деле, как потому, что они рисуют время, так и еще более потому, что в них чрезвычайно живо выступает перед нами высокий образ мыслей самого Жуковского, так сильно отразившийся, как мы знаем, на Киреевском.
Мы не знаем, было ли написано оправдательное письмо Киреевского, по крайней мере вскоре Жуковский пишет:
В приложенном к этому письме к московскому военному генерал-губернатору князю Д. В. Голицыну Жуковский просит его обратить внимание на Киреевского и кончает так: «Я ничего не прошу для него от вашего сиятельства, кроме внимания, во всем остальном полагаюсь на Вас самих, на ум Ваш, независимый от предубеждений, на благородное Ваше сердце, в коем скромная невинность всегда найдет верного заступника и судью беспристрастного. С своей стороны, осмеливаюсь предложить вашему сиятельству мое поручительство за Киреевского: честным словом моим уверяю Вас, что он и мыслями и поступками будет достоин и одобрения, и покровительства».
Этим кончилось дело: Киреевский сохранил свободу личную (которая, по-видимому, подвергалась опасности), но потерял едва ли не более для него дорогую свободу деятельности — той деятельности, на которую возлагал он такие светлые надежды. Тяжелым гнетом легло на него сознание этих уз, и он замолк надолго. Расставаясь пока с его литературной деятельностью, посмотрим, каковы были те взгляды и стремления, с которыми он удалился в частную жизнь, и что это были за «разрушительные» теории, одно подозрение в которых навлекло на него такую тяжелую кару.
Значительная часть обеих книжек «Европейца» состоит из статей самого Ивана Васильевича. Первая из них, «Девятнадцатый век», послужившая к его обвинению, имеет значение передовой статьи и отчасти программы журнала. Цель ее — выяснить направление девятнадцатого века. Для этого автор прежде всего определяет господствующие направления двух эпох, предшествовавших настоящему времени, начиная с половины прошлого века. Он называет эти два направления разрушительным и насильственно соединяющим, а в современной ему эпохе видит стремление свести эти две крайности в одну общую, искусственно отысканную середину. Проследив изменение духа времени в литературе, науке и религии, он находит характер современного просвещения по преимуществу практическим. Переходя затем к России и высказав мысль, что направление нашей образованности зависит от того понятия, которое мы имеем об отношении русского просвещения к просвещению остальной Европы, Киреевский утверждает, что из трех основных стихий европейского просвещения — христианской религии, характера варварских народов и остатков древнего мира — России недоставало последней и что этим-то отсутствием в русской жизни следов влияния классической древности и объясняются ее особенности и недостатки русского просвещения. Для восполнения этих недостатков был один путь: заимствование западной культуры, совершавшееся сначала отрывисто, а при Петре принявшее характер переворота, необходимого и законного.
Таково вкратце содержание статьи. Чтобы дать понятие о том духе, в котором она написана, приведем несколько отрывков из нее.
Более ясно выразить необходимость подражания Западу невозможно. Поэтому мы должны признать, что по отношению к выбору между заимствованием и самобытностью взглядам Киреевского предстояло претерпеть коренное изменение, но вот отрывок из той же статьи, только касающийся не общего и, так сказать, практического вопроса, а иной области.
Не потому ли находил пока Иван Васильевич необходимым заимствовать чужое, что не видал еще в России единомыслия народа и, что всего важнее, — не ощущал его в себе самом? И не потому ли он сразу изменил свой взгляд на самобытность, как только ощутил в себе это одно положительное начало?
Но пока он понимал задачу свою и подобных ему людей как обязанность знакомить русское читающее общество с произведениями иностранной словесности и с выводами западной науки. Все его наклонности влекли его к делу литературно-общественному, к деятельности журнальной. Занятия научные, философские и исторические представлялись ему не как цель, а как средство для подготовки к поприщу публициста: оно оставалось его мечтой, и потому-то он и был так поражен тем ударом, который не только лишил его возможности осуществить эту мечту, но и отнял у него то удовлетворение, которое он уже испытал, — блестящий и заманчивый успех. Лишенный любимого и уже привычного дела, выбитый из колеи, Киреевский в течение двух лет не написал ничего заметного, кроме двух небольших безымянных статей: разбора стихотворений Языкова для «Телескопа» и статьи о русских писательницах для «Одесского альманаха». Говорить открыто перед всей Россией было ему нельзя, а работать в тиши кабинета, класть свои мысли на бумагу, не думая о том, когда они попадут в печать, — это в то время и в голову ему не приходило, хотя его друг Баратынский и писал ему после запрещения «Европейца»: «Заключимся в своем кругу, как первые братья-христиане, обладатели света гонимого в свое время, а ныне торжествующего. Будем писать не печатая. Может быть, придет благопоспешное время».
Таким отношением к своим трудам Иван Васильевич представлял полную противоположность брату.
Одновременно с изданием «Европейца» Петр Васильевич поступил в тот же Московский архив, где и прослужил более трех лет. Надобно думать, что для него эта служба не была исполнением пустой формальности, как для большинства архивных юношей. Припомним, что в Мюнхенском университете он занимался латинским языком, философией и историей. Последняя вскоре привлекла его и осталась любимым занятием всей его жизни вместе с народной словесностью, которой он посвятил себя вскоре, и с переводами, которыми занимался по временам. Этой-то исторической работе его, работе мелкой и кропотливой — чтению летописей и подлинных актов — вероятно, и было положено начало в архиве. С первых шагов Петр Васильевич показал себя неутомимым и добросовестным тружеником, которого привлекал самый труд, который вовсе не думал не только об обнародовании добытых им выводов, но на первый раз даже об изложении их. Таким образом, братья взаимно дополняли друг друга, и когда позднее они дошли до полного единомыслия, то живой, общительный и неусидчивый Иван Васильевич находил постоянную поддержку в спокойном, застенчивом и трудолюбивом брате.
Весной 1834 года тоска, овладевшая Иваном Васильевичем, была развеяна радостным событием: Наталья Петровна Арбенева, которой он вторично предложил руку, согласилась сделаться его женой. Жуковский был заочно посаженым отцом Киреевского. Любя жениха и невесту, одинаково родных ему по крови, он очень радовался этому браку. Быть может, к этой радости в его душе примешивалось воспоминание о своем собственном, не сужденном ему и уже давно погибшем счастье… В самый день свадьбы он писал молодым в Москву: «Теперь утро 29 апреля: переношусь мысленно к вам, провожаю вас в церковь, занимая данное мне место отца, и от всего сердца прошу вам от Бога мирного, постоянного, долголетнего счастья…»
Начало семейной жизни было для Киреевского началом новой поры в жизни духовной. Наталья Петровна была воспитана в строго церковном духе. Духовником ее был старец московского Новоспасского монастыря Филарет, теперь узнал его и Иван Васильевич. Нравственная высота, горячая любовь к ближнему, знание человеческого сердца в соединении с обширной начитанностью — все эти качества, привлекшие к отцу Филарету тысячи людей всех сословий, не могли не поразить сразу Ивана Васильевича, чуткого, восприимчивого и уже давно искавшего разрешения своих сомнений. Немудрено, что беседы с отцом Филаретом скоро преобразили его внутренний мир. Недавний колеблющийся философ сделался твердо верующим православным христианином.
Отец Филарет и его друг старец Александр принадлежали к небольшому числу русских монахов, примкнувших к тому новому в православном монашестве течению, почин которому положен был старцем Паисием.
Деятельность этого необыкновенного человека так широко отозвалась в нашем отечестве и, в частности, имела такое значение в жизни И. В. Киреевского, что мы позволим себе вкратце напомнить здесь хотя бы главнейшие ее черты.
Паисий (1722–1794), в миру Петр Иванович Величковский, сын полтавского протоиерея, которому он по тогдашнему обычаю должен был наследовать, вместо того шестнадцати лет ушел из Киевской академии в Любецкий монастырь, потом в Валахию и, наконец, на Афон, где в 1750 году и постригся. Через несколько времени, уже окруженный многочисленными учениками, Паисий переселился в Молдавию, где и был настоятелем монастырей Драгомирны, Секула и Нямца, меняя не место служения, а место жительства, то есть по обстоятельствам политическим и по желанию светских властей переселяясь со своими учениками из одной обители в другую. Прославленный строгостью жизни и вдохновенным учительством, владея в высшей степени даром объединить вокруг себя людей, стремящихся к одной высокой духовной цели, — Паисий был для современного ему монашества тем, чем для своего времени были великие подвижники XIV в., с той лишь разницей, что суетливая жизнь нового времени и оскудение веры в светском обществе ограничивали круг его действия более тесной средой. Но, действуя примером жизни и учением слова, Паисии от юности поставил себе еще и иную задачу: изучить и распространить среди русского монашества творения великих подвижников древности, справедливо полагая, что чтение их неминуемо должно поднять и оживить заметно упавший в его время дух иночества. Но как исполнить это? Огромное большинство русских монахов не имело понятия о греческом языке, да и самые рукописные подлинники позднейших святоотеческих писаний сделались к концу XVIII века величайшей редкостью, а немногие существовавшие русские их переводы, следуя общей судьбе рукописных книг, с течением времени наполнились самыми безобразными ошибками. Сначала Паисий попытался было исправлять их, но скоро убедился в бесполезности такой работы, ибо исправлять было не по чему. И вот у него явилась смелая мысль: переводить эти книги самому. Легко сказать — переводить, не имея ни греческих подлинников, ни основательного знания греческого языка, весьма поверхностно изученного им в молодости!.. Но несокрушимая воля и пламенная жажда истины преодолели все эти препятствия. С неимоверным трудом после долгих напрасных розысков Паисию удалось приобрести на Афоне списки важнейших нужных ему книг, и вот он засел за работу, зараз и учась по-гречески, и переводя… Плодом многолетних трудов его явились переводы множества писаний древних Отцов. Долго не решался Паисий не только печатать, но даже рассылать свои переводы. Только за год до его смерти была напечатана в Москве важнейшая из переведенных им книг, «Добротолюбие» — сборник писаний 24 подвижников, большинство же переводов еще много лет оставалось в рукописях.
Проведя всю свою иноческую жизнь вне России, Паисий не переставал лелеять мечту о подъеме русского монашества. Он переписывался со многими выдающимися русскими подвижниками, в том числе с упомянутым выше отцом Александром и со своим сверстником архимандритом курской Софрониевой пустыни Феодосием, которого вместе с его учениками вызвал из Валахии князь Потемкин. К Феодосию написано длинное послание Паисия, в котором он подробно рассказывает всю историю приобретения и перевода им греческих книг. Послание это дышит трогательной простотой и искренностью и живо рисует величавый образ неутомимого труженика.
Через восемь лет после издания «Добротолюбия» на русском языке, в 1801 году, в первый год XIX столетия, пришли в Россию два ближайших ученика Паисия, старцы Клеопа (?—1816) и Феодор (?—1822). Большую часть остальной своей иноческой жизни они провели в монастырях Орловской епархии — Белобережской пустыни и Челнском. Их ученик отец Леонид (?—1841) был первым по времени знаменитым старцем козельской Введенской Оптиной пустыни. К нему, как к отцу Филарету в Москве, стекалось множество народа. Умирая, он передал руководство своей паствы ученику и другу Макарию (?—1860). Наследником отца Макария был недавно скончавшийся старец Амвросий (?—1891).
Отличительной чертой всех этих людей было их самоотверженное учительство. Не жалея сил, с утра до ночи и изо дня в день в течение десятков лет отдавались они поучению теснившегося вокруг них народного множества, жертвуя ему своим единственным сокровищем — уединением. Только необычайною силою духа, питаемого молитвою, и можно объяснить, как их хватало на эту изумительную деятельность. Кто испытал, по охоте или по должности, что значит проговорить три дня подряд с разношерстной толпой хотя бы только просителей по делам житейским, тот поймет, какая несокрушимая энергия и любовь к ближнему нужна была для того, чтобы провести так тридцать лет, как иные из оптинских старцев, да еще каждого понять и каждого наставить.
Таким образом, дело Паисия шло одновременно двумя путями: через личный пример и преемство и через распространение переведенных им святоотеческих писаний. Обе эти области нашли сочувствие в сердце И. В. Киреевского.
После смерти отца Филарета, скончавшегося в 1842 году на его руках, Иван Васильевич отдал себя в руководство оптинскому старцу Макарию. С этого времени начинается теснейшая связь его с Оптиной пустынью. Чтобы не прерывать рассказа об этой отныне важнейшей стороне его жизни и деятельности, мы несколько опередим рассказ хронологический.
Оптина пустынь находится под Козельском, в замечательно живописной лесистой местности на берегу Жиздры. Обитель эта, мало известная в течение трех веков существования, в начале XIX столетия быстро достигла цветущего состояния благодаря целому ряду усердных настоятелей. Первым из них был Авраамий, ученик строителя Пешношского (Московской губернии) монастыря Макария, находившегося в сношениях и переписке с отцом Паисием. Но особенно потрудился над устроением монастыря игумен Моисей. Славой же своею, широко распространившейся по русской земле, обитель обязана тем старцам, которые, живя в недалеком от нее скиту, в продолжение более чем полувека были наставниками и руководителями тысяч из самых разнообразных слоев общества — от безграмотного крестьянина до людей с самым широким и многосторонним образованием. Один из них, Лев Александрович Кавелин, впоследствии наместник Троицкой Сергиевой лавры архимандрит Леонид, составил и издал подробную историю обители.
От Оптиной пустыни до Долбина — сорок верст. Иван Васильевич со времени женитьбы всегда почти проводил зиму в Москве, а лето в деревне, и потому сношения его с пустынью и с отцом Макарием были правильны и часты. Летом они видались, зимой переписывались. Дошедшие до нас письма отца Макария к Киреевскому и его жене касаются самых разнообразных предметов: тут и наставления по поводу разных мелких житейских дел, и соображения об издании творений Отцов Церкви.
Мы уже сказали, что деятельность Паисия и его многочисленных учеников носила характер двоякий: наставнический и просветительный. В первом отношении деятельность эта способствовала установлению теснейшей духовной связи между старцем и его учеником — будь то инок или мирянин — связь, через которую ученик, проникаясь духом наставника, старался достичь полного подчинения своей воли воле избранного им руководителя, этим путем победить в себе гордость и дать своим поступкам лучшее в христианском смысле направление. Такой подвиг смирения, нелегкий для всякого, особенно труден для человека с широким светским образованием. Двадцать лет шел по этому пути И. В. Киреевский и доказал, что на пути этом не только не сузился его умственный кругозор, а напротив, его мысль и слово получили новую, небывалую дотоле силу. В этом сказалась другая сторона обновленного монашества. Мы упомянули, что только часть переводов Паисия была напечатана при его жизни и вскоре после его смерти, остальное издавалось впоследствии, а многие другие писания древних Отцов Церкви были переведены и изданы Оптиной пустынью, которая сделалась средоточием этих трудов. В них-то и принял горячее участие Иван Васильевич. Изучив для этого вновь и основательно греческий язык, он и сам много переводил, и исправлял переведенное другими, и хлопотал по печатанию книг, и помогал этому делу своими денежными средствами. Но он не удовольствовался и этим. Усердное чтение и добросовестное изучение святоотеческих писаний открыло перед ним новый мир, дало ему то содержание для философии, которого он тщетно искал в системах Германии. Здесь он был уже не учеником только, но продолжателем дела Паисия, который, в смирении сердца трудясь над переводом книг на пользу и назидание монашества, быть может, и не предвидел всего широкого захвата начатого им дела.
Всенародное выражение новых взглядов Ивана Васильевича относится ко времени позднейшему, и мы вернемся к нему в своем месте. Лишь перед самым концом пришлось ему приступить к изложению «новых начал для философии», но уже в 1848 году Хомяков писал ему:
Киреевский действительно мог дать эту пищу, ибо он на себе испытал это сердечное алкание. Поэтому-то совершившийся в нем переворот следует назвать не обращением неверующего, а скорее удовлетворением ищущего.
Рядом с изменением настроения религиозного совершалось в нем и изменение взглядов исторических. Надобно думать, что здесь вместе с Хомяковым и, вероятно, еще сильнее, чем он, действовал на И. В. Киреевского брат Петр Васильевич, с которым они постоянно и горячо спорили. Таким образом, если старец Филарет оживил в нем несознаваемую им самим веру, то Петру Васильевичу принадлежит честь научного переубеждения брата, которому он сам отдавал преимущество перед собой в силе ума и дарований, и это дело — одна из крупных заслуг этого скромного труженика. К нему — и вместе к нити нашего прерванного рассказа — возвращаемся мы теперь.
Весной 1835 года Авдотья Петровна с младшими детьми отправилась за границу лечиться, с ними поехал и Петр Васильевич. Перед отъездом он вышел в отставку — 1 мая, как сказано в данном ему из Архива аттестате, прослужив там более трех лет.
11 мая приехали они в Петербург, но здесь Петра Васильевича задержала проволочка с объявлением в газетах о его выезде, которое четыре лишних дня продержали в типографии, а без объявления выехать было нельзя. Поэтому Авдотья Петровна уехала раньше, а он должен был догнать ее уже в Карлсбаде. Петербургские друзья Ивана Васильевича — товарищи, Жуковский и Пушкин — приняли брата его так ласково, что Петр Васильевич был до глубины души тронут. Выше мы привели отзыв его о Титове по этому поводу. В письме от 31 мая он просит брата и жену его писать к нему чаще, прибавляя: «Ваши письма — камертон всего моего душевного строя, без которого фортепьяны расстраиваются и мучат диссонансами». Об Иване Васильевиче, который зажился в Москве, он прибавляет: «Ах, если бы тебе можно было поскорее в Долбино, чтобы освежиться и отдохнуть ото всей этой мелочной дряни, к которой ты никак не умеешь оравнодушиться».
Наконец 12 июня Петр Васильевич выехал из Петербурга морем и 18 был в Любеке.
Авдотья Петровна ехала в Карлсбад через Дрезден, куда потом и вернулась на зиму. Догнав своих, Петр Васильевич остался с ними. К сожалению, не сохранилось его писем к брату за это время, а потому и нельзя ничего сказать о его занятиях за границей, где он пробыл год. По возвращении весной 1836 г. в Россию ему пришлось приняться за хлопотливое и неприятное дело.
Семье предстоял раздел, нелегкий при сложности ее состава. Большая часть состояния принадлежала старшим братьям, отношения которых с вотчимом с некоторых пор изменились. Старшему из Елагиных, Василию Алексеевичу, было уже 18 лет, остальные были еще подростками и детьми.
Иван Васильевич не мог уехать из Москвы и поручил все дело брату. Трудно пришлось Петру Васильевичу, его письма носят отпечаток грусти и раздражения. В этих мелочных дрязгах ему жаль было матери и брата В. А. Елагина. «Положение бедного Василия, — пишет он, — еще ужаснее, потому что он с своим умом и глубоким сердцем не может не видать, в чем дело». В следующем письме, посланном с Василием Алексеевичем, читаем:
Наконец раздел был покончен. Иван Васильевич, как женатый, получил Долбино, а Петру Васильевичу досталась деревня Киреевская Слободка под Орлом. 22 января 1837 года он в первый раз приехал сюда в качестве хозяина, чтобы ввестись во владение, и 26 пишет брату:
Пробыв в Слободке три недели и устроив по возможности свои будущие дела, Петр Васильевич вернулся в Петрищево, где жила Авдотья Петровна. Осенью он снова приехал в Слободку в новый, только что отстроенный дом. Здесь прожил он, с недолгими отлучками, девятнадцать лет, до самой смерти.
Местность, в которой пришлось поселиться Петру Васильевичу, лежит вблизи черты, отделяющий черноземную полосу от Полесья. Та же приблизительно граница разделяет старые великорусские сельбища от степей, заселенных сравнительно недавно после Смутного времени. По этой границе московские великие князья верстали поместьями служилых людей, потомки которых, вместе с немногими сохранившимися дворянскими родами, и поныне живут в однодворческих деревнях северных уездов Орловской губернии, нося старые служилые имена Писаревых, Алымовых, Юшковых. В названиях здешних урочищ оживает многовековая история борьбы Руси с соседями: на востоке пограничную черту пересекает Муравский шлях, по которому шел путь из Москвы в Крым, на западе — Царев Брод, Расстригин Верх напоминают о походе первого Самозванца. Древний, доваряжский Мценск и другие города земли непокорных вятичей, «сквозе» которых едва проехал сам отважный Мономах с дружиной, наконец, под Карачевым, напоминающим своим именем Карачарово, родину Ильи Муромца, — урочище Девять Дубов и близ него Соловьев перевоз — таковы предания этого края, уходящие в седую древность…
Ближайшие окрестности сельца Киреевской Слободки скромнее воспоминаниями. Здесь уже сплошной чернозем и старина, не превышающая трех веков, здесь рукой подать до Орла — города нового, не прославленного ничем в старых летописях, зато здесь — уголок, как нарочно созданный для уединения… Киреевская Слободка лежит на речке Сухой Орлице в трех верстах от впадения ее в Орлик. На левом ее берегу, по южному склону, стоит небольшой деревянный дом, со всех сторон укрытый густой тенью деревьев. К востоку, в сторону города, сначала вниз по реке, потом по впадающему в нее лесистому логу тянется грань до большой Наугорской дороги — идущей на реку
Но в те времена, еще более, чем теперь, вся сила и весь смысл хозяйства заключались не в счетоводстве и не в полеводстве, а в живой связи с крестьянином, в умении разумно пользоваться его трудом и в искреннем желании отдавать свой труд на пользу ему. И тогда, как и теперь, немногие понимали эту задачу во всей ее широте, в числе этих немногих был Петр Васильевич Киреевский. Близкий к народу с детства, он знал его, любил и привык входить в мелкие нужды крестьян.
Еще раньше, устраивая раздел, он пишет брату подробно о многих дворовых, заботясь о том, чтобы кого-нибудь не обидеть. Теперь, непосредственно распоряжаясь судьбой крестьян, он еще более вглядывался в их быт. Задолго до освобождения он уже совершенно просто говорил: «Сколько государь скажет отдать им земли моей, столько и отдам». В страшный 1840 год он роздал все, что у него было в амбарах — не только своим, но и чужим…
Знание русского народа и любовь к его изучению определили две важнейшие специальности научных занятий Петра Васильевича: историю и народную словесность. Исторические его работы были очень своеобразны. Всю жизнь возился он с летописями, со всевозможными грамотами и актами, читая, сличая, делая выписки, и написал, и то случайно, всего одну небольшую историческую статью.
Трудно даже сказать, имел ли он в виду писать русскую историю. Сам он считал себя малоспособным к письменному изложению своих мыслей и на приглашение участвовать в «Московском сборнике» писал Кошелеву:
Таково приблизительно было мнение о нем и Хомякова, писавшего к тому же Кошелеву незадолго до смерти Петра Васильевича: «Грустно будет, если он умрет, хотя собственно плодов от его письменной деятельности ждать нельзя, но он имеет на свои округ замечательное влияние. Чудная и чистая душа». Тот же Хомяков (или Языков) прозвал его «великим печальником Древней Руси», а Погодин мечтал поделить с ним разработку русской истории. Воздействие Петра Васильевича на друзей и прежде всего на старшего брата, о котором мы уже говорили, несомненно; для себя же выработал он ясный и цельный взгляд, руководивший им в главном деле его жизни — собирании былин и песен. Этот огромный труд начат был в 1831 году и продолжался до последних дней жизни Киреевского. Сначала Петр Васильевич собирал песни сам, разъезжая по России и ходя по деревням, потом получал их отовсюду, не щадя хлопот и денег. Двумя главными его помощниками были Павел Иванович Якушкин и Михаил Александрович Стахович. Каждую песню Петр Васильевич сличал во всех имеющихся у него разноречиях, старательно обдумывая каждый стих и выбирая тот, который ему казался достовернее и древнее. К изданию этого сборника, сделанному уже после его смерти, мы вернемся ниже.
Ни на чем так не отпечатлелся характер Петра Васильевича, как на его библиотеке, которую он старательно собирал в течение всей жизни. Это огромное количество книг, более всего исторических, тщательно подобранных, заботливо переплетенных, с надписью почти на каждой его бисерным почерком «П. Киреевский», со множеством вложенных в них листочков, исписанных замечаниями (и нигде не исписанных по полям), — все это свидетельствует о щепетильной точности, о любви к порядку и изяществу, о неимоверной усидчивости и трудолюбии.
С внешней стороны Петр Васильевич был простой помещик — с усами, в венгерке, с трубкой в зубах и с неотступно следовавшим за ним всюду водолазом Кипером, которого крестьяне называли
Кроме поездки в 1838 году за границу с больным Языковым, за которым он ходил, как самая преданная нянька[278], Петр Васильевич большую часть года жил в Слободке, приезжая только ненадолго зимой в Москву.
Дом Авдотьи Петровны Елагиной у Красных ворот в продолжение нескольких десятков лет был одним из умственных центров Москвы и, быть может, самым значительным по числу и разнообразию посетителей, по совокупности умов и талантов. До обособления двух сторон — славянофильской и западнической — и некоторое время после него здесь можно было видеть всех наиболее выдающихся представителей обоих направлений. Хомяков и Киреевские, Аксаков и Самарин встречались здесь с Герценом и Грановским, Гоголь и Языков — со стариком Чаадаевым. Около них теснилась многообещающая молодежь — Валуев, Стахович, Попов, Елагины.
Если бы начать выписывать все имена, промелькнувшие за тридцать лет в елагинской гостиной, то пришлось бы назвать все, что было в Москве даровитого и просвещенного — весь цвет поэзии и науки. В этом — незабвенная заслуга Авдотьи Петровны, умевшей собрать этот блестящий круг.
Время движется своим неудержимым ходом: умирают люди, бледнеют воспоминания. Немногие страницы, написанные живым пером очевидца, сохраняют нам очерки и краски минувшего. Рассказы о елагинских вечерах разбросаны в записках современников, а один из них сохранил нам и облики ее гостей. В числе их бывал талантливый портретист Эммануил Александрович Дмитриев-Мамонов. В его рисунках, составляющих так называемый «Елагинский альбом», оживают перед нами этот достопамятный век, эти достопамятные люди.
Вот один из этих рисунков, на котором изображены почти все славянофилы и кое-кто из близких к ним по убеждениям людей[279]. В просторной комнате, у круглого стола, перед диваном сидит Хомяков — еще молодой и бритый — и, наклонившись, что-то читает вслух. Влево от него спокойный и сосредоточенный Иван Васильевич Киреевский слушает, положив руку на стол. Еще дальше виден затылок Павлова и характерный профиль Валуева. У самого края слева, отделенный перегородкой дивана, полный Д. Н. Свербеев, в жабо и в очках, засунув руки в карманы, тоже внимательно слушает, сочувствуя, но, очевидно, не вполне соглашаясь. Вправо от Хомякова — старик А. А. Елагин, с трубкой, в большом кресле, К. С. Аксаков с поднятым кулаком и несколько закинутой головой, Шевырев в беседе с молодым Елагиным; А. Н. Попов — с видом некоторой нерешительности и рядом с ним, у правого края, Петр Васильевич Киреевский, спокойно набивающий трубку, и около него огромный бульдог Болвашка. Картинка эта, как большинство мамоновских рисунков, немного карикатурна, но чрезвычайно выразительна и живописна.
Мы видели, как совершилась перемена во взглядах Ивана Васильевича Киреевского и как он через то окончательно сошелся со своим братом и с Хомяковым. Появление К. С. Аксакова и Ю. Ф. Самарина и последовавшее за тем отделение их от западников около 1840 года может считаться началом закрепления направления московского православно-славянского, или славянофильского.
Различие во взглядах, коренное и непримиримое, повело к спорам — не к тем плодотворным спорам людей, расходящихся в частностях при согласии основных начал, которые только укрепляют единомыслие, а к спорам безнадежным и раздраженным, все более отдаляющим совопросников друг от друга и не кончающимся враждой только тогда, когда спорящие — очень хорошие люди. Так это было: большинство славянофилов и западников, переживая одни других, поминали своих противников добрым словом, но при жизни раздражение было велико… Замечательно, что из всех славянофилов Киреевские, и особенно Иван Васильевич, пользовались сравнительным сочувствием западников. Долговременная ли принадлежность Ивана Васильевича к западным воззрениям до присоединения его к взглядам Хомякова и брата, мягкость ли и какое-то врожденное рыцарство его характера, некоторая ли отрешенность его ото всего житейского были тому причиной, но только большинство западников готовы были иногда думать, что он славянофил по недоразумению, и как будто жалели его за это. «Я желал бы вас нынче у себя видеть, любезный Иван Васильевич, — пишет ему Чаадаев, — чтобы с вами прочесть речи Пиля и Росселя в парламенте, но так как вы, вероятно, ко мне не будете, то я посылаю вам лист дебатов с этим западным коммеражем. Не знаю почему, мне что-то очень хочется, чтобы вы прочли. Может статься, вы спокойно заметите, что в этом явлении европейской образованности находится одностороннего, и передадите впечатление ваше без ненависти и пристрастия». «Я от всей души уважаю Киреевских, — пишет Грановский, — несмотря на совершенную противоположность наших убеждений. В них так много святости, прямоты, веры, как я еще не видал ни в ком». И это тот же Грановский, который за два дня до смерти писал о всех вообще славянофилах: «Эти люди противны мне, как гробы». Грановский, как специалист-историк, в своих отзывах о славянофилах подчеркивает, главным образом, исторические их воззрения, яснее и глубже ставит вопрос Герцен, говоря без вражды, но с грустным сожалением об И. В. Киреевском: «Между им и нами была церковная стена».
Отрицательно относился к славянофилам и университет с попечителем графом Строгановым во главе. Не говоря об отдельных, весьма личных исключениях, Московский университет в целом, как выразитель известного общего мнения, со времени разделения двух направлений определенно стал на сторону западников и стоит на ней и до сих пор. Мы только указываем на этот факт по отношению к судьбе старого славянофильства, о значении его в истории развития самого университета здесь говорить не место, хотя в нем несомненно заключается объяснение многих черт этого развития. В частности, Ивану Васильевичу не удалось получить профессуры по философии, о которой он одно время мечтал, но, конечно, с внешней стороны отказ был вполне основателен, так как Киреевский не имел ученой степени. Единственной связью его с Министерством народного просвещения была должность почетного смотрителя Белевского уездного училища, которую он исполнял очень старательно, вникая в преподавание и успехи учеников. Он подал попечителю учебного округа две записки: в 1840 году «О направлении и методах первоначального образования народа» и в 1854 году «О преподавании славянского языка совместно с русским».
В 1844 году Ивану Васильевичу неожиданно представилась возможность принять издание «Москвитянина», от которого отказывался Погодин. Киреевский решился на это, хотя официального позволения на свое имя и не получил. Он издал три книжки 1845 года, но, чувствуя себя связанным в этом деле, не имел сил продолжать издание и летом 1845 года уехал в деревню, где прожил до осени 1846 года. За это время он потерял дочь и схоронил многих друзей, в том числе Валуева и Языкова. Трогательны его письма к матери по поводу смерти последнего: сдерживая собственное горе, он думает только о том, как облегчить этот удар для своих близких.
Прежде чем перейти к трудам последних лет жизни Ивана Васильевича, взглянем на то, что было им написано за двадцать почти лет печатного молчания, включая сюда и короткое время издания «Москвитянина», то есть с 1832 по 1852 год.
Еще раньше статеек о Языкове и о русских писательницах, то есть еще во время издания «Европейца» и, кажется, для него, Киреевский начал писать роман «Две жизни», но остановился на второй главе. После этого в продолжение шести лет нам достоверно не известно ни одного его писанного труда. В это время, как мы знаем, совершался в нем перелом в старом воззрении и выработка нового. И вот от 1838 года мы имеем два небольших его произведения: в первом из них это новое воззрение выражено в художественной, во втором — в научной форме. Это — неоконченная повесть «Остров» и статья «В ответ А. С. Хомякову».
Замысел «Острова» был, по-видимому, широк, и нам остается пожалеть о том, что он не осуществился. В этой повести Киреевский задумал изобразить вступление в жизнь юноши, воспитанного в полном отчуждении от мира, в идеальной семейной обстановке. Юноша этот — Александр Палеолог, потомок греческих императоров — вырос на уединенном, известном лишь немногим острове святого Георгия. Он уезжает оттуда, влекомый жаждой узнать мир и жизнь, перед самой войной за освобождение Греции. В небольшом написанном начале этой повести любопытна не самая нить рассказа, дальнейшее направление которой не совсем ясно, любопытно то глубокое, теплое сочувствие с религиозной жизнью православного Востока, которым проникнут рассказ, и те немногие картины недавней истории, которые беглыми очерками мелькают среди бесхитростной передачи немногосложных событий повести. Впечатление живой веры в непоколебимость православия и ясности религиозно-философского взгляда на историю и жизнь, производимое чтением этих немногих страниц, очень сильно.
Зимой 1838–1839 года Иван Васильевич, живя в Москве, устраивал у себя еженедельные собрания, участники которых читали свои произведения, научные и литературные. На одном из них Хомяков прочел свою статью «О старом и новом», написанную, как думают, нарочно с целью вызвать возражение со стороны И. В. Киреевского, еще не высказавшего до тех пор в связном изложении своих изменившихся воззрений. Если сравним статью Киреевского «В ответ Хомякову» с написанной им за семь лет статьею «Девятнадцатый век», то увидим его теперь на следующей ступени развития, но еще не дошедшим до полного выражения своих убеждений, быть может, даже и не вполне уяснившим их себе самому. В руководящей статье «Европейца» заключается только неясный намек на существование самобытного начала русской образованности, теперь Киреевский утвердительно говорит, что начало это существует и что искать его следует в православии, но подробного развития этой мысли мы и здесь еще не находим, хотя все основные черты последующих построений автора намечены уже здесь. Поэтому статья эта имеет значение не столько сама по себе, сколько как отметка в ходе умственного развития мыслителя. Прошло еще шесть лет. В изданных Иваном Васильевичем трех книжках «Москвитянина» напечатан был целый ряд его статей. Часть их — об издании сочинений Паскаля, о лекциях Шевырева, о сельском хозяйстве и большинство статей библиографических суть лишь небольшие редакционные заметки. Изложение речи Шеллинга напоминает о заграничной поездке Ивана Васильевича, к пространному извлечению из автобиографии немецкого философа Стеффенса прибавлено несколько слов предисловия и послесловия. В ряду всех этих статей выдается отзыв о повести Ф. Глинки «Лука да Марья», по поводу которой Киреевский высказывает в высшей степени верный взгляд на назначение и задачи книги для народного чтения. Он требует от этих книг серьезности, содержательности и предостерегает от распространения в народе произведений легких и ничтожных. И теперь, через полвека, трудно сказать что-нибудь более веское и разумное, чем эти немногие строки, тогда же они должны были показаться чем-то неслыханным и вряд ли даже нашли сочувствие во многих читателях. Но наибольшее значение изо всего помещенного Иваном Васильевичем в «Москвитянине» имеет его «Обозрение современного состояния литературы», состоящее из трех последовательных статей — по одной в каждой из трех изданных им книг журнала. Рассматривая это «Обозрение» в связи с указанной выше статьей в ответ Хомякову, мы видим в нем уже не вопрос, поставленный еще колеблющимся умом, и даже не краткий ответ на вопрос, а последовательный вывод целого ряда положении, в которых раскрывается взгляд и убеждение автора.
В первой статье, определив современное состояние умов и литературы в различных странах Европы, Киреевский приходит к убеждению, что «начало европейской образованности, развившееся во всей истории Запада, в наше время оказывается уже неудовлетворительным для высших требований просвещения» и что «современный характер европейского просвещения по своему историческому, философскому и жизненному смыслу совершенно однозначителен с характером той эпохи римско-греческой образованности, когда, развившись до противоречия самой себе, она по естественной необходимости должна была принять в себя другое, новое начало, хранившееся у других племен, не имевших до того времени всемирно-исторической значительности».
Во второй статье Киреевский опровергает два крайних мнения: одно, видящее исход из несовершенства русской образованности в полном восприятии Россией образованности западной, и другое — что России необходимо вернуться во всем к прошедшим формам своей старины. В противоположность им обоим он указывал на необходимость, пользуясь плодами образованности европейской, проницать ее новым смыслом, почерпнутым из начал древней русской образованности. Третья статья посвящена разбору текущих явлений русской словесности, или собственно русских журналов.
Таким образом в «Москвитянине» Киреевский уже довольно подробно выразил свой новый взгляд на задачи русского просвещения. Ему оставалось сделать еще один шаг, чтобы высказаться вполне. Через семь лет появилась его статья «О характере просвещения Европы и о его отношении к просвещению России». Но прежде чем говорить о ней, докончим немногосложный уже рассказ о последних годах жизни обоих братьев.
С тех пор как Иван Васильевич, отказавшись от издания «Москвитянина», прожил полтора года в деревне, он продолжал проводить там лето, приезжая на зимние месяцы в Москву. Приезды сюда Петра Васильевича были гораздо короче: он, с небольшими отлучками, жил почти безвыездно в Слободке. В начале пятидесятых годов здоровье его заметно пошатнулось, хотя он вел самый умеренный образ жизни, Иван же Васильевич, напротив, пользовался хорошим здоровьем, хотя и казался старше своих лет. Во внешности братьев было мало общего: Петр Васильевич носил усы и длинные волосы, Иван Васильевич брил бороду, оставляя бакенбарды, и носил очки. В лице его был оттенок грусти, происходивший, быть может, от привычки к постоянному самоуглублению, связанной с его философскими занятиями.
Мы уже заметили выше, что Иван Васильевич был в своих сочинениях по призванию деятелем общественным, и хотя вопросы житейские и практические мало занимали его, но и в занимающих его вопросах, как бы ни были они духовны и отвлеченны, он всегда имел в виду поучение ближних, воздействие на общественную мысль. Поэтому он писал не для того, чтобы излагать назревшие в его уме выводы, но и для того, чтобы его читали теперь же: изо всех старших славянофилов он по преимуществу, может быть, назван публицистом. Но время, в которое он жил, было в высшей степени неблагоприятно для публицистической деятельности, а писать, как Хомяков, не думая о том, когда будет напечатано написанное им, у него не было охоты. Отсюда неразрывная связь появления его произведений с короткими промежутками, в которые он мог высказываться в печати. «Европеец» — «Москвитянин» — «Московский сборник» — «Русская беседа» — этими четырьмя приступами исчерпывается вся литературная деятельность Киреевского. После запрещения «Европейца» он (кроме нескольких страниц в ответ Хомякову) молчит до «Москвитянина», оставив последний журнал — молчит опять. Но появляется «Московский сборник» — и Иван Васильевич пишет и помещает в нем статью «О характере просвещения Европы…», замечательную по цельности и широте захвата мысли. Запрещают «Московский сборник» — Киреевский замолкает, по-видимому, окончательно, но в 1856 году нарождается «Русская беседа» — и во второй же книге ее мы видим его статью «О необходимости и возможности новых начал для философии». Это только начало задуманного им труда, долженствовавшего вместить сущность выработанного им религиозно-философского направления. Продолжению статьи суждено было остаться в отрывочных набросках…
Весной 1856 года Иван Васильевич поехал в Петербург к старшему сыну, кончавшему курс в лицее. Здесь, 10 июня, он захворал холерой. При нем, кроме сына, были верные друзья его, А. В. Веневитинов и граф Е. Е. Комаровский. Но их самоотверженный уход не мог спасти больного, и 12 июня его не стало…
Как гром из ясного неба поразила друзей смерть Киреевского. Чтобы дать понятие о произведенном ею впечатлении, приведем несколько слов из писем Хомякова к Попову и Кошелеву.
Опасения друзей, к сожалению, оправдались: 25 октября скончался Петр Васильевич, пережив своего друга и брата лишь несколькими месяцами. В Оптиной пустыни покоится прах обоих…
Ближайшей заботой всех, кто дорожил духовным наследием Киреевских, было издание всего ими написанного. В 1860 году Общество любителей российской словесности приступило к печатанию собранных Петром Васильевичем песен, в следующем году А. И. Кошелев издал в двух томах сочинения Ивана Васильевича и при них краткий биографический очерк с выдержками из его писем. Некоторые небольшие статьи и заметки его остаются неизданными.
Труды Киреевских — по крайней мере почти все писанные труды их — перед нами.
Песни, собранные Петром Васильевичем, изданы Обществом любителей российской словесности в десяти выпусках. Из трех с лишком тысяч страниц этого издания большую часть составляют самые песни, то есть собственно песни былевые, остальную — замечания П. А. Бессонова, которому издание было поручено Обществом. Замечания эти местами разрастаются в обширные статьи, оценка которых не входит в число задач настоящего изложения. Трудно, почти невозможно сказать, насколько взгляды издателя и выводы его согласны со взглядами собирателя и с теми выводами, которые он сделал бы, если бы издавал собранные им песни сам. Мы знаем из приведенных выше слов самого Петра Васильевича, что он не признавал за собой способности к труду собственно литературному. Его многолетние исторические занятия доставили ему самому широкий и ясный взгляд на русскую историю, о глубине и самобытности которого мы можем судить по немногим отзывам его друзей и по его единственной небольшой статье «О древней русской истории», напечатанной в третьей книжке «Москвитянина» 1845 года, но для потомства тридцатилетние исторические труды его погибли.
Статья «О древней русской истории» есть собственно критика на статью Погодина «Параллель русской истории с историей западных европейских государств» — критика очень живая и острая. Киреевский цитатами из статьи Погодина доказывает противоречие во взглядах последнего. Положительная часть статьи посвящена доказательству того, что в древней доваряжской Руси внутренняя связь сельских миров, городских общин, племен и, наконец, всей земли хотя и слабела по мере расширения указанных общественных границ, но все же несомненно существовала. Статья не кончена, и трудно сказать, каково было бы ее продолжение, но и из того, что написано и напечатано, видна обширная ученость автора, основательное знакомство его с историей всех славянских племен, с коими он сравнивает Русь, и тонкое понимание духа древности.
Весьма возможно, что если бы Петр Васильевич прожил дольше и сам издал свои песни (если бы собрался это сделать, что также не достоверно), то никакого связного изложения его взгляда на них при сборнике бы не появилось. Поэтому почти нет смысла доискиваться до того, насколько П. А. Бессонов угадал мнения Киреевского; следует только при чтении помнить, что замечания издателя — нечто совсем особое, и не принимать их за мысли Киреевского. Ему лично принадлежит лишь предисловие к духовным стихам, в котором он рассказывает историю своего собрания, да небольшое вступление к песням былевым, или, как он называл их, — историческим. Достаточно прочесть это вступление, чтобы составить себе понятие о том, насколько Петр Васильевич владел предметом: на двух страницах мы встречаем несколько живых и своеобразных мыслей и приступаем к чтению песен с твердо и ясно установленным взглядом на русское былевое творчество.
Таким образом главная заслуга П. В. Киреевского перед потомством состоит в том, что он собирал, разобрал и приготовил к изданию произведения русского былевого творчества в таком объеме и с таким вниманием, как никто до него. Все собиравшие после него — Рыбников, Гильфердинг и другие — шли по его следам. В частностях, быть может, труды их представляют шаг вперед против труда Киреевского, но ему принадлежит честь почина и полнота…
Весь характер собрания и все, что мы знаем о Петре Васильевиче, заставляет нас думать, что народное песнетворчество занимало его по отношению к духу, содержанию и тексту песен и что он не задавался целью отыскать самые законы древнего русского стиха, хотя, вероятно, чуял и, быть может, даже сознавал их. На то, что Петр Васильевич имел определенный взгляд на гармонизацию русских песен, есть неясный намек в одном из писем М. А. Стаховича к А. Н. Попову[281].
Другая заслуга Петра Васильевича — его воздействие на окружающих и прежде всего на брата — не подлежит оценке. Такое воздействие можно признавать или отвергать, но нельзя относиться к нему как к событию, как к книге. Не подлежит сомнению, что Петр Киреевский был одним из тех немногих людей, которых нравственная чистота, высота духовного строя, твердость убеждений и живая их самобытность бывают зиждительной силой лучших эпох и поколений, но тайна их силы умирает вместе с ними, а, таким образом, что живет после них — так неуловимо, что ускользает от определения и оценки. Такими людьми жив народ, они — исторические деятели не менее тех, чья деятельность заметна и видима. Мы благословляем их память, но не можем облечь рассказ о них в определенные формы.
Иное значение имеет деятельность Ивана Васильевича. Его дело закреплено, написано, напечатано, и судить о нем нам легче. Переходя к изложению сущности его учения, напомним, что главнейшим выражением его служат две статьи: «О характере просвещения Европы и его отношении к просвещению России» и «О необходимости и возможности новых начал для философии». Первая, наиболее цельная и законченная изо всего написанного Киреевским, вызвала статью Хомякова — «По поводу статьи Киреевского», это — отчасти пояснение, отчасти — возражение. Вторая, оставшаяся без продолжения, была дополнена Хомяковым «По поводу отрывков, найденных в бумагах И. В. Киреевского». Таким образом, Хомяков явился истолкователем учения Киреевского. Но уже самые заглавия, приданные им своим статьям по поводу высказанного Киреевским, — указывают на то, что он даже и во второй статье имел в виду не столько передачу мыслей своего друга, сколько вообще разработку поставленных им вопросов. Поэтому нам кажется, что и на последнюю статью Хомякова следует смотреть как на самостоятельное рассуждение, вызванное чтением заметок Киреевского. В книге о Хомякове составитель настоящего очерка пользовался обеими упомянутыми его статьями наравне с остальными сочинениями Алексея Степановича. Оставляя их на этот раз в стороне, постараемся только на основании слов самого Киреевского представить в сжатом виде таким образом, что им сказано самостоятельного и нового. Содержание статьи «О характере просвещения Европы и о его отношении к просвещению России» очень точно определяется ее заглавием.
С Петра Великого до половины XIX века русские образованные люди единственным источником просвещения считали Запад. Но с тех пор в просвещении западноевропейском и в просвещении европейско-русском произошла перемена.
Последние философские системы, распространяясь в России, увлекали немногих; другие — «обратили внимание свое на те особенные начала просвещения, не оцененные европейским умом, которыми прежде жила Россия и которые теперь еще замечаются в ней помимо европейского влияния».
Тогда началось изучение памятников старины.
В истории России не действовали три основные стихии, создавшие историю Европы.
Рассудочность господствовала в схоластике, стремившейся под понятия богословские подложить рассудочно-метафизическое основание.
С падением схоластики начало рассудочности осталось и легло в основание всей новейшей философии.
Им гораздо более, чем богословам западным, известны были творения древних греческих философов, причем они менее подпали влиянию Аристотеля, предпочитая ему Платона. Но Запад не хотел знать Восточной церковной философии.
Церковь руководила жизнью русского народа.
Отсутствие завоевания и вследствие него отсутствие нерушимых границ между сословиями, правда внутренняя, а не одно право внешнее, твердость семьи — таковы были основные черты древнерусского быта.
Но отчего же русская образованность не развилась полнее?
Изложенная нами в значительной мере собственными словами Киреевского статья его естественно требовала продолжения — более точного изображения той христианской философии, которую он признавал за корень, а дальнейшее ее развитие — за ближайшую цель русского просвещения. Для этого нужно было прежде всего определить исходную точку западной философии, только указанную в первой статье, сопоставить с ней начало философии христианской и указать путь его развития. Через четыре года Киреевский приступил к этой задаче в статье «О необходимости и возможности новых начал для философии», к изложению которой мы и переходим.
Рационализм лежит в основе западного христианства. Римская церковь отпала от вселенской потому, что ввела новые догматы, рожденные случайным выводом логики западных народов.
Рациональная философия родилась в землях протестантских и отсюда распространилась в католические, где единственная попытка самостоятельной христианской философии в Пор-Рояле была задушена.
В своей окончательной форме — системе Гегеля — философия эта близка к учению Аристотеля, давшему свой характер всему следовавшему за ним миру языческой древности.
Невежество народа, вместе с властолюбием пап, произвело отпадение Запада от Востока, от которого пострадали тот и другой. При разделении была роковая минута, когда Запад мог устоять — и не устоял. Другая подобная минута была во время Реформации, но и ею не воспользовался Запад, и Восток остался один хранителем откровенной истины и христианской философии. В православии границы Божественного Откровения и человеческого мышления не нарушаются, но верующее мышление стремится согласить понятие разума с учением веры.
Таково должно быть мышление православного.
Несогласие языческого государства с церковной истиной заставляло лучших людей уходить в монастыри. Поэтому и философия их не касалась жизни общественной, а только внутренней — созерцательной.
Первоначальник последней эпохи в истории германской философии Шеллинг доказал ее несостоятельность и обратился к вере, но не смог дойти до конца.
Статья «О необходимости и возможности новых начал для философии» была помещена во второй книге «Русской беседы», разрешенной к печатанию 8 июня 1856 года, то есть за четыре дня до кончины Ивана Васильевича. Таким образом, статья эта явилась как бы его завещанием. В конце той же книги «Беседы» напечатан некролог его, написанный Хомяковым, к которому мы еще вернемся. В первой книге «Беседы» 1857 года напечатаны были отрывки, найденные в бумагах Киреевского и представляющие собой наброски для второй, положительной части его труда и статья по поводу их Хомякова. К сожалению, Иван Васильевич успел записать только свои мысли о содержании христианской философии.
Далее о «новом самосознании ума» Киреевский говорит:
В другом отрывке мы находим определение веры:
Еще далее читаем:
Последние два отрывка дают нам возможность судить о том, чем была бы вторая часть статьи, если бы Киреевский успел ее написать. Оставь он нам, вместо двух томов сочинений, только эти небольшие заметки — и тогда велика была бы его заслуга…
Можно сказать наверно, что смерть Ивана Васильевича Киреевского была встречена с единодушным чувством сожаления всеми русскими людьми, имевшими понятие о нем, без различия направлений. Вспомним отзывы о нем Грановского, умершего меньше чем за год до него, и пережившего его Герцена. Чтобы определить отношение к нему этих его литературных противников, мы не умеем подыскать более подходящего слова, как грустное удивление. Эти люди, зная хорошо и универсальное образование Киреевского, и его исключительную искренность, не понимали, как мог он, уже в зрелом возрасте, сознательно обратиться к вере и к народности в науке. Хомякова, хотя и неосновательно, обвиняли в диалектической изворотливости, Аксаковых — в увлечении страсти, Самарина — в суровости политической программы, Киреевского ни в чем подобном обвинить нельзя. Его кротость обезоруживала всех, его прямодушие, сдержанность и сердечная теплота исключали всякую возможность подозрения в каком бы то ни было темном побуждении даже со стороны врагов — да у него их и не было. Оставалось предположить ослепление, увлечение мистицизмом — благо это неопределенное слово так легко поддается любому толкованию. Итак, было признано, что церковное направление Киреевского было ослеплением, слабостью утомленного жизнью ума… Говоря это, мы не думаем порицать за такой взгляд людей противного направления: они не могли думать иначе, но взгляд этот служит, между прочим, к уяснению положительного значения Киреевского в истории развития русской мысли. Мнение об Иване Васильевиче людей одного с ним направления выразилось в словах о нем Хомякова, написавшего его некролог в «Русской беседе»:
…Но потеря Ивана Васильевича Киреевского важна не для одних личных его знакомых и не для тесного круга его друзей, нет, она важна и незаменима для всех его соотечественников, истинно любящих просвещение и самобытную жизнь русского ума. Немного оставил он памятников своей умственной деятельности, но все, что он сказал, было или будет плодотворным. Мы не говорим о замечательных, но незрелых произведениях его юности (хотя в них уже, среди многих ошибок, выражались глубокие мысли), мы говорим о том, что было им высказано во время полной возмужалости его ума. Несколько листов составляют весь итог его напечатанных трудов, но в этих немногих листах заключается богатство самостоятельной мысли, которое обогатит многих современных и будущих мыслителей и которое дает нам полное право думать, что в глубине его души таилось еще много невысказанных и, может быть, даже еще не вполне сознанных им сокровищ…
Изложив затем вкратце научные выводы Киреевского, Хомяков так заключает свой отзыв о нем:
Таково суждение человека, стоявшего во главе того умственного движения, к которому принадлежал Киреевский, — человека, бывшего и одним из ближайших его друзей. К словам этим, сказанным над свежей могилой, — теперь, через сорок с лишком лет, мы должны прибавить то, чего не мог сказать тогда Хомяков.
Дело Киреевского в науке всего ближе соприкасается с делом самого Хомякова. Наиболее сильные после них и младшие по годам представители славянофильского учения трудились в иных сферах мысли.
Будучи согласны в основных воззрениях, Киреевский и Хомяков должны были встречаться в решении и разработке отдельных вопросов. И действительно, в двух главных статьях Киреевского мы находим многое, представляющее, по-видимому, повторение мыслей Хомякова или наоборот. Но из этого совпадения, хотя не случайного, а обусловленного сходством и даже тождеством основных положений, не следует, что бы один из них заимствовал что-либо у другого. Хотя Хомяков оказал несомненное воздействие на изменение образа мыслей Киреевского, но знаем также, что самое это изменение не было полным переворотом, отречением от всех прежних убеждений, а подготовлялось постепенно. Вместе с тем религиозные убеждения Киреевского изменились не столько в силу умозрительной работы, сколько под непосредственным воздействием сильной личности подвижника-духовника, тогда как Хомяков вырос в православном образе мыслей. Поэтому, быть может, вера Хомякова была более спокойная, вера Киреевского — более восторженная.
Что касается до области занятий обоих, то круг изысканий Киреевского входит, как часть, в более широкий круг Хомякова, захватывавший собой, кроме богословских, историко-философских и художественных вопросов, еще собственно историю, лингвистику и множество других отраслей человеческого знания. Но зато нет сомнения, что только смерть не допустила Киреевского до самостоятельной и подробной разработки учения о вере как познавательной способности — учения, которое, конечно, мы находим и у Хомякова, но которому он не посвятил — быть может, впрочем, также лишь не успел посвятить — особого труда, ибо мы не знаем, каково было продолжение его последнего письма к Самарину.
Итак, первая попытка построения философии на христианских началах — вот важнейшая заслуга Киреевского.
Он не успел осуществить этой попытки, не успел создать новой философии, но почин принадлежит ему бесспорно и нераздельно.
Живя весь в вере философии, Киреевский мало принимал участия в волнениях дня и века. Будучи человеком редкой доброты и образцовым помещиком, он даже, к великому огорчению своего друга Кошелева, был равнодушен к начавшейся еще при его жизни подготовке освобождения крестьян, полагая, что все силы русских людей должны быть прежде всего направлены на разрешение вопросов веры и нравственности. На этом, быть может, отразилась его близость к созерцательному монашеству.
В самой этой близости — другая сторона исторического значения Киреевского. Все славянофилы по своей вере и сознательно православным убеждениям были людьми церковными, и недаром про Хомякова сказано, что он жил в церкви, но ни один из них не был так тесно связан с лучшими представителями церковного клира и с самой живой и действенной его частью — просвещенным монашеством — как И. В. Киреевский. Своим многолетним единением с оптинскими старцами он показал на деле, что не один темный люд может искать духовного просвещения у этого древнего источника, что и много учившиеся люди напрасно думают — в лучшем случае, когда думают без вражды — снисходить до этой области, а что им приходится возвышаться до нее. В этом смысле если по многим важнейшим вопросам человеческого знания Иван Васильевич Киреевский останется для многих поколений русских людей добрым учителем, то самая жизнь его — поучительный урок.
М. О. Гершензон
Иван Васильевич Киреевский
В одной из записных книг Николая Ивановича Тургенева на первой, белой странице написаны следующие строки: «Характер человека познается по той главной мысли, с которой он возрастает и входит в могилу. Если нет сей мысли, то нет характера». У Ивана Киреевского была такая мысль, и этого одного было бы довольно, чтобы оправдать воспоминание о нем, даже если бы его мысль всецело принадлежала прошлому. Но она жива поныне, она представляет такую большую духовную ценность, что забвение, которому предано у нас имя Киреевского, можно объяснить только незнанием о ней — и ради нее-то я хочу воскресить полузабытый образ Киреевского.
Понять мысль, которой жил Киреевский, можно только в связи с его жизнью, потому что он не воплотил ее ни в каком внешнем создании. Он ничего не сделал и очень мало написал, да и в том, что им написано, эта мысль скорее скрыта, чем выражена, как фундамент, на котором покоится все здание, но который сам не виден.
В этом самом факте, что внешняя деятельность Киреевского свелась к нулю, что он ничего не сделал и, будучи писателем по призванию, очень мало написал, заключается вся социальная сторона его биографии. При тех исторических условиях, в каких жил Киреевский, его жизнь неизбежно должна была оказаться внешне бесплодной. Он был лишний человек, как и все передовые умы его времени, — это основной факт его внешней жизни.
Ему было 19 лет, когда вступил на престол Николай, а пережил он Николая всего на год с лишним, таким образом, вся его зрелая жизнь прошла в жестокую пору николаевского владычества. Он был человек большой нравственной силы, настойчиво искавшей себе применения, толкавшей его в жизнь, в борьбу, на общественное поприще, он любил литературу беззаветно, чувствовал в себе призвание к ней и много раз, после тяжелых, оскорбительных неудач, возвращался к ней, но таковы были условия времени, что все его усилия оказались тщетными, и ему пришлось уйти с горьким сознанием праздно прожитой жизни, так много обещавшей делу добра. Я приведу краткий «послужной список» Киреевского, беспримерный даже для николаевской эпохи.
Он рано решил посвятить себя общему благу и рано выбрал себе поприще служения — литературу. Двадцати одного года (в 1827 г.) он пишет своему другу Кошелеву, упрекавшему его в косности и звавшему в Петербург:
И далее он развивает целую программу общеполезной деятельности совместно с друзьями и с его четырьмя братьями, которые все будут литераторами и у всех будет отражаться один дух.
Действительно, уже в 1828 году была напечатана его первая статья — о поэзии Пушкина[282], очень замечательная для своего времени, год спустя он напечатал еще более замечательное «Обозрение русской словесности за 1829 год». У него было в это время множество самых пылких литературных планов, но, по обстоятельствам чисто личного свойства, ему пришлось на время оставить литературу: любовь к девушке, ставшей впоследствии его женой, и неудачное сватовство настолько потрясли его, что по совету врачей он уехал в Германию — слушать тамошних профессоров. Там, на чужбине, под влиянием личной неудачи, он еще жарче прилепился к мысли о деле общественном. Он говорил тогда брату: «Если нет счастья, есть долг», — а родителям писал: «На жизнь и на каждую минуту я смотрю как на чужую собственность, которая поверена мне на честное слово и которую, следовательно, я не могу бросить на ветер». Он давно лелеял мысль о собственном журнале, и вот эта мечта осуществилась: в январе 1832 года вышла первая книжка «Европейца». Киреевский привлек блестящий круг сотрудников: Баратынский, Языков, Жуковский, В. Одоевский, Вяземский, Хомяков, сам Пушкин горячо отозвались на приглашение, «Европеец» обещал стать лучшим русским журналом, но на второй же книжке он был запрещен, третья уже и не вышла. Киреевский не знал, что он давно уже на примете у правительства. Еще в 1827 г. и затем вторично в 1828 г., на основании перехваченных почтой невиннейших дружеских писем о нем по предписанию из Петербурга производились негласные дознания, между прочим, при помощи таких средств, как знакомство сыщика с его камердинером под предлогом сватовства богатой невесты за Киреевского. Поводом к запрещению журнала послужила напечатанная в первом номере «Европейца» статья самого Киреевского «Девятнадцатый век», статья историко-философского содержания, чуждая всяких политических тем. Резолюция принадлежала самому Николаю: он прочитал статью и увидел в ней адский умысел. «Его Величество изволил найти, что вся статья не что иное, как рассуждение о высшей политике, хотя в начале оной сочинитель и утверждает, что он говорит не о политике, а о литературе. Но стоит обратить только некоторое внимание, чтобы видеть, что сочинитель, рассуждая будто бы о литературе, разумеет совсем иное, что под словом
Это было дико, чудовищно, бесчеловечно, но что могло здесь помочь? Не помогли ни оправдательная записка, представленная Киреевским Бенкендорфу, ни энергичное заступничество Жуковского при дворе. Дело, давно любимое и так хорошо наладившееся, было разрушено одним росчерком властного пера. С каким страстным рвением Киреевский приступал к изданию журнала, видно уже из того, что при всей своей неискоренимой лени он в вышедших двух книжках поместил не менее пяти статей. Теперь не только журнал был запрещен, но и Киреевский вообще был надолго лишен возможности выступать в печати. Когда в 1834 году было разрешено издание «Московского наблюдателя», издателю поставили непременным условием — исключить из программы журнала имя Киреевского, и сам Киреевский, отдавая в «Телескоп» свою статью о стихотворениях Языкова, не только не подписался под ней, но утаил свое авторство даже от ближайших друзей, не исключая самого Языкова, — без сомнения, для того, чтобы не подвести журнал.
На одиннадцать лет умолк после этого Киреевский. Пара случайных статей, вроде сейчас названной, не может идти в счет, как и пара неоконченных повестей, как и статья «В ответ А. С. Хомякову», написанная для прочтения в дружеском кругу и впервые напечатанная уже после смерти Киреевского. В сороковых годах Киреевский сделал попытку получить кафедру философии в Московском университете, тогда свободную, представил даже попечителю, графу Строганову, записку о преподавании логики (в то время кафедра философии ограничивалась преподаванием одной логики), — но из этого ничего не вышло: препятствием явилась, по-видимому, все еще лежавшая на нем тень неблагонадежности. Мечта о журнале не покидала Киреевского: в ту пору журнал являлся единственной публичной кафедрой. Но получить разрешение на журнал тогда было трудно. В 1844 году Погодин изъявил готовность передать Киреевскому свой «Москвитянин»; Киреевский писал брату, что был бы счастлив, если бы это дело состоялось: «Я жажду такого труда, как рыба, еще не зажаренная, жаждет воды». Но вопрос был в том, утвердят ли его редактором? Он принял журнал, не дожидаясь официального утверждения, издал первые три книжки 1845 года, и опять собрал вокруг себя лучшие литературные силы (по крайней мере, своего лагеря), и опять работал с жаром, помещая в каждой книжке по несколько своих статей. Но разрешения так и не удалось получить, а издавать журнал, не будучи его полным хозяином, он не хотел, да это и невозможно. И вот он опять без дела, и снова его голос умолкает на целых семь лет. Когда в 1852 году славянофилы приступили к изданию «Московского сборника», Киреевский написал для первой книги статью «О характере просвещения Европы»[283]. Но «Московский сборник» был запрещен после первой книги, и пяти главным участникам его, в том числе Киреевскому, было сделано наистрожайшее внушение за желание распространять нелепые и вредные понятия и поставлено в обязанность впредь представлять все свои сочинения непосредственно в Главное управление цензуры, что тогда было равносильно запрещению; кроме того, они, «как люди открыто неблагонамеренные», были взяты под гласный полицейский надзор. Опять Киреевский в деревне, опять четырехлетнее молчание, «однако не теряю намерения написать,
Таков был мартиролог его общественной деятельности. Как страдал он в долгие годы вынужденного бездействия, что переживал в своем печальном уединении, об этом могли только догадываться близкие к нему люди. Он не жаловался и не проклинал, его гордая, целомудренная натура все принимала молча — только на лицо его рано легла печать той тайной скорби, которую Герцен сравнил с печальным покоем морской зыби над потонувшим кораблем[284]. Киреевский давно в могиле, и его страдания принадлежат прошлому; уцелел лишь след этих страданий на живом деле, которому он служил и которое пережило его, на его мысли, ставшей общим достоянием. Каков был этот след, нетрудно понять. Это невольное бездействие должно было углубить мысль и вместе дать ей неестественное направление. Нравственная энергия и вся работа ума, не имея выхода наружу, сосредоточивались внутри и шли прежде всего, как было естественно в таком человеке, на выработку личного сознания, на решение для самого себя вечных вопросов миропознания и совести. Когда же эта работа была вчерне закончена (потому что в известном возрасте человек находит себя в сознании и с тех пор, сознавая или нет, носит в себе уже непоколебимые решения этих вопросов) и Киреевский попытался выношенную им в одиночестве глубокую мысль применить к социальной жизни — его ум, никогда не имевший случая близко соприкоснуться с конкретной общественной действительностью, легко соблазнился двумя-тремя неверными посылками и пошел по ложному пути. И основной ценностью, которую он добыл, и производной ошибкой, в которую впал, Киреевский был обязан историческим условиям своего времени. А затем жизнь распорядилась по-своему: ошибка Киреевского сыграла громадную роль в истории нашего общественного сознания — из нее вышло все славянофильство, а мысль, в которой вылилось все его существо, драгоценная и великая мысль, осталась втуне, незаконно использованная одними и незамеченная или, может быть, именно за эту ее невольную вину пренебрежена другими.
Что же это за мысль и каково ее происхождение? Всякая нравственная мысль неотделима от личности, родившей ее, и может быть изучена только в процессе своего живого бытия. Так и мысль Киреевского можно разглядеть только в самой личности Киреевского.
После смерти Киреевского один монах выразился о нем, что он был «весь душа и любовь». Эти слова кажутся неопределенными, между тем они содержат самую точную характеристику Киреевского. Природа наделила его одним талантом — и большим: талантом необыкновенно сложного, глубокого, нежного чувства, в основе он всегда жил по преимуществу, что называется, сердцем. Это была его врожденная особенность, но ее сильно питала и атмосфера его семьи. Он вышел из этого гнезда, которое было, можно сказать, очагом романтического движения в России. Его мать, Авдотью Петровну, по второму мужу Елагину, с детства связывала горячая дружба с Жуковским, и оба они, вместе с той далекой (в Дерпте) Марьей Андреевной Мойер, которую так долго и безнадежно, несмотря на взаимность, любил Жуковский, составили неразрывный сердечный триумвират. В тесном взаимном общении, в нежных письмах, полных неувядающей задушевности, они без аффектации, повинуясь непосредственному влечению, беззаветно культивировали чувствительность. Голос сердца был здесь и религией, и фактической основой жизни. В этом кругу, которого Жуковский был душой[285] и который взлелеял его поэзию, был накоплен огромный опыт чувства, и внутренний слух, способный уловлять самые тонкие и самые сложные переживания собственной души, изощрен до виртуозности. Жуковский в ранние годы долго жил в деревне у Елагиной, и детство Киреевского прошло отчасти под его прямым влиянием, но и потом дух Жуковского незакатно, как солнце, витал над их семьей, определяя вкусы, освещая суверенитет «души».
Киреевский поехал за границу в 1830 году, он был, значит, уже не мальчик — ему шел двадцать четвертый год. Его письма оттуда к родным дышат страстной и глубокой привязанностью к ним. Нас интересует здесь не любовь его именно к матери или к брату, а самый характер его душевной жизни, эта необыкновенная напряженность и полнота чувства.
Он любит их, любимых, всех вместе и каждого отдельно, до боли, до слез, до религиозного обожания. Вдали от них он полон только ими, он пишет им из Берлина: «Вся моя жизнь, с тех пор как оставил Москву, была в мыслях об Москве, в разгадывании того, что у вас делается». Их письма он называет «ваши милые, святые письма». Каждое письмо для него — событие: «Наконец письмо от вас! Я не умею выразить, что мне получить письмо от вас». Ему приснилось, как его провожали в дорогу и как сестра Маша держала его за руку и смотрела на него полными слез глазами, — и ему опять стало так же жаль ее, как и в день отъезда, «и все утро я сегодня плакал, как ребенок». Он умеет находить слова, полные удивительной теплоты. Он просит мать: «Не горюйте обо мне — для меня. Неужели мысль, что мне хорошо, не может заменить мое отсутствие? А мне было в самом деле хорошо, если бы я мог думать о вас без тоскливого, колючего чувства». Мыслить о них, лелеять в себе их образы — это лучшее богатство, он счастлив самым их существованием, а перед каждым из них в отдельности он преклоняется с изумлением, почти с благоговением. Читая письма сестры, он «живо, горячо, свято» понимает «ее детскую, неискусственную, ангельскую, чистую, прекрасную душу». О брате Петре он не может говорить без волнения: «Каждый поступок его, каждое слово в его письмах обнаруживают не твердость, не глубокость души, не возвышенность, не любовь, а прямо величие. И этого человека мы называем братом и сыном!» И другой раз, съехавшись с братом в Мюнхене, он до слез тронут душевной красотой Петра: «Когда поймешь это все хорошенько да вспомнишь, что между тысячами миллионов именно его мне досталось звать братом, какая-то судорога сожмет и расширит сердце». Он уехал за границу с намерением прожить там четыре года — и через девять месяцев, оборвав занятия, забыв об Италии, куда он как раз собирался, сломя голову скачет к семье при первом известии о появлении в Москве холеры. Так любит он всех, кого любит: и мать, и отчима — Елагина, и друзей своих — Кошелева, Рожалина. Так любил он и ту девушку[286], к которой неудачно сватался в 1829 году. Получив отказ по причине дальнего родства их семейств, он решил подавить свое чувство, уехал за границу, потом, вернувшись, бросился в журнальную деятельность, пережил тяжелую историю с «Европейцем»; прошло пять лет, в течение которых он ни разу не видел той девушки, — а 6 марта 1834 года его мать писала Жуковскому: «Милый брат, благословите Ивана и Наташу. Весь пятилетний оплот недоразумений, разлуки, благоразумия и пр. распался от одного взгляда. 1 марта после пяти лет разлуки он увидел ее в первый раз: часа два глядел издали, окруженный чужими гостями, и, как она встала ехать, повлекся какой-то невидимой силой, и на крыльце объяснились одним словом, одним взглядом. На другое утро привел мне благословить дочь».
Есть люди, которые страстно чувствуют, но не дают себе отчета в этом. Киреевский не только сильно чувствовал, но и ясно ощущал свое чувство, и потому, когда он стал размышлять о человеческой психике (а он стал мыслить рано, будучи одарен сильным философским умом и получив превосходное образование, особенно философское: его отчим Елагин, руководящий его образованием, сам был знаток Канта и Шеллинга), он, естественно, должен был на первом же шагу остановиться перед чувством как основным самостоятельным фактом душевной жизни. Он в себе самом сделал открытие, столь же реальное, как открытие нового материка, и не менее важное: он ощутил и сознал в себе присутствие некоторой центральной силы — чувства, — определяющей всю психологическую деятельность человека. И по мере того как он вдумывался в этот факт, он разглядел в хаосе душевных движений плотное ядро — нравственную личность человека, определяемую характером его чувствований.
Это открытие было подготовлено, как мы видели, мировоззрением, царившим в семье Киреевского. И Жуковский, и М. А. Мойер больше всего дорожили и в себе, и в людях — «сердцем», теплотой, нежностью, искренностью чувства. Они, значит, очень хорошо различали нравственное ядро в человеке от свойств ума, от знаний и пр. Но это было чисто практическое знание, которое они применяли, мало думая или даже совсем не думая о его философском значении; они добыли его из опыта, и оно оставалось в них только личным, глубоко интимным пристрастием. Киреевский имел с ними общую чувствительность сердца, но во всем остальном был непохож на них: железная твердость его воли была им так же чужда, как философский склад его ума. Он и чувствовал иначе, чем они, — отчетливо, конкретно, без примеси воображения (которого он и вообще был лишен). И оттого он сумел сделать то, о чем они и не догадывались думать: он ощутил в себе чувство как средоточие своей личности и философски осмыслил этот свой личный опыт. Между Жуковским и Киреевским есть органическая связь: что было у Жуковского чаянием, то у Киреевского стало убеждением, и в этом смысле славянофильство, поскольку оно осталось верным своей основной идее, формулированной именно Киреевским, является плотью от плоти русского романтизма.
По письмам Киреевского, которых очень много (из них только малая часть напечатана), можно проследить, как постепенно новый материк выступал перед ним из тумана. Двадцати лет он объясняет Елагину, почему писать к наиболее любимому человеку всего лучше тогда, когда на душе грустно. «В эти минуты душа невольно как-то обращается к тому, что всего дороже, и забывает все обыкновенные занятия, которые, скользя только по поверхности ее, не доходили вглубь. Я, по крайней мере, во время печали невольно ищу предмета, который бы вполне занимал всего меня, который бы заключал в себе не одно определенное желание, не одну определенную мысль, но входил бы во все желания, во все мысли». Он, значит, уже ощущает в себе чувство как основное содержание души и знает, где искать в нем грунт. Четыре года спустя, из Берлина, он просит, чтобы сестра Маша писала ему, не сочиняя своих писем, а так, как придет в голову, — иначе выйдет меньше натурально, меньше мило, меньше «по-машински», и, написав это, он невольно в недоумении спрашивает как бы самого себя: «Неужели все душевное, простое, должно делать без сочинения?
Из этого убеждения (а оно было плодом его личного внутреннего опыта) выросла вся философия Киреевского. Оно и в повседневной жизни стало для него мерилом вещей. Вот пример. Поэт Языков был одним из самых дорогих ему друзей. Языков давно хворал, не находил исцеления у врачей и наконец решил испробовать гомеопатию. Это тревожило Киреевского: он не верил в гомеопатию, и вот он пишет Языкову пространное письмо (1836 г.) с целью разубедить его в пользе этого способа лечения. Его первый и основной аргумент против гомеопатии — кто бы мог подумать? — не ее непригодность, а личность ее изобретателя. Он пишет так: «Была ли хоть одна система от сотворения мира, в которой бы не обозначился характер ее изобретателя? Мне кажется, и быть не может. В чем же состоит характер самого Ганнемана? Ум гениальный, соединенный с характером шарлатана. Следовательно, уже наперед можно сказать, что во всех его изображениях должна быть истина в частях и ложь в целом». И дальше следует в подтверждение разбор трех изобретений Ганнемана: пневматического эликсира, порошка против скарлатины и, наконец, гомеопатии. Для Киреевского стало естественным о каждом произведении или деянии человека прежде всего спрашивать: какова же личность творца, виновника? Потому что все дело в сердцевине человека: если она хороша, она должна родить благое; если дурна, то неизбежно будет «ложь в целом», и тут даже гениальный ум способен создать доброе только «в частях».
Я хотел бы во всей силе передать читателю то чувство конкретности, совершенной, так сказать, осязательности, которое испытывал Киреевский, мысля об этом душевном ядре в человеке. Оно замкнуто в себе, как шар; оно представляет самочинную внутреннюю организацию в человеке, действующую по неизвестным нам законам; оно открыто всем влияниям, но перерабатывает их с великой сложностью, и только то, что в нем совершается, есть подлинная, сущая, реальная жизнь человека. Отсюда вытекает, что оно (а не разум), как единственная сущность в человеке, представляет собой тот канал, который соединяет дух человеческий со всей мировой сущностью, иначе говоря — с бытием и волей Бога. В этом внутреннем ядре человека живут и борются без забрала в своем подлинном виде дух добра и дух зла.
И вот, последовательно развивая свою мысль, Киреевский останавливается на явлении сна как на таком моменте, когда внутренняя жизнь духа совершается без помехи, не заглушаемая ничем. Он создает себе целую теорию сновидения, и любопытно видеть, как она складывалась в его уме по мере уяснения его основной мысли.
Он принадлежал к числу тех людей, которые часто видят сны. Это была, кажется, фамильная черта: по крайней мере, его мать беспрестанно пишет о своих сновидениях. В молодости Киреевский не придавал им важности, но и тогда они являлись для него яркими переживаниями. В одном его письме к сестре из Берлина, то есть 1830 года, мы находим уже ясные признаки того, что он размышляет о природе сна и придает ему более нежели анекдотическое значение.
В этих полушутливых строках сквозит нечто большее, чем шутка. Но вот другое, тоже неизданное письмо, к матери, писанное семь лет спустя, когда Киреевскому был уже 31 год, совсем не шутливое — и с полной ясностью определяющее мистическую природу сновидения.
Итак, сновидение — как бы отверстие, в которое мы можем подсмотреть действие таинственных сил в нашей душе, а может быть, и нечто большее. В эти минуты, когда все остальные духовные способности парализованы и внутреннее «я» живет свободно и невозмутимо, нам слышны не только звучащие в нем голоса, но среди них и Божьи глаголы.
Ощутить в себе свое чувственное «я» и сознать его, как единственно жизненный и полновластный орган своей личности, значило сосредоточить все мысли о счастии, о совершенствовании, о высшем долге — на одном стремлении:
И всю жизнь он боролся с собой, а жизнь изобильно доставляла ему поводы для борьбы в виде непрестанных болезней жены, детей, друзей. Подобно Герцену, он страстно желал выработать в себе жизненную храбрость и ей, кажется, больше всего завидовал в людях. Когда вышли последние песни «Одиссеи», переведенные Жуковским, Киреевский писал (в письме к А. П. Зонтаг, 1849 г.):
Разумеется, страхи — только частность. Не они одни (хотя они — всего острее) ранят душу и вносят смуту в нее: вся жизнь, хаотическая, полная противоречий, кишащая мелочами, вторгается в нравственный мир человека и питает его враждующие влечения. Но главная опасность еще и не в этом. Что всего более мешает нам организовать нашу нравственную личность — это естественное раздвоение человеческого духа: рассудок, или, как выражается Киреевский, логическое сознание — вот главный антагонист. Эту мысль Киреевский с категорической определенностью изложил в замечательном письме к Хомякову 1840 года. Он полагает, что развитие разума стоит в обратном отношении к развитию воли как в человеке, так и в народе. Он рассуждает так.
Итак, высший идеал стремлений — душевная цельность. Святыня, которую я ощущаю в своей душе, не может быть частью ее: она должна владеть всем моим существом, одна управлять моей волей. Но как достигнуть этого внутреннего единства? — вот важнейшая задача и величайшая трудность.
Киреевский был мистик — это ясно из всего вышесказанного. Как мистик, он считал первым условием совершенствования волю на то Бога: это благодать, которую Бог уделяет по непостижимому для нас закону, в разных долях. В письмах Киреевского встречаются строки, поразительно освещающие эту мысль. Так, рассказывая в письме к матери о последних минутах Языкова (1846 г.), он между прочим передает такую подробность. Накануне смерти Языков собрал около себя всех, кто жил у него, и у каждого поодиночке спрашивал, верят ли они в воскресение души; видя, что они молчат, он велел им достать какую-то книгу, говоря, что она совсем переменит их образ мысли. Оказывается, что все присутствующие забыли название книги и, как ни стараются, не могут припомнить. Изложив этот эпизод, Киреевский замечает: «Очевидное и поразительное доказательство таинственного Божьего смотрения о спасении и руководстве душ человеческих».
Но, как и все мистики, он полагал, что личная воля человека должна идти навстречу благодати. Нужно не только стремиться — нужно активно созидать свою внутреннюю храмину. Легко понять, что важнейшим средством Киреевский считал то же, чему учит вся христианская мистика: принять в свою душу Христа. В письмах он указывает, так сказать, вспомогательные средства: пристальное чтение Святых Отцов и подчинение себя руководству какого-нибудь святого старца. О нем самом мы знаем, что он многие годы посвятил изучению творений Святых Отцов и в оптинском старце Макарии нашел себе исповедника и учителя. В сороковых годах на него, по-видимому, оказали сильное влияние жизнь и учение знаменитого славянского аскета-мистика Паисия Величковского. Киреевский участвовал в издании его жития и писаний[289], сделанном Оптинской пустынью, и, взяв в свои руки «Москвитянин», поместил там славянский текст этого жития. Но незадолго до своей смерти Киреевский сам писал Кошелеву, что не сумел, как следует, использовать эти средства и только усилил в себе «ту раздвоенность, которой уничтожение составляет главную цель духовного умозрения».
Такова была в существе своем мысль Киреевского. Я хотел показать, что он дошел до нее не отвлеченным, объективным мышлением, а страстным раздумьем о самом себе и для себя самого. Она возникла в нем непроизвольно, как инстинктивное влечение, и, питаемая бесчисленными личными переживаниями, постепенно просачивалась в сознание, там крепла, все ассимилировала в себе, пока наконец превратилась в идею-веру, идею-страсть, поглотившую всего человека. И как это всегда бывает с органическим убеждением, он в ней — в этой мысли и цельности духа — увидел не только решение своей личной жизненной задачи, но и ключ к тайне духовного опыта вообще. Лично он всю свою зрелую жизнь имел ее одну предметом мышления и самосовершенствования, как писатель — он одну ее проповедовал.
Учение Киреевского в своем чистом виде[290], то есть отрешенное от тех незаконных придатков, которыми исказил его отчасти сам Киреевский, а еще больше его толкователи, представляет собой строго последовательное развитие трех положений, добытых им в его личном опыте, а именно: 1) что в человеке есть некоторое чувственное ядро, сфера надсознательного, которое и является верховным и единовластным органом управления личностью; 2) что это чувственное ядро, объемлющее всю душевную жизнь человека от элементарного чувствования до убеждения веры, и есть в человеке единственно существенное, единственно космическое, или Божественное; 3) что вся работа человека над самим собой должна заключаться в правильном устроении этой своей внутренней личности, в приведении ее к единству воли, так, чтобы исчезло раздвоение между чувством и сознанием и чтобы ни одно частное чувство не брало верх над центральной, всегда верной себе волей.
Для всякого ясно, что эта цельность духа, которую проповедовал Киреевский, может быть рассматриваема с двух сторон: как ценность субъективная, так как она одна обеспечивает человеку невозмущаемое душевное спокойствие и удовлетворение, что известно из опыта, — и как объективная цель, имманентная человеческому духу и составляющая его высший закон, так что лишь в стремлении к ней он способен осуществить свое естественное назначение. Замечательно, что первой стороной дела, — лично для него, помимо сознания, может быть, важнейшей, — Киреевский в своей проповеди совершенно пренебрег, он не упоминает о ней ни словом. Точка зрения выгоды должна была ему претить: по всему своему характеру он меньше всего был склонен к проповеди эвдемонистических теорий. Да и то сказать: какую радость он мог сулить своим последователям? Он лучше всякого знал по собственному тяжкому опыту, что совершенная цельность — идеал, достигнуть которого удалось лишь немногим; и он действительно всюду говорит только о движении к этой цели, а этот путь тернистый, исключающий всякую мысль о душевном спокойствии. Нет, он проповедовал не выгоду, а долг, но долг, вне которого нет не только радости, но и вообще жизни. Он учил людей жить так, как требует природа вещей.
Он исходит из аксиомы (никогда им не выраженной определенно, но лежащей в основе всего его мышления), что в мире есть абсолютная сущность, единая в природе и в человеческом духе, знание о ней есть сущая истина, только усвоив себе это знание о ней, т. е. проникшись истиной, человек (так как он одарен сознанием) сливается с сущностью и становится механическим и вместе свободным органом — это, так сказать, космический закон человеческого духа. Итак, все дело — в сознании, но первым условием приобретения этого сознания является духовная цельность.
Знание, о котором говорит Киреевский, представляет собой, очевидно, нечто совершенно отличное от того, что обыкновенно понимают под этим словом. Действительно, Киреевский строго различает два вида знания: духовное и логически отвлеченное.
Он утверждает, что дискуссионному, или логическому, мышлению знание сущности вообще недоступно, ибо это мышление имеет дело только с границами и отношениями понятий, оно формально по самой природе, и, следовательно, его функция исчерпывается познаванием форм. Единственное, что существенно в человеке, это его целостный дух, его нравственная личность, а потому только она и способна познавать сущность, ибо «только существенность может прикасаться к существенному».
Киреевский далек от мысли отрицать важность логического мышления и доставляемого им так называемого «научного» знания. Напротив, он признает ее вполне, открывая нам законы разума и вещества, это знание помогает человеку упорядочить внешний процесс мысли и улучшать материальную жизнь. Киреевский утверждает только, что логическое мышление и проистекающая из него наука лишены всякого морального смысла; они нравственно безразличны, стоят между добром и злом и равно могут быть употребляемые на пользу и на вред, на служение правде или на подкрепление лжи. Именно эта бесхарактерность логически технического знания обеспечивает ему беспрерывное возрастание в человечестве, независимо от нравственного уровня, на котором стоит человек. Но оно не может дать больше того, что лежит в самой его природе, и потому великая ошибка думать, что внутреннее устроение человека может быть достигнуто развитием логической мысли, а на этом заблуждении основана вся теория прогресса. Верно как раз обратное: отдаваясь логическому мышлению, вручая ему одному познание истины, человек тем самым в глубине своего самосознания отрывается от всякой связи с миром сущности, то есть с действительностью, и сам становится на земле существом отвлеченным, «как зритель в театре, равно способный всему сочувствовать, все одинаково любить, ко всему стремиться, под условием только, чтобы физическая личность его ни от чего не страдала и не беспокоилась», ибо только от физической личности не может он отрешиться своей логической отвлеченностью.
Значение этому знанию и мысль всей жизни дает то высшее знание, непосредственно вносящее в человеческий дух сущую истину и тем реально устрояющее его. Из него вытекают коренные убеждения человека и народов, оно является главной пружиной их мышления, основным звуком их душевных движений, краской языка, причиной сознательных предпочтений и бессознательных пристрастий, оно определяет внешний и внутренний быт, нравы и обычаи.
По существу дела ясно, что приобретение этого значения всецело обусловливается нравственным состоянием человека. Основным условием здесь является правильное устроение познающего духа, тогда как для логического познания требуется только правильная внешняя связь понятий. Оттого последнее, будучи раз приобретено, навсегда остается собственностью человека, независимо от настроения его духа, просвещение же духовное приобретается по мере внутреннего стремления к нравственной высоте и цельности и исчезает вместе с этим стремлением, оставляя в уме одну наружность своей формы.
Итак, «для цельной истины нужна цельность разума». Раздробленному духу, изолированному сознанию истина не доступна. В глубине души есть живое общее средоточие для всех отдельных сил разума, оно скрыто при обыкновенном состоянии духа человеческого, но достижимо для ищущего — и оно одно способно постигать высшую истину.
Эта высшая истина есть сознание о Боге и его отношении к человеку, но сознание не логическое, а живое. Ибо логическое понятие о Божественной первопричине человеческий разум прямо извлекает из созерцания внешнего мироздания: на эту мысль наводит его сознание единства, неизмеримости, гармонии, мудрости Вселенной. Сознание о живой самосущности Бога этим путем не может быть добыто, оно возникает в нашей душе лишь тогда, когда к созерцанию внешнего мироздания присоединяется самостоятельное и неуклонное созерцание мира внутреннего, раскрывающее перед нашим умственным взором сторону существенности в самом нашем духовном бытии. Тогда наше отношение к Богу из логического становится существенным, то есть переходит из сферы умозрительной отвлеченности в сферу живой ответственной деятельности.
Это высшее знание, это живое сознание об отношении Бога к человеку Киреевский называет верой. Она очевидно не есть ни отдельное знание, ни особое чувство, она обнимает всю цельность человека и является только в минуты этой цельности и соразмерно ее полноте. Поэтому, — говорит Киреевский, — «главный характер верующего мышления заключается в стремлении собрать все отдельные части души в одну силу, отыскать то внутреннее средоточие бытия, где разум, и воля, и чувство, и совесть, и прекрасное, и истинное, и удивительное, и желанное, и справедливое, и милосердное, и весь объем ума сливается в одно живое единство, и таким образом восстанавливается существенная личность человека в ее первозданной неделимости». Это не всякому по силам, но всякий может и должен стараться связать свою жизнь со своим коренным убеждением веры, так, чтобы каждая мысль искала одного основания, каждое действие было выражением одного стремления. В этом трудном деле нас многому может научить пример людей, достигших высокой степени цельности; вот почему Киреевский упорно советует изучать жизнь и творения Святых Отцов: «Истины, ими выраженные, были добыты ими из внутреннего непосредственного опыта и передаются нам не как логический вывод, который и наш разум мог бы сделать, но как
Я изложил все учение Киреевского, поскольку оно представляет собой неразрывное целое. И вот оказывается, что в этой прочно спаянной цепи умозаключений отсутствует как раз то, в чем естественно было бы видеть самую основу мировоззрения Киреевского, — отсутствуют Христос и христианство. Они не имеют в этой цепи обязательного места. Совершенно ясно, что на понятии духовной цельности наше предвидение обрывается. Если эта цельность есть необходимое условие для восприятия истины и, следовательно, для реального слияния души с мировой сущностью, то ничто не дает нам возможности заранее представить себе, какую форму примет истина в прозревшей душе. Мы можем сказать только: стремись к цельности, внимай отношению мира к твоей неразгаданной душе, и ты узнаешь истину, но утверждать, что этой истиной окажется именно такое-то определенное верование, такой-то догмат, — очевидно произвол.
Именно в эту ошибку впал Киреевский. Он из раннего детства, из семьи, вынес искреннюю и глубокую веру в учение православной церкви и свято хранил ее всю жизнь. Для него лично не было ничего естественнее, как признать христианское откровение конечной истиной. Но он провозгласил это утверждение объективно правильным, он ввел его в систему, и это было
Это пристрастие было одним из двух, которыми он исказил свою основную мысль, когда задался целью приложить ее к истории народов. Я не буду излагать в подробностях его историко-философскую систему — она достаточно известна. Ее основные положения можно формулировать так:
1. На Западе мышление под влиянием разнообразных исторических причин получило односторонне рационалистическое направление.
2. В настоящий момент эта односторонняя логическая мысль Запада достигла высшей степени своего развития и здесь, на вершине, сознала собственную недостаточность; наиболее чуткие западные умы уже томятся жаждой высшего начала.
3. Это высшее начало искони жило в русском народе, где оно было посеяно и взращено православием. Ибо православие, в противоположность католицизму, никогда не дробило духа, но всегда первой задачей ставило внутреннюю цельность человека. Этой цельностью и были проникнуты личность, частные, семейные, общественные, политические отношения в Древней Руси приблизительно до конца XV века.
4. Это высшее начало, духовная цельность, было утрачено русским образованным обществом, увлекшимся рационалистической наукой Запада, но в массе народной оно живет до сих пор, затемненное, в виде зародышей и намеков.
5. Это начало есть наше национальное начало, и мы должны вернуться к нему, но не в том смысле, чтобы воскресить отжившие формы быта, и не в том, чтобы отказаться от западной образованности. Западное просвещение вредно только своей исключительностью, но в существе оно так же необходимо для полнейшего развития русского начала, как последнее — для правильного развития самого западного просвещения. Следовательно, нам нужно, не отказываясь от завоеваний логически опытного мышления, подчинить их и всю нашу жизнь тому высшему началу, которое еще дремлет в нашем народе и которое полностью воплощено в православии.
Эти пять тезисов построены, очевидно, на целом ряде произвольных утверждений чисто фактического свойства. Историческая эволюция народов сведена здесь к грубой схеме, весьма отдаленно напоминающей действительность. Та прямолинейность, с которой Киреевский, по следам Гизо, выводит всю западную цивилизацию из трех элементов (римского наследия, католичества и завоевания), и то своеволие, с которым он всю эту цивилизацию сводит к исключительному развитию логического мышления, способны привести в ужас современного историка. Не то что бы здесь не чувствовалось правды, но доказать эту правду исторически пока еще мудрено, да и слишком сложно было развитие Европы на протяжении пятнадцати веков, чтобы можно было изобразить его в виде прямой линии. Еще более исказил Киреевский характер древнерусской истории. Кто поверит теперь, что церковь у нас «управляла общественным составом, как дух управляет составом телесным», что она «невидимо вела государство к осуществлению высших христианских начал», что у нас господствовала «цельность быта», выражавшаяся в «единодушной совокупности сословий», в естественной и непринужденной крепости семейных и общественных связей и пр.? Все это утверждение о фактах, а такие утверждения требуют доказательств. Киреевский с легким сердцем принял их на веру — потому что психологически не мог не верить в них.
Здесь вскрывается второе пристрастие, которое свело его мысль на ложный путь. Точно так же, как преданность православию, он вынес из своей семьи горячую любовь к России — не к народу, которого, вероятно, не знали ни старшие в его семье, ни он сам, — а к национальности. Еще юношей, задолго до выработки своей теории о «русском начале», в Берлине, на вечере у Гегеля, он разговорился с Раупахом, когда-то жившим в России. Раупах, «которого, — говорит он, — я некогда так любил», доказывал, что русские лишены энергии. «Вы можете представить себе, — пишет молодой Киреевский родителям, — что после этого Раупах мне не понравился. И, патриотизм в сторону, учтиво ли, прилично ли утверждать такие мнения в присутствии русского?» В другой раз, тогда же, по поводу овации, устроенной Погодину за его речь на юбилейном акте Московского университета, он писал: «И народ, который теперь, может быть, один в Европе способен к восторгу, называют непросвещенным!»
В любой биографии Киреевского можно найти указания на то, как это чувство национального пристрастия окрепло в нем, начиная с середины 30-х годов, под влиянием Хомякова и особенно брата Петра, человека редкой цельности, который всю нераздельную силу своей души сосредоточил в любви к русской народности и сумел углубить это общее чувство до любви к самому народу. В то время когда Киреевский начал вырабатывать свои философско-исторические воззрения, у нас в этой области полновластно царил шеллингизм. Его мысль естественно облеклась в форму шеллингистской схемы, основанной на идеях всемирно-исторической преемственности народов, самобытного «начала» каждой народности и пр. И вот он наполнил эту схему оригинальным содержанием, в котором нашли себе место и санкцию все глубочайшие его верования и все драгоценнейшие пристрастия его духа.
Не все, что органически связано в личности, будет связано и вне ее. Учение Киреевского сложилось из трех элементов, где одно было ядром — это выстраданная им идея душевной цельности. Сумей он свободно развить эту идею в применении к социальной жизни, он создал бы учение, неразрывное во всех частях, неотразимое своей последовательностью. Но он был заранее связан — и кто осудит его за это? Наряду с этой мыслью в нем жили два глубоких пристрастия, от которых он был не властен отрешиться. Через них он с своеобразной последовательностью и провел свою мысль, но затем, что он не мог и в сознании не слить воедино то, что совместно жило в его чувстве. Так возникла система, психологически цельная, но логически распадающаяся на части. Дело не в том, прав ли был Киреевский в своих утверждениях о характере западного и русского начал; философское изучение истории и теперь, через шестьдесят лет, далеко не подвинулось настолько, чтобы оправдать или опровергнуть эти утверждения. Ошибка Киреевского была глубже. Открыв основной закон совершенствования, именно внутреннее устроение духа, он должен был передать его людям в чистом виде, сильным одной его метафизической правдой, не предуказывая форм, в которые дух должен отлиться в будущем. Вместо этого он задался целью обнаружить те
Именно эта ошибка сделала Киреевского одним из самых влиятельных русских мыслителей — она сделала его отцом славянофильства. Этот титул утвержден за ним давно и по заслугам. Вся метафизика и историческая философия славянофильства представляют собой лишь дальнейшее развитие идей, формулированных Киреевским. Его смешанная, но цельная на вид система пришлась как нельзя более кстати. В русском обществе назрела в ту пору острая потребность осмыслить свое национальное бытие, уяснить себе общие задачи будущего, и эта потребность развилась как раз на почве тех шеллингистских идей, которыми направлялось и философско-историческое мышление Киреевского. На очереди стояли вопросы: какое место суждено занимать России во всемирно-историческом развитии? Какое начало воплощено в русском народе? И вот является система, дающая определенный и лестный для национального самолюбия ответ на эти вопросы. Что в основе этой системы лежала метафизическая мысль — мысль о цельной личности, — этим мало интересовались, эта мысль ценилась лишь формально, потому что она увеличивала ценность теории, ибо никакая философия истории не может существовать без метафизического фундамента. Друзьям и преемникам Киреевского было дорого в его системе то, что она удовлетворяла их национальное чувство и, частью, их чувство религиозное, а к его основной мысли они относились холодно и комментировали ее лишь настолько, насколько это было необходимо для прочности системы. Сам Киреевский от этого глубоко страдал, кажется, не вполне сознавая причину. Он видел в своих друзьях — Хомякове, Шевыреве и других — горячую преданность православию и России, это внушало ему иллюзию единомыслия с ними во всех основных вопросах мировоззрения. Но всякий разговор, всякая статья показывали ему, что между ним и каждым из них или всеми вместе лежит какое-то коренное недоразумение, которого он не умел разобрать. Он говорил: «народное начало», разумея ту цельность духа, которая, по его убеждению, выработалась в русском народе под влиянием православия и которая до некоторой степени еще уцелела в нем; а ему отвечали: «да, народность», разумея конкретный народ с его конкретными верованиями и бытом, нынешними или, чаще, старинными. Это приводило его в отчаяние, он не уставал разъяснять существенную противоположность обоих понятий, но ничто не помогало. Он любил русский народ ради своей истины, они любили его помимо всякой идеи, и общего у них была только эта любовь, а не та мысль, которой одушевлен был Киреевский.
Но если не поняли свои, тем меньше могли понять его противники. Славянофильская литература сороковых и пятидесятых годов заслонила Киреевского, развернув его мысли в нынешнюю историко-философскую систему. Если бы кто и вздумал докапываться до первоначальной, метафизической мысли, из которой родились, именно в Киреевском, задатки позднейшего славянофильства, он лишь с трудом мог бы разглядеть это зерно за толстым слоем рассуждений о русском быте, о православии, о Петре, об общине и пр. Да никто и не пробовал: не до того было. Идеи общественного строительства, вопрос о политической свободе надолго поглотили внимание общества и литературы; в разгоравшейся борьбе имели значение только исторические теории славянофильства, потому что из них вытекали определенные директивы для будущего; не удивительно, что прогрессивная публицистика только эту сторону славянофильства и знала, только ее и оспаривала, тем более что именно ее, как сказано, преимущественно выдвигали и сами славянофилы. В результате получилось огромное недоразумение, главной жертвой, но и первым виновником которой был Киреевский.
Пора исправить ошибку, которая в свое время была психологически неизбежна. Пора вылущить из исторической философии славянофильства то многоценное зерно, которое вложил в нее Киреевский, — зерно непреходящей истины о внутреннем устроении человека.
Была правда в том, что писал Киреевский о рационализме европейской мысли. Кто следит за развитием современной философии на Западе, тот знает, что по всему цивилизованному миру идет в последние два десятилетия великое умственное движение, имеющее предметом единственно чувственно-волевую личность в человеке, направленное к тому, чтобы выяснить ее природу, освободить ее и вручить ей одной, как подобает, и задачу миропознания, и задачу жизненного творчества, узурпированные отвлеченным сознанием. Метерлинк и Ницше — не равные по силе, но одинаково «призванные» вожди этого движения; один без устали слушает и учит нас слышать властный голос нашего чувственного «я», его немолчный отзвук на целостную совокупность бытия; другой учит нас сплачивать в себе эту чувственно-волевую личность и возводить ее до наибольшего могущества. А рядом с ними тем же стремлением поглощены сотни мыслителей и поэтов, и все они в последнем итоге учат тому же, что полвека назад проповедовал Киреевский: познавать и жить
Учение Киреевского о психологическом строе личности представляло собой основанную на его личном опыте и выраженную в самой общей форме научную гипотезу. Это было гениальное прозрение, на полвека опередившее работу науки. В 1886 году американским психологом Майерсом была впервые обнародована теория так называемых подсознательных психических состояний — открытие, подготовленное всем развитием психологии за последние два века и являющееся эрой в области науки о духе. Уже Лейбниц знал, что арена нашей психической жизни несравненно больше того освещенного круга, который мы называем сознанием. Он полагал, что в нашей душе совершается неисчислимое множество мелких перцепций, ускользающих от сознания, и что при помощи этих неуловимых перцепций человек находится в непрерывном общении со Вселенной. Это воззрение Майерс обосновывает экспериментальным путем. Он утверждает, что человеческая психика не ограничивается фокусом, то есть центральной частью, и более или менее освещенным полем, простирающимся вокруг этого центра. За пределами этих двух кругов, различающихся только по степени и образующих в совокупности так называемую область сознания, он считает научно доказанным существование другого «я» — подсознательного или сублиминального. «Каждый из нас, — говорит он, — обладает психическим бытием, более устойчивым и более пространным, нежели он догадывается, личностью, которую организм никогда не может проявить вполне». Таким образом, обычное сознание, составляющее лишь часть нашей личности, всеми своими корнями уходит в подсознательную сферу, деятельность последней обычно остается скрытой, но иногда, при известных обстоятельствах, обнаруживается и непосредственно, и характер этих обнаружений наводит на мысль, что частью своего существа, лежащей за сознательным «я», человек находится в общении с миром иным, чем тот, который воспринимается его чувствами.
В этой теории сублиминального «я», ставшей теперь прочным достоянием психологии, находит свое научное обоснование мысль Киреевского о чувственно-волевом, космическом ядре человеческой личности.
Петр Васильевич Киреевский
Н. П. Колюпанов в своей биографии Кошелева начинает рассказ о братьях Киреевских такими словами: «Род Киреевских принадлежит к числу самых старинных и значительных родов белевских и козельских дворян. В старину Киреевские служили по Белеву, владели в Белевском уезде многими вотчинами и поместьями: предку их, белевскому дворянину Василию Семеновичу, в начале XVII века пожаловано за осадное сидение бывшее его поместье село Долбино, в 7 верстах от Белева, в отчину — это и было великолепное родовое имение Киреевских, сохранившееся за ними до сих пор. В Долбине прошли все первые детские годы И. В. и П. В. Киреевских».
Совершенно так, только переменив имена и названия, приходится начинать биографию любого из первых славянофилов. Они все вышли из старых и прочных, тепло насиженных гнезд. На тучной почве крепостного права привольно и вместе закономерно, как дубы, вырастали эти роды, корнями незримо коренясь в народной жизни и питаясь ее соками, вершиною достигая европейского просвещения, по крайней мере в лучших семьях, а именно таковы были семьи Киреевских, Кошелевых, Самариных. Это важнейший факт в биографии славянофилов. Он во многом определял и их личный характер, и направление их мысли. Такая старая, уравновешенная, уверенная в себе культура обладает огромной воспитательной силой: она с молоком матери внедряется в ребенка и юношу, окружает теплой атмосферой, так что прежде чем он успел сознать себя, он уже сформирован; она заранее отнимает у своего питомца гибкость, но зато обеспечивает ему сравнительную цельность и последовательность развития. Нам, нынешним, трудно понять славянофильство, потому что мы вырастаем совершенно иначе — катастрофически. Между нами нет ни одного, кто развивался бы последовательно: каждый из нас не вырастает естественно из культуры родительского дома, но совершает из нее головокружительный скачок или движется многими такими скачками. Вступая в самостоятельную жизнь, мы обыкновенно уже ничего не имеем наследственного, мы все переменили в пути навыки, вкусы, потребности, идеи; редкий из нас даже остается жить в том месте, где провел детство, и почти никто — в том общественном кругу, к которому принадлежали его родители. Это обновление достается нам не дешево: мы, как растения, пересаженные — и, может быть, даже не раз — на новую почву, даем и бледный цвет, и тощий плод, а сколько гибнет, растеряв в этих переменах и здоровье, и жизненную силу! Я не знаю, что лучше — эта ли беспочвенная гибкость или тирания традиции. Во всяком случае, разница между нами и теми людьми очевидна: в биографии современного деятеля часто нечего сказать о его семье, биографию же славянофила необходимо начинать с характеристики дома, откуда он вышел.
Петр Васильевич Киреевский родился 11 февраля 1808 года в том самом Долбине, о котором только что была речь. Он был вторым ребенком в семье, на два года моложе своего брата Ивана. Отец, Василий Иванович, в молодости служил, при Павле вышел в отставку с чином секунд-майора и поселился в родовом Долбине, где выстроил себе новый дом — огромный, на высоком фундаменте, с мраморной облицовкой стен внутри, со множеством надворных строений и великолепными садами. Это был, по-видимому, сильный и оригинальный человек, нравственно из одного куска. Его образованность надо признать редкою для его времени: он знал пять языков, любил естественные науки, имел у себя лабораторию, занимался медициною и довольно успешно лечил; на смертном одре он говорил старшему сыну о необходимости заниматься химией и называл ее «божественной наукой». Он много читал, и его знания были, говорят, очень многосторонни. Пробовал он и писать, переводил повести и романы и даже сам сочинял. Он был англоман — любил английскую литературу и английскую свободу. Вместе с тем был очень набожен, ненавидел энциклопедистов и скупал в Москве сочинения Вольтера с тем, чтобы жечь их. Свой дом он вел строго по заветам старины; занятия химией и англоманство нисколько не поколебали в нем патриархального духа и не заставили с пренебрежением отвернуться от простонародного быта; напротив, он сохранил во всей силе ту близость усадьбы с народом, тот открытый приток народного элемента в господскую жизнь, которые отличали помещичий быт старого времени.
Семейные предания изображают Василия Ивановича человеком твердой воли и непреклонных убеждений. Рассказывают, что вскоре после его женитьбы в 1805 г. заехал в Долбино губернатор Яковлев, объезжавший губернию и пожелавший в Долбине переночевать, с ним была многолюдная свита, в том числе и его возлюбленная; Василий Иванович не впустил ее в свой дом, и губернатор принужден был уехать дальше искать ночлега и потом не решился мстить Киреевскому. Одно время Василий Иванович был судьею в своем уезде по выборам; он и здесь внушил уважение к себе своей справедливостью и страх своею строгостью: «Нерадение в должности — вина перед Богом», — говорил он и назначал неисправным чиновникам земные поклоны, как своим дворовым. Лясковский, просматривавший его записную книгу, встретил в ней две трогательные заметки, где он упрекает себя в несправедливости — раз по отношению к дворовому, которого разбранил, другой раз — к крестьянину, которому запретил ехать лугом. Это непоколебимое сознание своего нравственного долга простиралось в нем далеко за пределы семейного и помещичьего обихода: он чувствовал как гражданин и при случае умел поступать как гражданин. Сохранилось его черновое прошение на имя государя, где он предлагал способы для борьбы с повальными болезнями. В 1812 году, переехав с семьею для безопасности из Долбина в другую свою вотчину, под Орлом, он самовластно принял в свое заведование городскую больницу в Орле, куда во множестве свозили раненых французов. В госпитале царили вопиющие неурядицы и злоупотребления; не щадя сил и денег, всех подчиняя своей твердой воле, Киреевский улучшил содержание раненых, увеличил число кроватей, сам руководил лечением, словом, работал неутомимо; попутно он обращал якобинцев на христианский путь, говорил им о будущей жизни, о Христе, молился за них. Здесь, в госпитале, он заразился тифом, который свел его в могилу (в ноябре 1812 года).
Еще несколько анекдотических черт дополнят его портрет. В нем было много странного. Он был чрезвычайно неряшлив в своей наружности. Он очень много читал и любил читать, затворившись в своей комнате, лежа на полу; вокруг него на полу стояли недопитые чашки, потому что он не позволял убирать в кабинете, подметать и стирать пыль; после его женитьбы на молоденькой Авдотье Петровне Юшковой ездившие к ним гости говорили, что единственный чистый предмет в доме — это хозяйка. В обыденных житейских обстоятельствах он был наивен как ребенок. Так, живя в Москве с молодой женой, почти ребенком, до ее первых родов, он уезжал с утра из дома, не оставив ей денег на расходы, и она не знала, как накормить свою многочисленную дворню; а он, засидевшись в какой-нибудь книжной лавке, возвращался поздно, с кучей книг, а иногда со множеством разбитого фарфора, до которого был большой охотник.
Вот какого дуба отростком был П. В. Киреевский. Я с умыслом говорил подробно об отце: сын унаследовал от него так много черт, как это редко встречается. Важно не это сходство само по себе, но та перспектива в глубь быта и времени, которую оно открывает. Как и отец, Петр Киреевский представляет собою яркий моральный тип: та же внутренняя цельность, не подрываемая скепсисом, та же непоколебимая убежденность неизменно положительного свойства, та же непреклонная верность долгу и дальше живой умственный интерес и вместе крепкое «земле своей своеземство» — какой-то инстинктивный патриотический консерватизм, насильственно подчиняющий себе все завоевания ума и знания, еще дальше — одинаковый дилетантизм в занятиях, непрактичность в житейских делах, известное чудачество во внешних проявлениях личности и пр. Здесь чувствуется нечто большее, нежели фамильное сходство — это целая культура в двух, правда, незаурядных, но вполне типичных своих представителях, культура старого поместного дворянства, еще не оторванная от народной почвы, напротив, во многом близкая к ней и сознательно дорожившая этой близостью. Так духовный склад и самое мировоззрение Петра Киреевского всеми своими корнями уходят в глубь народной жизни. И, что особенно важно, — не только через отца, но и через мать вышли из недр одной и той же культуры.
Авдотья Петровна Юшкова также принадлежала к старинному дворянскому роду (притом того же Белевского уезда): по отцу она была в родстве с Головкиными и Нарышкиными, ее дед по матери, приятель екатерининских Орловых, был белевским воеводой. И ее семья, как Киреевских, соединяла с почвенностью замечательную по времени образованность: отец Авдотьи Петровны был в переписке с Лафатером, ее мать была отличной музыкантшей и, говорят, много читала на разных языках; бабушка, у которой она, осиротев, жила с пятилетнего возраста, вдова того самого белевского воеводы, важная и богатая барыня, была женщина по-тогдашнему начитанная. Сама Авдотья Петровна получила прекрасное образование, опять-таки двойственное: воспитанная французскими гувернантками из эмигранток, она рано освоилась с французской классической литературой, и, с другой стороны, живя по зимам в Москве, в дружеском кружке Тургеневых и Соковниных, она, по словам ее биографа, не могла не разделять общего восторга к Дмитриеву и Карамзину, который на правах родственника бывал в доме ее бабушки. Вообще литературные и эстетические элементы преобладали в ее воспитании, и это как нельзя более соответствовало ее живой, восприимчивой натуре. В этом же направлении сильно повлиял на нее, как легко понять, В. А. Жуковский, побочный сын ее деда, росший вместе с нею, он был другом ее юности и руководителем в занятиях. Шестнадцати лет она была выдана замуж за вдвое старшего Киреевского. Он представлял собою по преимуществу моральный тип, она — тип эстетический. Влияние мужа, без сомнения, во многом и на всю жизнь определило ее положительные взгляды, в особенности укрепило в ней глубокую религиозность, но она до старости сохранила свой легкий, ясный, живой нрав. Она любила цветы, поэзию, живопись, шутку и сама была остроумна и готова на проказы, сама прекрасно рисовала. «Чувство любви к красотам Божьего мира было необыкновенно развито в Авдотье Петровне: до преклонной старости не могла она равнодушно видеть цветущий луг, тенистую рощу. Цветы были ее страстью: она окружала себя ими во всех видах, составляла букеты, срисовывала, наклеивала, иглой и кистью передавала их изображения». Так же сильно был развит в ней вкус к поэзии, вообще к литературе. По словам К. Д. Кавелина, близко знавшего ее, она была основательно знакома со всеми важнейшими западными литературами, не исключая новейших. Она и сама любила писать: ее письма к сыновьям и их друзьям очаровательны. Всю жизнь она переводила с иностранных языков. Еще в юности она под руководством Жуковского перевела много пьес модного тогда Коцебу; в 1808–1809 г. она помогла Жуковскому перепиской и переводами при издании «Вестника Европы»; когда подрастали ее дети, она перевела «Левану» Ж. П. Рихтера, позднее перевела двухтомную «Жизнь Гуса» Боншоза, отрывки из мемуаров Стеффенса для «Москвитянина» 1845 г. и пр.; ее переводы, большею частью ненапечатанные, составили бы много томов.
П. В. Киреевский мог бы сказать о себе словами Гете: от отца он унаследовал моральный тип, des Lebens ernstes Führen[292]. Этот тип унаследовали все трое детей: его брат, Иван Васильевич, основатель философской доктрины славянофильства, и сестра Мария, умершая девицей в пятидесятых годах, ревнительница древнего благочестия, дважды собственноручно переписавшая макариевский перевод Библии, в то время запрещенный цензурою. Но поэтическое чутье, страстную любовь к музыке, склонность к безобидной шутке — словом, die Frohnatur[293], позднее, впрочем, заглохшую в нем, — он унаследовал, конечно, от матери. Это ее легкая кровь сказывалась в нем, когда, придя, например, однажды к Екатерине Ивановне Елагиной вечером в день ее именин, он извинялся, что не принес подарка, и вдруг, показав в окно, сказал: «Но дарю тебе всю chevrefeuille (жимолость) на свете и еще Полярную звезду».
Эта общая наследственность со стороны отца и матери в характере П. В. Киреевского непосредственно бросается в глаза. Гораздо труднее определить те частные черты, которые были обусловлены в нем духом семьи. Если вообще атмосфера родительского дома могущественно влияет на ребенка, то тем сильнее это влияние в семьях столь крепкой и насыщенной культуры, какова была семья Киреевских. Что семья развила и укрепила в нем религиозное чувство и преданность православию, это разумеется само собою. В этом доме, несмотря на легкий характер матери, гнездились какие-то темные предчувствия и страхи. Семейная хроника Киреевских и их родных полна всяких мистических историй, неожиданных совпадений и чудес. В долбинском доме являлись духи каких-то бабушек, умерших за сто лет. Говорили, что Василий Иванович в минуту смерти (он умер, как уже сказано, в Орле) приехал в Долбино в карете, прошел в дом и крикнул своего человека: все дворовые видели его и слышали его голос. На его свадьбе с Авдотьей Петровной шафером был у него Николай Андреевич Елагин; свадьба была 13 января (1805 г.) в Долбине; шафер простудился, занемог горячкой и через несколько дней умер в доме молодых. В 1817 году, 11 января, в день рождения Авдотьи Петровны, должна была состояться в Дерпте свадьба ее лучшего друга, Марьи Андреевны Протасовой, которую так долго любил Жуковский, с Иваном Филипповичем Мойером. Почему-то свадьба в этот день не могла состояться и была перенесена на 14 января. Авдотья Петровна спешила из Долбина на эту свадьбу, но лед Оки подломился под ее повозкою, она едва не утонула, страшно простудилась и была принуждена долго оставаться в Козельске; здесь она сблизилась со своим троюродным братом, родным братом того самого шафера, Алексеем Андреевичем Елагиным, за которого и вышла вскоре затем по второму браку. Такие совпадения запоминались, им, по-видимому, придавали в семье таинственное значение. Все, начиная с самой Авдотьи Петровны, видели пророческие или предостерегающие сны. Общей особенностью всей семьи была также взаимная мнительность относительно здоровья, державшая всех в постоянном беспокойстве и превращавшаяся в панический страх при малейшем поводе. Письма П. В. Киреевского, можно сказать, на три четверти наполнены тревожными запросами, увещаниями и пр. насчет здоровья матери, братьев, вообще родных; пустячное нездоровье кого-нибудь из них заставляет его скакать на место — в Бунино, Петрищево, Москву, бросая все дела, и это повторялось много раз ежегодно. Иван Васильевич тоже был мучеником этих страхов. Кажется, будто тяжелая серьезность их отца в соединении с нервной возбудимостью матери породили в сыновьях эту тревогу, которая ложилась черной тенью на их жизнь и на их мышление.
Без сомнения, покажется странным, если я скажу, что ни образование, ни внешние влияния, которым в молодости подвергался П. В. Киреевский, по существу ничего не изменили в нем. Во всяком случае, их действие на него было ничтожно — до такой степени его душевный склад и самое его миросозерцание были предопределены наследственностью и духом семьи. Более чем о каком-либо человеке, о нем можно сказать, что он остался неизменным от рождения до могилы. Мы слишком мало знаем о его молодости, чтобы можно было восстановить картину его развития, но то, что его развитие было только раскрытием и осознанием его врожденных наклонностей, в которых нашел себе форму и волю целый мир национальной и сословно-дворянской истории.
В 1812 году, когда умер отец, П. В. Киреевскому было четыре года. Ближайшие полтора года Авдотья Петровна прожила с детьми у своей тетки Е. А. Протасовой в ее имении под Орлом; маленький Петя, говорят, очень скучал там по родном Долбине. С ними жил там и Жуковский, тогда уже прославленный автор «Певца во стане русских воинов», и, когда Авдотья Петровна, в середине 1814 года, перебралась назад в Долбино, он поселился у нее. Петр Васильевич был еще слишком мал, чтобы Жуковский мог непосредственно повлиять на него. Но влияние Жуковского через Авдотью Петровну вошло в семью и, например, очень сильно отразилось на старшем Киреевском; оно в значительной степени определило его вкусы, литературные приемы и даже характер его позднейшей философии. В Петре Киреевском не заметно ни малейших следов этого влияния; немецкий романтизм оказался столь же незаразительным для него, как позднее германская философия. В 1817 году, как сказано, Авдотья Петровна вышла замуж за А. А. Елагина. Это был, по-видимому, заурядный человек, не внесший новой струи в семью, но он был любитель философского чтения, почитатель Канта и Шеллинга. Нет сомнения, что он много содействовал раннему пробуждению философского интереса в Иване Киреевском. Вероятно, и Петр Васильевич читал Шеллинга: тогда в его кругу все увлекались Шеллингом, возможно, что он заимствовал у Шеллинга некоторые историко-философские идеи, но общий дух шеллингинизма опять-таки остался ему совершенно чужд и нимало не определил его направления. Он мог бы и никогда не слыхать о Жуковском, мог бы не прочитать ни строки из Шеллинга — его мировоззрение и его деятельность были бы те же. Об Иване Киреевском этого нельзя сказать.
Братья Киреевские получили чрезвычайно тщательное воспитание. Еще в Долбине они основательно изучили немецкий и французский языки и их классические литературы. В 1821 году семья переселилась в Москву; здесь юноши брали уроки у лучших профессоров университета — у Снегирева, Мерзлякова, Цветаева, Чумакова, учились английскому, латинскому и греческому языкам. Старший в 1824 году сдал экзамен в университете и поступил на службу в Архив Министерства иностранных дел; младший пошел тем же путем несколько позже.
В те годы умственная жизнь Москвы отличалась большим оживлением. Было бы соблазнительно рассказать, как начала пробуждаться мысль в передовых представителях молодого поколения, как стали возникать первые московские кружки — Раича, Веневитинова, В. Ф. Одоевского, как эти юноши, вышедшие из самых недр патриархального быта и нисколько ему не враждебные, в силу какой-то инстинктивной потребности со страстью предались отмеченному философствованию, которое в конце концов приведет их к выработке нового мировоззрения, как они в поисках истины жадно набросились на современные им философские и эстетические теории Запада и как своеобразно они приспособляли эти учения к своим нуждам. Рассказать об этом было бы тем более соблазнительно, что братья Киреевские стояли в самом центре движения, были дружны с его вождями, входили в состав этих кружков. Но в биографии П. В. Киреевского такой рассказ, я боюсь, был бы совсем неуместен. Мало того, что у нас нет ни одного прямого показания о его роли в этих кружках, об его интересе к ним или об их влиянии на его развитие, но даже предположительно ни одна черта его позднейшего мировоззрения не может быть поставлена в связь с этим движением (опять-таки в отличие от его брата). Общего влияния, разумеется, нельзя отрицать, но оно неуловимо, утверждать же что-нибудь положительное нет оснований. Петр Васильевич был в молодости, да и всю жизнь нелюдим и застенчив; эта молодежь были не его друзья, а друзья его брата; весьма вероятно, что он вовлекался в их кружки, так сказать, механически, вслед за братом, и оставался чужд их интимной жизни.
Вообще, повторяю, внутренняя жизнь П. В. Киреевского в его молодые годы остается для нас закрытой. Несколько больше сведений сохранилось об его литературных занятиях за это время. По-видимому, первой его работой, попавшей в печать, было изложение небольшого курса новогреческой литературы, изданного по-французски в Женеве в 1827 году Ризо Нерулосом, это изложение было напечатано за полной подписью, П. Киреевский, в двух книжках «Московского вестника» 1827 года, 13-й и 15-й. Выбор книги был очень удачен. В этот момент вся передовая часть европейского общества с глубоким участием следила за героическими усилиями греков отстоять свою едва добытую независимость. Борьба партий в самой Греции облегчила задачу турок: в 1825 году они снова перешли в наступление, в 1826-м взяли Миссолонги и овладели Мореей, и, в то самое время, когда печаталась статья Киреевского, — в июне 1827 г., взятие Акрополя снова отдало Грецию во власть мусульман. Книга фанариота Ризо вовсе не была простою историей литературы: он хотел познакомить Европу с историей умственного возрождения своей родины и доказать ей, что возрастание Греции было «неизбежным следствием нравственного усовершенствования народа, а не действием фанатической черни, возмущенной умами беспокойными»; по тогдашнему настроению европейского общества, особенно правительств, это был со стороны Ризо очень искусный прием. Во всяком случае, выбор такой книги свидетельствует о значительной развитости девятнадцатилетнего Киреевского. Статья почти сполна занята переводом выдержек из книги Ризо, они выбраны умно и переданы прекрасным слогом.
В этом же или в следующем (1828) году Петр Васильевич перевел и издал отдельной книжкою повесть Байрона «Вампир»[294] со своими примечаниями (я не видел этой книжки). В 19-й — 20-й книге «Московского вестника» за 1828 год напечатан его прозаический перевод с испанского значительной части комедии Кальдерона «Трудно стеречь дом о двух дверях», сопровождаемый таким примечанием редакции: «Считаем за долг сообщить приятную новость любителям словесности, что П. В. Киреевский, которому мы обязаны сим отрывком, намерен заняться переводом всех лучших произведений Кальдерона». Действительно, в бумагах Петра Васильевича после его смерти были найдены, по словам Н. А. Елагина, несколько оконченных драм Кальдерона, а также Шекспира, переведенных им в молодости[295], почему он не напечатал их — мы не знаем.
Все эти работы носят очевидно случайный характер и не проливают света на внутреннюю жизнь молодого Киреевского. Были ли у него в это время какие-нибудь определенные планы на будущее, неизвестно. Весною 1829 года он решил было вступить в военную службу[296]. Это намерение, конечно, стояло в связи с только что начавшейся (в 1828 г.) войною против Турции, но что именно прельщало Киреевского в этой войне — мечта ли о восстановлении креста на святой Софии (как императора Николая) или же, что вероятнее, надежда на освобождение Греции русским оружием — судить невозможно. Жуковский, узнав о его намерении, обещал помочь ему в определении на службу, но родители, по-видимому, противились. По намеку в одном письме Рожалина[297] можно догадываться, что в конце концов Авдотья Петровна дала согласие, но тем временем война кончилась, во всяком случае, Петр Васильевич остался штатским человеком. И все-таки в половине июля он надолго покинул родительский дом. Тогда только что начиналась тяга русской молодежи в германские университеты — П. Киреевский был одним из первых.
Он пробыл за границею больше года, и за это время не только он сам, как естественно, писал матери письма более обстоятельные, чем обыкновенно, но и о нем много писали ей брат Иван, съехавшийся с ним там, и их товарищ, друг их семьи Рожалин, которого Петр Васильевич уже застал в Германии, так что из этих писем его образ выступает пред нами явственнее, нежели в какой-нибудь другой период его жизни.
Он ехал в Германию несомненно под обаянием ее поэзии и науки. Первый немецкий город, где он решил остановиться, был Дрезден; он рассчитывал найти здесь Рожалина, но разыскал его только на третий день, через час после встречи они были уже в театре: давали «Фауста» в честь 80-летнего рождения Гете. Восхищению Петра Васильевича не было границ: «Невозможно было не забыться, — писал он брату об этом представлении, — едва ли какая-нибудь трагедия может действовать сильнее»; дирекция обещала дать «Фауста» еще два раза, и они ждали с нетерпением, но власти запретили вторичную постановку. Ему было очень досадно, когда какая-то дама, с которою он познакомился в Дрездене, обещав дать ему письмо к сестре Жана Поля Рихтера в Мюнхен, обманула. Вместе с Рожалиным он исходил пешком Саксонскую Швейцарию, которая ему очень понравилась. Он был вообще очень оживлен. После его отъезда в Мюнхен (в Дрездене он провел несколько больше двух недель) Рожалин пишет о нем Шевыреву: «У меня был П. В. Киреевский, здоровый, веселый, нетерпеливый слышать Шеллинга и его мюнхенскую братию… Я многого ожидаю от его твердого, постоянного и умеренного характера, которому Мюнхен придаст электричества. План его — учиться политическим наукам, особенно истории, и особенно средней истории». Но и в эти первые дни своей заграничной жизни, когда, казалось бы, блеск европейской культуры должен был ослепить 20-летнего юношу, впервые увидевшего свет, Киреевский остается верен своим задушевным пристрастиям. В России лучше! В Германию можно приехать за делом, на время, поучиться, но жить хорошо только в России. Он уже в Дрездене «успел посердиться на немцев»: в Бреславле ему сшили сапоги, но едва он под Дрезденом взошел на горы, подошвы отвалились. И лошади нехороши: поехали верхом к Богемским горам, «Петр Васильевич перепробовал всех наших лошадей и проклял всех до единой». Немецкие города кажутся ему мизерными, даже Мюнхен, который «на Москву самый похожий»: «Очень много красоты отнимает у здешних городов недостаток колоколен и златоверхих церквей, которые так много украшают наши. Правда, здесь есть прекрасные готические здания, но их во всем городе три или четыре, и при взгляде на город издалека они совсем не производят такого действия, какое множество колоколен и башен в Москве или даже Смоленске».
В начале сентября (1829 г.) Киреевский приехал в Мюнхен, где решил основаться надолго. Наняв квартиру из двух комнат, побывав в театре, посетив Тютчевых, он наконец занялся делом: отправился к ректору университета, филологу Тиршу, просить позволения слушать лекции. Визит сошел благополучно, только уходя Киреевский «чуть-чуть было не вышиб дверь», толкнувшись о нее. По заведенному тогда обычаю он должен был посетить и Шеллинга, которого собирался слушать. Это посещение он подробно описал в письме к брату, остававшемуся еще в Москве. Я должен привести это письмо целиком: оно ближе и, главное, непосредственнее познакомит читателя с молодым Киреевским, нежели это мог бы сделать самый искусный рассказ. Этот юноша двадцати одного года очевидно очень умен и развит не по летам, он зорок в своих наблюдениях, самостоятелен и спокоен в суждениях, и, однако, сколько молодости в его письме, какая теплая задушевность! Шеллинг, наверное, не часто видал таких юношей, недаром он сразу заметил его и надолго запомнил[298].
Он записался в университете и начал, по-видимому, усердно посещать лекции Шеллинга, Окена, Тирша, Гёрреса и др.; дома он занимался латинским языком, отчасти испанским и итальянским, читал по философии (Шеллинга) и по истории. Изредка он бывает на приемных вечерах у Шеллинга и Окена, но чаще — раза два в неделю — проводит вечера в семье Ф. И. Тютчева, принявшей его с родственной теплотою. Время его распределено по часам, и он трудится упорно. Уже теперь, как потом всю жизнь, он до робости скромен и самого низкого мнения о своих способностях. Ему тяжело чувствовать, пишет он брату, как мало он оправдывает высокое понятие, которое тот имеет о нем. Он во всем считает себя ниже брата:
Он жалуется на медленность своего чтения, его приводят в отчаянье его дурной французский язык, заикание, неумение разговаривать. Сообщая о том, что побывал на нескольких карнавальных балах и маскарадах, он пишет матери:
По одному этому признаку можно предсказать, какой тип человека представит собою Киреевский в зрелом возрасте. Такая замкнутость в себе всегда обозначает целомудрие и упрямство. Такой человек, если только он сильная натура, какою несомненно был Киреевский, непременно разовьется существенно, то есть из коренных задатков своего духа, без примеси наносных элементов и в своих сознательных выводах будет неподатлив, недоступен сомнениям и критике, именно потому, что его мысль — органический плод его существа. Какая-то отчужденность и строгость, часто соединенная с грустью, отличают этих людей, они не сливаются с окружающей их толпой, им чужды ее суетные интересы и утехи. Если в таком человеке зародится мысль большого калибра — все равно, нравственная, философская или практическая — он предается ей всецело, больше того — он становится ее рабом, он одержим ею и пойдет осуществлять ее с неимоверным упорством, которое можно принять за ограниченность ума. Таков был Киреевский, и в 21 год он не только был совершенно сформирован в смысле характера, но уже обладал и той мыслью, которой он останется подвластен всю жизнь.
Эта мысль, выросшая, если можно так выразиться, из насыщенных далекой наследственностью глубин его духа, в 1829–30 гг. еще неясно рисовалась его уму, но в своих общих очертаниях уже предстояла ему как безусловная истина и единая цель. Он уже за границу приехал с определенной задачей — запастись знаниями и окрепнуть духовно
Уже с первых месяцев его заграничной жизни начинают мелькать в его письмах насмешки над «немецкой флегмой», над немецкой «рассчитанностью и холодностью». Им он противопоставляет русскую беспечность, русский хохот и русскую ясность. О брате своем, после того как тот пожил некоторое время в Германии, он пишет родителям: «Он тот же энергетический, высокий и горячий душою и ясный, но вместе с этим
Совершенно то же различие видит он между немцами и русскими в духовной области: там равнодушие, безжизненность, сухость, здесь — живое одушевление и страстная восприимчивость.
Это писано через три месяца по приезде Киреевского в Германию.
Итак, полнота и страстность душевной жизни — вот драгоценная особенность русских. Но они инертны и ленивы, им недостает европейской активности. Мы видели только что, как, говоря о брате, Киреевский употребляет слово «европеец» как синоним понятия «деятельный». Очевидно, что без европейской «деятельности» те прекрасные качества русского характера навеки останутся бесплодными; значит, важнейшая очередная задача России заключается в том, чтобы стряхнуть с себя лень, чтобы закипела в ней бодрая, живая работа. Отсюда Киреевский выводит свою идею служения родине: содействовать пробуждению России. Он пишет брату:
Это звучит почти торжественно, но он пишет о том, что для него святей всего, он выражает самое задушевное свое убеждение. И о себе самом, жалуясь на медленность своих занятий, он говорит:
Так глубоко он проникнут сознанием своего долга перед родиной, он видит в себе только орудие ее блага.
Нам надо теперь вернуться назад, к исходной точке Киреевского. Те оценки и пожелания, которые мы сейчас слышали из его уст, очевидно, опирались на какие-то общие идеи философского или нравственного порядка. Каковы же были эти идеи? И, прежде всего, естественно спросить: почему он так высоко ценит горячность и ясность, присущие русским, и активность, характеризующую в его глазах европейцев? Был же у него какой-нибудь критерий оценки, — какой?
Его заграничные письма показывают, что у него была такая система идей, очень ясная и очень уверенная. Она не могла быть результатом опыта и самостоятельного мышления — для этого он был еще слишком молод. Ближайшее рассмотрение покажет, что это были даже вовсе не умозрительные идеи, а облеченные в форму идей
Сердцевина всякого мировоззрения — это тот образ совершенства, который преподносится человеку, причем одинаково характерны и положительные, и отрицательные черты этого образа. У Киреевского есть такой образ-идеал, не выработанный размышлением, а возникший интуитивно и эстетически обожаемый: это образ сочетания в человеческой душе
Теперь нам ясно, почему он так высоко ценит русскую «горячность» и «ясность». То есть, собственно говоря, суть дела все-таки остается непонятной. В этом его суждении о русском народе очевидно две части: абсолютная оценка некоторых духовных свойств и констатирование этих свойств как раз у родного народа — преимущественно перед всеми другими. Приходится спросить, как и вообще в отношении всякой национальной доктрины: что чему предшествовало? Признание наличности известных качеств у родного народа возведению этих качеств в идеал или наоборот: признание известных качеств идеальными — апофеозу родного народа как несомненного обладателя этих качеств? То есть был ли русский народ для Киреевского по милу хорош или по хорошу мил? Вопрос неразрешимый, здесь нечего искать логической последовательности: это две чувственные оценки, которые в своем словесном выражении, разумеется, подлежат поверке и критике как порознь, так и в отношении их взаимной связи, но в том смысле, какой они здесь имеют для нас, то есть психологически, являются элементарными фактами внутренней жизни Киреевского. Может быть (и, я думаю, наверное), где-то в глубине личного духа у них был общий корень; может быть, Киреевский
В первый день Рождества Киреевский обедал и провел вечер у Тютчевых, где для детей был устроен немецкий Weihnachtsbaum; там же встретил и немецкий Новый год; русский же, «один для меня настоящий», он встретил дома, один, растянувшись на диване, с трубкой в зубах и мыслями в Москве. Новый год обещал ему большую радость — свидание с братом, которого после пережитого им потрясения родители и врачи уговорили ехать за границу. Иван Васильевич приехал в Берлин 10–22 февраля (1830) и остался там до конца семестра. В самом конце марта, захватив в Дрездене Рожалина, он приехал с ним к брату в Мюнхен. Через несколько дней он дает родителям отчет о том, в каком состоянии нашел брата:
Это слово насчет «сердечных предрассудков» в отношении Петра Киреевского было как нельзя более верно.
Иван Васильевич на весь летний семестр остался в Мюнхене. Отныне братья вместе слушают лекции, вместе учатся итальянскому языку, посещают Тютчевых и Шеллинга, осматривают окрестности Мюнхена. В сентябре, по окончании семестра, Петр Васильевич с Рожалиным съездили в Вену, чтобы посмотреть ее, но застряли там на месяц с лишком, а когда пустились обратно в Мюнхен, то на пути, в Пассау, встретили Ивана Васильевича, который, забыв обо всех планах (братья проектировали на осень поездку в Швейцарию, или в Италию, или в Париж), скакал в Москву, встревоженный известиями о разразившейся там холере. После этого и Петр не усидел в Мюнхене: дней десять спустя, 28 октября, и он пустился в путь с тем, чтобы, проведя дома несколько месяцев, вернуться «к немцам». Н. А. Елагин в своих «Материалах для биографии И. В. Киреевского» рассказывает, что Петр Васильевич проехал через Варшаву накануне мятежа и в Киев прибыл, когда там уже знали о возмущении; киевской полиции показалось подозрительным, что «мюнхенский студент», да еще с польской фамилией, спешит в чумную Москву; ему не дали подорожной, и генерал-губернатор Княжнин потребовал его к себе. Приняв его строго и сухо, Княжнин задал ему несколько вопросов и, выслушав его объяснение, стал молча ходить взад и вперед по комнате. Киреевский, не привыкший к таким начальническим приемам, пошел вслед за ним. Это взорвало генерал-губернатора. «Стойте, молодой человек! — крикнул он. — Знаете ли вы, что я сейчас же могу засадить вас в каземат и вы сгниете там у меня, и никто никогда об этом не узнает?» — «Если у вас есть возможность это сделать, — спокойно отвечал Киреевский, — то вы не имеете права это сделать». Смущенный Княжнин тотчас отпустил Киреевского и в тот же день велел выдать ему подорожную.
Киреевский больше не поехал в Германию, почему — мы не знаем. Иван Васильевич тотчас по возвращении принялся хлопотать о журнале, который и начал выходить с января 1832 года (это был «Европеец», закрытый, как известно, после второй книжки). Петр Васильевич в конце 1831 года поступил на службу в Московский архив Министерства иностранных дел актуариусом при комиссии по изданию грамот; в этом ему помог Жуковский, который, по просьбе Авдотьи Петровны, хлопотал за него перед Нессельроде. Однако в архиве ему было не по себе: директор архива Малиновский его не любил и держал его на неподходящей работе — на переводах «пашпортов, духовных и тяжб разным бродягам — итальянцам, англичанам, немцам», как писала Авдотья Петровна Жуковскому в феврале 1832 г.
Но он уже нашел дело своей жизни. Еще из Мюнхена, в январе 1830 году, он благодарил Максимовича за присылку каких-то песен, а в этом самом письме, которое я сейчас цитировал, от февраля 1832 года, Авдотья Петровна сообщает, что он издает «собрание песен, какого ни в одной земле еще не существовало, около 800 одних легенд, то есть стихов по-ихнему». Позднее Киреевский писал, что начало его собранию народных песен было положено в 1830 году (он, может быть, и разумеет песни, сообщенные ему Максимовичем), но небольшое количество песен, тогда им собранных, по непредвиденному случаю пропало, и в 1831 и 1832 гг. он снова принялся записывать песни с голоса крестьян Московской губернии. «Когда он нынешнее лето, — пишет Авдотья Петровна в том же письме, — собирал в Осташкове нищих и стариков и платил им деньги за выслушание их нерайских песен, то городничему показался он весьма подозрителен, он послал рапорт к губернатору; то же сделали многие помещики, удивленные поступками слишком скромными такого чудака, который, по несчастию, называется студентом. Губернатор послал запрос Малиновскому, а тот по обыкновенному благородству своего характера отвечал, что он Киреевского не знает!»
В Архиве Киреевский прослужил три с лишним года. Уже за границей главным предметом его занятий была история — он и ехал туда, как сказано, с целью изучить средневековую историю. История на всю жизнь осталась его любимым занятием. Он не думал об обнародовании своих трудов, даже не писал ничего, он только изучал добросовестно и кропотливо источники по русской истории — летописи и акты, и, без сомнения, именно эти изучения привязывали его к архиву. По всей вероятности, в эти годы были переведены им с английского записки Самуэла Коллинза о России, напечатанные много лет спустя в «Чтениях Московского общества истории и древностей»[300]. Перевод этот, как сказано в предисловии, сделан с экземпляра первого издания Коллинза, хранящегося в библиотеке Архива иностранных дел, а редактор «Чтений», в примечании к этому предисловию, говорит, что, с тех пор как переводчик написал эти строки, прошло «много времени» и что в промежутке уже успел появиться (в «Русском вестнике» 1841 г.) другой перевод сочинения Коллинза (не с подлинника, а с французского перевода). Литературная жизнь Москвы не захватывала Киреевского. Даже когда его брат издавал «Европейца», Петр Васильевич поместил в этом журнале только одну компилятивную статью о современном состоянии Испании — изложение статьи, напечатанной в одном из английских журналов.
После поездок 1831 и 1832 года для собирания песен он летом 1834 года предпринял еще одну, последнюю поездку, в больших размерах. Исходным пунктом был, по-видимому, опять Осташков, уже знакомый ему по прежним розыскам; отсюда он неутомимо разъезжал по ближним и дальним местам с мая до осени. Дошел до него слух о ярмарке где-то в Новгородской губернии, которая должна продолжаться целых четыре дня — «стало быть, можно надеяться на добычу», — он отправляется туда, плывет 40 верст по Селигеру, потом едет 25 верст на лошадях; вернувшись из этого похода, оказавшегося неудачным, он через два дня плывет верст за 12 от Осташкова на какой-то сельский праздник, проводит там три дня и вывозит оттуда 20 свадебных песен и т. д. В конце июля, оставив Осташков, он пустился по старорусской дороге, свернул в сторону, чтобы посмотреть верховье Волги, заехал в Старую Руссу и оттуда на пароходе добрался до Новгорода. Здесь он не искал ни песен, ни преданий: «Здесь только одни могилы и камни, а все живое забито военными поселениями, с которыми даже и тень поэзии несовместна»; но он хотел познакомиться с еще богатою
Он и комнату нанял себе в Новгороде, хотя скверную внутри, но зато на берегу Волхова, с видом на Кремль и Софийский собор, «самое прекрасное здание, какое я видел в России».
Весною 1835 года Авдотья Петровна с дочерьми отправилась за границу лечиться, с ними поехал и Петр Васильевич, частью чтобы быть при них, частью тоже пить воды по совету врачей. Перед отъездом, 1 мая, он вышел в отставку, окончательно расставшись с архивом. Он поехал на Петербург (Авдотья Петровна уехала раньше) и пробыл здесь несколько дней, дружески принятый Жуковским, Пушкиным и товарищами брата. Из Петербурга он поехал морем до Любека вместе с Н. И. Надеждиным, Княжевичем и Титовым, оттуда сушею на Гамбург, Кассель и дальше. В его письмах из этой поездки уже чувствуется та глубокая душевная усталость, которая затем больше не покидает его. Он пишет брату:
Эти строки драгоценны, потому что они открывают нам тайную сторону душевной жизни Киреевского. Он являлся перед людьми спокойным, благожелательным — и никто не знал, как страстно, как болезненно чутко он жил внутри, какой острой болью отзывались в нем на вид обыденные впечатления. Эта буддийская жажда покоя, которая слышится в том письме, — не равнодушие к жизни, а усталость сердца, слишком чувствительного и изъязвленного жизнью. Каждую радость приходится хоронить — лучше уж не надо радостей. Так и Лермонтов проклял радость, потому что она бренна[301]. Кто дешевле расплачивается за свои чувства, разумеется, так не рассуждает.
Осенью Киреевский вернулся в Россию. 1836 год ушел у него на хозяйственные хлопоты: ему пришлось взять на себя семейный раздел. Задача оказалась нелегкой, главным образом, по-видимому, из-за алчности и мелочности жены брата, Натальи Петровны. На каждом шагу возникали гадкие дрязги, и нужны были вся деликатность и бескорыстие Петра Васильевича, чтобы мирно все уладить. Вообще это было для него и, по-видимому, для всей семьи трудное время.
Долбино досталось Ивану Васильевичу, а Петру — та деревня под Орлом, где он ребенком жил с родителями в 1812 году перед смертью отца, Киреевская Слободка. В январе 1837 года он в первый раз приехал сюда в качестве хозяина. К осени он отстроил себе в Слободке новый дом, но еще не успел обжить его как следует и упорядочить запущенное хозяйство, как принужден был надолго покинуть Слободку: в марте 1838 года он поехал в Симбирскую губернию выручать Языкова (поэта), с которым был связан почти братской дружбою. Языков был тогда уже очень болен; надо было почти насильно увезти его из деревни в Москву для консультации с врачами; а когда московские врачи предписали больному мариенбадские воды, Петр Васильевич поехал с ним и ухаживал за ним (Языков почти не двигался), как любящая сестра, в Мариенбаде и потом в Ганау до конца года, когда его сменил брат Языкова; в Россию Петр Васильевич вернулся только весною 1839 года[302]. С тех пор он уже ни разу не отлучался надолго из Слободки, но почти каждую зиму некоторое время жил в Москве, где даже купил себе небольшой дом на Остоженке[303], и часто ездил то в Долбино к брату, то в Бунино или Петрищево к матери.
Этот третий и последний период жизни Киреевского (считая в первом детство и юность, до поездки в Мюнхен, во втором годы возмужалости до оседлого поселения в Слободке, то есть 1829–1839) продолжался семнадцать лет. Семнадцать лет невидного, упорного, кропотливого труда, напоминающего труд одинокого рудокопа, который по одному ему ведомым признакам отыскивает золотоносную жилу. Точно груды земли, выброшенные из глубины на поверхность лопатой, накоплялись целые корзины выписок и заметок — результат пристального изучения и сличения летописей, актов, исследований; громадные знания, глаз изощрялся видеть в подземной темноте прошлого, и, что главное, все явственней обозначались перед взором основные линии этого прошлого —
Не подлежит сомнению, что в результате этих многолетних розысков и размышлений он выработал себе определенный взгляд на прошлое русского народа, то есть по-своему ретроспективно вывел это прошлое из основных свойств русского национального духа. Но восстановить его мысль невозможно, потому что он ни разу не изложил ее в сколько-нибудь связном виде. Он сам выразился однажды (в письме к Кошелеву), что, несмотря на все его желание писать как можно больше, кажется, как будто сама природа привязала камень к его перу, и это, — говорит он, — «совсем не от смирения и не от излишней совестливости, а частью от непривычки излагать свою мысль на бумагу, частью же и от самого свойства моих занятий, то есть раскапывания старины, при котором нельзя ни шагу двинуться без тысячи справок и поверок и без ежеминутной борьбы с целою фалангой предшественников, изувечивших и загрязнивших ее донельзя». Только однажды он выступил в печати с частичным изложением своих мыслей о русской истории, да и то по случаю и с обещанием «окончания в следующей книжке», какового окончания никогда и не последовало. Я разумею его полемическую статью против Погодина в «Москвитянине» за 1845 год, когда этот журнал редактировался его братом, Иваном Васильевичем.
Его самого, видимо, мучила эта непродуктивность. Еще более в течение многих лет терзался он мыслями своего собрания народных песен. Мы видели, что уже в 1832 году он готовил к печати собранный им к тому времени материал. Но год шел за годом, он ничего не печатал. Его собрание безостановочно росло. Он сам в своих многочисленных переездах по разным сторонам России никогда не упускал случая записывать из народных уст песни, предания, пословицы и пр., и отовсюду стекались к нему песни, записанные с голоса же людьми, близкими к нему или понимавшими важность его предприятия. Так, семья Языковых доставила ему огромное, по его словам, собрание песен Симбирской и Оренбургской губерний, Пушкин — тетрадь песен Псковской губернии, Снегирев — Тверской и Костромской, Кольцов — Воронежской, Кавелин — Тульской и Нижегородской, Вельтман — Калужской, Шевырев — Саратовской, Рожалин — Орловской, А. Н. Попов — Рязанской, Трубников — Тамбовской, Гудвилович — Минской, Даль — из Приуралья, Гоголь — из разных мест России, и т. д. Он собирал песни и по заказу, за деньги, и преимущественно этим способом добыл до 500 народных песен из белорусских областей. Он приучил к этому делу М. А. Стаховича, и он же толкнул на этот путь в начале 1840-х годов П. И. Якушкина, тогда студента-математика в Москве; Якушкин на его средства обошел Костромскую, Тверскую, Рязанскую, Тульскую, Калужскую и Орловскую губернии, и огромный материал, добытый им, вошел в собрание Киреевского.
В течение двадцати пяти лет Петр Васильевич с неослабевающей любовью трудился над песнями. Этот труд сопровождал его всюду, он корпит над песнями и в Симбирской деревне Языкова, и на водах за границею. А было от чего охладеть. Самый способ его работы — установление идеального текста песни с подведением
Наконец, в 1848 году после многих хлопот удалось напечатать 55 духовных стихов в «Чтениях Общества истории и древностей российских»… Очевидно, предполагалось дальнейшее печатание, но на «Чтения» в том же году обрушилась цензурная кара (за напечатание перевода книги Флетчера о России). Затем еще только в «Московском сборнике» 1852 года и в «Русской беседе» 1856, книге I, было напечатано по несколько песен из собрания Киреевского: в первом четыре, во второй — двенадцать. Таким образом, при жизни Киреевского увидели свет только 71 песня из нескольких тысяч, им собранных. Как раз после 1848 года очень усилилась строгость в отношении печатания памятников народного творчества[304].
Языков метко назвал Киреевского (в стихотворном послании к нему):
Он болел невежеством русского общества, горячо приветствовал всякие просветительные начинания и сам делал в этом направлении, что мог. Уже незадолго до смерти он решил приступить к изданию систематической переводной библиотеки по истории западноевропейских стран и с этой целью роздал книги для перевода близким к нему людям.
В своей «своенародности» он не боялся просвещения, напротив, он был убежден, что оно и есть вернейший путь к своенародности. Так, увлечение итальянской музыкой его не только не огорчало, как вероятно Шевырева или Погодина, но радовало: «Слава Богу, говорил он, только бы полюбили какую-нибудь музыку, тогда поймут народную, придут к своей»[308]. Этому убеждению он оставался верен во всем. Заблуждения Белинского должны были казаться ему вопиющими, и тем не менее, в отличие от прочих славянофилов, он ценил его деятельность, будившую мысль и чувство в русском обществе[309].
И другое слово Языкова верно: он действительно был подвижником, и не только в своей работе. Тому, кто не читал его писем, невозможно дать представление об удивительной простоте и скромности этого человека, о его врожденной, так сказать, самоотреченности. Ему самому ничего не нужно, — что случайно есть, то и хорошо. Мысль о так называемом личном счастии, вероятно, никогда не приходила ему в голову, он жил для других и для дела своей совести.
А он обладал богатыми задатками для радости и счастия, не только потому, что был умственно даровит, но и потому, что сердце у него было горячее и нежное. Если он кого любил, то уж любил нераздельно, и в любовь свою вкладывал и всю женскую трепетность, и всю мужскую крепость своей души. Так любил он брата Ивана, мать, ее детей от Елагина — слишком любил, с непрестанной болезненной тревогой за них. Он никогда не был женат, и не потому, что так случилось, а потому что он так решил, он как-то писал брату: «Ты знаешь, что других детей, кроме твоих, я не хочу и у меня не будет»; я думаю, он боялся взять на себя крест новой любви, к жене и детям, потому что всякая любовь обходилась ему дорого. Так же любил он и друзей. Выше уже было упомянуто, что он сделал для больного Языкова: увез его из деревни в Москву и потом за границу и там многие месяцы выхаживал его. После его отъезда из Ганау Языков писал о нем: «Итак, ровно год жизни пожертвовал он мне, променял сладостные труды ученого на возню с больным, на хлопоты самые прозаические. За терпение, которым он побеждал скуку лазаретного странствования и пребывания со мной, за смирение, с которым переносил он мои невзгоды и причуды, за тихость и мягкость нрава, за доброту сердца и возвышенность духа, которыми умилялся в минуты моих страданий и болезненной досадливости, за все это, чем он меня бодрил, укреплял и утешал, за все да наградит его Бог своей благостью». И точно так же он ухаживает за Титовым, захворавшим в пути, и довозит его до Касселя, уклоняясь от своей дороги, нянчится с Погодиным, когда была больна жена Погодина[310], и пр. А как он вообще относился к людям, может показать следующий случай. В 1841 году у него работал землемер по размежеванию его кромского имения; в декабре, кончив работу, землемер этот приезжает в Киреевскую Слободку с просьбою к Петру Васильевичу позволить ему остаться в его доме до весны «за дороговизною орловской жизни».
Однако весною землемер не уехал, а в июне (значит, 1842 года) Киреевский уже из Москвы, где у него, как сказано, тоже был свой дом, сообщает матери:
Неизвестно, сколько времени оставались эти дамы в московском доме Киреевского, — дом он продал только в 1846 году, — но землемер «с женою и помощниками» прожили в Киреевской Слободке до самой смерти Петра Васильевича, то есть лет 15.
Какое обаятельное впечатление он производил на людей, об этом мы еще теперь можем судить по отзывам лиц, близко знавших его. Стоит привести эти отзывы — они полнее обрисуют его личность. Они все единодушны без исключения, нет разницы между теми, которые были написаны при его жизни, и теми, которые были написаны после его смерти. Тотчас после его смерти, в газетном некрологе К. Д. Кавелин писал о нем:
И точно: не только Хомяков называл его «чудной и чистой душою», но и Герцен преклонялся перед его благородством. В 1840 году Грановский писал о нем:
Другой «враг», И. С. Тургенев, в те же поздние годы дружил с Киреевским:
Но еще больше выигрывал он — что редко бывает — при близком знакомстве: людям, имевшим с ним в течение долгого времени ежедневное общение, он внушал чувство, близкое к благоговению, как это видно по воспоминаниям о нем А. Марковича[315] и П. И. Якушкина[316].
По внешности П. В. Киреевский был «простой степной помещик — с усами, в венгерке, с трубкой в зубах и с неотступно следовавшим за ним всюду водолазом Кипером, которого крестьяне называли
Если личность Киреевского еще может быть с некоторой отчетливостью обрисована на основании сторонних рассказов о нем и его собственных многочисленных писем, то и те, и другие почти ничего не дают для характеристики его идей; сам же он во всю жизнь написал для печати (если не считать переводов и т. п.) меньше страниц, нежели наберется в этой моей статье о нем. Поэтому восстановить его мировоззрение вполне — нет никакой возможности.
Но вот два факта, которые могут считаться достаточно засвидетельствованными: современники единогласно сообщают, что Петр Киреевский исповедовал идеи позднейшего славянофильства еще в начале 1830-х годов, то есть едва выйдя из юношеского возраста и раньше всех славянофилов, и, далее, что ни в одном из его единомышленников это учение не достигло такой абсолютной целостности, как в нем. Кавелин называет его первым по времени представителем славянофильства и говорит, что в ту раннюю пору ему сочувствовали только Хомяков и Языков, брат же Иван сначала не разделял его мнений. В эпоху «Европейца» (1832) их разделяла целая пропасть; мы сами еще можем убедиться в этом, сравнивая статью Ивана Васильевича «Девятнадцатый век», напечатанную в «Европейце», с тогдашними и даже более ранними (мюнхенскими) письмами Петра. Н. А. Елагин, их младший брат, пишет:
В декабре 1844 года Герцен записал в своем дневнике:
Оба эти факта: и раннюю оформленность, и незыблемую крепость убеждений Петра Киреевского мы должны были бы уверенно предположить и без свидетельства очевидцев, потому что таковы неизменные признаки всякого органического убеждения. Я говорил уже, что мысль, наполнившая жизнь Киреевского, вовсе не была мыслью, но прирожденной ему верою и уверенностью, которая корнями уходила далеко в глубь русской истории и русской национальной психики и которая в нем самом была двояко целостна как субъективная настроенность личного духа и как объективное убеждение. То же самое должно сказать обо всем славянофильстве; оно вовсе не было, как пытались доказать, отвлеченной теорией, выведенной умозрительно и частью заимствованной у немецких мыслителей: в нем обрела себе голос народная стихия, а философская аргументация, шеллингизм, исторические изыскания и даже самое православие явились только логическими подпорками для интуитивного знания, в видах его оправдания и доказательства ad extra[318]. Они все — и Иван Киреевский, и Хомяков, и Кошелев, и Самарин — были в своем мышлении каналами, чрез которые в русское общественное сознание хлынуло веками накоплявшееся, как подземные воды, миросознание русского народа. Между ними Петр Киреевский был тот, чрез которого лилась самая чистая и, может быть, самая мощная струя.
Я попытаюсь изложить мысли Киреевского в связной форме, насколько это допускается отрывочностью наших сведений, и затем приведу те материалы, которые дадут возможность всякому частью проверить, частью пополнить догадками мое изложение. По-видимому, ядром его мировоззрения была следующая мысль: правда, истина, ни одним человеком не может быть добыта единолично, она есть продукт коллективной жизни народа в его пространственной и временной целости, другими словами, она неотъемлемо присуща общенародной традиции и в ином виде не существует. Еще иначе это положение, с точки зрения Киреевского, может быть выражено так: живая истина неотъемлемо присуща соборной апостольской церкви в ее преемственном бытии. Отсюда вытекают для него последствия огромной практической важности: во-первых, неприкосновенность традиционного развития нации, во-вторых, безусловная независимость церкви как хранительницы Предания в его чистейшей форме, в-третьих, внутренняя немощность всякого бытия, отщепленного от общенародной жизни и, в частности, от церкви. Отсюда следует, что Петр, пресекший преемственное развитие русского народа, подчинивший церковь светской державе и положивший начало отпадению образованных классов от народного ствола, причинил величайший вред России. Петра Киреевский ненавидел до такой степени, что, говорят, не на шутку огорчался тем, что сам носил его имя. Отсюда следовало, наконец, что от Петра Россия поражена тяжелым недугом, тогда как до него она жила здоровой народной жизнью. Россия неудержимо идет к своей гибели, но исцелить ее не могут никакие частичные улучшения: только тогда, когда не будет в ней никакой иной власти, кроме власти единой соборной церкви, когда в этой церкви сольется весь народ — образованные и необразованные — и когда эта всенародная церковь восстановит в полноте утраченное церковно-народное Предание, чтобы в нем продолжать развитие, прерванное Петром, — только тогда исцелится Россия. Итак, идеал Киреевского — теократическая республика. Герцен был прав, когда говорил о трагической грандиозности его мировоззрения. Нижеследующие строки покажут, как глубоко он ненавидел всякий абсолютизм, и в особенности
Среди неизданных бумаг П. В. Киреевского сохранилось два листка — один исписанный им самим, другой — рукою Кошелева. Вот текст первого, собственноручного листка — его мысли, или афоризмы.
Другой листок, писанный рукою А. И. Кошелева, озаглавлен: «
Было бы грубым заблуждением думать, что
Там, на здоровой народной почве и отдельная личность раскрывалась свободно во всей полноте своих сил, только общее оздоровление народной жизни может снова выпрямить захиревшую личность русского человека. В первые дни Крымской войны он писал:
Все та же давнишняя его мысль: холоден немец — русскому присуща горячность чувства; если он стал равнодушен, то это значит, что он болен, вылечится же он тогда, когда звуки Софийского колокола торжествующе разнесутся по всей Руси.
Итак, повторяю, в допетровской старине Киреевский обожал не ее конкретное содержание, не формы быта, а только ее общие положительные черты: во-первых, природный душевный строй русского человека, во-вторых, нормальность развития, которые, по его мысли, и взаимно обусловливали, и взаимно питали друг друга. Единственный раз, когда он самостоятельно выступил в печати, это было с целью защитить от хулителей духовный облик древнерусского предка даже не христианской, а еще языческой, славянской эпохи. Эта статья — единственный подлинный фрагмент его исторической философии.
В первой книжке «Москвитянина» за 1845 год Погодин поместил статью под заглавием «Параллель русской истории с историей западных европейских государств относительно начала». Он развивал здесь модную тогда на Западе (Тьерри, Гизо) теорию, которая выводила все формы государственной и общественной жизни западных народов из начального факта — завоевания, и далее он рассуждал так: Россия не знала завоевания (призвание князей было добровольным подчинением народа), отсюда
Как сильно взволновала Киреевского эта статья, можно видеть уже из того, что в сравнительно короткое время с января по март он написал на нее обширное возражение — 36 печатных страниц, ровно вдвое больше самой статьи Погодина. Его ответ, помещенный в третьей книжке «Москвитянина», озаглавлен: «О древней русской истории (письмо к М. П. Погодину)», как уже сказано, статья осталась неконченной.
Взволновала Киреевского не самая идея Погодина о противоположности западного исторического начала, завоевания, русскому, отсутствию завоевания, напротив, ее он принимает целиком. Его возмутил способ, которым Погодин обосновывал эту идею, именно
Погодин потом очень метко отразил нападки Киреевского. «Вы, — писал он, — отнимаете у нашего народа терпение и смирение, две высочайшие христианские добродетели; нам, православным, не пристало отказываться от них и искать других, какими справедливо гордится Запад. А по существу дела — вы ищете в истории подкреплений для вашей гипотезы, вы навязываете истории вашу систему[319]».
Погодин был совершенно прав, но Киреевскому, защищавшему свою святыню, было не до последовательности и научности. Помимо всяких рассуждений и исторических доказательств, он твердо знал, знанием веры, что русский народ горяч и благодарен, другим он не мог бы его любить, а он любил его со всей силою своего непочатого чувства. Он сам наивно высказывает это. Если бы ваше изображение русского народа было бы верно, говорил он Погодину, это был бы народ, лишенный всякой духовной силы, всякого человеческого достоинства. Из его среды никогда не могло бы выйти ничего великого. Если бы он был таков в первые два века своих летописных воспоминаний, то всю его последующую историю мы бы должны были признать за выдумку, потому что откуда бы взялись у него тогда энергия и благородство? Или они были привиты ему варяжскими князьями? Очевидно, что Киреевский
На последний довод Погодин остроумно отвечал: вы забываете, что это было
В своей статье он ставит себе целью рассмотреть, какие перемены в государственном устройстве русских славян произошли от призвания варяжского княжеского рода. Он ставит этот вопрос на сравнительно-историческую почву общеславянской психологии. Широко пользуясь аналогиями с древнейшей историей чехов, поляков, сербов, хорватов и пр., он рисует яркую картину первобытного государственного устройства Руси и показывает, что на Руси и до Рюрика были князья, существовало единство племен и пр.: эта картина ему нужна для того, чтобы доказать ошибочность мнения, будто русское государство было основано варяжскими князьями и будто эти князья, внеся свои понятия в новооснованное государство, поставили народ к себе в подчиненное положение. И весь этот ряд доказательств имеет в его глазах один смысл: защитить древнерусского человека от обвинения в равнодушии к общественным делам и к своему собственному человеческому достоинству.
Статья П. В. Киреевского была для своего времени выдающимся явлением и не прошла бесследно. В ней впервые изучение древнейшей Руси было поставлено на общеславянскую почву и впервые намечена теория патриархального быта, и то, и другое получило потом дальнейшее развитие в трудах К. Аксакова и вошло в состав славянофильской доктрины. Сам Киреевский этой статьей, очевидно, совершил только первый приступ к философскому анализу русской истории, он должен был в дальнейшем провести ту же психологическую нить через все ее периоды. Тем интереснее для нас эта статья. Она показывает, что в истории он искал оправдания своей веры и своих надежд, или, может быть, иначе: что историей он бессознательно стремился проповедовать свою веру и внедрять свою надежду в измельчавших русских людей. А может быть, и то, и другое.
От этих измельчавших людей Киреевский бежал в допетровскую старину, в летопись, в песню и в далекую деревенскую глушь, где русский крестьянин — «верная отрасль своих предков» — до сих пор «не отступил от них даже и в мелких подробностях своего домашнего быта». Этого крестьянина он так же крепко любил, как ненавидел город, как презирал городского человека, создание Петра. Он пишет однажды брату Ивану, зажившемуся весною в Москве:
А в его предисловии к духовным стихам есть такие строки:
Нам остается рассмотреть еще один вопрос — об отношении Киреевского к крепостному праву. Если он любил русского мужика, как он мог сам владеть мужиками? И как он смотрел вообще на крепостное состояние крестьянства?
Он и здесь оставался цельным, как во всем, и не изменял ни своему общественному идеалу, ни своей любви к крестьянству. Он пламенно желал и ждал освобождения крестьян, но ставил это освобождение в неразрывную связь с общим обновлением русской жизни.
Свои мысли о крестьянском деле он изложил, как обычно, по случаю, в обширном письме к А. И. Кошелеву 1846 или 1847 года в ответ на соображения Кошелева о пользе частных сделок помещиков с крестьянами как подготовительной ступени к государственному освобождению крестьян. Ничто не может дать более ясного представления о личности Киреевского, нежели это письмо. Он весь тут — со своей простотой и честностью, со своей болью за родину и за мужика, своей ненавистью к бюрократии и упорной мечтою о правде и свободе для России. Не обинуясь скажу, что это письмо заслуживает места в истории русской общественной мысли…
Киреевский начинает с выражения своей общей мысли о крепостном праве, «этой глубокой и страшной язвы нашего государственного и общественного быта». Безумье думать, что правда может быть плодом таких отношений, которые обращают человека в игрушку человеческих страстей и прихотей; такие отношения глубоко безнравственны, потому что, убивая в человеке надежду на правду, они в конце концов искореняют в нем и самую любовь к правде. Никто не может поручиться за себя, что сумеет силою своей воли или своего просвещения удержать свои страсти и прихоти в должных границах, раз нет внешней и для него самого неодолимой преграды. Итак, в безнравственности крепостного права не может быть сомнения. Вопрос только в том, какие средства должны быть употреблены, чтобы полную зависимость крестьян от чужих страстей и прихотей заменить правдою закона.
Если бы дело стало только за великодушием отдельных лиц, вопрос решался бы просто. Несмотря на всю нашу несомненную испорченность, еще нашлось бы немало русских дворян, которые согласились бы пожертвовать своими правами и выгодами, чтобы перевести своих крестьян под власть закона. Но, спрашивается, что дало бы обеим сторонам такое частичное освобождение? Улучшит ли оно положение крестьян отдельного помещика и будет ли помещик избавлен от безнравственного положения в обществе?
К несчастью, дело гораздо сложнее. Выйдя из-под власти помещика, крестьянин поступит не под защиту закона, а под такой же произвол таких же безнравственных чиновников, которые к тому же, меняясь беспрестанно, не будут иметь надобности щадить мужика как источник своих дальнейших доходов и не будут опасаться ожесточения деревни. Следовательно, для крестьян это будет значить то же, что вместо одной пьявки нажить десять, одну за другой, а для помещика — то же, как если бы он продал свое имение: он себя избавил бы от хлопот, но нисколько не выгородил бы себя из общей порчи и ответственности неправедного общества. Всякого уважения достойны те, которые заботятся о водворении законности в отношениях отдельных помещиков к их крестьянам, равно как и те, которые идут в государственную службу, чтобы по крайней мере в своем узком круге истребить злоупотребления чиновничества. Но существенной пользы для России нельзя ждать ни от тех, ни от других, потому что все усилия отдельных людей неизбежно сокрушаются давлением общей массы, уже раз принявшей ложное направление. А исправить общее направление русской жизни не по силам частного человека: это может быть совершено только правительством. Крепостное состояние не такого рода зло, которое могло бы быть исправлено отдельно от всех прочих злоупотреблений, полицейских и общественных, и именно потому оно не может прекратиться мало-помалу, а должно быть исправлено не иначе, как с утверждением и всех прочих отношений, сообразных с этой переменой, следовательно, не иначе, как одной общей правительственной мерой. Если бы даже правительство провело только одну эту меру (уничтожение крепостного права), без одновременного преобразования прочих частей государственного строя, — она неминуемо
Если бы от Киреевского и о нем до нас не дошло ничего больше, кроме этого письма, и тогда мы должны были бы признать в нем один из самых светлых образов русской истории.
Сам он, верный себе во всем, при таких взглядах, разумеется, не мог освободить своих крестьян. Он не дождался государственного акта об эмансипации, которого так нетерпеливо ждал, но, по крайней мере, еще видел зарю освобождения. За полгода до смерти, в начале 1856 года, он писал матери: «Дай-то Бог, чтобы оправдались слухи об эмансипации! Во что бы то ни стало, а это потребность самая вопиющая. Мы с Ив. В. Павловым сговариваемся подать на выборах голос в эту сторону». Каковы были его отношения к его крестьянам, об этом легко догадаться, зная его убеждения и цельность его характера. Люди, знавшие его, рассказывают, что в голодный год 1840 он роздал все, что у него было в амбарах, не только своим крестьянам, но и приходившим из других сел. Дело у него не расходилось с мыслью и словом. В том письме к Кошелеву он между прочим писал: «Где мирская сходка еще существует как обломок древних, тысячелетних привычек народа, там она, конечно, имеет существенную важность, и
Подобные дела обычно решались распоряжением помещика. В данном случае этого можно было тем скорее ждать, что жалоба исходила от людей, близких помещику, — от родных кормилицы, жившей в доме Ивана Васильевича; самые эти жалобы сообщил сестре именно Иван Васильевич, со слов приехавшего из деревни мужа кормилицы. Ничего не было бы проще, как самой Марии Васильевне или Петру Васильевичу, управлявшему ее имением, решить дело самовластно и, конечно, в пользу кормилицыных родных.
Свое письмо к сестре с изложением обстоятельств дела Иван Васильевич послал сначала Петру Васильевичу, как ее управляющему, с тем, чтобы Петр Васильевич дал свое заключение. И вот Петр Васильевич, пересылая ей письмо брата, приложил свое мнение.
Крепки были пращуры и деды, плотно и увесисто сидели еще отцы в своих широких креслах и колымагах; если бы не больничный тиф 1812 года, Василий Иванович Киреевский, наверное, дожил бы до Мафусаиловых лет. Петр Киреевский нажил немного: сорока восьми лет он сошел в могилу и уже задолго раньше болел. Душевная жизнь, по-иному сложная, чувство болезненно-чуткое и тревожное рано изнурили тело.
Он начал серьезно хворать уже в конце 40-х годов, а с 1853-го у него часто повторялись мучительные припадки какой-то болезни, которую врачи определяли то как ревматизм, то как болезнь печени. Он переносил эти припадки один в своей Слободке, иногда подолгу дожидаясь врача, без всякой мнительности, только досадуя каждый раз на болезнь как на помеху и огорчаясь тем, что она делает его «кислым» или «пресным». Родным он писал в это время трогательные письма, в которых заверял, что говорит всю правду о своей болезни, и умолял не беспокоиться. Его письма к родным вообще удивительно хороши — столько в них любви, нежности и доброты. В одном из этих писем к матери есть такие строки (обращенные к Екатерине Ивановне Елагиной, жене его единоутробного брата Василия): «А это как же могло быть, чтобы я на тебя сердился, голубушка Катя? Хотя уже и давно ты ко мне не писала, но я из этого не заключал, чтобы ты обо мне забыла, а только ждал, что авось либо дескать захочется и ей написать». Таков тон его писем.
И июня 1856 г. внезапно умер в Петербурге Иван Васильевич Киреевский. Этой потери Петр не мог перенести. 4 ноября в «Петербургских ведомостях» появился некролог П. В. Киреевскому, написанный Кавелиным.
Его последние слова были: «
Должно быть, горько ему было думать на смертном одре о том, какая участь ждет его сокровище — его песни. Правда, он оставлял их в верных руках: тут были его ближайшие помощники — П. И. Якушкин и М. А. Стахович и два его брата, Николай и Василий Елагины. Но он успел приготовить к печати только 839 песен; кто обработает и кто в состоянии обработать по его способу остальные тысячи? И когда дождутся они печати? Но случилось худшее, нежели он мог ожидать. Случилось, во-первых, что часть его собрания
Прослеживая жизненный путь Киреевского, читая и перечитывая груду пожелтелых листков его писем, невозможно отделаться от странного, почти жуткого чувства. В Киреевском есть что-то призрачное, пугающее: за деловитой полнотой его жизни чувствуется зияющая пустота, за твердостью его воли — безличность. Знаешь наверное, что он был, видишь и осязаешь то, что он сделал, и все-таки впечатление призрачности упорно остается, несмотря на всю достоверность.
Двадцати одного года, из-за границы, Киреевский пишет:
Точно сказочный Китеж: город погрузился в озеро, замерла жизнь, только среди мертвой тишины над невозмутимой гладью слышится по временам призрачный звон колоколов — безмысленная молитва Киреевского.
В каждом человеке внутри есть его подлинное я, засыпанное, как обвалом, заглушенное, большею частью ему самому неведомое. Случается, собственный поступок или какое-нибудь потрясающее несчастье вдруг расколет шелуху, и подлинная личность вдруг освободится, и человек познает,
Странное дело, в Киреевском как будто совсем не было этого внутреннего
Вот в чем призрачность Киреевского. Он не сам существовал, хотя бы в той малой мере, в какой существует каждый из нас, — дух целого народа в его тысячелетней истории, сгущаясь, достиг олицетворения в этом человеке, и
О Киреевском можно было сказать библейским словом: из земли ты взят и в землю вернулся. Подавив в себе так рано последние остатки индивидуальности, он стал безличен, но вместе и удивительно целен как воплощение народной стихии. Этой стихией были всецело пропитаны его чувства и его мысль. Он обладал беспримерным чутьем народного, сильнее всего на свете любил русский народ и все им созданное, истину и красоту понимал только в тех формах, какие придал им русский ум, и, без сомнения, и чувствовал он и мыслил по-народному, и даже в самом этом добровольном обезличении невольно следовал какому-то тайному закону русского национального духа.
Именно на этой стихийной цельности Киреевского основано его историческое значение. Не собиранием народных песен, не исследованиями в области русской истории он исполнил свое жизненное призвание, но тем, что в определенный момент он явился среди русского образованного общества как живое воплощение русского народного духа и как живая связь между народом и этим оторвавшимся от народа обществом. Что люди лишь частично угадывали и любили в истории, в быте, преданиях и песнях народа, то здесь предстало, как самородный слиток, в живой личности, — и тем доступнее было им почувствовать в ней эту стихию, что человек, в котором она олицетворялась, был для них свой, ровня по образованию и образу жизни. У нас нет данных, по которым мы могли бы определенно указать, какие положительные элементы внес Киреевский в славянофильство и вообще в русское общественное сознание, но совершенно ясно, что его личность должна была оказать на современников огромное чувственное действие в смысле сближения с народом и уяснения роли народа в общем прогрессе нации. Я думаю, что исторически верно и без преувеличения определю значение Киреевского, если скажу, что он был основателем нашего новейшего народничества в обоих смыслах этого слова: как временного общественного движения и как руководящего начала всей общественной мысли.
В. В. Розанов
И. В. Киреевский и Герцен
Ну вот, наконец, и лицо человека, о котором приходилось столько думать и которого любил уже давно, — Ивана Васильевича Киреевского, в превосходном новом издании его сочинений, сделанном М. Гершензоном с тем пониманием и вкусом, с которым этот странный еврей-библиофил «охорашивает» старых и полузабытых русских писателей, над которыми, кажется, уже и могила заросла травой… Но он их любит, этот черненький еврей-талмудист (по виду); как ведь собрал же незабвенный Шейн обрядовые русские песни, русские и белорусские, с таким прилежанием, с такой очевидной любовью, в таком множестве вариантов, что просто руками разводишь… Будущий библиограф XXI столетия напишет когда-нибудь целую монографию о том, как и почему привязались эти евреи — народ, казалось бы, до того нам чуждый, враждебный, — к русским могилам, к русским погостам, к пожелтевшим старым тетрадочкам книгохранилищ, к старопечатным русским книгам… Любопытное будет исследование. Но пока что — нельзя не сказать спасибо.
В очках, должно быть, с круглыми стеклами и неуклюжих, в высоком воротнике сорочки, в более чем старомодном полукафтане-полусюртуке, с остриженными волосами, сидит наш друг Иван Васильевич в большом и удобном старинном кресле. Одна рука заложена за борт сюртука, другая не столько опирается на ручку кресла, сколько сжимает ее. Лицо поставлено прямо, упорно; подбородок чуть-чуть выдается вперед; над глазами большие надбровные дуги; череп — хорошей коробочкой, без округлости, без шаровидности, как у обыкновенных русских. Нет, — это необыкновенный русский.
Взгляд пристальный. Губы маленького, красивого (хочется сказать — «хорошенького») рта сжаты. Все выражение — презрительное, негодующее. Но он молчит. Слушает и презирает говорящего.
И вот я дорисовываю в воображении: vis-a-vis сидит Герцен, с его широким русским лицом, добрым, мягким, с сочными полными губами, — и изливается в потоках речей, оспаривая нашего Ивана Васильевича. Соловей сам себя заслушался. Талант весь масляный. Так и блестит:
говорит у Пушкина миллионер-рыцарь перед открытыми сундуками с сверкающим золотом. У Герцена «золото» было в его талантах, в его уже, наверное, округлой, шарообразной голове, истинно русской.
мог спросить о себе, опять словами богатыря-рыцаря, Герцен: что не поддается очарованию моего слова, очарованию моей мысли… и… и будущего «Полного собрания сочинений». Герцен был прирожденный сочинитель; сидевший против него и все молчавший Киреевский был явно не сочинитель.
Он презирал, молчал, негодовал и не мог ничего возразить «тоже нашему» Александру Ивановичу. Слова никак не лезли из маленького и изящного рта, немного девичьего.
Александр Иванович счел это за явную победу и, еще шире распустив крылья, как орел несся над пространствами всемирной мысли, и позитивной, и идеалистической, цитировал Шеллинга и апостола Павла и все связывал золотым шнуром своей мысли, хочется сказать — колючей военной проволокой, но сделанной из чистейшего золота — остроумия, его гибкости, его прыткости. Считая противника совершенно побежденным (потому что тот все молчал), он уже — по русской доброте — теперь уже оказывал ему покровительство, кое-что небрежно припомнив из его давних полуслов, — соглашался с этими полусловами, уступал из своего, отказывался. Богачу отчего не отказаться. А Герцен каждую минуту чувствовал, каждую секунду чувствовал: «Как я богат! Нет, как я несчетно одарен… сравнительно с этим моим бедным другом, так ощетинившимся, и бессильно ощетинившимся, в вороте своей рубахи и плохо сшитого кафтана».
Наконец Киреевский буркнул:
— Вы нескромны!!
Герцен ответил: что такое? ничего не понимаю! «Не скромны», «immodeste» — что такое говорит этот чудак, этот еж, этот крот?.. «Нескромен»: я ему говорю о падении Рима и апостоле Павле, исповедавшем на его площадях, цитирую и верно цитирую Volney'я; он мне говорит, что я «нескромен»….
— Нескромны, и все это очень глупо: и апостол Павел, и Рим, и ненужный вам Волней. Вы нескромны, наглы и легкомысленны. Вам кажется, что вы ужасно даровиты, а на самом деле вы глубоко бездарны, и золота-то в вас нет, а только позолота… Или, точнее, вы весь осыпаны бриллиантовой пылью и сверкаете, как солнце, но настоящего-то теплого солнышка в вас нет ни единого луча. И все к вам побегут, но ничего из вас не вырастет.
— Вы говорите, как Валаамова ослица, извините…
— И договорю… И умрете вы холодной смертью, без настоящего друга около себя, без родного человека, измученный, раздраженный, разочарованный… Умрете холодной ледяшкой где-нибудь не на родине; но есть свои законы у холодного солнца, у искусственного солнца, вот из бриллиантовой пыли: в то время, как вы будете так холодно и ненужно умирать, вдали от этого места будет шуметь ваше имя, шуметь ваша слава… «Полному собранию сочинений» будет очень хорошо, только вам-то будет очень плохо…
— Это голос Корейши, юродивого…
— И Корейша договорит: просто этого ничего не нужно, ни «вас», ни вашего «Полного собрания сочинений». Ветер, даль и пустота…
— Что же нужно?
— Молчание!
— Молчание? Талант бездарных?
— Талант даровитого. Молча светит солнце. Молча созревает плод. Молча кормит корень. Вся природа молчалива, все в природе молчаливо. Гром и ветер — исключения, и ведь это не Бог весть что. Чем больше молчания, тем больше делается. Чего делается? Всего, всех бесчисленных вещей, которые созидаются в природе, «ткутся на ее вечном станке», как выразился Гете. Молчание — добродетель, а разговоры… могут быть просто болтовней. Вы в самом деле нескромны — и удивились, и не поняли, когда я вам заметил это. Между тем настоящий ум начинается со скромности, то есть с некоторого плача о себе и своих силах, о своем бессилии, и, пропорционально этому, с внимания к окружающему, с желания учиться из окружающего. Вы, Александр Иванович, такой говорун, что, очевидно, никогда ничему не будете учиться серьезно. При вашем блеске вам кажется, что у вас «от рождения все науки в голове сидят». Но они, конечно, там не сидят, и вы во всем есть и на всю жизнь останетесь дилетантом… При таланте, вот таком огромном, как у вас, или лучше — при такой бездне мелких талантов, какой обладаете вы, — дилетантство с полбеды, но за вами в дилетантизм потянутся и бездарные, нашей России будет совсем плохо. Долго, долго не придет к нам настоящей науки… Ценна ли настоящая наука, вы об этом если не знаете, то догадываетесь, но вот эта настоящая наука никак не может зародиться иначе как в глубоком безмолвии, почти в немом человеке. Науке положил начало тот, кто хотел говорить и не мог говорить, я думаю — немой и даже глухой. Но зато утроенно зрячий, с телескопами вместо глаз… Наука, как и все лучшее, рождается из добродетели; я недаром заговорил о вашей нескромности, перейдя от нее к порицанию в вас всего, к уникальному порицанию, к универсальному отрицанию. Теперь я начну универсальную хвалу, и начну ее с хвалы святому. Если вы растерялись перед словом «скромность», то тут вы уже совсем ничего не поймете. Но ничего. Я буду говорить перед вами как перед тумбой. Буду говорить постижимым бормотаньем, как бы среди глухих. Начало мира… начало мышления… начало самого человека коренится в святом: оно редко, невидимо, не мечется в глаза, а скорее хоронится от глаз, но в нем-то и лежит корень всего мира… И пока мир держится именно на этом корне и не пожелает получить в основу себя другого корня, — он останется жив, цел и вечен. Святое есть непорочное, святое есть полная правда, святое — оно всегда прямо. Я не умею иначе выразить, как сказав, что святое есть настоящее. «Настоящий человек…», «настоящее золото…», «настоящая дружба» — вы понимаете эти термины. Мир состоит из настоящих вещей и из подражаний настоящим вещам… И вторых очень много, а первых очень немного, вот как золота в русском казначействе, обеспечивающем наши несчастные и бесчисленные ассигнации. Мы подошли вплотную к лицу вещей: вот и талант ваш — ненастоящий, и кто пойдет за вами — ненастоящие люди, и во всем движении вашем не будет настоящего содержания. Но выйдем из кабинета этого и пойдем за околицу нашей деревни — вот куда, где мой брат, Петр Васильевич, собирал народные песни и собрал их несколько томов: это есть мир настоящего, глухой, темный, суровый, незнаемый. Народное море, народная совесть, народная нужда, народная дума. Наши с вами разговоры пройдут, и Вольней вам в самом деле не нужен, как и «апостол Павел среди Рима» есть только словесное украшение великолепной вашей речи. И потому, что вы — ненастоящее. Но вот в этом народном море последняя крупица сыграет свою роль, займет умы настоящей науки, не чета моей голове и не чета вашей голове, и взволнует настоящим волнением совесть более глубокую, чем у нас с вами. Безотчетно это море и именует себя «Святая Русь». Но и эта Святая Русь сейчас же хрустнула бы во всем своем достоинстве, если бы она была самодовольна, самовлюбленна, вот как мы с вами, если бы она не была полна слез о себе, сознания своего убожества и своей немощи. Так что есть ярусы «святого»: святое в святом и святое под святым. Как в истине есть тоже сложность, углубления и высоты. Самоуверенная и самомненная демократия есть такое же жалкое и скоропреходящее явление, как и ваш блестящий талант или блестки вашего таланта; народ «свят» отраженной святостью другого высшего, что уже не есть этнографическая масса, а вечные абсолюты, над всеми народами стоящие, вечные звезды в истории. Ну… это совесть, это Бог. Выйдя сюда, мы уже выйдем за грани Руси. Сюда я не ухожу. Но я остаюсь и останусь с Русью; и тогда — как вы умрете, наверное, где-нибудь вне Руси и холодно, озябши, — я непременно умру в Руси; и хоть шума вокруг меня не будет, но зато будет немножко того тепла, без которого жить невозможно и страшно даже умереть без него. Моя дорога уныла, но она светло кончится; ваша дорога светла, но она уныло кончится.
Труды Киреевского вязнут в зубах… За пятьдесят лет — два издания! И то какие: не народные, не дешевенькие, а великолепные большие издания для ученых и библиотек. Нет, это не о них сказал Некрасов великолепный стих:
Эта проклятая «зола» так западает к самому корешку, и, сберегая новенькую книгу, ее ни ногтем не выковырнешь, не выдуешь ртом. Знакомые истории.
Да, чтобы переиздать или даже чтобы хоть внимательно перечитать эти старые тетради и книжки, надо родиться какому-нибудь специалисту Гершензону, пройти весь неизмеримый, весь бесконечный путь от Талмуда до славянофильства, и тогда он найдет в полузабытом, почти забытом писателе какие-то слова жизни и понимания, каких не нашел нигде еще в русской литературе…
Вот чего никак нельзя представить себе, чтобы человек очень старой культуры, неся ее в крови наследственно или в сознании усвоенно культуры этих вавилонских оттенков или оттенков римских, греческих, — стал вчитываться и наконец взялся переиздать Герцена, с учеными примечаниями, с кропотливостью над каждой строкой. Будто Священное Писание…
Вот этого духа священства — священства в самом происхождении — не лежит ни на одной странице и ни на одной строке Герцена. Корейша — Киреевский — в самом деле набормотал когда-то правду, что все сочинения Александра Ивановича не из добродетели, тогда как его, Корейши, сочинения текут в самом деле из добродетели. Смешно, смеешься до упаду, а потом перестаешь смеяться и думаешь: «Это в самом деле серьезно». Дело в том, что, не будь у Александра Ивановича такое легкое перо, он никаких сочинений не писал бы, а или проигрался бы в Монако (если только Монако тогда было), или был бы убит на дуэли, или сделался бы генерал-губернатором, командиром корпуса или первым секретарем при русском после в Лондоне. Что-нибудь в этом роде… Смиренный же Иван Васильевич, такой Корейша, никуда бы не перелез из своей симбирской деревеньки или из каменного дома на Собачьей площади (в Москве), где вот они спорили с Герценом, и если бы не пером, то хоть долотом на каменных столбах уж записал бы, то есть вырезал бы, свои знаменитые мысли… До того неинтересные студенту и 19-летней девице… То есть Киреевский был подлинно священный писатель, и его «кой-какие сочиненьица» суть тем не менее подлинное священное писание в нашей русской литературе… Написанные в том настроении, о котором Лермонтов сказал:
Стих Некрасова о студенте, «посыпающем золой» и т. д., и этот другой стих о пустыннике, вышедшем одиноко на дорогу, можно сопоставить. Две сладости: реальная, земная, — и другая, какая-то явно не земная, грустная, одинокая, отвергнутая… Но тем пуще сладкая, сладчайшая.
Одна сладость пала на Герцена. Другую выбрал себе Киреевский.
Он и за ним вся линия славянофилов (он был родоначальник их) в самом деле сочинили какое-то «священное писание» в русской литературе, естественно, не читаемое… Алтарей так мало, а площадей так много. Но все их творения, довольно вязкие в зубах, в самом деле исходят из необыкновенно высокого настроения души, из какого-то священного ее восторга, обращенного к русской земле, но не к ней одной, а и к иным вещам… Чего бы они ни касались — Европы, религии, христианства, язычества, античного мира — везде речь их лилась золотом самого возвышенного строя мысли, самого страстного углубления в предмет, величайшей компетентности в суждениях о нем. Чего от них никогда не могло произойти, чего в линии их развития никогда не могло появиться — это Д. И. Писарева. Ни его «Отрицания эстетики», ни его «мыслящих реалистов»… А это характерно. Дети всегда характерны для родителей.
От Киреевского пошли русские одиночки… От Герцена пошла русская «общественность»… Пошло шумное, деятельное начало, немного ветреное начало… движущееся туда, сюда, всюду. У Герцена была шарообразная голова, по-русски, и полные мягкие губы. И «общественное начало» у нас говорило и говорило. Говорило сочно, сладко, заслушиваясь себя… с успехом, какой всегда имел и Герцен. Впрочем, оно лет через 50 обмелело бы, даже раньше, если бы в помощь ему и отчасти чтобы сменить его и вытеснить не пришли семинаристы 60-х годов, с закалом суровым, дерзким и… жертвенным. Герцен был так талантлив и счастлив, что жертвы у него никак не получилось бы, между тем только на «жертве» построяется великое в истории. Замечательно, что, когда пришли «семинаристы», по-видимому единомышленные с ним, Герцен затосковал… Он увидел свой конец, свою смерть. Он был в порыве глубоко их отвергнуть, восстать на них, но не решился и — промолчал. Почему? Ведь он был так неизмеримо их талантливее, не говоря уже о просвещенности. «Друг Мадзини… друг Прудона». Тогда как Чернышевский был всего из Саратова, а Добролюбов из нижегородской бурсы. Отчего же он почувствовал себя вдруг слабым? Семинаристы, при всей их грубости и «незнании иностранных языков», сообщили всему движению тонкость и твердость стали, тогда как Герцен был именно мягкое железо. Сталь может рубить железо, а железо — в какой бы массе ни было — не может перерезать самой тонкой пластинки стали. На всем протяжении неизмеримых сочинений Герцена, где столько блеска и роскоши, нет ни одной страницы трогательной и хватающей за душу. Даже нет, в сущности, ни одной интимной страницы. Уж слишком не «священное писание»… Попахивает бульваром, но бульваром в июльские дни, когда Париж шумел, Людовика-Филиппа гнали и Гизо бежал в карете с грязным бельем. Но хоть и в июньские дни, однако именно бульваром… Ничего не поделаешь. Судьба. Та же судьба, с горечью и сладостью в себе, дала Добролюбову много поесть черной каши и кислых щей, прежде чем он вышел в литературу. Да и таланта у него, как у Герцена, не было. У него была та «скромность», о которой спросил Киреевский у Герцена и Герцен тогда ничего не понял. Скромность — и с ней «добродетель», качество немного Корейши. У семинаристов появилось чуть-чуть священного же писания, с его жаром, с его верою, с его «торжественным настроением в душе». И — не «вязло в зубах». Вся Русь поняла и сразу оценила стих Добролюбова — чуть ли не единственный стих, какой он написал, — не из шутливых:
Это просто нам в самом деле завещание умирающего живым родным людям, перед лицом которых и перед лицом гроба не приходит на ум ни вымысел, ни украшение. Одна простота. Одна правда. Одна суровость. Вот таких восьми строк во всем Герцене нет. На родное по-родному и отозвались. Вся Русь откликнулась на стих Добролюбову, больше — она вся встала перед ним. Когда на людном собрании «Общества в память Герцена», после двух-трех чтений о нем корифеев петербургского либерализма, европейского либерализма, я заговорил и о Добролюбове, — я был остановлен пренебрежительным замечанием:
— Ну, можно ли сравнивать Добролюбова с Герценом… Добролюбов же был совсем не образован. А Герцен — европейский ум. Да и какой талант — разнообразие талантов.
Произнесено было так уверенно, что я замолчал. Да, Добролюбов был беднее Герцена, как и Киреевский. Но в каком-то одном и чрезвычайно важном отношении он был его и неизмеримо даровитее, тоже как Киреевский. Герцен весь рассыпался, разливался, но воды его мелели с каждым днем и каждой саженью движения вперед. Ключ и Киреевского, и Добролюбова бил из глубины земли… Бил, и не истощался, и поил многих и многих… И пившие находили воду его свежей, вкусной и здоровой. В Герцене ни одной ниточки не было от Киреевского, но в Добролюбова вошла крошечным уголком, тоненькой ниточкой душа Киреевского. Это любовь к родной земле, к дальней околице, к деревенской песне. Киреевскому было бы совершенно нечего конфузиться перед Добролюбовым; Добролюбов не мог бы почувствовать никакого негодования к Киреевскому. Хотя все их миросозерцание, все их идеалы — несоизмеримы, далеко, в сущности — враждебны. Но
Между славянофильством и радикализмом русским есть та же связь, как между часом бури и часом тишины одного и того же дня. Опускаю подробности, которые, впрочем, тоже важны…
Историко-литературный род Киреевских
Много надо прожить, чтобы нажить в душу коротенькую мысль: что талант, блеск, в особенности что искусство писать, колкость и остроумие слога, если под этим великолепием не лежит обыкновенного существа, которое мы именуем просто «хорошим человеком». Мысль эта, гораздо сложнее выраженная, чем здесь, была высказана впервые славянофилами, высказана как зерно цельного взгляда на культуру, цивилизацию, на литературу, нашу и не нашу. Кажется, что это — обыкновенно, просто и «все уже знают». На самом деле это никому не приходит на ум, никому не приходило в голову в пору увлечений Байроном и байронизмом; да и позднее, в пору увлечения Ницше, ницшеанизмом, декадентством и аморализмом. Мысль эта — старая, старого возраста, и создана она литературной школой, которая в самом рождении не была молода. Пора в рассмотрение истории литературы ввести эти категории — «моложавого» и «старого». Право, около категорий эстетических, нравственных и пр., около категорий «служения общественным интересам» и «выражения индивидуальности» своевременно внести это деление литературных произведений по
Ибо вопрос, так сказать, о метафизическом возрасте писателя открывает его
Дерево растет, и с каждым нарастанием древесины оно становится больше, а верхушка его чуть-чуть выше. Не «лучше» и не «красивее», а больше и выше. Так человек и душа его с каждым годом
Видна целая страна.
Категория возраста, которую хочется ввести в приемы литературной критики, и относится единственно к далекости видения. Через каждые 3–4 года и много-много через десять лет человеку жизнь представляется совершенно не такою, как он знал ее до этого, — представляется иною в самых своих основаниях, отнюдь, однако, не изменившихся. И происходит это не вследствие начитанности, не от новых знакомств и впечатлений или не от этого главным образом. Главным образом все зависит от какого-то таинственного перестраивания самого судящего, самого глядящего на жизнь. Медики утверждают, будто через каждые 5–6 лет
Не истиннее, не благороднее, не лучше, а — виднее.
Человек растет. Но и, кроме того, человечество тоже растет и
Это — вообще; и, наконец, как
Без введения категории старости и юности в литературе нельзя понять
В «Образах прошлого» Гершензона есть превосходная статья о П. В. Киреевском. Это брат философа и теоретического основателя славянофильства, редактора, издателя «Европейца», И. В. Киреевского. Он всю жизнь собирал народные песни, былины и пр., — и с его собирания началось систематическое и научное отношение к народному поэтическому, песенному творчеству. Здесь он положил первый камень и покрыл его мудрыми надписями.
Начиная его биографию, Гершензон хорошо говорит, — что в ней повторяются черты биографий всех прочих славянофилов.
Это так верно, это к такой бездне вещей относится, что наверное слова эти не пройдут в истории нашей литературы и напишутся эпиграфом ко многим будущим книгам.
Отец братьев Киреевских был великолепный православный англоман. Служака екатерининских времен, он при Павле I вышел в отставку с чином секунд-майора и вернулся в родовое сельцо Долбино Калужской губернии, в котором родился. Он знал пять языков, любил (в то время!) естественные науки, имел у себя во дворце-доме лабораторию, занимался медициною и довольно успешно лечил домашних и крестьян. Умирая, он говорил старшему сыну, будущему философу, чтобы он занялся химией, так как это «божественная наука». Немного он и писал, но это у него не выходило, и он не печатал. Приверженец английской свободы и английской образованности, он ненавидел французских энциклопедистов и тратил большие деньги, скупая и сжигая «безбожные писания», особенно Вольтера. Сам он был набожен и, не применяя над крепостными физических наказаний, ставил их за провинности «на поклоны», до сорока и более. Это же «церковное покаяние» он налагал, вне всяких правил, и на нерадивых или провинных чиновников, когда одно время служил. При всем властительном характере он был очень добр, и в черновых его тетрадях найдены две заметки, где он упрекал себя за выговор одному чиновнику, ошибочно данный, и в другой раз за то, что не пропустил крестьянина проехать по лугу. В церкви села Долбина была чудотворная икона Успения Божией Матери, и в барском доме совершались частые богослужения на большие семейные дни. Жил он, несмотря на англоманство, народною жизнью, любил и уважал старину и строго держал древний чин.
Об Иване Васильевиче Киреевском говорят и пишут много, но о брате его, Петре Васильевиче, редко упоминают; между тем он был еще замечательнее своего брата Ивана как по редкости совершенно праведной жизни, так и по образованию, не менее обширному, — так приходилось мне устно слыхать от Николая Петровича Аксакова, лет шесть назад умершего в Петербурге богослова-славянофила.
Иван Васильевич был старшим братом и, естественно, во всем имел инициативу в семье: книги, знакомства, философские увлечения, выбор литературных кружков — все принадлежало брату Ивану, за которым в те же самые волнения или те же самые связи вступал за ним его младший брат. Та же служба в Архиве Министерства иностранных дел, о котором упоминает Пушкин в «Евгении Онегине» («архивные юноши») и который на самом деле есть древлехранилище вообще древних памятников и древних актов России за все время ее истории; те же самые кружки Раича, Веневитинова, В. Ф. Одоевского; то же слушание профессоров Московского университета, где не было еще расцвета, но этот расцвет начинался; и, наконец, то же увлечение натурфилософией Шеллинга, которая в ту пору кружила головы всей Европе. Но в то время, как Иван Васильевич всем этим увлекался и всему этому подчинялся, Петр Васильевич входил в то же самое русло спокойнее и самостоятельнее. Г-н Гершензон справедливо замечает, что нет никакой необходимой связи между предметами занятий Петра Васильевича в его учебные годы и между тою зрелою фигурою уже трудящегося на жизненном поприще человека, какую мы видим в центральный период его жизни. Петр Васильевич тише рос и крепче вырос. Можно думать, что и товарищи, друзья, профессора менее замечали его, нежели блестящие дарования старшего брата Ивана, и менее на него накидывались с «убеждениями» и влияниями. Петр был защищен фигурою Ивана от слишком сильного прибоя волн — и вышел цельнее и чище. Жуковский был друг их матери, живал подолгу в их доме, в Долбине, очень любил обоих мальчиков и был сам ими любим; но этого могло бы вовсе не быть, как и философии Шеллинга могло бы вечно не существовать, и всетаки Петр Васильевич совершил бы весь жизненный труд, который он совершил, без всякой перемены и даже оттенка перемены. Напротив, теоретик славянофильства Иван в некоторые фазы своего умственного развития был зависим от Шеллинга, да и на литературную его деятельность Жуковский имел сильное влияние.
Учение и образование в то время было совсем не похоже на теперешнее, наше, и имело значительные преимущества перед ним. Именно — в свободе выбора, вкуса, в отсутствии, так сказать, «вероисповедного» давления на душу — идейно-вероисповедного. Состояло оно исключительно в превосходном изучении языков немецкого и французского как sine qua non[320], большею частью — и английского, реже — итальянского и испанского, из древних — непременно латинского и иногда греческого. Но эти языки не «учились», как теперь, Бог знает зачем, ибо теперь «выучившиеся» в гимназиях этим языкам и их основательно не знающие никогда не читают потом, в зрелую жизнь, ни немецких, ни даже французских книг (исключения не считаются). Напротив, в то время «учить язык» значило не пачкаться в его грамматике и писать «экзерсисы», а —
И все это завершалось в «кружках», которые так осторожно и так недальновидно осудил Тургенев в «Рудине». Всякий кружок был маленькою «церковью», но не на темы вероисповедания, а на темы всемирной культуры. «Кружок» был толпою «самообразующихся» юношей, где полная
Петр Васильевич Киреевский начал изложением в двух книжках «Московского вестника» за 1827 год новогреческой литературы, это было в связи с греческим восстанием за независимость. Затем в следующем году он напечатал перевод комедии Кальдерона (с испанского) «Трудно стеречь дом о двух дверях» и перевод повести Байрона «Вампир». Это — напечатанное. Затем в рукописях его найдены переводы еще нескольких драм Кальдерона и нескольких пьес Шекспира. Но отчего-то он их не печатал. По всему вероятию, это не выражало его призвания. Затем во время войны России с Турцией он намерен был поступить на военную службу. Но это ему не удалось.
Он поехал в Германию, и именно в южную Германию, благословенную именами Гете и Шиллера. Первая остановка была в Дрездене, где они с приятелем Рожалиным отправились смотреть «Фауста», дававшегося в честь 80-летия Гете. «Невозможно было не забыться», — писал он брату Ивану. Затем отправился пешим хождением и верхом по Саксонской Швейцарии. Но было какое-то почти физиологическое расхождение с немцами. Лошади — не по нем, экипажи — не по нем, сапоги немецкого шитья — быстро потеряли подметки, «нет в городах наших колоколен и златоверхих церквей». И наконец поспешил в Мюнхен — «здоровый, веселый, нетерпеливый слышать Шеллинга и его мюнхенскую братию», — как отзывались в письмах о нем.
Университет начала XIX века не был тем «проходным двором», как теперь, где никто никого не знает, никто никем не интересуется и никому ни до чего дела нет, кроме «формальностей». Желающие записаться в слушатели должны были лично явиться к ректору университета и испросить на слушание дозволение, а также должны были лично посетить профессоров, у которых они собирались слушать лекции. И это не были формальные «явки» и поклоны, что было бы глупо само по себе и для входящего оскорбительно, а для принимающего утомительно. Это было личным знакомством неопытного и юного с мудрым и зрелым руководителем занятий. Вот его рассказ о посещении великого Шеллинга — в письме к брату Ивану[322].
Письмо (от 1829 г.) было к брату Ивану, «шеллингианцу» в то время. Писавшему — всего 21 год. Тогда же оно ходило по рукам в Москве и было напечатано М. П. Погодиным в его «Московском журнале».
Существует представление, особенно в нашем наивном и темном студенчестве, что «зачем мне
Во всяком личном общении проходит некая живая тайна, ускользающая вовсе из типографской краски. Тут — тело. Тут — интонация. Тут — мина полупрезрения, недоумения, нерешительности, когда обсуждается на лекции истории историческое событие или историческое лицо или когда комментируется художественное произведение. Чем все заменить, как? Наконец, в ученом человеке я вижу
А между тем география, осязательная и конкретная, была совершенно вне круга его способностей и призвания!
Брат Иван был подвижнее Петра, живее мыслью и, так сказать, ускореннее впечатлительностью; Петр же был замкнут и неуклюж. Иван был создан для многого, Петр для одного. Живя в Германии, он полон Россиею. Интересны мелочи: первый день Рождества и Новый год (1830) он встретил в семье Тютчевых, русский же Новый год (по старому стилю), «один для меня настоящий», он встретил дома, растянувшись с трубкой на диване и перелетев мыслями в Москву. В другом письме он пишет про заграницу:
На природу похож и человек, и Киреевский везде отдает преимущество русскому характеру, русскому уму, русскому «всему» в очерке человека и жизни.
В самом деле, от
Восстановить первоначальный, древний дух русского народа — восстановить его по непререкаемым памятникам, а не через воображение или догадку, наконец, дать документы, где бы было видно течение этого духа и отражение в нем всей природы и всего быта, видна была бы жизнь и игра этого духа, его возможная глубина, его ясность и легкость, — такова была задача, занявшая П. В. Киреевского еще в студенческие годы в Германии и которой он отдал всю последующую жизнь. Более величественной и более благородной задачи нельзя себе представить. Но она была смутна и неопределенна. Где найти этот «первоначальный народный дух»? В летописях и вообще в старинных памятниках — во-первых. Но в старину так мало вообще писалось, что в написанное попадали только крохи народной души. Где же искать
В настоящее время, после Даля, после собрания песен Рыбниковых, после множества частных изысканий в этом направлении, изданных нашею Академиею наук, — все это кажется «обыкновенным». Но это было совершенно необыкновенно в 30-х и 40-х годах, когда все русское общество бредило «музой Байрона» и зачитывалось романами Вальтера Скотта, когда Герцен увлекал общество заинтересоваться Сен-Симоном, Фурье и Луи Бланом, когда Гоголь описывал «мертвые души» и Лермонтов пел своего «Демона». Такая прозаическая задача, такая деревенская задача, такая, можно сказать, недворянская и грязная работа, работа неинтеллигентная и необразованная, была нова, смела, дерзка. Куда дерзостнее, чем все «гражданские мотивы» Герцена или критические статьи Белинского, куда всех их народнее и демократичнее. Мы применяемся к языку теперешних понятий, хотя он не подходил вообще к Киреевскому.
Мать его, Авдотья Петровна, сообщает в письме от 1832 года, что сын ее Петр «издает собрание песен, какого ни в одной земле еще не существовало, — около 800 одних легенд, то есть стихов по-ихнему». Песни он собирал
В подозрительности и недоверии администрации, конечно, не понимавшей, что такое и для чего «собирать мужичьи песни», как этого не понимали Белинский или Герцен, отразилось очевидно несчастное 14 декабря. «Вкрадывались в доверие солдат — и удалось; может быть, собрание певцов около себя — лишь предлог, а потихоньку ведутся с певцами и не певцами другие разговоры». Таким образом, администрация запуганно предугадывала совершившееся через сорок лет, в 70-х годах, «хождение в народ», действительно в целях смуты. Киреевскому, при его настроенности, ничего не стоило бы рассеять это недоразумение. Но он, как и все последующие славянофилы, был слишком целомудрен, чтобы оправдываться и вообще чтобы «улаживаться» в деле, где он был совершенно чист. Известно, что Некрасов потому избегал цензурных кар своему журналу, что «кормил обедами членов цензурного комитета», как об этом громогласно и высказывал. Ничего подобного вообразить нельзя себе в Киреевских, Аксаковых, в Хомякове, в Тютчеве или Каткове. Вот эта-то нравственная гордость славянофилов, гордое сознание ими своей безвинности и, с другой стороны, подлизывание радикалов к агентам администрации, на которую они внутри-то точили нож, и есть, конечно, мотив поразительной разницы цензурной судьбы одних и других. У нас все решается в порядке «клубного амикошонства»; у нас истории нет, по крайней мере в нижних ярусах управления, а есть «клуб». И клубное «братанье» разрешает труднейшие проблемы. На это «братанье» не шли славянофилы, не шли преданные государству и отечеству люди литературы, и над ними измывались и их съедали мелкие чиновники, «
Славянофильство в исторической традиции своей поразительно тем, что за 80 лет существования этого течения (его нельзя назвать партией) в нем не было ни одной фигуры с пятном. И ни одного усилия скрыть в себе пятно. Оно —
Но оставим «вообще» и вернемся к конкретному.
Кроме самоличного собирания, своим тихим одушевлением П. В. Киреевский сумел заразить и окружающих. Друзья-писатели собирали для него народное творчество, — и еще надо оценить, не вошло ли очень много в их «музу» невольных и бессознательных впечатлений, невольных и бессознательных отражений от этого собирания народных песен и через это, от ознакомления с русским крестьянином, с русским простолюдином, с деревенским стариком-певцом. Так, для него собирала песни вся семья поэта Языкова и прислала ему множество их, записанных в Симбирской и Оренбургской губерниях (родина Языковых). Пушкин прислал ему тетрадь песен, записанных в Псковской губернии; Кольцов — песни, им собранные в Воронежской губернии; Гоголь прислал разрозненно собранное при его вечных поездках по всей России. Это — поэты. В то же время Снегирев, из которого развился впоследствии такой археолог-этнограф, прислал ему песни, собранные в Тверской и Костромской губерниях, Кавелин — из Тульской и Нижегородской, Вельтман — из Калужской, Шевырев — из Саратовской, Рожалин — из Орловской, А. Н. Попов — из Рязанской, Трубников — из Тамбовской, Гудвилович — из Минской, Даль — из Приуралья; раньше еще прислал ему (за границу) песни Максимович. Наконец, он приучил к этому делу совсем юного Стаховича, а в самом начале толкнул на дело записывания песен прямо из уст народа П. И. Якушкина. По его указанию и на его средства Якушкин обошел пешком Костромскую, Тверскую, Рязанскую, Тульскую, Калужскую и Орловскую губернии.
Таким образом, эта тихая и скромная душа сделалась источником огромного движения, просветительные и зиждующие размеры которого можно сравнить только с Петраркою и другими гуманистами, бросившимися в XV веке на разыскание утраченных или потерянных манускриптов греческих и римских поэтов и историков. Киреевский так же начал эпоху «возрождения Древней Руси», —
Плод его работы, его совершенно новаторского
Работа его
Корзины собранных им и присланных ему песен, былин, духовных стихов он возил всюду с собою; возил в именье Языковых, когда поехал к ним в гости; возил за границу, когда случилось туда вторично съездить. Этот рукописный материал он изучал, стараясь
И что же из всего этого вышло? Киреевского, конечно, увенчали, как Петрарку в Риме? Его друзьями и почитателями сделались министр просвещения и московский митрополит? Издание им собранного материала было принято на государственный счет? А сам он был избран почетным сочленом «первенствующего в России ученого учреждения», то есть Академии наук? А вот послушайте:
Цензура наша исторически была и остается теперь совершенно необразованным явлением клубного характера, — почему-то на казенном содержании. Она представления не имеет, что нужно государству и отечеству. Ей дан какой-то «Устав», которого читать легко и бегло, осмысленно и в целом она не умеет, а читает
1) всю революцию пропустила (журналы «Дело», «Русское богатство», «Отечественные записки»);
2) все национальное запретило (журнал
3) Щедрину и Некрасову, Благосветлову и Михайловскому писать можно;
4) Каткову (история цензурных на него кар), Ивану Аксакову, Ивану и Петру Киреевским — нельзя.
И, словом:
Пишу это несколько раздраженно оттого, что всего третьего дня ко мне пришел чиновник самого цензурного ведомства, книгу коего, благонамереннейшую и направленную к показанию вреда обыкновенного детского порока, цензура арестовала за «порнографию».
Трогательна была смерть П. В. Киреевского. Он не мог перенести скоропостижной смерти старшего брата Ивана, около которого прошла вся его жизнь, и умер через 4 месяца от тоски. У него прошло разлитие желчи, не останавливавшееся два месяца и четыре дня. Он очень мучался, но всегдашняя кротость не изменяла ему. Умирая, он перекрестился и сложил руки так, как их складывают покойники. Его последние слова были: «Мне очень хорошо». При постели умирающего были мать и братья. Похоронили его в Оптиной пустыни, рядом с могилою брата Ивана.
Так погасла эта прекраснейшая лампада русской литературы.
Она горела не своим светом, не своим маслом: в ней горело масло всей Руси, из нее светил русский свет. Смиренные братья «Иоанн и Петр» только зажгли ее, только несли ее…
Но ничего в нее не вложили от своего эгоизма. Как Герцен, который весь — блестящий эгоизм. Но Бог с ним.
Смотрите, как сверкала мысль брата Петра. Он не любил, почти ненавидел писать. Но кое-что осталось и как это полновесно! Вот два-три его афоризма, отысканные на бумажонках:
Какая нежность мысли, какой аромат самой фразы. К ней применимо из «Песни песней»:
Комментарии
Материалы к биографиям Ивана Васильевича и Петра Васильевича Киреевских
Материал был подготовлен для «Русского архива»: Рассказы и анекдоты // Русский архив. — 1877. — Кн. 2. — Вып. 8. — С. 361–368. Т. Толычова — псевдоним писательницы Екатерины Владимировны Новосильцевой (Новосильцовой). Публикацию сопровождают примечания П. Б. «П. Б.» — это аббревиатура археографа и издателя журнала «Русский архив» Петра Ивановича Бартенева.
Материал был подготовлен П. И. Бартеневым для Русского архива: Рассказы и анекдоты // Русский архив. — 1877. — Кн. 2. — Вып. 8. — С. 479–482.
Публикации предшествует ссылка: «За сообщение этих дополнительных рассказов мы обязаны одному лицу, доныне здравствующему и находившемуся в близких отношениях к семейству Киреевских».
Написано в сельце Иваново, 17/30 июня 1877 г. Первая публикация: Северный вестник. — 1877. — №№ 68 (7 июля) и 69 (8 июля).
(OCR: к сноске 31) 1 Писатели М. П. Погодин, С. П. Шевырев, В. П. Титов, B. Ф. Одоевский, М. А. Максимович, А. И. Кошелев входили в начале 1820-х гг. в кружок С. Е. Раича и общество любомудрия, куда Одоевский (председатель общества) ввел и Николая Полевого, «который на первых же порах представил программу журнала. Она была отвергнута, он оставил общество» (Погодин М. П. К вопросу о славянофилах // Гражданин. — 1873. — 12 марта). Будучи издателем «Московского телеграфа» (1825–1834), Полевой привлек к журналу многих из перечисленных литераторов; в этот круг уже не входили, однако, С. П. Шевырев и М. П. Погодин, ставшие вскоре издавать «Московский вестник» (1827–1830), но присоединились П. А. Вяземский, М. Н. Лихонин, М. П. Розберг; в обоих журналах участвовал Пушкин.
Судя по набору имен, упоминаемых Кавелиным, возможно, он, вслед за Елагиной, не разграничивал четко «Московский телеграф» и «Московский вестник», в котором сотрудничали Е. А. Баратынский, Д. В. Веневитинов, В. П. Титов, И. С. Мальцев (Мальцов), С. А. Соболевский, А. С. Хомяков, братья Киреевские, А. И. Кошелев, В. Ф. Одоевский. Альманах «Мнемозина» в 1824–1825 гг. (вышли 4 книги) действительно издавали В. К. Кюхельбекер и В. Ф. Одоевский.
К. К. Павлова часто посещала салон Елагиных; по словам C. А. Рачинского, «особенно восхищался стихами Каролины Карловны Иван Васильевич Киреевский» (Татищевский сборник С. А. Рачинского. — СПб., 1899. — С. 108).
Материал был подготовлен для «Русского архива»: Рассказы и анекдоты // Русский архив. — 1877. — Кн. 2. — Вып. 8. — С. 483–495.
Автор сделал особую ссылку на то, что некоторые числовые указания были заимствованы им из статьи К. Д. Кавелина «Авдотья Петровна Елагина. Биографический очерк».
(OCR: к ссылке 58) 1 Археолог и нумизмат Александр Дмитриевич Чертков владел большим собранием книг и рукописей.
Написано в 1814 и 1815 гг.: 1-е — 2 октября, 2-е — 6 октября, 3-е — 6 октября, 4-е — 11 октября, 5-е — 14 октября, 6-е (I) — 13 октября, 6-е (II) — 17 октября, 7-е — 18 октября, 8-е — до 6 ноября, 9-е — 6 ноября, 10 — 8–9 ноября, 11-е, 12-е, 13-е, 14-е, 15-е, 16-е — между 9 ноября и 8 декабря, 17-е — 8 декабря, 18-е — 20 декабря, 19-е — 6 января. Печатается по изданию: Сочинения В. А. Жуковского. В 2 т. / Издание товарищества И. Д. Сытина. — М., 1902. — Т. 1. — С. 87–97.
Письма А. П. Киреевской хранятся: НИОР РГБ (архив В. А. Жуковского, ф. 104, к. VII, ед. хр. 13, 16, 17, 29, 31). Первая публикация: Литературное наследие. — М., 1968. — Т. 79. — С. 12–17, 23, 25.
Письма В. А. Жуковского печатаются по изданию: Сочинения В. А. Жуковского: В 2 т. / Издание товарищества И. Д. Сытина. — М., 1902. — Т. 1. — С. 391–410. Письмо В. А. Жуковского от 21 января 1830 г. было представлено в материале, подготовленном сводным братом И. В. Киреевского Николаем Алексеевичем Елагиными для первого собрания сочинений И. В. Киреевского (М., 1861).
Стихотворение Ивана Сергеевича Аксакова завершает серию материалов об Авдотье Петровне Елагиной, помещенных в «Русском архиве» (1877. — Кн. 2. — Вып. 8. — С. 483–496). Стихотворение снабжено примечанием Петра Ивановича Бартенева: «Стихи эти написаны в ответ на письмо А. П. Елагиной, при котором она прислала автору изваянное изображение Спасителя в терновом венце. Писаны они в 1848 году, когда И. С. Аксаков служил обер-секретарем в Московском Сенате».
Написано 11 мая 1830 г. Первая полная публикация: Русская старина. — 1887. — 10. — С. 224. Посвящено «экспедиции» в Троице-Сергиеву лавру.
Написано в сентябре 1831 г. Первая публикация: Языков Н. М. Полное собрание стихотворений. — M.-Л, 1934. — С. 370.
Написано в 1831 г. Первая публикация: Северные цветы. — СПб., 1831. — С. 141.
Написано в 1831 г. Первая публикация: Новые стихотворения Н. М. Языкова. — М., 1845. — С. 327.
Написано в конце апреля — 1 мая 1832 г. Первая публикация: Парус. — 1859, 3 января. Подарено А. П. Елагиной в день ее именин вместе с портретом Н. М. Языкова, написанным в 1829 г. А. Д. Хрипковым.
Написано в 1835 г. Первая публикация: Московский наблюдатель. — 1836, март. — Кн. I. — С. 72.
Написано в марте 1841 г. Первая публикация: Русская беседа. — СПб, 1841. — Т. 2.
Написано весной 1844 г. Первая публикация: Новые стихотворения Н. М. Языкова. — М., 1845. — С. 1.
Написано 11 февраля 1845 г. Первая публикация: Языков Н. М. Полное собрание стихотворений. — M.-Л., 1934. — С. 629.
Письма Н. М. Языкова И. В. Киреевскому, В. А. Елагину и П. В. Киреевскому впервые были напечатаны в издании сочинений поэта (Л., 1982).
Написано весной 1838 г. П. В. Киреевским, Н. М. Языковым и А. С. Хомяковым. Первая публикация: Симбирские губернские ведомости. — 1838, 14 апреля. Первый в русской фольклористике документ, формулирующий научные принципы записи произведений народной поэзии.
В архиве П. В. Киреевского сохранилась инструкция о том, как надо переписывать песни (НИОР РГБ, ф. 125, п. 44):
Правила как писать
1. Каждую строку начинать прописною буквою.
2. Знаки ставить, где они означены.
3. Там в строке, где стоит //, нужно делать две строки или стиха.
4. Там, где проведены под словами ≡ черты, нужно те слова помещать в другой строке.
5. Те слова, которые на конце стиха так подчеркнуты, нужно ставить в начале другой строки или повторять в другом стихе.
6. По окончании песни нужно оставлять ту осьмушку, на которой она переписывалась.
7. Сказки переписывать на четвертке листа, оставляя почти в половину поля и каждую на отдельной тетради.
8. Стихи также на четвертке, только без поля.
9. Загадки или замечания, встречающиеся наряду с песнями, не переписывать.
10. Наблюдать как можно вернее правильность в словах, а для этого нужно прежде всего разбирать, а потом уже писать.
Письмо хранится: НИОР РГБ, ф. 99, п. 4, ед. хр. 21. Первая публикация: Литературное наследие. — М., 1968. — Т. 79. — С. 66.
Печатается по изданию: Татищевский сборник С. А. Рачинского. — СПб., 1899.
Сближение Е. А. Баратынского и И. В. Киреевского состоялось в конце 1820-х гг., перейдя вскоре в самые тесные дружеские отношения, насыщенные интенсивным духовным общением. Разрыв отношений произошел в конце 1830-х гг. по причинам, не вполне еще выявленным.
Печатается по полному собранию сочинений А. С. Пушкина. Письма № 479 и 492.
Письмо хранится в ЦГАЛИ (ф. 236. 1. 144). Первая публикация: Литературная учеба, 1988. — № 2. — С. 93.
Относится ко времени, когда «общие идеи» и «общие ожидания» П. Я. Чаадаева и И. В. Киреевского были особенно близкими. Рассуждения П. Я. Чаадаева о следствиях «скачущего» времени могли быть связаны с европейскими волнениями 1830–1831 гг. Они перекликаются с его мыслями о «всеобщем столкновении всех начал человеческой природы», о «великом перевороте в вещах», о гибели «целого мира» (см. письмо П. Я. Чаадаева к А. С. Пушкину 18 сентября 1831 г.: Чаадаев П. Я. Сочинения. — М., 1989. — С. 352–356).
Первая публикация: Вестник Европы, 1871. — № 11. — С. 334.
П. Я. Чаадаев пародирует (слова, выделенные курсивом) стиль журнальной статьи И. В. Киреевского 1845 г. «Обозрение современного состояния словесности».
Относится к статье И. В. Киреевского «О характере просвещения Европы и о его отношении к просвещению России» (Письмо к графу Е. Е. Комаровскому), напечатанной в «Московском сборнике» (М.,1852. — Т. 1.).
Печатается по изданию: Чаадаев П. Я. Статьи и письма. — М., 1989. — С. 386–387.
Написано по случаю закрытия журнала «Европеец» и предполагавшихся санкций против И. В. Киреевского. Печатается по изданию: Сочинения В. А. Жуковского: В 2 т. / Издание товарищества И. Д. Сытина. — М., 1902. — Т. 1. — С. 359–360.
Переписка В. А. Жуковского с принцем П. Г. Ольденбургским о И. В. Киреевском была выпущена отдельным изданием (М., 1912). Подлинное письмо В. А. Жуковского хранится в архиве Александровского лицея, в деле о приеме воспитанников в 1850 г.
(OCR: к сноске 227) 2 Воспитание Василия очень беспокоило родителей, и И. В. Киреевский решил поместить его в Императорский Александровский лицей. Он желал определить сына на казенное содержание и обратился за содействием к В. А. Жуковскому, который письмом от 31 марта 1849 г. передал его ходатайство попечителю лицея принцу П. Г. Ольденбургскому. Однако определить молодого Киреевского в лицей на казенный счет оказалось невозможным в силу правил действовавшего тогда устава лицея, и он был помещен в пансион Ф. В. Гроздова.
Об отроческих годах старшего сына И. В. Киреевского, Василия встречается несколько беглых замечаний в дневнике Елизаветы Ивановны Поповой (М., 1911 г.), дочери издателя Ивана Васильевича Попова: «7 мая 1849 г. Киреевские нынче утром поехали с сыном в Троицкую лавру; по возвращении оттуда повезут его в петербургский лицей.
18 мая. Киреевские уехали в Петербург. Они грустят, отдаляя от себя сына, чтобы впоследствии уготовить путь ему к блестящей будущности. Я разделяю печаль их, но, сверх того, боюсь Петербурга: „там упражняются в расколах и безверии“ и, что еще хуже, во всяком разврате.
11 июня 1850 г. Иван Васильевич <Киреевский> приехал сюда из Петербурга со своим любезным сыном. Последний выдержал экзамен и поступил в лицей.
20 июля. Вечер, 10 часов. Наконец Иван Васильевич Киреевский приехал сюда <в Москву> со своим сыном, без жены. Она осталась в деревне.
4 июля. Я проводила Васеньку в Петербург».
По отзывам многих из его товарищей, Василий Киреевский поступил в лицей мальчиком религиозным, хорошо подготовленным, знавшим французский, немецкий, английский и латинский язык. Сверх того, он хорошо рисовал и играл на фортепиано. Однако в течение шестилетнего (1850–1856 гг.) пребывания в лицее он не отличался прилежанием в учебе. Кое-как переходя из класса в класс, был выпущен в июне 1856 г. из лицея в чине губернского секретаря, последним из двадцати семи воспитанников XXI курса.
Оставив лицей, Василий Киреевский поступил в Измайловский полк, но прослужил в нем недолго. Получив после смерти отца порядочное наследство, уехал за границу, где прожил не менее 15 лет. Вернулся в Петербург и в 1877 г. отправился в Черногорию, поступив волонтером в армию, сражавшуюся против турок. Барон А. Е. Врангель в своих воспоминаниях о пребывании в Черногории говорит, что в самом начале 1878 г. «нас часто посещал здесь русский доброволец Киреевский, товарищ по лицею Рихтера, — престранная, оригинальная, безобидная личность. Всякий раз, видя его, я спрашивал себя, с какой степени любители всяких приключений идут воевать? А сколько таких оригиналов шло тогда в Сербию и Черногорию и как над ними зло трунили черногорцы! Киреевский всегда был влюблен в какую-нибудь черногорку и распевал ей на гитаре по вечерам под окном серенады. Этих нежностей черногорцы не знают и удивлялись им» (Новое время. 1911. Иллюстрированное приложение к № 12666. — С. 7). В том же году Василий Киреевский вернулся в Петербург.
Материал подготовлен сводным братом И. В. Киреевского Николаем Алексеевичем Елагиными (OCR: опечатка) для первого собрания сочинений И. В. Киреевского (М., 1861), изданного А. И. Кошелевым. В настоящем издании публикуется без подборки писем, помещенных в отдельном томе.
(OCR: к сноске 232) О московском периоде жизни Ивана и Петра Киреевских в какой-то мере могут свидетельствовать «Ежедневные записки» М. В. Киреевской. Дневник М. В. Киреевской велся с 1825 г., когда ей было 15 лет. И хотя она не была еще участницей литературных собраний у Елагиных, все же в ее «Записках» встречаются некоторые факты и имена, а также зарисовки жизни семьи:
«
Потом приехали Норов и Титов. Норов читал свое сочинение „Очарованный узник“, мне оно очень понравилось.
(OCR: к сноске 233) В архиве П. В. Киреевского сохранились два официальных документа (НИОР РГБ, ф. 99, к. 21, ед. хр. 54–55):
Sub auspiciis gloriosissimis auqustissimi ас potentissimi principis ас domini domini Ludovici, Bavarlae regis rel. Coram almae et reglae hujus universitatis rectore magnifico sancta et jurisjurandi loso pollicitus est D. Petrus de Kiréefsky, Moscaviensis, Phil. Cand.
I. Se Rectori Magnifico atque Senatui academico, Magistratui suo legitimo, fidem, obedientiam et reverentiam debitam praestiturum;
II. Pietatem veram, sobrios et compositos mores, vestitum honestum, et quidquid in omni vita ingenuum ac liberalem bominem decet, sedulo sectaturum;
III. Secretas societates, cujuscunque nominis sint, aversaturum;
IV. Se legibus et statutis Academiae Ludovico-Maximilianeae conditis et condendis in omnibus fore obsequentem.
Quo pacto, data etiam dextra, in numerum Civium almae et regiae hujus Academiae redactus est, et hasce literas, ejus rei testes, sigillo Universitatis munitas, manuque Rectoris Magnifici subscriptas accepit.
Monachii, die 26 mensis Octobris anno 1829. № 130.
Dr. Fridericus Thiersch h. I. Rector[326].
Dem Studiosus Philosophiae, Hrn Peter v. Kireefsky aus Moskau, wird bei seinem Abgange von der hiesigen Kgl. Universität hinmit bezeugt, dass sich derselbe vom 26 October 1829 bis jetzt des Studierens wegen dahier aufgehalten, während dieser Zeit ein klagefreies, den Sätzungen entsprechendes, Betragen beobachtet, und in Ansehung verbotener Verbindungen sich nichts Nachteiliges habe zu Schulden kommen lassen.
München den 28 October 1830.
Königl Universitats-Rectorat.
Dr. Allioli d.z. Rector[327].
Речь, прочитанная протоиереем Федором Федоровичем Сидонским (1805–1873) — санкт-петербургским священником, ключарем Казанского собора в г. Санкт-Петербурге, богословом и философом, автором книги «Введение в науку философию» (СПб., 1833) — при отпевании И. В. Киреевского, была напечатана в «Русской беседе» (1856. — II. — С. 1–4), а также в виде отдельного оттиска из «Русской беседы» (Сидонский Ф., протоиерей. Речь при отпевании Ивана Васильевича Киреевского // Иван Васильевич Киреевский. — М., 1856).
Отпевание И. В. Киреевского проходило в Санкт-Петербурге в Знаменском Входоиерусалимском храме. По окончании отпевания гроб с телом покойного доставили на вокзал, чтобы препроводить его в Москву и далее на место вечного упокоения в Козельскую Введенскую Оптину пустынь. Похоронили И. В. Киреевского у алтаря соборного храма. На подножии креста, установленного на могиле И. В. Киреевского, по благословению его духовника, старца иеромонаха Макария, были высечены слова, в которых отразилась вся земная жизнь философа-христианина: «Премудрость возлюбих и поисках от юности моея Познав же, яко не инако одержу, аще не Господь даст приидох ко Господу»[328].
Известно, что в келии оптинского старца Макария висело изображение почившего И. В. Киреевского
Восприятие и оценка личности и творчества Ивана Васильевича и Петра Васильевича Киреевских
Написано в 1856 г. к статье И. В. Киреевского «О необходимости и возможности новых начал для философии», публикуемой в журнале «Русская беседа» (1856. — II. — Отд. «Науки». С. 1–48).
В конце 1855 г. славянофилы наконец-то получили разрешение на издание собственного журнала. Журнал решено было назвать «Русская беседа», редактором-издателем стал А. И. Кошелев, его помощником-соредактором — Т. И. Филиппов. Журнал выходил четыре раза в год, его издание было прекращено со второй книжки в 1860 г.
Номер со статьей И. В. Киреевского «О необходимости и возможности новых начал для философии» вышел уже после кончины ее автора. Статья была сопровождена некрологом, написанным другом Ивана Васильевича Киреевского, поэтом и публицистом, идеологом славянофильства Алексеем Степановичем Хомяковым.
Впервые напечатана в «Русском слове» (1862, кн. 2). Затем вошла в ч. 2 первого издания сочинений Писарева (1866 г.). Варианты текста обеих прижизненных публикаций незначительны. В трех местах в тексте имеют место следы очевидных цензурных пропусков, отмеченные как в журнале, так и в первом издании знаком — — . Ввиду отсутствия автографа статьи эти пропуски невозможно восстановить. Здесь статья воспроизводится по тексту первого издания.
Опубликование этой статьи в ч. 2 первого издания сочинений Писарева явилось одним из пунктов обвинения, выдвинутых на судебном процессе против издателя Ф. Ф. Павленкова. Цензурный комитет, возбуждая 7 июля 1866 г. судебное преследование в отношении Ф. Павленкова, писал между прочим, «что статья „Русский Дон Кихот“, под формою литературной критики заключая в себе осмеяние нравственно-религиозных верований и отрицание необходимости религиозных основ в просвещении и нравственности, составляет закононарушение, предусмотренное в ст. 1001 Уложения о наказаниях» (см.: Литературный процесс по 2-й части «Сочинений Д. И. Писарева» // Писарев Д. И. Сочинения. Дополнительный выпуск. Изд. 3. — СПб., 1913. — С. 251). В том же заключении цензурного комитета статья «Русский Дон Кихот» характеризовалась как одна из наиболее «вредных по направлению» статей, напечатанных в журнале «Русское слово» незадолго до его приостановки в 1862 г.
Печатается по оттиску Биографического словаря русских деятелей: Братья Киреевские. Биографические очерки. — СПб., 1898.
(OCR: к сноске 268) 1 Летом 1856 г. П. В. Киреевский, похоронив брата Ивана Васильевича, тяжело заболел. У него начался приступ болезни, которая мучила его на протяжении многих лет. Опасаясь за свою жизнь, Петр Васильевич вызвал к себе брата, Василия Алексеевича Елагина, который приехал к нему вместе с женой, Е. И. Елагиной.
Дневник В. А. Елагина сохранился в виде нескольких черновых записей и начала беловой рукописи, озаглавленной «Воспоминания о последних днях жизни П. В. Киреевского». Первая запись относится к приезду В. А. Елагина в Киреевскую Слободку.
«
<…> В половине сентября ему стало гораздо хуже. 21-го Павлов объявил, что он опасен. 22-го Майдель требовал консультации, сказал об этом самому больному.
<…> Получен был ответ из Оптина, о чем я тогда же сказал ему. До среды 26-го мы не решались прочесть самого письма, боялись все, кроме Маши, что приготовления к последней исповеди его истощат. Майдель говорил, что он боится, однако, совершенного падения сил. Лучше не было. В среду 26-го рано поутру Маша начала говорить об оптинском письме и завещании, я прочел его Петру. Он сказал: „Готов последовать совету старцев“. Заметно было, что он огорчился, понявши опасность. Я просил доктора успокоить его.
Майдель долго молчал, сидел перед ним с унылым лицом и потом сказал: „Петр Васильевич. Я обещал наперед сказать вам, когда вам нужно будет заняться вашими делами. Теперь время настало. Кончите это дело, чтобы быть покойным“. Петр понял все, пожал ему руку, благодарил за исполнение обещания и сказал, что ему это очень нужно, а мне прибавил: „Времени у меня мало для разговора, а на душе куда как много“.
<…> Тогда же он мне сказал: „Вся сила моего движимого имения в моих бумагах и книгах. Я их завещаю тебе“»
(НИОР РГБ, ф. 99, п.13, ед. хр. 30).
В архиве П. В. Киреевского сохранилось письмо В. А. Елагина к И. С. Аксакову, в котором он сообщает о П. В. Киреевском: «В ночь на 20 августа он вдруг почувствовал страшную боль в печени. 20-го написал имена людей, которых ради Бога просил освободить[331], хотел было послать за мною именно для того, чтобы сделать меня душеприказчиком и написать завещание. Но не хотел испугать, сам написал письмо к моей жене, в котором просил прислать меня, когда я съезжу на именины к брату Николаю, чтобы я мог читать ему громко, потому что „сам он опять несколько расклеился“. Рука была такая ужасная, что жена отправила нарочного осведомиться и между тем собралась бросить больного сына и скакать в Слободку на дрожках (лошадей для большого экипажа пока не было). Судьба так устроила, чтобы именно в этот день я уехал в Петрищево еще за два дня до именин брата. Между тем больной бегал по комнате от боли, не мог даже сидеть, пока не выбился из сил и не упал на постель, где спал. 24 августа вечером, воротившись в 11 часов ночи в Бунино, я не нашел дома жены, насилу отыскал к часу ночи свежих лошадей и от темноты поспел в Слободку только к 5 часам утра, ровно
О последних днях жизни П. В. Киреевского свидетельствует и письмо будущего редактора «Московского вестника» И. В. Павлова к А. И. Малышеву: «<…> Ну-с, славянофилы все консеквентные немцы, тупоумные вольфы… Лейбницем же был у них человек необыкновенный, малоизвестный в печати… человек, который был моим другом и наставником… Октября 26 дня его не стало[332]! Уходила его, в моих глазах, уходила его отвратительная славянофильская семья… Ты, конечно, догадываешься, что я говорю о Петре Васильевиче Киреевском. Знаешь, Андрюша, каково я чадушко? И что значит иметь на меня влияние?.. И на меня — мужа развитого и укоренившегося — Петр Васильевич имел страшное влияние! Нравственное обаяние этого человека было неописанно… Пятна не было на душе его. Несмотря на его великую ученость, он был
Письмо И. В. Павлова не датировано, но написано, по-видимому, вскоре после смерти П. В. Киреевского. Оно в какой-то мере воссоздает напряженную обстановку последних месяцев жизни П. В. Киреевского. Оценка же И. В. Павлова родных П. В. Киреевского носит явно субъективный характер. Многие обвинения, в особенности касающиеся методов лечения больного, теперь невозможно проверить.
Печатается по изданию: Братья Киреевские. Жизнь и труды их. — СПб., 1899.
Печатается по изданию: Исторические записки (о русском обществе). — М., 1910. Гл. I–VII.
Очерк о И. В. Киреевском, представленный в контексте историко-философского сборника, вызвал оживленную полемику. П. Б. Струве усмотрел в статье намерение воскресить доктрину славянофильства, безоговорочно приписав М. О. Гершензону славянофильские симпатии (Русская мысль, 1902. — № 12). М. О. Гершензон вынужден был опровергнуть эти суждения (Русская мысль, 1910. — № 2). С резкой критикой обрушился на книгу и в первую очередь на очерк об И. В. Киреевском рецензент «Русского богатства», увидевший в работе стремление подменить общественное значение славянофильства чисто религиозным (Русское богатство, 1910. — № 1). «Вестник Европы» отозвался статьей, положительно оценив попытку М. О. Гершензона разглядеть в славянофильстве не ряд религиозно-политических догм, а «здоровое зерно» правильного понимания человеческой личности (Вестник Европы, 1910. — № 1). Сочувственно встретил книгу Н. А. Бердяев, сам изучавший славянофилов. Его замечания носят характер дружеской критики: по его мнению, славянофилы были в большей мере «универсалистами» и «общественниками», и «индивидуалистическое» истолкование их взглядов уводит М. О. Гершензона в явную односторонность (Московский еженедельник, 1910. — № 9).
Написано для собрания русских народных песен П. В. Киреевского: Гершензон М. П. В. Киреевский. Биография // Русские народные песни, собранные П. В. Киреевским. Т. 1. — М., 1910. Отдельный оттиск. — М., 1910.
Написано для газеты «Новое время» (1911, 12 февраля) в связи с выходом второго издания собрания сочинений И. В. Киреевского (М., 1910–1911), подготовленного М. О. Гершензоном.
Написано для газеты «Новое время» (1912, 27 сентября, 9 и 18 октября).