Первый день нового года

fb2

Аннотация издательства «Советский писатель» (1965 г.):

Тема повести - преемственность поколений. Писатель ставит перед собой задачу художественно выявить духовную, идейную связь, которая существует между поколением, делавшим революцию и построившим социализм в нашей стране, и нынешними молодыми людьми, строителями коммунистического общества.

Глава I

ОТЕЦ

Ночи стали очень длинными. Такими длинными, что еле дождешься рассвета.

А потом, когда где-то за окном встает солнце (лучи его не попадают ко мне в комнату), становится легче.

По коридору шаги. Легкие, утренние шаги медсестер. Приглушенный смех Наденьки. Наверно, ее кто-то ущипнул в автобусе. Я хорошо представляю себе, как она смеется, хотя сам никогда не видел.

Надя открывает дверь. Улыбку она скинула еще на пороге. Ко мне она входит с лицом доброго утопленника (она считает, что улыбка может оскорбить тяжелобольных).

— Как себя чувствуем? Как спали? Ничего, ничего, все будет в порядке!

В ее голосе бездна оптимизма.

Обычные, дежурные слова. Дежурные вопросы. Она задает их потому, что так принято. И она искренне удивится, если вы вместо дежурного ответа «как обычно» или «так себе» вдруг начнете ей рассказывать, как вы себя чувствуете, какие у вас сложные отношения со сном, и некоторые свои мысли по поводу выздоравливания. Это ее не касается. Вот придет врач…

Я понимаю, что ей, наверно, противно со мной возиться, подавать утку, плевательницу. А может, для нее уже все привычно. Каждый раз я представляю на своем месте какого-нибудь молодого парня, да еще холостого, да еще выздоравливающего. Мне хочется хоть раз услышать от нее нормальное человеческое слово. Увы…

Потом приносят завтрак. Потом приходит врач. Меня смотрят, выписывают новые лекарства.

У каждого врача новая теория. И одна и та же бодрая интонация в голосе.

А мне становится все хуже.

Боли почти не прекращаются. За последние три года я четвертый раз попадаю в больницу.

И сейчас, по-моему, мне не выкарабкаться.

Единственный врач, который что-то понимал, ушел в отпуск. До его возвращения осталось двадцать дней. Дождусь ли я его? Надо бы дождаться.

Месяц назад мне сделали одну операцию. В случае кризиса — будет еще операция. Вероятно, последняя.

Мне рассказывают, что бывали случаи, когда и само проходило. Возможно. Я верю. Но вряд ли это случится с человеком, которому шестьдесят два года, который был тяжело ранен, голодал и жил очень нелегко.

Когда-нибудь ведь приходит конец.

Честно говоря, мне кажется, что еще рано, и я веду бесконечные разговоры о крови в моче, о каналах, об опухолях. Я изучаю график температуры. Я узнаю о последних новшествах в урологии. Я понимаю, что все это никому — ни медсестрам, ни моей семье и моим товарищам — в общем, всем, кто меня навещает, — все это никому, кроме меня, не интересно.

Но я ничего не могу с собой поделать. Ведь я надеюсь выздороветь.

Плохо, когда начинаются беспрерывные боли. Можно сразу просить, чтоб кололи наркотики. Но я знаю, что боль может продолжаться несколько суток и еще усилиться, а к наркотикам привыкнешь, и они скоро перестают действовать. И потому, пока есть возможность, я терплю. Кажется, что тебя кромсают на куски, а ты лежишь очень маленький и очень беспомощный. Тело свое ты отдал кому-то на растерзание, и осталась нетронутой только голова, и все твое «я» держится только в этой голове, и ты лежишь накрывшись и тихо, бесшумно стонешь.

Мне много приходилось бывать в больницах, и я видел, как люди ревели от царапины. Я знаю, что никогда не буду таким, никогда.

Но врач, тот врач, который что-то понимал, он сразу чувствовал, каково мне. И он приказывал колоть мне наркотики. Он ругал меня — дескать, почему я молчу. Что ж, у него своя теория, у меня — своя.

А когда все стихает и газеты прочитаны, процедуры выполнены, посетители ушли и совместными усилиями врачей и медсестер в тебя ввели определенное количество лекарств и калорий пищи и очередную (я уже не знаю, на что их измеряют!) порцию витаминов, — тогда начинает раскручиваться кинолента в голове. И перед глазами все то, что запечатлелось за всю твою жизнь.

Память — странная штука. Вероятно, это не я первый заметил. Но все же любопытно: отдельные части очень ярки. И целые годы я забываю. Так, смутные воспоминания.

Говорят, что когда вспоминают, то закрывают глаза. Так принято. Но и с открытыми глазами я отчетливо помню лицо извозчика. Меня послала за ним барыня. Мы ждали с ним у подъезда, и извозчик вдруг стал прислушиваться к скрипу ступенек.

— Что это? — спросил он испуганно.

— Спускаются барыня со своей сестрой.

Чем громче становился скрип, тем напряженнее лицо извозчика. Наконец, когда на крыльце показались две женские фигуры общим весом пудов эдак на пятьдесят, извозчик столкнул меня с пролетки и стеганул лошадь. Вероятно, он твердо знал, что пролетка рухнет.

Я отчетливо помню то чувство, которое охватило меня, когда я нес хозяину электрические лампочки (тогда очень дорогие) и увидел стаю воробьев. Воробьи словно дразнили. Они отлетали шагов на десять, и когда я подходил, отлетали опять. Кончилось тем, что я швырнул в них свертком, который нес в руках, совершенно забыв, что в этом свертке. Фейерверк был великолепный. У хозяина, естественно, он повторился, только в несколько другом роде.

Я до сих пор могу представить тот дикий мороз, когда я на санях ехал из Вятки в первую коммуну за пятьдесят километров. Я помню, как по дороге мы остановились ночевать в каком-то бараке. Но спать мы не могли. Как только мы задували лампу, со всех стен, с пола и с потолка лезли… то есть кто только не лез! Так мы и просидели, очертив керосином круг и нервно поглядывая наверх. Потом выяснилось, что в этом бараке долгое время жили беспризорники, а как только мы затопили печь, то началось…

Но вот, например, армию я редко вспоминаю, хотя на фронте был около года.

А что же надо запомнить? Ведь биография моя очень проста.

Я был двенадцатым ребенком в семье. Пока жил дед — нас звали Алехины (дед Алексей). Когда дед умер — мы стали Марьины (бабка Марья). Но фамилия у меня осталась по деду. Одиннадцати лет я был отдан в город на заработки. В восемнадцать лет вступил в кавалерийскую дивизию Киквидзе. Под моей лошадью разорвался снаряд. Одну ногу мне ампутировали, из другой извлекли семнадцать осколков.

В больнице я пытался кончить жизнь самоубийством, но меня отходили.

Я поступил на рабфак. Через три года — в Московский университет. Потом я был на партийной работе (в партии я с 1919 года). Я работал инструктором орггруппы ЦК, начальником проектного бюро, директором фабрики, управляющим большого строительства, парторгом тракторного завода, начальником отдела кадров наркомата. Где я только не работал! Даже полгода исполнял должность заместителя наркома.

Но война помешала мне кончить второй институт и получить техническое образование. Потом наступило время, когда открыли зеленую улицу для дипломированных специалистов. Мы их уже вырастили, и я ушел тоже по специальности — на юридическую работу. Я был народным судьей, потом (и до последнего времени) членом городского суда.

Я прожил трудную и очень счастливую жизнь. Счастливую потому, что после случая в больнице не было ни одной минуты, когда бы я вдруг спросил себя: «Алехин, а зачем ты живешь?»

Мы тогда не думали о квартире, машине, новом костюме и вообще обо всем, что называется личной жизнью, то есть считали, что все это для нас — дело двадцатое. А основное была работа. Потому и жизнь моя прошла счастливо, что, мне кажется, я хорошо работал. Теперь, когда я вспоминаю, у меня нет желания что-либо переделать. А ведь это главное. И так как в этом, главном, было все в порядке, — именно поэтому я мало сейчас вспоминаю свою работу. Что сделано, то сделано. И хватит об этом. В здании социализма, который мы построили, есть и мои кирпичи.

А вот так называемая личная жизнь, на которую я никогда не обращал внимания, вот ее почему-то я все чаще и отчетливее теперь вспоминаю. И мне кажется, что там бы я многое переделал, а может, только кажется.

Но у меня всегда было главное. И в главном я был очень счастлив.

Глава II

СЫН

В это время здесь катаются только командировочные, дети и мухи. Для купанья холодно. Пляжники в «Пильзене» попивают пиво. И опять же расписание. Через двадцать минут отправляется в сторону Каменного моста, в Кунцево, в Фили. Но это не помешало ей попасть именно на этот пароходишко, да еще на корму, да на пустую скамейку, да еще взглянуть на меня, а потом еще раз взглянуть.

Именно в пасмурную погоду бывают солнечные удары.

Я человек добропорядочный, утомленный семьей, ремеслом и телевизором, дисциплинированный квартиросъемщик, я забыл, что такое бывает. И опять мы переглядываемся, как два идиота, и тут же независимо отворачиваемся. И теперь не будем смотреть друг на друга до следующей остановки. Я уж эти штучки знаю! Добропорядочность и воспитание. А что она подумает, и что соседи, и что милиция. Мама моя, влипнуть с первого взгляда! Фантазия! Двадцать пять лет мне вбивали правила поведения в общественных местах. Но как подойти? «Разрешите, гражданка почтенная, одинокий нарушить покой»? Спросить, сколько времени, какая следующая станция, какой сегодня день, по какой реке мы плывем? Ну? Или просто, откуда она свалилась?

Я встаю. Отступать поздно. Она заметила, но не реагирует. Активное внимание двух толстых теток с задней скамьи. Только бы голос не дрожал. Сажусь рядом.

— Извините меня, может, это очень глупо, но я искал предлог, чтоб к вам подойти, и решил просто так. Очень извините, но у вас удивительное лицо, и я хочу с вами поговорить минут пять. Я художник, и меня просто поразило ваше лицо. Может, это очень глупо, а может, и нет. Если вы против, я уйду и, честное слово, не буду приставать.

Я смотрел на себя со стороны. Костюм явно не вечерний. Мольба бедного рыцаря. Идальго.

Она пожимает плечами.

— Ладно, сидите. Вы ко всем так пристаете?

— Угадали, ко всем. Это моя вторая специальность. Встаю в пять утра и начинаю с кондукторов. Особенно люблю молочниц на Ярославском вокзале. Масса интеллекта. Обогащает.

— Умом?

— Нет, вынимают из мешка кто бутылку, кто кусок плавленого сыра. Так и пробиваюсь. Но сейчас меня больше всего интересует, с какой планеты вы свалились.

— Секрет!

— Девушка, это ж запрещенный прием! Все так говорят. Вы бы могли ответить по-другому.

Она первый раз откровенно смотрит мне в лицо, с интересом. Я рисковал. Могла обидеться, и все. Но ведь она не дура. Вернее, мне казалось, что она не дура. Она не может быть дурой.

— А как я должна ответить?

— Читайте «Вечернюю Москву». Отдел объявлений.

— Это остроумно?

— Это в порядке бреда. Но все же.

Я достаю блокнот Карандаш. Быстро рисую.

— Это вы. Это я.

Она смеется. Я опять рисую.

— Вот так я буду ходить за вами.

Она смеется. Берет рисунок. Рассматривает.

— Да, вы действительно художник!

— Извините, это я вам наврал. Я бухгалтер. Обыкновенный совслужащий. Масса отчетов и арифметики. Баланс и калькуляция. Устаешь за день, вот и балуешься. Вы, конечно, разочарованы. Но работа бухгалтера ответственна. На выдержку. Проходит масса денег, а зарплата мизерная. Так и ждешь, вот-вот проворуешься.

— Не хватает?

— Три жены, восемь детей. Да еще снимаю комнату в подвале для личной жизни. Опять же расходы.

— Личная жизнь? Ну расскажите.

— Безумно интересно. Основное развлечение — сидишь вечерами и разводишь клопов. Они у меня все ручные. Я их по именам знаю. Большой, Рыжий и т. д. А главарь у них по кличке Стасик. Хитрюга. Когда мать поливает диван дезинсекталем, он со своей командой забирается на шкаф. Сидят там, животы от хохота надрывают.

— Любят они вас?

— Как прихожу — все ко мне. Отмечаются. Я задерживаюсь — нервничают. Диван двигают.

Теперь она не может удержаться от смеха. Тетки сзади разочарованы. Ох уж эта современная молодежь! В наше-то время! Я бы его так отшила, а эта хохочет. Падение нравственности!

Я могу на секунду перевести дух. Порядок. Ей становится со мной интересно.

— Девушка, мне неудобно к вам так обращаться, поэтому скажите, как вас зовут?

— Ира.

— А что вы делаете в свободное от прогулок на пароходе время?

— Сейчас ничего. А вообще я учусь в институте.

— Мясомолочном?

— Почему?

— Это так модно.

— Нет, специальность у меня прозаическая.

— Иняз?

— Как вы угадали?

— Раз прозаическая специальность, значит, хотите похвастаться. И вообще вы недавно вернулись с юга, а на даче торчать скучно. До занятий еще около месяца, и вечером вас пригласили в кино, а пока вы не знаете, как убить время, и решили прокатиться.

— С вами становится скучно. Вы все знаете. А я о вас знаю, что вы художник, простите, бухгалтер, и еще что-то о восьми ваших детях. Пока это мало.

— Понимаю. Анкета. Феоктист Филимонович Фильдеперсов. В 1936 году. Нет. Муж. Служил в белых армиях, из партии кадетов. Состоял в левой и правой оппозиции. Жил на оккупированной территории. В настоящее время — шпион парагвайской разведки. Подпольная кличка — Феликс. Устраивает?

— Заучили?

— Ну, так как на юге? Аборигены процветают? Торговля фруктами идет вовсю?

— На юге…

Рассказ о юге, о море, о скучных культурниках. Обыкновенно. Я изредка вставляю реплики. Путешествие по памятным местам. Я еще с детства понял, что ты можешь быть остроумным, как Рабле, но это ни к чему не приведет, если ты не заставишь девушку что-нибудь рассказать. Звук собственного голоса успокаивает. Значит, так — с детства понял? Опытный ты мужчина, Феликс! И несет тебя! Происходит что-то странное: девочка пришла к тебе из сказки, а ты мелешь чушь, аж самому противно. Изображаешь из себя черт знает какого ловеласа! Попробуй остановись. Куда там! И где ты нахватался? Феликс, что с тобой? Ты смотришь на нее и дуреешь. А может, девочка самая обыкновенная?

Я смотрю ей в глаза. И она изредка тоже на меня посматривает. Удивительное лицо. Его можно увидеть только во сне. В ее глазах отражаются мои глаза и мальчишки, прилипшие к борту, химический завод, лодочная станция, стадион, самый крупный в Европе — на 102 тысячи мест и со столиками для пинг-понга, шедевры московской архитектуры с десятками колонн и опять, очень редко, мои глаза.

— Ира, давайте сойдем в парке.

— Зачем, мне к Каменному мосту.

Естественно, просто сказать «да» она не может.

— Как, Парк культуры и отдыха? Разве вы против культуры и отдыха? Там такие стенды! Такие диаграммы!

Она раздумывает.

— Понимаете…

— Понимаю. То, что вы идете со мной в парк, это не значит, что вы обычно так легко знакомитесь с каждым встречным. Я это знаю. Но я еще не привык к вашему лицу. Когда привыкну, то отпущу вас на все четыре стороны: в кино, на дачу, к родителям.

— Нет…

Она чуть покраснела. Я угадал. Мы покидаем наш океанский лайнер под торжествующие взгляды теток. Их представления о безнравственности молодежи наглядно подтверждаются.

Лайнер продолжает свое путешествие к Каменному мосту.

На лестнице я пропускаю ее вперед. Да, уж если что-нибудь природа задумала, то доведет до конца. Фигура у Иры идеальная. Быстро смотрю на часы. Заметила.

— Вы торопитесь?

— Нет, проверяю точность расписания. Ира, пошли в тир. Мы мирные люди. Но дальше что-то насчет бронепоезда. Правда, в этом тире все ружья кривые. Правда, мушка там так сделана, что, привыкнув к ней, вы никогда не попадете в человека с пяти метров из нормальной винтовки. Правда, мишени там или не шелохнутся при точном попадании артиллерийского снаряда, или падают просто от сотрясения воздуха — но все равно, в тир сходить нужно. Тренировка.

После некоторых колебаний я беру ее под руку, и она через полминуты привыкает к этому состоянию.

Океанский лайнер пошел к Каменному мосту. Без меня. Ну и пусть. Сегодня утром у меня было скверное настроение. А сейчас — солнечный удар. Вот и верь, что человек существо постоянное. Прав Павлов: процессы торможения сменяются процессами возбуждения. Физиология.

Помню, я в глубоком детстве приходил в парк кататься на качелях, на лодке (если были деньги), а вечером послушать бесплатный концерт симфонической музыки. На аллеях я рассматривал скульптуры спортсменов, застывших в разных неестественных позах, а потом околачивался на танцах. Именно околачивался, потому что танцевать я не умел.

Но с тех пор прошло много времени. Танцевать польку-«бабочку» на площади меня почему-то не привлекает, программа симфонических концертов (Чайковский и Глинка) с тех пор осталась абсолютно та же, лодки и качели к вечеру обрастают такой очередью, что стоять бессмысленно, а уходить из парка мне не хотелось. Вероятно, я боялся, что за оградой Ира вспомнит о каком-нибудь Игоре, который ждет ее с билетами в кино.

Вообще, теперь по тупости я совершенно не понимаю, что привлекает столько народу в парк. Свежий воздух, уединение? Может быть, только часов в пять утра. Но после четырех часов дня скамейки прочно абонируются, и места передаются или по наследству, или по ведомственным признакам.

Но что-то надо было делать. Мы уже прошли обязательный ритуал мороженого и газированной воды, причем я долго выскребал из щелей карманов какую-то завалявшуюся мелочь. На это у меня были свои причины. А признаться, я изрядно выдохся. За несколько часов я произнес больше слов, чем за весь предыдущий год. По-моему, нет более утомительного занятия, чем гулять с молоденькой девушкой и хотеть ей нравиться. Мы обсудили, по-моему, все, что существует на этом свете. Исключая мою специальность. О ней я могу говорить очень много и очень интересно. Я сам это знаю. Но для меня это очень серьезно, и сегодня я не хотел; кроме того, я упорно убеждал ее в своей профессии бухгалтера, поражая Иру тонкостями специфики (живущие на гонорар очень быстро постигают все детали). Что касается Иры, то определенного мнения о ней у меня еще не было. Я бы вообще хотел когда-нибудь оказаться на месте девушки, когда перед ней мелким бесом извиваются, а ты соизволишь быть зрителем и изредка осчастливливаешь ответом. Подыгрывала она мне хорошо. Но раскусить ее я еще не мог.

Я бы с удовольствием просто молча сидел бы и смотрел на нее. Или бы рисовал. Увы, оба варианта отпадали.

Я устал и нуждался в так называемом допинге. Оставался шаблонный вариант — ресторан. Я затащил ее в поплавок.

Рестораны в парках имеют две особенности. Во-первых, им принадлежит первенство по самой плохой кухне. Во-вторых, официантки, озверев от разномастной публики, рычат на посетителей. Сервис «превосходный», но, услышав запах пищи и предупредив официантку, что буду бить сразу справа всех, кто попытается подсесть, я несколько взбодрился.

Вот тут, в первый раз, Ира вышла из своей роли наблюдателя. С шести часов я устраивал ей цирковое представление, где был одновременно и рыжим на ковре и акробатом, танцором на проволоке, лошадью, дрессированной лисицей, мотогонщиком и тигром в клетке. Теперь ей захотелось спуститься из директорской ложи и самой принять участие в игре.

Когда она предложила тихо выпить по чашке кофе, а я сказал, что надо как следует поужинать и чего-нибудь выпить, решительно пододвинул ей карточку, предложив выбрать все, что она хочет, — я почувствовал, что меня пристально изучают.

И когда она сказала, чего она хочет, я понял, какое у нее сложилось обо мне мнение и что сейчас мне дадут классический урок. Я понял, что она заметила, с какой тщательностью я выскребал мелочь из карманов. Но я принял игру и увеличил ставки в пять раз. Я заказал бутылку армянского коньяка и черной икры, набор закусок и цыплят-табака.

Таким образом, напряженность действия сразу возросла и любые невнятные фразы приобретали подтекст, потому что ей было интересно, как я теперь выпутаюсь, а мне было интересно, что она думает по этому поводу.

Я сознательно раскрыл карты, когда мне надо было выйти, и она напряженно застыла.

— Не волнуйтесь, я вернусь через минуту, не сбегу.

И ушел быстро, не дожидаясь ответа, который ей было не легко сразу найти.

Когда я вернулся, она была спокойна, словно ничего не слышала. Игра продолжалась.

Разные предположения вертелись у меня в голове. Может, она из тех, кто любят поужинать за чужой счет? Может, она вообще из тех? А может, просто идет та игра, о которой я догадался?

Но в общем я старался не думать. Я знал, что сейчас передо мной самая красивая девушка, какую когда-нибудь я видел. Я знал, что если она такая, какой мне показалась, — я пропал. Я погиб, как суслик. Все может полететь к черту. И почему я не поехал к Яузе обыкновенно, на троллейбусе, и почему попал именно на этот пароходик, и вообще кому было нужно, чтоб она тоже попала на него и не обождала минут двадцать следующего, да еще раз прошла на корму, посмотрела на меня, а потом еще раз посмотрела.

Но «гордость Армении» (а я пил в два раза больше Иры) начинал действовать. Милиционер-регулировщик, который сидит у меня в голове и анализирует обычно каждое мое движение, подсказывая повороты направо, налево или предусмотрительно зажигая красный свет, стал путаться в сигналах, а я, воспользовавшись его сонным состоянием, уже держал руку Иры в своей руке и, может, придвинулся бы ближе, будь это в другом месте. Изредка орудовец протирал глаза и вопил: «Что, не видишь сигнала? Смотри, как хитро блеснули ее глаза. Ты ей совсем не нравишься. Она просто присутствует на спектакле и заранее предвкушает его конец. Осторожней на поворотах, малый». Но я мужественно оглушал его новой рюмкой, и он на время затихал.

Со стороны мы, наверно, казались самой счастливой, самой влюбленной парой, небесными ангелами, неизвестно как попавшими в это винное, цыплятотабачное царство, да и друг другу мы казались именно такими, пока жизнь, которой надоело сидеть в углу и зевать, не нарушила нашу идиллию, осторожно подсунув бумажку, на которой была проставлена сумма, запланированная мною на две недели обычной жизни.

Наши руки расстались, и орудовец безумно оживился, как и все орудовцы, когда, наконец, настает пора платить штраф. Я положил счет перед собой и сказал, что, вероятно, начнется дождь, и как это жалко, и какой был хороший вечер. Ира согласилась и выразила готовность обсуждать погоду всех широт. Мы как раз выяснили тонкости сезона дождей в республике Мали, когда официантка кончила кружить около стола и стала рядом, олицетворяя собой, как подсказал мне орудовец, восклицательный знак, знак непосредственной опасности. Я взглянул на Иру. Даже без помощи постового было заметно, что сезон дождей в Мали не самое главное, что ее волнует.

— У вас найдется разменять? — пролепетал я неуверенно официантке.

— У нас все найдется, — ответила она почти враждебно, а Ира почему-то придвинула к себе свою сумочку и, быстро, торжествующе взглянув на меня, заинтересовалась узорами на ручке ножа.

Тогда я вытащил новенькую сторублевку. Официантка вскрикнула и заверила меня, что она конечно, что она сейчас побежит в кассу и разменяет, одну минуточку.

Я не очень уверен, что Ира когда-нибудь держала в руках такую бумажку. Во всяком случае лицо ее изменилось, и я заметил, что она обиделась на меня, больше того — разозлилась. Ведь получилось, что она прыгала на арене, а я сидел в директорской ложе.

Мы вышли, и мне показалось, что она просто в силу необходимости терпит мою руку на своей руке. Ага, подумал я, ты хотела проучить пижона, а он оказался еще и купцом. Ты сама напросилась на шикарный ужин, и теперь твоя очередь платить. Или? Или роль твоя незавидная.

Мы взяли машину, и я сделал так, что мы должны были проехать мимо дома, где я снимал комнату для работы. Она, видимо, догадалась, чем вызвано отклонение маршрута.

Мы сидели на заднем сиденье, было достаточно тесно, но, вместо того чтобы взять ее руку в свою или попытаться поцеловать Иру, я вел разговор о благоустройстве московских улиц. Она отвечала весьма спокойно, но я себя чувствовал солдатом на минном поле. Пошевелишься — и все взорвется.

На углу машина притормозила.

— Вот видишь это парадное? — сказал я. — А вот внизу, налево, в подвале, темное окно. Вот там я привожу в порядок отчетные ведомости и воспитываю Стасика.

На этот раз она промолчала. Вероятно, она готовилась к следующему вопросу.

— Поехали, — сказал я шоферу.

У ее дома мы вышли, и когда она подошла к подъезду, я попросил шофера подождать. Я пошел за ней, мы поднялись на первую лестничную площадку и остановились. Лампа светила на следующем пролете. Я не мог разглядеть лица Иры. Но мой орудовец включил зеленый свет. Я почувствовал, что еще минута — и я к ней прилипну, и весь транспорт московского коммунального хозяйства не оттащит меня от нее.

— До свидания, позвоните мне завтра в восемь вечера, — сказал я и, «сделав тете ручкой», повернулся и ушел.

Я поехал не в мастерскую, а домой, и тихо, стараясь не будить мать, прошел к себе в комнату, где стояла полутораспальная кровать и детская кроватка и где не было ни жены, ни ребенка, потому что все лето они жили у ее родственников на Украине, и долго сидел не раздеваясь и думал, что таким кретинам, безмозглым пижонам и идиотам, как я, лучше бы вообще не рождаться, а уж если они и появились на свет, то их всех надо ставить к стенке, и дайте мне пулемет, я первый нажму гашетку.

Глава III

ОТЕЦ

Полгода назад, в старых бумагах я нашел фотографию времен гражданской войны. Нас трое. Артем и Иван сидят на креслах, а я стою между ними. Вид у моих товарищей солидный и воинственный. Они перепоясаны пулеметными лентами, маузер на боку. У меня в руках шашка. Лицо напряженное — и я похож на мальчишку.

В молодости я всегда стыдился своей внешности, когда сталкивался с девушками. А потом, после ранения, я подумал, что вряд ли найдется женщина, которой я буду нужен.

Это не значит, что я дичился. Нет. Я был секретарем курсовой ячейки, и ко мне бегали все наши девушки за советом или за помощью. Мы до хрипоты спорили и ругались на заседаниях о Троцком, и о старых профессорах, и о нэпе. Мы проводили субботники, мы вместе сдавали экзамены. Нас объединяло одно слово — «товарищ». Но о чем-нибудь другом мне было даже как-то странно думать.

У меня была отличная память. Я никогда не вел конспектов, и это, поначалу, раздражало профессоров, Я помню, как старик Данилов как-то прервал лекцию.

— Алехин, вы все мечтаете, а ну-ка повторите, о чем я рассказывал.

Каково же было его удивление, когда слово в слово я повторил лекцию, а он читал уже минут пятнадцать.

Благодаря своей памяти я подружился с Фаней. Она тогда была маленькой, застенчивой, черненькой девочкой с очень чистым лицом. Может, потому, что она совсем не походила на дородных женщин, которых я привык видеть сначала в своей деревне, потом в городе, а может, тут были сотни причин, а может, так, без причины, я влюбился в эту девушку с первого взгляда, влюбился, но, конечно, ничего ей не говорил.

Я заменял ей и профессоров и конспекты, которых она тоже не вела, и учебники, которых тогда просто не было. Ей нравилось, что я не только пользовался наибольшим авторитетом среди наших ребят, но меня уважали и разные недобитые сынки дворянчиков и адвокатов, которых тогда много было в университете, — и по образованности они нам давали сто очков вперед, и считали себя белой костью, а к нам относились свысока.

Мы с Фаней были большими друзьями и часто долго гуляли по городу (я тогда ходил на протезе, и незаметно было, что нет ноги, так только чуть прихрамывал).

Наконец я решился объясниться. Это произошло на Кремлевской набережной, и я помню, что стены Кремля блестели инеем и деревья стояли как белые памятники.

Но я не успел.

— Знаешь, Алексей, я давно хотела тебе сказать…

И Фаня рассказала, что влюбилась в одного нашего студента, и он любит ее, и они хотят жить вместе. Она просила у меня совета. Что я мог ей сказать? Тот парень был хорошим партийцем, честным человеком. Я одобрил ее выбор.

Знала ли она, как я к ней отношусь? По-моему, догадывалась.

Потом однажды в Крыму мы далеко заплыли в море с одной молодой женщиной. Начался шторм. Нас подобрал спасательный катер.

Так я познакомился со своей будущей женой.

Она была вдова. Ее муж погиб на гражданской войне. Ее сыну было шесть лет.

Она, вероятно, еще любила своего первого мужа, а я не мог забыть Фани. В сущности, два одиноких, по-своему несчастных человека, мы сошлись и дружно прожили долгую жизнь. Но у каждого осталось что-то свое, неисполненное.

Ее сын Анатолий стал мне как родной. В тридцать шестом году у нас родился ребенок, которого мы назвали Феликсом, в честь Дзержинского.

В сорок первом году Анатолий погиб на фронте.

В сорок девятом — расстреляли по Ленинградскому делу мужа Фани. Она, крупный научный работник, долгое время должна была работать на фабрике уборщицей.

Жизнь наша клонилась к закату, но мы понимали, что всегда любили только друг друга. Я хотел уйти от семьи, но это очень тяжело — уйти от женщины, с которой прожил двадцать пять лет, у которой один сын погиб, а второй, твой, еще даже школы не кончил, Потом, я очень любил Феликса. Как бы он тогда перенес уход отца?

Крутится кинофильм, и возникают давно забытые кадры. Два часа до отхода поезда в Кисловодск. А в тресте заседание. Я освободился только через час. Пока мы заехали домой, сложили чемоданы, осталось пятнадцать минут. «Гони», — сказал я шоферу. Мы понеслись по улицам под непрерывную трель милицейских свистков. Я успел вскочить в последний вагон. Поезд тронулся. Я стоял на площадке. Шофер махал мне рукой. Возле него, на перроне, стоял мой чемодан.

И новый кадр. Мы вернулись с женой из Евпатории. Без копейки денег. И вдруг я узнаю, что на одну облигацию выпал выигрыш в двести пятьдесят рублей. Тогда это была огромная сумма. Мы купили шкаф, кровать, занавески. И еще я вспоминаю, как поздно вечером возвращался на дачу, в Томилино. Я выбирался с работы часов в десять и так уставал, что перед станцией засыпал и часто проезжал свою остановку. А однажды я вернулся рано. И на траве сидел маленький Феликс и играл лопаткой. Увидев меня, он вдруг встал и пошел мне навстречу с криком «папа». Это были его первые шаги.

В сорок третьем году наш наркомат вернулся в Москву. Семья моя осталась за Уралом. Я долго не мог открыть своей комнаты. Когда я вошел, то не увидел ни одного стула. Все книги были сожжены. Пока нас не было, здесь жили моряки, и им нечем было топить.

Опять же, наша комната. Раньше в этом доме было общежитие инвалидов. Когда я женился, комната казалась мне очень большой. Потом, когда женился сын, мы сделали перегородку. Последнее время я добивался квартиры, но вряд ли ее дождусь.

А дом был интересным. Молодые ребята и их жены выходили на кухню, и устраивался концерт самодеятельности. Жили мы дружно. Но шли годы. Приезжали новые жильцы. Становилось теснее. Жена моя не разговаривает с соседкой, которую я знаю больше тридцати лет.

Кинофильмы из жизни Алехина. Места действия — учреждения, заводы, проектные бюро, залы заседаний, стол судьи, комната в одном из московских переулков, дачные участки, которые приходилось снимать каждое лето.

Действующие лица — тысячи людей, из которых о многих я ничего не знаю: одни погибли, другие пошли на повышение. Однажды, когда я работал с Орджоникидзе, он мне дал пропуск на заседание в Кремль. Я подходил к каждой двери, предъявлял пропуск, и мне вежливо говорили: «Нет, вам не сюда, дальше». Наконец я нашел нужную дверь и оказался в местах для президиума. Я просидел до перерыва, забившись в угол, а в перерыв забрался на галерку и, несмотря на протесты дежурных, остался там до конца.

Само действие — оно не кинематографично. Нет эффектных кадров. Война почему-то вспоминается смутно, а остальное — будничная черновая работа. Работа с утра до позднего вечера, бессонные ночи. Я знаю строительное дело, юридические законы, книги Ленина, Маркса, Сталина, Плеханова, немного экономику. А вот из немецкого языка я запомнил всего три слова, и в письме у меня встречаются орфографические ошибки. Еще, по-моему, я немного разбираюсь в людях. Ведь на какие участки меня ни бросала партия — в основном, это всегда была работа с людьми. И до сих пор ко мне приходят советоваться старые и новые товарищи…

Теперь я в больнице. Хорошие врачи. Палаты на одного человека. Вот если бы мне когда-нибудь встать и посмотреть, что там делается, за окном. Говорят, что оно выходит в большой сад. Но я его не видел. Когда меня сюда привезли, мне было не до природы.

Вот и все.

Простая история. Но вот опять Кремлевская набережная, и стены блестят инеем, и деревья стоят как белые памятники.

Да, я помню, ехал извозчик и спал на ходу. И высокие сугробы вдоль тротуара с поперечными траншеями для пешеходов. И конечно же луна, закутанная в лисий серебристый мех, зажигающая миллионы снежинок, и карие глаза девушки, что шла рядом со мной и грела попеременно руки в карманах моей старой кожанки.

Глава IV

СЫН

Вечером она мне не позвонила.

Я ждал звонка на следующий день. Звонков было много. Звонили ребята, звонил один поляк, звонили из агитплаката, из журнала «Смена». Звонили моей маме, соседям. Узнавали, когда работает прачечная, какое кино идет вечером, просили принять заказ на Ленинград, спрашивали какую-то Люду.

Я поехал к отцу и по возвращении устроил матери форменный допрос: кто звонил?

Ничего подобного.

Тогда утром я ушел в мастерскую. Я писал новую картину. По-моему, я работал здорово. Хотелось писать. Правда, я заранее предвкушал, как приду домой и мать мне скажет: «Тебя несколько раз спрашивал женский голос».

Ну и хорошо, что не застанет дома. Так ей и надо. Еще раз позвонит.

Часа в четыре я слетал в закусочную и поехал на Беговую. Там была выставка (двухдневная) работ молодых ребят. Интересно, вывесили моего «Машиниста»? Я не питал никаких иллюзий. Отнюдь. Но вдруг?

Картина была давно мной задумана. Я решил написать лихого рабочего парня, хозяина паровоза, который, когда ведет состав, чувствует себя первым человеком на земле! Ему доверена жизнь сотен людей. Он сейчас главный.

Как этого добиться?

Часто изображают планперевыполняющее лицо, вдохновенный взор и тщательно выписывают металлические части паровозной будки.

Или еще вариант, — довольная, радостная улыбка. Машинист машет белым платком из окна.

Или просто крупный портрет — цветная фотография, — задумчивые, чуть усталые глаза и т. д.

У меня на полотне тоже появляется паровоз. Он мало похож на реальную машину со всеми своими винтиками, шурупами, колесами, маховиками. И вообще, кажется, он идет не по рельсам. Он скорее напоминает живое существо, которое мчится, закусив удила.

Но самое главное — это машинист. Мне трудно описать его словами (я гораздо легче делаю это кистью). Но, наверно, на неискушенного зрителя машинист поначалу произведет впечатление довольно странное. Дело в том, что то, что я хотел показать в машинисте, не укладывалось в привычное понятие цветной фотографии, и мне пришлось изменить пропорции. С особой тщательностью прописать главное — глаза, глаза, излучающие радость, напряжение, а остальное как бы погрузить в тень, размыть в стремительном движении.

И конечно, я ждал сюрприза. Человек так устроен. Все время ждешь чего-нибудь неожиданного, хорошего. Мечтаешь, что хоть на этот раз выставком тебя пропустит.

Мечтаешь, как эту картину будут смотреть люди, какие будут споры. Потом тебе сообщают: нет, Алехина не пропустили. Пишешь новую картину, несешь на новый выставком. Опять ждешь. Ну, может, повезет тебе. Ну уж эту картину обязательно выставят! И снова неудача. Но ты садишься и пишешь новую картину. Воспитание воли и характера. «Нету чудес и мечтать о них нечего». Но ты продолжаешь работать, продолжаешь верить.

На стендах висели пейзажи. Около пейзажиков спорили — настоящие ли художники Матисс и Гоген. Словно не было девятнадцатого века, словно не было двадцатого века. Словно не было живописи Пикассо и Шагала.

Когда я вошел, я услышал:

— Вот, а Алехина не выставили.

Это сказал взрослый мальчик, лет тридцати, из тех людей, которые всегда будут мальчиками. И он рад, что меня не выставили. И не потому, что меня не любят, и не потому, что он понимает живопись, а потому, что теперь он сможет кричать на всех перекрестках: «Вот зажимают левых художников». Есть повод для скандальчика. Такие мальчики мешают работать. Среди них, конечно, есть и честные ребята. Но большинство — мы-то это хорошо знаем — люди, лишенные таланта и потому старающиеся делать имя на таких вот скандальчиках. Они бойко мажут картины, которых никто не понимает, и чем у них получается непонятнее, тем это считается «модернее». А у самих нет ничего за душой, у них в искусстве нет собственного голоса, они не умеют рисовать, не знают жизни, не любят людей. Но именно они дают повод иным демагогам фарисейски кричать: «Вот посмотрите, какая у нас молодежь!» Но что было мне ответить этому «мальчику»? Я только пожал плечами и сказал: да, мол, действительно не выставили.

Потом меня остановил Олег. Олег — хороший художник.

— Старик, ты гигант, — сказал он. — Я видел твоего «Машиниста». Могучий парень! Веришь, что эта его еле прорисованная тобою рука крепка, уверенна, веришь, что он действительно ведет огромный поезд.

Это было сказано искренне и порадовало меня.

— Феликс, наконец-то, — прервал наш разговор один из членов правления. Он отвел нас в угол. — Картина у тебя, Феликс… Я вот смотрю и чувствую движение паровоза. Я чувствую, что он мчится со страшной скоростью. Просто ощущаешь свист ветра. А машинист? Такие ребята делают чудеса. И все-таки ты дурак, Феликс. Почему ты писал в такой манере? Ну зачем тебе лезть на рожон?

В это время к нам подошел один из самых молодых членов правления.

— Алехин, — сказал он, — вы огорчены, я понимаю. Но мы не могли выставить вашу картину. В ней вы совершенно отрываетесь от традиции классической живописи. Нет, нет, мне лично кое-что в вашей картине, пожалуй, понравилось. Хорошо передана динамика движения, виден характер рабочего. Великолепные глаза. Такие глаза может изобразить только истинный живописец, Алехин. Ну хорошо. Глаза великолепны. Но на картине они привлекают основное внимание.

— Так что же, значит, у меня нет права на поиск? — возразил я.

Мой собеседник взял меня под руку и отвел в сторону.

— Алехин, не считайте меня своим недругом. Я, право же, хочу вам помочь. Разве мне было бы не приятно видеть, что вот молодой художник Алехин выставил новое талантливое полотно? Но к чему все эти ваши изыски? Знаете что, мой вам совет: поезжайте в командировку, куда-нибудь на большую стройку, поприсмотритесь к людям, покажите им свои эскизы. Скажите мне, куда бы вам хотелось поехать, я мигом все устрою.

Он говорил это искренне, я чувствовал, что он искренне хочет мне помочь. Судя по его советам, выходило, что перемена климата решает все проблемы.

Потом ко мне подошел полноватый седой человек с узенькими усиками. Он рассеянно шел по залу и чуть не натолкнулся на меня, потом вдруг остановился, посмотрел на меня почти в упор.

— Вы Алехин? Ну что нос повесили? Картину не приняли? Печально, конечно, но скажу по секрету: картина-то не дописана. Есть, так сказать, идея, неплохая идея, но даже для меня, художника, она выражена только наполовину. Вы подчинились пространственной задаче и начисто потеряли предмет. А у нас, живописцев, кроме взаимоотношений предмета и пространства, других выражений идей нет.

Думаете, я не понимаю, что для выражения вашей идеи вам понадобились глаза? Отлично. Но вы молоды и не знаете, что был когда-то на Кузнецком мосту такой фотограф с дореволюционным псевдонимом Паоло. Так вот он, когда печатал фотографии с негатива, все на нем размазывал и оставлял одни глаза или там кусочек носа. И ведь находились поклонники. Преуспевал. Но это ведь был успех фотографа-штукаря, а вы же не фотограф… Пластика и цельность, друг мой, железный закон для нас, художников, и никакое новаторство, слышите, никакое, если это настоящее новаторство, нас от этого не освободит. А если освободит, то ограбит…

Он поискал положенную куда-то по рассеянности шапку, нашел ее, улыбнулся, двинулся дальше, у двери обернулся и помахал мне рукой.

Я приехал домой очень поздно. «Ну, — спросил я небрежно, — кто-нибудь звонил?»

— Никто.

Естественно, я долго не мог заснуть. Я очень спокойно обдумывал, как быть дальше. Все, кончилась сказка. А может, ее и не было? Собственно, этого и следовало ожидать. Урок на будущее. Еще один урок. Бесконечная школьная программа. Ну и слава богу. Тебе ли сейчас искать приключений на собственную шею? Пойдет размеренная обыкновенная жизнь. Распорядок дня. Вернется жена, все постепенно станет на место. Ты не мальчишка, тебе надо содержать семью. Кстати, о деньгах. От гонорара, который ты получил за рисунки в «Неделе» и лихо выложил в тот же день перед восклицательным знаком, осталось чуть больше половины. Ясно, не хватит до возвращения жены. А там? А там потребуется еще больше. Ты же должен был заработать за лето. Значит, нет выхода. Надо лететь в Красноярск. Тебе давно предлагают эту командировку. Что ж, это интересно. Можно привезти много рисунков и напечатать их в разных журналах. Сибирь — всегда нужная тема. Решено. Кончаешь картину, платишь за мастерскую вперед за сентябрь, двадцать дней на казенных харчах, приезжаешь — и становишься Чарли-миллионщиком на два месяца. Но это очень здорово. А там что-нибудь придумаешь. Значит, улетаешь. Через неделю. Нет, за два дня надо кончать все дела — и к черту из Москвы. Свежий воздух укрепляет нервную систему. Перед отъездом хорошо бы разбить телефон. Свести старые счеты. Ты взрослый человек, ты должен думать о семье. Вдруг, не дай бог, что-нибудь с отцом?

Часа в три я все-таки усмирил подушку и заснул.

Рано утром меня разбудили телефонные звонки, я поехал по делам, оформил командировку, пообедал в издательстве и отправился в мастерскую. Хозяйка, молодая дворничиха, была изрядно удивлена, когда я ей вдруг выложил деньги за сентябрь.

Я приготовил краски. Но работа не шла. Все казалось мне искусственным и фальшивым. И вообще, кому это нужно, что я пишу? Ну ребята скажут: «Ничего, старик, здорово». Ну жена вздохнет. И?

Комната вся обвешана моими рисунками. На столе груда холстов. А дальше? Хозяйка и так вынесла всю мебель, оставила только стол, стул и диван. Скоро и они будут мне мешать.

Но я не люблю уезжать, оставив что-нибудь неоконченным. Замазать картину? Не психуй. Вот на Енисее подлечишь нервы.

Я лег на диван, закрыл глаза и словно провалился.

Не помню, отчего я проснулся. Ира сидела на единственном стуле и рассматривала рисунки.

Я встал, причесался, и пока я проделывал всю эту гимнастику, я готов был задать тысячу вопросов. Потом я подошел к выключателю и зажег верхний свет.

— Хотите чаю? — сказал я.

— A y вас есть чай?

— У хозяйки есть чайник.

Я пошел на кухню и зажег газ. Потом вернулся.

— Что на улице? — спросил я.

— Дождь.

Я достал из-под стола стаканы, пачку сахара, одну маленькую ложку.

— А чей это портрет? — спросила она.

— Это портрет моей жены.

Я нашел на кухне и принес маленький чайник и потом большой чайник.

— Хорошая, — сказала она, указывая на портрет.

— Ее, к сожалению, нет в Москве.

Мы молча выпили чай. Я убрал стаканы и вынес чайник. Потом я приготовил кисти.

— Я вам не помешаю? — спросила она.

— Нет, если хотите, оставайтесь.

Я начал что-то мазать красками. Она встала.

— Знаете, — сказал я, — давайте быстро набросаю ваш портрет. Это вас задержит максимум на полчаса.

Она села. Я отложил кисточки, достал фанеру, прикрепил лист ватмана, взял карандаш.

— Не шевелитесь, — сказал я.

— Вы любите свою жену? — сказала она.

— Я очень люблю свою жену, свою дочь, свою маму, свою комнату, нашу Москву, нашу землю, все десять планет нашей солнечной системы, наш Млечный Путь и даже ту, соседнюю галактику, которая проглядывает в созвездии Кассиопеи. Впрочем, насчет созвездий я точно не помню.

Через двадцать минут я кончил рисунок.

— Вот, — сказал я, — возьмите на память.

Она продолжала сидеть.

— Это ваша комната? — спросила она.

— Нет, я ее снимаю.

— Что, у вас негде работать?

— Да. Я живу в перегороженной комнате. В свое время отцу давали квартиру. Два раза предлагали. Он тогда был большим начальником. Но отец мой старой закалки. Идеалист, как говорят современные пижоны. Каждый раз подвертывался человек, который больше нуждался, и отец отдавал ему свой ордер.

— Ваш папа, где он сейчас?

— А сейчас он в больнице.

— Ну, вы продолжайте, — сказала она, — я вам не помешаю.

— Если вы не устали, я еще раз вас нарисую, — сказал я,

Я кончил рисунок, свернул лист и протянул его Ире.

— Возьмите на память. Но сегодня у меня нет денег на ресторан. Я могу предложить только чай.

— Вас никогда не били? — спросила она.

— Нет.

— Странно.

— Давайте я еще раз вас нарисую, — сказал я.

— Нет, — сказала она. — У меня было скверное настроение, и я спустилась на пароходик, чтобы сидеть у борта и смотреть на воду. Но когда я пришла на корму, я подумала: какие сумасшедшие глаза у этого парня. Кстати, в тот раз у меня были с собой деньги. Кстати, когда мы прощались, мне показалось, что вы совсем не тот, за кого себя выдаете. Понимаете, о чем я говорю? И сегодня я пришла, чтобы в этом убедиться. И я рада, что пришла. Ведь я могла не прийти совсем, понимаете?

— Вы слишком много говорите, — сказал я, — пойдемте лучше в кино.

Мы пошли в ближайший кинотеатр. В зале было много свободных мест. Это была самая интересная картина из всех, что я видел, потому, что мы сели в последний ряд, и, как только потушили свет, я стал целовать Иру и открыл глаза только тогда, когда фильм кончился.

— Надо бы чего-нибудь поесть, — сказал я, когда мы вышли на улицу.

— Зайдем в магазин, — сказала она.

Мы купили булку, сыр, банку консервов (кильки в томате) и бутылку пива, а потом вернулись в мастерскую.

Я говорил какие-то несвязные фразы и вдруг начинал смеяться.

* * *

Странное состояние. Мне казалось, что прошло несколько минут с тех пор, как Ира ко мне пришла. Но меня не покидало чувство, что мы с ней знакомы уже несколько веков. И если я когда-то, во времена короля Артура, сражался на рыцарском турнире, чтобы получить цветок от дамы сердца, то эта дама была не в венецианском атласном платье, а в шерстяной кофточке Иры. И выходя на светский раут, вместе со своим приятелем Онегиным, я на первый котильон пригласил Иру, и как-то сразу отошли от меня все проблемы «лишнего человека». И когда в гражданскую войну мне был дан приказ идти на запад, то во вьюжную ночь, в той землянке, меня провожала Ира, одетая в кожаную куртку.

Это не мистика. Просто смотришь какой-нибудь фильм или читаешь книгу и представляешь, будто и ты попал в те далекие времена и на тебя обрушиваются все несчастья, радости и приключения тамошних героев. Но если я почти точно сопереживал с этими героями (с некоторыми поправками на особенности своего характера), то уж женщины, ради которых я мчался в заколдованные замки или стрелялся на дуэли, — женщины были все на одно лицо, они всегда были Ирами. И вот, приветик, обыкновенное чудо. Ира, живая во плоти, сидела передо мной и хотелось крикнуть: «Чего же ты не приходила раньше, лет триста или, хотя бы, шесть лет тому назад?!»

Но я случайно взглянул на часы — и не века, и не минуты, а точное время вечера отбросило меня в мир реальности.

Я вышел на кухню, подставил голову под холодную воду, насухо обтерся полотенцем.

Я вошел строгий и подтянутый.

— Слушай, Ира, у меня не будет денег, чтоб отвезти тебя на такси. А Моссовет следит за нашей нравственностью. Троллейбусы до полпервого ночи.

— Садись! — сказала она.

Я хотел к ней подойти.

— Нет, — сказала она, — садись. Ты можешь посидеть спокойно?

Я сел. Она молча смотрела на меня. Я хотел встать.

— Сиди, — сказала она.

Я чувствовал, что меня охватывает дрожь, и если так пойдет, то меня начнет раскачивать и я свалюсь со стула.

— Слушай, — сказал я, — спроси у меня что-нибудь о жене, о ребенке, о зарплате, о том, сколько я денег получу вот за эту мазню.

— Ты не можешь помолчать? — сказала она.

— Могу, — сказал я, — фига два от меня теперь дождешься хоть единого слова. Я буду нем, как саратовский холодильник.

— Теперь можешь подойти, — сказала она.

* * *

Я постепенно транжирил командировочные деньги. Сначала я решил, что мне хватит два рубля в сутки. Потом — полтора рубля. Потом я подумал, что как-нибудь выкручусь, и свел свой будущий рацион к рублю двадцати копейкам.

Маме я говорил, что мне надо кончать картину. Впрочем, я человек самостоятельный, и она особенно не допытывалась, почему я все откладываю с отъездом.

Конечно, я не работал. Я целые дни лежал на диване, ни о чем не думал, ничего не делал. Я ждал Иру.

Ей приходилось труднее. Я уж не знаю, что она говорила дома, когда появлялась там только на вторые сутки.

А у меня было очень много дел. И надо кончить картину, и заехать на Беговую, и домой…

Наверно, все думали, что я здорово работаю. Ребята даже перестали ко мне заходить, чтоб не мешать.

А я, стыдно признаться, я лежал целые дни, уткнувшись в подушку. Может, я о чем-то и думал, может, просто дремал — не важно. Я ждал Иру.

Иногда я вскакивал. Хватит. Ты не ребенок. Возьми себя в руки. Ты должен работать.

Я брал чистый лист ватмана… и начинал рисовать Иру. И ничего у меня не получалось.

Вот, ты считаешь себя художником. Ты знаешь, что и как. Ты разбираешься в сюрреализме и экспрессионизме. А просто портрет девушки ты не можешь сделать. Но разве можно ее нарисовать? Бред собачий, а кого нельзя нарисовать? Ну, в чем же дело?

И вдруг я смотрю на часы и замечаю, что сижу уже так часа два, не сдвинувшись с места, и не могу вспомнить, о чем же я думал все это время.

Потом шли опять какие-то провалы. Потом передо мной вставала картина. Огромное, спокойное, чуть плещущееся море, без горизонта. Солнечные блески. Но море не синее, а серое. Светло-серое, солнечное. Какие-то шарики или ролики в моей голове начинали крутиться и профессионально набрасывать картину этого моря. Но ничего не получалось. Огромное, светлое, блестящее море, без горизонта. Оно не вмещалось ни в какие рамки.

Хватит, Феликс, ты взрослый человек. Она обыкновенная девушка. Обыкновенная. Две ноги, две руки. Понял? Сколько ты таких видел. Каких? С двумя ногами с двумя руками? Нет, таких. Таких больше нет. И не было и не будет. Каких — таких? С двумя ногами и с двумя руками? Перестань. Но она обыкновенная. После школы — институт. Летом работала переводчицей. Этим летом она решила отдыхать. Еще бы, есть возможность. Папа и мама плюс дача. Ей не приходилось с восемнадцати лет зарабатывать деньги. Да, с восемнадцати лет ты уже приносил деньги домой. А она? Она еще ничего не испытала и ничего не знает. И она оказалась умнее тебя. Вот так, тихо, спокойно, элементарно, с неба, на тебя сваливается любовь.

Когда она приходила, я не мог встать. Я лежал и смотрел на нее.

— Сумасшедший, — говорила она, — если бы я тебя не знала, то испугалась бы твоего взгляда. Ты опять бездельничал? Нет, так не пойдет. Тебе надо срочно уезжать. Увидеть другой мир, других людей. Что, ты еще не был на улице?

Она садилась возле меня. Я брал ее руки, притягивал их к своим губам.

— Чудо мое, — говорила она, — смотри, ты скоро перегоришь.

А я смотрел ей в глаза. Мне ничего не надо было. Только бы чтобы она никуда не уходила. Только бы смотреть на нее.

Мой орудовец наглухо закрывался в своей будке и делал вид, что все происходящее его не касается. Я забывал о его существовании.

Но когда Ира уходила, он появлялся, сверкая начищенными пуговицами на новом мундире, держа под мышкой большой том «Правил уличного движения».

«Ну, — говорил он ехидно, — так что же будет дальше?»

Зажмурившись, я выбегал из дома.

От Красноярска я уже не мог отказаться. У меня не было денег, чтобы вернуть аванс.

Перед моим возвращением в Москву с Украины приезжает моя семья. На двойную жизнь я не способен.

И тогда?

Был куплен билет. Самолет уходил на следующий день, утром.

Вечером я поехал к отцу.

В коридоре молоденькая сестра (по-моему, ее звали Надя), потупившись, прошла мимо.

Я резко оглянулся. Она смотрела мне вслед.

Отец был очень плох. Он с трудом, не поднимая головы, протянул мне руку. Лицо его осунулось. Глаза были тусклыми.

— Привет, — сказал я бодро. — Я принес тебе три лимона.

У нас с ним такая манера разговора. Как будто он чуть-чуть прихворнул и скоро встанет, и вообще ничего особенного.

— Хорошо, — сказал он тихо. — Положи в тумбочку.

— Я завтра улетаю в Красноярск, — сказал я. — Большая командировка.

Я стал подробно рассказывать. Я чувствовал, что надо что-то говорить. Я боялся молчания.

— Хорошо, — сказал он. — Тебе надо ездить. Красноярск большой промышленный город. Там интересно.

— Что с операцией? — спросил я.

— Отложили. Может, вернется мой врач. Пока, говорят, не страшно.

— Слава богу, — сказал я. — Ты знаешь, я привез тебе письмо с Украины.

Я дал ему письмо. Я знал, что он любил мою дочь. И жена это знала. Она написала подробное письмо о Маше и в конце зарисовала контур ее руки.

Он долго читал письмо.

— Машенька стала большой девочкой, — сказал он. — Уже кричит: «Мама, мышонок проснулся».

Это было написано в письме.

— Да, — сказал я, — большая девка, бьет своего двоюродного брата.

Это тоже было написано в письме.

Мы помолчали. Я встал и подошел к окну. По садику гуляли выздоравливающие в синих пижамах. Слева стояло одноэтажное серое здание. Это был морг. Я сразу отошел от окна и сел на стул.

— А ты читал Программу партии?

Отец у меня иногда любит задавать неожиданные вопросы.

— Читал, — сказал я.

— Ну?

— Что — ну? Здорово, — сказал я. Я понял, что отец хочет со мной завести серьезный разговор, сказать мне то, что давно наболело. Я понял, что мне надо на него пойти, что это очень важно. У отца не должно быть даже мысли, что между нами какая-то трещина и в этом вопросе хоть какие-то разногласия. Но, во-первых, я не люблю, когда меня застают врасплох. Бунт чисто мальчишеский. Но главное, ушел я от разговора по другой причине. Отец выглядел очень утомленным. Наша беседа могла затянуться, но мне показалось, что именно сейчас отцу нужен полный покой. «В другой раз», — подумал я.

— А я уж было помирать собрался, а прочел — нет, жить хочется, хочется все это увидеть своими глазами.

— Ну, — сказал я бодро, — конечно увидишь.

— Мама мне говорила, что у тебя роман с какой-то девушкой.

Вот это номер. Однако. Агентура работает. Тут явно не обошлось без моей хозяйки.

— Да, — сказал я. — Я ее люблю.

— Ты знаешь, как я отношусь к твоей жене и к Машеньке. Но ты подумай. Не делай той ошибки, что сделал я. Ведь ты знаешь, что я…

— Да, — сказал я очень быстро. — Я все знаю.

Я знал эту женщину. Ее звали Фаня Борисовна. Она была, очевидно, хорошей женщиной. Но что-то в ней меня раздражало.

— Понимаешь, папа, — сказал я, — все это очень сложно. Вот буду в командировке, все обдумаю.

— Надо обдумать, — сказал он.

Мы помолчали. Я мучительно соображал, что бы еще рассказать. Невольно я взглянул на часы. До отлета самолета оставалось семнадцать часов.

— Ты, наверно, торопишься, — сказал он.

— Нет, — сказал я, — я еще посижу.

— В чем ты едешь? — спросил он. — Там может быть холодно.

— Не волнуйся, там жарко. Но я возьму с собой свитер.

Конечно, я и не думал его брать.

— Когда ты прилетаешь в Москву?

— Наверно, тридцатого августа, а если там будет очень интересный материал для работы…

Вдруг я увидел, как он побледнел и словно судорога свела его лицо. Он отвернулся и вытер глаза. Я знал, что это означает.

— Позвать врача? — спросил я.

— Не надо. Иди, Феликс, я устал.

— До свидания, — сказал я, — выздоравливай.

* * *

Ира ждала меня в мастерской.

— Что там?

— Ничего, — сказал я, — по-прежнему.

— Ну не хочешь — не говори.

Я тут не выдержал.

— Собачья жизнь! — кричал я. — Так нельзя. Так не может быть. Какие-то столетние старухи до сих пор спят на пуховиках. А тут?.. Он всю жизнь мучился. Его резали и кромсали. Он все время болел и все время работал. Но хоть бы под конец стало легче! Я убежал от него. Я не могу там быть. У него дикие боли. Ничего нельзя сделать. Такая была тяжелая жизнь, так хоть бы сейчас, под конец, стало легче! Это нечестно. За что? Ведь он делал только хорошее людям. Был бы бог, он бы не допустил этого. Так нельзя! Так нечестно! Это просто несправедливо!

Я заплакал.

Потом мы пошли в какую-то паршивую забегаловку.

Ночью мы почти не спали.

В кассе аэрофлота на Фрунзенской набережной Ире долго не продавали билет на автобус. Провожающим нельзя. Так и не продали. Тогда мы просто сели в автобус. У нас даже билета не спросили.

Уже все пассажиры вошли в самолет.

— Я напишу тебе письмо, — сказал я.

— Нет, не надо, — сказала она. — Ты там чего-нибудь напридумаешь, не надо. Лучше приезжай скорее.

— Да, — сказал я, — ты знаешь, где лежит ключ. Если тебе понадобится комната — пользуйся, не смущайся.

— Обязательно, — сказала она, — я сейчас приглашу туда весь летный состав аэропорта Внуково, всех шоферов автобусов и таксистов. Мы хорошо повеселимся.

— Привет Игорю! — сказал я.

— Кому?

— Тому, что ждал тебя тогда с билетами в кино.

— Хорошо, передам. Его, правда, звали Эдик. Я ужасно по нему соскучилась. Скорее бы ты улетел.

В самолете я нашел свое кресло, сел и потянулся к окну. Ира все еще стояла. Потом пошла. Остановилась. Обернулась. Я помахал ей. Но она меня не увидела.

Глава V

ОТЕЦ

Мне очень хотелось, чтобы он приехал. Я знал, что он должен приехать, но у него иногда бывает какое-нибудь неотложное дело, и он пропадает. Вообще мой сын самый таинственный человек из всех, кого я знаю. Вечно у него какие-то непонятные дела, как он выражается «интриги», потом он вдруг неожиданно срывается в командировку, неожиданно появляется. Из стула, на котором он сидит, явно торчат гвозди. Они ему не дают спокойно побыть на месте. Нам, конечно, он почти никогда ничего не говорит. Но кое-что я про него знаю.

Уже давно в соседние палаты пришли посетители. Я слышал их шаги.

Да, он может не прийти. Это на него похоже.

Он появляется, как всегда, неожиданно.

Лицо у него было усталым, но глаза лихорадочно блестели.

— Привет, — сказал он бодро, — я принес тебе три лимона.

Я уже привык к его манере разговора. Когда-нибудь сказать просто, нормально: «Здравствуй, папа, как себя чувствуешь?» — выше его сил.

— Хорошо, — сказал я, — положи в тумбочку.

В тумбочке лежало еще штук десять. Их принесли с работы. Скоро я открою филиал фруктового магазина.

— Завтра я улетаю в Красноярск, — сказал он. — Большая командировка.

И стал мне подробно рассказывать. Но я так и не понял, почему он летит именно в Красноярск. По-моему, все дело в гвоздях. У него редкое чутье. Он видел, что я хочу с ним поговорить о чем-то серьезном, и поэтому говорил сам.

— Хорошо, — сказал я, — тебе надо ездить. Красноярск большой промышленный город. Там интересно.

Мне бы туда полететь. Я никогда не был восточнее Новосибирска. Сейчас это просто. Шесть часов. В свое время я из Москвы в Новосибирск ехал шесть суток.

— Что с операцией? — спросил он.

Я знал, что если дело дойдет до операции, то вряд ли она мне поможет. И вообще, пускай спокойно уезжает.

— Отложили. Может, вернется мой врач. Пока, говорят, не страшно.

— Слава богу, — обрадовался он. — Ты знаешь, я привез тебе письмо с Украины.

Это тоже один из его приемов ухода от разговора. Он со мной говорит или о поездках, или о Машеньке.

Письмо было написано явно для меня. Наверно, это он так просил. Но мне очень бы хотелось увидеть девочку. Вот ее ручка. Дети растут. Помнит ли она меня? Нет. Она еще очень маленькая. Она меня не запомнит.

— Машенька стала большой девочкой, — сказал я. — Уже кричит: «Мама, мышонок проснулся».

— Да, — сказал он, — большая девка, бьет своего двоюродного брата.

Об этом я уже прочел. Он встал и подошел к окну. А я мучительно раздумывал: как начать с ним разговор. Как узнать, что он думает делать дальше? Понимает ли он, что происходит в стране? Интересует ли это его? Или он замкнулся в узком кругу непризнанных гениев и считает себя обиженным?

Он сел.

— А ты читал Программу партии?

— Читал, — сказал он.

— Ну? — спросил я.

— Что — ну? Здорово, — сказал он.

Я сделал последнюю попытку:

— А я уж было помирать собрался, а прочел — нет, жить хочется, хочется все это увидеть своими глазами.

— Ну, — сказал он весело, — конечно, увидишь.

Опять ушел. У него наверняка есть свои соображения, но мне о них он никогда не скажет. В общем, поговорили. Ладно. Извините меня. Но сейчас я имею право. Еще один интимный вопрос.

— Мама мне говорила, что у тебя роман с какой-то девушкой.

Он смутился. Значит, серьезно. Он еще очень молодой. Он думает, что еще все впереди. Он не может понять, что настоящего спутника жизни встречают один раз. Один раз — а остальное все будет не то, ненужное. И если это настоящее — надо быть осторожным. Очень легко все потерять.

— Да, — сказал он, — я ее люблю.

Значит, серьезно. Это страшно — уходить от семьи. Я это испытал. У меня не хватило сил. Но ведь он совсем другой.

— Ты знаешь, как я отношусь к твоей жене и к Машеньке, — мне почему-то стало трудно говорить. Начало покалывать сердце, — но ты подумай. Не делай той ошибки, что сделал я. Ведь ты знаешь, я…

— Да, — резко прервал он меня, — я все знаю.

Конечно, он обижен. Он обижен за мать. Я не должен ему говорить таких вещей. Но у меня мало времени. Как ему помочь?

— Ты понимаешь, папа, — продолжал он, — все это очень сложно. Вот буду в командировке, все обдумаю.

Сам решу. Сам обдумаю. Характер. Самостоятельность. А ты лежи и не суйся в чужие дела. Так.

Я знаю, что он меня любит. Я помню, как он приехал грязный, мокрый и очень усталый из Москвы. Пятьдесят километров на велосипеде под дождем. А у меня начался приступ. И он сел снова на велосипед и поехал за врачом за десять километров. Обратно он еле доплелся.

Я понимал, что мы мужчины. Скрываем свои чувства. Но не стыдно их хоть раз показать. Вдруг потом будет поздно?

Куда там! Его ждет девушка. Он уже нервничает и смотрит на часы.

— Ты, наверно, торопишься?

— Нет, — соврал он, — я еще посижу.

Ну посиди еще немного. Твоя девушка от тебя не уйдет. Никуда не уйдет, если она настоящая. А я еще посмотрю на тебя.

— В чем ты едешь? Там может быть холодно.

— Не волнуйся, там жарко. Но я возьму с собой свитер.

Конечно, не возьмет. Разве он меня послушается?

— Когда ты прилетаешь в Москву?

Резкая боль обожгла меня. Удар был неожиданным. Исподтишка. Началось. Я почувствовал, что на глазах слезы. Я отвернулся и вытер глаза платком. Каждое движение причиняло мне еще новую боль. Он не должен был ничего заметить.

Но, кажется, он заметил.

— Позвать врача?

Я сделал последнее усилие, и голос мой звучал спокойно:

— Не надо. Иди, Феликс, я устал.

— До свидания, папа, — сказал он, — выздоравливай.

Дальше я плохо помню, но, вероятно, он тут же сказал сестре. Она прибежала и сделала мне укол. Наркотик. Обезболивающее. На этот раз я не протестовал. Скоро боли стали стихать, и я уснул.

* * *

Я начал подозревать, что люди в белых халатах все-таки кое-что понимают в медицине. Во всяком случае, мне стало лучше. Мои товарищи, жена, Фаня, напуганные последним кризисом, просиживали у меня все время, отведенное для посетителей.

Врачи увеличили свою активность, и эксперименты надо мной продолжались.

Так что распорядок дня был весьма насыщенным.

И только ночью, когда я просыпался просматривать забытые ленты и комната светлела, а сестры еще не приходили, я продолжал вести невысказанный разговор с сыном.

Феликс вырос в семье, где мать и отец все дни пропадали на работе. Его никогда не баловали. Отнюдь. Средства у нас всегда были ограничены. Свою сознательную жизнь Феликс в основном провел в школе и в пионерских лагерях. Дома он мыл посуду и полы, выносил ведра, и вся тяжелая работа была на нем.

Правда, когда он стал студентом, мать старалась освободить его от всего.

Правда, уже на третьем курсе института он добился выставки своих работ, которая прогремела на всю Москву.

О нем появилось несколько статей. В одних его хвалили, в других ругали, но все равно отмечали, что он очень способный, талантливый художник.

Он рано стал ездить в командировки от журналов.

Один маститый журналист, который был вместе с Феликсом на строительстве Волжской гидростанции, рассказывал, как он работал.

Мороз, сильный ветер. Феликс часами сидит где-нибудь на краю котлована и рисует. Острые палочки он макает в пузырек с черной тушью. Руки мерзнут, а в перчатках нельзя работать. Застывает тушь. Когда он приносит рисунки в гостиницу — тушь оттаивает, расползается. Рисунок приходится переделывать. Наутро он снова с блокнотом бродит по котловану, а вечером — подчищает и переделывает. И так каждый день.

Он кончил институт. Его все больше ругали, но продолжали говорить, что он самый молодой и самый талантливый.

Менялся и сам Феликс.

Я стал от него все чаще слышать, что наша живопись никуда не годится. Восемнадцатый век. Его работы становились все непонятнее.

Критика заговорила о других, молодых, сильных художниках, которые устраивали свои выставки, которых выставляли, а Феликса уже не вспоминали, и Феликса уже не выставляли.

Но это его не настораживало. Он все больше убеждал себя, что только он и группа непризнанных, близких ему по духу художников делают настоящее дело, а все остальное халтура.

Я заметил, что он становится нелюбопытен, почти перестал ездить по стране, замкнулся в узком кругу своих товарищей.

Серьезных разговоров со мной он старался избегать. Наша молодежь… Среди нее есть такие, которым я все больше и больше удивляюсь. Возможно, потому, что для меня была школой гражданская война, а для них — пятьдесят шестой год. Время романтики и время анализа.

Мы жили и работали в таких кошмарных условиях, которые им и не снились. Мы построили огромное государство. Построили ценой огромных жертв. Но мы радовались успехам нашей страны. Ведь не случайно из года в год в наших газетах ежедневно публиковались цифры выполнения плана по добыче угля, по выплавке стали.

В этом была наша жизнь, наша работа. Мы были счастливы, когда, наконец, кончились пробки и аварии на транспорте, когда начал действовать Магнитогорский комбинат, Днепрогэс.

Но находятся юнцы, которые этого не понимают. «Знаем, мол, эти проценты. В зубах навязли!» Неужели и мой Феликс такой?

Увлечение квакающей, психопатической музыкой, сумасшедшей живописью, западными фильмами, книгами, модами охватило часть нашей молодежи. Не замечать эту болезнь, относиться к ней пренебрежительно, отрицать ее существование — преступление.

Значит, надо найти ее причины.

В конце концов, дело не в музыке и в одежде. Ну, черт с ними, пускай ходят в чем хотят!

Самое странное — это уход от общественной жизни в свой личный, мелкий мирок.

Но ведь мы же для вас терпели лишения, ведь мы же для вас строили!

Ведь ради вас отдали жизнь миллионы ваших товарищей, лучшие наши товарищи!

Но Феликс мой не такой.

Глава VI

СЫН

Я раскрыл глаза. Самолет шел низко над горами. Казалось, что летим над лугом. Деревья — как травы.

Скоро земля потемнела, и замелькали огни Красноярска.

В переполненном троллейбусе я понял, почему москвичи вежливы и рассудительны. Машин в Москве много — одна ушла, другой дождешься. А сибирякам не до хороших манер. Остановился троллейбус — прыгай, другого ждать полчаса.

Мне был забронирован двухместный номер. Вторая койка пустовала. Она была тоже забронирована.

В вестибюле на чемоданах скучали приезжие. В окошке у администратора красовалась табличка: «Свободных мест нет».

* * *

Сейчас в Москве восемь вечера. Здесь — полночь. Я выспался в самолете и не знал, что же мне делать.

Я начал думать об Ире, но чем больше думал, тем увереннее приходил к выводу, что самое лучшее — пока об этом не думать.

И тогда я вспомнил больницу. У отца опять начался приступ. Я правильно сделал, что ушел от разговора. В его положении сейчас не надо нервничать. Опять приступ. Еще один.

А может, надо было с ним поговорить?

Ведь мне очень многое надо узнать. Кто мне расскажет о том времени, как не мой отец?

Кажется нет ничего естественнее, как прийти и сказать: «Папа, скажи мне, как жить?»

Просто прийти и попросить. И самое главное, я очень хочу его послушать, а он — меня. Но я не смогу заставить себя произнести эту фразу: «Дорогой папа, скажи мне, как жить?» И даже если все пойдет вверх ногами и я вдруг сумею выговорить эти слова, отец на меня посмотрит как на нездорового. Настолько это не вяжется с моим характером. Боюсь, что он тут же сунет мне градусник и вызовет врача.

В чем здесь дело? Вероятно, в том, что мы очень похожи. Один характер. Мы слишком самостоятельны и не любим лезть «сапогами в душу» другого человека. Вероятно, мы очень доверяем друг другу. Но вот эта внешняя самостоятельность, антиштамп, — во всех семьях люди откровенны, а мы вроде нет (именно потому, что, как нам кажется, мы все понимаем до конца) — и мешает откровенному разговору. Я первый не начну. Уверен, что если бы в наших отношениях легла какая-нибудь трещина — мы бы объяснились. Но все эти нюансы характеров осложняют нашу жизнь. А у кого просто?

Правда, иногда отец меня удивляет, иногда — наоборот. Я ясно вижу, о чем он думает.

Однажды я пришел к нему на работу. В приемной было много посетителей. И тут же сидел один из его сослуживцев, полный, солидный старик. И все его робко о чем-то спрашивали и почтительно выслушивали его ответы.

Появился отец, сел за свой стол. Вокруг него столпился народ, и сослуживец начал что-то важно докладывать.

— Замолчите, — громко прервал его отец, — дайте мне выслушать человека.

Солидный, толстый старик покраснел и смутился, как мальчишка.

Потом я спросил отца, почему он так резко прервал старика.

— Сергеева, что ли? Он просто дурак!

Может быть, отец был прав, но я никогда не забуду беспомощного взгляда старика и того холодного равнодушия, которым сразу прониклись все посетители к сослуживцу моего отца.

И другой эпизод. Опять же, давно это было. Я пришел из института, и мать сказала, чтоб я бежал к отцу на работу и помог ему дойти до дому. На улице подморозило, люди скользили, и отец, когда шел на работу, упал.

Была сильная гололедица. Мы двигались медленно, и я, собственно, ничем не мог помочь, только следил за тем, чтобы резиновые набалдашники костылей не попадали на явный лед. Вероятно, утром отец сильно ушибся, но, конечно, он ничего мне не говорил и только изредка с раздражением просил, чтоб я не мешался под ногами.

Мы остановились у перекрестка. Проехал «ЗИЛ». С шофером сидел холеный мужчина, смотревший в окно ничего не замечающим взглядом.

— Вон проехал Паша Тимофеев, — вдруг сказал отец, — он работал у меня в отделе.

Больше он ничего не сказал. Но мне стало очень обидно за отца. Почему это Тимофеев должен кататься в машине, а отец ковыляет пешком, по льду. Ведь он, наверное, заслужил большего.

И вообще, как получилось, что отец так и остался средним совслужащим? Он же был когда-то большим человеком. И ведь он хорошо работал, ведь он был очень способным — это я знаю по рассказам его старых товарищей. Из-за того ли, что он, как проверенный солдат, был на самых сложных участках фронта и никогда не думал о себе? Или тут были другие причины, которые помешали ему? Или он сам не захотел в определенное время находиться на руководящих постах?

Кто мне это объяснит?

Но я уверен, что он всегда был честен, что не сделал ни одной подлости, что всегда он говорил правду. Он никогда не думал о личной карьере, и всегда для него было главным интересы дела, дела, которому он отдал всю свою жизнь.

И благодаря этому он стал человеком, который всегда будет образцом, эталоном для меня.

Я понимаю, что иногда мы слишком сдержанны, боимся хороших слов. А ведь можно и не успеть. Вот что страшно.

Но как все это рассказать отцу?

Не так просто.

Надо как-нибудь преодолеть свой характер, решиться.

Нужна спокойная обстановка. Нужно обоюдное желание выслушать друг друга, а не только высказаться самому.

Например, если бы он теперь сидел в моем номере. Если бы вторая койка была бы забронирована для него. Мы же должны хоть раз поговорить откровенно.

Итак.

Старая песня: отцы и дети. Отцы не понимают детей. Это неверно.

Конечно, поколения разные. И в нашем поколении есть такие, что плывут по течению, стоят в стороне, лишь бы не думать, — пускай все решается без них.

Но под словами «наше поколение» я разумею думающих людей.

Конечно, между нами существует много различий. И если у человека стоит вопрос не «как жить», а «как пообедать»… В общем, ты понимаешь, о чем я говорю!

Я говорю о рабочих и художниках, артистах и инженерах, шоферах и врачах, которых не только волнует извечный фаустовский вопрос: как жить, зачем жить? — но которые делами своими хотят ответить на этот вопрос.

Мы, молодежь мира, внешне похожи, несмотря на то, что все мы очень разные.

Мы одновременно сузили брюки, укоротили волосы и юбки. Мы тянемся вверх на высоких каблуках и заостряем носы ботинок.

Да, мы очень разные. Иногда кажется, что мы с разных планет. Мы люди разных идеологий. Мы отвергаем их практицизм, а они не могут себе представить, как наши ребята добровольно покидают большие города и едут на целину и новостройки.

Неужели мы не поймем друг друга? Ведь это же так важно: мы все отвечаем за будущее мира!

Мы хотим быть космонавтами и спасать маленьких детей. Мы встречаемся на дорогах Мексики и Алтая, на улицах Парижа и Таллина, в джунглях Амазонки и в чукотской тундре. Нам есть о чем поговорить и поспорить на фестивалях и форумах.

Мы все были свидетелями больших событий. Пока мы росли, была война и погибло почти пятьдесят миллионов человек. Они погибли для того, чтобы защитить наше будущее и нашу жизнь.

Но это трудное и героическое время мы плохо помним.

При Сталине нам вдалбливали: у нас все хорошо, все отлично.

У нас самая богатая страна.

У нас самый мудрый вождь. Он убережет нас от всех бед.

У нас — детей — самое счастливое детство.

Наши колхозы — самые зажиточные.

Наша одежда — самая красивая.

Всему этому верили. Я знаю, отец, ты мне скажешь: как вы могли не верить? Ведь у нашего народа много героических дел: Днепрогэс, Магнитогорск, Комсомольск-на-Амуре, папанинцы и т.д.

Это все правда.

А после Двадцатого съезда мы узнали о трагедии тридцать седьмого года, о трагедии первых дней войны, о ленинградском деле.

Представляешь, как это подействовало на всех нас, особенно на самых молодых?

Ты можешь заявить: вы впали в нигилизм. Нет, отец, тут и проявилась разница между нами и нашими сверстниками с буржуазного Запада.

Мы поняли, что поколение наших отцов — именно вы — нашло мужество раскрыть все ошибки и злоупотребления прошлого.

Ты часто говоришь о тех огромных успехах, которых добилась наша страна, наш народ, наша партия.

Мы не слепые, мы это знаем и видим.

Да, мое поколение уже стало взрослым. Мы поняли, что после десятилетки надо работать и учиться, что работать — это счастье, и что жить можно не в одной Москве, и жить надо не только для себя, а для людей. У нас есть специальности, у нас есть свое место в обществе. Более того. Большинство из нас нашло свою первую любовь. Мы женились, остепенились. Точка. Вот здесь обычно кончаются все романы. Человек созрел, теперь ему остается жить-поживать да добра наживать!

А для нас все только начинается. Кто мы: «фишки или великие, лилипуты или поэты?»

Как нам жить дальше? Как нам продолжать дело отцов, не повторяя их ошибок?

Последствия культа личности не исправишь, ограничившись только изъятием портретов и переименованием городов.

Мы не хотим быть толпой — «все как один», безголосой фигурой на шахматной доске большой политики. Мы не хотим быть маленькими винтиками. Ведь коммунизм начинается тогда, когда человек перестает чувствовать себя бесправной деталью большой машины, когда он считает себя хозяином всего и знает, что ему доверяют и прислушиваются к его мнению, и прислушиваются по-настоящему, а не потому, что наверху решили, что он должен иметь такое мнение.

Мы хотим, чтобы нам доверяли, чтобы у нас было право на поиск.

Вот пример.

Ты помнишь, отец, историю моего товарища, Сережи?

Он вернулся из Донбасса и привез превосходную картину «Шахтеры».

…Уставшие, черные от угольной пыли, еще не остывшие от напряженного труда, молодые ребята вразвалку шагают по залитой весенним светом дороге. Контрасты черных лиц с ослепительным светом дня, следов усталости с затаенными улыбками вполне довольных своей трудовой судьбой людей, темных терриконов с полосой голубого неба делали картину выразительной и по-настоящему жизнеутверждающей.

На выставкоме Сереже категорически заявили: много темного.

Не типично для нашей действительности.

И кто-то из «китов», имевших тогда вес, предложил — чтобы картина пришла в «равновесие» — поставить рядом с шахтерами девочек в белых платьях, которые вручают рабочим пышные букеты цветов.

Сереже хотелось, очень хотелось хоть раз выставиться перед большой аудиторией. И он… подчинился.

А зрители шли мимо картины — холодные, равнодушные, останавливаясь разве только для того, чтобы отпустить пару иронических замечаний по поводу ангелочков с цветами.

И хотя картину эту воспроизвел один очень распространенный иллюстрированный журнал, все же она с треском провалилась. И Сережа тогда сказал: «Меня как будто растоптали».

А потом написал такую же картину. А ведь он был способным художником!

Хорошо, что другие наши ребята не сломались.

Мы любим свое дело, и мы хотим, чтобы живопись помогала людям жить, чтобы она звала и воспитывала, а не была равнодушной, раскрашенной фотографией.

Ты мне всегда говоришь, что я все отрицаю огульно. Это неверно! В нашей современной живописи много хорошего: Сарьян, Нисский, Дейнека, Чуйков — отличные художники старшего поколения. Нет, не о них речь. Когда появилось столько талантливой молодежи, когда получили признание новые приемы изображения, нельзя пользоваться только старыми. Древние создавали прекрасные здания из тесаного камня. Но кому придет в голову использовать тесаный камень сегодня, в век бетона, стекла и алюминия?

Глава VII

ОТЕЦ

В свое время меня спасла чистая случайность. Когда я был парторгом на военном заводе, главным инженером там работал некто Балдин, хороший специалист, но человек высокомерный, не считавшийся с интересами рабочих. В конце месяца люди «вкалывали» без выходных. Сверхурочные часы… Техника безопасности была запущена, новое оборудование внедрялось слабо.

На одном партийном собрании мы резко критиковали Балдина. Бюро объявило ему выговор.

Вскоре он неожиданно пошел на повышение. Его назначили главным инженером главка.

Тогда я сказал секретарю парторганизации:

— Сергей Иваныч, спрячь протоколы собрания понадежнее. Документы эти не очень приятны для Балдина, а он теперь начальство и постарается их изъять.

Потом меня перевели в один из трестов химической промышленности.

В тридцать восьмом году меня неожиданно освободили от должности. Управляющий говорил со мной очень странно, вторая фраза у него противоречила первой, а глаза бегали.

Через неделю меня вызвали в горком партии.

— Вы работали с Балдиным? — спросили меня.

— Да.

— Вы знаете, что Балдин оказался врагом народа?

— Нет, — сказал я, — никогда бы не подумал.

— А как вы к нему относились?

— Понимаете, все, что я сейчас буду говорить, — ответил я, — вас не убедит, но если вы возьмете из сейфа завода протоколы партийного собрания, то кое-что вам станет ясно.

— Хорошо, ждите.

Меня вызвали через несколько дней. Со мной говорили уже другим тоном.

Я приехал в трест. Управляющий выбежал из кабинета навстречу мне.

Спустя еще пару дней я был назначен и.о. заместителя наркома.

Теперь я часто думаю о Балдине. Он был хорошим инженером и плохим руководителем. Его надо было снять с высокого поста, но не расстреливать! Я не мог его спасти, но чувствую за собой вину. Ведь я оказался игрушкой в чьих-то руках.

Странное это было время. Мы все внимательно следили за сражениями в Испании и Китае, возмущались еврейскими погромами в Германии и Польше, волновались за папанинцев, приветствовали Гризодубову и Раскову, ожидали открытия очередной линии метрополитена, расширяли улицу Горького.

Вводились в строй новые заводы и фабрики.

Магазины были полны продуктов.

Мы ругались, что не хватает калош.

Германия захватила Австрию.

Около Мурманска разбился дирижабль.

Погиб Валерий Чкалов.

Вышел фильм «Богатая невеста».

Московский автозавод перевыполнил план.

Вот чем мы жили в то время.

И еще были какие-то враги народа. И мы верили, что они существуют. И мы верили, что бывшие руководители нашей промышленности, огромных краев и областей продавались за двести долларов иностранной разведке. И когда Вышинский на процессе правотроцкистской оппозиции спросил Крестинского: «Почему вы на следствии признавались, а сейчас нет? Что? Не слышу ответа», — мы возмущались: лицемер Крестинский.

Теперь я часто думаю: почему многие старые большевики, люди, прошедшие царскую ссылку и тюрьмы, признавались во всех нелепых обвинениях, которые против них выдвигали?

Кроме всех фактов, которые сейчас проясняются, по-моему, играло роль еще одно обстоятельство. Они знали, что чем чудовищнее будет обвинение, тем скорее в будущем должна проясниться его вздорность.

Одно дело по-ленински непримиримая борьба за единство партии, за ее генеральную линию против левых и правых оппозиций, против их антипартийной деятельности. Тут все правильно. Но другое дело, когда к этой справедливой борьбе добавляется еще обвинение, что такой-то государственный деятель в восемнадцатом году устраивал заговоры, организовывал убийства, поджигал склады, портил оборудование, подсыпал яд в зерно, отравлял маленьких детей, завербовался одновременно в английскую, американскую, французскую, немецкую, японскую и польскую разведки и обещал отдать другим странам Украину и Белоруссию. Сейчас в это не поверят даже подростки.

По-моему, основным документом для реабилитации многих таких большевиков служат выдвинутые против них обвинительные заключения.

А долгое время мы этому верили.

Я понимаю, почему сейчас молодые ребята стараются все проверить на личном опыте, прощупать, осмотреть со всех сторон, но меня возмущает, когда иной раз брюзжат: это плохо, то плохо. Если бы мы тогда обращали внимание только на недостатки! Я уже не говорю о первых годах разрухи, когда город сидел на голодном пайке, а деревня валялась в самогонном чаду. Но ведь еще в тридцать пятом году в Москве в трамвай нельзя было сесть!

Ну и что? Дело не только в том, что мы теперь запускаем спутники. Наша страна стала одной из самых мощных, одной из самых сильных в мире. Вот что главное! Уж если мы такие горы свернули, то неужели не заровняем колдобины на дорогах?

В сорок четвертом — сорок шестом годах меня избрали народным судьей. У меня были дела по детской преступности.

Это самая страшная работа, с которой мне когда-либо приходилось сталкиваться.

Но в течение десяти лет число преступлений резко уменьшилось.

Бывало, мы регулярно заседали до двенадцати ночи. А теперь, как у нас шутят, мы выполняем постановление Совета Министров: пробило шесть часов — по домам.

В сорок пятом году к нам пришел один американский судья, приехавший с делегацией юристов.

— Сколько вы зарабатываете? — спросил он меня.

— Девятьсот рублей.

— В неделю? Так мало?

— В месяц.

Он не поверил. А мне было бы странно, если бы тогда я получал больше. Время-то было какое!

Но вот начиная с работы в народном суде я и стал валяться по больницам. Язва, тромбофлебит, сердце, почки. И пошло… Разладился механизм.

* * *

Ко мне приехал Перцов. Сообщил новости. Рассказал последнее дело, которое он слушал вчера. Подсудимый Николаев получил десять лет. Мы заспорили.

— Много, — сказал я, — ему бы хватило и пяти.

— Ну, Алексей, ты всегда был адвокатом, а не судьей.

Когда он ушел, я вспомнил эту фразу. Был. Вот так вот, Алехин, ты уже был. Был такой судья Алехин.

А насчет адвоката — смотря когда. Но однажды так и получилось. В сорок восьмом году. Только что вышел указ. За кражу общественного имущества, даже катушки ниток или ведра картошки, — восемь лет. А передо мной дело. Мать троих детей. Выкопала полведра картошки. Колхоз подал в суд. Собрались мы, обсуждаем. Смысл указа ясен. Никаких других толкований. Нет выхода. Но женщину — на восемь лет!

А дети?

Куда детей?

В детский дом?

Вызываю я адвоката. Вот что, говорю я ему, пускай ответчица детей в суд приведет. И пускай поменьше говорит. Самое главное, чтоб дети на переднем плане были.

Начинается заседание. Вопросы прокурора. Вопросы адвоката. А дело ясное. Указ.

На скамье женщина в черном платке и старом пиджаке. Наверно, остался еще от погибшего мужа. А в зале на первом ряду трое ребятишек. Один другого меньше.

Вызываем сторожа. Ответы точные. Не придерешься.

Но смотрю, и он детей заметил. Вроде даже засмущался. Одно дело теоретически — трое детей. А вот когда они перед тобой сидят, носами шмыгают…

— Так вы сами видели, как она копала?

— Сам видел.

Все правильно, и в протоколе следователя так записано.

— Хорошо, — говорю я, — может быть, вы уточните, сколько картошки она успела выкопать? Раньше вы утверждали, что полведра. Но может, знаете, так поначалу показалось или сгоряча; сказали полведра — и точка! А сколько все же было картошки?

А сам на детей смотрю. И он на них смотрит.

— Да меньше, — говорит он неуверенно.

— А вы не можете вспомнить, сколько картошек было в ведре?

Прокурор и адвокат даже замерли. Тишина в зале.

— Да штук около десяти, — говорит он.

— А если точнее?

— Четыре штуки, — говорит он.

Смотрю, прокурор захлопнул папку.

Раз четыре, то суд может и не усмотреть состава преступления. Присяжные совещались одну минуту. Решение единодушное: оправдать.

* * *

Я получил письмо от Фани. Она заболела и поэтому уже с неделю не приезжала ко мне. Пускай выздоравливает. Успеет. А если не успеет? А я успею? Что мне надо успевать?

Правда, может быть внезапный приступ — и тогда сразу операция. А исход? «Не приходя в сознание…»

Я вынимаю листок бумаги и карандаш. Вот так, Алехин. Пишем завещание. Дожили. Вот никогда бы не подумал.

«В случае (ну скажем мягче) неблагополучного исхода:

1. Сыну моему — чтоб берег мать. И продолжал дело своего отца.

2. Положите меня в зале заседания суда, где я работал последние четырнадцать лет.

3. Не ставьте мне никаких памятников и надгробий».

Коротко и ясно. Последнее твое решение.

Я спрятал листок в конверт и сунул его в ящик тумбочки. А в общем, это называется — подстраховался. Думаю, оно не понадобится. Как это так: жил — и вдруг умер! Такого не бывает. Правда, практика утверждает обратное. Но сам ты еще этого не испытывал, не приходилось.

Самое главное — надо жить. Ну как они там будут без меня? Ведь голова-то у меня еще работает. Я многое еще могу сделать. Значит, надо бороться.

Не нервничай. Не выплевывай ту гадость, какой тебя пичкают врачи. Выполняй все процедуры, какие они предписывают, и, как говорится, дыши глубже. Это только слабые умирают. А тебе еще жить и жить. Эх, сбросить бы сейчас лет пятнадцать…

— Слушай, — сказал я жене, когда она пришла ко мне. — Ну посмотри, на кого ты похожа? Зачем тебе ездить в такую жару, да еще каждый день? Ведь свалишься! А кто за тобой будет бегать? Некому. Зачем мы снимали дачу? Сиди там спокойно. Ну ладно, звони в Москву. Чуть что — тебе сообщат. Со мной ничего не случится, понимаешь? Мне лучше.

Глава VIII

ИРА

(Письмо к Феликсу)

«Сегодня я увидела, как у нас в лесной зоне играют в пинг-понг. Я подошла ближе. Играло человек пять, по железному закону — проигравший вылетает. Выигрывал все время один парень, которого (ты угадал) звали Игорь. Ребята показывали неплохой накат и хорошую подрезку.

Потом Игорь сказал:

— Ребятишки, мне надоело вас высаживать, уступите место девушке.

Очевидно, это его метод знакомства. Учти, может, тебе пригодится в Красноярске.

Ребята меня осмотрели, обменялись между собой тихими замечаниями и стали усиленно меня уговаривать.

Я сказала, что играла очень давно и очень плохо.

— Я буду нежно играть с вами, — сказал Игорь.

— Я не хочу нежностей, — сказала я (естественно, общий хохот), — давайте серьезно.

— Ладно, — сказал Игорь, — пятнадцать очков форы.

Я играла еле-еле, перекидывала и смотрела, что он может. Он не тянул сильной подрезки и укороченных мячей. Но я послала только два таких мяча, для проверки.

Счет был двадцать один — девятнадцать в мою пользу.

Полное ликование публики. «Проиграл — уходи!» — кричали Игорю.

— Что-то у вас получается, — сказал он, — десять очков форы.

Эту партию я тоже выиграла. Случайно, на последних мячах.

— Так вы умеете играть! — сказал Игорь.

— Я просто разыгралась, — сказала я.

— Повторим, десять форы.

— Пять, — сказала я.

Он свистнул.

— Пять? Держитесь, я буду играть серьезно.

Мы начали играть серьезно. Он старательно и сильно бил справа (но мячи почему-то шли в сетку). И я опять еле-еле выиграла.

— Черт возьми, вам повезло, — сказал Игорь.

— Да, — сказала я, — играем на равных.

Он очень старался. Публика улюлюкала. Я перешла в нападение. Он не держал сильных ударов. Но у меня тоже не все получалось. Опять я выиграла на двадцати двух. Можешь представить энтузиазм его товарищей.

— Теперь я вам даю пять форы.

— Ах, так! — сказал он.

Я думала, он разобьет мячик, сломает стол или порвет сетку. Я выиграла.

— Десять форы, — сказала я.

Ребята уже не могли ни кричать, ни смеяться. Они катались по траве. Я его совершенно забила ударами слева. Причем на примитивной тактике. Увожу его направо, потом сильная подрезка в левый угол. Если он бьет, то в сетку. А подрезать он как следует не успевает. Дает высокий мяч. Я бью. Элементарно.

Давать ему пятнадцать форы было легкомысленно. Он все-таки неплохо накатывает. Но расчет был психологический. Правда, я ушла в глухую защиту (при такой игре нельзя рисковать), но он просто уже не видел мяча и со злостью лепил удары в сетку.

Выиграв, я поблагодарила его и сказала, что устала.

Меня провожали до калитки нашей дачи. Пришлось сознаться, что когда-то давным-давно у меня был хороший второй разряд.

Об этом матче по поселку ходят легенды.

Вчера я пришла на волейбольную площадку. Там были мои недавние знакомые, но кто-то из ребят спросил меня:

— Ира, вы играете?

— Когда-то играла, слабо, — сказала я.

— Все понятно, — сказал Игорь. — Ставьте ее на четвертый номер и давайте ей второй пас.

Вот так я развлекаюсь. И еще читаю английские книжки. Неплохо, не скучаешь, — скажешь ты. А что мне остается?

Надо все время быть чем-то занятой. Иначе… Ты, конечно, будешь смеяться, но даже во сне я вижу тебя. Извини, я знаю, что ты не любишь так называемых сентиментальностей. Больше не буду. Ни за что не буду. Пойду играть с Игорем в пинг-понг и читать английские книги. Вот я какая. Самостоятельная.

Я считаю дни, когда ты приедешь. Я знаю, что дальше будет трудно. А может, вообще ничего не будет. Я хочу, чтобы ты приехал завтра, сегодня, сию минуту.

Не прилетай, слышишь? Это потому, что я все время о тебе думаю. Все время. Главное даже, чтоб не мы с тобой — главное, чтоб был ты. Ты очень способный художник. И надо, чтобы ты шел дальше. А сейчас ты на месте. Не обижайся, — ни нравоучения, ни советы, — но надо, понимаешь, надо, чтоб ты много ездил и много видел!

У тебя сейчас тяжелое положение — нельзя, чтобы ты замыкался в себе. Тогда кончишься. От твоих последних картин становится страшно. Не хочется жить. А разве это так? Разве тебе не хочется жить?

Да, ты обижен: выставляются художники слабее тебя. Но зачем ты на них равняешься? Ты равняйся на Валентина Серова, Врубеля, Ван-Гога, Сезанна. Это то, что тебе близко. Вот ты пытайся до них дорасти. А тогда уже не страшно. Милый, извини, я очень хочу, чтоб ты приехал, но ты еще не скоро снова туда выберешься. Ты опять будешь сидеть целый год в своей мастерской или шляться по старым переулкам Москвы.

И не думай ни о чем. Только смотри. А за меня не волнуйся. Я буду ждать. И ты знаешь, мне кажется, ты мне ближе, когда ты сейчас в Красноярске, чем потом, осенью, когда ты будешь в Москве».

Глава IX

ВАЛЯ

(Подробности семейной жизни Феликса Алехина)

Жили-были старик со старухой тридцать лет и три года. Старик ловил неводом рыбу, старуха пряла свою пряжу. Вот, по-моему, идеальная семейная жизнь. И то, через тридцать три (!!!) года, пошли какие-то разногласия, весьма существенные.

Вот и мне бы, наверно, лучше всего было бы прясть свою пряжу, да чтоб мой старик каждый вечер возвращался с уловом пескарей или прочих продуктов из рыбного магазина.

Бывают же люди, которые созданы для обыкновенной жизни. Мне бы учить детей азбуке, а после работы, сготовив обед, сидеть с мужем, смотреть телевизор или, когда муж не очень уставший, ходить с ним в кино или театр. И муж мой должен был бы быть солидным, уравновешенным человеком, который после своих производственных дел на заводе мечтал бы посидеть дома с женой. Любил бы он только меня и находил бы счастье в семейной жизни.

Как это ни смешно звучит, но мне бы больше и не надо было. Ну бывают люди, созданные для дома, для семьи. Нормальная, тихая жизнь.

Куда там!

Началось с того, что я не поступила в педагогический и попала в медицинский. Что со мной творилось на первых двух курсах! Как я только приходила в морг, на вскрытие, тут же падала в обморок. Я не могла видеть даже порез на пальце. А теперь? А теперь я хирург в районной поликлинике. Чистенькая работа, не правда? Гнойные раны, аппендициты, травмы. И ничего. И говорят, я неплохой хирург. Хладнокровный.

Я как-то очень понимаю, как зайца можно научить играть на барабане. Привычка. Воспитание.

Но главное даже не это. Уж когда не везет, то не везет до конца. Я вышла замуж за Феликса. И ведь как чувствовала! Ведь сначала он мне не нравился. Ведь он год за мной ходил. Уговаривал. Когда он хочет, он все может. И случилось необъяснимое. Вышла я за него замуж и полюбила, да, наверно, так, как не могла никого полюбить.

А уж если и бывают люди, для которых семейная жизнь это ад, которым нельзя жениться, во всяком случае лет до шестидесяти, то вот пожалуйста — Феликс Алехин.

Первые два года — это сплошные слезы и ссоры. А ведь тогда-то он меня любил! Сколько мне пришлось мучиться, прежде чем я к нему привыкла, прежде чем я его стала понимать. По-моему, ни один, даже самый близкий Феликсу по характеру и по душевному складу, человек не смог бы с ним прожить более двух месяцев. Нет, зайца можно научить играть не только на барабане.

Я прихожу усталая с работы. Все сготовила, убрала. Машенька ползает по кровати. Семейная идиллия.

Врывается Феликс. На все осторожные вопросы один ответ: — Р-р-р!!

Одно не то слово с моей стороны — взрыв.

— А, мне все надоело! Вечные придирки! Кухня!

И пошло, и пошло. Я молчу. Я-то теперь понимаю, что, значит, у него не получается картина, или не приняли рисунки в журнал, или кто-то что-то про него сказал в МОСХе. Но ведь до этого надо было дойти. А раньше я с ума сходила.

Или приходишь с дежурства. Ни рук ни ног. Сдвинуться не можешь. А Феликс веселый и довольный. Значит, хорошо работал.

— Старуха, пойдем куда-нибудь.

А куда я пойду? Устала так, что выгляжу страшнее атомной бомбы.

А Феликс целый день просидел дома. Ему, естественно, хочется сменить обстановку. Опять же упреки. Заставляешь быть домоседом. Телевизор. Никакой жизни. Мне, мол, будет хуже. И он сматывается.

Вот такие-то радости быта.

И тем не менее я его ни в чем не обвиняю.

Ему очень трудно. Я это знаю, как никто. Но чем я могу помочь?

Он фанатик. Кроме его картин, кроме живописи, для Феликса ничего не существует. На земле вспыхнет мировой пожар, а он будет переписывать десятый раз какой-нибудь портрет.

Он может на неделю запереться в мастерской. И не дай бог мне там появиться, хотя я-то знаю, что он и поесть забывает.

Вываливается он оттуда кандидатом на тот свет. Словно отсидел десять лет каторги. Но зато настроение. «Валечка, Машенька». Подлизывается. Бежит за молоком, гладит пеленки. «Ты у меня единственная!» И конечно, прощаются все обиды!

Но проходит некоторое время — и опять все сначала.

Всегда бывает хорошо, когда он приезжает из командировок. Но посидит в Москве месяц и опять звереет. И конечно, все раздражение вымещается на мне.

Я понимаю, что ему бы надо было вести другую жизнь. И хотя бы немного удачи, признания. Это ему так нужно. Но теория остается теорией. А на практике он озлобляется.

А может, и хорошо, что ему сейчас очень трудно. И если что-нибудь из него получится, — а я в него верю, — то получится настоящее.

Сейчас нам хуже. По многим причинам. Наверно, я устала. Мне надоело быть подушкой, что смягчает удары, которые он получает. В конце концов, я тоже требую внимания и в общем-то хорошего отношения. Он считает, что, если он зарабатывает деньги на семью, это снимает с него все остальные обязанности. Не выйдет. Хватит с меня, что он последнее время почти не бывает дома. Этакое таинство творчества, высшие материи, куда простым смертным, то есть мне, — вход воспрещен.

Может, у него какие-нибудь девушки? Вряд ли. Во всяком случае, раньше их у него не было. Он слишком был поглощен работой, не хватало его на другое. Возможно, я и ошибаюсь. Но черт с ними, это не главное.

Главное — это сам Феликс. У него сейчас идет трудная борьба с самим собой. Поиски своего места, поиски собственного «я».

Вот пускай разберется в себе самом — и или возвращается ко мне другим, во всяком случае человеком с установившимися взглядами и твердой линией поведения… Или? Или больше ничего не будет. Ведь я не приживалка, не иждивенка. Тоже человек самостоятельный.

Что же мне остается? Только ждать. Тут ему никто не поможет. Во всяком случае, не я.

За эти пять лет я поняла, что все происходит вопреки законам формальной логики. И поэтому спасение утопающих — дело рук самих утопающих.

Глава X

СЫН

Неделю я пробыл в Дивногорске. Наверное, в двадцатый раз я приехал на большую стройку. Первое впечатление — все до ужаса знакомо. Дома для строителей и старые бараки, очереди в столовой и новый спортивный зал, пыль над котлованом, танцы в общежитиях и даже дежурная фраза: «Вы из «Огонька»? Нет? Тогда пройдите к заместителю».

Но походишь, посмотришь — нет, все-таки другое. Да и к «известным вещам» тоже не привыкнешь — когда рабочие работают по пояс голые, а над ними резвится комарье.

Все, что я увидел нового, я нарисовал. Хватит для нескольких журналов.

«Опытному» художнику это на один день работы. Но вся беда наших ребят в том, что мы не умеем халтурить. И я бы просидел еще месяц, если бы не Ира.

Я торопился в Москву. Но вернувшись в Красноярск, получил на главпочтамте ее письмо.

Я решил остаться. Но надо было придумать что-нибудь такое, что отвлекло бы меня от мысли о Москве. Путешествие? Постоянная смена впечатлений?

И я решил совместить приятное с полезным — пройти на пароходе вниз по Енисею.

Днем договорился в управлении, вечером перенес вещи на «Композитор» (так здесь называют суда, построенные в Чехословакии), утром открываю глаза — на потолке дрожит мутный солнечный зайчик.

Капитан мне выделил каюту заболевшего третьего помощника. И все бесплатно. Райская жизнь!

Я вышел на палубу. Постоял. Мелькали пейзажи. Ну, я буду последним подонком, если начну зарисовывать берега. Здесь, наверно, столько художников побывало! Все облизали. Так что стой, наслаждайся видами и дыши свежим воздухом. Кто-то говорил, что это полезно. Укрепляет.

Я зашел в ресторан. Там сидел человек в военном кителе. Перед ним стоял стакан водки и гуляш. С утра пораньше.

Больше в ресторане никого не было, поэтому буфетчица подошла ко мне довольно скоро.

— Ого! — сказал я, посмотрев карточку.

— А у нас всегда так! — ответила она.

— А на севере?

— Там еще лучше. Оттуда и снабжаемся.

— Два стакана чаю, — сказал я, — утром совсем не хочется есть.

— Перебрали? — спросила она.

— Получилось, — сказал я. Что мне еще оставалось? Объяснить свой бюджет?

Вошел мужчина. За ним вошла женщина. Мужчина сел за соседний стол, женщина, секунду подумав, села ко мне.

Мужчина, по-моему, был из тех, кто любит заводить принципиальный разговор в переполненном троллейбусе.

Женщина достала зеркало и припудрила нос. Потом взглянула на меня так, словно я должен был после этого затрепетать, рассказать кое-что о литературе и искусстве, а потом просить ее пройтись со мной по палубе.

Мужчина углублен был в чтение меню. Казалось, он его заучивал.

— Молодой человек, — сказала мне женщина голосом «не хотите ли вы со мной пройтиться», — попросите, пожалуйста, у этого субъекта карточку.

Любитель троллейбусных дебошей вдруг оживился и сказал мне очень вежливо:

— Будьте любезны, передайте карточку этой особе. Пускай успокоится.

Я встал и передал карточку.

— Обычно, в хорошем обществе, — сказала женщина, ласково глядя на меня, — женщине первой предлагают меню.

— В хорошее общество не пускают крокодилов, — сказал мужчина, подмигивая мне.

Женщина показала мне глазами на соседний столик.

— С Канатчиковой дачи. Выпустили на поруки.

— Да, молодой человек, — сказал задумчиво мужчина, — пятнадцать лет супружества с … простите, и не туда попадешь.

«Ну нет, — подумал я, — за два стакана чая я плачу собственной валютой из своего кармана. Пусть хоть пароход перевернется, но я их дождусь».

— Извините, молодой человек, существует ли здесь официантка? — спросила меня соседка.

— Молодой человек, приготовьтесь, сейчас она пошлет вас на кухню и потом попросит принести из каюты кофточку, а потом… словом, набегаетесь.

— Правда, когда двое говорят, третий не встревает, — сказала мне женщина чуть ли не с материнской нежностью.

Я заметил, что военный китель залпом осушил стакан водки и доедал гуляш с лихорадочной поспешностью.

Я чуть поклонился своей даме, встал и вышел.

В коридоре я столкнулся с буфетчицей. Она несла мне чай.

— Тут два очень милых клиента, — сказал я. — Просят вас.

Я сел на свое место. Буфетчица приняла заказ и удалилась. Один стакан я выпил довольно быстро.

— Молодой человек, вы не скажете, где мы сейчас проезжаем? — спросила у меня дама.

— Сбегайте, юноша, на палубу, посмотрите, — проревел торжествующе мужчина.

Военный китель с шумом встал, отодвинул стул и нырнул в дверь.

— Передайте своей соседке, что мы едем по Енисею, — сказал мужчина.

— Ради бога, не обращайте на него внимания, — попросила меня женщина. — Там, на Канатчиковой, сейчас молодые врачи. Мальчишки. Ошиблись диагнозом. И вот результат.

— Дай человеку спокойно выпить стакан чая, — сказал мужчина.

— Он, наверно, вам мешает? — спросила женщина. — Не обращайте внимания. Клинический случай.

Оставалось еще полстакана.

— Здесь что-то темно, — сказала женщина. — Не отдернуть ли занавеску?

— Что ж вы сидите, молодой человек? — радостно воскликнул мужчина.

Я допил чай. Встал.

— Испортил человеку завтрак, — сказала женщина.

— Ничего, мне было очень приятно посидеть с вами, — сказал я.

— Приходите к обеду, — ответил мужчина.

— Обязательно, если возникнет желание заниматься легкой атлетикой.

Пока она обдумывала мой ответ, я вышел. В конце коридора из-за угла выскочил военный китель.

— Ну как? — спросил он меня.

— Жив.

— Повезло.

— Сам удивляюсь.

— Бывает. Вот стерва, — сказал он. — Я тоже был женат. Знаю.

Мы расстались, довольные друг другом. Я пошел в каюту за альбомом. «Ничего себе, семейная жизнь», — думал я. А что у тебя будет через десять лет? Такое? Никогда. Даже в самые худшие времена вы всегда с Валей были друзьями. И когда тебе было плохо, она бросала все и была около тебя. А попробуй представить, что что-нибудь случилось с ней. Ты ведь тут же примчишься на гусиных крыльях. Ну так у тебя прекрасная семейная жизнь? Дружба? Хорошо, какой вывод? Рвать с Ирой? Немыслимо.

Я схватил альбом и побежал на капитанский мостик. Вход посторонним был запрещен. Я вошел в рубку, поздоровался, молча разложил альбом, достал карандаш, сел чуть ли не перед носом рулевого и стал рисовать.

— Вы, пожалуйста, подвиньтесь, — попросил капитан, — рулевому надо проглядывать фарватер.

На листах альбома появились рулевой, второй штурман, капитан.

Потом я спустился в машину и зарисовал второго механика и моториста.

Я снова поднялся в рубку и сделал портрет первого штурмана.

Мы прошли Казачинский порог. Первый штурман пригласил меня в красный уголок.

— Здесь у нас столовая для команды, — сказал штурман. — Может, вы отобедаете с нами? Попробуйте нашу кухню?

— Что ж, — сказал я, — все надо испытать.

* * *

Енисей. Солнце заползает за левый берег. Фиолетовые волны реки. Катера смело выбрасываются носом в песок. Потом команда прыгает в катер, он дергается, бултыхается и слезает задом с берега. А то ждет волны с проходящего большого парохода.

И опять же пейзажи. Их можно зарисовать. Но как передать словами? Человеческая фантазия очень бедна. Ограниченность ее почти непреодолима. Человек все олицетворяет. Скалы, облака, дома, холмы напоминают ему фигуры и лица людей. Красивая женщина — это эталон, максимум прекрасного в эстетике человека.

Однажды мы с ребятами были на озере Рица. Там великолепны само озеро, дорога, горы, лес.

— Ну как? — спросил я ребят.

— Здорово, — сказали они, — но ты посмотри, вон у машины такая девочка!

К ночи «Композитор» подошел к Енисейску. На верху темной деревянной башни прибита доска, и, кажется, рука с вытянутым пальцем показывает на пристань.

Всюду лужи, оставшиеся, по-моему, еще с прошлого года. Город в одиннадцать часов спит. Только на пустынной центральной улице на полную мощность играет радио. Бегают большие тихие собаки. Несколько сохранившихся купеческих особняков.

Переулочки резко бросаются к реке, прорезая оврагами высокую набережную. Над откосом, на скамейке, парень обнимает девушку.

Типичный старый русский город. Сколько я таких повидал!

И еще один день прошел. На коротких остановках местные жители штурмовали буфет. Пиво выносили ведрами.

Берега опустились. Через пару часов глянешь в окно — одно и то же. Как будто стоим на месте.

Ночью я дежурю в рубке. Ждем огней встречного теплохода. Иначе меня так далеко увезут, что вернусь только в сентябре.

Останавливаемся у деревни Лебедь. Остановка здесь не предусмотрена. И нет даже причала. Но у нас на борту мужичок с бабой, а с ними… четверо ребятишек. Женщина, держа в руках двух самых маленьких, уговорила капитана остановиться.

«Композитор» кинул якорь метрах в пятидесяти от берега. Дали два гудка. На берегу кто-то забегал, засуетился.

Встрепанный, нечесаный, приходит на моторе лодочник. Мужичок пытается спустить мешок.

— Детей давай! — кричит лодочник. — Детей!

Лодка наполовину затоплена.

В три часа ночи разворачивается встречный теплоход. Теплоход переполнен, и меня поселяют в каюте первого механика. Он болен и остался в Красноярске. На тот путь, который я прошел за сорок восемь часов, теперь придется затратить четверо суток.

* * *

Здесь был старый капитан, который поначалу отнесся ко мне весьма сурово. Но мой альбом действует как волшебный ключ, как магический пароль «Сезам, откройся».

И хорошо, что я успел сделать «дежурные» наброски на капитанском мостике. Потому что дальше произошло непредвиденное.

Я спустился в четвертый класс. Там было душно и пахло портянками и пеленками. Там на всю мощь играло радио (сотни раз — «Я люблю тебя, жизнь», — так же можно повеситься), там забивали «козла», пили водку, там орали дети, а один бородатый мужик обольщал какую-то молодку. Огромный твиндек, разгороженный двухэтажными полками, жил своей особой жизнью. Здесь не бегали в ресторан, а вынимали из мешка огурцы и хлеб, шли в буфет за консервами и даже умудрились как-то стряпать суп. Ей-богу, как они это делали, я до сих пор и не понял, но первое, что я начал рисовать, это трех женщин, уплетающих содержимое большой кастрюли.

Сначала дежурный матрос, который меня привел вниз, вежливо говорил:

— Граждане, не напирайте!

Потом уже местные энтузиасты взялись наводить порядок.

— Ну, ты, куда прешь? Видишь, свет загораживаешь.

А я сидел и рисовал лица. Одно за другим. Портреты, написанные быстро и неровно, приводили четвертый класс в детский восторг:

— Смотри, как похоже!

И может быть, на палубе, из первых и вторых классов, нашлись бы тонкие ценители рисунка, которые бы со знающим видом говорили:

— Эта линия не так, и слишком мрачен фон.

А здесь все принималось сразу, такое, каким вышло из-под карандаша. Я уж не знаю, в какой манере я работал. Главное было — уловить характеры в лице.

Нет некрасивых человеческих лиц. Все лица по-своему красивы. И даже в очень замкнутом лице, с близко поставленными глазами, с коротким носом, низким лбом, злым, тонким ртом можно найти свою гармонию, свою, присущую только этому лицу, индивидуальность. Очень часто в суровом, обветренном лице мужчины угадываются мягкие, нежные черты его матери. И я настолько представляю эту женщину, ее взгляд, ее улыбку, что мог бы без натуры нарисовать портрет. Самое лучшее, совершенное, что есть на земле, — это человеческие лица, это особый, уникальный мир каждого «я». На каждое лицо человека жизнь, самый лучший в мире художник, как на белое полотно, накладывает свои черты. И так появляются характеры, появляется доброта и злоба, подозрительность и доверчивость, честность и хитрость, появляется все, что волнует человека, все, чем жив человек. И может, когда-нибудь я напишу картину, которая будет называться «Земля». И на ней изображу не глобус, не бескрайние поля пшеницы или снежные горы. Нет, на огромном полотне будут одни лица. И наверно, мечта каждого настоящего художника — это успеть нарисовать лица всех людей.

Я не знаю, сколько времени я сидел. За каждым моим движением следили десятки глаз. Люди переговаривались, о чем-то меня спрашивали. Я что-то отвечал, по-моему, шутил. Я не помню, что именно, но им это нравилось, и они смеялись.

У меня кончился альбом. Мне принесли ученические тетради, и я «пожирал» страницы одну за другой.

В эти часы я вспоминал, что раньше, давно, в детстве, я любил ходить на гулянья, в парки, на площади, просто бродить по шумным улицам. Я не переносил одиночества. Мне всегда было интересно в суетливой людской толпе, и я сам чувствовал себя маленьким камешком в большом потоке. Наверно, мое истинное место было всегда у конвейера, или в строю солдат, или в зале больших собраний. И тогда, в детстве, я не мог предположить, что мне предстоят страшные, долгие дни одиночества в маленькой подвальной комнате.

Часть рисунков я роздал. Часть оставил себе. Зачем? Не знаю. Но я сказал:

— Это мне для работы.

Поднявшись наверх, я спрятал свой исписанный до обложки альбом и еще кучу листков, где были эскизы и с первого парохода и карикатуры на «милых супругов» ресторана первого класса, на дно чемодана, тщательно завернув все в газету.

На корме начались танцы. Я наскоро перекусил в буфете и пошел на корму. Я сидел на скамейке, смотрел на танцующих, но уже не рисовал. Было уже темно.

* * *

На следующий день капитан пригласил меня к себе в каюту и начал рассказывать разные истории. Дескать, на реке стало хорошо — постоянные кадры. Матросам платят шестьдесят девять рублей в месяц плюс полное обеспечение. На судах поставили локаторы — можно идти в тумане.

А вот берега пустеют. В деревне Тонково остался один только бакенщик.

И еще истории из жизни капитана. Как первый раз ему доверили пароход. Как сын пошел в речное училище. Как в тридцать седьмом году одевали по две пары нижнего белья. Ждали внезапного ареста.

Из всего, что он рассказывал, меня поразил один эпизод.

В сорок первом году пароход увозил из Енисейска шестьсот мобилизованных. Долго надрывались гармошки, наконец, пароход отвалил и пополз вверх по реке, а за пароходом, километров десять, бежали по берегу женщины, дети и кричали.

В сорок пятом в Енисейск вернулись единицы.

Когда-нибудь я напишу картину. Она будет называться «Война». Война — это не только батальные полотна с разрывами снарядов, фигурами пехотинцев и подбитыми танками. Это не только лихая кавалерийская атака. Не только «вдумчивое, чуть-чуть усталое лицо» генерала. Не только разрушенные улицы и убитый ребенок на переднем плане. Не только пирамида черепов.

Я считаю, что война — это и женщины и дети, бегущие за пароходом.

Но как это написать?

Зеленые деревья, желтый песок, разноцветные, маленькие, хорошо выписанные фигурки женщин. Пасторальная картина! Что ж, если глядеть на фотографию, так оно, наверно, и было. Но разве эта фотография-картина кого-нибудь взволнует?

Так все-таки как сделать?

Абстрактный хаос красок, изломанные линии-молнии, символические квадраты — трагический вопль цвета? Но ведь главное, чтоб был человек.

Или еще один метод — асимметричные женские фигуры, черный берег, красная кровавая вода? Корма парохода здесь никак не компонуется. Значит, огромная тень солдата или силуэт солдата, закрывший собою солнце?

Мистическая, в стиле Шагала, женщина, стремящаяся догнать маленькую, удаляющуюся фигурку солдата?

Сотни вариантов, сотни решений.

Мы издеваемся, когда поклонники зеленых листиков и точного расположения пуговиц на пиджаке бубнят: писать надо так, а не иначе.

А разве я прав, когда показывал своего машиниста и утверждал, что он образец современной живописи?

Или прав Олег, когда выдавал свой объемный кубический город за единственный эталон художественной школы?

Нет такого человека, который безапелляционно скажет: вот, надо именно так. Искусство — это всегда открытие. Готовых рецептов нет.

Ты говоришь, что знаешь, как надо писать о войне. Возможно, картина получится удачной и все удивятся: такой молодой, а как верно изобразил.

Возможно, что будет провал и тебя засмеют: мальчишка, пороха не нюхал, а берется.

Все зависит от того, сумеешь ли ты убедить людей.

Какими средствами? В лучших традициях станковой живописи? Или используя последние достижения экспрессионизма?

Но каждый замысел имеет одно верное решение. Важно, чтоб ты нашел ту единственную форму, в которую оно воплотится. И тогда форма будет органична и не вызовет ни у кого сомнений.

Но как найти? Что тебе в этом поможет? И найдешь ли ты? Или тебе не хватит всей жизни?

Вот она, проблема номер один, извечная сладкая каторга искусства.

Кстати, любопытная подробность.

Я сделал несколько эскизов портрета капитана. И наверное, в Москве напишу его. Почти реалистический (представляю ликование в МОСХе). А может, пока мне так кажется. Но что делать?

Я долго думал, кого напоминает мне капитан? И как ни странно — моего отца! Они внешне совершенно не похожи, но что-то есть общее. Вероятно, то, что всю жизнь они оба стояли на вахте, и, что бы им ни встречалось — мели, туманы, льды и пороги, они всегда старались нащупать единственно верную дорогу, чтобы люди, которые были рядом с ними, не потерпели крушения. И вероятно, где-то и мой идеал: это прожить так же, как мой отец, как капитан. Они скоро уйдут. И мне быть на их месте.

Вечером я обыграл в шахматы второго механика, лучшего игрока на пароходе. Потом мы с ним долго говорили. Потом пришел первый штурман и пригласил нас в каюту. Буфетчица принесла бутылку водки, немного закуски, и мы сидели, и они рассказывали о своем житье-бытье, а я слушал и завидовал им. Завидовал лютой завистью. Вот они на ходу переменили поршень, вскрыли четыре цилиндра. На берегу это занимает обычно трое суток, а они управились за двенадцать часов. Команда стала экипажем коммунистического труда. Штурман изучает автоматику. Механик — навигацию. Они привыкли к вахтам. У них очень много обязанностей. Им некогда скучать. Да, бывают и неприятности, есть и недостатки.

Я завидовал этим ребятам потому, что они любят свою работу. От них требуют хорошей работы, и чем больше они выкладываются, тем больше они приносят пользы людям. Сразу виден результат. Их поддерживают и поощряют. И требуют лишь одного: думай, старайся, изобретай, работай лучше! Что тебе для этого надо? Пожалуйста!

Вокруг них товарищи. А я? Я все время один. Один со своими замыслами, мечтами, неудачами. Меня никто не поддерживает.

Утешаться тем, что многих великих художников прошлого сначала не признавали? Очень удобная позиция «непризнанного гения». Но я же человек? Мне при жизни нужно теплое слово. И потом, почему это меня признают когда-нибудь, если наши люди не принимают мои картины сейчас? Значит, надо добиться того, чтобы меня поняли. Я хочу выбежать к нашим людям и крикнуть: «Посмотрите мои картины! Вдумайтесь, вглядитесь! Я ваш! Я для вас работаю!»

Мы разошлись по каютам. Всегда, когда наслушаешься рассказов о чужих судьбах, начинаешь думать о себе.

Так как же дальше? Мы с женой встретились, когда нам еще не было и по двадцати. Я был тогда мальчишкой, сопляком, никем. Но она поверила мне. Она отдала мне лучшие годы. А теперь, когда я чего-то добился, когда я стал художником (пускай спорным, но художником), теперь я говорю: «Спасибо. Я оставляю тебе ребенка. Буду давать деньги. А сам ухожу с другой. Привет!»

Я не сволочь. Я не могу этого сделать. Не могу!

Значит, ставить на своей жизни крест? Все. Больше у тебя ничего не будет. Приличная семейная жизнь, романчики на стороне? Или большая любовь, ради которой надо бросить все. А может, это тебе сейчас только кажется. Где же выход?

Я стал раздеваться. Взглянул на ботинки. Каблуки стесались. Этого только не хватало! Обычно мне чинил ботинки отец. Он сам сапожничал и следил за нашей обувью.

И вообще он всегда следил за мной.

Я лег и почувствовал себя заброшенным, одиноким. Вот так, в детстве, я лежал в кровати и ко мне подходил отец и поправлял одеяло и трогал рукой мой лоб. И вот это ощущение своей беспомощности и того, что тебя оберегает человек на костылях, что он все предусмотрит, все сделает, осталось до сих пор.

Я вспомнил, как вернулся однажды после дальней командировки. Ни матери, ни жены не было дома. Отец укачивал мою дочь.

Заботы о Маше у моих родителей доходили до анекдотических случаев. На даче отец накрывал коляску марлей, чтоб не проникали комары. Мать проделывала дырочки для воздуха. Отец затыкал их ватой.

За маленькими детьми он ухаживал лучше, чем моя мать. Она рассказывала, что раньше, стоило мне повернуться, он просыпался.

Наконец я заснул, и мне снилось, что я нахожусь в очень темной незнакомой даче. Я лежу на втором этаже один. А внизу отец укачивает мою дочь. Там тоже темно. Ведь свет мешает спать маленьким детям. А где моя жена? Она в городе. Она обиделась на меня. Она измучилась со мной. Она заболела.

Мне бы надо встать, а я устал. Мне бы надо встать, но там отец. За маленькими детьми он умеет ухаживать лучше. С Машей ничего не случится. Я могу быть спокойным.

Духота и чернота на лестнице и в комнате. Ко мне подымается отец. Я слышу, как стучат его костыли. Он останавливается на лестнице. Он говорит, чтоб я спал, что он следит за дочкой.

Проходит много темных часов. А может, и мало. Но я просыпаюсь. Я чувствую, что-то произошло. Я сбегаю с лестницы.

Отчаянный крик. На полу сидит моя дочь и кричит. Она острижена наголо. Она вся покрыта красными пятнами. Она очень больна.

Я поднимаю ее, держу на руках. Что болит? Что болит? Но разве она может объяснить? Срочно надо что-то предпринять.

Вызвать врача? Скорую помощь? Но куда бежать? Где телефон? Где станция?

— Эх, отец, а я-то на тебя надеялся! Как же так? Я оборачиваюсь к нему. Он стоит тихий и беспомощный.

— Но я ничего не могу сделать. Разве ты не знаешь? Ведь я умер.

Глава XI

ОТЕЦ

Комдив злился. Левый ус его дергался. Нервно мигал огонек за закопченным стеклом керосиновой лампы. Огромные тени метались по стенам маленькой комнаты.

— Алехин, — говорил комдив, — надо пробиться к морю. Там нас ждут наши отряды. Поедешь на связь. Возьмешь с собой Артема и Ивана.

Четко повернувшись, я выхожу из комнаты. Я в новой шинели, на боку у меня болтается шашка. Я молодой, здоровый, двуногий. Под моими ботинками пружинит деревянный пол.

Я бегу через двор, прыгаю сразу на третью ступеньку пристройки и врываюсь к ребятам. Они сидят в креслах, перепоясанные пулеметными лентами. К ремням пристегнуты маузеры.

— Приказ, — говорю я, — в путь.

Наши кони оседланы. По узкой кривой улочке мы вылетаем в темную степь. Глухой стук копыт, и только ветер свистит в ушах. Низко пригибаются травы. Ночные птицы испуганно шарахаются из придорожных ям.

Мы проносимся вдоль притихших украинских хат, по пустым площадям разрушенных городов.

И снова степь, и только глухой стук копыт, и только ветер.

Встает солнце. Оно слепит глаза, но мы видим, как с холма навстречу нам спускаются белые цепи. Они спускаются на нас на рысях, сомкнув ряды, поблескивая оружием.

Глухой стук копыт и ветер. Только не повернуть, только не остановиться.

Цепи все ближе. Вот я различаю лица офицеров. Сухо блестят обнаженные шашки.

Мы врываемся в цепь — и она распадается. Кони отлетают в стороны, всадники падают наземь.

Мы огибаем холм и въезжаем в лес. Наши кони устали, нам хочется пить, а в лесу тихо и прохладно.

Мы останавливаемся у ручья, спешиваемся.

В котелке кипит вода, кони щиплют траву, я лежу на спине, положив под голову шапку, а надо мной белые березы тихо позванивают мелкими листьями. Мою щеку щекочет цветок иван-да-марья, и муравей, вскарабкавшись по стеблю, ползет по моей ладони. Я хочу его прихлопнуть, но потом осторожно сдуваю. Пускай живет!

Артем сыпет в котелок ржаную муку и соль. Иван вырезает узоры на палочке орешника.

— А что, ребята, не поспать ли нам? — говорит Иван.

— Да, хорошо бы, — отвечает Артем. — Но вот приказ…

Мы седлаем коней. И снова глухой стук копыт и только ветер. А впереди окопы. Они вспыхивают ружейными выстрелами. Мы все ближе. Я вижу, как пулеметчик вставляет новую ленту. Задергался черный ствол. Моя шинель дымится от пулевых пробоин.

Мы проскакиваем окопы. Останавливаемся. Оглядываемся. Позади тишина, и только белые березы позванивают мелкими листьями.

Мы проезжаем еще немного — и перед нами распахивается бескрайняя синева. Белые чайки и белые гребешки волн. И как не надоело морю тысячелетиями вздыхать, ворчать, ворочаться, шуршать галькой и биться о берег!

— Вот, — говорит Иван, — вот наши отряды. Прощай, Алексей.

— Почему, прощай? — спрашиваю я.

— Я пойду с отрядами, — отвечает Иван, — пробиваться к нашей дивизии. Меня убьют вон там, за тем пригорком.

— Прощай, Алексей, — говорит Артем, — я умру через год в Белгороде от сыпняка. А тебе пора в Москву.

Красная площадь. Луна, закутанная в лисий мех, зажигает миллионы снежинок. Тихо, как памятники, стоят синие деревья. Из Кремлевской стены выходят люди, которых я любил, которых я знал и с которыми работал. Они стоят все в серых шинелях, таких же, как у меня, дымящихся от пулевых пробоин. Я еду тихо, вытянувшись, как на параде, положив руку на эфес шашки. Люди у Кремлевской стены смотрят на меня, и я поднимаю правую ладонь к шлему.

На набережной я пускаю коня в карьер. Я скачу вдоль сугробов с узкими поперечными траншеями для пешеходов и вдруг резко останавливаюсь.

— Знаешь, Алексей, я давно хотела тебе сказать, — говорит мне черненькая девушка.

— Ты правильно сделала, Фаня, — отвечаю я. — Он хороший человек.

И снова я один в степи. А где-то канонада.

Я даю шпоры коню. Глухой стук копыт и только ветер, и вылетаю в дымное зарево атаки. Снаряды ухают, и на месте разрывов поднимаются черные земляные цветы. Справа от меня идет Артем. Впереди маячит взводный. Вдруг яркая вспышка, и все потонуло в пламени, и боль прошла через все тело, и повисли, выплыли из тумана стены и потолок моей палаты.

Надя сидела рядом на стуле. Она не заметила, что я открыл глаза. Она смотрела в окно и улыбалась.

— Надя, — сказал я.

Она не слышала.

— Надя, — сказал я.

Она вздрогнула, лицо ее изменилось, она нагнулась.

— Позовите врача, — сказал я.

Она поняла, что я хочу, и выбежала из палаты. Белый потолок заколебался, и пошел туман. Врача мне не дождаться. Больше я никого не увижу. Все.

Глава XII

СЫН

Старик в распахнутом, очень длинном пальто, в шапке, одетой небрежно и наспех, остановил меня.

— Где здесь почта? Ближайшая?

— Но боюсь, что сегодня закрыто.

— Разве?

— Да, — сказал я, — все закрыто. Идите на Центральный телеграф.

Но он слушал меня уже только из вежливости. Он поблагодарил и пошел. Шел он медленно и обреченно.

Я подымался по переулку. Фонари «по случаю праздника» были разбиты. Дома всосали в себя людей, и на темном теле квартала светились окна, как тусклые елочные стекляшки.

Дул теплый ветер, таял снег, и тишина вечера давила меня, и хотелось философствовать или сделать что-нибудь значительное, и вообще послать к черту праздники.

Бессмысленно, когда город штурмует винно-водочные отделы магазинов и в определенное время все разом поднимают бокалы и начинают наливаться алкоголем.

Стоят огромные дома, излучая свет, музыку, веселье. Но если скинут покров стен, то зрелище предстанет необычайное. Во всех домах, на всех этажах одинаково расположены комнаты, кровати, столы, ванны, унитазы. Всюду звон рюмок, бессмысленная болтовня, лихорадочное пожирание закуски, старые анекдоты, сплетни и одни и те же песни. Люди, обычно такие не похожие друг на друга, под Новый год становятся одинаковыми. Почти одновременно на всех этажах отодвигаются столы, начинаются танцы, потом гости расходятся, а хозяева (словно чертик какой-то нажимает на рычаг) начинают одновременно зевать, тушить свет, раздеваться (весь дом торопливо сбрасывает одежду на стулья) и, наконец, — о радость! (чертик опять нажимает на рычаг) — спать!

В эту ночь хорошо сидеть одному и работать.

Но в последний момент приходит жена или раздается звонок по телефону — и ты мчишься впереди собственного визга в такую же, как и у всех, компанию, бессмысленно болтаешь, вспоминаешь бородатые анекдоты, сплетничаешь, поешь старые песни, танцуешь с толстыми дамами — в общем, веселишься.

Утром тебя мутит, или ты долго не понимаешь: кому это все было нужно? Потом ты шляешься по улицам, идешь смотреть кинохронику, отсыпаешься. Вечером бежишь за четвертинкой и возвращаешься рысцой по безлюдному переулку, и тут-то на тебя нападает охота философствовать, и тебе становится грустно (то есть происходит размягчение мозга), и ты встречаешь старика, который вдруг вырывает тебя из твоего личного мира, и тебе хочется помочь этому человеку.

Ты проходишь еще несколько домов и понимаешь, что помочь ему не можешь. Из подъезда выносят ногами вперед что-то накрытое белым и кладут на носилки в санитарную машину.

Дома ты запираешься в комнате. Есть над чем задуматься. Еще год прошел! Что же делать? Что приобрел ты? Десяток картин, сложенных в кучу на полу. Что потерял ты? Двух самых близких людей.

С одним ты всю жизнь был: «здравствуй, до свидания, как дела, есть что-нибудь поужинать, надену свитер, посиди с Машей». Ты уезжал на несколько месяцев из дома и редко вспоминал этого человека. У тебя вроде были одни интересы, у него — другие. Казалось, мы не понимали друг друга. Спартанское воспитание: «Как здоровье? Ничего. Ну скорее выздоравливай. Не вмешивайся в мои дела. Я человек самостоятельный». Но теперь ты с ним все время встречаешься. Ты его видишь каждую ночь во сне. И вот тогда-то опять начинается разговор, тот разговор, о котором ты мечтал, и которого так глупо избегал, и который так и не состоялся. Мильон раз ты пытаешься доказать: «Отец, неужели ты думал, что мы другие? Ты не мог так думать». И пошло. Об искусстве. О времени. О преемственности поколений. Оратор. Демосфен. А уже поздно. Понимаешь? Поздно. Не успел. Есть в русском языке такое слово — «поздно». Теперь нечего говорить. Надо доказать делом. Доказать, что на баррикаде революции ты должен заменить отца. Высокие слова, не правда ли? Но хоть раз ты их должен сказать? По-моему, уже время. И даже не сказать, а почувствовать, что теперь, именно теперь твоя очередь. И не увиливать и не увертываться. Хватит.

Вот тут уже потребуются не слова. Здесь нужны дела. Теперь у тебя все должно быть только по большому счету.

Но этому человеку уже ничего не докажешь. Поздно. Вы уже никогда не встретитесь. Вот еще один урок для тебя.

Другую ты можешь увидеть в любой момент. Но ты ее не увидишь. Ты не должен ее видеть. Пожалей ее.

И опять же пароходик, океанский лайнер, регулярный рейс через каждые двадцать минут по изъеденной мазутом реке. И последние солнечные лучи, а на берегу грязные листья, привычные аксессуары осени. Необыкновенная девочка, спустившаяся к тебе из романтической, сказочной страны несбывшихся мечтаний, плачет и бьется в истерике, как плачут все обыкновенные женщины, когда на них сваливается несчастье. И ты сидишь истуканом, холодный как пепельница, и знаешь, что тебя, паразита, надо утопить. «Ира, перестань, не надо, люди смотрят» и прочую чушь наворачивает твой язык, да почему-то еще приходят мысли, что на очередную выставку ты опять не попал, и какая пыльная скамейка, и что за нелепый нос у этого пенсионера. И ты продолжаешь говорить какие-то бессмысленные, пошлые слова, пытаешься даже шутить — и знаешь, что самое главное — это выдержать, не поддаться, сыграть до конца. Потому что единственное хорошее, что ты сейчас можешь сделать, — это уйти от нее, не мучить больше. Ты еще никто, ты еще ничтожество, неоперившийся птенец, и единственное, что ты пока умеешь, это сломать человека, который всего себя отдал тебе. Еще один урок: теряя, ты приобретаешь. Что? Не ясно, но что-то важное. Нет, эта школьная программа бесконечна. И еще какие-то рассуждения.

Но эта девочка, на которую ты не можешь смотреть спокойно, и у тебя — все по-прежнему — бешеные удары сердца, словно ты бежишь пятую стометровку подряд, — и где и как появилось на свете ее лицо, которое не повторят никакие портреты? — эта девочка опять плачет. За что мне так?

Сказки не получилось, леди и джентльмены!

Первый день нового года.

Подсчеты, минусы и плюсы. Ничего себе годовой баланс!

И становится страшно. Те двое, самых близких мне людей, теперь мне не помогут.

Но мне нельзя ни уйти, ни спрятаться.

Хватит играть в детство. Теперь ты взрослый. Все.

Смогу ли я? Выдержу ли я? Достоин ли я?

Но вдруг приходит товарищ, и ты почему-то встречаешь его с диким восторгом. Обмен впечатлениями о прошедшем празднике, сплетни (но уже разговоры и о понедельнике). И никаких мрачных мыслей. Много ли человеку надо?

* * *

А может быть, надо жить и веселиться? Жить и радоваться? Радоваться тому, что здоров, что молод, что у тебя есть преданная жена и милый ребенок, который вопит по утрам: «Мама, мышонок проснулся!» Жить и верить, что будет счастье, ну а если неудачи, то они временны. Терпение, терпение и еще раз терпение. Ты дождешься своей победы. Тебя поймут, или ты что-нибудь поймешь.

Ведь это очень здорово, что ты можешь ходить по земле, бить футбольный мяч, играть в теннис, плавать (в общем, заниматься спортом). Нет, действительно, есть еще много стран, которые ты хочешь увидеть и увидишь, есть еще много женщин, которых ты встретишь на своем пути, и еще очень много хорошего и красивого на земле, того, что ты обязательно сохранишь в своих картинах.

Ты счастливый человек. Ведь ты ощущаешь, что сахар сладкий, а соль солона, что солнечный луч греет, а мороз щиплет кожу и бодрит, а после дождя лес тянется к тебе светлым дыханием, и каждый лист, каждая травинка отдают тебе самое лучшее, что есть у них.

Весь мир у твоих ног, когда ты дрожащей от нетерпения рукой берешь кисть и перекраиваешь его острыми красками, заставляешь его биться на холсте, как колокол на пожарной машине. Ты можешь работать, ты любишь работать — так что тебе еще надо? Смотри на мир чистыми глазами. Чтоб ни один радужный луч, ни одна улыбка не ушли от тебя незамеченными.

Потом будет поздно. Стрелка времени никогда не останавливается — еще не было такого случая.

Торопись!

По твоим улицам уже ходит много мертвых.

В этой пестрой, суетящейся, крикливой и вечно чем-то озабоченной толпе ты неожиданно встречаешь интеллигентного вида старушку. Пенсне. Ноты торчат из сумки. Маленькая, незаметная женщина. Ведь она умерла! Но именно на этом перекрестке ты говорил с ней. Прошло полтора года? Но ведь ты отлично помнишь, в тот день тротуары плавились от жары, и ты покупал мороженое, и вот на этом перекрестке!

Вдруг на бульваре в тебя кидает снежок парень, одетый так, как сейчас не одеваются. Он давно утонул на Баренцевом море. Но здесь, у этой скамейки, вы играли в снежки.

Каждый день ты проходишь по одним и тем же улицам. Ты встречаешь людей, с которыми ты еще сто раз столкнешься, или просто не придется больше встречаться, или просто не будешь обращать внимания на них.

Но каждый раз ты идешь по улицам твоей памяти, и там ты видишь самого себя и людей, с которыми ты никак, — понимаешь, это немыслимо, — никак не можешь встретиться.

Вот прошел студент в штормовке, ведя под руку девушку, которая когда-то тебя любила. Девушка жива, но давно замужем и забыла о твоем существовании. Студент погиб на Кольском полуострове. У троллейбусной остановки тебя радостно окликает полный военный. Очень родное тебе лицо, и привычен его голос и манера говорить. Вот только фуражка и шинель у него странные. Давно отменили эту форму. В магазине ты сталкиваешься со своим школьным учителем, и он грозно поблескивает очками. Он узнал, что это ты положил кнопку на его стул, и сейчас потребует привести в школу родителей. Ты едешь в машине с седым художником, который так и не успел тебе позвонить, соседский мальчик пробегает мимо, веселый и здоровый, а у знакомого подъезда стоит и улыбается старый человек на костылях.