Литературно-художественный и общественно-политический сборник, подготовленный Курганской, Оренбургской и Челябинской писательскими организациями. Включает повести, рассказы, очерки, статьи о современности и героических страницах истории нашего государства. Большую часть сборника составляют произведения молодых авторов.
ДЕНЬ СЕГОДНЯШНИЙ
Публицистика. Проза. Стихи
АРТЕЛЬ
В треугольном скверике у развилки дорог, под тополями, среди кустов пыльной сирени, — длинный планчатый щит: «Ими гордится объединение «Южуралзолото». В те дни, когда я приезжал в Пласт, щит был чист. Видимо, наглядная агитация обновлялась. Теперь, надо полагать, появились фамилии, портреты, проценты. Но я уверен: среди тех, кем гордится объединение «Южуралзолото», нет артели «Нагорная». Не то чтобы выставить на щит достижения артели — даже упоминать о ней объединение, как ни странно, стесняется.
Почему же?
То, что говорят про артель в округе, напоминает легенды.
Говорят: старатели в артели зарабатывают по тысяче рублей в месяц.
Говорят: старатели работают по 14 часов в день, а попасть в артель почти невозможно.
Говорят: производительность труда в артели в три-четыре раза выше, чем на других предприятиях объединения.
Говорят: для своих столовых артель нанимает ресторанных поваров.
Так говорят. И все это верно. Есть даже и повар из ресторана. Но почему в объединении стесняются причислить артель к передовикам? И вообще, что это такое артель «Нагорная»?
Я провел в артели три дня. Расскажу о том, что видел.
Работа началась с визита к первому секретарю горкома партии Рудольфу Георгиевичу Воробьеву. Рудольф Георгиевич в Пласте недавно, но с артелью познакомиться успел. Он подтвердил: производительность труда, действительно, высокая. Что любопытно: при расчете производительности труда в целом по объединению показатели артели исключаются — слишком высокий выводится процент, из ряда вон.
— Артель на всем экономит, — продолжал Рудольф Георгиевич. — Она строит у нас в городе два дома. В конце дня я иногда заглядываю на эти объекты. Работают артельщики хорошо. Не совсем привычно то, что мастера, прорабы не только организуют работу, но строят наравне с рабочими. И ничего у старателей не пропадает зря. Всякий обрезок доски идет в дело. Качество работы — безукоризненное. Скажу прямо. Строительство старателям не очень выгодно по нашей вине — мы их плохо обеспечиваем материалами. Поэтому они многое берут на себя. Был у нас кирзавод, давал 700 тысяч кирпичей в год, отдали его старателям — они берут два миллиона кирпичей. Но… — Рудольф Георгиевич сделал паузу, — они работают только за деньги. У них нет работы с человеком, все построено на штрафах. Это неприемлемо. Все-таки у них — капитализм…
Странно было узнать, что в Пласте обнаружено нечто вроде осколка капитализма… Что ж, тем более любопытно выяснить, как, почему и зачем. Мы условились закончить разговор после того, как я вернусь из артели.
Следуя по инстанциям, через несколько минут я оказался в старинном здании объединения «Южуралзолото», в кабинете директора Алексея Петровича Бокова.
Он попросил минутку подождать — беседа за длинным столом заканчивалась. Я присел поодаль. Осмотрелся. Кто здесь председатель артели Александр Викторович Немцов (в приемной сказали, что он у директора)? Не этот ли грузный мужчина — взгляд твердый, голос басовитый, вид независимый? Больше, вроде, некому.
Я ошибся. Алексей Петрович представил мне высокого сухощавого мужчину, который минутой раньше сидел за столом несколько отстраненно. Лицо его было таким озабоченным и усталым, что казалось мрачноватым.
Нет, я не осмелюсь «рисовать портрет» Александра Викторовича. Потом у нас было время поговорить (в дороге), и лед официальности в наших отношениях, кажется, подтаял, но все равно… Вообще не думаю, что в трехдневной командировке можно раскрыть личность, тем более такую, безусловно, сложную, глубокую и замкнутую, как Немцов.
Скажу несколько фраз — и довольно. Тактичен. Деловит. Скуп на слово. Аналитик. Организатор. Но воздействует не внешними данными. Его не волнует, достаточно ли начальственно выглядит. Люди чувствуют в нем силу скрытую, подспудную…
Не теряя времени, мы поехали на усадьбу артели.
Однако надо прерваться для кое-каких пояснений.
Речь идет об артели старателей. В Челябинской области она одна, а всего по стране, говорят, их 240.
Артель «Нагорная» была организована летом 1980 года. Тогда она объединила 120 старателей, теперь — значительно больше.
Структура. В демократию артель не играет. Собрания собираются редко, раз в квартал. Только для того, чтобы сверить курс, взятый правлением, с мнением коллектива. А между собраниями — беспрекословное единоначалие.
Артель заключает договор с объединением «Южуралзолото» на год. Причем объединение отводит артели те земли, на которых для него добыча оказывается убыточной: овчинка выделки не стоит. Артель нанимает специалистов, рабочих. (Только со стороны. Местных брать запрещено, чтобы не обострять проблему кадров.) Арендует все, что необходимо для работы: здания, сооружения, технику, оборудование. Открывает счет в банке. И приступает к делу.
В конце сезона артель подводит итоги: чем меньше расходы, тем выше прибыль, а, значит, и заработок.
Оплата по трудодню. Трудодень ставится, если старатель старательно проработал не менее 12 часов в день. Без выходных. Изредка дается отпуск на неделю, на две.
Кроме трудодня, есть тариф — десять рублей в день. Перевод на тариф — наказание. Наказывает артель редко. Один, два раза. На третий — выпроваживает.
Карьер «Куросан» — участок, с которого артель начиналась. Теперь у артели еще карьер «Светлый» и Андрее-Юльевский участок. Кроме того, разворачивается строительный участок.
Такова структура.
А теперь в черной «Волге» едем на усадьбу артели. Пока Александр Викторович распоряжается, знакомлюсь с двумя специалистами. Главный энергетик артели Владимир Константинович Рудь и начальник производственного отдела Амир Шаязамович Бекселеев. Рудь из Магнитогорска, работал там на фабрике «Пианино», а Бекселеев из Свердловска.
Тут, в конторе, подчиненных у них, собственно, нет. Они на участках.
— Мы все в одном числе, — объяснил Бекселеев, имея в виду главных специалистов.
Кабинет невелик. Дверь в смежную комнату. Там — койки.
— Тут — работаем, там — отдыхаем. Круглые сутки на рабочем месте. Нагрузка большая. Свободного времени почти нет. Разве что в шахматы партию сыграть.
Наконец Немцов выкроил время, чтобы показать производственную базу на усадьбе. Кабинет председателя я успел осмотреть. Он просторен. Как принято, два стола буквой «Т», стулья вдоль стен. Паркет. Светлые обои. Красные телефоны на столе председателя. На стене за его спиной — большой портрет В. И. Ленина, тонкая инкрустация по дереву. Из окна виден копер шахты.
Шахте и принадлежало это здание. Было оно запущено, выглядело мрачно. Артель на глазах его преобразила.
Спускаемся во двор. С явным удовольствием, шагая широко и нетерпеливо, Александр Викторович показывает мне гараж (тут же и мастерская будет), камнерезный цех — задумали мрамор пустить в дело. Теплицы — свои овощи. И даже свинарник поодаль — свое подсобное хозяйство.
Прежде у артели в Пласте своей базы не было. Теперь вот обосновались. Усадьба только-только приведена в мало-мальский порядок. Тут есть где еще приложить руки.
Словом, артель укореняется.
А теперь — в дорогу. В дороге и поговорить лучше — никто не отвлекает. И я сразу приступаю:
— Александр Викторович, что такое артель?
— Это — коллективный подряд. Оплата за конечный продукт. На все сто процентов.
— В наше время подрядом никого не удивишь. Однако у вас не такой подряд, как везде.
— Да. Не такой. Какие тут различия? Мы работаем по 12, а летом и по 14 часов в сутки. Работа, еда и сон — такая у старателей жизнь. По существу, мы работаем круглосуточно. Коэффициент сменности близок к трем.
Прикиньте, как работают водители КрАЗов. С карьера «Куросан» они отвозят горную массу за сто километров. За сутки вдвоем делают три рейса. Значит, один проедет 400 километров, а второй — двести. На КрАЗе, по нашим дорогам… Что и говорить, после смены у ребят сил остается только на то, чтобы умыться, поесть и добраться до постели.
А возьмем поваров. У нас один повар готовит на 70, на 100 человек.
Словом, мы работаем. Работаем! И лишних людей не держим.
— Не держите. А другие держат. Почему?
— Очень просто. В совхозе, тут, рядом, крановщик живет. Совхоз дал ему новый кран, трехкомнатную квартиру. Все у него есть, а работать не хочет: то у него что-то потекло, то что-то полетело. «Так выгоните вы его!» — говорю директору. А он руками разводит: «Не можем». А мы можем! Решили — и до свидания. Вот в чем разница.
(Уточню, если из артели кого-то выпроваживают досрочно, до окончания сезона, до получения конечного результата, то его рассчитывают по тарифу, а это в три раза меньше, чем у всех остальных).
— Еще вопрос. Артель старателей создается для добычи золота. А вы дома строите.
— Вынуждены. В Пласте много лет жилье не строили. Некому. Теперь вот мы строим два больших дома. И не только дома. И промобъекты. Сгуститель и цех известкового молока для золотоизвлекательной фабрики — ЗИФ. Газоочистку для обжигового завода, рудоподъемник для шахты. Профилакторий. Стадион. Всего почти на два миллиона рублей. Строителей набрали сто человек… Оно бы ничего, обошлось бы без убытков, но снабжают нас плохо. И платят скупо, по самым низким ставкам. А вообще работу мы ищем. Охотно заключаем договора с совхозом — силосную траншею проложить или еще что, с автодором — строим дорогу на Степной.
— Артель не загружена?
— Да. Сейчас мы приедем на карьер «Светлый» и я вам объясню почему.
— В чем еще разница?
— В чем? А в том, что у нас настоящий хозрасчет. На предприятии как? Сэкономил, скажем, бензина на сто рублей — на тебе десять рублей премии. То, что мы экономим, все нам и достается. Но зато нам никто ничего не простит, не спишет, не скорректирует. Мы получаем только то, что зарабатываем: доходы минус расходы.
Карьер «Светлый». Он светлый и есть. Борта его выложены белыми породами. Местами попадаются залежи мрамора, не очень, однако, пригодного, не успевшего «созреть».
Дан артели план вскрыши, план вывозки горно-рудной массы, но цифры эти ее мало интересуют. То, что планировалось на год, артель могла бы выдать и за полугодие; но только развернулась, пришлось попридержать себя: фабрика не успевает переработать руду, новый ЗИФ в Пласте строится еле-еле.
То же — и на карьере «Куросан».
А людей занять надо, они нанимались работать на полную катушку. Вот и ищет артель работу на стороне.
На карьере «Светлый» я познакомился с тремя старателями. Перепишу из блокнота беседу с ними.
Виктор Бирянов. Из Свердловска, где в управлении «Строймеханизация» зарабатывал примерно 250 рублей в месяц. Семья: двое детей, жена-учительница, теща. Квартира хорошая — четыре комнаты. В артели второй сезон. Экскаваторщик.
— Одного сезона мало?
— Да. Мебель купил. Часть заработка положил на книжку.
— А теперь?
— А теперь машину бы купить.
— И хватит?
— Я бы и третий сезон поработал в артели, но жена не отпустит.
— Чем привлекает работа в артели?
— Тут можно заработать. А на производстве чуть что — наряды не закрывают.
Слесарь Владимир Падалка только что из отпуска. В Учалы ездил, к родителям. Неделю отдохнул и заскучал: «Чего-то не хватает». Вернулся. Теперь все нормально. В артели он тоже второй год. Нравится ли здесь? Нравится. Правда, нынче его наказали — трудодни сняли. Но претензий нет, за дело: баллон уронил товарищу на ногу. Технику безопасности нарушил.
Сергей Мясоедов, водитель КрАЗа. 23 года, холост. Мать живет в Магнитке.
— Этот сезон и еще один отработаю.
— Зачем?
— Квартира нужна. Обстановка. Ну, и приодеться.
Возвращаемся. Заезжаем к геологам: у Немцова к ним важное дело. Долго его ждем. Солнце палит, душно.
Как я понял, председатель артели не уйдет, пока не добьется своего. Какой иначе от него прок, от председателя?
Воспользуемся свободным часом, побеседуем с шофером, с Вячеславом Степановичем Скорыниным. Черная «Волга», на которой разъезжает председатель артели, принадлежит шоферу. На покупку машины затрачены заработки прежних лет. Теперь и сама «Волга» как бы принята в артель. Условия проще простого: в любое время дня и ночи машина должна быть на ходу. За это водитель получает трудодень. Расходы на бензин артель взяла на себя.
Участки артели разбросаны, а кроме того, председатель, если того требуют интересы производства, в любое время может махнуть и в Миасс, и в Челябинск, и куда угодно еще. Шоферу же запрещено даже поворчать: никто не неволил, не нравится — уходи.
После обеда (обед был вкусен), по пути заехав на карьер, откуда самосвалы вывозят грунт для засыпки дорожного полотна, мы оказались у бывшей конторы артели. Собственно, это одинокий дом, который издали можно принять за дачный. Извне и изнутри дом обит где планкой, где пластиком. Сейчас он пустует. Александр Викторович показал мне образцы минералов, которые между делом собрал здесь — он страстный коллекционер, но эта коллекция — побочная, для украшения интерьера. О своей же коллекции он сказал, что она «богатая».
Некогда контора стояла у карьера. После рекультивации он превращен в водоем. Это озерко в желтых пологих берегах. Желтизна от грунта, который, впрочем, постепенно зарастает травой. Вода в озерке отстоялась, высветилась. Мы с удовольствием в нем искупались.
Слово «артель» выражает сущность коллектива старателей, но не масштабы его деятельности. Без техники артель — пустое место. Нравственные нормы в артели внушают уважение к физическому труду. Какой бы ты ни был начальник, но не побрезгуй, разок-другой испачкай руки на людях, это только поднимет твой авторитет. Однако в артели все держится не на ручном труде, а на механизации, на инженерном расчете, на рационализации, на четком порядке.
Артель перебрасывает с места на место миллионы тонн грунта. Чтобы начать работу, ей надо к весне запрудить дол, запастись водой, поставить насосные станции, протянуть электролинии и трубопроводы. Кто в артели главные действующие лица? Электрик, сварщик, машинист бульдозера и водитель самосвала. А техника? Достаточно перечислить: 12 экскаваторов, 27 бульдозеров (в том числе ДЭТ-250 и даже один Т-800), 16 БелАЗов, 50 КрАЗов, МАЗов и других самосвалов, 2 гидроэлеватора, 2 скрепера, 3 грейдера.
Может быть, самое трудное — наладить круглосуточную работу этой техники.
— Нам дали не автомобили, а номера от них, — сказал Александр Викторович. — У заборов подбирали мы технику. И я уверен, если вернуть наши машины в объединение, через два-три месяца они опять окажутся у забора.
Артель организовала ремонт (тоже едва ли не круглосуточный) двигателей. Она восстанавливает другие узлы и агрегаты, чтобы, начиная с голой рамы, собирать автомобили.
У нее удивительно высокая выживаемость. Кажется, она творит из ничего.
В чистом поле — лагерь Андрее-Юльевского участка. Общежитие в два этажа. С торца — широкая лестница на второй этаж. Здесь кабинет начальника участка Виктора Васильевича Коваля. Никакой полировки. Два стола, две табуретки, стул, топчан. На столе — два телефона, журнал заданий. Из окна — каре двора как на ладони.
В смежной комнатке Виктор Васильевич ночует. Дальше по коридору — еще комната, в которой у окна моя койка.
Спал плохо. Сначала комары мешали, потом сон пропал.
Вечером, уже на закате, ездили с Немцовым на гидравлический разрез, на гидравлику, как говорят старатели.
Попробую нарисовать картину. Котлован. Струя гидромонитора бьет в его борт, обваливая стену. Чтобы ускорить работу, бульдозеры сверху сбрасывают рыхлый грунт, который струя тут же размывает. Пульпа стекает к землесосу, а от него по трубам поднимается к промприбору, где, собственно, и промывается золотой песок.
Это впечатляет: шесть Т-130, один ДЭТ-250 и один Т-800 как бы утюжат полосу желтой глины, то с ревом нанизывают на лопату кучу грунта, то пятятся обратно. Белая струя с грохотом стегает сброшенный грунт, разбрызгивает его желто-белым облаком, сбрасывает вниз. Склон холма тает на глазах.
В тельняшке, в спортивных брюках с кантом, в сапогах, гидромониторщик Александр Гоголев уступает мне место у монитора. Поводя дышлом, я до дна смываю сброшенную сверху рудную массу и чувствую, как рвется из рук неистовая струя воды. Ничего, работать можно. Александру, однако же, стоять тут до утра.
А тракторы снуют, и рев их в вечерней степи так могуч, что невольно напрашиваются красивые слова о музыке механизации, о симфонии труда. Т-800, конечно, особенно внушителен. В облаке дыма из двух выхлопных труб, напрягаясь до сотрясения земли, он сдвигает целую гору грунта. Не машина, а желтое железное здание. Непривычно.
Т-800 здесь на испытаниях. Конструкторам надо побыстрее набрать моточасы, им и посоветовали отдать технику в артель — там ей отдыхать не дадут.
Однако, отъехав в сторону, Т-800 остановился. Тракторист Игорь Устьянцев спустился вниз. Объясняет: в кабине похлеще, чем в бане, — кондиционер сломался. Днем не дольше четверти часа усидишь в кабине.
Александр Викторович усмотрел погрешность в организации труда трактористов. «Пожалуй, — предположил он, — тракторов тут более, чем требуется». Когда мы приехали на базу, он сказал об этом Ковалю: «Съезди, посмотри».
Потом, уже без Немцова, мы сидели в кабинете Коваля, не зажигая света, разговаривали. Я, естественно, допытывался, как тут живется-работается.
— Приехав, допустим, после отпуска, — тихо рассуждает Коваль, — многие жалуются: дома измотали всякие хлопоты, похудел. Дня три-четыре входишь в наш ритм. Освоишься — и пошло дело. А что до еды… Столовая у нас открыта практически круглые сутки. Ешь, сколько угодно. Хоть три раза в день, хоть шесть. Когда ни придешь — накормят. На еде мы не экономим.
Жить мужику у нас проще, чем дома. Тут у него работа — и больше ничего. Втянулся — и пошло.
О том же говорил мне Немцов. Мужик в артели отвыкает от семьи, «портится». Приедет он домой, в гастроном его не заставишь сходить. Жене по дому помочь отказывается: «Я заработал, обеспечил, не дергай меня по мелочам». Знать только работу и ничего кроме нее — такая жизнь по нынешним временам слишком легкая.
Артель предпочитает принимать тех, кто приехал издалека: они напрочь отрываются от семьи. А если дом близко, артельщик хуже работает. То ребенок заболел, то картошку выкопать отпусти. А бывает, отпрашивается мужик и не говорит зачем. Не говоришь — значит потерпишь. Но утром его койка пуста. Ночью снялся. Дело ясное: заревновал…
Уже за полночь. Я иду спать, а Коваль уезжает на гидравлику — о задании председателя он не забыл. Вернулся он часа через два. Вскоре я уснул. Всю ночь за окном отъезжали и прибывали тяжелые грузовики.
Утром Коваль знакомит меня с Владимиром Даяновичем Сарапиным, который, взяв меня под опеку, привел к танкетке, у которой стояли три парня — Александр Козлов, шофер, Александр Шабунин, тоже шофер, и Владимир Трофимов, горный мастер. Сейчас мы поедем, но сначала — короткая беседа.
Сарапин — секретарь парторганизации артели, в которой 55 коммунистов. Что и говорить, парторганизация эта необычная. Все-таки все здесь чувствуют себя людьми временными — собрались, повкалывали и разъехались. Откровенно говоря, коммунисты предпочли бы оставаться в тени. Может быть, они стесняются того, что подались за «длинным рублем». Вообще неизвестно, хорошо или плохо то, что они оказались в артели, есть ли в том «криминал». Вроде что-то есть «такое». А вроде, если задеть за живое, ничего «такого» и нет.
Ну, поехали. Куда? Значит, так, едем брать золото. Дело это строгое, посторонние при сем присутствовать не должны, но корреспонденту отказать нельзя.
Все забираются внутрь автомобиля, оставляя мне место рядом с водителем. Я закрываю тяжелую железную дверцу и — можно ехать.
Поворачиваюсь к Шабунину.
— Не тяжело?
Мне говорили: в артели не всякий выдюжит, тут только с крепким хребтом выживают. А Саша Шабунин — я на это сразу обратил внимание — невысок и щупловат. Потому и спросил, не тяжело ли ему.
— Нет, нормально, — ответил он.
— Он у нас жилистый, — подмигнул Козлов.
Саша совсем еще молод. 23 года всего-то. Что он может? Оказывается, многое. Шофер, сварщик. «Если надо, поваром могу». Теперь вот — сполощик. (От слова «споласкивать» — сейчас мы это увидим). Саша прошлый год провел в артели. Домой вернулся, женился, оставил молодую жену в Южноуральске, а сам — обратно, в артель. Денежки ушли на музыкальную аппаратуру, на свадьбу опять-таки, теперь Саша хочет накопить на автомобиль.
Нет, не такими я представлял артельщиков. Совсем не такими. Матерый, косая сажень в плечах, скуп на слово, тем более на эмоции, душа на замке, что называется, работяга — таким виделся мне старатель. А тут — молодые ребята. Приветливые, улыбчивые лица. На вид никакие не богатыри. «Конкурс», тем не менее, прошли, артель их приняла. Через час я понял за что. За трудолюбие. Я видел, как они работают. Погонять не надо. Слова не надо и даже взгляда. Сами все делают.
А знают не одно дело, а два-три. На всех четверых наберется специальностей двенадцать, если не больше. И еще там готовы работать, куда пошлют.
— Недавно ездили лес валить, — сообщает Сарапин. — Потом пилораму монтировали.
На пилораму-то и свернули сразу. Да, пилорама. Уже под навесом. И даже что-то вращается.
— Сегодня пустим.
— Зачем? Пригодится в хозяйстве. Допустим, дрова пилить и продавать. Рублики — в общий котел.
Нельзя не заметить: тут все увлечены, буквально-таки глаза горят. Как же — не было пилорамы и есть. Из ничего. Собрали! Сумели! Раму — из лома подняли. Рельсы ржавые — из шахты. Ножи выписали. Что-то выточили. Что-то выпросили. Если захотеть, все можно. А они хотят.
Пилорама — между делом. Заехали посмотреть. Интересно же, как идет дело. Но сегодня им тут не работать. По крайней мере с утра. Сегодня с утра — главная работа. Самая главная — взять золото.
Поехали, время не ждет. Через полчаса мы у промприбора.
Промывочный прибор, если коротко, — это высоко поднятые на бревнах два наклонных лотка. Лотки застелены резиновыми, ячеистыми ковриками. Почти такими же, какие выставляются на лестничной площадке у порога. Пульпа подается сюда по трубопроводу. Мутная вода стекает, камешки скатываются по лоткам вниз, в отвал, а крупинки драгметалла застревают в ячейках ковриков.
Издали промприбор напоминает «катюшу».
Отключен трубопровод — промприбор успокаивается. Последние капли стекают в отвал. Все поднимаются по лестнице наверх. Сняты пломбы. Открыт кран чистой воды. И пошло — сверху вниз, каждый коврик поднять, прополоскать в струе воды, сложить на борт. Оно бы ничего, особенно летом. А на студеном ветру тут неуютно, все-таки вода вокруг.
Наконец все коврики прополосканы, и на последнем поблескивает амальгама. Шабунин собрал все крупицы, сбросил на ладонь — вот он, конечный результат. Горы земли выворотили ради этой горсти. Драгметалл уложен в круглый стальной контейнер. Коврики разостланы и закреплены в лотках. Дело сделано.
Сарапин, подняв контейнер, обращается ко мне:
— Заметьте, кого ни встретим, все будут спрашивать, сколько взяли сегодня.
И действительно, не успели мы спуститься вниз, шофер самосвала тормознул, высунулся из кабины:
— Ну, как сегодня?
— Нормально.
Часа через два оказываемся у старого отвала. Здесь один гидромониторщик и бульдозер. Что-то застопорило, есть время в будке выпить стакан чаю. И поговорить. Покопаться в психологии старателя, то бишь, в его душе. Это замечаю, интересно не только мне, но и им самим.
— Возьмем меня, — говорит Сарапин. — До артели был начальником цеха на заводе. Работа известная — нервы, свистопляска, ругня. А тут я работаю спокойно. Я в артели с самого начала. Вы думаете, только из-за денег? Нет. Я с ужасом думаю: как же мне возвращаться на завод? После артели я ведь там не смогу!
Тут у нас каждый знает свое дело. Никто никого не принуждает, не стыдит, не уговаривает. Никто, наконец, не орет. Сказано — сделано. Если ты снабженец, где хочешь возьми, откуда хочешь привези, но кровь из носу дай все, что положено для работы. Вот трафареты закончились. Прииск не дает ничего. А забота моя. Делать нечего, еду на завод, договариваюсь — привез трафареты. Все в порядке.
У нас, если гвоздь загнулся, его не выбрасывают. Каждый водопроводный кран бережем, обрезок трубы не выбросим.
У нас работа творческая. Был в артели Курдинок Николай Романович. Вот это ас!.. Сначала электриком значился. Потом видим, на все руки мастер. Причем редкий рационализатор: помозгует и обязательно-найдет выход из любого положения. Тогда решили: пусть занимается всем, чем хочет. Сколько он сэкономил труда, материалов!.. И мы к нему обращались по любому вопросу.
Мы все время ищем, как сократить затраты. Возьмите нас. Вы видели: мы все делаем вместе. А раньше водитель привезет и сидит ждет, пока сполощики работают наверху. Мы доказывали: давайте совместим. Нам отвечали: нельзя, не положено. Однако мы свое доказали.
— Но атмосфера у вас, надо полагать, трудная. Люди съехались из разных мест. Знают, не надолго. Только бы урвать свое. Закон джунглей. Тут уж не до взаимовыручки. Того, кто послабей, могут так зажать, что и не пикнет. А?
— Неправда, — вмешался в разговор Саша Козлов. — Мы живем дружно. Тех, кто «сидел», в артель вообще не принимают. А бичи попадаются, но очень редко. И блатных нет. У нас все равны.
Если я заболею, знаю, что вот он, Саня, за меня отработает. А потом, конечно, я за него. Кому-то срочно надо ехать — соберем ему денег на дорогу.
— Нет, — вздыхает Сарапин, — не только ради денег мы тут работаем.
— И все-таки еще о деньгах. Я понимаю, год повкалывать в артели. Ну два. А ведь вы уже шестой сезон.
— Вы хотите сказать, что у меня слишком много денег? Что, мол, увлекся, зарвался. Что сказать? Первый заработок — обстановку купили, квартиру привели в порядок. Потом машину купил. Потом в отпуск съездили, в Прибалтике отдыхали полтора месяца, несколько тысяч оставили. Не слишком ли шикарно? Соглашаюсь, можно и поскромней. Жена так и говорит. А я? Вдруг взял и купил жене шубу, не искусственную, а натуральную.
Ну, а заработки… Давайте подсчитаем. Мы работаем по 12 часов 30 смен в месяц. Это 360 часов. То есть в два раза больше, чем на государственном предприятии. Заработок наш примерно 900 рублей в месяц. В переводе на восьмичасовой рабочий день — 450 рублей. Согласитесь, не так уж и много. Нормальный заработок горняка. К тому же нет у нас ни уральских, ни полевых, ни премий и других надбавок. А ведь мы живем в полевых условиях, в отрыве от семьи.
Нам разрешено вырабатывать не больше 307 трудодней за сезон. Далеко не все набирают столько трудодней. В общем, десять тысяч рублей за год (это максимум) зарабатывают далеко не все. Получается так: тысячи две за сезон отправляешь семье, около тысячи — за питание и авансы на мелкие расходы, остальное — расчет.
Так что бешеных денег нет. Но сколько бы их ни было, они заработаны честным трудом, без приписок.
На базу мы вернулись к полудню. Обедал я с Виктором Васильевичем. Вкусно. Я сказал об этом Ковалю.
— Работа у повара трудная, — отозвался он.
Я кивнул, но Коваль добавил:
— В моральном плане.
Этого я не понял. И Коваль объяснил:
— Если обед не понравился, это для повара самое трудное.
Теперь ясно. И здесь оценивается прежде всего качество.
Потом обходим базу. Столовая находится в восьмигранном бревенчатом помещении. Все просто. У входа — стол, на котором лежат письма. Тут же телефон.
На крыльце столовой — две лавки и ступени. На этом пятачке три раза в день собираются артельщики, после еды до отправки на работу.
Сегодня здесь главный энергетик. Нет электричества. Вся техника стоит. То ли обрыв, то ли что-то с трансформатором. Электрики в мыле, ищут причину.
Рядом со столовой — бытовой комплекс: умывальник, грязная и чистая раздевалка, баня, красный уголок.
Идем дальше. Моторная. Четыре слесаря ремонтируют двигатели на всю артель. Готовые моторы должны всегда стоять в запасе.
Дальше. Ремплощадка с кран-балкой. Тут всегда кто-то хлопочет. Вечером я ушел спать, а здесь, в свете прожектора, возились шоферы. Столярка. Электромастерская с кузницей. Токарка. Склад. Вечером, часов в десять, мы сюда заходили. Заведующий складом инженер Юрий Иванович Головко еще был здесь.
— Тут практически есть все, что надо для работы, — сказал Коваль. — И завскладом наизусть знает, что, где и сколько лежит. Запчасть можно взять в любое время суток.
— А если ее все же нет?
— Так не бывает. Если заведующий видит, что каких-то деталей осталось мало, он заказывает их снабженцам, а те обязаны сразу же привезти.
— Откуда?
— Это их дело.
Замыкая круг, обходим гараж и возвращаемся к общежитию. За общежитием — стоянка личных автомобилей.
— После работы сел и уехал? — предполагаю я.
— Нет, — отвечает Коваль. — Без спросу никто отлучиться не может.
— А со спросом?
— Часа на два…
— А если задержался? Штраф? Снимут трудодни?
— Возможно.
— Говорят, у вас дисциплина держится на штрафах.
— Дисциплину мы соблюдаем. Чтобы я сказал, а кто-то ослушался? Такого не может быть. У нас не принято возражать, спорить, доказывать свое, тем более возмущаться. Сказано — делай. Что касается штрафов… За пять лет я не снял ни одного трудодня.
— А что, если кто-то увольняется до конца сезона?
— Он много теряет. Его рассчитывают по тарифу, то есть по десять рублей в сутки. Если, допустим, у него сто трудодней, то получит тысячу рублей вместо трех тысяч.
В клетчатой ковбойке, в джинсах, невысокий, но плотный, шевелюра с густой проседью. Виктор Васильевич несуетлив и невозмутим. Старатель он опытный, в любой ситуации разбирается, можно сказать, с закрытыми глазами. Но, узнав, что напряжение все еще не подано, и он заволновался: два часа гидравлики стоят. «Надо было самому съездить», — сказал он. И минут через двадцать не выдержал: сел за руль машины, я — рядом. По пыльной, тряской дороге мы проехали километров семь, пока не заметили монтера на столбе. Внизу, задрав голову, стоял электрик. Оказывается, молнией раскололо два столба. И дождя-то не было, а линия выведена из строя. Только через час был включен рубильник и возобновилась работа на гидравликах.
Перед ужином сижу в кабинете Коваля, привожу в порядок записи в блокноте. Виктор Васильевич накануне упомянул о пачке писем на окне. Поискал, действительно, есть письма. «Прошу принять». «Хотел бы у вас работать». «Прошу дать вызов». Пишут из Прибалтики, Донбасса, Молдавии, Узбекистана, из Ленинграда, Москвы…
У артели большой выбор кадров. Но не сказать, что у нее полный комплект. Толковые специалисты, организаторы ей нужны. И она их ищет.
А вот на столе листок в клетку. Докладная Ковалю. Механик Гудков просит уволить машиниста Иванова, «так как он не умеет работать».
Кажется, участь машиниста Иванова решена. Уж слишком серьезный аргумент: не умеет работать.
Такие, как он, артели не нужны. С ними она расстается без раздумий и без сожаления.
С утра — встреча с главным бухгалтером артели Ниной Николаевной Овчинниковой.
— Бухгалтерия у нас довольно простая, — говорит она. — Меньше, чем обычно, статей баланса. Учет проще. Но объем работы большой. Мы работаем вдвоем. Недавно третьего человека дали.
Следуя разрешению Немцова, Нина Николаевна ответила на все мои вопросы, назвала все цифры.
Итак, расходы артели в прошлом году составили 2 миллиона 500 тысяч рублей. На горные работы ушел 1 миллион 370 тысяч, на строительство — 626 тысяч. За аренду техники артель заплатила 600 тысяч рублей амортизационных отчислений.
Теперь доходы. Всего — 6 миллионов 200 тысяч рублей. В том числе горные работы дали 3 миллиона 575 рублей, прибыль от строительства — почти миллион. Даже капитальный ремонт оборудования выгоден: чуть меньше 500 тысяч рублей дохода. Дорожные работы тоже «с плюсом»: 340 тысяч рублей. Семь процентов прибыли отложено на создание фондов. К распределению: 3 миллиона 463 тысячи рублей. Осталось эту сумму разделить на количество трудодней и получить всех интересующую цифру: 32 рубля 74 копейки за трудодень.
Такой была бухгалтерия в прошлом году. Примерно такой она будет и нынче. Должна быть.
Иначе — провал. Прежде всего председателя артели и его заместителя. Затем — главных специалистов и начальников участков. Затем — всех остальных.
В случае провала «все остальные» могут сетовать на своих начальников. Председателю переложить вину не на кого. Вся иерархия обрывается на нем.
Поэтому главная задача председателя — сделать все, чтобы на один трудодень выпало 32 рубля с копейками. Больше того нельзя, это потолок (разумеется, искусственный). Меньше — тоже нельзя.
Нынче у Немцова впервые случился сердечный приступ. Один. Потом другой. Перенервничал. Из-за стройки. Он видел, что стройка неминуемо разорит артель: расценки мизерные. А объединение уперлось — и ни в какую. Полгода прошло, а договор не подписан. Не может Немцов подписать его. Это же приговор артели подписать. Свое собственное бессилие признать. Свой провал.
А что он может? Что? Пожаловаться на Алексея Петровича Бокова? Кому пожаловаться-то? Кто разбираться станет? Кто у артели защитник? Никто. Только ее собственный авторитет. Ее трудолюбие. Ее производительность труда. Ее гуж. Без артели объединению тоже плохо. Планы-то ему не вытянуть. Без артели никак нельзя.
Они нужны друг другу. На этом все и держится.
Нет, не напрасно председателю и заместителю установлен коэффициент 1,7. Артель проголосует за этот коэффициент, если они обеспечат полноценный трудодень. Начальникам участков могут выставить 1,5. Рядовым строителям — особо отличившимся! — коэффициент 1,3.
Бремя на председателе тяжелое. Не всякому под силу. Не всякий согласится, если и смог бы. Однако и заработки, конечно, не привычные. Шутка ли сказать, дневной заработок Немцова 55 рублей. О таких деньгах мы и не помышляем. А о такой работе?
С вопроса о деньгах и началась наша последняя беседа в том же кабинете со светлыми обоями и красными телефонами на столе. Для этой беседы остались самые щекотливые вопросы.
— Материальный интерес, — сказал Александр Викторович, — теперь у меня не на первом месте.
— А на каком?
— На втором.
— А что на первом?
Через три-четыре года Александру Викторовичу, учитывая подземный стаж, можно выходить на пенсию. Разумеется, он нет-нет да и задумается, чем займется на пенсии. Иногда склоняется к тому, чтобы купить садовый участок и вдали от шума городского уйти в садовники. Земельку неторопливо покапывать. Цветочки усердно выращивать.
Или поработать в музее. Разумеется, в геологическом. Есть у Александра Викторовича любимое дело, даже страсть — минералы. Минералогом он не стал, но всю жизнь был рядом с ними, с камнями.
— Мой отдых — поездить по рудникам, камни поискать. Много рудников я обшарил. В мае вот ездил в Сибирь. Мечтаю побывать на Алтае. Это мне никогда не надоедает. А например, туристом за границу не тянет. Наша страна такая большая — успеть бы ее объездить.
— Александр Викторович, мы говорили о музее. Там не то, что здесь. Работа легкая, спокойная…
— Если работать по-настоящему, и в музее трудно, — не согласился Немцов. — А как оставаться спокойным? Государственный музей, а коллекции минералов какие? Моя личная коллекция в сто раз богаче. А теснота какая? Какая бедность? А зарплата у сотрудников? И в музее, наверное, я бросился бы ездить, доказывать, добиваться средств, искать материалы, пополнять коллекции…
Так-то. Не способен Немцов на тихую жизнь. И на халтуру не способен. Так устроен. Душа не приемлет. Ведь халтура бывает не только, допустим, при кирпичной кладке или сборке двигателя. И отношения между людьми бывают халтурными.
Стоящее дело — вот что у Немцова на первом плане. Трудно сказать, был ли когда на первом плане материальный интерес. Наверное, был. Какое-то время. А теперь?
— Что мне теперь надо? Машину имею. Мебель? «Стенки» нет. В отпуске купил ДВП и ДСП и сам сделал «стенку» для своих минералов.
Конечно, теперь я могу приехать в гости к сестре и привезти ей в подарок сапоги. Раньше, когда работал инженером, этого не мог. Теперь я могу приехать к матери и обеспечить ее всем до следующего приезда. А раньше не мог: денег не было. Наверное, надо мне квартиру расширить. Может быть, все-таки купить садовый участок. А что еще? Так что материальный интерес отступил.
— То есть решен вопрос.
— Да, решен. Можно и так сказать.
Я делаю паузу, чтобы задать самый острый вопрос.
Вокруг артели ходят всякие разговоры. Что особенно многих волнует — это снабжение. Утверждают: снабженец из артели почти никогда не возвращается с пустыми руками. И, прищурясь, задают простой вопросик: почему? Намекают. Понятно на что намекают, на взятку. Артель, мол, любого может купить.
Об этом я и спросил Немцова. Естественно, я не ожидал, что Александр Викторович простодушно все мне выложит начистоту. Однако интересно было, какой ответ он найдет.
Мой вопрос Немцова не смутил. Мне показалось даже, что он хотел, чтобы я его задал.
— Под лежачий камень вода не течет, — сказал он. — Мы добиваемся. Возьмите такой случай. Нам срезали фонды на дизель-топливо. Ни в Пласте, ни в Миассе, ни в Челябинске решить вопрос не удалось. Мы направили ходока в Москву. И все-таки свое доказали, добились. Представитель предприятия или совхоза в этом случае повернулся бы и вышел: нет, так нет. А мы так не можем. Нам надо обязательно решить вопрос.
Думаю, это сказано искренно. И что вне сомнения — убежденно. Артель решает вопросы снабжения прежде всего законными способами. Она завязывает обширные деловые связи. Да, по принципу: ты — мне, я — тебе. Я был свидетелем разговора Немцова с Ковалем. Речь шла о каких-то деталях. Их запас на складе заканчивался. «Через неделю мы встанем». Выясняется, что на заводе, который вытачивает эти детали, нет токаря, станок стоит. А нужен хороший токарь. «Дайте токаря», — сказали на заводе. Этот вопрос и обсуждали Немцов с Ковалем. «Дать?» — «А есть?» — «У нас четыре токаря. Кто-то из них, я думаю, знает эти «карусели». Надо спросить, кто». — «Что ж, делать нечего, отправляй токаря на завод».
Так артель решает вопросы снабжения. В общем-то законно. В основном. Как правило. А если… Допустим, всяко пробовали — впустую. Что тогда? «Санкционирует» ли артель взятку в этом, крайнем случае? Мне кажется, да.
Впрочем, мало ли до последних лет таскали подарки и помимо артели? И те же заводы, и те же совхозы, и те же торги или комбинаты? Причем тратили на подарки не свои личные, заработанные, а государственные деньги. Артели же взять негде, только из общего котла. Это, может быть, и гарантирует ее скупость на подарки.
Ах, было бы четкое снабжение!
— Вообще распределение материалов… — Немцов подыскивает слова и, не найдя, заканчивает фразу: — большой тормоз в работе. У нас в стране все есть, но где взять? А ведь снабжение — основа производства. Вопросы снабжения надо решать в первую очередь. Потом все остальное.
В беседах с руководителями артели мы часто касались того, что считается наукой управления. Этой наукой они занимаются увлеченно. Артель всегда доискивается: зачем, почему, для чего? На веру ничего не принимает. Она стремится в любом случае из хозяйственной «руды» извлечь драгметалл экономической правды.
Как-то с Виктором Васильевичем шли мы пешком от базы до ближайших гидравлик. Дул сильный, но теплый степной ветер. По дороге туда и обратно мы обсудили многие вещи. В том числе и о хозрасчете поговорили.
Я сказал, что вся артель на хозрасчете — это хорошо. Но логично, наверное, перевести на полный хозрасчет каждый участок, каждую бригаду и гидравлику. Это сразу покажет, кто как ведет свою экономику. Кто-то лучше, кто-то хуже. Можно сопоставить. Тут тебе, пожалуйста, и соревнование. Отстал, хочешь не хочешь, — подтягивайся. Явная польза.
— Явный вред, — тихо, но твердо отрезал Виктор Васильевич. И я понял, что этот вопрос им давно обдуман. — Как сопоставить? На одной гидравлике колесо меняют через двадцать дней, на другой — через восемь. Стоит колесо сто рублей. Плюс потери времени на его замену. А разница объясняется не отношением к делу, а составом горной массы.
Этого было достаточно, чтобы я сам развернул цепь рассуждений. Хорошо: руда в разных карьерах разная. А если учесть и ее состав? Учесть сложно. Кроме того, в производстве так много других постоянно меняющихся параметров, что все учесть, значит, слишком обременить себя. А зачем? Стоит ли игра свеч?
Формально можно и хозрасчет внедрить, и соревнование организовать. Но именно формально: да ладно, сойдет, закроем глаза на кое-что. Часто мы так и поступаем. И получаем в результате цифры, искажающие действительное положение дел, и соревнование, которое порождает то явную, высказанную откровенно, то глубоко скрытую обиду.
Что примечательно: формализм порождает кампании, одна мудренее и запутаннее другой, но все — под благообразной вывеской и с претензией. Вспомним: АСУ — автоматическая система управления, КСУКП — комплексная система управления качеством продукции. СБТ — система бездефектного труда; СЭТ, СВОТ, АСЛУ… Где все это? В бумагах. Чаще всего к этому все и сводилось — не к сути, не к реальному результату, пользе, а к бумаге. Чтобы была под рукой на всякий случай. Вдруг спросят: «АСУ есть?» — «Как же, вот АСУ, вот КСУКП…» — и протянут увесистую папку.
А соревнование? У нас сплошь и рядом швец соревнуется с жнецом. Пусть, мол, соревнуются, вреда не будет. Будет! Уже есть! Сравнимость, сопоставимость результатов — главное условие соревнования. На этом настаивал В. И. Ленин.
Условия соревнования во многих случаях превратились в бюрократические талмуды, в которых не всякий разберется. За что только мы не соревнуемся! За работу без брака. За работу без авралов. За работу без простоев. За работу без прогулов. За охват вечерней школой. За участие в субботниках. За пение в хоре. Наконец, есть даже соревнование за лучшую организацию соревнования. Среди всех этих пунктов и не отыскать главный: кто сколько дал натуральной продукции.
Артель формализм отвергла. И отказалась переводить на хозрасчет все свои ячейки, как это, на первый взгляд, ни соблазнительно и логично.
Комплиментов артели достаточно. Для полной ясности, однако, нельзя обойтись без одной очень существенной поправки.
Согласимся, артель «Нагорная» действует в обстоятельствах условных, как бы и в самом деле на экспериментальном полигоне.
Во-первых, работать по 12 и более часов в сутки можно год, два, десять… Можно наверное, и всю жизнь. Но надо ли?
Во-вторых, жить в полевых условиях, в отрыве от семьи можно год, два, десять… Можно, наверное, и дольше. Но чего ради?
И, в-третьих, самое главное — артель освобождена от социальных забот. Ни детских яслей, ни школ, ни клубов, ни больниц, ни бытовых комбинатов — этого и многого еще чего у нее нет. Значит, нет и затрат на социальные нужды. Все артель берет у государства. В том числе, заметим, и квалифицированную рабочую силу. Даже и от подоходного налога артель освобождена.
Значит, если перевести артель из обстоятельств условных в реальные, обычные, производительность труда артельщиков заметно снизится, соответственно тому и заработки.
Что нам артель?
Давайте поразмышляем. Пусть, следуя ее опыту, мы не сможем поднять производительность труда в три раза. Пусть мы ее поднимем только на 50 процентов. Наверное, и за это надо сказать спасибо.
Поучиться у артели кое-чему не грешно. Например, ее все хвалят за одно: она дает возможность заработать. Вы хотите купить мебель, машину или съездить по путевке за границу. Вы готовы какое-то время работать много, тяжело, с нагрузкой, почти без отдыха. У себя на заводе, на стройке, в лаборатории, в учреждении такой работы не найдете. Вам скажут: «150 рублей заработали — идите, отдыхайте». Вы сердитесь: «Не хочу я отдыхать, на мне семья, мне стыдно жене получку приносить». Но все напрасно. Вы хотите работать, а вам не дают. Парадокс!
Мне рассказывали о церемонии приема в артель. Принимают туда с испытательным сроком. Первый разговор короткий — иди работай, дело покажет. Месяц работы вполне выясняет отношения. Обнаруживается обычно одно из трех. Первое — претендент сам раздумал. Объяснение типично: ни за какие деньги так вкалывать не хочу. Второе — претендент держит себя в руках, но чувствуется, что хватит его ненадолго. От таких артель отказывается на пороге. Третье — стороны приходят к соглашению.
Со всей страны пишут в артель: «Хочу к вам». А она — ноль внимания. Она капризно выбирает. Она, естественно, пользуется тем, что артелей мало, спрос на труд не удовлетворяется.
Наверное, надо дать людям возможность зарабатывать. Не воровать, а зарабатывать. На своем рабочем месте. Или хотя бы у себя в цехе, на заводе.
Пусть это никому не ведомая артель старателей, но если она решила проблемы, которые мы в своем большом хозяйстве решаем очень трудно, то почему нам не снизойти до нее?
В конце командировки, как принято, вторая беседа с директором объединения «Южуралзолото» Алексеем Петровичем Боковым. Признаться, мне почти нечего сказать об этой беседе. Администратор с большим стажем, Алексей Петрович прекрасно владеет искусством вежливо подменять вопросы разговорами на очень общие темы. Два-три вопроса я все-таки ухитрился задать, но так и не понял, какие ответы получил — «за» или «против».
Впрочем, что слова?.. Есть в Пласте объединение и есть артель. Кто сильнее? Кто слабее? Не надо слов — возьмем дела. За много лет объединение не построило в городе ни одного жилого дома — кишка тонка. Ему бы, объединению, и без стройки как-нибудь продержаться на плаву. А артель взялась и построила два дома. И никого это не смутило. Наоборот, кое-кто довольно потирает руки: заставили-таки артель поднатужиться, не отвертелась. Она, мол, не родная, а чужая, на нее можно валить сколько угодно, не сломается. А сломается…
Наконец, уже перед отъездом, я вновь в кабинете первого секретаря горкома партии Рудольфа Георгиевича Воробьева.
Сообщил о результатах своей командировки.
Признался, что артель мне понравилась. Старатели, с которыми я встретился, обыкновенные советские люди. Они хорошо работают и этим прежде всего довольны. Им нравится, что каждый занят своим делом, что производство налажено четко, время без пользы не теряется, никто глотку не дерет и дверью не хлопает. Они примечают, что начальство к себе требовательно без поблажек, в общем успехе заинтересовано без притворства. Порядок — вот, что им по душе.
Я доложил Рудольфу Георгиевичу, что никакого капитализма в артели не обнаружил. Искал, а не нашел. Наоборот, если артель что-то и доказывает, то прежде всего огромные резервы и преимущества социализма. Именно те преимущества, о которых настойчиво напоминал В. И. Ленин. Силу социализма он видел в общественной, коллективной, товарищеской, артельной организации труда. Все эти четыре эпитета принадлежат В. И. Ленину. И еще он часто употреблял слово «сообща». Сообща — это и есть принцип социализма.
Всегда ли мы соблюдаем этот принцип? Нет. Несколько десятилетий мы поклонялись другому принципу — индивидуальной сдельщине, например. Слишком беспокоясь о том, чтобы точно измерить труд каждого, мы упустили из вида более важное — убедить каждого, что он не поденщик, а хозяин.
На протяжении многих веков, живя по принципу «каждый — себе», люди мечтали о жизни «сообща». Революция 1917 года дала нам такую возможность. И мы нетерпеливо ухватились за нее. Мы сразу взялись за коммуны. Потом создали колхозы…
А потом? У нас в области колхозов считанные единицы. Бригадный подряд несколько десятилетий пробивается в наше хозяйство. И все еще не пробился, хоть и признан. Да и как он признан, если в артели старателей не разглядели тот же подряд? А ведь она себя назвала не фирмой, а артелью.
Да, артель «Нагорная» начинала как бригада на подряде, а теперь это по сути… колхоз.
Подряд… Давно я не писал о нем. Сколько же лет прошло с тех пор, как познакомился с Костомаровым? Почти четверть века. Это было в Амурском, на самом юге области. Там-то и объявилось безнарядное звено хлеборобов. Звеньевым был Константин Егорович Костомаров. Все в звене было хорошо. Урожай едва ли не двойной собирали. А как довольны были земледельцы! Тем были довольны, что работали не равнодушно и не халтурно. Но были у звена откровенные противники. И первый среди них — кто бы вы думали? — управляющий отделением.
Сначала я думал: такой управляющий попался, консерватор. Но, знакомясь с другими звеньями, я среди их противников находил тех же управляющих. Да и директора совхозов не торопились защищать звенья. Наоборот, отворачивались, чтобы ничего не видеть.
Тогда и стало ясно: бригада получает от конечного результата, а управляющий отделением, директор совхоза, начальник цеха, директор завода, все, кто обеспечивает звену или бригаде условия для работы?.. Их заработок почти не зависит от продукта на финише. И пока так будет, бригадный подряд «не пойдет», как бы ни был признан, расхвален и расписан.
В артели «Нагорная» все — от бульдозериста до председателя — материально прямо заинтересованы в том, чтобы конечный результат был наивысшим.
И это — один из уроков артели. Один из главных.
Артель «Нагорная» — это подряд, но взятый в крайнем выражении. Разумеется, в таком виде он не годится для повсеместного распространения. Но и проходить мимо его опыта мы просто не имеем права.
Истек час беседы с Рудольфом Георгиевичем. Я его не убедил. Он остался при своем мнении.
…Прошел слух, будто на ЧТЗ заинтересовались артелью. Будто ездили туда на испытания Т-800 и «слегка заразились»…
БЕРУ НА СЕБЯ
«Игра», пожалуй, не слишком удачное слово для обозначения такого серьезного дела, как подготовка кадров для выдвижения. Пусть деловая, профессиональная, хозяйственная — как ее ни назови, игра есть игра, и в словарях мы находим лишь такие синонимы этому слову, которые несут в себе развлекательный смысл. Играть — значит музицировать, исполнять роль, кокетничать, рисковать, быть нескромным — все что угодно, только не учить, воспитывать, наставлять. В Златоусте, кроме как на швейной фабрике, о деловой игре вы нигде не услышите.
Почему не принимают ее на производстве? Не верят в результативность, в серьезность? Может быть, смущает термин? За ним и в самом деле видится нечто с оттенком легкомыслия… Или руководители так ушли в текучку дел, что не видят ничего за пределами технологических проблем? Этакие сухари-технари.
Вроде нет, не сухари. Разговариваешь с ними — люди как люди, живо интересуются новинками и всякого рода экспериментами на других предприятиях (в том числе и в подготовке кадров). А спроси напрямую, скажут:
— Производство у нас не то. Не до баловства нам…
— Мы и без игр знаем, кто на что способен.
— Да. Интересно. Но некогда нам — план надо делать!
А то и признаются без обиняков:
— Пожалуй, начни только, хлопот не оберешься…
Так вот, про швейную фабрику Златоуста.
Здесь — играют. Играют на полном серьезе, по-хозяйски расчетливо, не смущаясь скептиков с других предприятий (город небольшой, все у всех на виду). Начинали с одного дня, теперь играют неделю.
В приказе все оговорено: когда начинается, когда кончается игра, кто кого замещает, как оплачивается труд дублера.
Необычно смотрится приказ, в котором директор отстраняет себя от руководства. Оригинален и план работы «устраненных» от руководства: лекции и занятия, экскурсия в Чебаркуль с заездом на Чебаркульскую швейную фабрику… Ни одного часа не отведено текущим производственным делам.
Приказ подписан директором фабрики Аидой Александровной Дерябиной. Порядок и технологичность — это ее стиль.
Когда случается позвонить секретарю партбюро фабрики Алевтине Михайловне Пугиной, отказа не бывает. Просишь: «Помогите с информацией, вот так необходима!..» Тут же слышишь в ответ: «Минуточку, не кладите трубку». И без всяких расспросов и попреков (они, наверно, были бы справедливы) по внутренней связи вызывает кого-то: наведите справки… срочно, пожалуйста, подготовьте… найдите такого-то…
Даже неловко иной раз — столько людей всполошил.
Но через минуту-две информация есть.
Оперативность и деловая отзывчивость (исполнительность? — нет, пожалуй, все-таки о т з ы в ч и в о с т ь) — черты рабочего стиля Дерябиной и ее окружения.
В кабинете директора просторно. По первому впечатлению, пожалуй, даже слишком просторно.
До десяти, когда у Дерябиной начнется совещание со специалистами, остается еще несколько минут, которые стараюсь уплотнить вопросами. Для меня — «еще несколько». Потому что спешить мне некуда. А вот для нее, директора предприятия, похоже, «уже несколько»: Аида Александровна чуть нервничает, это видно сразу, хотя внешне спокойна.
— Начинали с бесконечных разговоров о нехватке мастеров. Заболела, уволилась — кем заменить? Список резерва — вот он, а ставить на должность некого: или навыка нет у человека, или сам не хочет, или другие причины, скажем, образование не позволяет. А вот за последние годы не помню случая, чтобы где-то у меня, у специалистов или в цехах встала эта проблема…
Очень ценное признание: список есть, а ставить некого. Значит, не обходилось без формализма при подборе кандидатов. Признать такой грех у себя в родном доме (не где-то у дяди-соседа) — на это способен не каждый руководитель: ведь ситуация «список есть, а ставить некого» типична для многих предприятий города.
Выясняется подробность: в понедельник, когда приказ вступит в силу, Дерябина уедет в Челябинск и вернется только через неделю. Игра пойдет без нее.
Выходит, фабрика, обновленная «по вертикали» от бригадира до генерального руководителя, целых пять дней будет фактически «обезглавленной»?
— Ну почему же «обезглавленной»… В должности повышены сто тридцать два человека, ни один участок не остается без руководителя. Те же коммунисты, те же комсомольцы. Профсоюз.
— И не боитесь, что сорвется производственная программа?
— Не боюсь. Проверено. И потом, оставь мы подсказчиков возле дублеров — исчезнет эффект самостоятельности. Ну к чему, скажите, беспокоиться дублеру, если он знает, что его подстраховывают?..
Вот так. Никакого риска. Что дублер на месте начальника цеха или, скажем, руководителя службы качества, что недублер — без разницы.
Трудно поверить. Что-то тут не так. Не бывает в жизни, чтобы «фронтальная» передвижка руководителей не сказалась на производственном пульсе предприятия…
С такими или примерно такими сомнениями вышел я тогда из огромного кабинета Дерябиной. А позже, когда игра уже началась, понял — хитрила Аида Александровна. Но хитрила умно: она не позволяла даже себе самой сомневаться в успехе.
Я расскажу, как начинался тот первый день «самоуправления».
Новый директор, начальник ОКСа по основной должности, Александр Иванович Семенюк, судя по всему, чувствовал себя неуютно за массивным столом Дерябиной, где он привык сидеть «по ту сторону». Он невпопад трогал предметы на столе, пытался передвинуть письменный прибор. Долго молчал, пока сам собой утихал за дверями глухой гул собравшихся. Потом успокоился и негромко произнес фразу в тишину пустого кабинета:
— Если все собрались, что ж, будем начинать. Пусть входят.
Прошла минута. Но ничего за этим не последовало. Новый директор ждал. Наверно, еще немного, и он просверлил бы дверь своим выжидательно-пронзительным взглядом, но тут появилась секретарша. Она быстро прошла к столу и сказала негромко и извинительно:
— Вас не слышно, Александр Иванович. Пожалуйста, нажимайте кнопочку. Вот тут…
В комнату повалил народ. И сразу стало очевидно, что кабинет слишком тесен.
Когда наступила относительная тишина и каждый из дублеров определился с местом, нареченный директор тихо постучал карандашом по графину (так делает Дерябина, когда хочет привлечь внимание).
— Давайте, товарищи, будем соблюдать порядок и организованность. Так как и я волнуюсь и вы волнуетесь…
Совещание началось.
Дублеры довольно бойко защищали вверенные им участки работы. Только один раз случилась заминочка. Ольга Анатольевна Бутырина, назначенная начальником цеха, оказалась не готовой к отчету.
Она оправдывалась:
— Мы не могли войти в график, так как на освоении нового изделия не с кем было посоветоваться и много потеряли времени…
— Сколько?
— Дня два, наверно.
— А точнее? — Семенюк быстро освоился с новой должностью.
— Не знаю.
— Почему не поинтересовались? Знали, что отвечать придется?
Вопрос Александр Иванович задал так, будто проговорил про себя. Это тоже дерябинское — она умеет вот так же, не повышая голоса, без строгой напористости, поинтересоваться. И очень неуютно становится ответчику за таким вопросом — за ним слышится другой, прямой и недвусмысленный: «Вы плохо подготовились к совещанию!».
Ольга Анатольевна — человек опытный в своем деле. Замещала и прежде начальника цеха, не лезла за словом в карман, когда надо было отстоять честь коллектива.
Но, согласитесь, просто подменить руководителя, зная, что по большому счету тебя не вызовут «на ковер», — это одно, а когда отвечать надо за все про все, что упущено в цехе прежде, при старом руководителе, и что упущено сегодня с утра, — это совсем другое.
Момент интересный, на нем стоит заострить внимание. Тут, по-моему, есть важный психологический нюанс.
«Барьер новой должности» не каждому удается преодолеть с ходу. Заступив на новую должность, один не спешит с выводами и новшествами, ему сподручнее в новом своем качестве руководствоваться прежними, привычными мерками — в масштабах участка, смены, бригады. Другой же новую свою должность воспринимает как радикально отличную, поддается порыву сейчас же, немедленно что-то улучшить, поправить, единым натиском и сразу вывести участок из прорыва, порой даже склонен приукрасить действительное положение вещей, хотя и не представляет себе, как потом оправдать «аванс». Третий ясно сознает, что он «всего-навсего» дублер и через несколько дней уступит руководство цехом, в котором все останется по-старому, и потому старается вообще ничего не менять, полагаясь в эти дни повышенной ответственности на автоматизм, выработанный в руководстве подлинным начальником.
Когда в деловую игру играют не от случая к случаю, систематически, этот «барьер новой должности» обязательно должен проявить себя где-то в ком-то. Он существует реально, и не учитывать его нельзя: есть опасность, что для засидевшегося в дублерах кандидата на выдвижение деловая игра превратится в формальность. Такой дублер просто-напросто привыкает к своей роли все время начинающего.
На швейной фабрике специально не оговариваются все тонкости этого «барьера». Но во внимание он, конечно, берется составителями списка должностной передвижки. Одного и того же дублера тут «мнут» на разных должностях, не давая ему «заигрываться». Не дает «заигрываться» и обязательная защита дублером после игры каждого своего решения.
Я говорил на фабрике с людьми. Редкий человек здесь безразличен к игре и не видит в ней смысла. Обыкновенно это люди, которых ни разу не коснулась передвижка «по вертикали». Большинство заинтересованно участвуют в игре, понимают, что игра — форма учебы. А факты свидетельствуют, что чем заинтересованнее отношение человека к эксперименту, в котором он задействован, тем, как правило, быстрее становится он руководителем.
Наталья Ивановна Кабытова пришла на фабрику из базового ПТУ (которое, кстати, закончила с отличием). Поработала немного швеей. Потом училась в институте, вернулась на фабрику инженером. В деловых играх она дважды дублировала начальника цеха. Энергичная и очень эмоциональная, она остро переживала всякий промах в работе, но не боялась идти на компромисс. Последняя деловая игра стала для нее испытанием на зрелость руководителя. Она знала это. Экзамен выдержала успешно. И когда заменила ушедшего на пенсию прежнего начальника (Людмилу Павловну Ефимову), в цехе даже не почувствовали смены руководства: как был цех одним из лучших, так и остался в передовых. Никакого «барьера» тут не было.
Можно, конечно, возразить: мол, игра тут ни при чем, все зависит от личных качеств человека, кому доверяют цех. А Кабытова с отличием закончила и ПТУ, и институт, т. е. человек способный.
Все это так. Только я приведу еще пример.
После игры, когда настала пора проводить анализ, подводить итоги, выяснилось, что в четвертом цехе швеи-мотористки, хотя и поддерживают дублеров, переживают за них, всячески им помогают, но на их месте оказаться не хотели бы.
— Спрашиваю работницу, — рассказывала Алевтина Михайловна на итоговом совещании: — «Если завтра поставят мастером, пойдешь?» — «Не пойду», — говорит. Спрашиваю другую — то же самое. Видимо, есть еще робость перед ответственностью…
Вот этот момент — изжить робость перед ответственностью, научить человека смелости в самостоятельном принятии решения, пробудить в нем организатора, побудить его к творчеству — этот момент важен в оценке эффективности игры!
Тогда, на итоговом совещании, Дерябина прямо сказала:
— Не понимаю, зачем выдвигать тех, кто не хочет, в мастера, в бригадиры. Это первое. И второе — людей надо готовить к игре. Го-то-вить…
Аида Александровна, помнится, обратилась к начальнику восьмого цеха:
— Я слышала что-то насчет заявления. Вы подготовили человека на свое место?
— Нет, — был ответ. — Я не обязана искать себе замену, — сказала женщина. И прозвучало это как оскорбление, как вызов всем здесь сидящим — вон, дескать, сколько тут «заменителей».
Не знаю, что испытала она, когда увидела, как повернулись к ней головы десятков людей. Но, кажется, в ту минуту она готова была провалиться.
Дерябина, та даже руками всплеснула:
— Вот здорово, доигрались, называется! Кто же будет готовить вам кадры, скажите на милость?
А и в самом деле — кто?
Руководителей среднего звена — бригадиров, мастеров, начальников участков — ведь не выпускают вузы и техникумы. Фактически не готовят их и школы мастеров на производстве (они дают слушателям набор формул, рекомендаций, но не навыки управления). И если вовремя не заметить, назначая руководителя на должность, что у него не лежит душа к делу, можно немало дров наломать, прежде чем убедишься, что человек попал не на свое место.
О расстановке (и подборе) кадров на швейной фабрике по-настоящему стали задумываться после того, как игра полюбилась, стала интересной большинству, стала делом привычным и даже необходимым (каждый год здесь играют два раза). Она словно высветила людей. Выявились молодые толковые руководители. Вместе с тем выяснилось, что отдельные начальники живут старыми заслугами, утратили живинку в работе с людьми. Или тяготеют к другому делу. Тогда-то и началась настоящая передвижка руководителей, в которой за главные качества стали приниматься деловые.
К сожалению, не существует таких данных, которые указывали бы на прямую связь производственных успехов этого коллектива с деловой игрой (она, повторяю, проводится систематически). Но именно в последние годы на фабрике отмечено, например, массовое движение за повышение производительности труда по аксайскому методу. Не только отдельные работники — целые участки, смены дают заявки на пересмотр норм выработки в сторону ужесточения. И именно в последние годы (если исключить отдельные месяцы, когда из-за недопоставок материалов был едва не сорван квартальный план) предприятие работало ритмично, всякий раз перекрывая социалистические обязательства. Одиннадцатую пятилетку фабрика закончила досрочно, еще 30 октября. Сэкономлено почти 260 тысяч квадратных метров тканей и больше трети миллиона киловатт-часов электроэнергии. На 1 миллион 300 тысяч рублей снижена себестоимость продукции. Получено 5,3 миллиона рублей прибыли.
По поводу деловой игры довелось как-то услышать едкую усмешку одного неслучайного, скажем так, критика: «Выходит, это самая эффективная форма подготовки кадров? Ой ли?..» Мне неизвестно точно, почему на других предприятиях так трудно приживаются деловые игры, но если весь арсенал контрдоводов деловой игры укладывается у руководителя в такой вот «убедительный» аргумент, дело, действительно, не пойдет.
На швейной фабрике долго, очень долго не решались начать. Надо отдать должное Дерябиной: не потерялась она в незнакомом начинании. Читала литературу сама, рекомендовала ее главным специалистам, начальникам цехов. Были и командировки за опытом. Это уже потом научились на фабрике подводить итоги, подсчитывать экономическую эффективность игры. А поначалу, естественно, стояли сплошные «барьеры» — неверия, незнания. Еще и сейчас далеко не у всех участников деловых игр уложилось в сознании, что игра нужна, она дисциплинирует, побуждает к творчеству, к деловой карьере, желанию и умению руководить. Но все меньше становится скептиков, тех, кто в деловых играх усматривает лишь очередную «блажь» директора.
О деловой карьере специалиста пора бы нам говорить широко и «во весь голос», как сказал поэт. Слишком старательно мы клеймили во все времена «карьеристом» всякого, кто решался заявить: «Хочу стать руководителем». Настолько старательно, что на иных предприятиях (на Златоустовском металлургическом заводе, например) проблема руководителя среднего звена представляется сейчас непреодолимой. Не то что некого ставить, а не желают идти в мастера, бригадиры, начальники участков. Зато заметно иной раз стремление инженера стать на рабочее место — меньше ответственности…
Убежден: вкус к деловой игре надо воспитывать с детства, со школы. Не только в вузах, но и в средних учебных заведениях, в ПТУ полезно знакомить молодых людей с основами руководства. Это самая необходимая наука в жизни и рабочего, и директора.
В Ленинском районе как-то пожаловались: неохотно едут ребята в ЛТО — школьный летний лагерь труда и отдыха. И от родителей порой слышишь: «Сами не хотят работать, вот и посылают детей…»
— К стыду нашему общему, даже учителя оправдательные справки приносят, — призналась заведующая районо.
Что тут скажешь… Сослаться на Макаренко? Так педагогов им не проймешь, они сами эти ссылки делают с большим искусством. Наверное, из великого наследия этого большого Учителя все-таки ускользает от нас деталь самая главная: Макаренко опирался на самоуправление ребят. На деловое самоуправление.
Ребятам неинтересно в ЛТО потому, что нет у них там настоящей самостоятельности. Нет у них с в о е г о выборного директора, с в о е г о выборного бухгалтера, учетчика, механика, агронома. Отдыхают и работают фактически не по подсказке, а по указке старших — «так надо взрослым»…
В том же Ленинском районе мне сказали, что в одной из школ однажды попробовали деловую игру — в день учителя. Но эксперимент позже был в пух и прах раскритикован.
И правильно, что в пух и прах! Потому что никакая это не деловая игра, а пародия на нее, извращение деловитости: детей надо учить работать над собой, а не искусству ставить товарищам по парте двойки и пятерки.
…Игра подходила к концу.
В кабинете начальника цеха я застал Людмилу Николаевну Жердеву. Заместителем главного технолога она недавно, была выдвинута из цеха № 1, в играх участвовала третий раз, но главным технологом — впервые.
Поинтересовался делами.
— Знакомая работа, — сказала Жердева. — Просто сейчас ответственности побольше, как-то по другому смотришь на все, даже на свои обычные обязанности.
— Значит, нравится?
— Пожалуй, интересно…
Юрий Григорьевич Мещеряков. Постоянная должность — начальник проектно-конструкторского отдела, в деловой игре — главный механик.
— Первый раз я дублером. Задача мне поставлена простая — присмотреться, ознакомиться. Никаких других целей в игре не имею… А вообще мне по душе такая постановка дела. Очень интересно!
Интерес в игре здесь, действительно, велик. И, главное, ничем он не сковывается. В обсуждении итогов игры участвуют все дублеры. Все без исключения. Всякое предложение принимается всерьез и рассматривается потом отдельно.
Предложения разные. Касаются они методики проведения игры, сроков, порядка подведения итогов.
Было высказано, например: мало одной недели, надо играть полный месяц. («Три последних недели! Три недели достаточно!» — выкрик с места).
— Давайте думать, — сказала на это Дерябина. — В этом году у нас все числа заняты, а вот в феврале — можно.
Еще предложение: прежде чем выносить итоги на обсуждение, надо бы обговорить их в цехах с рабочими.
— Согласна, это правильно.
Высказано замечание: бригадир дублирует мастера, а опыта еще нет, теряется…
— Значит, в цехе недорабатывают. Мы с вами так и говорили: пусть на местах присматриваются к новым обязанностям, пусть учатся, примеряют себя.
«Пусть учатся» — соль игры.
Давайте и мы с вами откроем учебники по деловым играм и будем понемногу учиться искусству управлять. Мы не найдем в этих учебниках многого, что нас заинтересует. И это понятно: наука о практическом руководстве еще только на пути к созданию.
Но давайте учиться!
Этому очерку не повезло: ему пришлось долго ждать публикации. Но нет, как говорится, худа без добра. Потому что я имею сейчас возможность закончить его весьма оптимистично.
1986 год буквально перевернул сознание многих, заставил заново переосмыслить реальность, оценить себя в ней, новыми глазами посмотреть на то, что прежде просто не принималось в расчет.
Замечательно, что на швейной фабрике Златоуста сегодня нет-нет да встретишь ходоков из других предприятий и организаций города. Робко, «разведывательно» интересуются они деловой игрой, просят поделиться опытом. Были здесь машиностроители, были и металлурги.
Но первыми, кто пошел по стопам швейников, — библиотекари. Игру в городской центральной библиотеке провели в двухнедельном режиме. Шаг неожиданный и смелый: библиотека буквально задыхалась к этому времени от нехватки кадров.
Поначалу, составляя план, к игре библиотекари относились не больше как к игре — и веря и не веря в ее результативность. Но когда подвели итоги — будто открыли для себя другой мир и заново свою профессию.
Надо ждать и других последователей.
Школа деловой игры на швейной фабрике особенно показала себя, когда предприятие начало активно готовиться к переходу на самофинансирование. Многие участки пришлось укрупнить, основательно пересмотреть состав руководителей, по-новому оценить их деятельность. Вот тут-то и сработал резервный список на выдвижение. Возглавила цех Ольга Анатольевна Бутырина, постоянный дублер в деловых играх. Из нормировщиков выдвинута начальником отдела научной организации труда Валентина Федоровна Некрасова. Александр Иванович Шадрин, бывший токарь механического цеха, имеющий среднее техническое образование, стал мастером в том же цехе. Была начальником смены в четвертом цехе Людмила Петровна Никитина — возглавила цех № 8…
И все — без риска: люди, хорошо знающие положение «снизу», а через деловые игры и «сверху», оказались готовыми к тому, чтобы принять на себя ответственность более жесткую и емкую по сравнению с прежней.
Большие перемены произошли на фабрике. Что дадут они в условиях работы по-новому, в условиях систематического уплотнения рабочего дня, покажет время…
МЕРОЙ РАБОЧЕЙ ЧЕСТИ
Челябинская команда мастеров машинного доения самолетом возвращалась из Новосибирска, где проходили зональные соревнования животноводов. В тот раз челябинцы проиграли. Больше всех за случившееся корила себя лидер нашей команды Мария Архиповна Бакчеева. Угораздило же ее накануне открытия конкурсных состязаний вступить в ненужный, как сейчас понимала, спор. Да уж больно задело ее чужое хвастовство. Ох, как она этого не любит.
А было так. Вечером конкурсанты прошлись по незнакомому красивому городу и вышли на берег Оби. Река пленила и красотой, и мощью. «Таких рек на Урале нет, — подумалось Марии. — Ведь Миасс или Уй — это даже не Тобол».
Кто-то из сибиряков стал рассказывать, как хороши и величественны другие реки края. А Мария рассказала про наши озера, иные из которых похожи на небольшие моря. Вспомнила Увильды, Тургояк, их еще дикую красоту, прозрачные и целебные воды.
Вроде бы душевный такой разговор завязывался, да только вдруг перешел он в спор. Кто-то стал, что называется, подначивать уральцев: вы, мол, и воды-то настоящей не видывали, и плавать не умеете. Вот тут Марию и задело за живое, не стерпела: «Давайте, — говорит, — потягаемся умением, кто быстрее Обь переплывет, а там уж и рассудим, кто мелко плавает, кто поглубже».
В этом состязании Мария победила. Но наутро пришла расплата, о которой Бакчеева и думать не думала. Видимо, волнения и усталость от заплыва сказались: ночь она спала плохо. А потому в первый день конкурса доярок не было у ней ни собранности, ни ловкости. Проиграла напрочь, не вошла даже в десятку лучших мастеров зоны. И хотя среди членов своей команды набрала наибольшее количество баллов, это нисколько не утешало. Ругала себя нещадно: на тебя надеялись, тебя на большое дело послали, а ты не оправдала надежд коллектива.
Правда, на следующий день хорошо провела дойку, быстро и качественно. Однако было уже поздно, поезд, как говорится, уже ушел. Вот и проиграли тогда челябинцы с треском.
В самолете, когда домой возвращались, кто посмеивался над Марией, кто выговаривал ей сердито. Ну, а близкая ее подруга, человек грамоты значительной и возрастом куда постарше, повела с ней разговор серьезный. Правду сказать, не первый раз такой разговор начинался. Да только раньше Мария с подругой лишь соглашалась, а внять советам у ней духу не хватало. Теперь Бакчеева прочувствовала все куда острее.
Речь шла о том, что энергией и характером своим надо уметь управлять. А самый лучший для этого путь — учеба. Знания совершенствуют человека, помогают ему правильно понять себя, свой труд, свою цель в жизни, подсказывают, как правильно и быстро дойти до нее. Словом, надо было учиться. Мария и сама к этой мысли подходила. Вся предыдущая жизнь склоняла ее к такому решению.
Свой трудовой путь начала она в шестнадцать лет, став дояркой совхоза «Чебаркульский». Трудно сказать, что повлияло на выбор именно этой профессии. Скажем другое: прикипела к ней душой и навсегда. Считать так есть основание: не одно испытание устраивала ей жизнь, а все же свой путь, однажды выбранный, она не оставила, идет по нему вот уже четверть века. Правда, с небольшим перерывом.
Было это в самом начале шестидесятых годов. В первый же сезон самостоятельной животноводческой работы Бакчеева вошла в число лучших доярок своего совхоза. А еще через год уже считалась одной из лучших в районе. Премии, благодарности, уважение — ничто из этого ее не минуло. Получила медаль «За трудовое отличие», была избрана членом райкома комсомола. Конечно, она гордилась, что имя ее у людей на слуху, что труд ее высоко ценят, что она не уступает признанным мастерам, постарше ее возрастом, производственным стажем, профессиональным опытом. Но и то надо бы вспомнить, что не одна она была в районе такая молодая да сноровистая. А Лиза Посоветнюк, Лида Смирнова, Нина Мельникова… До сих пор помнит Мария, как за ними тянулась. Они хоть и не на много старше ее были годами, а к тому времени уже орденоносцами стали. Нина Мельникова орден Ленина заслужила первой из доярок района. И это в двадцать лет!
Мария имела твердое намерение: вначале вровень с ними встать, потом обойти. Все к тому шло, да обстоятельства изменились. В это время как раз началась специализация сельскохозяйственного производства. Было решено, что Пустозеровское отделение совхоза, где работала дояркой Мария Бакчеева, займется свиноводством. А потому молочную ферму на нем закрыли. Марии предложили идти в свинарки. Она же — ни в какую: доярка, мол, она, и все тут.
Найти свое дело трудно, потерять просто. А ведь каждому человеку хочется в полную меру раскрыть свои способности и таланты. Быстрее других понимает смысл труда тот, кто нашел свое место в жизни, свою единственную профессию из великого их множества.
Словом, когда Марии Бакчеевой предложили стать свинаркой, она не согласилась и… укатила в город, благо до него было рукой подать. Пошла на завод, выучилась на крановщицу. Работала старательно, уважением не была обойдена и здесь. Однако душа рвалась в село, на ферму. И ушла она из города. Так оказалась в селе Тимирязевском. Здесь находится один из первых на Южном Урале научных центров сельскохозяйственного производства. Почти полвека тут была опытная станция, а вот уже более десяти лет — Южно-Уральский научно-исследовательский институт земледелия, а при нем — опытно-производственное хозяйство, в котором Бакчеева работает дояркой.
Выбор места нового жительства и работы был вроде бы случайным — услышала Мария, что там очень нужны доярки, однако счастливым: общение с людьми, связанными с наукой, во многом определило дальнейшую судьбу новой доярки.
Излишне говорить, какой важной производительной силой стала ныне наука. В том числе и для развития сельского хозяйства. Внедрение в производство только разработок ЮжУралНИИЗа позволяет нашей области получать дополнительной продукции на многие миллионы рублей ежегодно. Рекомендации по обработке почвы, технологические советы на периоды посевной и уборочной охотно используют земледельцы. Сорта зерновых культур, выведенные учеными института, популярны в большинстве хозяйств Челябинской области. Выходят они и за ее пределы.
Проблемами животноводства институт как научное учреждение занимается значительно меньше, чем земледелием. Но поскольку базовое хозяйство имеет немалое количество скота, не обойдена вниманием и эта отрасль. Отдел животноводства в институте до недавнего времени возглавляла С. Г. Добышева. Большими друзьями стали Мария и Софья Григорьевна. Все свои задумки Бакчеева согласовывала с Добышевой, благодаря которой хорошо и быстро освоила технологию машинного доения и машинного же раздоя коров. Потому сравнительно скоро после того, как приехала в Тимирязевское, стала принимать участие в конкурсах доярок, сначала района, потом области и республики.
Однако чем больше жила в этом селе, тем отчетливее видела, как меняются условия труда и требования к самому труженику. Раньше как было? Кто быстрее руками шевелит, тот и лучший. Теперь, смотрит Мария, так дело не выходит: и мозгами шевелить надо. А что она могла? За плечами хоть и среднее, да неполное. Поняла, что надо очень много потрудиться, чтобы стать передовой дояркой по праву, во всех смыслах. А тут еще и новосибирская история.
Мария пошла учиться в школу. Работать и учиться вообще нелегко, а доярке — вдвое тяжелее. Ведь она день-деньской на ферме. У Бакчеевой к тому времени уже две доченьки росли — еще немалые заботы. Правда, мать с ней жила, во всем по дому помогала, да и девочки обе не ленивицами были. Словом, как ни трудно приходилось, а школу Мария закончила успешно. И вначале подумала, что на этом ей образования вполне хватит. Однако старшие ее товарищи настаивали: «Продолжай учебу, есть у тебя возможности и способности». Сейчас она признается, что советам этим внимала с плохо скрываемой усмешечкой: к чему мне, дескать, все эти заботы, в академики все равно не выйду, дояркой была — дояркой останусь, хоть что мне обещай.
Но жизнь опять распорядилась по-своему. К тому времени Мария уже надаивала по четыре тонны молока от коровы. Ну, и общественной работы не чуралась. А потому избрали ее членом обкома партии. Вот тут-то она довольно скоро почувствовала, что знаний у нее в действительности маловато. Скажем, готовится пленум обкома по животноводству. Привлекают к его подготовке и Бакчееву. Практически свое задание она всегда понимала хорошо, а вот осмыслить по науке, что и почему происходит на фермах, не могла. Особенно чувствовала она недостаток экономических знаний. А как раз вопросы экономики сельскохозяйственного производства партия ставила все острее и острее.
Поняла Мария: надо, действительно надо учиться дальше, надо получить специальное образование. Признается, что замахнуться на институт не посмела: сможет ли шесть лет тянуть двойную упряжку? А начать да бросить — это уж и вовсе не по ней. Рассчитала, что на техникум сил должно хватить. Так потом и вышло. С отличием закончила Троицкий зооветеринарный техникум.
Не скрывает: были минуты такой усталости, что корила себя за отчаянность, подумывала, не бросить ли учебу. А потом перед самой собой стыдно становилось. К тому же в это время частенько заглядывала в школу своего села, рассказывала ребятам о профессии животновода, приглашала на ферму. Да и своих дочек приучала к труду доярки.
Начиная с 1974 года на всех конкурсах в районе и области обязательно присутствовали ее ученики, многие становились чемпионами и призерами. Наставничество ее началось с того, когда однажды после очередного областного конкурса мастеров машинного доения председатель жюри, вручая Марии первый приз, сказал, что мастер должен воспитать хотя бы одного ученика под стать себе. Мысль эта глубоко запала ей в сердце. С ней, как с главнейшим призом, возвратилась она в тот раз домой. А тут сразу случай подтвердил необходимость иметь своих учеников и единомышленников, надежных помощников.
Было так. Не успела домой заявиться, как собрались друзья поздравить с победой. С радостью принимала их Мария, приоделась, хлопотала, накрывая праздничный стол. И тут кто-то обмолвился:
— Мария, а подменная доярка твою группу доить отказалась. Утром еще обиходила, а вечером решила больше не ходить на ферму.
— Как же так? — растерялась Мария. — Ведь с ней был уговор на три полных дня меня подменить, на время конкурса.
— Да устала, говорит. Несправедливо, мол: одни по конкурсам разъезжать будут, а другие без выходных вкалывать.
— Ладно, — с ходу приняла решение Мария, — вы, гости дорогие, кушайте-веселитесь, а я на баз к себе сбегаю, скоро вернусь.
Побежала, как была, в праздничном, даже «лодочек» не сняла, а вернулась, конечно, поздно. Пока выдоила коров, пока прибрала в базовке… Гости уже разошлись, дочки давно уснули. Села она себе на кухне, пьет чаек и рассуждает невесело: «Что же происходит? Зависть ли в некоторых людях говорит, чемпионство ли ее им поперек горла?»
И тут как-то отчетливее поняла недавний случай. Тоже по общественной надобности пару дней отсутствовала Мария. Приходит на ферму перед самой утренней дойкой и выясняет, что не подвезли дробленку. Доярки посудачили, ругнули отсутствующего бригадира и принялись за работу. Марии это показалось странным.
— Что же вы, — спросила, — делаете? Ведь недокорм — это потеря молока. Неужели безразличны и к своему заработку?
— А бригадир с зоотехником на что? — отвечают. — Если же тебе больше всех надо, ты и беги за дробленкой.
Что ж, и побежала, и привезла. На всех. Ведь ей действительно больше всех надо. Затем и вступала в партию, чтобы идти впереди других, за собой вести. А дело это не простое — не каждому нравится, когда его ведут. Понимая это, не сердилась Мария на подруг. Просто мечтала о каких-то иных производственных отношениях на ферме, о взаимозаменяемости и взаимовыручке, об учениках-единомышленниках. Но мысль о создании безнарядного звена тогда еще ей в голову не пришла. Пока ограничилась наставничеством.
И вот через четыре года на очередном районном конкурсе мастеров машинного доения победителями и среди взрослых, и среди юниоров стали ее ученики. Очень это ей было приятно. Однако вдвойне приятней стало, когда на место победителя вступила ее старшая дочь Лена, а вокруг слышен был говорок: «Бакчеева это, младшая, дочь чемпионки».
Сейчас Лена работает в одной из лабораторий института в своем селе. «Ведь заботиться надо не о том, чтобы все девочки деревни стали доярками, свинарками, телятницами, а все мальчики — механизаторами. Пусть они занимаются тем, к чему душа влечет. Но знать труд, понимать его и ценить, действительно, обязан каждый, — рассуждает Мария Архиповна. — И еще одно хочу заметить. Каждый молодой человек должен, просто обязан мечтать о большой жизненной удаче, о трудовой чести, а может, и о славе. Но он же обязан знать, что в нашем обществе достижение подобных целей никак неотделимо от большого трудолюбия. У нас честь труду и по труду. Вот эту мысль всегда внушала своим ученикам в школе.
Именно своим ученикам, ибо в школу ходила, чувствуя себя учителем. Собственно, все мы — вольные или невольные учителя», — рассуждает она. Что имеет в виду? А вот, скажем, идет она по деревенской своей улице. Как идет, как одета, как разговаривает — разве всего этого не замечают десятки детских глаз, разве дети при этом не перенимают что-то для себя? Им ведь очень хочется поскорее стать взрослыми, походить на взрослых. А какими станут? Об этом должны почаще задумываться взрослые. Может быть, именно поэтому Мария с такой охотой шла в школу к ребятам.
Среди старшеклассников всегда находились такие, которые регулярно ходили к ней на ферму, старались помочь и одновременно как можно больше узнать о профессии животновода. Мария учила их, не считаясь со временем, верила — многие навсегда прикипят душой к любимой ее профессии. Наставляла их: «Учитесь хорошо в школе и не оставляйте потом учебу всю жизнь — в нашей профессии много тайн и секретов, их надо постигать и теоретически, и практически. Но подлинного мастерства достигнет лишь тот, кто начнет свою трудовую биографию на рабочем месте. Идите на ферму!»
В Челябинской области на фермах работает примерно пятнадцать тысяч мастеров машинного доения. Но классность у них разная. А потому и результаты разные. Мастер первого класса надаивает вдвое больше, чем тот, у кого третий класс. На фермы идет новое оборудование, хозяйства строят высокомеханизированные животноводческие комплексы. В чьи руки попадет дорогая техника, все улучшающиеся стада животных? Не секрет, что на ферму, а то и на комплекс зачастую попадают люди без какой бы то ни было подготовки. Как дорого это обходится хозяйству, обществу — думаем ли мы об этом? Так не раз вопрошала Мария Архиповна себя и своих подруг. Наставничество нужно, однако немаловажно и то, в чьи руки попадет молодой животновод. Добро, если в руки подлинного мастера. А если учитель-наставник сам профессионал «абы как», то чему же он сможет научить молодого человека?
— Плохо, если работник не становится мастером своего дела, но еще хуже, когда, став мастером, теряет вдруг и свое имя, и квалификацию, и рабочее достоинство. А такие случаи, к сожалению, бывают еще нередко. Взять хотя бы Толю Санникова, — рассказывает Мария Архиповна.
Анатолий Санников работал на Челябинском тракторном заводе, а жил с матерью в селе Медведево (это отделение «Тимирязевского»). И каждый день утром, буквально на рассвете, спешил на электричку. Вечером возвращался домой уже поздненько. Трудился он хорошо, на заводе его уважали, предлагали переселиться в город совсем, общежитие давали. Наверное, так бы оно и вышло. Да только заболел Санников — язва желудка. Врачи рекомендовали ему легкий труд, посоветовали работать в деревне, на чистом воздухе, поближе к парному молоку.
Санников попросил работы в селе. Его направили на курсы осеменаторов. Окончив их, Анатолий трудился честно. Однако доярки замечали, что он словно барщину отбывает, вареный какой-то ходит: инструкции выполняет неукоснительно, а вот живинки в деле не проявляет. Тогда они предложили ему стать дояром. Тут-то и раскрылся Анатолий. Работал с душой, за четыре года так освоил свою профессию, что стал первым мастером на отделении. Коровы у него всегда были досмотрены лучше, чем у иной женщины, а доильная аппаратура действовала безотказно: сказывались чисто мужская привязанность к технике, опыт заводской работы мастерового человека.
А уж какой он добрый товарищ! Если у доярки забарахлит аппарат, непременно поможет, да не просто отремонтирует, а объяснит, что к чему. Все это вызывало к Анатолию уважение. О нем писали газеты, рассказывали по радио и телевидению. На конкурсах мастеров машинного доения Санников не раз занимал призовые места. Радовались за него товарищи по работе, но больше, пожалуй, Мария Архиповна: немало сил отдала она ему, передавая секреты своего мастерства. Животновода под стать Бакчеевой видели в нем и специалисты хозяйства.
Казалось, оправдывает парень эти надежды и ожидания. Но вдруг начали замечать, что Санников попивает. Поначалу в совхозе не придали этому особого внимания. И зря. Втянулся Толя в пьянку, стал работать хуже и хуже. Дело дошло до того, что хотели уволить его. И только тут некоторые схватились: на глазах пропадает человек, да какой хороший человек. Мария побежала в партком: «Отдайте Санникова мне на ферму, звено безнарядное будем организовывать — возьмем его, поможем исправиться». В парткоме решили сделать для заблудшего даже больше — перевели на центральную усадьбу, дали хорошую квартиру. Ну и поговорили с Толей как следует. Казалось, все человек понял, все осознал, проникся благодарностью к людям. К работе приступил с обещаниями перемениться. Трудился исправно… целых две недели. А потом «зеленый змий» вновь восторжествовал.
Мария убеждена: бороться надо не только с пьяницами, но и за них, ведь это наши друзья или близкие люди. Не на Луну же их отправлять.
Именно так отнеслась она к Анатолию Санникову. Из звена предложила не исключать, дать возможность исправиться, но и наказать: стал он подменным дояром. Думалось Марии: «Всем звеном перевоспитаем его, заботливой строгостью сумеем вернуть делу настоящего мастера». В конце концов так и получилось. Но тут пришло время рассказать о главном деле жизни доярки Марии Бакчеевой: о созданном ею первом в области безнарядном звене животноводов и о нелегкой судьбе этого звена.
Не один раз обстоятельства производственной жизни на ферме заставляли Марию Архиповну задумываться над тем, какие в коллективе должны быть взаимоотношения. Бакчеевой хотелось бы работать по принципу: один — за всех, все — за одного; главное — общий результат, общественное благо, а личное — потом. Но как все это претворить в жизнь, она не знала. И лишь когда в коллективе хозяйства развернулось широкое социалистическое соревнование в честь предстоящего XXVI съезда партии, Мария Архиповна, посоветовавшись со специалистами, решила осуществить идею, которую давно вынашивала, — организовать безнарядное звено доярок. Ведь партия четко указала путь совершенствования организации труда: смелее переходить на коллективные формы, рекорд одиночек должен стать достижением всех.
В парткоме и дирекции предложение передовой доярки поддержали, и звено было создано. В нем, вместе с Бакчеевой, собрались пять человек. И стали они обслуживать двести коров, третью часть всего дойного стада отделения. Ежедневно четверо работают, один отдыхает. Задачу перед собой поставили такую: достичь четырехтонных надоев, на полтонны больше, чем в среднем по отделению. Ну и конечно же стремиться к низкой себестоимости, высокому качеству молока.
К тому времени сама Бакчеева надаивала уже по пять тонн молока от коровы, имела отличные заработки, не была обойдена честью: получила высокую награду Родины — орден Октябрьской Революции. Некоторые из подруг говорили ей: «Чего тебе еще надобно, Маша? Все с тобой и при тебе: знания, умение, сноровка — шагай от рекорда к рекорду и пожинай заслуженные плоды».
Но она так работать уже не могла и не хотела. Верно, за три предыдущих года удалось ей многое. Прежде всего, за каждую лактацию подымала удои своих коров на полтонны. Научилась работать тремя аппаратами и стала обслуживать тридцать пять коров, когда нормативная нагрузка на доярку не превышает двадцати пяти.
Конечно, она понимала, что созданием безнарядного звена работать ей, особенно на первых порах, станет куда сложней, а зарабатывать она будет значительно меньше. Но к этому она была готова. Ее радовала перспектива: если все пойдет, как задумано, каждый из членов звена надоит по сто шестьдесят тонн молока за год, вдвое больше, чем первоклассная доярка. А ведь в звено пришли не все сплошь первоклассные мастера. «Ничего, — думала Мария, — научу». Да и опереться есть на кого: рядом с ней в звене начал работать ее лучший ученик Андалис Юмагулов, орденоносец, жадный до работы человек, мастер, не уступающий своему учителю.
Вот так они начинали. И поначалу все шло хорошо. Работа была тяжелой, но трудились дружно, к намеченному результату двигались прямиком. И вдруг… звено развалилось.
Но это только так говорится «вдруг». На самом же деле все к тому и шло. Причин было много, в том числе и такие, которые породила сама звеньевая, сама Бакчеева.
Словом, узнает она однажды, что некоторые ее товарищи по звену подали заявления с просьбой перевести их на прежние рабочие места, чтобы, значит, работать по-старому, индивидуально. И делали это они потихоньку, за спиной у звеньевой, в ее отсутствие.
Сказать, что Мария Архиповна огорчилась, — ничего не сказать. Растерялась она. Но и задумалась над причинами случившегося. «Ну ладно, — рассуждает сама себе. — Лена — еще не очень опытная доярка. Рая — та хоть и квалифицированная, да не привыкшая к такому интенсивному труду, какой установился в звене. А вот Андалис-то почему от нее уходит? Ученик-то ее любимый?»
Андалис Юмагулов еще восьмиклассником чуть не ежедневно бегал к ней на ферму: «Тетя Маша, можно вам помочь? Тетя Маша, научите, подскажите. Тетя Маша, возьмите меня работать на ферму».
Как же она радовалась этому смышленому, шустрому пареньку, по-матерински во всем опекала сироту: Андалис не имел родителей, жил со стареньким дедом. Научила она его всему, что знала и умела сама. Гордилась им, когда он завоевывал призы на конкурсах мастеров машинного доения, когда он стал самым молодым орденоносцем совхоза, когда догнал ее в производстве и стал брать тоже пятитонные надои. И что случилось с парнем, с девчатами, почему покинули звено?
Однако разбираться в причинах развала звена Мария начала не с этого, а с себя, с жесткого анализа своей методы руководства. И выходило: никакой методы у нее не было. Нелегким был этот самоанализ. И обида жгла Марию, и стыд. Выходит, не справилась с начатым делом, перед людьми провинилась, если они отвернулись от нее. А тут еще слухи нелестные по селу пошли, деревня ведь на это горазда. Как дальше быть?
И вот что признала сама перед собой Мария Бакчеева: в звено пришла с недостаточной подготовкой. Точнее, подготовлена была лишь в одном плане: умела получать высокие удои, в зоотехнии разбиралась, технологией машинного доения владела хорошо. А еще что умела и могла? Людей учить? Индивидуально — да. Многих выучила. А коллективом руководить, коллектив учить работать по-новому? Признала — не умеет. Помню, мы с ней долго обсуждали ситуацию и пришли к выводу, что Мария допустила две важные ошибки: психологическую и технологическую.
Что такое безнарядное звено, всем ясно: работа сообща и заработок поровну. Но это хорошо, когда в звене люди одинаковой квалификации, трудолюбия и понимания своих задач. И бескорыстны. В звене Бакчеевой так не получилось. Первым стал привередничать Андалис Юмагулов. Напрямую стал поговаривать, что, работая один, он к своей славе шагнул бы куда круче. Да и зарабатывал бы побольше.
— Положим, в этом он был прав, — рассуждает Мария. — Но ведь человека деньгами не насытишь никогда, славой тоже. Счастлив только поистине бескорыстный человек. Его не гложут ни зависть, ни жадность. Идет с работы — радуется: сделал все, как надо. Гордится: для людей делал, им пользу принес, Нет, я не против высоких заработков, сама более четырехсот рублей в месяц получаю. И горжусь этим. Но радуюсь не деньгам, а результату. И не столько своему, сколько нашему, общему. По-видимому, не сумела я такое сознание, гордость и радость передать своему ученику, а потом — другим членам звена.
Мария делает вывод: промашка была в том, что, уделяя много внимания профессиональному совершенствованию своих товарищей, упустила из виду нравственную сторону воспитания. Стесняемся мы говорить друг другу, особенно молодежи, о высоком гражданском смысле своего труда.
Ну, а технологическая ошибка была такая. Животных в коровнике Мария расставила по продуктивности. Казалось бы, в этом был свой резон: каждой группе можно дать соответствующий уход и кормление. А главного-то звеньевая не додумала. Ведь новотельные высокоудойные коровы требуют значительно больших трудов и забот, чем остальные. И конечно же нужно было установить очередность в их обслуживании. Иными словами, разделить на всех самую тяжелую работу и ответственность за нее. Бакчеевой этого специалисты не подсказали. Возможно, и сами не знали об этом — звено Бакчеевой было первым безнарядным в животноводстве хозяйства. Ну, а сама она, новоиспеченный руководитель, взялась за самую тяжелую работу по извечному своему принципу: толкать телегу не сбоку, а впрягшись рядом с лошадью. Обидела членов звена недоверием. У человека всегда больше охоты работать по-своему, а не по-твоему, по желанию, а не по команде.
А ведь, по сути дела, эта технологическая ошибка тоже выходит на психологию. Бакчеевой возглавлять коллектив, пусть и самый маленький, до этого не приходилось. Вот и допускала она ошибку за ошибкой. Не сумела разобраться в настроениях людей, а им тоже было не легко. Все они переживали новый в жизни момент — переход от привычной индивидуальной работы к коллективной. По многу лет отвечали они только за свой труд, за своих коров, за свои результаты, не больно-то вникая в заботы соседа. А тут столько изменений сразу!
Главная психологическая особенность звеньевой, как и всякой другой коллективной работы на подряде, — полная взаимозависимость. Она предполагает такую же полную веру друг в друга. А в первом звене Бакчеевой уверенности, что каждый работает именно в полную меру всех своих сил и потребностей коллектива, как раз и не было. Даже самой Марии Архиповне порой казалось, что она перерабатывает, а другие тянут воз не так, как надо. Она рвалась сделать побольше, молчком, а звено воспринимало это как безмолвный укор.
Вот так они работали, рядышком, да не вместе. Так появились в их еще неокрепшей трудовой семье первые трения характеров, а кончилось все в конце концов вполне естественным образом — звено распалось.
И пришлось Марии Архиповне набирать новое звено. Потому что, осудив за происшедшее себя прежде всего, никак она не хотела, чтобы правильная идея была опорочена, не воплотилась в конкретные дела. Боялась она и того, что подобный исход надолго отвратит других животноводов хозяйства от самих попыток работать по-новому, как того требуют маше время, наша партия, ее лозунг ускорения.
И стала она, как говорится, самоуком доходить до истины, что такое коллектив, подряд, руководитель. Начала искать ответы на свои вопросы у практиков подрядного дела. Пошли в ход книги, вроде бы от животноводства далекие. Она и раньше интересовалась приемами руководства и организации труда в коллективах знаменитых зачинателей подрядного дела. А теперь прямо ухватилась за статьи Героев Социалистического Труда Н. А. Злобина и В. П. Серикова.
Новая форма организации труда с оплатой по конечному результату обязательно приходит в столкновение со старыми методами воспитательной работы, обнажает имеющиеся прорехи в хозяйственной жизни предприятия. Когда Мария Архиповна предложила создать безнарядное звено доярок, то все — дирекция, партком, рабочком — горячо поддержали ее, помогли организовать новое дело. Но почему-то посчитали на этом свою роль сыгранной: дальше, мол, уважаемая звеньевая, варись в собственном соку, постигай опыт методом проб и ошибок, набивай шишки на собственном лбу. И это не потому, что кто-то не желал Бакчеевой добра, а делу удачи. Таков стиль, таковы методы массовой организаторской работы бытовали в этом хозяйстве. Да и в других подобного немало.
Вот поставим вопрос: почему поддержали Бакчееву горячо? Не только потому, что отдавали дань форме. Все видели и понимали прямую пользу от безнарядного звена. Сколько больных вопросов снимает оно сразу! Упорядочивается режим работы, люди по скользящему графику регулярно получают выходные, своевременные отпуска. Раньше не вышла доярка на ферму — бригадир с ног собьется, пока найдет ей замену. Бывало и так, что недоенными оставались коровы. А звено свой гурт при любых обстоятельствах обслужит, тут уж все коровы всегда накормлены, напоены, подоены, обихожены, тут уж догляд полный, как положено. И вот специалисты и руководители хозяйства, видимо, решили, что звеньевая система — это волшебная палочка-выручалочка, скомандовал ей — и спи спокойно, дело будет само собой ставиться. А дело-то ставится людьми.
— А тут еще управляющий у нас был новый, зоотехника вовсе не было, а бригадиром — временный человек, посоветоваться не с кем, — вспоминает Мария Архиповна.
Она имела в виду не тот совет, который дается по науке, по принципиальному вопросу. Тут-то как раз ей хорошо помогали специалисты институтского отдела животноводства, та же Софья Григорьевна Добышева растолковывала суть безнарядной системы организации труда, книги и статьи давала читать, чисто технологические проблемы помогала разрешить. Но ведь на производстве ежедневно возникают многие, казалось бы, мелкие вопросы, от которых тем не менее зачастую зависит исход дела. Не побежишь же каждый раз в институт! Нужно практическое каждодневное руководство новым делом, новым коллективом.
Самой Марии Архиповне все представлялось таким образом, что ее звено для хозяйства будет пробным. А опыт, удачный или неудачный, будет изучен, обобщен и распространен. Потому что звено Бакчеевой было всего лишь первой ласточкой, которая, как известно, не делает погоды. Но такого отношения к звену со стороны руководства совхозного долгое время не наблюдалось. Думаю, лишь упорство самой Бакчеевой, поддержка ее начинания со стороны Чебаркульского горкома партии изменили обстановку.
Мария Архиповна набрала новое звено, в которое вошли и вовсе молодые животноводы. Но, учтя свои предыдущие ошибки, она теперь организовала дело несколько иначе. Безнарядная форма труда — дело непростое. На собственном опыте убедилась Мария, сколько тут замешано страстей и душевных движений. Здесь и добрые артельные, товарищеские чувства, здесь и борьба натур, самолюбий, особенности психологии того или иного человека. А какое тонкое дело — применение материальных стимулов, правильное определение трудового вклада в общее дело каждого конкретного работника!
Раньше Мария об этом не задумывалась. Получала премии и подарки — хорошо, приятно. Привезет, скажем, с конкурса домой красивый ковер, повесит на стену — в семье радость. Ну и ладно; ну и только. Вот и все ее давние представления по поводу моральных и материальных стимулов. А как сама стала этими же рычагами в звене пользоваться, поняла многое. Бывали случаи: получил человек от звена нужные льготы или деньги — и прощай, звено. Бывало и наоборот: прощай, потому что считал себя обойденным. Вывод для себя Мария сделал такой: работать всем вместе, а трудовой вклад считать для каждого в отдельности. Неумеющему показывать и объяснять, на чем он проиграл, как добиться нужного результата. И никаких поблажек. Не каждому это нравится, не каждому впрок. Иного обижает, иного портит.
Каковы же результаты в звене М. А. Бакчеевой? Пятилетку закончили отменно, получив более четырех с половиной тонн молока от коровы, сейчас уверенно приближаются к пятитонным надоям.
Но особенно порадовало Марию Архиповну то обстоятельство, что идея безнарядной работы на ферме была подхвачена и другими животноводами, в совхозе создано несколько подрядных звеньев мастеров машинного доения. Мужское звено дояров-подрядников организовал и Андалис Юмагулов, вошел в него и остепенившийся Анатолий Санников.
Это была большая человеческая победа Марии Бакчеевой, делегата XXVI съезда партии, члена бюро обкома КПСС, Героя Социалистического Труда.
ЧЕЛОВЕК ИЗ ОРГНАБОРА
На моем трудовом договоре стоит номер тринадцатый — разгонистым красным карандашом; выдали мне его в пункте оргнабора на Зацепе.
На Ленинградский вокзал приехал на такси, оставив позади аспирантскую свадьбу. Тридцатилетний жених иронически похмыкивал, уписывая за обе щеки, невеста — старше его на семь лет, вся какая-то ватная, раскрасневшаяся от волнения, — нервно хохотала, точно не веря, что она очутилась на своей свадьбе… Как водится, кричали «горько!» с долей иронии; невыразимо веяло студенческой вечеринкой; невеста ловила жениха за лацкан серого пиджака и тянула к нему толстые, прыгающие от волнения губы, похожие на розовую баранку. Жених, сдвигая глаза к переносице, прикладывался к баранке. Ирония, ирония владела им! «О-о-о!.. — кричали все, и снова: — О-о, какие молодцы!»
Тост мой, тем не менее, вызвал среди гостей легкий переполох. Я не стремился говорить красиво, я хотел сказать назло им, притом меня подтолкнули: «Люляев скажет, Люляев…»
— Ребята, ваша жизнь должна быть необычной, — сказал я. — За необычную жизнь!
Все вдруг уставились на меня. Жених перестал жевать и послал мне воздушный поцелуй.
— Необычной, как у тебя? — ехидно переспросила Ангелина.
Передо мной поплыло ее лицо с улыбкой: «Да, Люляев, да!» И я, встречая эту улыбку и ловя ее взгляд, который, казалось, говорил: «Если хочешь — ударь!» — сказал:
— Вот именно. Необычной. Как у меня!
Невеста махнула ватной рукой Ангелине, она как бы бросала нам что-то примиряющее. Она все видела и все слышала, эта невеста, несмотря на свое обморочное счастье.
В Москве шел вкрадчивый, обманный, нежнейший снег, когда я садился в поезд. Ангелина меня не провожала…
В поезде нас пятьдесят человек, набранных по оргнабору. Что же это за поезд? Москва — Мурманск? Ничего не помню, не знаю, завороженный силой, кинувшей меня на эту деревянную скамью. Еще плывет ее лицо, не прощая — прощается…
Мы выбрали неизвестность.
В нарочито шумном поначалу, а потом притихшем вагоне не скоро еще закипит лихое веселье. Когда все — трын-трава!.. Когда ищешь забвения в речи товарища, в его опустошенном лице, в чуждом внимании, в робком интересе. Сопровождает нас агент зацепский с портфелем, в котором, знаем, видели, наши трудовые книжки. Их у нас отобрали, и правильно сделали: иначе мы можем сбежать… Человек — существо мнительное, переменчивое, и одолевают его мечтания непотребные, непростительные… И глядит он вокруг себя — видит таких же мечтателей. И там мечтатели, и там!.. Кажется, вся Россия обратилась в одних мечтателей, едет и едет, — куда, зачем?
А впрочем, где мечтатели? Какие мечтатели? Партию вербованных сопровождает должностной человек с глухим лицом. Ему безразличны наши длинные тревоги и минутные радости. Его забота — довезти всех, ночь длинна, время распотешилось… Пятьдесят! Ни больше и ни меньше! Довезти и сдать другому такому же…
Мы не знаем, что нас ждет и какой будет жизнь: нас вербовали, не обещая многого. Но у нас, как видно, уже и не было иного выхода. По крайней мере, еще в Москве я вынужден был по настоянию оргнаборщиков подписать следующее:
«С условиями… знаком… согласен… предупрежден…»
И примешь все условия, и не знаю, с чем согласишься, и предупреждение проглотишь! И я подлежал ответственности, если бы не смог или не сумел отработать запроданные два года. Я на все был согласен.
В Кемь приехали поздним вечером, вокзал был новехонек и пуст. Однако, откуда ни возьмись, появилась милиция — молодые, красивые парни, ревниво озиравшие нас. Особенно выделялся один гигант, русоволосый, с пасмурными глазами и с капризно выдвинутой нижней губой.
— Не скучаешь? — спросил его кто-то невидимый из нашей толпы. И ласково добавил: — Не скучай! Мы вот не скучаем… Мы — веселые!..
Гигант тоскливо поискал его глазами, ничего не ответил, передернул широкими плечами так, что портупея на нем заскрипела, и ушел. Может быть, и он из мечтателей, и у него жизнь не сложилась?
Послонялись возле нас и ушли вслед его товарищи. Напрашивался вопрос: милиция-то чего встречать выходила? Ответ подразумевался, от людей из оргнабора, как видно, всего ждали…
Сели на чемоданы, узлы, посмеялись, заговорили. Но разговор прерывался на полуслове, и никто его не продолжал; глядели в окна — видели скупой свет, ночь и разыгравшуюся метель. Правда, чудились еще какие-то тени за метелью, — ожидали, что сейчас войдут люди и принесут весть, и обнадежат… Но так никто и не входил.
Агент где-то запропал, стали понемногу дремать, а когда совсем задремали, повалившись где придется, пришли машины.
Снаружи завывала белая тьма, сразу кинула снегом в глаза, залепила рот. Полезли куда-то вверх, по горбу, выше, выше — точно в низкое небо, в самую муть.
На ночевку устроили нас в общежитии. Семейные пары, ехавшие с нами, разлучили — поопасались чего-то, — то-то было крику! К тому же мужчинам предложили спать по двое на одной кровати — хочешь в обнимку, а хочешь валетом… Я кстати вспомнил каких-то западных путешественников, которые вот так же устраивались по двое в одну кровать.
В разбитые форточки сыпал снег, к утру он намел островерхую грядку на полу.
…Вижу всех нас словно со стороны.
На снегу — чемоданы, мешки, авоськи. Мы в поселке, конечной точке нашего путешествия. Лают собаки, скачут мальчишки; почему-то много мальчишек высыпало, крутятся перед вербованными, — взрослых мало.
Стоим как оглушенные, растерянно озирая белый свет: куда это мы попали? И на нас смотрят — что за люди? А между тем широко пронеслось — москвичи! Хотя какие мы москвичи? С бору по сосенке, рать вербованная, известная.
Растерянность первых минут мало-помалу преодолевается, и вот мы уже в конторе, перед кабинетом начальника строительства. Лестницу прошли, коридор. Тут и толпимся, смутно чувствуя, что мы, такие разноликие, чудесным образом сроднились, больше того, стали чем-то вроде единого организма — вопиющего о снисхождении, Страдающего, алчущего, ненажорливого, — но что, пожалуй, нашему единообразию приходит конец.
В кабинете начальника, куда мы наконец попадаем, — письменный стол и за ним человек. Сначала он никак не запомнился — начальник. Короткий опрос: кто такой, кем работал? Одновременно из общей стопы выхватывается твоя трудовая книжка. Беглый взгляд в нее, торопливо листаемые страницы… И на этих страницах ты, точно голый. Что ж, выше своей книжки, а значит, и выше головы, не прыгнешь? Кому нужна твоя доморощенная философия? Смешно: идея необычной жизни!.. Собственно говоря, почему смешно?
Я еще тогда не подозревал, что самое трудное и самое героическое, если хотите, — жизнь обычная.
Получаю назначение в комплексную бригаду плотников, бетонщиков, арматурщиков. Нашу партию постарались разбросать по разным стройучасткам, по разным работам…
А вот уже комендант ведет нас получать постели — стремлюсь за ним по неверной тропе. Не заметили, как свечерело, наш поселок Летний словно умылся водой из проруби: так грубо сини снега, столько синей мглы в низком небе.
Добираюсь до койки, сразу заснуть не могу: от усталости не спится, тревожит завтрашний день. Товарищи мои озабоченно гудят — мы едины в своих надеждах.
После службы в стройбате прошло три года, и где они, те полевые погоны — крест-накрест кирка и лопата на эмблемках! Но когда тупилась, съедалась кирка, когда бессильной была лопата, мы брали мерзлую землю клином и кувалдой, отогревали ее кострами. Счастьем было чувствовать согретую землю на ладони!..
Стройбат научил меня жизни в казарме, демобилизация вынесла меня в общежитие путейцев-ремонтников. Это был старый пассажирский вагон, вечный вагон, заселенный такими же, как я, демобилизованными… На работу мы выходили в солдатских бушлатах с отпоротыми петлицами.
…И если вы увидите теперь старые пассажирские вагоны на отдаленных путях, подсоединенные к электролинии, — знайте, что это мы!
…Вижу себя с кувалдой: сильно замахиваясь и низко приседая, я остервенело бью по зубилу. Зубило от таких моих ударов крошится, в рельсе, который мы рубим, видны тягучие разрывы. Вот и последний удар по головке рельса, он лопнул, простонав сердцевиной. Звук стона остекленел на морозе.
…Бредут три старухи с мешками оплечь. Станция Шаховская, я оставлен караульным при путейском инструменте. Ушел рабочий поезд, увез ремонтные бригады.
Сентябрь, ночи нахолаживаются, стоят окрест осенние горькие леса. И почему-то приходит чувство сиротства.
Я жгу костер, завернувшись в дождевик. Его мне выдал на время Золотарев, начальник нашей путевой колонны. Костер у меня тухнет, угли ворохнулись сизыми перьями.
Бредут в ночи бесстрашные старухи — откуда они? куда?
— Чьи вы? — спрашиваю я их.
— Ты нас не бойсь, паренек! — отвечают старухи. — Мы сами, может, на всю жизнь испугамшись…
Уходят от меня старухи, затмеваются их тени под звездами.
— Это матери твои идут, — слышу я последние слова. — Али просто сказать, так все души крестьянские…
Нынче я думал: «Да были тогда те старухи — или привиделись? И куда они шли в ночи? — Должно быть, к первому московскому поезду: мешки-то для Москвы!..»
Она сегодня в белой пуховой шали, скулы у нее певучи, карие глаза пляшут. Улыбка ее в нетерпении и радости — непередаваема.
— За мальчонками своими на Кубань еду, — говорит нам Казачка Нина. — Они у моего отца живут, сердит он на меня, — боюсь, прибьет, как домой заявлюсь…
Она смущенно смеется и, махнув рукой, договаривает:
— Ну да как-нибудь!
А пришла спросить денег взаймы: заработки на стройке невелики, одной ей не сдюжить — дорога дальняя…
— Ходила я и в постройкой, — рассказывает Казачка Нина, — стыдилась, а просила помощи. Не для себя ведь, для детей… «Сегодня мы вам ничего, — говорят, — не скажем, а завтра… там видно будет!» Конечно, я вербованная, отработала мало, какие-то месяцы, мне веры нет… Ну и пошла я к людям, каких знаю и не знаю, да теперь уже и с деньгами. Чудо, правда? И на дорогу, и на пропитание мне с ребятами довольно будет. А вам наособицу мое спасибо: знаю, что сами-то голехоньки и не всегда сыты!.. Мужики же…
Известно, что сошлась она с Чернопятовым, приехавшим вместе с нами, мужиком матерым, казавшимся надежным; живут они в семейном доме в двенадцатиметровке; но что деньги, какие были, он, по всей вероятности, не удержал…
— Не обижает он тебя? — спрашиваю ее, провожая до порога. — Смотри, с ребятишками-то с двумя разлюбит!
— Мужику никогда не уноровишь, — откликается она с готовностью и, глядя на меня смеющимися глазами, заключает: — Не уноровишь делом — унорови телом!..
Она одета в ношеную-переношеную плюшевую жакетку — из тех, необъяснимой популярности, побеждающих время. Вместе с тем и эта небогатая одежонка выглядит на ней празднично. Оттого, наверное, что праздник — у нее в душе.
Что-то еще остается между нами — недосказанное, недодуманное, — но уже отлетает… отлетело… не удержал!
Недосказанное.
Пуржит, метет вторые сутки. Мело ночь и день, а теперь опять ночь; но снег и ветер пластают по-прежнему, не унимаются.
Двери на улицу приотворены ровно настолько, чтобы человеку можно было протиснуться — хотя бы бочком, с горем пополам. Снаружи их подпирает гора снега, но и в подъезде надуло сугроб.
На всех дорогах, куда ни поглядишь, буксуют машины, и люди не едут на работу. Тогда на помощь поспевают бульдозеры, тросами выдергивают машины и расчищают завалы на дорогах.
В одном лесу спокойно: пурга идет поверх него, и дороги тут свободны.
Обо всем этом — о пурге и работе, о машинах и дорогах, — толкуют в общежитии, в каждом теплом углу, за каждым столом. И каждый стол, точно центр мира: плачет и нянчит, надеется и хоронит…
Можно переходить из комнаты в комнату, от одной компании к другой, и всюду тебе дадут согреться, а то чифиру в чифирной кружке, в котелке каком поднесут. Но это, как себя поведешь — не злоупотребляй угощеньем… Отдаривай добросердечием и участием каждого, кто к тебе в твой угол прибежит. Может быть, ему в эту ночь вовсе плохо, может быть, ему в эту минуту совсем х а н а приходит…
Человек из оргнабора чем спасается? Не проклятущей горькой или там «пшеничкой» — вот этим!
…Из каждой струны он стремится извлечь самый человечный голос — то нежный и смеющийся, а то суровый и дерзкий.
У него жестко-синие, точно проволочные, волосы; глаза у него, словно алмазные, так они крупны и навыкат; с гитарой он не расстается. Зовут его странно — Сантьяго, — это кличка или фамильное честное имя, я не разобрался. Родом он из Самарканда.
— Самарканд, ты слышишь? — говорит он в пространство.
Вокруг него всегда полно шоферов — мазистов и кразовщиков. И немудрено: у него богатое шоферское прошлое, хотя состоит он теперь грузчиком при стройучастке.
— Я собачатину на Чукотке ел! — сообщает Сантьяго, заламывая струны, перемогаясь.
Откуда-то запах одеколона… Движения Сантьяго неожиданно порывисты. Потом он минуту сидит обмерев, закрыв глаза по-голубиному: веки у него не закрывают всего глазного яблока.
— Ах, захорошело!.. — наконец выдыхает он.
Побуждаемый приятелями, он-таки расходится; проволочные волосы его вдохновенно поднимаются, и кажется, что в них пробегает и потрескивает электричество. Он играет и рассказывает, рассказывает и поет. Щедро поминаются тогда река Анадырь и бухта Певек, Вертукан на Колыме и порт Находка.
— А Казахстан? — спохватывается Сантьяго. — Ездка в метель. Одному ни в какую не пробиться! Тут уж хвостом вертеть будешь… Вот собираются работяги в круг и мозгуют. Кто-нибудь один и скажет: «Ну, мужики, по совести, у кого добрый мотор? Пусть впереди идет, дорогу торит!..» Чуешь, по совести? А совесть-то спрятана. Одначе делать нечего, кто-нибудь и говорит: «Ну у меня, вроде, неплохой, давайте потяну…» Потом его другие, кто может, сменяют. За сутки пройдем километров восемь — спасибо, живы будем!
«Спасибо, живы будем…» — думаю я, ненасытный слушатель и сострадатель. И продолжаю про себя всем известное: «Будем живы, не помрем!» И горячо тогда на душе, и время длится, длится.
Где ты теперь, Сантьяго?
И вновь, хочешь ты, или не хочешь, появляется Костин.
Иван Иванович, помимо прочего оказывается, и художеством увлекался. Открылось это в месте заключения, куда попал он, конечно же, не по своей воле… А за что попал — не говорит. Смущение на него находит. Либо сомневается, стоит ли нам открываться. Он, может, и отцу родному не сразу бы открылся.
— Учился я в лагере у одного настырненького, очкастенького. Вы думаете: знаем мы эту учебу!.. Не-ет, други мои!.. Рисователь действительно яростный. Из москвичей сам. Все рисовал он физии наши… «Лицо времени, — кричал. — Глаз-то у вас, — говорит, — узкий, нос — плюский!»
У самого Ивана Ивановича облик чистый: прямой нос, точные губы, твердый подбородок с ямочкой.
— Испробовал он меня, Академик-то. А испробовав, признал. «Есть, — говорит, — в тебе чепушинка эта. Лети, добывай хлеб свой единый!» Ну, я и полетел. До сих пор лечу.
Живописных работ при нем я покамест не заметил, хотя, если человек душу умудряется даже и через игольное ушко протащить — не замеченной, незатроганной, — он и детеныша своего, создание свое тоскливое, самородное ухоронит.
— Плакатишки пишу, — объясняет Иван Иванович, заметив мою настырность. — В сей миг не упомню, сколько их заказали.
Он достает из наволочки жеваные бумажки и, крепко зажав их в кулаке, словно старается выдавить из них что-то себе на пользу. И кажется ему: что-то выдавливается из бумажек, выдавливается.
— С одним деятелем скуковались на халтурку… — Он с сомнением качает головой и нехотя добавляет: — Еще тот деятель! Боюсь, как бы не обдурил.
Как в воду глядел.
Белый утренний свет у нас на плечах; машина буравит морозный воздух, холод жесток, облака на восходе солнца багровы. Деревья обметались ледяной кожурой, лес кажется вырезанным из белой жести, он скрипит и названивает. Придорожные проволоки на столбах обындевели, огрузли, — всякому глазу видно, что гнет тяжек.
Доехали — скорей в тепло. Железная бочка, приспособленная под печь, уже красным-красна, недолго ей покраснеть; брезентовые робы, деревенеющие на морозе, обмякли. Идет пар от кружки с кипятком, витает над кружкой чья-то будняя забота.
А иной отлетает мыслью от этих буден, отлетает; ему сейчас, перед тем как выйти на мороз до самого обеда, другого тепла надобно.
Мое лицо на ощупь — замшевое, так шершавится кожа от сварки. И что я вот сейчас чувствую, чем жив? А то я чувствую и тем жив, что свой я среди своих, что их заботы — мои заботы и что их, какие ни есть, радости — и мои тоже.
— Был у нас в деревне кипун-колодец, — умильно щурится на свет окна Пименов. — Вот где водица была слатенька!..
Он приканчивает уже вторую кружку, он лыс и безбров, веки у него вывернуты, глаза смиренны.
— Нет слаще березового молока, — вспоминает кто-то. — Это, брат, весной!
В нашей избе-времянке, в которой до этого квартировали геологи, а еще раньше жил замшелый карел-отшельник, словно бы единый широкий вздох пролетел: весна вспомянулась.
Входит бригадир Лешка Голованов, огромный, рыхлый, всегда по-мальчишески краснолицый, легко краснеющий еще больше того беспричинно, и объясняет, что рабочий день актируется.
— Пошабашим, товарищи, я только что с планерки: у Карловича на термометре минус сорок. Уходить никому не велено, будем сидеть в будке. Может, мороз отпустит.
— Право слово, сам не ам и другим не дам! Черт горбатый, нет чтобы по-людски вырядить! — несется по адресу начальника стройучастка. Все сейчас всколыхнулись, кроме бригадира, против него.
Он — горбун, с длинными руками и с длинным бледным лицом, с белыми бесцветными глазами в глубоких глазницах, в коротком овчинном кожушке и в литых сапогах, в которых двоится лаковой черноты солнце. Величают его по отчеству Карловичем, он финн, лет ему будет под тридцать.
— Вся оплата по акту — рваный рублевик, — толкует бригада. — Мы тут ни ухом, ни рылом не виноваты, потому — стужа, вот и сделай милость, освободи народ, увези в поселок…
— Должно быть, выжидает он, с морозом теперь советуется… — говорит свою догадку Лешка Голованов, свекольно выкраснев.
— День все одно негожий: на воле дышать трудно, работа не сладится, — горячатся, доказывают ему.
— Для Карловича самое первое — стройка, об этом у него вся болезнь; с него тоже семь шкур спустят, не помилуют, если что… А я вовсе подначальный, мне ничего не надо доказывать! — ответствует Лешка. Он и конфузится в своей роли третьей стороны, ему не хочется упасть в глазах бригады, и от начальника стройучастка он зависим. Мало ли что! Нет, Лешка начальника не похает, не выдаст теперь.
Ждем до половины второго. Мороз, пожалуй, усилился: подул разгонистый ветер, сильней лица прихватывает. Стало ясно, что ждать нечего; и в самом деле уже разрешают уйти. Но машин еще нет, день в общем-то прошел, и поэтому не торопятся.
Я решился на пробежку — до поселка километров восемь-девять по лесной дороге, — на мне ватник и поверх роба, так что не замерзну. Попутчиков не нашлось, и вот я бегу один, дорога уезжена, увалы снега по сторонам велики, ветер в спину. Не пробежав и двадцати шагов, ожесточенно тру лицо варежкой: щеки прихватило, лоб чугунеет, губы стынут.
Опять бегу, воздух колок и сух; но мне теперь уже жарко — лицо, чувствую, пышет, узел шарфа сбился набок. Дорога передо мной блестит, кружит, пот застилает глаза. Вдруг чувствую тяжесть всех одежек, валенки заледенели и глухо стучат о дорогу.
Надвинулся лес, он сквозит, в прогалах стоит зелень неба — необъяснимая, согласно звучащая. Вспоминаю чей-то зеленый взгляд — искоса, через плечо, длинный взгляд. От него у меня вспрыгнуло, метнулось сердце.
Лицо у меня закуржавело, ресницы от инея лопушисты — я с трудом размыкаю их. Голой рукой трогаю обмохнатевшее лицо — рука горяча и парит, снежная маска тает.
Бегу и бегу и, оглядываясь, вижу: как привязанное, катится вслед ледяное низкое солнце.
Уехал Иван Зубков, шахтер из Щекина, что под Тулой.
Небольшой, стройный, с разлетающимися русыми волосами, он надрывно кашлял, хрипел. Лицо его шло пятнами, глаза блестели.
— У меня, может, рукам цены нету, рукам-то! — загораясь говорил он. — Я все руками сделать могу: дом поставлю, русскую печь сложу, колодец вырою. Я тебе плотник, я и каменщик. Послесарить кому — я тут как тут, механикой тоже балуюсь…
Он торопливо сворачивал самокрутку, просыпая махорку, — руки его дрожали. Это от чифира у него…
— Годов двенадцать мне было, когда война началась, — точно спеша надышаться, говорил Зубков. — В сорок восьмом меня забрали на трудфронт… Не-ет, я шестеркой в жизни не был, меня ремесло кормило-поило. Правильно я говорю? — порывался он к нам, бросая самокрутку, и опять заходился в кашле. Но глазами он спрашивал: «Правильно ли?»
— Чего же ты хочешь, Иван? — лениво мучил его зашедший на огонек Сантьяго. — Экий ты поперечный, как кость в глотке.
— Чего я хочу? — как бы задумываясь, переспрашивал Зубков, и вдруг он вскакивал, бодливо наклонив голову, так что волосы падали ему на глаза: — Я работать хочу, чтоб — кровь из носу, чтоб рубаха на мне не просыхала! Дай мне себя показать, на что я годен! Правильно я говорю? — кидался он опять к нам.
— Да кто ж тебе не дает? — резонно вроде бы спрашивал его тогда Сантьяго и, смеясь, играл глазами. — Надень, друг, хоть пахотный хомут.
— Ты вон какое хохотало отъел, — взвивался Иван, — ишь, дьявол, глазища-то вывалил — насмешничаешь? Здесь мужики — работяги называются! — две смены подряд робят. Но только если на полную силу вкалывать, вторую смену не вытянешь, шалишь!
В такую минуту наступало затмение всего сказанного прежде, и тот, кто держал Иванову сторону, терялся от подобного залета.
— Ты один работник, а мы — так, шушера, — ядовито соглашался Сантьяго, точно уловив момент.
— Да, я работник! — безумно кричал Зубков и, раздирая ворот рубахи и ссыпая пуговицы, возвеличивал себя до последней уж степени: — Я к ремеслу, может, от матерней титьки прислонился… Это как вам?
— Ох-хо-ох! — валился с табуретки изнемогающий от смеха Сантьяго. — Ой, уморушка!
— Смеешься? — зловеще спрашивал Иван и безвольно опускался на кровать. — Уеду я. Разве здесь работа? Немило все, и денег-то — тьфу!..
— А как же договор? — резал его под корень Сантьяго. — Ты, крученый, и четырех месяцев не отработал, вербовался на два года! Тебя, шахтер, не пустят: здесь никого не пускают.
— Что я, в заключении? — озирался кругом Иван. И вскидывался: — Да я любому горло вырву: отдай мне волю!
— Ну, я пойду, — поднимался Сантьяго, крепко потирая скулы, словно они у него заболели от смеха. — Прощай, шахтер! Где-то у меня Стасик там лежит, скрипит зубами… Тоже волю во сне видит.
А какую волю видел во сне я? Ты и я были в Москве, как всегда, и все вокруг еще улыбалось мне, чудилось — говорило только о тебе, о твоей прелести… И все вокруг не существовало отдельно, но — вместе с тобой в чем-то полном, целом, неразъединимом. И я говорил зачем-то тебе, увлекая тебя дальше в сновидение, тебя, Ангелину сновидческую: «У каждого свой Арбат!..»
Мы заходили с тобой под вечер в кафе, в забытое московским богом до поры до времени кафе на Арбате. Просто — дверь в стене. Темно, непонятно пока посвечивала на столе густая зелень стекла, белели салфетки; какая-нибудь косо бегущая надпись уводила мысли, уводила…
А уж за соседним сдвоенным столиком обнаруживалась поначалу неприметная компания разновозрастных мужчин и молодых женщин, красивых, с открытыми матовыми, в неярком свете, плечами и с туманом, этаким адским туманом в глазах. А мужчины? Две гитары и мандолина — вот что такое эти мужчины; а у одного еще и голос, негромкий, обвораживающий голос, — причем сам певец хоть и некрасив — слишком блондинист и скулы чушками, — но хорош!
И я видел: ты уже увлечена некрасивым певцом, его голосом, на меня почти не смотришь, тянешься к чужим…
Что же дальше? А дальше — гитара и мандолина томятся удальством тайным, сопровождают эти струнные переборы, наигрыши — притопы да прихлопы компании, а то и сорвавшийся, как бы не могущий удержаться разымчивый стон… Изредка блондинистый поет. Всякий раз после его пения делается замечательно тихо, покаянно, а потом сразу необыкновенно шумно. Тогда пляшут «цыганочку». Все знают, как у нас пляшут «цыганочку!» Но такой «цыганочки», право, никто наяву не видел, она может только присниться… Как лень сначала, какая, я бы сказал, философия лени в этих потряхиваниях головой, сожалеющих, но безвольных движениях рук. Но уже проглядывает мало-помалу — и все более хищно, цепко! — злость на эту свою лень, неостановимость злости очистительной — в разгонистом, все более широком, ястребином охвате пространства. Вот уже и глаза играют, плечи; руки, ноги выворачиваются так, словно хотят распрощаться с этим миром… Прости-прощай, смиренность наша!
Тебя давно уже не было рядом, я и не заметил, когда тебя унес этот вихрь.
Из всех Ангелининых подруг, без которых она не могла существовать и часу, самой некрасивой считалась Света Скоромная. Впрочем, подруг в общежитии не выбирают, их подселяют. Ангелина и Света учились в ординатуре, Корка-Конкордия — в аспирантуре. Приходила еще Шура, которая как будто прихрамывала слегка, и Валя Шапошникова, которая потом вышла замуж за Бобку-собачника и на чьей свадьбе я гулял перед отъездом из Москвы.
По ночам в аспирантском общежитии (иногда меня оставляли ночевать в мужской комнате этажом выше) было слышно, как где-то лают собаки. Лаяли они изнемогая и глухо, точно из-под земли. Собаки посреди Москвы?
— Это Бобкины подопытные, — объяснила мне как-то Ангелина и показала в окно. — Вон в том здании обитают…
С Бобкой я знаком мельком. Он, кроме диссертации, пишет рассказы о бренности собачьего существования, — я его понимаю.
Квартирую я в эту пору возле Павелецкого вокзала, на товарной станции, являюсь к Ангелине после работы на путях, измерзший за день, наскоро умывшийся. Одет я в старое драповое пальто с накладными карманами, на голове рыжая папаха, купленная сгоряча сразу после демобилизации. Папаха оказалась мала мне, уши у меня постоянно мерзнут, — денег на ушанку я не соберу никак…
— Люляев пришел, Люляев! — встречает меня Света Скоромная, смуглое лицо ее с морщинками возле глаз и с неумело подкрашенными губами сияет откровенной радостью, так что Ангелина под общий смех каждый раз повторяет:
— Смотри, Люляев, как она тебя любит! Почему бы вам, милейшие, не договориться за моей спиной?..
Произносится все это небрежно, выжидающе, как будто каждый раз она испытывает судьбу, на что Света обычно отвечает:
— А мы уже договорились, да только никому не болтаем, правда, Люляев?
И тоже как бы поддразнивая не столько Ангелину, сколько самое себя, да и меня тоже… Я отмалчиваюсь, довольно растерянно, должно быть, улыбаюсь, — общее веселье усиливается. Тогда я беру первый попавшийся под руку журнал из груды на круглом столе, сосредоточенно листаю, пока не натыкаюсь на что-нибудь вроде «Тайны неизлечимых недугов».
Ангелина отнимает у меня «Тайны», берется стягивать с меня пальто, начинает оглядывать изучающим, цепким взглядом, точно впервые видит, и доброжелательно говорит:
— Давай не изображай из себя человека не от мира сего… Хочешь есть?
— Разве можно об этом спрашивать? — всплескивает руками Света. — Сади за стол и корми! Человек с мороза пришел.
В комнате у них пахнет духами, книгами, принесенными из клиники, которые, конечно же, пахнут по-особому, несут на себе невидимые печати страдания и исцеления; фонендоскоп свешивается через никелированную спинку кровати; натертый паркет «елочкой» — приятного теплого тона. Скрытые за панелями калориферы нагнетают тепло, окна необыкновенно высоки, видно движение облачных громад где-то над Пресней; и после жилого вагона, в котором у нас поселились прочные запахи каменного угля, солярки и солидола — от рабочей одежды, висящей тут же в закутке, — после вагона, в котором терпко пахнет морозным железом, креозотовыми шпалами и всеми ароматами Москвы-Товарной, я чувствую себя словно в ином измерении. Так оно и было: иное, несравнимое!
Иван Иванович оплошал: обдурили-таки его с плакатами. Узнали мы это случаем, не хотел он, правда, никому говорить. Видим: сидит на кровати не в себе. Во вторую смену ему, знаем. А время уже после пяти…
— Бичую! — отвечает он на наши недоуменные взгляды и криво так улыбается. Тут пошел у него по лицу пятнистый румянец, шрам на лбу задергался, а глаза куда-то опрокинулись. — Бичевать буду, — говорит. — Эх, товарищеньки, и забичую!..
— Да что с тобой? — трясем мы его. — У тебя же все так хорошо вытанцовывалось — и с работой, и с халтуркой.
— Вот тут у меня халтурка, — распахнул телогрейку, против сердца показывает. — Кому поверил?
Горько так сказал, голос — трезвый.
— Кто тебе в карман наклал, дядя Котя, что ли?
Дядя Котя утвержден инженером по технике безопасности: он стар, и образование у него пять классов — только-на́только, — так что можно ждать от него всякого чуда… Но нет, дядя Котя старость свою бережет, он тут ни при чем. Дядя Котя, хоть и смеются над ним, над его инженерством, правильно вырешил: доверил профсоюзнику Инживоткину это дело. Деньги — с ними всегда много мороки!
Инживоткину, конечно, интересно. Однако он сам ничего не надумал. Кликнул по телефону Инживоткину, половину свою. Новая комендантша она, над всеми общежитиями властвует. Та лётом прилетела, несмотря на слоновью комплекцию. Надула щеки, фукнула, слово молвила:
— Нечего тут и голову ломать, возьмем да и нарисуем эти плакаты сами. Неужто деньги из рук упускать?
Негоже, конечно, он и сам так думает. Только вот что-то тревожит его, тревожит.
— Удивляюсь, — совсем уж трубным басом возговорила Инживоткина и руки под грудями скрестила, — Удивляюсь, как я с тобой жить согласилась?
Уговорила. Но весь этот разговор между ними был, одни стены в грамотках их подслушивали.
Оказал Инживоткин слабость — взялся, да не сладил: каждая работа сердца требует, на голом денежном интересе не всегда выедешь. Свалил заказ на Ивана Ивановича нашего: тот под настроением был, себя не коверкал. Иван Иванович залютовал, с наскоку взялся. Очень уж хотелось ему себя в своих глазах отстоять, про других-то он и не думал в тот момент. Не пил, правда, чифира с вечерней говорильней общежитской не замечал. Писал безопасные плакаты, как иконы в старину писали: истово, храня испуг вдохновения в онемевших пальцах.
Инживоткин его сломал, Инживоткин ему копейки не заплатил, выписал наряды на жену свою, инквизиторшу. Тогда вот и забичевал Иван Иванович, притаился на кровати. Таким его мы и застали.
— Ты не бойсь никого! — сказал я нерешительно и посмотрел на Сантьяго вопрошающе.
Иван Иванович шевельнулся было, да опять замер.
Всю жизнь его гнули, всю жизнь обманывали. И обман наглый, и слова не скажи: поплатишься… А такой Инживоткин отомстит.
— Ты к начальнику сходи, — посоветовал Сантьяго и, поперхнувшись словами, закашлялся, отчего гитара, ожидавшая его на гвоздике, тоненько заныла.
— Ты к начальнику-молчальнику не ходи, — встрял Толик и окурок в жестянку кинул. — Сходи лучше на постройком!
Был Толик коренным москвичом, с Шоссе Энтузиастов, брат-двойняшка его в колонии сидел, — Толика внимательно слушали…
— Мы все с тобой пойдем! — сказал Витька Мамакан и стряхнул с журнала «Наш современник» горку спитого, иссохшего от давности чая. Читал Мамакан запоем…
— Ну, спасибо, мужики! Сам не знаю — почему верю вам, почему слушаю, — заторопился Иван Иванович, ожил немножко. — Москвичи говорят — москвичам верю. Может, и отсужу деньги. Давайте по такому случаю скипятим чего-нибудь.
Повеселел.
Как он эти денежки, зажмотенные, на постройкоме отвоевывал, как мы свидетельствовать на народ ходили — верили нам и не верили, — история другая, долгая.
— Ты чего не заходишь, утаился совсем? — говорит дед Евтифеев моему соседу Толику. — Я долгий, ты короткий, — мы с тобой пара, товарищи, значит, нам нельзя поврозь. А то ишь, мягкодырый, с койки не слазит!..
— Откуда ты? — оглушенно спрашивает его Толик.
— Оттуда! Из тех ворот, откуда весь народ!
Прилипло к Евтифееву: дед и дед… А какой он дед? Просто рано состарел: ни одна нужда его не пропустит, зацепится. Он карел, живет с семьей в казенном доме старой постройки; его старший сын-подросток работает учеником плотника. Сын этот узкогруд и слабосилен, Евтифеев жалеет его стыдной жалостью. С Толиком дед плотничает в одной бригаде. Толик коренаст, толстопят, голова у него как топором тесана, волосом черна и дика.
— Ножовка у меня сталистая, надо разводку ей делать, — тянет Толик.
— После поспеешь, — беспечно машет рукой Евтифеев. — Айда ко мне: у меня баба картошки отварной обещала сёдни…
Чем-то они похожи — два таких разных, на первый взгляд, человека. Беспечностью своей? Тем, что на все рукой махнули?
Кровать под Толиком заинтересованно скрипит.
— Эх, по картошке-то я соскучился, — вспоминает он. — Я больше рассыпчатую люблю…
— Давно бы пришел, — говорит Евтифеев. — У меня в сарае и селедка беломорская есть.
— Ну, все! — Толик дергает себя за волосы, точно он теперь-то уж побежден. — Ну и отведу же я душу-подлючку!
— Во-во, мы ее, богову, ублажим. Давай-ка, брат, собирайся, ты должен крутиться, как вор на ярмонке…
Мы знаем, что у Толика с братом нынче общий день рождения, и брат прислал ему письмо. Откуда оно? Неведомо. Толик по виду весел, хотя ему, как я понимаю, не до веселья. Черная шапка-боярка вынимается из рукава пальто… «Из-за нее братуха сидит… — показывает он. — Дорогая…» И я у него брал, не зная, поносить! Менялись.
…Когда Толик хотел есть, а есть было нечего, он, придя из школы, пил подсоленную воду.
Отец, ослепший и парализованный после фронта, сколько мог, сопротивлялся смерти. Он лежал под простыней, смотрел открытыми безжизненными глазами перед собой, он уже не мог говорить, его лицо было немым и спокойным; но Толик боялся его спокойствия и немоты.
Он помнил постоянную виноватую улыбку отца, когда тот еще был на ногах, помнил его с палкой, обратившего лицо к солнцу. Отец обходил всех довоенных друзей, кто жив остался, заходил в семьи погибших, п о м и н а л и уходил потом, трогая палкой дорогу, подпираемый двойняшками.
«Отчего у него такая улыбка? — думал тогда Толик. — Оттого, должно быть, что он слепой…»
Потом для отца все кончилось, он умолк; но товарищи его не забыли: выхлопотали ему квартиру в новом доме на Шоссе Энтузиастов. Двухкомнатная эта квартира на пятом этаже так не похожа была на прежнюю, полуподвальную, что мать охнула и расплакалась от радости, когда вошла в нее.
Смерть отца все изменила.
Прежде первой заботой для них было обиходить его, украсить его жизнь своей любовью и терпением. Со смертью отца мать торопила каждый день…
У Толика с братом не в чем стало ходить в школу — старое все сносили. Пенсии, которую они получали за отца, не хватало; мать пошла разнорабочей на завод, не имея квалификации, и приносила совсем небольшой заработок.
Тогда-то школа из своих средств и купила близнецам по костюмчику и паре ботинок.
Стыдился Толик бедности и, не умея скрыть стыда, был дерзок до безрассудства. Костюмчик его был в вызывающем небрежении; он точно заявлял, костюмчик: «Купили меня, купили? Так вот же вам, вот!» Но ботинки Толик берег и даже перестал гонять во дворе тряпичный мяч. Потому что — куда ж без ботинок?
Однажды братьев вызвали к завучу.
— Что же вы, Щербаковы… — сказала завуч, неодобрительно и даже брезгливо глядя на них и покачивая своей темноволосой и как будто змеиной головкой. — Мне не хочется огорчать вашу мать… Но я буду вынуждена это сделать! Вы не хотите учиться, вы хотите драться и грубить старшим, — может быть, вам наша школа не нужна?
Она была почти великаншей, у нее были громадные руки и ноги и на удивление крохотная головка.
— Что же вы молчите? — спросила она. — Вы еще, оказывается, и трусы… Вам не место среди хороших ребят!
«Это Сопелкин, по-ихнему, хороший, — затаенно думал Толик. — Он булочки через силу жрет, никогда не обломит…»
В коридоре шумела большая перемена и, точно подслушав его мысли, чей-то голос выкрикивал: «Облом! Облом!»
— …А ведь мы вам помогли: купили одежду и ботинки, — вы не должны этого забывать, — продолжала завуч.
Головка ее важно раскачивалась, глаза сузились и стали злыми.
— Вы должны благодарить школу и слушаться, мы не можем вас вечно прощать, — не одни вы сироты…
Когда Толик, наклонясь и покраснев до слез, стал расшнуровывать ботинки и поспешно рвать их с ног, она завороженно опрокинулась на спинку стула.
— Нате ваши ботинки, не надо мне их, ничего мне не надо вашего! — в каком-то ослеплении стыда сказал Толик и поставил их ей на стол. — Я лучше босым пойду… Пользуйтесь! И костюмчик ваш… мать принесет.
Брат, торопясь и опаздывая, тоже сдирал ботинок.
Пятнадцати лет Толик с братом, несмотря на растерянные уговоры матери, пошли работать.
Общежитские вечера незабываемы.
По соседству, у Петровича, допоздна раздается бой шаров, спорящие голоса поднимаются и падают, — там играют в бильярд. Сам Петрович запаленно мечется в коридоре в длиннополом пальто, с опухшими глазами, без шапки.
— Что ты? — спрашиваю его, сбрасывая свою куртку-меховушку.
— Не люблю, когда пьянка! — отвечает он, сутулясь, обиженно вытягивая губы.
Из дверей в двери в великом оживлении пробегает Роман — в белых валенках с подшитыми задниками, бритый, шароголовый, с татарскими медными скулами. Высоким голосом, захлебываясь, декламирует у себя Вадим, — стены общежития пропускают все звуки…
Уже засыпая, слышу где-то внизу грудной, короткий, быстрый женский смех — этакий покати-горошек. Смех повторился еще и еще, так и уснул под этот смех; а проснулся перед утром оттого, что по-детски, взахлеб, счастливо смеялся во сне.
…В соседней комнате целуются звучно, поют протяжно, — там постоянно рассыпается мелким хохоточком женщина, гуляющая с Петровичем, прибегающая к нему ежедневно.
Стоит приехать со стройки, раздеться, развесить в углу на гвоздях телогрейку, ватные, с напяленными поверх них брезентовыми, брюки, умостить валенки с портянками на батарее и в трусах, содрогаясь от коридорной стыни, замаршировать на кухню и далее в ледяную ванную, как без стука распахивается входная дверь и на тебя обрушиваются хохоток, вскрики, бесстыдство черно-смородинных глаз на смуглом, с мелкими чертами, лице.
Злоказова — так ее фамилия — пошарит за плинтусом, найдет ключ, отопрет Петровичеву комнату, — сам он еще не возвращался с монтажного участка.
В огромной его комнате для командированных — единственная застланная кровать, две другие пустуют, показывая голые сетки. Посередине же у него необъятный бильярд, на котором, бывает, кто-нибудь и ночует…
Вот щелкнули шары: Злоказовой скучно. Еще щелчок — шар с громом летит на пол. Битва осатаневших шаров означает, что гостье надоело ждать. Петрович явится, скрежеща мерзлым брезентом робы; она кинется к нему и уже не отстанет, вечер пойдет, как прежние вечера…
Но иногда за ней приходят ее две девчонки, лет девяти и десяти, — она выпроваживает их, покрикивая тонко, словно извиняясь:
— Сейчас приду, приду, идите пока с Танькой играйте, отвяжитесь от меня!
И хохочет, показывая коронки на мелких клычках, по-цыгански поглядывая на Петровича.
— Вот вам папка скоро будет, хорош ли, нет — смотрите сразу. Скоро дождетесь себе папку…
Потом он играет на бильярде с приятелем, не обращая на нее внимания, а она поет тоскливо, на вред ему, или стучит ногой в пол:
— Чокнутый, ох и чокнутый ты! Ведь я же посмеялась, дуралей, не злись!..
У Романа раскрыта дверь и слышно, как кто-то дрожащим от смеха голосом зачинает сказку:
— Жили-были муж с женой, и гуляли они так, что всем чертям тошно. А было у них три сына…
Должно быть, это куролесит Вадим. Отменно красив он, и не устает хвастать братом, капитаном дальнего плавания; здесь, на стройке, сошелся он с женщиной, которую заглазно, нехорошо усмехаясь, зовет Крокодилом; на лице у него, как и у Костина, шрам.
Совсем недавно вернулся он из армии с трехмесячной переподготовки и брал у меня галстук — сфотографироваться на новый военный билет: ему дали офицерское звание.
— Микро-лейтенант! — кричал он, сияя глазами, и отмерял двумя пальцами: — Микро…
На воображаемом погоне у него высвечивала одна звездочка.
Так и вижу Романа, утонувшего по-всегдашнему в продавленной кровати, слушающего Вадима поощряюще, с раскроем глаз каким-то палаческим, с синими буграми ободранной под бритву головы.
Романа боятся: он бывает жесток к сотоварищам. Есть у него и свое словцо про запас — уж такое ли словцо! — отчаянное. В минуты злые, со слезами ярости на глазах — на себя и весь свет — он не устает повторять:
— Эх, и не видать свинье неба, а Роману — счастья!
Не однажды он говорил, доверяясь мне, точно брат:
— Зачем у меня такая жизнь, а? Я ненавижу себя! И когда-нибудь, чувствую, я себя порешу…
Я не знал, что на это отвечать. И только понимал, что Роману совсем плохо и что надо ему помочь; но чем? как? — этого я не знал.
Как будто пилят сверчки или играют цикады — всю ночь тает снег, всю ночь скорая капель. Оттепель кажется неожиданной, дует широкий ветер, обещающий, обманывающий.
И долгий, чуть не всю ночь, разговор у Петровича за стенкой: к нему приехали его дети из Медвежьегорска — девочка и мальчик. Видел я их мельком: мальчик в полутьме коридора обнаружился маленьким и тихим, а его сестра, совсем юная девушка, во всем опекала его, глядя на него грустно и нежно, точно она ему мать, а он ей сын…
Петрович сказал дочери, что не будет с ними жить, и пусть она передаст это матери… А он уйдет к другой, у которой тоже дети, но которая его любит. Не то что мать… Голос у него прозвучал глухо, хрипло, словно его душили; во весь этот вечер к нему никто не зашел и не играли на бильярде.
— Я не хочу, чтобы ты уходил, — уныло говорит девочка, — не хочу…
— Но почему? — глухо спрашивает Петрович и чувствуется в нем ожесточение. — Почему, ты ответь?
— Не хочу, и все!..
Безнадежное, упорное противостояние ее открывает мне, невольному слушателю, душу жалеющую, сочувствующую, терпеливую, и я впервые начинаю тогда думать: «Как это много — понять человека, полюбить его и терпеливо простить!»
Однако голос девочки не умолкает, а Петрович опять заволновался. Оказывается, уезжая из Медвежьегорска, он оставил жене записку, которую положил в цветы на окне…
— А я взяла ее, записку эту, и разорвала, — устало сказала девочка.
— Почему? — голос отца дрогнул. — Зачем ты это сделала?
— Я не хотела, чтобы она ее читала, — сказала тоненько дочь. Что-то в ее голосе и, видимо, в лице поразило Петровича, и он заговорил спеша, оправдываясь:
— А как она меня ругает всегда, как она кричит!
— А как ты ее ругаешь, — сказала тут же девочка, — ты ее как ругаешь, а?..
— Ты вот скажи, как жить? — наконец после долгого молчания спрашивает отец, и можно подумать, что спрашивает он у старого, умудренного человека. — Как жить?.. Этот вечный крик и попреки, и не вздохнуть свободно; тебя презирают, требуют денег, денег, — будь они прокляты! А душе-то что? Я не животное же, ведь это мне что же — издыхать совсем? Мне человеческое лицо иметь надо!..
И мне кажется в этот миг, что кто-то вдруг подменил прежнего знакомого и такого неинтересного, в сущности, Петровича. Новый, незнакомый Петрович представляется мне теперь сложным, страдающим человеком, жизнь его загадочна, а сам он мечтает о цветах человечности…
Брат с сестрой уехали, когда все мы — и Петрович — были на работе. Вечером снова приходила Злоказова, за ней вслед явились ее две девчонки, и она опять выталкивала их, приговаривая:
— С Танькой поиграйте. Ну вас! Уморили!..
…И тут находит на меня состояние, бывшее однажды, когда лежал я вот так же в полной тьме на спине, разбросав руки, да вдруг что-то стряслось со мной. Точно кровать отрывалась от пола и принималась куда-то лететь, а то вдруг чувствовал я себя жалостно-беззащитным, а кровать все вжималась, вжималась в пол, да и проваливалась в тартарары, и я с ней — так, что в животе посасывало. А потом тело мое стало чужим, огромным, тело мое стало посторонним для меня самого. Неизбывный колодец представлялся мне, и сознание мое было там, на дне колодца. Оттуда я в конце концов и выбирался, точно сквозь игольное ушко лез… Только чтобы понять себя и все в мире, всех! Но как трудно это было, господи, как н е ч е л о в е ч е с к и… До сих пор помнится. А казалось, что уже начинал понимать, начинаю…
Олимпия — деревня километрах в четырех от Летнего. Олимпийцы разделывают лес на бирже и гоняют лесовозы с хлыстами. Рядом — железная дорога, ходят они и в путевые рабочие, обретаясь на текущем ремонте пути.
Фаня — уборщица в нашем общежитии, она из Олимпии, всем нам добрая душа и советчица. Бывает, попахивает от нее после получки, но мы ее не корим; носит и продает собственную, из огорода, картошку, мы ее всю раскупаем; берет у нас постирушку, мы ей не скупо платим; полный день тряпкой шурует да веником шебаршит.
Она карелка, муж у нее ни слова не скажет по-русски — из финнов. Он привычен жить за женой. Недавно он ездил в Финляндию к родичам — невдалеке от границы их сельга; пробыл там три месяца, а добивался гостеванья ой-ой сколько!..
— Богато ведь живут, — говорит теперь Фаня, — так ли богато. Старик-то нахваливал — чуть не скис… Только скучно!
Встретил ее с внучкой-школьницей, — Фаня уцепилась рассказывать, показывая на внучку и одергивая на ней бордовое пальто с пояском:
— Младшая-то у меня работная девка, а старшая все по заугольям да по заугольям, паралик ее ушиби! Уж я думала, думала да и обдумалась — в кого такая язва?..
Старшую я видел: толстая и краснощекая, лет восемнадцати, с подушками розовых икр. У нее коровьи выпуклые, бесстыдно-светлые глаза.
— Сама-то чего больно худая стала, иззаботилась, видно, вся? — спрашиваю я.
— Э, худая шея дольше скрипит!
Враз подхватилась, побежала, потащила девчонку за собой, саданув ей в бок:
— Конфету суслит и суслит… А чего ее суслить? Ты съешь!
После праздников работы прибавилось: весь день принимаю самосвалы с бетонного завода, орудую совковой лопатой с долгим черенком, а то пошлют долбить отбойным молотком мерзлую землю или заготовлять арматуру на арматурный двор. Так-то вот бригада весь день вразброс и бывает. Когда еще вместе сойдутся! А не заскучаешь.
— Эй, бабоньки! Которые вдовы! Тут мужик объявление у магазина повесил: желает в сожители идти! — кричит товаркам женщина, которую окликают Уралкой. — А лет ему будет сорок пять…
Женщины смеются.
— Дюже старый. Нам бы вроде Анюткиного жениха…
— Старый конь борозды не спортит, — обижается хитрый старик Пименов.
— Но и глубоко не вспашет, — ответствует Уралка.
— А уж Анютке жениха повели — все равно, что быка к телушке…
Работают плотники, стучат их молотки, гвозди со свистом входят в мерзлое дерево. Чье-то ножовочное полотно слепит на солнце, топор на замахе кажется синим и скользким, — поднимают опалубку.
Соседний блок готов к заливке. Бетонщики подключили вибраторы и поглядывают в сторону крана: он должен подать бадью с раствором.
А Пименов сегодня в треухе собачьем, приметном — и не рыжая ли Дамка по-стариковски спроворена им на этот треух?.. Что-то давно не видно ее нигде. А как она тогда играла — после дней вьюжных, — как теряла ум от радости!.. И еще мальчишки все звали какого-то Макарика…
После праздников иных людей не узнать.
На Ивана Ивановича сегодня что-то нашло: он судит нас своим судом. Помогает он себе взмахами тонкой, красивой руки, точно дирижирует; в глазах у него опасность…
— А этот — брезгливый! — Обо мне. — Он мне и нравится, — тянет Иван Иванович и весь в прищур уходит, — но он — брезгливый!
«Неужели?» — вскрикиваю про себя, застигнутый врасплох. Знаю, о какой брезгливости судитель мой говорит, знаю. А хотел бы не знать.
На лицах общежитских отражается все, что творится со мной: вот лицо — камень, а вот — подлаживающееся, готовое обратить сказанное в шутку, тут же растерянность…
— Я и про всех скажу, — не спешит Костин. — Я каждого вижу, какой он…
Толик уже и не Толик, а кривая улыбочка ждущая, язва — не улыбочка.
— Вот вам Толик — вор! Тюрьма его ждет, — выдает Иван Иванович и добавляет: — Да, Толик, тюрьма. Ты не смейся, не смейся!
И к Витьке:
— А ты, Витя, — пропойца. Это уж точно, точно! — Он даже подпрыгивает на кровати, где сидит, подвернув под себя ноги, и с мрачным удовольствием выговаривает: — Ничего из тебя уже не выйдет, ничего!
Толик доспел: платком пот утирает. А Витька руками широко разводит, словно говоря: «И что я тебе сделал?» — да и сказать ничего не может. Все знают: Витьку на днях Роман гонял. Гонимый, как был в нижнем белье, сутки прятался по чужим подъездам. Поздно об этом, правда, узнали: можно ведь и Романа уговорить. Песочного цвета кудерки виснут над Витькиными глазами.
Иван Иванович не кончил судить — кстати вошел да и притулился к косяку Сантьяго, оглядывая нас изучающе, словно видя впервые. Без гитары.
— Вот и Сотняга! — поклонился ему Костин и темно, непонятно пока еще посмеялся. А отсмеявшись, спросил: — Разве он Сотняга? Шестерка он. Ты лучше не отказывайся, молчи давай. Хоть и грузчик, и великий шофер… Шестерила ты!
— Учти, от бича слышу, — поторопился с ответом гитарист, потирая уши, будто враз опухшие от непотребного. А сам спрашивал глазами, спрашивал то одного, то другого: мол, что Иван себе позволяет, что творит?..
После этого Иван Иванович надежно замолчал, оживление его прошло; мы ему не пеняли, а он с нами не объяснился. Назавтра он исчез. Передавали, что прибило его к известной Сварной Аннушке, что они вместе з а г у д е л и, не расставаясь ни днем, ни ночью. Видели ее, летящую — в прожженных ее ремках-брезентушках, свитерке вигоневом обдерганном — по направлению к магазину на Береговой улице, да спросить не спросили.
Что сказать о суде Ивана Ивановича? Правда о нас — и о судителе в том числе! — еще жесточе. И мы боимся ее, этой правды!
Иду, слышу, кто-то пыхтит вослед. Допыхтел, посунулся ко мне, заглядывая снизу в лицо, — мальчишка.
— Дяденька, за мной враги гонятся!..
Оглядываюсь. Действительно, догоняет нас курносый, со скачущими глазами, в ушанке с эмблемкой, разбойник. Но уже притормаживает.
Обнял я беглеца за плечи, сказал:
— Пойдем со мной, не бойся.
А на разбойника, полуобернувшись, крикнул:
— Брысь!
Но он уже и сам разочарованно поворачивал вспять. Позади маячил его сообщник.
— Я в мамкиных сапогах от них убежал, — похвастал спасенный.
Обут он был в поношенные тупорылые сапожки на кривых каблуках, порыжевшие от носки.
Шли с работы женщины, громко перекликаясь на прощанье. Вот Маша Тамбовская, вот Зина Белоликова.
— Колька, иди-ка сюда, иди! — позвала моего мальца Тамбовская. Лицо у нее темное сейчас, неподвижное.
Зина Белоликова потянула меня в сторону.
— Ой, Люляев, — зашептала она, — ой, лишенько мое, Казачку Нину обварило сегодня… — Глаза ее наполнились мгновенными слезами, она вздрогнула и замолчала.
— Да что с ней?
— Она же в столовой в последнее время работала ты знаешь. Опрокинула на себя горячий котел, не удержала… Увезли ее.
— Коль, пойдем к нам, — говорила между тем Маша, увлекая мальчика с собой. — Пойдем, поиграешь с моими.
— Я домой, мамка заругает, — порывался он из ее рук.
— Ее, Казачкин, — подтвердила мою догадку Зина. — Где-то еще один… Как судьба беспредельничает, а, Люляев?!
…Идет где-то в неоглядной дали поезд; и снова я вижу наш вагон; снова русоволосая скуластая женщина наливает кипяток в стакан.
Мокрая, скользкая нора, освещаемая переносной лампой, снеговая вода заливает доски… Сунуть еще одну с воли — поверх замокревших — да и опуститься на колени. Так, на коленях, сменяя друг друга, долбим отбойным молотком в этой гибельной норе бетон, пробиваем туннель.
Вода прорвалась из подводящего канала сквозь моренную дамбу, отсыпанную осенью, и пошла в подвальное помещение станции. Пошла она и на подстанцию, но ее остановили, забив песком, цементом, скрепив каменной рассыпухой. Теперь восстанавливаем дренажные трубы; бригада авралит, работая в три смены.
В минуту роздыха, вылезши из норы, валюсь спиной на бруствер траншеи, выплевываю бетонную крошку. С башенного крана светит прожектор, ослепляя меня, — за прожектором не видно ночи.
— Под Кандалакшей мы Княжую ГЭС строили, — рассказывает забежавший проведать меня Вадим, — так три начальника стройки сменилось…
Три? Ох, врет, наверное, Вадим — из команды электриков и дежурит в эту ночь. Сидит он, свесив ноги в траншею, — вижу снизу его похудевшее, ставшее длинным лицо с беспокойной улыбкой, потерянной улыбкой.
Понимаю, что говорю со зла, с усталости, что несправедливо так говорить:
— Эх, да по едреной матери — колпак!..
Обобщаю, значит. Вадим сочувствующе всхохатывает, задирает голову к прожектору — в самую слепоту. Тороплюсь спровадить его.
Потом распутываю шланги и заменяю пику в молотке, сменяться мне еще рано. А когда становлюсь на колени в норе и бью, бью, бью, сотрясаясь всем телом и оглушая себя, одно вижу: метельный, смелый очерк великого города, аспирантская свадьба вьется, столбом завивается, и мой тост в этой круговерти, моя необычная жизнь!
И опять она меня не провожала, а я уезжал, — и казалось: все знаю о ней. Ничего не знал.
Всегда меня смущали ее тайны. Тайны и тайны. И сам я — тоже тайна!.. И когда я попадаю впросак, Ангелина округляет глаза и делает мне знак: только молчи! молчи! Умолкаю.
…К этой лжи я так и не привык. Ложь Ангелининого производства. Система. И я в этой системе… Никого не разуверяю. Но тяжко мне, тяжко! Вечный стыд. Привычным стало себя презирать. Разлюбить себя можно, можно и горькую славу сыскать — для внутреннего употребления, самопомыкания. Тоже утешение. Надолго ли?
Некого корить, что оболгали тебя: сам себя оболгал, поделом! Но как выкрутиться из очередного щекотливого положения? Где спасение?
Вопросы тебе задают. Любопытствуют. Знают: Ангелинин муж — но необычный муж. Учится в институте, подрабатывает. А институт — о, как лестно пребывать в нем! Предвкушение славы точит его питомцев. Это общеизвестно.
А вся правда — молотком на длинной рукояти бить по костылям путейским, шпалы в Коломенском разгружать из полувагонов, стрелки в метель прометать, п у ч и н ы возле Белых Столбов на путях выправлять. Экзамены не хуже иных!
И она здесь же, она взгляды заговорщицкие бросает: «Как, Люляев, справляешься со своей ролью? Давай справляйся, некуда тебе, мил друг, деваться…» И что у нее там в глазах? Насмешка поди? Вон-вон взблеснула!.. Хозяйка положения, может и унизить. Кто ты там есть, ответствуй? Неудачник. Вот и сказано слово. Необычная жизнь — ах-ха-ха-а! Над Москвой снеговые облака — тучные.
А уж мечты-то, мечты! Высоко ты, Люляев, летал в них. Соблазнял мечтами. Теперь получай! Жалость? Нас не жалели, и мы не жалеем. Отмерла в нас жалость. Любовь? Эва, хватился: лю-ю-бо-овь! А шута горохового корчить не хочешь? Вот-вот, только Светка Скоромная тебе и в пару — гуляй, Люляев! Зауряд-ординаторша, Норильск, неумело подкрашенные губы, колющие до самого сердца огни в тундре, собаки… Чу, где-то лают собаки! Ах да, Бобкины подопытные…
Коридор — коленом. Пробежала, мотнула подолом толстая счастливо кареглазая женщина. За ней Бобка. Уморительную гримасу скорчил Бобка: иду, мол, по следу… Сгинули.
— Хочешь, я тебя поцелую? Ты меня разучился целовать…
Она, Ангелина.
За окном — вкрадчивый, обманный, нежнейший снег.
В субботу за полчаса до конца смены объявляют, что всем — на собрание. Тут же, на месте, грудимся возле Карловича. Потом подходит Главный, рядом с которым стать робеют, бегут бригадиры, — пора начинать! Но долго еще не начинают. Народ враз оказался не у дела, томится незнанием — о чем толковище? — озабоченным пересудам нет числа.
С юга задувает сильный, норовистый ветер; робы у всех нараспашку, губы сохнут, мокреть кругом, — так и чудится весна!
Но вот и собрание сладилось. Главный высится над Карловичем, скучно улыбаясь, Карлович без улыбки оглядывается запрокинутым лицом, взгляд его сух, тревожен; бригадиры вытягивают шеи по-гусиному, точно хотят взлететь; рабочие закуривают, пряча глаза.
— Я думаю, вы знаете, зачем вас собрали, — вступает Карлович, — по-моему, вы уже догадываетесь…
Глаза его суживаются, он перебирает ногами, как перед прыжком.
— Мы с главным инженером ждем от вас — хорошенько подумайте и решите! — ждем согласия продлить рабочий день. На сколько? Ну, два часа, четыре — это уже край!.. И в воскресенье выходить. Все будет оплачено! — Он предупреждающе поднимает руку. — Сколько переработки — столько и в табеле, без обману! Все будет оплачено… — повторяет он.
— Да-да, — поспешно поддерживает его Главный, сдернув с лица скучную свою улыбочку. — Утверждена премиальная оплата. Для важнейших блоков рассчитаны сроки, сделаете в срок — и вы с премией… Но надо продлить рабочий день!
Его задубевшее лицо по-прежнему остается ко всему привычным, но в нем уже что-то стронулось: в нем живет теперь любопытство. Главный стоит в позе гипнотизера, он готов обольщать, если не удастся пассаж…
— До пуска первого генератора остается совсем мало времени, — говорит между тем Карлович. — Я хочу только одного: чтобы все знали, как много нам надо успеть сделать. Продленная смена — это выход, вы должны согласиться, надо об этом прямо сказать!
Среди рабочих — шевеление, вздохи, кто-то выругался. Вперед порывается бригадир Артюшин.
— Разрешите? — небрежно спрашивает он у Главного, а сам уже — точно — на взводе. — Здесь поминали воскресенье… Так вот, мое мнение: в завтрашнее воскресенье — не работать!
Брови у Главного взлетают вопросительно, и он поворачивается к Карловичу; но ничего не происходит. Насладившись паузой, Артюшин продолжает:
— Дураку понятно: сразу вот так тянуть — трудно. Притом, всю неделю послесменку трубить придется… Мы не отказываемся, сроду не были отказчиками. Но уж этот выходной — отдай!
Артюшин — удачливейший из всех бригадиров. Невысокий, очень сильный и спорый, сам мастерило добрый, он сегодня в старом берете, гладко обтягивающем круглую голову, в пиджаке с продранными локтями. Телогрейку он, находясь постоянно в запале, сбрасывает.
— Я еще так скажу. — Артюшин быстрым уверенным взглядом обегает лица. — Пусть каждый заботы свои растрясет, тогда и работа на ум пойдет. А с понедельника — в послесменку. Кто еще как скажет…
Он опять ясно смотрит на всех, ему улыбаются в ответ. Свой он человек, Артя. Хоть и говорил вроде от себя, а подразумевается, что высказал за всех.
— Ну если так, — неуверенно тянет Карлович и переглядывается с Главным. А тому нелегко, видно, расстаться с порешенным делом о завтрашнем воскресенье, меж ними порешенным, он и не скажет ничего вот так сразу.
— Дайте и я скажу! — Одна из женщин решительно выступает из толпы. Она цепко подергивает за концы головного платка, повязанного по-старушечьи, резкие морщины исполосовали ее лицо. Фамилия ее Юдина.
— Правильно Артя за наше воскресенье заступился. Где какая постирушка — время вольное надо иметь. А шить-чинить, ребятишки вот совсем от рук отбились — на ум наставить когда? Да те же магазины обежать — и то, жрать-то каждый день хочешь, да не один раз!
Она опять подергивает за концы платка и в упор — Главному:
— Не знаю как кто, а так поняла я: мы должны ежедневно робить долгую смену, с нас берут согласье на это. Но ведь и так мы ходим в две да в три смены… — Юдина как будто чего-то не понимает и приглашает всех разделить с ней это непонимание. — По-моему, здесь думали, да недодумали: фронта работы на всех все равно не хватит! Что же мы будем друг дружку в блоке локтями подтыкать? И откуда на нас это лишение?.. — удивляется она. — Будем вкалывать с нагрузкой хоть два часа, хоть сколько, когда приспичит, когда блок сдавать комиссии придется… А зачем в прочие-то дни по-зряшному изробляться? Кому это надо — пуп рвать? Мое такое слово.
Тут, точно проснувшись, начинают кричать все разом — и головановцы, и артюшинцы, и прочие. Перекричать всех пробует Карлович, Главный же посизел свежебритыми щеками да и хватает ртом воздух, не зная, прикрикнуть или еще что… Велик ты, русский крик! Долго копится твоя сила, долго таится… Но если уж где вырвался ты, то так и хлещешь правых и виноватых — без разбору. И тогда не устрашить тебя, не улестить! Да и дерзок ты, русский крик.
Народ выговаривается, как давно не выговаривался, а толку чуть. Карлович, втируша, овладел-таки собранием… Все умолкают, опять пряча глаза, чтобы остыть про себя, не выказываясь; собрание идет к концу. Предложение администрации принимается с обеими поправками — артюшинской и юдинской.
Впоследствии блоки первой важности сработают длинным днем, прихватывая по нужде и воскресенья.
Какой-то поздний вечер, и жестоким огнем играющая в небе Капелла. Безмерное это сияние точно обугливает меня; я ожидаю Надю Числову на морозе, таясь от нее и от всего живого. Она выходит из библиотеки, хлопает дверью, легко сбегает с крыльца. Остается, чуть подождав, идти за нею следом и видеть тропу, еще хранящую движение ее ног, волнение густого настылого воздуха, который она преодолела. Движение ее представляется мне движением звезды в пространстве: такой она кажется сейчас недостижимой…
Я иду в отдалении; я замерз и счастлив.
Проводив ее на Лесную, к ее дому, не замеченный, как мне думается, никем, на обратном пути забегаю в дежурный магазин — погреться. «Тогда еще он любил пряники», — думаю о себе в третьем лице, как о герое книги или пьесы, — и покупаю пряников. В магазине дело идет к закрытию, малолюдно.
Оледенелый пряник, едва надкусанный, выпадает у меня из руки: узнаю ее отчима. Тот выкалывает пешней из бочки мороженную зубатку — бочка полна тающего льда. Вот он понес зубатку на весы к продавщице, все внимание — резиновой туше; меня он не видит. И прекрасно! На нем диагоналевые брюки с малиновым кантом, полушубок. Вспоминаю: фамилия его Басс.
Отчего же я таюсь от Нади, шарахаюсь от ее отчима? Что со мной? Есть от чего мне таиться, есть от чего шарахаться.
На стройке она работает с геодезией. Еще не видя ее, по оживлению рабочих, по их лицам узнаю, что она здесь, близко, в своих легких черных валенках, в зауженной по талии, как принято, телогрейке и ватных брюках, в меховой мужской шапке из ондатры. Да вот и она — с рейкой! Румянец ее неописуемый.
Она взглядывает на меня ожидающе-безразлично и сразу отводит глаза. Так было с первого раза, когда я увидел ее на стройке. Взглядывает опять… Мне становится жарко, я принимаюсь не очень-то умело насвистывать. Этот жалкий свист меня и выдает!
— Ну, Люляев, — подсыпается ко мне кто-то из наших, — так и ест она тебя шарами-то, так и ест! Не поддайсь, говорю, тут тебе и вся почесть.
Однажды в переполненном автобусе выходит так, что мы оказываемся притиснутыми один к другому. Гляжу и не смею верить своим глазам: она, Надя! Откидывает голову, ей мешают волосы, — наши взгляды встречаются. Где же безразличие на ее лице? Улыбается… Не мне, нет, что я вообразил! Моему бессилию перед сдавившими нас людьми.
— Я не задавил вас? — слышу свой неловкий голос.
Чувствую ее напрягшееся тело и пытаюсь отодвинуться, но это мне не удается. Она не отвечает, с непонятной полуулыбкой разглядывает меня — совсем близко. Как странно: не могу определить цвета ее глаз! Зеленые не зеленые, серые не серые… Светлые. Впрочем, не до определений: сдавленный в этом автобусе вплотную стоявшими людьми, я жил в тот момент всей полнотой чувств, переживал одно из счастливейших мгновений.
Проезжаю свою остановку и схожу вместе с ней на Лесной. Быстро темнеет, ветер дует с заснеженного и безлюдного в эту пору аэродрома. Дом Нади в уличном ряду стоит последним, далеко в глубине ограды слабой, но ровненькой, с затаенными огнями.
— До завтра? — с просительными интонациями повторяю в какой уж раз; руки ее холодны, но вот, чувствую, уже и затеплились…
— До завтра, до завтра, — повторяет она за мною ученически-терпеливо.
Только вижу вдруг ее лицо совсем близко — меня точно сильно толкнули к ней, — ловлю это лицо… Все-таки она успела отвернуться, и поцелуй мой пришелся куда-то под ухо. Второй поцелуй был в щеку.
Но уже скрипело крыльцо ее дома и кто-то шел по дорожке. Он потом мне представится — ее отчим Басс.
Нас все-таки высмотрели. Чьих-то ожиданий я не оправдал. Поэтому сочувствующие определили наши с Надей отношения так: бестолковый роман.
Надя натягивает платье на колени — платье коротко, по моде, и колени высоко открыты. Прическа ее русых с рыжиной волос упруго клубится, вспухает, погребает ее лицо. Она сидит под ручной вышивкой, которой здесь много по стенам: светят алые цветы в нелюдимом сумрачном поле…
Надя позвала меня встречать Новый год в свою компанию. Я покорился ей, хотя не знал в компании никого, и, покорившись, не пожалел. Встречали на квартире ее сестры, которая ушла с мужем праздновать на сторону; Надя осталась за хозяйку.
Когда я бежал сюда, обжигаемый стужей, в тонких туфлях, с шампанским под мышкой, то волновался страшно, балансировал, подкатываясь на обледенелой дороге, и весь горел. Возле недостроенной школы дорогу мне пересекли важный, особенно черный на снегу кот и затрапезный старик за ним. Старик тотчас оплошал: упал, жалобно вскрикнув. На что кот, обернувшись, презрительно взмяукал.
Потом заревело вдали, столбом поднялся белый прах, ударили по глазам огни — один за другим пошли лесовозы с хлыстами. Точно чудовища.
…Танцуя с тобой все танцы подряд, укромно целую тебя, касаясь губами щеки, виска, русых блестящих волос. Я от тебя без ума и готов всем заявить, что счастлив, как никогда! И желаю счастья всем!.. Неужели еще вчера я твердил себе, что не все могут быть счастливы? Ложь, тысячу раз ложь!
Идет ночь, и меня не шутя называют уже Хозяином. А может быть, так: Хозяин Ночи?.. И когда все убегают на маскарад в клуб, мы остаемся одни.
— Надо все убирать, — говоришь ты словно в оправдание и густо краснеешь.
На людях, в танце наши объятия были откровенны. А сейчас мы словно боимся друг друга. Стараемся — о это слепое старание! — не встретиться руками, не коснуться! И речи я вдруг вспомнил, речи вполголоса, укоризненно-насмешливые:
— Скоро же Надя забыла своего Мишку, скоро. Ай да Надя!..
Мишка, кажется, одноклассник. Теперь в армии. Вы дружили. Значит, мы сейчас виновны перед ним? Не знаю, мысль об этом тут же исчезает, не до виновности. Пройдут минуты или добрый час, и ты скажешь, что хочешь спать, спать до смерти, и уже в неведомо как наступившей темноте я увижу твое скрытно белеющее тело. Все остановит меня, упругая сила войдет в меня и останется, все во мне затаится. Ты ляжешь и станешь подбирать под себя одеяло. Тогда я пройду уже босыми ногами по холодному полу до кровати и присяду на край.
Пройдет еще сколько-то времени, и раздастся стук в дверь. Лихорадочно одевшись, открою. На пороге будет стоять Басс.
И потом в поселковой чайной случайная встреча…
Дребезжит динамик, музыкальный слог звучит прозаической болтовней: играет Шуберта знаменитый балалаечник. Видел его однажды в телепередаче и отметил громаду его мощного, высокомерного лба, лакированную прическу с пробором на затылок, на маленьких, спокойных, презрительных глазках хрустальные стеклышки без оправы.
По удивительному совпадению, я даже засмеялся про себя, Басс безумно походит на этого балалаечника: пошарив во внутреннем кармане пиджака, он и стеклышки достает — точь-в-точь такие же…
— Мы виделись с вами — и не раз!.. — говорит он, нацепляя очки и подробно меня оглядывая. — Я застал вас с моей падчерицей, и она мне во всем призналась… Но не о том теперь речь!
— Чего же вы хотите? В чем вам должны все признаваться?
Мы сидим в поселковой чайной, передо мной отварной сиг и пиво, в то время как Басс принес из буфета блюдечко с марокканским апельсином и теперь раздевает его методично, пальцами профессионала, с невольным кокетством.
— Но не о том теперь речь! — повторяет он, не отвечая и взглядывая на меня внушительно.
— Извините, я с работы и хочу есть! — говорю ему между тем почему-то очень хрипло. — И если вы пришли сюда меня гипнотизировать…
— Гипноз — явление души судорожной, — замечает Басс скучно. — А я на страже общества от таких, как вы!
Уносит посуду подсобница, головка маленькая, по-мальчишески стриженная, а тело большое, широкое, с обтянутыми грудями, — он провожает ее внимательным взглядом.
— Ваша жизнь не удалась, — твердо говорит этот человек, заставляющий себя слушать, и лоб у него начинает маслено блестеть. — Вы для меня, если хотите знать, давно не секрет!
— Сексот! — вырвалось у меня по какой-то ассоциации. — Я вас не боюсь, сексот!
Улицы детства заявили о себе. А на тех улицах словцо «сексот» обозначало гнусность чьих-то намерений, действий…
— Не слышу, — Басс выговаривает так, словно гордится собой, своей выдержкой. — Не слышу и слышать не хочу: вы и так неудачник. Неудачникам я не делаю зла!..
Ого! Это уже почти философия.
Тряхнув головой,-он роняет очки в подставленную ладонь и, полуприкрыв глаза толстыми веками, диктует монотонно, безжалостно, механическим голосом:
— Не будем обсуждать, что такое любовь: это завело бы нас в споры недостойные и двусмысленные…
«Любовь, — думаю я, — и он говорит о любви! А он умен, — мелькает у меня, — умен, шельма»
— …Не будем говорить и о справедливости, сострадании, искушении. Высокая поэзия минует нас: мы, в некотором роде, неприятны друг другу. Таких, как вы, неорганизованных, самолюбивых, я всегда презирал. Вы не получили достаточного образования, скитаетесь по общежитиям, живя как придется, очевидно, не очень разборчивы… Слушайте меня! — почти приказывает Басс в ответ на мое нетерпеливое движение перебить его, даже как будто бы и на мой взмах рукой. — Самое главное — вы были женаты! И Надю я от вас как-нибудь спасу.
Вот он, миг его торжества и моего разоблачения! Надя, Надя…
— Ваш сосед-монтажник бильярдничает, о-о, — деревянно усмехается он, — нам все известно, бильярдничает и забывает семью: водит к себе Злоказову, грязную, беспутную женщину, — вы равнодушны, вы где-то даже и высказывались поощряюще… Ваши соседи Вадим с Романом — какие-то полууголовники, а вы с ними на равных!
Он водружает опять хрустальные стеклышки на переносицу и точно дочитывает приговор:
— В итоге, вам многое, если не все, в жизни безразлично, вы слабы, вы не умеете никому помочь. Чего же стоит тогда ваша любовь? Да вы ее и недостойны, убежден в этом глубоко! Таким образом, молодой человек, я делал и сделаю все, чтобы расстроить вашу ошибочную связь с моей падчерицей…
В минутном оцепенении понимаю непоправимость происшедшего. Несправедливость навалилась, давит. Ответить ему, сию минуту выложить ему все передуманное! Да разве проймешь такого? Ведь он сейчас как бы в азарте: понесло его! Он могуществен, балалаечник! «Потом, потом!» — нелепое, жалкое мелькает во мне.
Поднимаясь из-за стола и невольно бросив взгляд в раздаточное окно, вижу в кухне: вот плита широкая, как площадь, с начищенными котлами, на которых прыгают крышки, с накрытыми противнями; у задней стены на оцинкованном столе лежит свиная голова с закатившимися глазками и улыбается во всю харю.
Вечером, после десяти, загорелся известковый завод. Потом уж допытались — неисправной признали электропроводку…
Бежали на зарево, кто-то, раскатившись, падал на неровно розовеющей, сильно оледеневшей дороге.
— Горим, Люляев! — весело провизжал корноухий, в сбитой набок шапчонке Вадим и — словно ветром его сдуло. И еще донеслось неистовое: — Пожар! Мужик бабу зажал!..
Горим, горим…
Меня потом спрашивали: «Ну ладно, известковый завод, чему там гореть?» И каждый раз трудно было объяснять: ведь что-то там горело!.. Дерево благодарно отдавалось огню, пугающе-весело стреляли черепицы, искры тучей неслись в черно-морозную ямищу неба; плясал, выкатываясь из огня, народ. Под ногами черно протаивала земля, недобром взблескивая, — всюду хлестали ледяные метлы брандспойтов.
— Ух, петух, в квашне, курица в опаре! — крикнули у меня над головой, и копотный, с плачущими глазами и в тлеющей телогрейке, увлекая за собой обломки черепицы, с крыши стал валиться человек.
— Вы извините, юноша? — почти фамильярно спрашивал он, сам подымаясь и мне помогая подняться… При этом он успевал еще с подозрением охлопывать себя, дымящаяся телогрейка была заметно велика его тщедушному телу; он даже принужден был собирать рукава сборкой, чтобы руки обнаружить. Глаза его плакали, плакали…
Промелькнул с багром наперевес профсоюзник Инживоткин, в дымную темь складских распахнутых ворот вскочил, тотчас выбежал назад уже без багра: рот его был широко раззявлен, хотя крику не было слышно.
— Испытание огнем, а? — хохотнул, сплевывая, незнакомец и, нелепо прыгнув в сторону, вдруг отчаянно опять крикнул: — Ух ты!..
А и меня уже стегала ледяная вода — сразу забила рот и нос, трещала, мгновенно обмерзая, одежда…
Повисла передо мной на минуту баба Махорка — точно накачанная воздухом, — раздула резиново-синие щеки и — нет ее, улетела неведомо куда.
А девчонка ее застряла, девчонка ее дерганая свои пятнадцать на одну улыбочку разменяла; и вот мы с Юношей (так я стал называть про себя этого человека) ожили, а потом, взглянув друг на друга и на девчонку, дружно прокляли окатившего нас все того же Инживоткина.
— Огонь и воду мы уже прошли, остались медные трубы, — доносится до меня голос нового знакомца; он озабоченно ковыляет, распустив рукава, и сам себе командует:
— Еще одно усилие, юноша, еще одно и — последнее!
Многое еще он себе говорит…
Мерещится мне: видел я его прежде, слышал его речи, на Кемском вокзале в толпе всплывало его лицо и тонуло; а может, не там, может, среди Ангелининых друзей на московской свадьбе, в момент моего тоста о необычной жизни, это он, к стыдобе моей и торжеству, восставал над приливом и отливом плеч, причесок, частоколом глаз, — над всеми вопросами без ответов и ответами на немые вопросы… Понимания ждал я, а он меня понимал; живой пример мне требовался, а он был живым примером и намерен был всю жизнь идее этой посвятить! Но и самоотречений жизнь от него требовала, и он отрекался тут же, всякую минуту, каясь в своей и моей идее, он меня предавал!.. Казалось, вот он всем своим видом только сейчас кричал: «Наша идея, наша!» — а вот уже его и не видно.
И еще мерещится жадно глядящее в огонь, застывшее лицо с чернеющим, точно запекшимся румянцем. Оно впитывает огонь, это лицо; но в нем ничего не происходит. Ни летучий, колеблющийся, изуверский свет его не расшевелит, ни падающее, тягостно-черное небо его не окостенит. Ни живо и ни мертво лицо. Надя…
Так где же, Надя, твой ангел-хранитель, всемогущий Басс? Я готов принять его вызов. Горит и рушится мир, отойди в сторону — и тебя задавит молчаньем. Молчаньем равнодушных. Но я здесь и — везде, я на всех рубежах!
Зовут:
— Люля-а-ев!
…Но вот что сразу видно: никого главного нет на пожаре. И не может быть здесь никакого главного! Сам занялся огонь, сам с собой он и управляется. Ухнула, прогорев, крыша… Кто тушит? Пожарники? Нет нигде никаких пожарников, всем миром тушат.
Опять эта девочка Махоркина возле Юноши крутится. Корочку невесть где взятую грызет, а глаза совсем сумасходные, аховые… Все успела испытать девчонка в свои пятнадцать, но когда начнут растолковывать это кому-нибудь непонятливому, к одному поселковые сходятся: с такой матерью и не то еще испытаешь!..
Раздался дружный крик — навалились всем скопом на задымившую чем-то ядовитым и стоявшую в стороне, ближе к жилью, беленую сараюшку. А впереди всех — жадно орудующая каким-то ловким красным топориком Надя Числова… Вмиг разнесли.
А Юноша уже рядом со мной, на нечистом личике его бродит блаженная нечаянная улыбка; но, спохватясь, он отворачивается и вот уже язвит сзади кого-то невидимого, последним словом с кем-то квитается:
— Э-эх, беспуть! Учи тебя, не учи — замучишься.
Вроде бы, всерьез, а смехом. И так же, смехом, как бы обреченно посунулся к огню.
И вот что еще предстоит о нем сказать.
Определенно, шел он по моим следам: выясняется это второпях, в багрово-черном озарении шатучем, на испятнанном снегу. Некий пожар замоскворецкий напоминает он мне многозначительно, я ошеломленно молчу.
А было так: тьма известная, не тьма — сутемь переулочка возле конфетной фабрики; задуваемая дурным ветром лампочка-мигалка единственная — на шесте над обносным забором. Забор тот обносит склад в забубенной бывшей церквушке, не сносившей главы… Идучи переулочком, с теплым батоном в руках, мимо зимующих и погруженных в спячку безгаражных легковушек, попрыгивал я, перелетывал через сугробы той зимы, вытаптывал случайный след. Впереди телефонная будка на оградку сквозную повалилась. За будкой, налево, темный, начала века, дом. Неуверенный путь туда, по той лестнице — с оглядом — дважды в день; путь таимый, трепетный… Это уже после Павелецкого вокзала, Москвы-Товарной, вагона-общежития с креозотовым да соляровым духом. И какая-то прописка по лимиту, с надеждой ожидаемая, какая-то работа плотницкая, в жилищном управлении обещанная, — что это, откуда?
А уж насупротив склада-церквушки тотчас возвысится, прямо-таки размахнется новехонькая башня-этажерка — из тех, примелькавшихся, невнятной архитектуры. Впрочем, у подъезда башни будет темновато, мертвенно; станут пузыриться знакомо толстой зеленью непрозрачные стекла вестибюля, подсвечиваться изнутри. Надо бы мимо, мимо этой башни, этого вестибюля!
Упрекающий взгляд на четвертый этаж в темные окна кинуть — почти без воли, — словно что-то притягивало его и притянуло. Накануне на скудном матрасике вижу сон. А проснулся и вспомнил: было!.. Ясно-морозный, солнечный день. Бежали куда-то люди со всего поселка, перекликались стылыми голосами: «За дворцом? А-а…» — «Лёдька? Какой это?.. Ну знаю!» И потом на задах Дома культуры… Подходили ближе, замолкали, стягивались вокруг чего-то, о чем знать — непереносимо. А мороз все трескучей, при красном солнце, и лежит уже на снегу посреди толпы заживо обгоревший и так замерзший человек из трансформаторной, памятной с детства, будки — грязная, красная недвижимая кукла, страшно обнаженная кукла.
Там, на четвертом этаже, в темном окне что-то вдруг слабо шатнулось, подавая о себе знак. Представилось: вот сию минуту встанут там огненные змеи, свиваясь в кольца, сгорая… Почему представилось — непонятно. Только сердце сразу размучилось, поползло вниз, и противный голос внутри прокричал: «Пусть — как представилось!..» И, точно послушавшись его, полыхнуло в комнате, дернуло бешеным пламенем; и встали в окне огненные змеи, выкручиваясь, притягивая взгляд, прельщая. И остановили они сердце, и вогнали в столбняк.
Тут в настылом воздухе послышался вздох, и, все разрешая, ахнул несильный взрыв, точно взорвалась перегретая на спиртовке некая посудина — стекла режуще звонко осыпались, в снег. Огонь метнулся подоконником, завис над пустотой, а потом выхлестнул вверх и заставил кинуться к двери — железной, — нечувствительно очутиться в вестибюле с хорошо опознаваемой коробкой черного телефона при входе и с тремя ступенями на площадку перед лифтами.
На той площадке — три женщины. Окаменел жест; повисла в воздухе фраза, неоконченная, недоговоренная; остановились на мне глаза. Вот-вот, глаза! Конечно, я видел одни эти глаза, этот взгляд, сразу точно обуглившийся, с темными подглазницами худое южное лицо, пепельные губы. Узнала…
Мой голос между тем хрипло, в сознании единственности этого мига, прокричал:
— Пожар, на четвертом этаже — пожар!..
И батоном, батоном, бывшим в руке, ткнул я навстречу пепельному взгляду — «Дура, дура, не понимаешь?» — по прямой, по кратчайшей:
— У вас, у вас пожар!
Да и вон, со всех ног — вон, из аквариума этого; дверь за мной, крепко наподдав, должно быть, всю округу всполошила.
И далее путь мой… А далее путь мой — в угловую комнату запущенную, какие всегда найдутся в замоскворецких старых квартирах, с ободранной тахтой и древним, черного дерева, шкафом, с заваливающимся столиком и изрезанной давным-давно столешницей у единственного окна, с круглым вертящимся рояльным табуретом — к этому столику. Света не включаю.
— Все кончено! — бормочу я, и мне почему-то так ясно, что действительно ведь кончается эта моя птичья, призрачная, неуверенная жизнь, жизнь из милости под чужим, временно пустующим кровом. О пожаре я боюсь думать, руки у меня дрожат, в чемодан я бросаю вперемешку бумаги, книги, одежду, батон…
Невольный взгляд в окно: улица по-прежнему без движения — ни машин, ни людей. Из окна мне башню не видно — что там?
Проходят еще какие-то минуты, и уже взбегаю по знакомой, унизительно-знакомой и темной сейчас лестнице, отсчитывая этажи — первый, второй, третий… Лифта и людей я устрашился. Как-нибудь взглянуть, что же там? В коридоре четвертого этажа полно дыма, мелькают привидениями фигуры людей. «Дым скроет меня, — лихорадочно думаю я, — никто меня не узнает…» Не здесь ли набивался, напрашивался я на квартиру, рассчитывал на сострадательное великодушие, не здесь ли обольщался надеждой и нежданно для себя — почему же нежданно-то? — был отвергнут. Здесь, здесь (деликатно, без мотивов, — не уповай!)…
Двери Мелкумовой распахнуты настежь. Глаза у меня уже слезятся от едкого дыма. Кто-то выбегает, вбегает — соседи? Я посовываюсь вперед: что? что? Огня не видно, в квартире дым несусветный, несут черные дымящиеся книги в ванную, обозначившуюся желто, проемом, и там сваливают. Вдруг выходит прямо на меня женщина со спутанными волосами, отводит прядь волос обнаженной по локоть и закопченной рукой и, враждебно блестя на меня глазами, выдергивает из-за спины смуглого, истуканно спокойного малыша лет четырех.
— Лед хотел растопить на стекле спичкой… штора загорелась… — говорит она словно бы и не мне, а кому-то у меня за плечом.
Оглядываюсь невольно, зная, что там — никого. А женщина уже перед кем-то оправдывается, скосив враждебно на меня глаза:
— Не вызывала, никаких пожарных не вызывала, не знаю кто вызывал!
И только когда громыхнули в коридоре сапоги пожарных, мелькнули каски, раздались бесполезные слова команды, я понял, что передо мной именно сама Мелкумова, — впрочем, страшно изменившаяся по сравнению с той Мелкумовой, какую я застал на площадке у лифтов или знал раньше.
Как теперь понимаю на снегах Летнего, одним из этих грубобрезентовых, стучащих сапогами людей был человек, запомнивший меня. Как оказалось, навсегда Юноша!
Таких, как он и я, могут спросить: «Что это за жизнь у вас? И какая сила вас носит? Кто вы?» Московские тени ничего не ответят, проходные дворы наши поспешные шаги не выдадут, скроют.
— Нет, Старый Грех, я последний год работаю, — говорит наша профсоюзница Валя. Старым Грехом она дурашливо именует Веру, свою подругу, — как и она, одиночку, преждевременно постаревшую женщину.
— Что так? — Вера проясняется всеми морщинами. — Или налево пойдешь? Ой, гляди, далеко не зайди!
— Мы честные давалки! — гордо, становясь в позу и дурачась, говорит Валя. Ей нет и сорока, хотя у нее двое детей взрослых; она член постройкома, на язык остра и безжалостна.
— Вот уеду я, к сыну в Баку подамся, он сверхсрочником остается в армии. А там выйду замуж за полковника.
Она подмигивает нам, смеется, головой показывает на Веру.
— А куда же ты Старый Грех денешь? — встрепенулась Вера и, имея в виду себя, широко руками развела: — Смотри, какой еще годный Старый Грех!..
Все морщины ее танцуют, руки и ноги выхудевшие — точно на шарнирах.
— Мне молодого надо, костяного, не старого, — наскакивает на нее Валя. — Мне б полковника…
— Не баба, а конь с этим самым, — будто бы с восхищением, дразня кого-то, заключает Вера.
— Сейчас бы он посмотрел на меня, полковник-то, — упавшим голосом говорит Валя, — посмотрел бы какая я есть…
Тоже разведя руками, она озирает себя точно со стороны: в резиновых сапогах, в измаранной куртке поверх телогрейки. И прибавляет:
— Сразу бы и пожалел меня…
— Окаянная, вот окаянная, — грустно и уже чуть не плача, смеется Вера.
— Всякий лысый, белобрысый, — тоже грустно смеется Валя, — я согласная, пусть берет!
Водолаз Серега Евтушенко крепко мордат, велик, с хриплой, широкой, как труба, глоткой. А вот и снаряжение Серегино. Снимаем его с машины, грузим в ковш.
Вышли во вторую смену, с четырех. Сначала висли на монтажных поясах над водой, сбивали ломиками да топорами опалубку из укромных, недоступных мест. Электрик подключил прожектор. Подошел начальник строительства Бунько, погнал нас:
— Будете помогать водолазу. Сколько вас? Четверо?
…Тащим сундуки с водолазными фуфайками и теплыми штанами, с резиновым скафандром, грузилами, наплечниками, свинцовыми галошами и медной башкой — шлемом. До этой самой башки мы стараемся — каждый — дотронуться… Серега снисходительно матерится. Последними выгружаем бухточку сигнальной веревки, шланг для подачи воздуха, подводный фонарь и, наконец, агрегат с электроподсоединением.
И все это добро — в ковш. А его краном подать надо на ту, дальнюю, сторону здания ГЭС. Крановщику, между прочим, не видать, куда он тот ковш будет опускать. А стропаля-сигнальщика у него нет.
Совсем стемнело уже, на крыше ветер разгонист; плиты бетонные состыкованы, зацепиться не за что. Стою на краю бетонной пропасти один. Далеко внизу — площадочка куцая, слеповато освещенная. Наши уже там, у шандоры.
«Зачем же ты здесь, а не среди них? — невольная мысль. — Доказать хочешь, неужели мордатому Сереге?.. И ему. А главное, себе. Вот правда!»
По звездам, по звездам поплыл ковш да и стал вниз опускаться. Левый рукав робы у меня разодран, ветер его мотает, задирает в самое лицо. А снизу мне уж машут. И я машу — крановщику. Чуть, еще чуть! Вслепую ковш идет, сейчас все внимание крановщика на мне, на моих руках, — всем телом чувствую напряжение его взгляда. Все! Можно от гиблого края отшатнуться!
Так нет же, еще раз выйду на край судьбы!.. Я победил тебя, необходимость! Отсюда далеко видно: сгустилась ночь над лесами, над поселком за ними, над каналом недалеким, прорезавшим эту землю и зимой напоминавшим о себе великим молчанием. Огоньки редкие в ночи дрожат, словно кто-то жалеет всех одиноких в этом мире.
А внизу уж сколотили лестницу для водолаза — на шесть метров с лишком. Вывесили ее на канате. Низ утяжелили грузилом — железной пластиной с дырой, монтажники даром бросили. Прикрутили проволокой. Стали опускать в воду. Опустили.
Серега подошел неторопливо, пнул по закрепкам, удерживающим лестницу, глянул в воду.
— Порядок!
Менялся он на глазах: от минуты к минуте становился все глыбастей, не слышал обращенных к нему слов, точно уходил в себя, задумывался.
Неожиданно появился Юноша, как оказалось, это было его дежурство. Рядом с водолазом был он особенно невзрачен. Подключил подводный фонарь и машину для накачки воздуха. Исчез невзначай, точно его и не бывало.
Принесли ящик с наушниками и телефоном. Серега пошел одеваться. С ним — помощник, худощавый, углолицый парень с кривыми ногами.
Потом Серега стоял у лестницы, согнувшись под свинцовыми грузилами, в свинцовых своих галошах, — глыба резины, металла, веревочных чересседельников, окручивавших его. Помощник навинтил ему медную башку с красным шлангом. Серега стал нем. Потоптался, пожал руку мужику, готовому травить шланг с сигналом. Тяжело шагнул к лестнице, полез в черную воду, расталкивая лед и обломки досок. Скрылся с головой, зашумел, выдавливая воздух, заклокотал водой, погрузился еще глубже, нашел и ухватил фонарь. Вода озарилась вишневым, пурпурным, сиреневым, засияла, загорелась, — Серега работал с фонарем.
Двинулся он еще ниже; помощник, надев наушники, что-то мычал по телефону и так же, нечленораздельно, передавал Серегины слова.
Так он и отработал, продернул дополнительный трос к полиспасту; надо было вырывать шандору, низ ее и направляющие стенки зальдели… Шандору после вырвали, подняли. А Серега, выбравшись из воды, — едва освободили его от шлема, — перво-наперво попросил сигарету. Раскуривал кривоногий помощник, а раскурив, подал Сереге. Курнув раз-другой, тот кивком приблизил к себе травившего шланг, пожал ему руку.
— То, что надо. С меня причитается!
А когда чуть отошел, стал прежним мордатым Серегой Евтушенко с хриплой, широкой, как труба, глоткой.
…Глядя в черную воду, на поверхности которой в зловещем танце толклись лед и обломки досок, я вспомнил недавнее: взрыв перемычки с подводящего канала, и как котлован заполнялся водой, как пошла она через водоспуск. И думал о великой силе опасности, кажется, обнажающей в человеке основу.
Нынче прокручивали вхолостую первую турбину. Сбежались все работавшие поблизости. Неспешные обороты… Поехали!
Сложное чувство, то ли умиления, — наконец-то прокрутка, ай да мы! — то ли сожаления — как, уже? а сколько пережито здесь! — овладело всеми. Привычные мысли о турбине, как о чем-то косном, мертвом, огромном, что надо осилить трудом и терпением, пуще того — оживить, — эти мысли сменились у всех представлением о ней, как о чем-то ожившем — со своим характером, поведением: как она поведет себя, что-то выкинет?..
Озабоченными именинниками выглядят ленинградцы из Гидроэнергомонтажа. Держатся они особняком. И язык у них свой, монтажный, не очень-то и поймешь, о чем разговор. И в свой круг они чужака не враз пустят… Так-то вот и отгородятся от строительного народа.
У командированных монтажников кичливость и гордыня перед прочими строителями те же самые, что у летчиков перед пехтурой. Им и деньги идут побольше, подносят их поуважительней — не то что нам, простым смертным.
А ведь не велика шишка — командированный! В последние месяцы их в Летний навезли немало. Прибывают они бригадами, у них свои прорабы; там, слышишь, украинцы частят по-своему, а там — солидно и негромко переговариваются латыши, и тоже держатся особняком.
Но не всегда. Когда подопрет — пожалуешься первому встречному… Украинцы и говорят:
— Многие из наших по полжизни в командировках размотали, весь Союз объездили. Не успеешь вернуться из одной, как в другую гонят. Так и живем!
Впрочем, в Летнем командированные не очень-то задерживаются. Одни спешат отработать месяц и уехать — их поначалу на месяц и присылают; другие остаются на два-три месяца, понуждаемые угрозой расчета по известной, слишком известной статье. Это уж их своя администрация прижимает — издалека давит. Но и они в конце концов уезжают. Тогда присылают новых рабочих.
Командированным платят раза в полтора, а то и в два больше зарплаты местных рабочих (и мы, вербованные, тоже считаемся местными!). Но иначе стройку никак, видно, не поднимешь: говорят, рабочих рук нет… Руки-то есть, вот кое у кого головы нет! И такое говорят в бригадных будках да по общежитиям.
Ночью турбину пробовали на полном ходу, дали ток. И первым током ударило бригадира электромонтажников, который работал в одиночку на подстанции. Обгорел у него лоб… Отваживались с ним, спасали, как умели. Послушали — жив, сердце тукает. Увезли в Беломорск.
Бригадир этот — пожилой, приземистый, с широким калмыцким лицом, с глазами, которые называют кислыми — из-за узости их особенной, с кисточками редких усов, опущенных подковой над ртом. Все в его повадке особенное, независимое, устроенное по-своему. Отгораживался он от жизни тоже по-своему: черным словом, в котором счастья нет, матерок городил на матерок.
«Каким же он был в молодости, в ранней юности? — думал я. — Непредставимо!»
…— Все горки поросли эдак — кошачьей лапкой, трава есть такая, — рассказывает Юноша. — Я любил эти горки, мы бегали там босиком; я жалел взрослых, которые обуты и не чувствуют ни земли, ни травы, ни парных в траве луж… А еще я горевал — вот горюн-то был! — что скоро мне и самому быть взрослым.
Мы с молодым Хомченко да с пожилым Митей, которого зовут еще Митя-с-медалью, распалили огонь, пережигая стальную проволоку: мягкая она годится вязать арматуру. Мотки проволоки брошены на костер, крючки для вязки ее у нас уже готовы. Юноша к нам прибился, к костерику, а шел по своим делам, и вот теперь, угревшись, неторопливо рассказывает о своем.
— Вообще-то я вредным был, — признается он, усмехаясь. — Ох мне и доставалось от пацанвы! «И в кого ты такой? Перечишь, перечишь — поперешный?» — говорили мне. «В мать, — отвечаю, — в отца. Они у меня своей костью власть зашибить хотели — поперек перли… А как власть их смолотила, они тут меня и подсунули: на-ка вот взрасти его, в нем наша кровь единая». Я и вырос, выкормился на диких харчах; глазами, будто стенку прободел, — вижу, где люди ходят, ну а где мать с отцом, там, стало быть, нелюди!..
Жар течет с его скул, глаза прижмурены, он посунулся к огню, точно видит его впервые.
— Ты их знал все-таки? — спрашивает молодой Хомченко.
— Был у них уже большим. Вместе с сестренкой были, она в другом детдоме воспитывалась.
Юноша отвечал нехотя, медленно, равнодушно сплевывая в огонь.
Знаю, очень хорошо знаю, что он вырос в детдоме! И, не зная, чувствовал. Пытался он выучиться, да ушел с третьего курса лесного техникума в Вологде: лишили его стипендии, а помощи ему ждать неоткуда было. Устроившись газорезчиком в депо, он стал помогать сестре, учившейся к тому времени в педагогическом училище. Заветная мечта Юноши — сестру выучить, чтобы у нее жизнь была полегче.
О том, как он был пожарником, жил по лимитной прописке, а потом и без прописки, не жил, а существовал, он вообще неохотно вспоминал. В Летний он попал по вербовке, почти в одно время с нами.
Юноша зашевелился, чуть ли не вздохнул, заслонил лицо от слишком сильно шатнувшегося пламени, — это Хомченко потыкал палкой мотки проволоки в костре.
— Снился мне прошлую ночь детдом… Будто опять я в Кадникове, и мне четыре года… Хочешь не хочешь, а снится. Надо же!
Митя, до того глядевший и слушавший безучастно, встрепенулся, пожевал губами, словно хотел что-то сказать, но так ничего и не сказал.
— Быть может, я уже умерла и все вокруг тоже, — раздумчиво проговорила мать, взглянув на меня с улыбкой слабой, вопрошающей. И, помолчав, прибавила, как бы оправдываясь:
— Мне так показалось сегодня… Странно, правда?
Недавно она принялась вспоминать — впервые на моей памяти, во всю жизнь не трогала этого в себе. — как в гражданскую войну расстреливали в Глазове:
— Мы, ребятишки, бегали на Вшивую горку подсматривать: сегодня белых там расстреливают, а завтра — красных…
Она тут же обрывает себя. В глазах у нее я вижу тот самый детский испуг вместе с огоньком смертельного любопытства, как будто снова она пряталась в засаде.
Город Глазов. Жили они в доме бывшего владельца винокуренного завода. «Гырдымов, кажется, — говорит она оживляясь. — Ну да, Гырдымов». Подселили их, пришлых, многодетных, в гырдымовский дом. Отец, как всегда, плотничал — плотник он был каких поискать, — работал по найму.
— Самый разгар гражданской войны, а мы решили перебираться на Урал. Вот как сообразили! Голодали, конечно, вятские тогда голодали… А там, по слухам, хлеб есть — земляки туда раньше подались. Сообщали: хорошему плотнику заработать можно. Ну мы с Ахорзиными да еще с одной семьей и поднялись. На лошадях полтора года на Урал ехали. В Глазове остановились подкормиться, как потом по деревням на пути кормились. Платили нам за работу мукой или зерном. Зерно мать в ступке толкла.
У отца было прозвище — Гамаюн, так его мужики называли. Не наш, мол, иной человек, вести несет. — А в своей деревне все его звали Ванька Шалай.
Когда в гырдымовском доме красноармейцы постоем стояли, они нас подкармливали. Только кончат они кашеварить, мы, ребятишки, уже тут как тут. Мать нас и снарядит: каждому по миске либо по кружке сунет да и подтолкнет тихонько — бегите, мол, не обидят. И верно, не обижали. Кашевар вроде бы сердито спросит: «А это чьи?» А ему уж кричат: «Да это здешние, Гамаюнова мелкота!» Он и подобреет, каши нам солдатской либо щей отпустит. Мы к матери несемся, показываем…
Во время обстрелов артиллерийских мы в подвале прятались. Там у Гырдымова хранились винные этикетки. Видимо-невидимо было их! Над нами снаряды летят, а мы — на винных этикетках… Играли ими!
С матерью на вокзал селедками солеными торговать ходили. Сядет мать с тазиком, а мы возле. Из вагонов нам кричат: «Мамаша, нет ли молочка? Молочка бы…» А у нас одни селедки, самим бы молочка…
Так ехали мы на Урал, ехали, а до сытой жизни не доехали. В дороге одна сестренка моя умерла. А уж в Серове и до других, до матери с отцом очередь дошла: сыпной тиф… Пятеро из семьи тогда умерли. Отец и в Серове, Надеждинске по-старому, сумел хорошо с работой устроиться. И жилье получил. Все надеялся, надеялся… Да не пришлось пожить.
Мать, когда заболела, зная, что не выбраться ей, успела сказать: меня в Кедрово к родственникам, какие подобрей да у кого посытей, — я самая тихая была, думала она обо мне… А Шурка с Николаем остались — те бойки были. Так малолетками и пошли мы в люди. Теперь никого уж, кроме меня, нет…
Налимы — черные, жадные до жизни. Ловим их голыми руками во впадинах среди камней; воду на время перекрыли, остановив агрегаты станций.
Самым удачливым ловцом оказывается Жуков — из недавно присланных в бригаду слесарей. Он набивает налимами чьи-то старые брезентовые штаны, завязав предварительно штанины…
В работу бригадную Жуков с друзьями входили неохотно, как бы недоумевая: что же делать им в такой ситуации, как быть?
— Мы всю жизнь при железе, а тут — земля… — пояснил один из них, неуверенно улыбаясь, и сумно поглядел на свежо рыжеющий глинистый скос траншеи.
— Терпи, земеля! — крикнул кто-то из наших и с удовольствием прибавил: — Земелька горбатых любит.
Но и потом новоприбывшие работали вполсилы — так и не втянулись, или не захотели, как они говорили, горбатиться. А Жуков… Главным спорщиком и крикуном был этот верткий, ловкий человек, линюче светловолосый и по-беломорски светлоглазый — отраженным светом беломорских пустых ночей. Не уставал он ни в работе земляной, тяжкой, ни в поддразниваньях взаимных, затяжных наших спорах.
Себя он, широко улыбаясь, назвал вепсом. А малую народность свою — вепсов — произвел от карелов и финнов. Впрочем, где правда в жуковских словах? Впоследствии я что-то читал о вепсах в энциклопедии, о древней веси, упоминавшейся в летописях. Но скудны, темны были строки, и не проясняли они моего вепса — Жукова. Заинтриговал он меня еще больше, когда сказал, что фамилия у него звучит так: Гуков. Но и это не все.
— По-настоящему я Жуков-Гуков-Юндт…
Родом он с острова Жужмуй.
— Два маяка у нас там. Два маяка да сорок два работника. А может, и менее теперь…
Живет в Шуерецком.
— Приезжай в гости, увидишь, — говорит Жуков и легко вздыхает, щурится на мартовское солнце, глядит на реку. — Увидишь, как живем.
Взялся рассказывать про своего дядю — знаменитого на Белом море капитана Кошкина.
— Он, Кошкин-то, известный здесь. Седой уж давно; один глаз у него, было дело, вытек… Теперь разводит овец. Персональную пенсию ему платят. Не веришь? Родился он в семье тутошнего судовладельца, ходившего в Норвегию, Швецию, знавшего языки.
И сам Кошкин знает несколько языков — голыми руками его не возьмешь, — учился в Швеции на капитана. Тоже, выучившись, ходил и в Европу, до самой Америки добирался. А в гражданскую-то… слышь, в гражданскую бил он, Кошкин, белых, англичан, американцев этих шерстил. Защищал Соловки, Соловки-то знаешь? Ну вот. А как уходили наши с Соловков, оставляли то есть, так Кошкин с товарищами пулеметы на корму шхуны понаставили, да и поминай. Нет, Кошкина не возьмешь!
Жуков удовлетворенно похохатывает, видя мой интерес к его рассказам, как бы давая понять, что и его, Жукова, не возьмешь…
— В последнюю войну был Кошкин под Ленинградом, в пехоте. Живой пришел. Кошкин — везде Кошкин! — заключает Жуков, и в глазах у него пляшут огоньки.
А я думаю: «Ну, Жуков! Ну, Север…»
Ночью обокрали продуктовый магазин на Береговой. А на следующий день вора поймали. Оказалось, только что из заключения он… И опять, значит, ему за колючую проволоку.
— Живем не как люди, умрем — не покойники… — такими словами сопроводила это известие наша уборщица Фаня, собираясь под вечер к себе в Олимпию. И повторила убежденно, даже ногой топнула: — Не как люди!..
А в общем-то, происшествие встречено без большого интереса, толкуют о нем в поселке так, как будто примеряют на себя судьбу близкого, родного человека, но непутя, — скучно, нехотя толкуют. Всем все понятно, и говорить тут не о чем.
Но я от всего этого захандрил… Я не только понимал, сколько чувствовал: моя теория необычной жизни не выдерживает испытания равнодушием, обыденностью. И сама жизнь, казалось мне, становится все хаотичней, случайней…
Не высидел в Летнем, напросился на поездку в Беломорск. Встретил на вокзале в Беломорске Юношу. Он расположился на деревянной скамье, деля трапезу с кем-то, кто поглядел на меня ревниво, опасливо, когда я поздоровался. На бумаге у них была разложена килька, которую они и терзали; в руке Юноша держал кусок черного хлеба, жевал, побрасывал скулами. Тоже и он мечется по станциям: из Беломорска в Кемь, из Кеми в Беломорск… И он захандрил, и ему худо?
Город встретил меня уже забытой почти угретостью, вытаянной грязцой первой. Но как по контрасту все еще бела эта мощная целина Сорокской губы, эта далеко обозреваемая, бесконечно длящаяся загадка ледового чудища — Белого моря!
Идущие с моря, из жемчужной глубины его, облачные гряды мало-помалу сиреневеют, тают. Плутаю между тесно поставленных, а местами вразброс рыбацких домов с огромными дворами; ведут меня деревянные тротуары, такие знакомые по уральским малым поселкам где-нибудь в глуши неисповедимой…
Добыл комнату в гостинице при вокзале. Но еще длится вечер. За окном, вижу, малые девчонки собираются играть во что-то наподобие нашей давней и, как мне представляется, всеми намертво забытой лапты. Вот они делятся, разбиваются на две группы. А сколько крику при этом!
— Матки, матки, чей допрос? — кричат девчонки самозабвенно, на весь мир, только бы выкричаться. — Чей допрос?
Я гляжу на соседа-коечника: слышал ли, понял ли? Молоденький, мрачновато-взволнованный, в форменной одежонке, он прибыл из Ленинграда, из какого-то там своего, не ведомого мне училища; назначен на тринадцатый шлюз Беломорканала, Сказал, что будет работать начальником вахты, — так распределили. Трусит, надеется. Нет, конечно, ничего не слышал и не понял!
— Чей допрос, чей допрос? — снова ясно кричат девчонки…
Ночью задвигалось небо — похолодело в сердце: северное сияние! Прижавшись к окну, слежу сполох за сполохом; розовая туманность дышит, выдает присутствие чего-то огромного, живого — там, на северном склоне неба.
Дренаж замучил нас. В траншее стоит моренная квашня. Один сапог у меня порван, и нога постоянно мокра. Уж я его проволочкой, проволочкой укручивал, сапог этот… Нынче благовещенье. Вспоминаю чьи-то уверенные слова: «Каков будет день в благовещенье, такое и лето…»
И весь этот день у нас не прекращаются азартные вначале, а потом уже и усталые, надоевшие всем споры. До хрипоты крик. Спорящие стороны составили Жуков, слесарек, по прозвищу Поляк, и я. За мной тоже что-то вроде прозвища закрепилось: называют меня с намекающей усмешкой Подпольным оратором. Подпольным — потому что внизу я, в траншее, а Жуков с Поляком — наверху, на второй перекидке…
Надоевшие, говорю, пожалуй, неправ я! Споры наши увлекают всех, работающих поблизости. Вижу, как тянутся к нам, у людей блестят глаза. А споры — о справедливости, заработной плате, коммунизме, войне, Америке, профсоюзах, перемене места жительства, прописках, свободе и несвободе… Вот — деньги: кто-то закрыл наряд за двенадцать дней на сорок два рубля с копейками. И это строителю!.. «Да, это уж действительно…» — повторяют слушатели с лопатами, с отбойными молотками, с ломами в руках. Солидарность полная.
— Получить бы пусковые за третий агрегат, — невпопад мечтает кто-то, — сейчас бы мы…
— Да, сейчас бы тебя только и видели!
— Везде хорошо, где нас нет, — начинает мужичошка растелепистый, с широким лицом, с мешками улыбающихся глаз. Известен он тем, что жена от него сбежала.
— Точно! — зло кричит ему, не давая продолжить, Поляк. — Везде, Вася, хорошо, где тебя нет!..
А тому и отвечать нечего, жмурится только да лыбится.
«Но Поляк — зол, — говорю я, спорю сам с собой. — А Вася?..»
Вдруг задождило, занавесило частой сеткой белый свет. Неутихающий ни на минутку дождь. А мы гатим ветками да всяческим мелким подростом развороченные колеи дороги для строящейся линии электропередачи. Просто откуда-то прозвучало: «ЛЭП… дорога… ЛЭП…» И чья-то сила послала нас — принудила, увлекла.
Происходит все это в лесу, в виду недалекого Беломорканала. Вода сейчас там спущена; подойдешь ближе — виднеется край канала, обрывающийся, как представится, в пустоту, а на самом деле — в стремительно оседающие под дождем лед со снегом; на той стороне его — такой же лес либо луговая поскотина с вытаявшими кочками.
А у нас топоры — на все про все. И измокли мы до костей. И окружают нас озерца, которым мы не рады, болота да гривы. А на озерцах и болотах — вспухшие льды, проступающая неостановимо-темная, пьяная вода; на гривах — захмуревший, замглившийся сейчас лес. И все мякнет, грозится, тает, все пришло в мрачное, сильно выраженное движение.
Нам помогает бульдозер — или мы помогаем бульдозеру? Что-то он, порычав, заглох, стоит где-то себе за мокрым-мокрехонькими и сыплющими тяжкие обвалы воды, коли затронешь их, елками. И бульдозериста, цыгановатого Димки, не слыхать. Уснул, что ли, у себя в кабинке?
А мы поработали, пока задор был, бродя с топорами по чащобе и мелколесью, оставляя за собой расплывающиеся на снегу следы, мелкие, слабые порубки. Но дело сделано.
Как смогли, запалили костер. И пока горит он, шатко, ненадежно горит, одежда наша парит, но не просыхает. Дым от костра накрывает нас шапкой, никуда не уходит, — пригнетают его низкие, цепляющиеся за вершины елок облака, вернее, облачная муть.
Рассказал приткнувшимся у костра, что нашел сейчас в лесу колючую проволоку, закрепленную по деревьям, ржавую проволоку, которой поначалу испугался: почудилось за ней нечто, чего необходимо бояться, — иные дни, призраки людей, не сами люди.
— Старая проволока? — переспросил Жуков, подняв лицо напротив меня, через костер, и вглядываясь сквозь огонь, густо летящие искры, судорожно поваливающий дым. — Если старая, то уж, точно говорю, от тех времен осталась…
И начался у нас общий разговор откровенный, хотя нет-нет да и с оглядкой на стоящий вокруг в сырой мгле лес, точно нас мог подслушать кто-то — уж не из той ли массы людей, что когда-то жили здесь в землянках при стройке своей, при канале!… И чье дыхание, чей взгляд мы словно могли слышать, чувствовать… за толщей времени… за толщей… Разговор этот был долгий, в ожидании машин, которые должны были пройти — а все не шли! — и которых мы должны были обеспечить дорогой проходимой, верной.
Так что пошли потом речи по иному кругу: о волках, медведях, о глухоманной, заманной здешней стороне. И о жеребце Зоряне, охранявшем табун рыбацких лошадей; и о том, как медведь вспрыгнул на спину лошади, о безумной скачке ее с медведем на спине через кладбище, о выдранном медведем кресте; о том, как влетела лошадь в село. («Ты представь, представь медведя-то с крестом — верхом!») И как женщины с испугу по огородам, по огородам («А иные на карачках, ах-ха-ха-а!»)..
Уже вместе с дождем посыпал липкий снег, и погас костер, уже мы не просто промокли, а вода давно струилась по нашим хребтам, когда заворчало за деревьями — там ожил бульдозер; послышался посторонний гул — пошли тяжелые машины; и фары шарили то близко, то далеко, выхватывали наши онемевшие, ослепшие на миг лица. А моментами и несчастные лица!
И назавтра были дорога, болота, лес, топоры, трелевка лесин вручную, машины, надрывавшиеся в непроезжих колеях. И тут же канал, зона затопления, старые баржи, затянутые, заплывшие песком да моренной глинкой.
Нашел я в те дни в голубоватом слое грунта — бездушного грунта! — на некоей глубине штыковую лопату, источенную ржавчиной многих десятилетий, непомерно громоздкую. И долго после помнил, что и как думал при этом, как прикасался к железу, взвешивал в руках его тяжесть и, отбрасывая, прощался с ним.
Открой форточку и услышишь голос человека на поселковой улице, отражаемый от стен, звучащий с усилением и глубиной, низкий и сильный голос. Рядом с ним — детский, вторящий ему. В соседстве этих двух голосов, в двуединстве их — вся глубина апрельской ночи. Не Чернопятов ли это с кем-то из Казачкиных мальчишек?
Если Чернопятов, то — «Что же ты, Чернопятов?» — слова эти вместе со мной готова, кажется, прокричать и сама апрельская ночь!.. О Казачке Нине мы промолчим вместе с ночью…
Висел сегодня на монтажном поясе над ревущей, смертной, если сорвешься, водой; ноги — на площадке в две человеческие ступни, только и уместились. А ведь надо еще и работу работать! И вот то грудью, то животом давишь, давишь на отбойный молоток, вывесив себя на цепи страховочной, вырубаешь дикое мясо лишнего бетона. Кто-то ошибся, а уж ты ошибиться не должен. Это и называется опасной работой.
Подошел бригадир Лешка Голованов — поверху. Поглядел, покраснел и вспотел даже: забеспокоился.
— Смотри, Люляев! Пояс хорошо держит?
— Должен держать.
— Должен-то должен… Ты одной-то рукой страхуйся вот здесь, страхуйся!
Если так, как он советует, за верх бетонный придерживаться, то ничего толком не вырубишь. Придется уж по-своему, как приладился.
Все же, пока бригадир стоит над душой, больше вперехват руками работаешь, дотягиваешься: тоже надо и бригадира уважить. Ведь и Голованов тебе дурного не посоветует, если разобраться. Хоть он и не ровня Артюшину, например. У того — удачливость, бойкость.
Бетон подается скупо, но все же подается. Опасность веселит сердце — это не придумано. «Вот, — думаешь, — погибельное дело. И куда сунулся, куда? Ан ничего, обопремся, да хоть бы и о самый воздух, осилим!» Игра духа над бездной. И вся жизнь твоя кажется в этот миг тебе, как вот звенья монтажной цепи. И чья-то жизнь от твоей зависит.
А было у тебя так, что ни от чего иного твоя жизнь не зависела, как единственно от благорасположения случая, принявшего обличье человека с ножом… Их явилось тогда перед тобой в полутьме ржевской привокзальной, возле железнодорожного клуба, человек шесть-семь. Главарь, высокий, статный, выступив из полукольца отрезавших тебе путь, ударил с подседа, снизу — ударил ножом в живот. Ты стоял перед ними беззащитным, руки в карманы плаща… Нож прошел между пальцами, прошив только кожу. Только кожу да всю одежду. Повезло тебе, смерти ты еще не заслужил. Ее, косую, тоже надо заслужить.
…На то место, где я у п и р а л с я, краном уложили балку.
Но заслужил ли ты жизнь?
Слушаю ночь. Труба запела в отдалении, сразу взяла чисто, стала поднимать выше и выше. Мучительно-знакома мелодия. Одинока в ночи труба. Кто же это? Неужели молодой Хомченко? И он играет для меня? Хомченко обещал это сделать, а я не поверил, хотя голос внутри твердил: «Он тебе правду теперь говорит».
— Хочешь, я сыграю для тебя? — говорил Хомченко, и на лице его бродил неуверенный свет. — Стройка к концу идет, уедешь ты… Скучно без тебя здесь будет! И вот я в честь тебя сыграю — приду попозже.
Слова эти были прекрасны сами по себе. И не возгордился я ни на минуту, а горячо благодарил всех, с кем довелось вместе жизнь делить, в себе благодарил — правых и неправых, счастливых и несчастных, удачливых и заведомых неудачников. И бригаду: Ивана Козлова, Зенкевича, Алексея Карпова, бригадира Голованова, Славку Смелко, Гришу с вечно разбитым носом — Пиболдика, Саньку Композитора, малого Евтифеева, Мишку Настина, молодого Хомченко, Андрея Хохла с братом, Веру и Валю, Митю-с-медалью, Валентина Недомерка, Копченого, Капустина, Кольку Бондаря, двоих Свояков, деда Савкина, Пименова…
— Жалкий я теперь человек, — сказал еще Хомченко, может, самое главное в своей жизни сказал в первый раз. — Всех жалею, никого обидеть не могу… А давно ли был злее злых!
Видел его в ту пору, когда он был «злее злых», после драки со старшим братом, — с опухшим мальчишеским лицом, без шапки.
— Матушка моя, родимочка! — причитала мать Хомченко.
— Вот тебе и родимочка, — толковали о драке местные. — Разъязви такую родимочку!..
Молодой — у него шелушится кожа на лице и лопаются от весеннего ветра губы. До крови, до страдания. Это я знаю по себе. Как же он с кровью-то благодарение одинокое свое играл?
Труба, и отзвучав, звучит. И, слыша этот звук в себе, я понимаю, что навсегда теперь я жалкий человек.
Только что вернулся из Беломорска. Был там полных двое суток. Снова с непонятным волнением вглядывался я до боли в глазах в даль Белого моря, теперь уже растревоженную, в серо-синих вытаинах и оттого запестревшую…
Войдя в комнату, смахнул куртку с плеч и кинулся на постель, — все не мог опомниться от встречи с одной, которую я не знаю и никогда уже не узнаю: я с ней не знакомился, а только глядел…
Видел ее на вокзале — в негромком, маленьком зале, — на соседней скамье с книгой, сидящей нога на ногу У нее были живые темные глаза, слегка выпуклые, смуглость в лице, широковатом, чуть ли не татарского полета скулы, полные губы. Она была в полусапожках на остром каблучке — ладная и очень хороша!
Самым же главным было в ней то, что она смеялась на все смешное, — а в зале оказался смешной старик-говорун с его «пензией», «тады» и «доси», а также мореманы-зубоскалы, — что она, чувствовалось, добра, быть может, простодушна. Я знал одну женщину, в другой жизни, которая смеялась вот так же необычайно: соблазнительно, обещающе, не задумываясь. Ее ненавидели за этот смех ненавистники, ревновали ревнивцы. Готовность смеяться в ней была поразительна.
Так и этот смех был праздником для всех. Думалось: сегодня ты живешь, а завтра тебя не будет; но и в небытии будет ее смех, будет эта живая радость.
Проходом пошла девочка с портфелем на бечевке через плечо, за ней собака с опущенным хвостом, нюхающая след.
Теплый тугой ветер дул над мостами, над Выгом, над станцией.
Сели в один вагон. Кажется, ехать ей было далеко: тотчас она разделась, стала слушать солдатика с Гомельщины, едущего в отпуск. Мне же скоро надо было сходить, я поместился у выхода. Она пошла к проводнику, оставив гомельского, негромко что-то ему сказав с улыбкой. Проводник уже держал, стоя в дверях своего купе, стопку постельного белья. А меня как ударило: так она была прелестна, таким живым, радостным было выражение ее лица, всего ее стройного тела, самой походки.
Она почувствовала мой взгляд; она и раньше на вокзале все время оборачивалась ко мне, взглядывала на меня, точно спрашивая: «Правда ведь, как смешно?» — и, отгоняя улыбку, глядела некоторое время серьезно, доверчиво.
…Шла она в проходе мимо высунутых с верхних полок мужских и женских ног в натоптанных по следу носках и чулках, свесившихся клейменых простыней и одеял. Я опустил глаза, сразу опять поднял их на нее — она шла, глядя на меня ожидающе, горячо, темно, любопытно. И пока она шла эти три-четыре метра до меня, мы не отрывали глаз друг от друга. Надо было что-то делать — схватить ее, усадить рядом, сказать ей что-то — что? Что она хороша? Что я искал ее всю жизнь? Что она не пожалеет, узнав меня?..
Все, все надо было сказать, может быть, всю свою историю!.. Но она прошла, а я усидел, ни на что не решившись.
За окном высыпали огни — моя станция! Точно во сне я пошел к выходу, больше не видел ее, только слышал музыку того, что она здесь, рядом — единственная!.. И — все. Соскочил с подножки, едва веря себе, что это произошло со мной. И только когда мазнули мне по лицу огни вагонные и, убыстряясь, полетели один за другим вагоны, я понял: кончено! Дальше поезд прошел.
А ездил я подавать на развод с Ангелиной…
«Отчего все это произошло с тобой? — задавал потом себе я бессмысленный вопрос. — На что надеешься ты, человек из оргнабора?»
Отоспался после ночной смены, и скоро снова мне идти в ночь. А проснулся от голосов азартных, прижимистых, тусклых: в комнате, сгрудившись у стола, играют в карты.
И Шишкин, мастер, здесь! Шишкин — молодой еще, толстолицый, с походочкой вразвалку, — сидит подобравшись, как кот перед прыжком. Желтые глаза его горят, щеки трясутся. Выкатываются из его толстых губ слова:
— Думай, Шишкин, думай! Это тебе не сетевое планирование, не американская система… Сокруши рвань вербованную — вологодскую, московскую, питерскую. Бью его величество оргнабор!
Он хищно, со стоном хлопает картами по столу. Играют, впрочем, не на деньги.
Брошюра о сетевом планировании у меня в тумбочке — выпросил ее у Шишкина, когда он потел над ней, сидя у остывшей железной бочки в нашей бригадной времянке. На мою просьбу он откликнулся без большого удивления:
— Зачем тебе? Бери, потом отдашь. Еще морочиться с этим планированием! Хотя с нас спрашивают…
— Ванька не был, Ванька был, был, был! — пропел кто-то голосом Толика с Шоссе Энтузиастов и выбил дробь в коридоре.
Но Толика нет уж в Летнем, это мне известно. Пророчество Ивана Ивановича Костина, когда он судил нас, сидя на постели с подвернутыми под себя ногами, похоже, начинает сбываться. Толик исчез, прихватив из-под батареи новые, выданные мне после долгих хождений к Инживоткину, резиновые сапоги. Взамен он толкнул под ту же батарею какие-то обноски. Уже донеслось от него: не застал никого — ребят, которые с пустыми руками на ножи идти не боялись, всех пересадили, девчонки из их компании на Шоссе Энтузиастов кто замужем, кто пропал куда-то… А как сам-то он был в бегах: искали его если не за х у л и г а н к у, так за сорванную с прохожего шапку (потому и вербовался на Зацепе, в другом районе, оргнабор его кстати взял под свое крыло), — то и не задержался в Москве, поехал с партией вербованных в Забайкалье, в экспедицию, набиравшую рабочих в Улан-Удэ. С дороги написал общежитским.
Эти мои мысли о Толике и пропавших сапогах вновь усадили меня в прицепной вагон трамвая, идущего с Сокола к Беговой, в половине двенадцатого какой-то московской ночи. Трамвай был старым, громыхающим мастодонтом, совсем непохожим на тех цельнометаллических щеголей, что теперь отщелкивают так ловко стык за стыком. Одно преимущество у него было: окна открывались полностью во весь проем, так что сидя на деревянной скамье, можно было высунуться наружу, вволю дышать прогретым, неожиданно жарким маем, впрочем, с надоевшей уже жарой, не отпускавшей и к ночи. Тот прицепной вагон был полон. Ворвавшаяся на остановке компания парней с гитарами и девицами, чьи отчетливые синяки на руках и ногах показывали, что жизнь к ним неравнодушна, принесла с собой холодок опасности и презрения к миру благополучия. Вмиг и очень умело были вывинчены все лампочки. Тотчас грянула разухабистая песня. Вагон был во власти темноты и случая. Летел припев песни: «…всю дорогу пили чифирок!»
На остановке прибежал водитель, голос его поразил неуверенностью:
— Кто выкрутил лампочки?
Взбунтовавшийся вагон, набитый темнотой и слепыми лицами, ответил ему по-черному.
Водитель снаружи залился милицейской трелью. Чудесным было действие этой трели! Парни с гитарами и их подруги, бросая сигаретки и тревожно переговариваясь, посыпались с подножек. Но едва лишь трамвай тронулся (водитель так никого и не досвистелся), едва лишь неосвещенный вагон загромыхал в своем противодействии силе движения, как через оконные проемы, цепляясь на ходу, вновь полезла эта неудержимая, непонятная, как ночь, молодая сила: темнели пятна вместо лиц, взбрыкивали в окнах ноги, масса тьмы толклась и уплотнялась. Это были толики и их подруги, толики московских окраин…
Откуда-то донеслось — из Олимпии, что ли:
— Как Анохина корова: когда ни приди, никогда ее нет!..
Одна старуха о другой. А та, которую сравнили с Анохиной коровой, ушла к лихой подружке, шестидесятилетней Майке, — поманила она бутылочкой. Пьющие наши старухи…
— Нет-нет! — как бы отвечая всем старухам сразу, поспешно прокричал на днях человек посреди Москвы. У него — пятно на виске, мета старости, лысина, полуседые пушистые бачки. У него развеваются полы модного приталенного пиджака в рубчик и обнаруживаются чрезвычайно высокие каблуки, когда он бежит во дворе здания-комода, что на улице Чернышевского. Бледно-зеленое, в иные годы лазурное, здание с белыми колоннами, пышной лепниной, нишами елизаветинского барокко.
— Нет-нет! — кричит что есть силы этот московский старик тому, кто остался в окне легендарного барочного здания, моим старухам, всей своей жизни.
Его не услышит тот, кто пролетел, как всегда, навстречу утреннему солнцу на одной из соседних улиц, — лихорадочно белокурый, с грязноватыми мелкими кудрями, тощий, в светлом пиджачке, — разбрасывая речи безумные, спортивно-напористые, взахлеб. Московская достопримечательность этих лет. Пролетевшего видели незрячими глазами и запомнили женские головки, что красуются с распущенными волосами в декоре дома стиля русский модерн. Ах, и русский модерн хорош, что вы имеете против русского модерна?.. Что вы имеете против него, оставшегося с нами, соединяющего с теми, кто ушел? Будем же откровенны!
Теперь самое время сказать, как у одного нашего проникновеннейшего писателя в вершинном его романе сказано, что все это было «тогда», уже много лет тому, и что судит он себя и свою тогдашнюю жизнь в эти самые дни — в новой, иной жизни, к какой и стремился. И если его теперешняя жизнь не совпадает с тем идеалом, к которому он стремился и который выдавал себе, да и другим, за образец, что ж… Жизнь больше нас! Мы изживаем себя, изживаем, может быть, лучшее в нас, а мир — не нами сказано! — мир все так же молод.
Но так ли это? И что означает вечная молодость мира в особенном сознании тех опустошений в природе и в умах наших, которые нас мучат и не дают нам покоя? Неужели больше нет ее — этой вечной молодости мира? Неужели подходим мы к роковым канунам?! Мир, стареющий на глазах наших, мир, избывающий себя ежечасно, — вот что мы видим и сознаем. Будем же откровенны перед собою и миром: наша жизнь принадлежит не только нам.
Виделся с Верой Васильевной, встретив ее часу в шестом, — людно было вокруг; она шла мне навстречу. Я поздоровался, хотя понял уже, что она глядит сквозь меня, точно я бесплотный. При звуке моего голоса она вздрогнула и тоже сказала: «Здравствуйте». И прошла. Я сожмурил глаза от неловкости, как вдруг услышал ее вопросительный оклик:
— Саня? Ты?..
Я остановился, повернулся к ней, — слабая, неуверенная улыбка ожидала меня.
— Саня! — повторила Вера Васильевна, когда мы сошлись, и оживление промелькнуло на ее лице. — Ну, как ты? Как твоя жизнь?
Я что-то отвечал, близко вглядываясь в ее старческое, обтянутое истончившейся кожей лицо, на подбородке у нее заметно росли седые волосы; и я вот что еще запомнил: глаза у нее были изумленно-ясные, точно они стали видеть невидимое…
— А как вы, Вера Васильевна?
Но она только рукой махнула, слабо улыбнулась опять и даже легко засмеялась.
— Как там Москва, как твое Белое море? — Она глядела на меня во все глаза, и я не сразу нашелся что ответить. «Откуда она знает про Белое море? Мать говорила, что они давно не видались… Быть может, она и вправду ясновидящая?» — подумалось мне.
— Хорошо, что ты с ней развелся, — протянула она многозначительно и, усмехнувшись, быстро закончила: — Хорошо!
Я принужденно развел руками, но она опять поспешила, опережая меня и, видимо, наслаждаясь возможностью высказаться:
— Я когда в первый раз услышала, сразу сказала: «Правильно сделал! Правильно!..» Вы с ней не пара.
— Да, слишком разные, наверно, — соглашаясь, промямлил я.
Пожалуй, я подлил масла в огонь: Вера Васильевна воинственно взмахнула кулачком.
— И думать нечего. Кто она и кто ты? Кто ее воспитал и кто тебя?..
Запальчивость ее была мне знакома, она многого не договаривала. Она не договаривала главное. А среди главного было то, как наши учительские семьи, словно сцепленные неведомым родством (четыре семьи), в войну без мужчин держались вместе и, пережив войну, не забывали об этом. И то, что у родителей Ангелины, уральских казаков, была своя и с т о р и я, в которой глухо упоминались причины многолетней жизни на Оби, в приполярной части Тюменской области (там и Ангелина родилась); а уж деревня и как меня встречали в ней — все это было после, после, на возвратном пути с Севера, когда чей-то дом перекупили, своего-то ничего уже не нашли… Главным было и то, что Вера Васильевна в войну, да и после нее, работая директором вечерней школы, в нашей учительской общине как бы судьей и ходячей совестью считалась, — и она приходила к нам, и отец к ней ходил советоваться, не обинуясь. Помню отца, какой-то разговор с ним, его странную — не могу объяснить — улыбку. Что-то о книжках говорилось, о моих беспутных чтениях по ночам… Улыбка его запомнилась — завидущая, что ли, печальная ли, провидящая. Умирая, он будто бы сказал Вере Васильевне: пусть ребята получат техническое образование, не гуманитарное… Ребята — это мы с братом. Думал он о нас, хотел как лучше. Помню, как меня — уже тогда! — поразили переданные Верой Васильевной его слова. Почему же он не пожелал нам с в о е г о пути?
Неужели его жизнь — его, выпущенного из Ленинградского герценовского института, — жизнь философа, была неудачной? Потом, в год окончания средней школы, Вера Васильевна повторила мне слова отца. Но все у меня было тогда уже решено, уже я пропускал мимо ушей советы матери, выдерживал ее обиды, выражавшиеся больше всего в многозначительном молчании, в многодневных неразговорах, и рвался куда-то, рвался…
Потом была последняя встреча, и ее, Веру Васильевну, везли в грузовой машине, памятник подпрыгивал на колдобинах, и я старался его удержать…
Костина довелось увидеть еще раз. Где он был, что делал — кто знает?! Верно, как он любил выражаться, бичевал. Усталое лицо ожесточилось, все та же телогрейка на нем — распахнута.
— Иван Иванович! — окликнул я его возле поселковой чайной. — Ты куда наладился?
— Да что тебе? — нехотя пробормотал он, отводя глаза. Покривил ртом… Устал, устал!
Сказал ему об этом. Снова знакомый, лихой какой-то, насмешливый проблеск в глазах.
— Я не устал, не с чего мне уставать! — Тут он чуть ли не поклонился мне, потом дернулся. — У меня и жизни еще не было, хоть и дожил я до пятидесяти, считай…
После этих своих слов он как бы очнулся. Улыбнулся, словно выхлопотал себе эту улыбку. Взглянул на меня внимательней.
— И все в задор говорит, и все в задор, — противным голосом передразнил он кого-то, совсем уж развеселясь.
Что-то я ему говорил… «Надо бороться!» — «Да за что же бороться?» — ликовал Иван Иванович все в том же тоне противного веселья. «Да вот хотя бы за то, чтобы можно было все сказать!.. О бичизме нашем проклятом, родном…» — «Все сказать? — перебивал он лихорадочно. — Легко ли? Ехал я тут в автобусе, слышал об одной, и тебя, Люляев, поминали. Хочешь, скажу?» И стал он ловко передавать то, что слышал о Наде и обо мне, о связи ее с прорабом-латышом… «Где теперь Надя, где она? — орал он чужим голосом. — Промышляет в Беломорске», — отвечал сам себе с притворной, бешеной грустью. «А чем она промышляет, чем?» — «Промышляет…» — клокотал смехом, чуть не стелясь передо мной.
Выдержал паузу и уронил последнее: «Вот тебе и «все сказать»!.. Легко ли?»
И тут я вспомнил почему-то не Надю, не сплетни о ней, которые и до меня доходили, а другое: распахнулся совсем уж гигантский зал пригородных поездов Рижского вокзала, и увидел я опять себя на скамье, греющегося в обнимку с кем-то… Попытки согреться и уснуть. Дело было в октябре, до сердца пронизывал холод. Та, которая называла себя литовкой. В ней все было преувеличено: руки, ноги, бока ее, груди, пухлое лицо… Обнявшись с ней, мы ощущали нашу мизерность в этом зале, потерянность. Никому мы были не нужны! Какая-то женщина поглядывала на нас остро, любопытствуя, все перегибалась, высовывалась со своей скамьи. А зал был непомерно огромен, словно городскую площадь крышей накрыли, и почти пуст. Зачем здесь были мы, бесприютные (на гостиницу и не надейся!); зачем нам не давали покоя все эти вокзальные служащие, всяческий люд в форменной одежде, следивший, чтобы мы не уснули?..
Потом литовку увела милиция: оказывается, ее знали раньше (вот тебе и никому не нужны!). Оторвали ее от меня, и пошла она едва ли не своей охотой, подхватив чемодан и не оглядываясь. Что это было? И кто была она? Холодно в Риге таким, как я, октябрьской ночью, холодно. Оперся я затылком о спинку скамьи и одновременно втянул голову в поднятый воротник пальто, пытаясь хоть немного забыться. Да где там! Любопытствовавшая женщина, потрясенная всем увиденным, стала выговаривать мне: почему-де я не заступился за «эту девушку». Но мне нечего было отвечать. И в самом деле, что тут скажешь?
— А еще обнимался…
Дообнимался. Оправдывайся же, если сможешь! Да тебе во всю жизнь не оправдаться перед всеми, кто сейчас виноватит тебя. Холодно. Оставшуюся часть ночи я провел, блуждая по пустому городу, а к утру падал с ног от усталости.
…И было еще вот что: звонок Ангелины, но после всего — после заочного разбирательства, которое провел сноровисто и без лишней волокиты беломорский судья Бубенцов, — из Москвы пришло ее согласие на развод. В Беломорске, в переговорном пункте, куда меня срочно вызвали, — долгий разговор с экскурсами в историю нашей с ней жизни, взаимными обвинениями, покаяниями. Потом, через несколько лет, она спросит при встрече: «Почему ты все-таки подал на развод?» И будет с напряженным интересом, словно намертво все позабыла, ждать ответа, объяснения, как будто ответ и объяснение могут что-то еще изменить… И станет искренне удивляться, когда ты пожмешь плечами, пробормочешь невнятицу. Что же там объяснять! Ведь все ясно и так. И было ясным уже тогда, на аспирантской свадьбе: не жить нам вместе!
Дела между тем у нее станут идти все лучше, хотя и не без заминок (будут еще трудности с защитой диссертации из-за домогательств профессора Сигубова, ее руководителя, домогательств почти в открытую, с обещанием устроить завотделением гастроэнтерологии в одну из престижных столичных клиник). Очень скоро она удачно выйдет замуж и у нее родится ребенок — мальчик.
А у тебя жизнь и в самом деле будет, как ты и хотел, необычной: договор тринадцатый — красным карандашом это число на обложке черканули — тебя отпустит; гидростанцию малую из каскада на Выг-реке вы достроите; и снова в большом городе в старом доме, подлежащем скорому сносу, откроется какая-то притемненная комната, а там — висящая на затертых обоях карта-простыня, покрытая натужными жилами рек, с накинутой красной, частой сеткой железных дорог…
Но карта, карта — как она стара! Ее в ослеплении надежды и в час без просвета касались руки, вспотевшие от волнения. Тяжелые ладони неумело упирались в нее, как будто дивились простору жизни, а пальцы ловили скользкие кружки, звучащие именами отдаленных мест. На таких именах от судорожного поиска остались черные следы. Незаметный человек с небрежным лицом переспросит из-за стола:
— Так куда вы хотите вербоваться?..
ВЫСТРЕЛЫ В ОСЕННЕМ ЛЕСУ
Поляна чахлая, с бесцветной травой. И лес вокруг — ничуть не лучше. Что-то тоскливое в природе, задавленное. В это лето досталось всей растительности. Испытание на выносливость, или, если хотите, испытание на живучесть. Выдюжишь или нет. Я отвожу рукой ветку папоротника, обычно гибкую, податливую. Вместо мягкого давления на ладонь — треск, ветка сломана.
Совсем плохо лесным жителям. Травы, считай, нет. Деревья сухие, вялые. Это не корм. Как жить? А жить-то надо…
Мы вышли на поляну, когда солнце повисло над дальними вершинами синих гор перед тем как скрыться. Но это мы только могли себе представить. Сам хребет отсюда не виден. Если только пройти весь этот лес — километра четыре на северо-запад — над соседним лесочком заметишь лишь самые высокие из гор. Свой лес мы уже изучили основательно. Пришлось. Знаем каждый затаенный уголок. Знаем, где и когда бывает солнце.
Листва желто-пепельная, она еще держится. Солнце просвечивает сквозь редкую крону легко. Без косы косит сухую траву. Воздух чистый, этого не отнять. Но ни воздух, ни косые лучи вечернего солнца, в другое время и в этой обстановке такие приятные для нас, для людей, имеющих на ремне флягу с водой, не радуют. И осенний лес, оказывается, далеко не всегда прекрасен. Вот как сейчас, например, после жесточайшей летней засухи.
— Они где-то рядом, вот-вот на них выйдем, — зло говорит Старый Бобр. — Глупые скотины, что им дался этот лес. Места другого на свете нет?
Старым Бобром мы зовем Бориса Старикова. Он по характеру терпеливый и трудолюбивый, всегда в делах. И обычно невозмутимый. Но сейчас даже он выходит из себя. Да и как не выйти. Три дня мы гоняем большое стадо лосей, ведем их к воде. Расстояние — всего километров двадцать. Но все старания без пользы. Лоси кружат, петляют даже на той узкой полоске леса, где мы гоним их, упорно не желают идти в нужном направлении. К тому же к лесу, где мы сейчас находимся, у них, похоже, странная привязанность. Лоси уже сильно ослабели, здесь их ждет гибель, это наверняка. Сейчас они еще очень осторожны. К кормушкам не подходят. А кормушек мы понаставили достаточно. По нашим расчетам должны подходить. Но расчеты — в голове, действительность — другое дело. И прямо скажем — неважное дело. Кормушки мы проверяли и перепроверяли. Все нормально. Для нас. А для них — нет. Для них, видимо, что-то не так. Через несколько дней мы все же надеемся, кормушки пойдут в ход. Лоси совсем ослабнут. Но прокормить мы их долго не сможем. К тому же, если хоть несколько дней они продержатся здесь, то увести их потом к воде будет еще сложнее.
И задачу надо решать быстрее. Что так связывает стадо с этим лесом?
Говорили нам, недавно на мужчину из недалекой деревни напала рысь. Было море крови, но поединок, как говорится, завершился вничью. Сейчас голодная рысь где-то в окрестностях. Но ее лоси вряд ли испугаются. Ходят слухи, и я сам слышал, бывали случаи — нападали рыси на лося. Но поверить в это трудно. Любому, кто видел на свободе почти полутонного великана. Лось силен и быстр. Ударом копыта может вышибить из медведя дух. Бывает, рысь нападает на лосят, но в нашем стаде у молодняка надежная защита.
Нет, рысь отпадает. Маловероятно. Пусть и ее засуха и голод довели до отчаяния, а все-таки лось ей не по зубам. Здесь что-то другое. Может, медведь забрел сюда ненароком с гор? Его, конечно, лоси боятся, хотя порой не уступают ему в бою ни в силе, ни в ловкости, ни даже в злости. Но для стада и медведь не преграда. Тот сам, пожалуй, уступит дорогу. Да и не сидел бы хищник на одном месте, не караулил бы, пока лоси подойдут к нему.
Но если не рысь, не медведь, то кто же?
Мы останавливаемся, надо посоветоваться. Валентин Тахиров самый старший. И по возрасту, и по должности. И по опыту нам до него далековато. Смотрим на него. Он знает, что ждут его слова, но говорить не спешит. Достает сияющие корпусом карманные часы — именные — и долго смотрит на циферблат. Это он думает.
— Куда мы их сегодня уведем? — словно спрашивает у самого себя, а может быть, у нас. — Пустое дело. Через сорок минут начнет темнеть. Я так думаю — привал.
Валентин никогда не пользуется званием старшего, никогда не приказывает. Такой уж человек. И его слушаются всегда. Очень уважают в лесах опыт.
На кордон решаем не идти. Далековато. Заночуем здесь. Будем для лосей заслоном, не дадим им уйти в противоположную сторону. И хотя костры сейчас в лесах, «в связи с высокой пожароопасностью», как пишут в протоколах, разводить категорически запрещено, мы все же расчищаем от травы и листьев небольшую площадку, выкапываем ямку и собираем хворост. Хотя бы небольшой костерик нам нужен.
У лосей замечательный нюх. Даже маленький дым они почуют сразу. Дым будет держать лосей. А если они и двинутся с места, то в нужном нам направлении. Что ж, туда пусть идут…
Устраиваемся поудобнее. Легкий ужин проходит в тишине. Спрашиваю Валентина:
— Ты лосей когда-нибудь стрелял?
Валентин неторопливо похрустывает соленым огурцом, смотрит на костерик, на меня, потом опять на костерик.
— Стрелять-то не стрелял, охотился… — отвечает неохотно и хмурится.
Мы молча ждем продолжения, а он, как всегда, не спешит. Вспоминает.
— Я тогда еще в Тобольске работал, — начинает, наконец, — младшим охотинспектором. Приезжает, значит, к нам толпа, хм-хм, писатели. Лицензию берут. Большие, говорят, писатели. Интересно им поохотиться. Глядишь, что и напишут. И нас несколько человек, помоложе, к ним приставили. Помочь малость. Приезжие в засаде, мы в загоне. Подняли сохатого. Вывели на них. Стреляй только… Вот и постреляли…
— Что, убили? — спрашивает Старый Бобр.
Валентин трет бровь, смотрит в огонь.
— Как же… Там один собаку с собой взял. Овчарку. Здоровенный кобелина. Лось — на засаду, кобель — на него. Тот в сторону и — ходу. Стреляли, стреляли… А он, как танк, через кусты. И все…
Валентин делает паузу, медленно достает дешевенький портсигар, из него папиросу, закуривает, сплевывает, выбрасывает папиросу в костер.
— «Беломор» горький пошел. Дайте кто-нибудь сигаретку.
Ему протянули сигарету. И опять ждем, понимаем, рассказ еще не кончился. Что-то еще он скажет.
— Так вот, я и говорю, поверит такой лось человеку? Пойдет к кормушке? Факт — нет!
— И еще, — говорит Валентин через некоторое время, — я сам не видел, врать не буду. Егерь один знакомый рассказывал. В августе дело было. На прошлый год. Во время гона молодой лось, израненный сильно, к нему пришел. Сам… Почувствовал, какой человек. И всю зиму во дворе без привязи жил, раны залечивал.
Колька Березкин, до того сидевший молча, сказал вдруг:
— Месяц тому назад в райцентре на базаре лосятину продавали.
— Поймали? — спросил Старый Бобр.
— Нет. Поздно спохватились. Моя пришла с базара, позвонила. Мы выехали — уже все, нету.
Валентин задумался.
— Конечно, маловероятно, но… — сказал он. — Бобр, и ты, Серега, — обратился ко мне, — пошарьте завтра в том лесочке, — и он кивнул в сторону леска, куда мы никак не могли перегнать лосей.
Мы молча кивнули.
…Поднялись с рассветом, когда прохлада особенно назойливо забирается под одежду. Собрались быстро. В лесу не умываются и не чистят зубы. Вместо утреннего туалета — сигарета.
— Навестим друзей? — хмуро спросил Старый Бобр.
— Пойдем.
К стаду вышли не сразу, сначала промахнулись, прошли мимо, но вовремя услышали характерный треск и вернулись. Стадо разбрелось по мелколесью. Пока их никто не беспокоит. Свой костерик мы затушили еще ночью, перед сном.
Ближе других пасется старая лосиха с теленком. Почуяв нас, она заволновалась, зачмокала губами, подзывая дитя. Эта лосиха — повод для подозрений. За исключением редких случаев, лосиха рожает по два теленка. Быть может, это и есть тот редкий случай. Может быть, нападение хищника, может, и еще что-то, что — мы не знаем.
Лосиха подпустила нас метров на восемь. После этого стала бить землю копытом и, стоя к нам вполоборота, опустив голову на мощной шее, обеспокоенно косила красными глазами. Ее поведение привлекло вожака. Двухметровое чудовище с громадными лопатообразными рогами подошло к лосихе и приняло такую же позу. Из горла лося выходило хриплое урчание, это он сам себя подзадоривал, подзаводил, призывал свою испытанную храбрость. Стало подбираться ближе и все стадо — восемь лосей. Телята, месяц назад еще нежнейшие существа, сейчас пытаются подражать взрослым. Взрослые же лоси — сила, мощь, красота и… беспомощность, беззащитность.
Я тронул Старого Бобра за рукав. Пора. Он молча кивнул. Осторожно ступая, стали мы отходить, не спуская с лосей взгляда. Вожак сделал несколько шагов в нашу сторону. Остановился. Во время гона, в пылу брачных страстей он бросился бы в атаку. И сейчас даже его поза говорит о готовности принять бой, защитить стадо. Но сам, что называется, на рожон не лезет. И по мере того, как мы удаляемся, голова его постепенно поднимается и поднимается, пока он совсем не выпрямился и не стал гордым и непобедимым. Еще бы, на глазах у всего стада он прогнал непрошеных пришельцев.
Из леса мы вышли с тем чувством, которое оставляет в душе встреча с прекрасным. Так выходят из музея или из театра.
— А вожак-то каков, а? — восхищается Старый Бобр, словно он в первый раз увидел вожака, словно это и не он недавно ругал его за упрямство, за нежелание подчиниться доброй воле людей, направленной на благо всего стада.
Я молчал. Неужели есть люди, которые из пустого бахвальства и тщеславия или просто от злости, от черноты души, от алчности готовы вкатить свинцовый шарик в эту могучую и красивую, мужественную, как сильное дерево, голову, увенчанную рогами-короной.
Вышли в поле. Здесь трава еще суше, чем в лесу. Можно даже сказать, что ее здесь вообще нет. А небольшой лесок, в котором мы скоро оказались, он километров шесть в самой широкой своей части, ничуть не лучше того, в котором мы ночевали. Зато за ним шли леса, уже более пригодные для жизни. Там ощущается недалекое болото, и несколько ручейков, питавших его, чудом сохранились под кроной деревьев.
Скоро мы нашли то, что искали.
— Смотри, — показал Старый Бобр.
Сухие ветки папоротника частично обглоданы. Рядом мы натолкнулись на рябину с обглоданной корой. Рябиновую кору лось гложет обычно только зимой. Летом она слишком горька. Голод довел его до этого.
Дело прояснялось. Лоси здесь уже были. До нашего приезда. А раз они здесь были, раз не хотят снова сюда идти, наверняка зная, что это путь к воде, значит… Пока это ничего не значит, но значить может многое. Подозрения обретают силу. И что же Березкин раньше не вспомнил о базаре. Следы месячной давности нелегко будет найти. А искать их нужно. Это, возможно, следы преступления.
— Обойдем по опушке, — предлагает Старый Бобр. — Или следы телеги, или машины… Ты — вправо, я — влево.
Мы разошлись. Минут через сорок до меня донесся его свист. Отвечаю и быстро — к нему. И тут натыкаюсь на кормушку… Вот так фокус! Значит, кроме нас, кто-то их подкармливал.
Да, это настоящая кормушка. Даже с подкормкой. Но подкормка наполовину целая. И… что за странная пыль на ней? Я взял в руки несколько засохших травинок и понюхал. Вот это да! Дуст! Самый настоящий. Какая-то сволочь, вероятно, надеялась свалить лося дустом, пыталась обойтись без ружья, без шума. Вот гад! Если бы, предположим, свалил, сам-то ведь не стал бы есть такое мясо, продал бы. Пускай люди едят. Ох, попадись он мне… Хорошо еще, что лося дустом не прошибешь, а то ведь все стадо завалить мог. Думал завалить, по крайней мере. До чего же люди бывают жадными. Средний вес, будем брать по всему стаду, килограммов по триста. Триста на восемь… получается две тысячи четыреста килограммов. Если будет продавать по восемьдесят копеек на базаре, то заработает более двух тысяч. Это при условии, что ему удастся вывезти все мясо.
Ну, ладно, с дустом не вышло. И выйти не могло. Знаю по опыту. У меня пес, когда еще щенком был, съел целую пачку настоящего ДДТ и только желудок прочистил. Это ладно. А что здесь дальше происходило. Надо искать следы.
Я на четвереньках, пядь за пядью, стал обследовать землю и траву вокруг кормушки. Что это? Как будто темные пятна на траве. Сорвал травинку и попробовал соскрести. Соскребается. Да, похоже, кровь. Но лось мог и сам пораниться. А все же… Выпрямившись, присмотрелся, откуда удобнее всего стрелять. Есть более-менее подходящее место. Куст. Иду туда. Осматриваю. Сорвана ромашка. Не просто засохла. Изжеванная. Ясно. Браконьер курящий. Забивал запах. И больше ничего здесь нет. Месяц все-таки прошел. Трудно искать. Вот бы сразу, я бы поковырялся.
Возвращаюсь к тому месту, где лось был убит. Вероятно, это был теленок. Почему теленок? Удобнее стоял? Прямо под выстрел? Или оказался самым храбрым, подошел? В стаде — два самца, вожак и другой, молодой, три самки. Две старые, с телятами, и одна молоденькая, невеста вожака в нынешнюю осень. Три теленка, два у одной старой, один у другой. У молодой пока ничего, кроме чувств. Так почему же все-таки, при таком выборе, только теленок? Мясо нежнее? Но если мясо на продажу, взрослый лось выгоднее. Почему же не убит взрослый?
Ладно, потом узнаем, когда поймаем.
Итак, есть кровь. Значит — подтверждение. Значит — преступление. Я трижды свистнул — быстрее ко мне. Старый Бобр ответил. Он где-то недалеко. Но идет медленно. Значит, что-то нашел. Должно быть, след транспорта. Чтобы не терять времени, описываю круги вокруг кровавых пятен, увеличивая с каждым заходом радиус. Натолкнулся еще на следы крови. На сей раз более обильные. Теперь уже обследую определенный сектор. Вот в кустах что-то завалено ветками и листвой. Подхожу ближе, наклоняюсь. В нос бьет запах. Это гнилая шкура и внутренности. Разбрасываю ветки — точно. Муравьи строят здесь уже свой дом — муравейник. Но все убрать и они еще не успели. Даю пять продолжительных свистков — срочно ко мне. Не терпится показать находку. Совсем рядом слышу голос Старого Бобра:
— Сейчас, иду…
И я иду на голос. Старый Бобр сидит на корточках. В руках рулетка.
— Замеряю расстояние между колес. Так, ясно, «Волга». В одном месте ясен протектор.
Это уже удача. Не так-то много в нашем районе автомобилей «Волга». Найдем, обязательно найдем подлеца. Подключим ребят из уголовного розыска. Они нам как-то уже помогали.
Теперь все становится на свои места. Ясно, почему лоси не шли через этот лесок. Ясно, почему у самки один теленок. И еще одно становится мучительно ясно — эти животные никогда больше не придут за помощью к человеку, как нам вчера рассказывал Валентин.
Что касается нашего стада, вернее, нашей задачи, то теперь придется гнать лосей выстрелами. Раньше мы этого не делали, чтобы не пугать лишний раз, не заставлять бояться человека. А теперь уже ничего не изменить. Зазвучат выстрелы в осеннем лесу. Только уже эти выстрелы будут нести не смерть, а жизнь, спасение. Но лоси-то этого не знают…
ПОДНИМАЕТ МАГНИТКА КОНВЕРТЕР
У ПОДНОЖИЯ ВЕКА
СТИХИ
* * *
ВОПРОС
СТИХОТВОРЕНИЕ
В ЛИТЕРАТУРНЫХ ОБЪЕДИНЕНИЯХ
Стихи. Рассказ
В литературном объединении при курганской областной газете «Молодой ленинец» начинали многие, сейчас уже ставшие профессиональными, прозаики и поэты. И сегодня на занятиях в «Юности» звучат новые голоса. Представляем читателю стихи библиотекаря Елены Овчинниковой, рабочего Сергея Бойцова и рассказ кинооператора местной студии телевидения заочника Литературного института имени А. М. Горького Сергея Жмакина.
СТИХИ
* * *
* * *
* * *
СТИХИ
ДВА ПАМЯТНИКА
* * *
* * *
МАТЬ
Молодой фотокорреспондент областной газеты Юра Костромин возвращался из командировки.
Предъявив контролеру билет, он вошел в «Икарус» и занял свое место у окна, с привычной заботливостью устроив кофр с фотоаппаратами возле ног. Ехать предстояло более двух часов, и Юра уже заранее предвкушал, как вздремнет в удобном кресле комфортабельного автобуса. Сегодня он проснулся ни свет ни заря. Редакции потребовался фоторепортаж о весеннем бороновании, и ранним утром Юра одиноко потопал по пустым, холодным улицам на вокзал, чтобы первой электричкой отбыть в отдаленный район.
У тракториста, которого Костромин снимал, было открытое, улыбчивое лицо. Юра любил такие лица.
Пассажиры заняли места, автобус мягко тронулся и покатил. Костромин нажал кнопку, вделанную в подлокотник, и спинка кресла отщелкнулась назад. Юра глядел в окно, где мелькали окраинные дома районного центра, и им владело блаженное состояние расслабленности и покоя.
Автобус вывернул на шоссе, набрал скорость. По краям дороги чернели влажные поля, еще не вобравшие в себя досуха растаявший снег. Апрельскому солнцу мешали облака, но оно пробилось сквозь них, и на Юру упал яркий луч. Костромин закрыл глаза. Негромко и ровно гудел мотор. Юра задремал, ощущая кожей весеннее тепло.
Кто-то коснулся его руки, он очнулся.
— Че ли разбудила я тебя, парень? На-ко вон фуражку, а то упала, — услышал он женский голос.
— Спасибо. — Костромин взял свою кожаную кепку, соскользнувшую с колена.
Рядом с ним сидела женщина, по виду деревенская.
— Ты, случаем, не сын Николаю Михайлычу? — спросила женщина.
— Какому?
— Ну, на вокзале-то вместе стояли…
— А, нет, — ответил Костромин. На автовокзале его провожал работник райкома.
— Ха-а-роший мужчина. Дельный такой. У людей он сильно в почете, — сказала женщина. — А я думала… Вы вроде как похожи.
— Нет, — сухо повторил Юра и отвернулся к окну. Ему не понравилось, что его разбудили.
Автобус несся вдоль степного озера. Оно сливалось вдали с белыми, как молоко, облаками, и нужно было прищуриться, чтобы увидеть в разлитом просторе тонкую нить другого берега. Ветер гнал по озеру мелкую рябь, теребил заросли сухого камыша. Кое-где в воде мелькали грязные куски льда.
Юру опять потянуло в сон. Он сложил на груди руки и склонил на них голову.
— Вот и перезимовали зиму-то, — сказала женщина. — Ох и долгонькой она показалась, не дай-то бог.
«Что ты будешь делать, — раздраженно подумал Юра. — Какой болтливый народ, эти женщины!»
Он зашевелился в кресле, как бы устраиваясь поудобней, и даже сонно причмокнул губами.
— А как зимовали? — тихо продолжала, словно жалуясь, женщина. — Кормов, конечно, маловато было, но ежели беречь да не транжирить попусту, сдюжить можно. У других, говорят, коровушки еще пуще голодали, какое уж там молоко. А наш колхоз — ничего, план выполняет. Одна вот беда. Ферма наша уж больно далеко от села, километров за пять. А транспорту нету. Раньше на дойку хоть в кузове возили, а теперь и в мороз, и в грязь — все одно пешком. Машина, говорят, сломана. А по весне дорога-то на ферму хуже болота…
Она вздохнула и замолчала.
Юра живо представил женщин, с трудом пробирающихся по глубокой грязи: чавкают в густой холодной жиже резиновые сапоги, слезятся от ветра глаза, руки зябко спрятаны в карманы фуфаек.
Юра не выдержал:
— Почему у вас ферма-то так далеко? — грубовато спросил он. — Что за ферма такая?
— Дак когда ее строили, так тогда рядышком деревня жила, — охотно отвечала попутчица. — А теперь деревня оскудела людьми-то, старики да старухи остались, робить некому, вот мы и бегаем туды-сюды…
— Ну, а председатель ваш, куда смотрит?
— Жаловались бабы ему. Потерпите, говорит, автобус вскорости, мол, должны получить. Вот уж год и терпим. Утром ранехонько надо и со своей скотиной управиться, и на дойку поспеть. Вечером опять бежишь…
— Но это же непорядок, — сказал Костромин. — Если ваше начальство не хочет о вас позаботиться, то пишите жалобу. Куда-нибудь повыше. Сейчас на письма и жалобы трудящихся обращают большое внимание.
— Жалобу? Да ну!… — махнула рукой женщина. — Нас потом свои же и запозорят. Клавдия, помню, написала в газету, что кормораздатчик не ремонтируют, так люди на нее потом пальцем показывали. Она, бедная, не знала куда от стыда деваться.
— А кормораздатчик починили?
— Сразу же. Но получилось-то как… Бригадир говорил, мол, и без жалобы отремонтировали бы, ждали какую-то запчасть. Клавдия и окажись виноватой: шум подняла, колхоз запозорила. Ее же и костерили потом на чем свет стоит. Ой, стыдобушка-то! Уж лучше потерпеть да промолчать.
— Вот так каждый боится чего-то, помалкивает, а бесхозяйственность процветает, — с досадой сказал Костромин. — Но за себя-то вы можете постоять? Неужели вам не надоело бегать за столько верст на работу. Вас целый коллектив. Взяли бы и посидели один денек дома. Глядишь, руководство бы ваше и зашевелилось…
— Ой, парень, да ты чего? — тихо воскликнула женщина. — Как дома сидеть? Кто ж доить-то будет?
— Отдохните. Пусть вокруг вас побегают.
— Так молоко ведь испортится. Ты, поди, любишь молочко-то?
— Да, — усмехнулся Юра. — И кефир люблю, и сметану с сахаром. Но я потерплю.
— Ты-то потерпишь, а коровы?
— Что коровы?
— Они же не доены будут. Заревут. Жалко ведь.
— Ну, это другое дело, — пробормотал он и расстегнул куртку.
— Я вот еду сейчас в город-то, а сердце не на месте, — продолжала женщина. — Еле подмену себе нашла, и то уж очень ненадежную. Выпивает подмена-то. Вот беда. И как тут спокойной быть? А вдруг загуляет?
— Да, да, конечно, — сказал Юра. Спать ему расхотелось. Он внимательно и с интересом вгляделся в попутчицу.
Она годилась ему в матери. Нарядный платок сбился на плечи и открыл темно-русые волосы, собранные на затылке в тугой узел. На лице — круглом и курносом, с морщинками под глазами — лежала тень озабоченности и какой-то внутренней боли. Разговаривая с Юрой, женщина все время словно прислушивалась к себе.
— Что же, и больше некому подменить?
— А кто подменит? На ферме рабочих рук не хватает. Это мы, старой закалки, еще держимся, а молодежь на ферму не больно охотно идет, на нашу уж и подавно. Не в почете нынче работать дояркой.
— Почему же не в почете? О вас и в газетах пишут, и зарплату вам добавили.
— Да, пишут… Это верно, — согласилась женщина и вдруг улыбнулась: — Обо мне тоже писали, — сказала она с простодушной гордостью, заливаясь легким румянцем. — Даже показать могу.
Она поставила на колени потертую сумку и стала рыться в ней.
— Где-то здесь она была, газетка-то, — приговаривала женщина. — Взяла с собой. А что? Работает наше звено хорошо, врать не буду. План мы надаиваем, а то и больше. Здесь и фотокарточка напечатана. — Она нашла наконец в сумке районную газету, сложенную в несколько раз, потрепанную на сгибах, развернула. — Вот наше звено.
С небольшой газетной фотографии, плохое качество которой профессионально отметил Костромин, на него глядела группа женщин в белых халатах.
— Где же вы?
— Да вот, — показала женщина пальцем. — Сбоку-то. И фамилия моя даже тут есть, внизу — А. И. Мухина.
— Извините, как ваше имя-отчество?
— Антонина Ивановна.
— Очень приятно. Юра.
— Тоже очень приятно.
Антонина Ивановна было улыбнулась, но что-то помешало ей это сделать. Она опять будто прислушалась к себе. Глубоко вздохнула.
— Так мы работаем, — сказала она с непонятной печалью, аккуратно сложила газету и положила ее обратно в сумку.
— Антонина Ивановна, зря вы думаете, что профессия доярки сейчас не почетна, — сказал Костромин. — Мне кажется, это не так. Я совсем недавно был в одном хозяйстве, там, наоборот, молодежь приживается, а некоторые даже возвращаются из города в родное село.
— Значит, условия есть. Бывала я на таких фермах, возили нас. Что же им не работать, коли на ферме чисто и светло. И пешком не бегать — отвезут, привезут. Отдоилась и — домой. А ежели еще и жилье строят, то молодежь, конечно, остается. А у нас? Иная девчушка придет, увидит, как мы в грязи по колено пурхаемся, понятно, ей не понравится. Женихов у нас мало, молодые сейчас обособленно хотят жить, а где жить-то? Не строят ведь. Вот и уезжают в город…
Она закрыла глаза и медленно навалилась на спинку кресла. Юре послышался сдавленный стон.
— Что с вами? — спросил он.
— Да так, прихватывает иногда, — прошептала Антонина Ивановна, растягивая губы в слабой виноватой улыбке. — Фельдшер говорит, простыла я на сквозняках. Почки, мол, застудила. Послала меня в город обследоваться. Поди уж и зря еду. Может, само пройдет, а я вон работу бросила. Бабам-то трудно будет без меня.
— Знаете, у меня есть анальгин, — сказал Юра. — Я таблетку на зуб кладу, когда он сильно ноет. Возьмите пару штук, хоть на время, да полегчает.
— Нет, нет, — отказалась Антонина Ивановна. — Сроду их не пивала и потому всегда здорова была. Спасибо тебе, родненький.
За окном мелькали березы. Обнаженные, они еще не отогрелись от зимних холодов и сливались с серыми пятнами снега, разбросанными по лесу. На бесцветном березовом фоне ярко и свежо зеленели, словно умытые дождем, сосновые посадки. Проплывали высокие сосны на песчаных буграх вдоль шоссе. Всякий раз, когда Костромин ехал по этой дороге, у него появлялось странное желание запомнить какое-нибудь дерево, и он запоминал, но потом, проезжая здесь вновь, не мог его найти. Лес менялся, точно живой.
Юра по привычке выхватил глазами из лесной чащи приметную корявую березу, но тут же забыл о ней.
— Сильно болит? — спросил он.
— Нет, сейчас отпустило, — ответила расслабленно Антонина Ивановна. — Побаливает, конечно, но не так. Ничего, я терпеливая.
— Вас кто-то будет встречать?
— На вокзале-то? А как же. Куда я одна? Я и города-то не знаю, заблужусь. Родственница у меня там живет. Я ей телеграмму послала. У нее и остановлюсь на первых порах.
Когда приехали, Юра вынес из автобуса увесистый баул Антонины Ивановны (с гостинцами, как пояснила она), дотащил его до дверей автовокзала.
Антонина Ивановна ищуще глядела по сторонам.
— Че-то нету ее, родственницы-то моей.
— Вы подождите, она, может, просто опаздывает, — сказал Костромин. — Ну, а я побежал. Давайте выздоравливайте и больше не болейте.
— Спасибо, сынок. Дай бог и тебе здоровья.
На пути к остановке Юра заскочил в кафе и с удовольствием выпил бутылку свежего кефира. Потом он стал ждать троллейбус, которого долго не было. Наконец троллейбус подошел, но Юра не поехал. Чувство какой-то вины тревожило его. Еще один троллейбус подкатил, но Костромин остался на остановке.
Он повернулся и двинул обратно к автовокзалу. Антонина Ивановна шла ему навстречу, приседая под тяжестью баула и сумки.
— Нету че-то ее, — растерянно говорила она.
Юра подхватил ее вещи.
— Вы знаете, где она живет? — спросил он.
— Не знаю, но адрес-то у меня есть. На-ко глянь, а то я без очков не увижу, — сказала Антонина Ивановна, протягивая Костромину клочок бумаги с записанным адресом.
В это время Юру окликнули. Он оглянулся и увидел невдалеке «уазик» телевизионщиков. Юре махали.
— Сейчас, — обрадованно кивнул он.
Родственница Антонины Ивановны жила на другом конце города. «У черта на куличках», — подумал Юра.
— Ждите троллейбус, «пятерку», — торопливо сказал Костромин. — Езжайте до конечной, а там спросите. Всего вам доброго.
Они попрощались еще раз, и Юра побежал к машине.
«Почему я? Почему именно я? У меня самого дел по горло», — думал он, злясь неизвестно на кого.
Кивнув знакомому кинооператору, он залез в «уазик». Водителя где-то не было. Ждали, болтая о разном. Юра неспокойно поглядывал на остановку, заполненную людьми. Там среди толпы одиноко стояла Антонина Ивановна.
— Послушай, давай прихватим вон ту женщину, — сказал Юра кинооператору.
— Пожалуйста, — ответил тот, покуривая. — Мне все равно. Согласился бы шофер.
Через минуту Антонина Ивановна сидела в машине.
— Неудобно как-то, — шепнула она Юре.
— Да ну, ерунда. Сейчас вас доставим.
Прибежал шофер, сел за руль, с недоумением оглянулся на Антонину Ивановну. Узнав, куда ехать, присвистнул.
— Не могу, — сказал он. — Времени в обрез.
— Выручи, — попросил Костромин. — Надо помочь.
Водитель вышел и поманил Юру к себе.
— Ты что, офонарел? В такую даль тащиться! Меня жена в универмаге ждет, ковер купила, с работы отпросилась.
— Надо помочь, — сказал Юра.
— Вон весь общественный транспорт к ее услугам. Кто она такая, чтобы ее катать?
— Да это мать моя, — сказал Костромин.
Шофер недоверчиво посмотрел на него.
— Мать моя, — повторил Юра.
— Ну, народ! Сразу бы так и говорил. А то мнется чего-то.
Костромин мягко закрыл дверку.
Машина летела по городу.
ПРОЗА
Строки памяти
МАЛЫЙ ЗАСЛОН
Июньским утром 1918 года из Челябинска в сторону Кургана через станцию Чумляк еле тащился товарный состав. На восточной окраине станции, за мельницей купца Колокольникова, со ступенек паровоза спрыгнули двое. Они укрылись в кустах тальника, заросших камышом, а когда поезд исчез за горизонтом, зашагали на север, к черневшему невдалеке лесу. У березового колка путники потоптались, оглядывая окрестности, и опустились на поляну.
— Даже не верится, что живы, — заговорил русоволосый, свертывая цигарку.
— Да-а-а… — отозвался второй, ложась на землю. — Не было бы счастья, да несчастье помогло.
— Слышь, Павел, поди, и до наших мест беляки добрались? Мне в Челябе верный человек сказывал: в Шумиху эшелон белочехов ушел. Местные богатеи там Совет разогнали. Тут, в Щучье, большевиков арестовали. По деревням шастают, людей хватают…
— А в Челябе-то как? — спросил спутник русоволосого.
— И не говори. Почитай весь Совет кончили: и Васенко, и Колющенко, и Могильникова. И в Кургане, и в Омске беляки хозяйничают. К Шадринску, говорят, направились.
— Да-а-а… Хуже бы надо, да некуда. Что же делать-то будем? Накроют нас, как курей, и в горшок.
— Не накроют. А отпускные зачем? Так и так, мол, больные, на поправку домой.
— Так они же липовые.
— Это, паря, еще доказать надо.
Притихшей встретила в сумерках родная деревня Гнутово солдат Василя Пьянкова и Павла Устьянцева.
Дом Пьянковых прилепился к краю задней улицы. К нему жался пригон с горбатой крышей. Чуть в стороне — амбар в высокой соломенной папахе и сарай. За двором огород уперся плетнем в болотистую низинку. Остальные дворы ни дать ни взять пьянковские. Сермяжная сторона. Небом крыто, светом горожено. Иное дело — передняя улица. На взгорке, за ручьем, — церковь; от нее в два конца расписными карнизами и резными наличниками смотрят весело крестовые и пятистенные дома. Обставлены кирпичными кладовыми, рублеными конюшнями. И все за высокими заборами и тесовыми воротами. Стоят дома, будто грибы-боровики в добрый год — без единой червоточины. По другую сторону ручья, дальше от церкви, дома уже не те, крыши крыты где тесом, где дерном, как и на задней улице. Выделяются только дома из кондовой сосны, с позеленевшими от времени тесовыми крышами, узкими, упрятанными во дворы окнами.
В половодье вешние воды заполняют русло ручья до краев и деревня делится на две половины, соединяемые шатким мостиком. Так и в жизни — глубокая борозда всегда разделяла здешнюю общину. Сейчас нити, скрепляющие ее, натянулись, стали рваться.
В пятистеннике Пьянковых сумрачно и душно. Хозяйка Степанида Васильевна маялась от бессонницы. В голове — невеселые мысли, от которых тело покрывалось холодным, липким потом. Три сына Степаниды пропадали где-то — вначале на германской, а теперь на гражданской войне. Материнское сердце изболелось, не давало покоя. Боялась за четвертого, который пока спал в горнице с молодой женой.
Стук в окно заставил Степаниду вздрогнуть. Она перекрестилась, босая прокралась по холодному поду к окну, охнула и осела на лавку.
— Василий!
С минуту сидела молча, словно раздумывая, а потом запричитала. Душная изба ожила, задвигались тени.
— Ну, что заголосила? — цыкнул на нее муж Терентий.
Пелагея, молодая сноха, тормошила свекровь за плечи и испуганно спрашивала:
— Мамонька, что с тобой? Мамонька…
Муж ее, Николай, переминаясь, стоял тут же.
— Василий!.. Там… Во дворе… — выговорила Степанида и запричитала пуще прежнего.
Терентий зажег коптилку. Пламя дернулось и выпрямилось, выхватив из мрака перепуганные лица. Беззлобно сказал:
— Ну хватит, не на похоронах.
Утром Терентий и сыновья еще спали, как на церковной колокольне ударил набат.
— Ох, матушки, горим, че ли? — засуетилась в кути Степанида. — Мужики, вставайте!
Терентий выскочил во двор, услышал голос десятника: «На сходку!»
На церковном крыльце — староста Прокуров и писарь Бобин. Ближе к ним — Иван Ячменев и кучка зажиточных мужиков. Дом Ячменева напротив церкви. Двенадцать разрисованных окон выставились в улицу. Рядом — кирпичные магазин и кладовая.
У церкви с трех сторон мужики. Староста поднял руку и, когда толпа притихла, наспех перекрестил лоб, хриплым голосом заговорил:
— Слава богу, православные, кончилось комиссародержавие. Вчерась в волость бумага пришла. Своими глазами видел. Теперь наша народная власть будет. Велено мне и вот писарю опять справлять службу. А всякие там ревкомы и Советы распущены.
Староста помялся, словно вспоминая что-то, и продолжал:
— А казенные земли, граждане, и земли состоятельных мужиков, машины там, другое добро вернуть надо законным хозяевам. Чтобы, тово, по доброй воле, без скандалов… Ишо, граждане, власти обращаются к миру: постоять надо за народную власть, значит, тово, без канители — добровольцами. Писарь вот запишет.
— Откуда такая хорошая власть взялась? — выкрикнули из толпы.
— Оттуда! Тебя не спросили. Где они, комиссары твои? — зашумели из кружка Ячменева. — Сбегли! Нашкодили тут, псы шелудивые. Жили добрые люди, а оне, мать твою… выискались на готовенькое.
— Сами-то псы! — кричали из толпы. — Землю верни! А ежели я ее засеял?
— Граждане! Граждане! Мужики! — пытался потушить перепалку староста. Но голос его гас, как спичка на ветру.
Василий Пьянков порывался вступить в спор, но отец умоляюще просил:
— Васька, не лезь! Не наше дело.
Его поддерживал Павел Устьянцев:
— Разберутся! — И шептал: — Нам ишо, тово, документики…
Согласия на сходке не получилось. Шумная толпа стала оседать, будто сугроб на апрельском солнце. Потекли мужицкие ручейки каждый в свою сторону.
— Граждане! Не расходитесь! Помолимся господу богу по такому случаю, — уговаривал староста.
Василий с Павлом остались. После благодарственного молебна во славу освобождения от ига комиссародержавия они подошли к старосте с писарем. Документы солдат, по мнению сельских властей, были в порядке. В них значилось: служили в белогвардейском полку, отпущены по болезни до выздоровления. Староста наставлял:
— Всяких тут горлопанов не слушайте. Советам — крышка. Поправитесь — хоть в свой полк, хоть в дружину. В каждой волости велено такие создать.
По пути со сходки Василий с Павлом завернули к братьям Толстиковым. Те в разговоре держались непонятно какой стороны.
— Советская власть — она для мужиков ладная: и землю по справедливости, и все такое, — тянул старший из братьев, Петр. — И войну. С немцами замирение вышло. Но опять же хлеб ей подай, то, се. Говорят, города кормить. Голод там. Надо, не спорю. А мужику что? Шиш. Да рази всех-то, братец мой, прокормишь? А эти, вишь, опять свое гнут. Поди тут разберись. А по мне так. Ежли ты власть — дай мужику жить.
— Этот от Ячменева недалеко ушел, ему свое пузо дороже всего, — сказал Василий, когда они с Павлом вышли от Толстиковых. — Зайдем к Уфимцеву Федору.
Доверяли они Федору во всем, знали — не выдаст. Рассказали о службе в Красной гвардии, о неудачном бое под Челябинском, после которого попали в белогвардейский плен. На их счастье, караульный солдат оказался своим человеком, хотя и был из казаков. Вместе и бежали. У казака нашлись бланки отпускных удостоверений с печатями. Был он родом из Кочердыка станицы Усть-Уйской, но подался в Троицк, где его земляк Николай Томин, по слухам, был начальником штаба охраны города от дутовских и белочешских банд.
— Я вчерась в Верхней Тече был, — рассказывал Федор. — Мать в больницу возил. Там красногвардейский отряд создали. Анчугов командиром. Вместе мы на флоте служили. Мужик боевой. Долго беляки не продержатся, сказал. В Катайске и Далматове полк красных формируется. В Песчанке, в Николаевке наши мужики попрятались от беляков. Выжидают. Пока держитесь. Думать будем, что делать дальше.
Вскоре Василий Пьянков и Федор Уфимцев поехали в Шумиху на базар. Хотелось узнать, что там делается.
На полях зеленела рожь, проклюнулись всходы яровых. По обочинам дороги поднималось разнотравье.
У села Каменного, в пяти километрах от Шумихи, повстречали верховых. Было их трое на заседланных конях.
— Стой! Кто такие? — крикнул красномордый детина в офицерском френче. — Куда навострились?
— На базар, ваше благородие, лошаденок купить, — ответил Федор. — Гнутовские мы, Николаевской волости.
— Ну-ну, смотрите у меня… Если что, на первой осине вздерну. Шляются тут…
Базар был многолюдным. Посевная закончилась, сенокос еще впереди — можно передохнуть. Покупать и продавать особенно нечего, а почесать языки, узнать новости каждому хочется. Новостей же хоть отбавляй. От каждой — мурашки по телу.
— Разговор сейчас короткий. Раз — и к стенке, а то веревку на шею, — слышалось из кружка мужиков. Федор с Василием прислушивались. Харламов с Сучковым тут верховодят. Все купеческие лабазы арестованными забиты. А сынок Сучкова, поручик, атаманит в отряде. Ох и лютый, стерва, весь в папашу. Каждый день по округе шарят — коммунистов ищут. Мало им кровушки.
— Вы че терпите? Дали бы шору, — вмешался в разговор Василий.
— Поди-ка дай, ежели прыткий. Ни оружия, ни патронов. А чехи им и пулеметы, и винтовки, и патронов сколько хошь. Опять же наши подлецы мужиков грабят. Заодно, стервы. Рука руку моет…
Зычные голоса верховых молодцов из отряда Сучкова прервали беседу, базарный гомон стал затихать.
— Слуша-а-ай! Слуша-а-ай! — неслись над притихшим базаром голоса. — Все на казнь антихристов и германских шпионов!
— Ведут? Веду-ут! — закричали с разных концов базара. Мужики сгрудились у кромки базарной площади, повскакивали на возки и телеги. Стало тихо. Только разносились барабанная дробь, цоканье копыт и топот солдатских сапог. Мимо базарной площади под усиленной охраной вели двух мужиков.
Базар оцепили белогвардейцы и белочехи, выталкивали людей на дорогу следовать за печальным шествием. Федор остался сторожить упряжку, Василий двинулся с толпой. Пока шли до колка за железнодорожными путями, сосед рассказывал:
— Жаль мужиков. Повыше-то — Иван Григорьевич Морозов, заместитель Коваленко. Сам-то Коваленко, председатель райсовдепа, с отрядом красногвардейцев на Челябу пошел. А как узнали, что беляки там, с Медведского повернули на Екатеринбург. Где они теперь — бог знает. А второй — Александр Федорович Тутынин. Секретарем в совдепе был.
На опушке леска остановились. Арестованным развязали руки. Их окружили белогвардейцы и белочехи. Председатель белогвардейской чрезвычайной следственной комиссии Лукин зачитал приговор: повесить, как распоследних негодяев и изменников родины.
Морозов с Тутыниным, выслушав приговор, прощально посмотрели друг другу в лицо. Затем Морозов дернулся, будто сбрасывал груз с плеч, выпрямился и крикнул:
— Товарищи! Мы умираем за лучшую долю, за нашу народную власть…
— На том свете черт тебе товарищ, — прошипел скотопромышленник Степанов и ударил Морозова плетью. — Бей его, гада!
К Морозову подскочили охранники, сбили с ног. Толпа сжалась, глухо зароптала, послышались всхлипывания баб.
— Давай скорей! Чего рты раззявили! — заорал на охранников Сучков.
Охрана засуетилась, и вскоре арестованные уже висели на осинах.
Василий с Федором выехали домой.
— Ну, Федор, дай бог убраться по добру, по здорову, — печально сказал Василий. — Нечего сказать, побазарничали…
При выезде — снова встретили верховых, тех самых, с которыми повстречались на первом пути. Впереди устало шагали пять мужиков со связанными руками. Сзади постукивали колесами три груженых телеги.
— Грабят, вешают без суда, — сказал Василий. — Ох и житуха, Федор.
Федор долго молчал. Уже когда подъезжали к своей деревне, сказал:
— Ты как знаешь, Василий, а я подамся в Верхнюю Течу, к Анчугову.
После сходки притихло Гнутово. Но это была обманчивая тишина. Все жили в напряжении, томительном ожидании. Деревня походила на пересохший стог сена: поднеси огоньку — заполыхает.
Как-то под вечер к Федору Уфимцеву приехал из деревни Чудняково Алексей Павлович Мотовилов. Алексей с Федором дружили, были дальними родственниками. Пригласили Василия Пьянкова и братьев Толстиковых.
Мотовилов состоял в партии большевиков, хотя об этом мало кто знал. После разгрома белочехами Челябинского горкома и Совета, казни их руководителей Челябинская партийная организация ушла в подполье. Подпольщики установили связи с оставшимися на свободе коммунистами, готовились к созданию подпольного горкома. У Алексея Павловича сохранились связи с Соней Кривой, бывшим работником горкома. Он только что вернулся из Челябинска, знал о положении в Уральской области и в стране.
Жаркий июльский день подходил к концу. Мужики разместились в завозне[1], где было попрохладней, пахло свежими вениками. Сидели за столом, на котором стояла кое-какая закуска, шипел самовар.
Алексей Павлович рассказывал. Мужики слушали, запивали худые вести чаем, заваренным из трав. Положение республики было отчаянное. В Челябинске, Кургане, Омске хозяйничают белочехи. В начале июня Дутов овладел Оренбургом, интервенты захватили Уфу. Железнодорожная магистраль от Волги до Иркутска с прилегающими районами — в руках контрреволюции. В Москве подняли мятеж левые эсеры, белогвардейцы — в Ярославле. Главнокомандующий Восточным фронтом левый эсер Муравьев с группой приближенных изменил революции. С юга республике угрожают беляки, с запада — немцы, с севера — англичане. Москва и Петроград — на голодном пайке.
Но выстоять надо. В промышленных центрах спешно формируются пролетарские полки и отряды — рождается Красная Армия.
— Совет Народных Комиссаров, — неторопливо говорил Мотовилов, — обратился ко всему трудовому народу. Призывает нас громить белогвардейские банды. Сам товарищ Ленин обращение подписал. Своими глазами газетку у Сони Кривой видел. Определяться нам надо.
— Не раз судили, — заговорили мужики. — Ячменевские дружки вон в белогвардейскую дружину подались.
— Я в Верхнюю Течу к Анчугову в отряд надумал, — сказал Федор Уфимцев. — А Павел Устьянцев к Томину в Троицк ушел. Да слышал я, будто беляки захватили Троицк?
— Захватили. Недели три уже прошло, — ответил Мотовилов. — Но Томин увел отряд в Белорецкий завод, к Блюхеру. Там целая партизанская армия. А ты, Василий, куда надумал? — спросил он Пьянкова.
— А куда торопиться? — ответил за него Петр Толстиков. — Не шибко ласкала нас Советская власть. Больше о батраках пеклась. Богатеев, конечно, прижали. А куда нам, середине, податься? Ума не приложу.
Толстиков явно ждал ответа. Пьянков сидел, опустив голову. Уфимцев выжидал, что скажет в ответ Мотовилов.
— Местные головотяпы тут напутали, — Алексей Павлович наклонился к Толстикову. — У Ленина сказано: «Союз рабочего класса с крестьянством».
— С беднейшим крестьянством, — поправил его Пьянков. — Сам же мне программу читал, Алексей Павлович.
— Выходит, мы ни богу свечка, ни черту кочерга, — со злорадством сказал Толстиков.
Засиделись. На все доводы Мотовилова Петр Толстиков высказывал свои. Остальные больше молчали. Когда совсем свечерело, ушли Толстиковы. Засобирался домой Мотовилов.
Пьянков в ту ночь долго не мог заснуть. Тягучие думы набегали одна на другую. «Может, уйти все же с Федором в Верхнюю Течу? — роились мысли. — Уйдешь. А как вернешься? Советам-то и впрямь крышка. Сила-то у беляков вон какая. Да и Дашутка тут».
Отряд Анчугова, 282 пехотинца и 25 кавалеристов, влился в 4-й Уральский полк в Далматово. Состоял полк из добровольцев-рабочих, вернувшихся с фронта солдат, военнопленных венгров. Взводом слушателей курсов советских землемеров командовал учитель из Верхней Течи Шумилов[2].
После неудавшегося наступления на Шадринск, в котором Уфимцеву пулей легко задело левое плечо, командиром полка избрали Анчугова. Главный бой за Далматово полк принял 11 июля. Вначале белогвардейцы чуть не овладели вокзалом, но когда командование ввело в бой резервы, атаку отбили. Это была первая победа, хотя полк и понес потери: ранен Анчугов, убит его заместитель Харитонов. Но победа эта не могла изменить общей обстановки на фронте. Белогвардейцы и чехи наступали на всех направлениях, все туже стягивали кольцо вокруг Екатеринбурга. В самом городе монархическое подполье готовило нападение на дом Ипатьева, где находился под охраной бывший император Николай II с семьей.
Вставать Василию не хотелось. А голос матери не давал покоя:
— Вась, вставай, светает. Поди посмотри скотину, управься, не могу что-то я, поясницу переломило.
Василий сладко потянулся, открыл глаза. В окна пробивался новый день. В его сумеречном свете, казалось, остановилась жизнь, от которой ждал многого. «Остаешься хозяином». Вспомнил прощальные слова отца. Как-то сразу унесло сон, и он прыгнул с полатей, быстро оделся и тихонько прикрыл за собой дверь.
За ночь подморозило. Ледяная корочка лопалась под ногами. Из далекой высоты задорно подмигивали звезды.
В пригоне было темно. Направо — пустой сенник, там делать нечего. Налево, у стены, — Пегуха, за навозной кучей в дальнем углу — корова. Там же овцы.
Василий обшарил руками Пегухину колоду, на самом дне нащупал несколько будыльев не то лебеды, не то полыни. И ему стало жаль и себя, и Пегуху, которая тыкала его мордой, словно хотела сказать: «Вот, смотри, как тут мне приходится. Я разве такое заслужила?» Он обхватил Пегуху за шею, прижался щекой к ее морде и зашептал:
— Знаю, все знаю, милая. А мне-то, думаешь, легше?
Пегуха мотнула резко головой, стараясь избавиться от Васильевых ласк, шумно вздохнула: «Слышала все это я от отца еще твоего. Сам-то убрался, а тут майся». Она переступила, отодвигаясь к стене.
Василий постоял в задумчивости, послушал мерное дыхание лошади и коровы, пошел добывать корм.
Весна, видно, пожалела Пьянковых. На гумне он обнаружил одонки от соломенного стожка. И теперь каждое утро ходил сюда с мешком.
Пока набивал мешок, разогрелся, присел отдохнуть. Кровяным лоскутом глянула на него восточная кромка неба. Полоска ширилась, поднималась ввысь, сдвигая звезды, меняла очертания изб и сараев. Где-то в лесах шел брачный глухариный пир. На его зов из села откликались петухи.
Но все эти звуки и краски были далекими, не захватывали Васильевых чувств. Он думал о другом. Об отце и брате, которых еще осенью прошлого года с конями забрали колчаковцы в подводчики. Где они? Живы ли? Похоже, что нет. Прошла зима: ни слуху ни духу. Надвигается сев. А где семена? Бесконечные поборы белогвардейцев очистили мужицкие амбары. Ладно хоть сам уцелел. Если бы не болезнь, мыкался бы где-нибудь. А может, и голову сложил.
В памяти встала картина минувшей осени. В Гнутово нагрянул карательный отряд белогвардейцев. Подъехали к дому Пьянковых.
— Эй, борода, подойди! — окликнул отца начальник отряда.
— Чего изволите, ваше благородие?
— Сейчас же запрягай пару лошадей. Поедешь в Шумиху.
— Не могу, ваше благородие, лошадей нет.
— Врешь! Ты — коммунист! Выпороть!
Тут же выволокли отца на улицу и запороли бы насмерть, не подойди Ячменев. Он уговорил начальника сжалиться над стариком. Терентия, изрядно исхлестанного, отпустили, но приказали немедленно собираться в подводчики.
Василий тогда болел, — простудился во время обмолота, — но в окно видел расправу над отцом и односельчанами. Когда у соседа напротив стали выгребать из амбара зерно, он крикнул:
— Оставили бы, ваше благородие, на семена.
— А ты, сукин сын, уже сеять надумал. А ну, всыпать ему!
И кто он такой, Колчак? Еще осенью в Омске объявился. Может, на место Николашки метит? Не зря же говорят: верховный правитель России.
Нет, все же зря тогда с Уфимцевым не ушел. Может, взялись бы тогда всем миром и по-другому жизнь повернулась. Опять же, язви тебя в печенки, хотелось стать настоящим хозяином на земле. Для этого, думалось, не ленись только, работай. И дом перестроить можно, и двор, добрых коней завести, а там смотришь — и выездную. И в амбаре чтоб всегда полные закрома. Василий чмокнул губами, будто сидел не на мешке с соломой, а за столом управлялся с сытной едой.
Мечты, мечты! Не давали они покоя.
Чуть подсохли пригорки, и гнутовцев неудержимо потянуло в поля. Тягу эту каждый всосал с молоком матери, передалась она по крови от далеких предков. В логах еще шумели ручьи, в лесах белели снежные сугробы, наполовину плавая в воде, а поля оживали. Там и сям копошились люди, кое-где на взгорках пробовали боронить.
Не утерпел и Василий. Ранним утром смазал телегу, уложил на нее борону, отцовский армяк, полог, туесок с квасом, скидал в залатанный мешок кое-какую еду и выехал за ворота.
— Поперек гон борони, — наказывала мать.
— Не впервой, знаю, — отозвался сын и ударил вожжой Пегуху.
Телега жалобно взвизгнула и поплыла по дороге.
Поле Пьянковых одним краем уткнулось в озеро Половинное, окаймленное березняком и осинником. Ближе к берегу — кусты тальника, за ними — камыши. Василий прошел поле с конца в конец, часто приклоняясь к земле, точь-в-точь как это всегда делал отец. Но пахота еще клеилась к ногам, лишь верхушки комьев серели и от прикосновения рассыпались.
Первый день ушел на устройство становища. Под старой березой на землю густо постелил веток, старого камыша и осоки, вбил в наклон четыре кола, соединил их поперечиной, и все это накрыл пологом. Получилась неплохая палатка. У входа вколотил два рогатых колышка, между ними разложил костер.
Свечерело. Примолкли птицы в лесу. Покой и тишина опеленали землю. Василий выкатил прутиком из догорающего костра обугленную картофелину, покатал ее по земле, обивая окалину, разломил и, обжигаясь, съел. Потом принес из палатки туесок с квасом, луковицу, горбушку мякинно-отрубного хлеба. Все это разложил на примятой прошлогодней траве. Не заметил, как к костру подошла Пегуха. Василий вначале даже вздрогнул, увидев ее. Потом лицо его осветилось догадкой. Он отломил от горбушки кусок и поднес лошади. Нижняя губа Пегухи затряслась, и она торопливо задвигала челюстями. Василий помедлил, еще отломил кусочек и впихнул в лошадиные губы. Потом порывисто встал, похлопал лошадь по шее, произнес:
— Хватит, милая, не одна ты у меня. Все, поди, есть хочут.
Дунул свежий ветерок, выхватив из костра пригоршню искр. Василий поежился и полез в палатку.
Уснул быстро. Всю ночь видел себя настоящим хозяином. Будто бы Пегуха не одна — целый выезд. А в поле вызрела колосистая пшеница. И поле почему-то вдруг оказалось большим-большим. И от этого стало не по себе: как управлюсь? Но пришли какие-то незнакомые люди, и не успел он подумать, как на поле уже стояли кучи. Много куч из увесистых снопов. Потом появилась молотилка, и стали расти вороха душистого зерна. Потом все это исчезло вдруг, и он очнулся в каком-то темном сарае привязанным к столбу. Два бородатых мужика с усмешкой подошли к нему, схватили правую руку, и один из них начал пилить ее ножовкой. Василий видел, как в клочья разлетелся рукав рубахи, брызнула кровь…
Когда проснулся, уже светлело. Правая рука настолько онемела, что пришлось долго разминать ее. Его бил озноб.
Две недели мотался Василий по полю: то боронил, то ходил с лукошком, устилая землю залежавшимся зерном, которое еще осенью припрятал на гумне. Домой наезжал изредка, по самой крайней нужде.
В конце сева на поле пришла с узелком мать. Василий только что рассеял последнее лукошко, собирался доборанивать поле.
— Погодь, успеешь, — отговорила мать. — Принесла я тут на отсевки. Поедим сперва, а потом и с богом. — Она развязала узел и расставила на полотенце хлеб, вареные яйца и чашку с творогом.
Василий знал этот обычай: в дни сева кормили севачей яйцами. Мать сказала:
— Вот если будут хорошо лупиться — быть доброму хлебу. Ешь.
Василий ударил яйцом о край чашки, ногтем зацепил надлом скорлупы, и она большой заплатой отошла, обнажила мякоть. Мать облегченно вздохнула:
— Ну, слава богу.
Домой ехали с добрым настроением. На радостях утыкали телегу березовыми ветками, и она катилась по пыльной дороге в праздничном убранстве. Мать смотрела на сына и думала: «Добрый работник, под старость утешение».
Вечером Василий встретился с Дашуткой Ячменевой. Дашутка была грустной и рассеянной.
— Что с тобой? — спросил Василий. — Не заболела?
Она припала к его плечу, тяжело вздохнула:
— Тяжело мне. Одна я среди вас. И дома в тягость, и тут не в радость. Не жила бы.
Василий обнял ее.
— Как же одна? Что ты, Дашутка! А я? Да все наши…
— Даже от тетки Феклы только и слышишь: мироед Ячменев, того обобрал, другого…
— Ты же за родителя не в ответе.
— Пускай и не в ответе. Больно мне, когда такое об отце слышишь. Ведь дочь я ему, под одной крышей живем.
— Уйти тебе от отца надо.
— Куда уйдешь? Да и негоже так: отца, мать бросать. А разве это грех, что отец богаче других. Не ворованное же богатство-то, трудом нажитое.
— Трудом-то трудом, Даша, только вот чьим?
Она стояла перед ним, чуть опустив голову, такая желанная и чужая. Василий осторожно обвил ее руками. Она откинула голову, подставляя лицо с закрытыми глазами.
— Поженимся давай! — выдохнул Василий после долгого поцелуя.
— Если б можно было, — с горечью ответила она и заплакала.
Когда Василий вернулся домой, Степанида спросила:
— Что это тебя Дашка Ячменева обхаживает?
— Не знаю, — уклончиво ответил Василий.
— Смотри, не в тот огород камушки бросаешь. — В голосе матери звучали незнакомые сыну нотки.
Слова ее обожгли Василия, и он долго не мог заснуть. Думал и думал. Метался. Укорял себя, что раскис перед кулацкой дочкой.
Весной 1919 года Центральный Комитет РКП(б) выдвинул лозунг «Все на борьбу с Колчаком!» В. И. Ленин пишет тезисы о положении на Восточном фронте. Сюда направляются 20 тысяч коммунистов, свыше 3 тысяч комсомольцев. Красная Армия перешла в решительное наступление и к лету подошла к Уралу.
Колчак стремился стабилизировать фронт. В уезды и волости ушел приказ: мобилизовать всех годных к несению службы мужиков двенадцати призывных возрастов.
Погожим днем собрался в Гнутово сход.
Мужики хмурились. Раздавались голоса: «Навоевались, хватит! Нечего нам делать с Колчаком».
Писарь зачитал приказ о призыве. Затем заговорил Ячменев:
— Граждане! Рушится вера православная, идет на нас сатанинское войско отнять нашу землю и дома. Постоим за веру, власть верховного и наши поля. Да поможет нам бог.
Ячменев запрокинул голову и истово перекрестился.
— А сам-то постоишь? — выкрикнули из толпы. — Небось не собираешься на войну-то?
В задних рядах загудели. Разноголосый гул ширился, рос. Ячменев осуждающе посмотрел на старосту с писарем. Прокуров стукнул тростью по столу и крикнул в толпу:
— Чево разгавкались? Розог захотелось?
Гул смолк, люди теснее прижались друг к другу, под взглядом старосты многие опустили головы.
— Завтра утром чтобы все были в волости. Кто не явится — узнает кузькину мать.
Хмурыми и злыми расходились мужики со схода. Братья Толстиковы по дороге завернули к Пьянковым.
— Ну вот, ребята, и настал подходящий момент, — усаживаясь на телегу, начал старший Толстиков. — Лучшего не придумаешь. Народ недоволен мобилизацией. По дороге в Шадринск и уговорим мужиков.
Правление Николаевской волости — большой дом из кондовой сосны — в конце села, напротив церкви и школы. Волостной старшина Бобин и урядник Антропов с саблей на левом боку с утра томились в правлении, поджидая призывников.
— Боюсь я за мужиков, — говорил уряднику старшина. — Больно народ вольный стал. В каждой деревне заводилы. В Чудняковом — Алешка Мотовилов, здесь — Петрушка Ежов, в Гнутово — тоже хватает смутьянов.
Урядник осоловело посмотрел на пробор старшины, хлопнул нагайкой по голенищу, прохрипел:
— Не бойсь, Павел Федорович, согнем в бараний рог.
Между тем крестьянские телеги и возки все плотней обступали волостное правление. Начальство вышло к мужикам, не скупилось на призывы и угрозы. Шумный обоз с песнями и плачем вышел из Николаевки и запылил на север. У Савельего болота, в четырех верстах от Михайловки, остановились кормить лошадей. Здесь и произошел раскол. Большинство не захотело ехать дальше. Лишь одинокие подводы деревенских богачей тронулись к Шадринску, остальные спорили:
— Разойтись по лесам — и все…
— Нельзя расходиться, — уговаривал мужиков Алексей Мотовилов. — Переловят и передавят, как мух. Вооружаться надо и создавать партизанский отряд. Пусть тогда сунутся!
Его поддержало большинство. Решили подводчиков отправить по деревням за имеющимся оружием. Сбор назначили у Мануйкова балагана, где оставили пост из семи человек. Место для расположения отряда предложил Ежов. С ним согласились, и шумной ватагой направились в глубь леса.
Вечерело. Разогретая за день земля дышала жаром. Легкий ветерок скользил по верхушкам деревьев, но не приносил желанной прохлады. Дубрава — лесной массив, раскинувшийся на сотнях гектаров между Николаевкой, Песчанкой и Михайловкой. Стояли здесь плотной стеной березы и осины, низины заросли непроходимыми кустами тальника, камыша и осоки. Были здесь глухие и укромные уголки — пристанища беглых каторжан и конокрадов. И единственная дорожка называлась воровской. Вот по этой дорожке и вел Егор мужиков.
Расположились на лесной поляне в урочище Ржавцы. Измотавшиеся за день люди сбивались в небольшие группы, разводили дымокуры, закусывали наспех и устраивались поудобней на ночлег. А когда небо вызвездило и над вершинами берез поднялась луна, поляна угомонилась; кое-где только раздавался богатырский храп и сопение. Не спали часовые, до звона в ушах выслушивали ночь с ее неразгаданными шорохами.
Не успела догореть вечерняя заря, как заалел восток, потускневшие и сникшие звезды растаяли в свете дня. С новой силой закричали умолкнувшие под утро лягушки, засвистели перепелки, вразнобой зазвучал лес птичьими голосами. Ожила лесная поляна. А когда солнце осушило росу, к расположению стали подходить из деревень мужики. Из Гнутово Василий Пьянков вернулся с Алексеем Юферовым, его братом Иваном и однополчанами Ефимом Кузнецовым, Федотом Мурашовым и Ефтеем Масленниковым. Все четверо дезертировали из колчаковской конной разведки и явились в отряд на конях, с карабинами, шашками и запасом боевых патронов. С Алексеем Павловичем Мотовиловым из Чудняково пришел Николай Пястолов, тоже бежавший от колчаковцев, на коне, с оружием.
Он рассказал, что в Верхней Тече спрятал под часовней семь боевых винтовок и два ящика патронов.
Шли люди из других деревень, кто с дробовиком, кто с саблей или ножом, кто с кистенем или дубинкой.
Когда совсем ободняло, состоялось первое лесное собрание. Его поручили вести Мотовилову. Алексей Павлович влез на дощатый настил телеги, обвел взглядом толпу и крикнул:
— Товарищи!
Мужики смолкли, потянулись к телеге и уставились на него десятками пытливых глаз. А он продолжал:
— Мы решились на смертельный бой с колчаковцами! Наша задача — поставить врагу надежный заслон здесь, в его тылу. А чтобы действовать, нужна организация, порядок и оружие. Оружие добудем, порядок зависит от нас. Предлагаю выбрать достойных командирами.
Мотовилов смолк, смахнул рукавом пот. Люди запереговаривались, зашумели, раздались возгласы:
— Мотовилов пусть будет… Ежова Петра запиши… Игната Первушина… Василия Пьянкова…
Председателем ревкома избрали Алексея Мотовилова, заместителем — Игната Первушина, командиром роты — Василия Пьянкова[3].
Жилье решили строить из хвороста и веток, крыть дерном и осокой. «Не навечно тут, — говорили мужики. — А от комаров и непогоды в шалаше спасаться можно. Проживем, вот только бы оружия достать!»
— С оружием так, — разъяснял Игнат Первушин. — Доставать надо. Пока у нас только тридцать винтовок, карабинов и ружей.
— А с распорядком как? — спросили Игната.
— Распорядок военный. Сегодня же разобьем отряд по отделениям и взводам, а там приказ командира — закон. Без этого долго не продержаться.
— А кусать, что будем? На такую ораву немало надо, — донимали мужики.
— Не пропадем. Не перевелась еще в деревнях еда. Прокормят.
— Теща у меня в Гнутово в гостях из Галкино, — рассказывал Алексей Юферов. — Говорит, ихние мужики тоже не поехали в Шадринск, осели у Шалгина болота.
— И в Песчанке такое же дело, — продолжил рассказ Юферова Петр Шахов. — Отец мой вернулся с базара. Говорит, схоронились в лесах тамошние призывники.
Мотовилов предложил объединиться с песчанцами и галкинцами. Большинство одобрило его совет. Назначили людей для переговоров. Мотовилов дал распоряжение Пьянкову сформировать отряд конной разведки и подобрать человека для поездки за оружием в Течу, а Игнату Первушину — провести учет людей и оружия.
Июльское солнце поливало поляну расслабляющим зноем. Даже неугомонные птицы примолкли и прятались в развесистых кронах берез. Василий Пьянков широким шагом подошел к своему привалу у старой березы, достал из сумки хлеб, потер его головкой чеснока и только начал с аппетитом жевать уже начинающую черстветь краюху, как к нему подошел Егор Мельников.
— Вот ты где свил гнездо, вороненок, — шутливо начал он, присаживаясь к Василию. — Тебя я еще подпаском помню, а теперь вон вымахал — командир.
— Да, дядя Егор, приходилось. Болтался, как куренок во щах, — ответил Василий, запивая еду водой.
— Ну вот что, командир, — уже серьезно продолжал Егор. — Посылай меня в Течу за оружием. Места мне знакомые — одним махом слетаю.
Василий внимательно посмотрел на Егора, сунул остаток краюхи в мешок, сказал:
— Поезжай, надеюсь на тебя.
В тот же день к вечеру подъезжал Егор на легком ходке к Тече. Километрах в пяти от села повстречался ему разъезд конной колчаковской разведки. Старший разъезда, с пышными усами унтер-офицер, загораживая лошадью дорогу, крикнул:
— А ну, дядя, стой! Куда прешь!
Егор перекрестился, прыгнул на дорогу и по-солдатски ответил:
— Поля ездил смотреть, ваше благородие.
— Ма-а-ладец! Сразу видать исправного хозяина, — сквозь довольную усмешку процедил польщенный унтер.
— Уж какой есть, ваше благородие, — продолжал льстить ему Егор.
— А о партизанах, старина, ничего не слыхал?
— Да какие у нас партизаны!? Мужики у нас, народ…
— Ладно, ладно, — не дал договорить унтер. — Знаем мы вас. Вон из соседних волостей от призыва дезертировали и путаются где-то в лесах. Мало вас тут пороли…
Унтер пришпорил коня.
На заходе солнца въехал Егор в пыльные улицы Течи. Остановился у пожарного сарая, около которого мирно беседовали два старика. Поздоровался, спросил:
— Где тут у вас поудобней лошаденку попоить и накормить?
— А вон вишь часовенку на берегу реки, там у нас всегда проезжие останавливаются, — отвечал один.
Егор повернул к часовне.
Когда село спало крепким сном, он нашарил под полом часовни прикрытые сухой землей семь винтовок и два ящика патронов. Осторожно вытащил их, уложил в коробок, закрыл сверху уже вялой травой и пустился в обратный путь.
Ранним утром прибыл он в отряд. В это же время из расположения отряда выехали в сторону Николаевки на конях Алексей Юферов и Федот Мурашов. Командование отряда поставило задачу: узнать, как реагировали власти на уход мужиков в леса, какие принимают меры.
На окраине деревни Мурашовки они повстречали женщину, гнавшую на пастбище теленка. Она рассказала, что вчера в деревне было пять верховых солдат, спрашивали, где прячутся мужики.
— Да они, должно, там, в Николаевке, около волостного бьются, у нас им что делать, — указала она в сторону Николаевки.
В Николаевку Мурашов с Юферовым не поехали, а лишь завернули в Максимовку — восточную окраину села. Здесь знакомые мужики рассказали, что в волости остановился колчаковский отряд. А двое — офицер и солдат — только до них проехали на дрожках в сторону Михайловки.
— Валяйте следом, догоните, — посоветовали они.
Не подозревавшие ничего колчаковцы были взяты без единого выстрела. Молоденький прапорщик с денщиком, не сопротивляясь, отдали оружие и под конвоем двинулись в лагерь.
В эти дни в отряд вернулся Петр Шахов, ходивший к мужикам Песчанской волости. Вместе с ним от песчанцев пришел Амос Воронин. От мужиков Галкинской волости пришло трое. Алексей Мотовилов и другие члены ревкома уговаривали делегатов объединиться в один отряд.
На четвертый день в лагере было особое оживление. На обжитую лесную поляну с двух сторон подходило пополнение: в отряд вливались мужики Галкинской и Песчанской волостей. Их вожаки собрались на совет: обсуждали вопросы о командном составе, вооружении и снабжении. В состав ревкома ввели представителей всех трех отрядов, председателем избрали Алексея Мотовилова. Командиром отряда решили рекомендовать Михаила Иванищева, комиссаром Петра Ежова, командирами рот — Михаила Созыкина, Василия Пьянкова, Игната Первушина. Объединенное собрание согласилось с предложением ревкомовцев.
Учет показал, что в отряде уже около девятисот человек. Каждый день прибывало пополнение. Шли люди разных возрастов и с разными намерениями. Одни, чтобы включиться в борьбу против колчаковщины, другие — отсидеться до лучших времен. Пробирались в лагерь и белогвардейские лазутчики, с целью разложить отряд изнутри, узнать его силы и покончить с ним с помощью карателей.
Такой лазутчик в один из дней прибыл с подводчиком, везшим в отряд продукты на Майнуков балаган, где у партизан был пост. В штабе он назвался красноармейцем Григорием Качалкиным и заявил: «Послан в отряд для связи, узнать, в чем нуждаетесь, какая нужна помощь?»
На все вопросы, не задумываясь, давал ответы, называл красных командиров на Восточном фронте. Излишняя осведомленность и выдала лазутчика.
— Не слишком ли много знает этот Качалкин? — протирая очки, спросил командира Алексей Мотовилов, когда Качалкина увели на обед.
— И мне тоже так думается, — поддержал его Ежов. — Уж очень тип подозрительный.
Иванищев потер левой рукой лоб, спросил:
— Что будем делать?
Воцарилась минутная тишина. Ответил Мотовилов:
— Получше проверить надо, а пока держать под строгим контролем.
На второй день следователь отрядного трибунала Василий Абрамовских прибежал в штаб с важным сообщением:
— Докопался-таки до гада, вот он, документик, — протянул командиру помятый лист бумаги. — В околыше фуражки был.
В документе значилось, что штабс-капитан Качалкин с поручением особой важности командируется в Шадринский уезд. Уездной и волостным властям вменялось в обязанность оказывать ему всякое содействие.
Состоялось первое заседание отрядного трибунала, которое вел председатель Дмитрий Шестаков. Трибунал вынес решение: белогвардейского лазутчика расстрелять. Через полчаса лесную тишину разорвал одинокий выстрел.
Жизнь в отряде шла пока, как тяжелый воз в гору по осклизлой дороге. Привыкшие к ежедневному тяжелому труду мужики маялись от безделья. Проходя по расположению отряда, председатель ревкома убедился, как далеко всему этому сборищу до настоящей боевой части, способной противостоять врагу. В тени берез в разных позах сидели и лежали около десятка партизан. Мотовилов остановился за кустом, прислушался.
— А ну, едрена Феня, давай еще по одной. Завтра я те целый туесок приволоку. Разочтемся.
В кружке стихло, послышалось побулькивание разливаемой жидкости.
— И где ты берешь ее такую, стерву? Аж дух перехватывает, а в брюхо, будто горсть битого стекла сыпанули.
— У Нюрки Перепелки промышляет. Она, зараза, тем и живет: с одного пудовку зерна, а другому бутылку первача.
— А ты видел?
— Как же не видел. Прошлый раз смотрю: кто-то в сумерках крадется. Разглядел, мать честная, Семка! Помнишь, к Нюрке скребся, как кот перед плохой погодой…
В другом месте, тоже в кружке партизан, тренькала балалайка и звонкий голос напевал:
Вечером в штабном шалаше собрался командный состав. Шло расширенное заседание ревкома.
— С такими порядками колчаковцы прихлопнут нас, как мышь в мышеловке, — горячо доказывал собравшимся Мотовилов. — Уж очень вольно у нас.
— А что предлагаешь? — спросил председателя Игнат Первушин.
— Предлагаю вот что: прекратить самовольный уход партизан в деревни. Второе — снабдить всех оружием, у нас пока больше сотни винтовок, наганов и ружей, тринадцать гранат. И, наконец, установить в лагере военный порядок. Наладить занятия.
— Это все верно, — соглашались командиры.
— Да разве понравится мужикам? Разбегутся ведь.
— И пусть. Останутся самые стойкие — боеспособней станет отряд.
Договорились усилить разведку. Не имеющих оружия вооружить деревянными пиками. Начать ежедневное военное обучение. До дому решили отпускать только по крайней необходимости, самовольный уход считать дезертирством.
Наутро во все окрестные деревни ушли разведчики, а по дороге запылили конные разъезды. Василий Пьянков и с ним еще трое мужиков поехали в Николаевку. По дороге от встречного узнали: в селе колчаковцев нет.
В Николаевке разведчиков окружили плотным кольцом мужики и бабы, спрашивали и рассказывали:
— Как вы там живете? Нас тут замучили, ироды. Прошлый раз приехало человек двадцать с офицером — и к Пашке Бобину. Самогонки нахлестались и давай лютовать. Кума Митрия на старости лет старшина саморучно порол. Совсем озверел. Смерти на него нет. И говорит: «До лесных бродяг скоро доберемся. Им это же будет!»
— Ладно, не горюйте, — успокаивал сельчан Василий. — Будет и у нас праздник. А с Пашкой — особый разговор.
На полпути, когда возвращались обратно, повстречался еще один конный разъезд. Остановились перекурить. За разговорами незаметно созрело решение: взять гнутовского старосту и волостного старшину.
— Мне Первушин еще утром говорил взять их, — сказал Василий, поправляя на коне седло. — Да, признаться, не хотелось — мстить семьям будут. А теперь поехали, ребята!
И он легко вскочил в седло.
В Гнутово въехали под вечер. На окраине вилась стайка ребятишек, здесь же на штабеле бревен сидели парни и девушки. Ребятишки, первыми заметив всадников, застыли в испуганных позах, а потом радостно закричали: «Наши едут… Вороненок!» Такая кличка в деревне была у Пьянкова. Всадников обступили ребятишки и парни, передали деревенские новости.
В дом старосты вошли Василий и Поликарп Кузнецов, остальные остались во дворе. Старостиха встретила разведчиков на кухне и, почуяв недоброе, устало опустилась на лавку. Кузнецов остался у порога, а Василий быстро прошел в горенку. Здесь на кровати лежал староста, не ожидавший непрошеных гостей. Пьянков метнулся к изголовью, запустил руку под подушку и, выдернув пистолет, крикнул:
— Ну-ка, господин староста, вставай, приехали…
Жилистая река Прокурова с опозданием дернулась под подушку и, обессилевшая, легла на нее. Весь он сразу как-то сник. Медленно поднимаясь с кровати, сказал жене:
— Не плачь, Патракеевна, не посмеют они меня тронуть.
— А ты вперед не загадывай, — отрезал Василий. — Сам-то посмел — вся деревня от тебя плачет. Собирайся поживей…
— Здесь расправитесь или куда повезете? — спросил Прокуров.
— Судить будем. Перед народом и ответишь, — уже спокойно объяснил Пьянков.
Старосту везли в отряд со связанными руками на его же дрожках. При въезде в Николаевку дрожки оставили за околицей, а четверо партизан двинулись к волостному правлению. Старшина в это время вышел на крыльцо, направляясь домой, и в лоб столкнулся с партизанами.
— А вот, ребята, и сам хозяин, — усмехнулся Василий, спрыгивая на дорогу.
Изумленный старшина попятился и звонко хлопнул дверным засовом. Пьянков нажал на дверь плечом, она не поддалась. Партизаны столпились на крыльце. А когда кинулись к окнам, старшина уже трусил проулком на нижнюю улицу. Здесь и схватили его. Первым догнал бегущего Кузнецов и подножкой сбил с ног. Бобин дернулся, тяжело упал, и по тихому переулку понеслось:
— Ка-ра-ул… уби-и-ва-ют… помогите!
Пьянков, тяжело дыша, сказал:
— Закукарекал, белогвардейский холуй… — И крикнул: — Встать!
В лагерь вернулись в сумерки. Передав старшину со старостой начальнику караула Даниле Леготину, уставшие за день разведчики шли к шалашу командира.
— Вот и охотники вернулись. Где же дичь? — спросил Ефим Верховых, старший конного разъезда, патрулировавшего по дороге Песчанка — Михайловка. — А мы думали, вас колчаковцы прихлопнули.
— Рано хоронишь, Ефим, — ответил Пьянков. — Мы еще по Колчаку поминки справим, а потом уж помирать будем.
Ефим рассказывал:
— Выехали только на Песчанскую дорогу, слышим: кто-то галдит впереди. Я послал Кольшу Чистякова пешим: узнай, мол, кто там. А он со страху и ляпнул: «Человек полсотни колчаковцев чего-то возле дороги ищут». А нас пятеро. Что делать? Гадали-гадали — решились. «Главное, — говорю мужикам, — в нашем положении — создать больше шуму». Выбрали место, где лес обступил дорогу поплотней, и залегли: трое справа, двое слева. Изготовились, ждем. Видим: с десяток солдат телефонную линию тянут, офицер около них крутится, три подводы при них. Ну, думаю, попали, голубчики. Я как гаркнул: «Взво-од… товсь!» А потом колчаковцам: «Руки вверх!» Только офицер и успел стрельнуть.
— Да-а-а, здорово вы их, — протянул один из партизан. — За такое и креста не жалко.
— Что же теперь с ними будет? — поинтересовался другой.
Ответил Пьянков:
— В отряде будут — раз самовольно сдались, а с офицером другое дело. Давай-ка, Верховых, твоего трофейного закурим, я тебе своего с девятой гряды от бани дам.
Мужики зашевелились, зашарили по карманам, доставая кисеты. Ночная тьма все плотнее обступала поляну, далеко где-то ухала выпь. Заглушая ночные звуки, над поляной раздался звон ботала. Партизан созывали на вечернюю поверку.
На следующий день из Песчанки в отряд пришли еще десять мужиков, с ними четверо колчаковских солдат и поручик.
— Вот вам мои офицерские доспехи, — заявил поручик в штабном шалаше на допросе. — Можете верить, можете не верить. Позвольте докажу преданность народу на деле.
Он рассказал, что из Шадринска прибыло три офицера и двадцать солдат для заготовки продовольствия. Сейчас на Песчанской мельнице готовится обоз с мукой для отправки в уезд.
Солдаты подтвердили показания поручика и сообщили, что он подговорил их перейти в отряд.
В штабе решили сделать ночной налет на мельницу. Отобрали 25 партизан, дали им лучшее оружие. А когда на леса опустились сумерки, глухими дорогами ушел отряд выполнять задание. В полночь обложили мельницу с трех сторон, с четвертой — озеро. Без шума сняли дремавших часовых, остальные не оказали сопротивления. Быстро впрягли в груженные мукой возы пасшихся тут же на лугу лошадей и двинулись в лагерь.
— Вот мы и с блинами, — шутили партизаны дорогой. — Придется тебе, Егор, стряпухой побыть.
Активные действия отряда всполошили волостных заправил. Коршуньем слетелись они в дом урядника села Песчанки Николая Майорова. В просторной комнате особняка накрыт по-праздничному стол. За ним Иван Югов, поповский сынок из Прошкино, поп Александр Скворцов с сыном Петром, Николай Третьяков и Александр Маклаков из Галкино, братья Петр и Игнатий Циулины из Михайловки, еще с десяток песчанских богачей и богатых мужиков из соседних деревень. Хозяин только что вернулся из уезда, и все с нетерпением ждали важных вестей, не притрагиваясь к еде, с вожделением посматривали на самогон и закуску.
— Не томи, Николай Иванович, рассказывай, — не вытерпел Скворцов, — что нам уездные власти обещают. Совсем добрым людям проходу не стало. Прошлой ночью с мельницы обоз с мукой угнали.
Майоров облизал пухлые губы, потянулся к графину с самогоном, разлил мутноватую жидкость по рюмкам.
— Слышал.
Он обвел взглядом гостей.
— Недолго им куковать осталось. Скажу по большому секрету: на днях прибудет карательный отряд. В уездной управе меня лично заверили. Так что — готовьтесь.
Гости ожили, повеселели.
— Вот за это спасибо, — удовлетворенно крякнул Николай Третьяков.
А в это время из Шадринска уже двигались на юг два хорошо вооруженных отряда. Четырнадцатого июля вечером они вошли в Утичье и остановились на ночлег, закрыв постами все выходы из деревни. В этот же день части Красной Армии освободили от колчаковцев Екатеринбург.
Стояла обычная летняя ночь с неясными шорохами и звуками, чуткой, настороженной тишиной. После вечерней поверки из лагеря ушли сторожевые дозоры. А когда восточная половина неба украсилась утренней зарей, в лагерь прибежал до колен вымокший в росе утиченский крестьянин Андрей Усов. Подолом длинной рубахи он вытирал с лица пот и скороговоркой рассказывал:
— Вечор всю деревню запрудили колчаковцы. На нас собираются.
В лагере объявили тревогу. Лесная поляна зашевелилась, словно растревоженный муравейник, предрассветную тишину нарушили топот, бряцание оружия. В штабе собрались командиры, решали, что делать.
— Уходить надо, не устоять безоружным против пулеметов, — предлагал один. — Только так отряд сохраним.
— Негоже пятки колчаковцам казать, — возражали другие. — Принимать бой надо. Не выдержим — тогда другой разговор.
Решили принять бой.
Всех с огнестрельным оружием отвели из лагеря в сторону Утичья и расположили на опушке леса. Те, кто был вооружен лишь холодным оружием, остались в лагере. Они тоже приготовились к бою, хотя никто не представлял, как можно вести сражение с ножами, дубинками и деревянными пиками против пулеметов и винтовок.
Едва первые лучи солнца скользнули по верхушкам деревьев, как со стороны Утичья показались вражеские дозоры… Шли по-кошачьи, крадучись от куста к кусту, от дерева к дереву, прячась за каждой кочкой. Думали накрыть партизанские сторожевые охранения внезапно, уничтожить, расчистить путь главным силам.
Партизаны Антон Сумин, Григорий Овчинников, Иван Леготин, Василий Пьянков, имеющие винтовки, расположились за стволом поваленного дерева и тихо переговаривались:
— Приходит прошлый раз ко мне жена, — шептал Иван, — жалуется: «Когда же всему этому конец будет? То германская, то Колчак, а жить когда будем? Избенка разваливается, сарай пал. Тяжело одной с ребятишками, надорвалась вся». А я ей: «Чего нюни распустила — обойдется». У самого же на душе до того тошно стало, хоть плачь.
— Да-а, — ответил Пьянков, — тяжелое времечко досталось. Но не горюй, вот разобьем белобандитов — еще как заживем. Весь мир о нас знать будет. Вон какое дело вершим — подумать только.
Пьянков еще хотел что-то сказать, но в это время утреннюю тишину разорвал выстрел, второй, третий. Это вступили в перестрелку выдвинутые вперед дозоры. Мужики приготовились.
— У тебя патронов много, Антон? — спросил Иван.
— Десятка полтора.
— Что будем делать?
— Биться до последнего, — твердо ответил Сумин.
Сбив сторожевые дозоры партизан, главные силы колчаковцев наступали с трех сторон. Вот уже замелькали околышки офицерских фуражек, холодно блеснули вороненые штыки. Партизаны сделали первый оружейный залп. И лесное эхо понеслось окрест сотнями выстрелов, торопливо заговорил колчаковский пулемет. Ружейно-пулеметный огонь колчаковцев все плотнее прижимал партизан к земле, но лесная опушка продолжала яростно сопротивляться.
Антон Сумин, пока были патроны, один за другим резкими движениями затвора загонял их в патронник, высматривал мелькающие меж берез цели и нажимал на спусковой крючок. За громом выстрелов он перестал слышать грохот своей винтовки, только чувствовал плечом ее резкие толчки. Захваченный боем, он не заметил, как ткнулся в траву головой и замер его сосед слева Иван Леготин. Вырвала его из боя громкая брань Григория Овчинникова. Антон повернулся на крики и увидел искаженное от боли лицо. Овчинников лежал на спине, грязная рубаха на правом плече взмокла от крови.
— Что с тобой?
— Плечо развалило.
Антон подполз к Овчинникову, перевязал рану лоскутами его же рубахи и осторожно оттащил раненого к ближнему кусту. Когда вернулся, увидел сникшего Ивана. Схватил его за руку, но она была безжизненной.
А колчаковский пулемет выплевывал все новые порции свинца. Заложив в магазин винтовки последние патроны, Антон пополз вперед, откуда, весело дзинькая, летели пули. Вначале все шло хорошо. Антон уже видел тупую морду вздрагивающего «станкача», уже наметил остаток пути к нему, жалея, что нет гранаты. Да не ко времени заметили смельчака. Рой пуль засвистел вокруг него. Антон припал к земле и замер, а потом, обдирая в кровь руки, снова пополз вперед. И когда уже казалось, совсем близко, ударили Антона сразу несколько пуль. Тело дернулось в последнем усилии и обмякло.
…Редели цепи партизан. Все реже и реже раздавались с их стороны выстрелы, а огонь колчаковцев не ослабевал. Вечным сном уснули галкинцы Яков Леготин и Никита Иванищев, сразили колчаковские пули Антона Подкорытова, Николая Абрамовских, Егора Симакова, братьев Карамышевых, истекал кровью Михаил Созыкин.
Когда совсем кончились боеприпасы и сопротивление стало бессмысленным, партизанские цепи попятились, потом побежали. Колчаковское командование побоялось вводить свои части в глубь лесов, ограничилось коротким преследованием. Это спасло жизни многих безоружных мужиков.
Расчеты колчаковцев покончить с отрядом одним ударом не осуществились. Хотя партизаны и потерпели поражение в открытом бою, все же основные силы их остались целыми, не сложили оружия. Василий Пьянков уходил из лагеря одним из последних. Отступали к родным деревням. К родному Гнутово и держал путь Василий. Бежал от колка к колку, не выпуская из рук винтовки. К полудню добрался до озера Быкова. Спустился к берегу, припал к воде. Взахлеб глотал с ладони теплую воду. Когда напился, увидел в успокоившейся воде щетинистое и грязное лицо. Умылся и присел в тени. Страшно хотелось есть. Решил пробираться на свое поле, к Бердникову болоту. Вышел на поляну, увидел Андрея Слободчикова. Андрей предложил:
— Пойдем к Ананину балагану, там ночуют с лошадьми. Узнаем, что и как. Еды достанем. Я с вечера не ел.
Через два дня к Василию с Андреем присоединились еще десять человек. В их числе — Ефтей Масленников, Поликарп Кузнецов, Семен Сумин.
— Что будем делать? — задал вопрос Масленников. Ответил Пьянков:
— Действовать. Хоть Колчак и справляет по нам поминки, надо перебраться ближе к Степановке, там связаться с братьями Киселевыми, через них, может, оружие достанем.
Степановка — небольшая лесная деревушка. Сюда и пришли летней ночью Василий Пьянков и Масленников. Встретил ночных гостей Михаил Киселев, потихоньку провел в дом. Перебросились новостями, Пьянков попросил:
— Не поможешь нам оружием? У нас одна винтовка, да и та без патронов.
— Есть у нас с Илюхой две винтовки, можем отдать, — ответил Киселев. — Было восемь, накануне шесть в отряд отправили с Власовым Саньшей, он от Ежова с запиской приезжал. Боюсь, что не успел доставить до боя. А винтовки мы с братаном у белых ночью стащили. Ночевал тут обоз ихний.
Киселев достал из подполья две винтовки и узелок с патронами, проводил гостей до околицы.
К утру добрались до озера Половинного, на котором рыбачил Иосиф Слободчиков, один из связных группы. Иосиф рассказал, что в деревне Волчье остановилась артиллерийская часть, в Гнутово — кавалеристы. Решили ночью незаметно пробраться в Волчье и снять с пушек замки.
С вечера небо плотно обложили низкие тучи, накрапывал дождь, теплый и тихий. Наступила глухая черная ночь. Беззвучной походкой охотников подошли к огородам Волчьего десять темных фигур, залегли в лопухах. Василий Пьянков бесшумно перемахнул через плетень. Остальные лежали, прислушиваясь к лаю деревенских собак и монотонным шлепкам дождевых капель о широкие листья лопухов. Каждый думал о своем.
Вернулся Василий. Втроем пошли выполнять задание. На широкой сельской улице чернело четыре пушки, часовые, спасаясь от непогоды, спали в небольшом сарайчике. Пьянков ловко, без звука, снимал с орудий замки, Андрей Слободчиков относил их к третьему, лежавшему за плетнем в ближнем огороде.
Обратно шли быстро, попеременно тащили пахнущие пороховым дымом и орудийным маслом замки.
— Пусть теперь попробуют выстрелить, гады, — зло процедил Василий, бросая замок в камышовые заросли.
За первым всплеском последовало еще три, и все облегченно вздохнули. Отошли в кусты покурить, и только теперь обнаружили, что вымокли до нитки. Кое-как свернули по цигарке, долго выбивали из кремня искру. А когда все же удалось закурить и с наслаждением затянуться самосадом, начал бить озноб.
— Сейчас бы щей горяченьких, — мечтательно проговорил Андрей.
— Да самогону бутыль, — поддакнул Ефтей. — А то ты, Андрюха, зубами дробишь, словно на свадьбе под балалайку шпаришь.
— Задробишь с такой жизни…
После минутного молчания заговорил Пьянков:
— Ничего, мужики, не падайте духом. Скоро Колчаку конец.
И словно подтверждая его мысли, на западе глухо ударил орудийный раскат. Мужики переглянулись. За дальним лесом все звончей гремела орудийная канонада.
— Ну вот и дождались, — весело проговорил Пьянков, вставляя обойму в винтовку. — Теперь надо еще колчаковцам веселые проводы устроить.
Над хлебными полями, колками, подернутыми туманом озерами и падями занимался новый день.
РОВЕСНИКИ ОКТЯБРЯ
Поколение 1917 года рождения представляют:
Евгений Викторович Александров
Константин Петрович Гуц
Мария Никитична Гуршина
Витольд Станиславович Клионовский
Павел Иванович Отто
Владимир Васильевич Тушенцов
Ростислав Васильевич Фуклев
Геннадий Иванович Чураков
Год рождения поколения — 1917-й.
Социальное происхождение: из рабочих — пятеро, из служащих — трое.
Партийная принадлежность — члены КПСС.
Образование: высшее — четверо, военное — четверо.
Трудовой стаж — 254 года. Стаж воинской службы — 105 лет.
Пусть читателей не удивляет столь долгий трудовой и воинский стаж героев этого повествования. Шестеро из них воевали, причем трое, как говорится, от звонка до звонка, а фронтовой год приравнивается к трем мирным. Большинство из них работали и в пенсионном возрасте.
Непосредственное участие в боевых действиях: финская кампания — двое, Великая Отечественная война — пятеро, война с Японией — один.
Правительственные награды — 19 орденов и 56 медалей.
Общественная нагрузка — активисты общества ветеранов войн и труда.
В смутное, голодное и холодное, жестокое время пришли они в мир, в порубежный, поворотный час бытия. Вся страна содрогалась в муках рождения новой жизни. И не святые ли мадонны их матери, что в яростных шквалах тех лет сумели сохранить эти крохотные, слабенькие былинки нового поколения.
Поколение Семнадцатого года, поколение особого счастья, родилось под новым знаком зодиака — созвездием свободы, равенства и братства народов. Это первое поколение человечества, о судьбе которого, помимо родителей, взяли на себя заботы общество, государство. В трудные часы молодой Республики Советов о них помнили, отдавая им последнее.
В семье Тушенцовых на руках матери было трое. Сиротой рос Павел Отто. Сиротская доля выпала и Геннадию Чуракову, а детей было пятеро. В семье путевого обходчика Гуршина было восемь детей. Да, все они жили исключительно трудно, но с переметной сумой не ходили. И что особо удивительно — все они выучились! Высшее образование у М. Н. Гуршиной и у П. И. Отто, специальное военное у В. В. Тушенцова и Г. И. Чуракова. Разве возможно это было при иной власти?
Они учатся всю жизнь.
И первый, и вечный их учитель — сам Ильич.
Школа-восьмилетка — это у всех. Десятилетка у Клионовского, Фуклева и Александрова. Все трое учатся в институтах. Гуршина в тридцатые заканчивает железнодорожный техникум, высшее образование она получает уже после войны.
Вот путь к диплому инженера-геолога Отто. Интернат при семилетке, рабфак, институт. Чураков после школы получает профессию металлурга в фабрично-заводском училище, одновременно учится на рабфаке — была такая возможность, учится также на учительских курсах, в техникуме. Гуц заканчивает железнодорожное училище, учится в военном.
Обратите, какое многообразие форм учебы. А о помощи государства вроде бы и говорить не стоит, настолько она нам привычна. Но напомню, что образование любое, подчеркиваю, любое, у нас бесплатное. Выдается стипендия. Оказывается помощь в жилье и питании, вплоть до бесплатного. Долго называть всю помощь, которую оказывает у нас государство учащимся. Такого нет до сих пор ни в одной даже самой богатой капиталистической стране. Так было с первых лет Советской власти, так есть и так будет.
Новое время — новые песни. Они росли совсем по-иному, чем их дооктябрьские сверстники, они пели новые песни. Их детство пело «Взвейтесь кострами, синие ночи, мы — пионеры — дети рабочих». Все они носили красные галстуки.
Их юность пела: «Мы — молодая гвардия рабочих и крестьян». Каждый из них был комсомольцем. Комсомольскими вожаками были Мария Гуршина, Владимир Тушенцов, Геннадий Чураков. Их юность ярко расцвечена энтузиазмом, удивительным многодельем комсомола тридцатых. Учеба. Метрострой по комсомольской путевке у Клионовского. Ударный чугун у Чуракова. Комсомольские субботники, «Живая газета» «Челябтракторостроя» у Александрова. Лесосплавы Тушенцова. Сельхоздесанты, рейды «легкой кавалерии», политбои у Гуршиной. Это они вспоминали, а сколько всего не вспомнили?
Знаете, к кому из них могут быть обращены слова этой столь популярной футбольной песенки? К Александрову. Он же во времена своей юности играл левым краем за челябинское «Динамо». И неплохо играл.
— А у меня снимок сохранился, техникумовский, — вспоминает Мария Никитична, — сидим мы с подружками, гордые такие. А с чего, думаете? У нас на груди значки ГТО. Только что сдали нормы. Значки тогда виднее сегодняшних были. На цепочке. Да, сдать нормы, получить значок — тогда это было событие. Как орден, носили. Потому что ГТО — «Готов к труду и обороне» это означало.
Я совсем не случайно из множества занятий юности поколения Октября спортивные выделил. Потому что развитие спорта было делом социальным. Спорт — это массовость, это воспитание коллективизма, это здоровый отдых. Научиться отдыхать — стояла ведь и такая проблема.
Парашют, небо — это особо. Тогда даже на спичках самолеты рисовали. С кулаком вместо пропеллера. В адрес английского премьера Керзона. Тогда развитие воздушного флота означало прежде всего усиление оборонной мощи Страны Советов. На стальные эскадрильи народ трудовые копейки добровольно жертвовал. Комсомол шефствовал над воздушным флотом и по путевкам слал сюда лучших из лучших.
— Так вот, по комсомольской путевке я и оказался в авиации, — подтверждает Тушенцов. — Чердынский горком послал меня в Свердловский аэроклуб учиться на инструктора парашютного спорта. Вернулся — поучил ребят, сам попрыгал немного, кстати, успел ногу сломать на воздушном параде. Пришло время служить, — конечно, засияли у меня на голубых петличках «крылышки».
Нет, не случайно было такое внимание к авиации.
Вспомним предвоенную песню:
Страна готовилась к войне. И молодые с гордостью носили значки ворошиловского стрелка, буденновского конника, парашютиста. Да мало ли значков, подтверждающих боевую готовность, носило поколение Октября в конце тридцатых. Самый трудный из них, самый почетный — ГТО. Он был ответом молодых Стране Советов: «Готов к труду и обороне!»
Нелегко было заслужить «физкульторден». При сдаче ГТО, например, полагалось получить «ворошиловского стрелка», прыгнуть с парашютом, проплыть 50 метров на скорость, а еще 100 метров в одежде с винтовкой и противогазом, а еще продержаться на воде 10 минут. А еще бег, а еще полета километров лыжного кросса, а еще… Сколько потов сойдет, пока уложишься во все нормативы.
Что ни говори, а по заслугам чтили значкистов ГТО. Значки, как ордена, отливали тогда из серебра, нумеровали.
У того, что носил Константин Гуц, номер — 86364. Он хранит его до сих пор и твердо уверен: значок не раз спас ему жизнь. Нет, не попадала в него вражеская пуля на пути к сердцу. Он дал ему силу, выносливость, умение опережать противника в смертельных поединках.
В конце тридцатых им было уже за двадцать. Они выучились, обрели профессии. Александров стал архитектором, Фуклев — шахтостроителем, Гуц и Гуршина — железнодорожниками, Чураков — металлургом, Отто — геологом, Клионовский — кузнецом, Тушенцов — летчиком.
Пришло время отдачи, и они с гордостью пели:
Они верили в это высокое свое назначение и были готовы к свершению грандиозных планов. Но планы их, как и всей страны, перекроила война. И многим из поколения Октября ничего из намеченного не удалось сделать. Не созидать — разрушать выпало им в недолгий остаток жизни.
Вот как было в утро войны в Челябинске.
— Мы на массовку в бор выбрались, молодежь всего узла, — вспоминает Мария Никитична Гуршина, тогдашний секретарь комсомольского комитета управления ЮУЖД. — Хороший денек намечался, ясный, тихий. Рано еще, но все уже разбрелись компаниями кто куда. И вот приезжает парень на велосипеде, кто — не помню, отозвал меня и говорит: «Началась война». Я, конечно: «Брось шутить». А он: «Какие шутки? Сюда уже и начальник дороги едет, и начальник политотдела. Собирай на митинг…» А потом мы шли по улице Спартака, теперь проспект имени В. И. Ленина. И речь Молотова: «Без предъявления каких-либо претензий к Советскому Союзу…» А все равно не верилось.
Не верилось. А многие с митинга шли в военкомат. И назавтра в личных делах комсомольцев стали появляться надписи: «Выбыл в действующую армию»…
Мария Гуршина до войны была в сандружине.
Для троих из наших героев боевые будни начались еще до сорок первого. Чураков и Клионовский получили боевое крещение в карельских снегах, передвигая к западу финскую границу.
В кавалерийском седле Гуц освобождал Западную Белоруссию. Четыре треугольника носил он тогда в петлицах.
Дальнейшая служба старшины Гуца продолжилась на новой границе — в крепости Брест. Он командовал взводом в 84-м стрелковом полку. Том самом, что вписан в героическую эпопею обороны Брестской крепости. Там, в музее, хранится комсомольский билет старшины Гуца, подписанный комиссаром полка Е. М. Фоминым. Выдан он был в 39-м, во время обмена комсомольских документов. Константин Петрович хорошо знал комиссара, одного из руководителей обороны крепости, потому что во все время службы входил в комсомольское бюро полка, даже будучи коммунистом. Надо сказать, работал он в армейском комсомоле и после войны — такое у него было партийное поручение.
Передо мной — снимок, отделенный от довоенных почти сорокалетием. Ветераны 84-го стрелкового — грудь в орденах, седина в висках — у могилы своего комиссара. Один из организаторов героической обороны, он был расстрелян гитлеровцами у Кобринских ворот крепости. Их семеро. Столько лишь однополчан собралось под полковое знамя. Не годы вывели остальных из строя, в большинстве — война.
Видел я в альбоме Константина Петровича и еще снимок, где он тоже со знаменем. Погоны старшего лейтенанта. Это уже конец войны, Германия. Он знаменосец бригады. Почетная обязанность — выносить знамя военной части — ему была поручена и в 84-м стрелковом полку, и в танковой бригаде.
Полгода, не больше, походил он в гражданском после действительной. Потому что началась финская кампания. Он участвовал в ней добровольцем.
Константин Гуц принес в военкомат заявление направить в действующую армию и летом сорок первого.
Кому, как не ему, коммунисту, имеющему столь богатый армейский опыт, вставать в строй?! На заявление он получил «добро» без задержки.
«Скорострельные» курсы лейтенантов, и уже в октябре он на Юго-Западном фронте командиром эскадрона 12-й кавдивизии. В ней он и прошел горький путь отступления в непрерывных оборонительных боях от Харькова до Сталинграда.
В памяти ветерана Сталинград — это почти три месяца непрерывных боев, когда земля горела, камень плавился. С перерывами на санбат да еще короткие курсы. Кавалерийских офицеров «пересадили» на стальных коней.
Он вышел из строя в октябре сорок второго. Битва к тому времени клонилась уже в нашу сторону, но до победы было еще далеко. Он услышал о ней в госпитале.
Встречали ли вы человека, который прослужил бы в армии 14 лет и уже имел право на выслугу, что определяется 25-летней армейской службой. У Клионовского было так. Потому что более пяти лет его службы зачтены фронтовыми.
Его фронтовая выслуга началась в финскую. Добровольцем лыжного батальона штурмовал он линию Маннергейма. Как он воевал? Медаль «За отвагу» — самая дорогая солдатская медаль тех лет — на его груди.
Выискивали мы с ним тыловые «окна» в военных днях. 27 дней госпиталя после тяжелой контузии под Москвой. Еще месяц после ранения. Еще… Не могли найти.
— Потому и на здоровье не жалуюсь, — смеялся во время беседы Витольд Станиславович, — что всю войну на фронтовом довольствии был, тыловое-то пожиже.
Пожиже-то пожиже, да в тылу от смерти подальше. А тут ведь всю войну «до смерти четыре шага». Спрашивал я его, почему именно четыре. Пожал плечами. Разве до смерти расстояние измеришь? А вот что рядом, чувствуешь.
Дышала она в затылок командиру батареи Клионовскому на столь горьком, постыдном пути отступления лета и осени 41-го. Но почему постыдного? Конечно, им стыдно было смотреть в глаза тем, кого оставляли они «под немцем». Но разве же не были они героями, пушкари Клионовского?! Через столько боев, через столько километров, через два окружения — под Смоленском и Вязьмой — вышли они на московский рубеж. От самой границы, из-под Новогрудка, с 23 июня. Но и под Москвой «батарея Клионовского» была не просто названием. Они же пушки вывели. Какая там конная тяга? Коней поели. Тяга была известная — ручная. А ведь пушка — это не трехлинейка.
С-под Вязьмы несли солдаты на руках и командира.
В московском госпитале поборол лейтенант смерть. И от Москвы до Праги встречал ее грудью, потому что шел уже только вперед.
Громили его расчеты врага в «белоснежных полях под Москвой» и подо Ржевом. В 44-м снова прошлись по местам финской кампании (надо же!), снова рвали, теперь уже навечно, проклятую линию Маннергейма. Здесь Клионовский командовал уже полком.
Трудно представить, но и на Черноморском побережье Кавказа — этом сплошном курорте — тоже бушевала война. Фронт подошел сюда осенью 42-го и полыхал целый год. У Новороссийска. Героическая эпопея, вошедшая в историю Великой Отечественной как Малая земля, оборона плацдарма на Мысхако.
Плацдарм есть плацдарм. Здесь всегда труднее. На каждого малоземельца пришлось по тонне металла да еще по два центнера. А ведь оборвать жизнь — достаточно девяти граммов… В это невозможно поверить, но выстояли.
Малая земля пометила Чуракова в самые страшные из 225 дней того пекла — в конце апреля 1943 года. Именно тогда гитлеровцы делали самые отчаянные попытки сбросить малоземельцев в море. Историки считают, что нигде более за время войны враг не сосредотачивал столько войск, как во время операции «Нептун».
Чуракова ранило в голову, а смертный час его было пришел позднее, когда он уже малость оклемался и стал транспортабельным. В общем, судно, что вывозило раненых на Большую землю, наскочило на мину.
— Смело меня с палубы взрывом, память вышибло. Спасло, что ненадолго. Вода привела в чувство, холодная еще была. И что еще спасло — доброго совета послушался. Когда направляли меня на Малую землю, посоветовали при переправе в теплый трюм не прятаться, сапоги на босу ногу надвинуть, шинельку внакидку. Я и туда, и обратно так плыл. Ну и очнулся уже налегке. Один сапог сам сполз, второй легонько ногой спихнул, шинель еще при взрыве слетела. Ну и продержался, пока не подобрали.
Что нам помогало? Силой духа мы были сильнее гитлеровцев. Хотя и на плацдарме, а чувствовали постоянную поддержку. «Катюши» здорово нам помогали. Как начнут утюжить!
Ровесник Геннадия Ивановича Александров был среди тех, кто утюжил гитлеровцев из реактивных минометов, любовно названных в народе «катюшей».
Он попал в 95-й гвардейский минометный полк уже лейтенантом, осенью 42-го. Первые свои залпы сделал под Старой Руссой. В кабине реактивной установки было тошно, когда засверкали над ней огненные стрелы. 4 пачки по 12 штук. А каково было тем, кому они предназначались!
Всю зиму 43-го 95-й гвардейский утюжил гитлеровцев на участке фронта в 150 километров. Бабахнет, создаст на вражеской передовой тарарам и — «газу». Его помощи уже ждут за десятки километров, где положение осложнилось. В марте гвардейцы-минометчики участвовали в ликвидации Демянского пятачка, за который немцы дрались до последнего. Отсюда начался победный путь 95-го, а с ним и лейтенанта Александрова на Запад. Через Смоленск, Оршу, Витебск, Вильнюс, Каунас…
А вот Ростиславу Фуклеву пришлось быть на фронте совсем ничего. Шахтостроителя, его держали в Донбассе, пока в 42-м не подошел сюда фронт. И пришлось Фуклеву как специалисту не строить, а выводить из строя — взрывать, затоплять шахты. Такая боевая задача ставилась перед 2-м отдельным инженерно-саперным батальоном, пока не оставили Донбасс.
Дальше пошли обычные саперные труды: наведи переправу, а потом уничтожь, взорви завод, чтобы не достался врагу, заминируй дорогу на его пути. Впрочем, ненадолго. В том же 42-м приказом Верховного Главнокомандующего всех горных инженеров отозвали из действующей армии. Оставлена была врагу «всесоюзная кочегарка», и на востоке страны, в тылу, необходимо было создавать новую «кочегарку».
Всю войну Ростислав Васильевич строил шахты в Челябинском угольном бассейне — в Коркино, Еманжелинске, Красногорске. Им и суждено было тогда стать «всесоюзной кочегаркой».
Павел Отто горный институт закончил уже в войну, и сразу же — нет, не на фронт его направили, где было большинство его сверстников, — а на прииски: золото и молибден нужны были стране, золото шло на оружие, молибден — в оружейную сталь. Отто бросили на золото — на приисках и рудниках проходила та же передовая, и там тоже жили по законам военного времени.
— На руднике, куда меня направили геологом, кончались запасы золотомолибденовой руды. Нужно было срочно наращивать разведанные запасы, открывать новые рудные жилы. Это нам удалось сделать, хотя и пришлось исключительно трудно. Богатую мы подсекли жилу и назвали ее символично — «Победа». Она и сработала на победу над фашизмом.
Вот так просто: подсекли жилу и ухватили богатое золото. А как им было при этом? В поле геологам жизнь и в мирные дни не сахар — вдали от всех удобств цивилизации, с природой один на один. А каково им было тогда, когда никаких скидок на особые трудности не делали. А ответственность! С той жилой ведь так было. Ни у кого не было в нее веры. И прекращать уж хотели в том месте разведку. Зачем средства и время впустую терять? «Зеленый» геолог взял на себя ответственность за положительный результат. И оказался прав. А если бы ошибся? Могло бы кончиться трибуналом. Не саботаж ли это упрямство, не вредительство ли?
Но мы снова на фронт, на который работала тогда вся страна, добывал уголь Ростислав Фуклев, золото — Павел Отто. Где были тогда большинство их ровесников — ровесников Октября.
«При Рокоссовском», — так говорит об остальных своих, после госпиталя, фронтовых днях Константин Петрович Гуц.
Когда вывез Гуца в 42-м санитарный эшелон из сталинградского пекла, ему повезло. Шел он в Сибирь через Златоуст. Здесь, на родной станции, Гуц и упросил оставить. Дома ведь и стены помогают. Кто его знает, верна ли поговорка, если он только через десять месяцев выполз из госпиталя — с покалеченной ногой и инвалидностью второй группы. Вскоре назначили его заведующим военным отделом райкома партии.
И все-таки летом 43-го он снова был в действующей армии. Конечно, по повестке его бы не взяли — инвалид. По личному заявлению. Формировался Уральский добровольческий танковый корпус. А он же танкист! Как медкомиссию прошел с искалеченной ногой?
— Ну уж прямо-таки Маресьев, — не согласился он в беседе. — У него ног не было, а у меня обе целы. А на медкомиссию без палочки явился, хотя и… Так рассудил: в танке обузой не буду.
Накануне Курской битвы оказался лейтенант Гуц в расположении Челябинской танковой бригады. А вот в бой пошел не с земляками. Стоял по соседству 1-й Донской гвардейский танковый корпус, а оказалось, что тот самый, в котором «переквалифицировался» из кавалериста в танкисты. Пока лежал по госпиталям, его боевые товарищи заслужили гвардейское знамя и почетное звание «Донской». Переманили они его, добились перевода. С ними и прошел он от Орла до Ростока.
Донской гвардейский именовался отдельным, в танковые армии не входил, подчинялся непосредственно командованию фронтом, был в его резерве. «При Рокоссовском», — поясняет Константин Петрович. Прославленный маршал корпусом дорожил, и когда его переводили с фронта на фронт, добивался и перевода Донского гвардейского.
Резерв командования фронтом. Потому и столь извилист боевой путь гвардейцев. Бросали корпус туда, где было жарче всего, где решалась судьба операции.
На Курской дуге гвардейцы-танкисты участвовали в операции «Кутузов», громили гитлеровцев на Орловском выступе.
Операция «Багратион» — освобождение Белоруссии. Здесь гвардейцы Донского отличились при окружении основных сил гитлеровской группы армий «Центр».
— В фильме «Освобождение» прямо-таки о нас снимали. Там, где танки через болото пробивались. Конечно, тонули. Но появились там, где гитлеровцы никак не ждали. В кольцо замкнули более пятидесяти тысяч. Они-то и шли на «параде» в Москве 17 июля 1944 года.
Памятью об освобождении польского народа на груди ветерана орден «Крест Храбрых» и медали «За вольность», «За Одер, Нейсе и Балтику» — польские боевые награды.
Победа! Чураков салютовал ей в Берлине. После Малой земли оказался он в морской пехоте, потом в училище. «Скорострельные» по военному времени курсы переквалифицировали его из зенитчика в танкиста.
Как долго, с какой гордостью выговаривал Геннадий Иванович в беседе именование своей танковой бригады — 47-я Уманско-Померанская ордена Ленина, дважды Краснознаменная (значит, два боевых ордена Красного Знамени в наградах), орденов Суворова, Кутузова и Богдана Хмельницкого. 6 орденов! Не знаю, кто как, а я столь орденоносных воинских соединений не встречал. Входила бригада, в которой Чураков командовал батальоном, во 2-ю гвардейскую танковую армию генерала Богданова, сыгравшую немалую роль в Берлинской операции.
Победу танкисты Донского гвардейского встретили в Тиргартен-парке, недалеко от рейхстага.
Что запомнилось Гуцу из тех победных дней? Что и всем, кому выпало тогда быть в Берлине. Красные флаги почти на каждом здании от окраин до рейхстага. Каждый дом брался с боем, и каждый дом отмечался красным флагом, как очередной шаг к Победе.
— Знаете, что было самым дефицитным тогда в Берлине? Краска. Искал ее, ночь не спал. Раздобыл все же. На стене рейхстага оставил и свой автограф: «Мы с Урала. Дошли до Берлина». Подписал и имена своих друзей юности, что не дошли до Победы: Саши Соколова, Толи Колесова…
Клионовский зачехлил свои орудия на три дня позже. 9 мая помогали восставшим пражанам, а потом до 12 мая стояли на пути танковых колонн Манштейна, рвавшихся на запад, к американцам.
И все-таки не Клионовский нюхал порох войны последним. В боях с японскими милитаристами гремела слава авиадивизии, где служил В. В. Тушенцов. Орденом Красного Знамени отметили дивизию. Тушенцову прикрепили на шинель медаль «За отвагу». На груди его и редкая, едва ли не единственная в Челябинске медаль — «За освобождение Кореи». Ее вручал Тушенцову Ким Ир-сен.
Войну они закончили двадцативосьмилетними. Впереди была еще целая жизнь. И было в ней им делать больше, чем за себя — за погибших ровесников.
Мирное время. После войны далеко не все фронтовики сняли шинели. Еще два десятилетия служил в танковых войсках Геннадий Иванович Чураков. Уже в шестидесятые подполковником он ушел в запас.
Тогда же и в таком же звании ушел в запас Витольд Станиславович Клионовский. Особо начинаешь уважать ветерана, когда знакомишься с его гражданской биографией. Он, подполковник запаса, начал ее на ЧТЗ наладчиком. И лишь освоив производство, перешел на командные должности — работал мастером, заместителем начальника крупного механического цеха.
Стаж воинской службы у Константина Петровича Гуца — четверть века, а вторая четверть века, можно сказать, педагогическая. С выходом в запас он работал завучем и военруком.
Мария Никитична Гуршина стала преподавать в техникуме. Орденом Трудового Красного Знамени отмечен ее труд.
Владимир Васильевич Тушенцов сменил китель военного летчика на темно-синий гражданского Аэрофлота.
Евгений Викторович Александров наконец-то стал не разрушать, а заниматься делом жизни — строить.
— Не совсем верно, — поправляет он, — кое-что я построил и до войны. Первые мои дома сейчас сносят — по сути, это двухэтажные деревянные бараки. Кстати, я и проектирую новую застройку на их месте. Такой вот кругооборот!
Вернее бы сказать, спираль, спираль прогресса. В александровский особнячок восьмидесятых с сотенку довоенных вложить можно. Речь идет о новом центре Тракторозаводского района в Челябинске.
От проспекта имени В. И. Ленина по улице Героев Танкограда до улицы Первой Пятилетки поднимутся общежития-девятиэтажки. Далее площадь. С нее возьмет начало проспект Комарова — завтрашний «парадный подъезд города» со стороны аэропорта. Так вот, площадь и будет венчать жилая громада в 14—16 этажей, что рождена на ватмане творческой фантазией нашего юбиляра и его коллеги А. П. Павлова. Много радости челябинцам принесет этот «особнячок». Прежде всего тем тысячам, что поселятся в его квартирах улучшенной планировки. И всем юным горожанам. Два этажа займет магазинище «Детский мир».
«Особнячок» на центральной площади Тракторозаводского района — одна из многих работ заслуженного архитектора РСФСР Евгения Викторовича Александрова. Сколько прекрасных зданий возведено по его проектам в Челябинске! Они украшают площадь Революции, проспект Ленина и другие центральные улицы города. Как архитектор, он соавтор почти всех памятников Челябинска: В. И. Ленину на площади Революции, «Орленок» на Алом поле, «Танк» на Комсомольской площади, танкистам-добровольцам на бульваре Славы…
Когда было решено в Челябинске поставить памятник «Катюша» (в войну гвардейские минометы и реактивные снаряды к ним делали на заводе имени Д. Колющенко), кому, как не ему, воевавшему на «катюшах» было браться за это дело. Стоят памятники, в создании которых принимал участие Е. В. Александров, в Магнитогорске и других городах Челябинской области.
Павел Иванович Отто в мирные годы продолжил свои поиски в уральских недрах. Искал золото, искал медь. В поисках этого столь нужного стране металла он и стал знаменитостью. П. И. Отто — единственный в нашем крае дважды первооткрыватель месторождений СССР. Это столь почетное, заветное в геологии звание дается тому, кто нашел рудные запасы, имеющие промышленное значение. Значимость его открытий особая. Они сделаны в районе, бесплодный, не в одно десятилетие, поиск меди в котором заставил уже было специалистов поставить на нем крест, отнести к числу бесперспективных.
И послали тогда поисковую партию Отто лишь затем, чтобы поставить точку в окончательном приговоре тем местам — руды нет, нечего тратить средства на геологоразведку. И, возможно, вернулась бы партия с таким подтверждением, если бы не дотошность ее начальника. Он прислушался к мнению немногочисленных сторонников поиска — вывод о бесперспективности делать рано. Вот и постарался, чтобы поисковики его те холмы буквально на животе исползали, до камушка осмотрели.
Были недовольства: весна, лето и осень — ни проблеска руды, чего бы еще — ставь точку. А Отто убеждает продолжить поиски еще на полевой сезон. И снова весна, лето, осень впустую, а он снова за прежнее: окончательного слова сказать не могу. На третью весну проблеск надежды — увесистый кусок барита, который откопали в пашне. Порыться бы — так засеяли пашню. Пришлось ждать жатвы. Эх, и потомились же нетерпением. А осенью вслед за комбайнами пустили по стерне траншейный экскаватор, стали бить шурфы. И более двадцати лет черпали из того поля экскаваторы богатую, столь важную в народном хозяйстве медную руду. Такую вот «кладовую Хозяйки медной горы» отворили поисковики Отто. И дело даже не в открытии этой «кладовой», дело в том, что доказана была меднородность Зауралья. До сих пор прощупывают зауральские холмы и равнины геологи, не в одну уже «кладовую Хозяйки медной горы» постучались, и сказать, что все нашли, смелости ни у кого не хватает.
Одно из месторождений, открытых разведочной партией П. И. Отто, было именовано в честь XIX съезда партии. Оно было разведано в канун съезда. Другое получило имя дочери Павла Ивановича, Саши, Александры. В день, когда было открыто месторождение, ей исполнилось три года.
В память о погибшем друге Константин Петрович Гуц назвал сына Александром. Пять лет служил он в группе советских войск в Германии. Здесь, в Берлине, и стал семейным человеком. Невеста его носила военную форму. Была она из тех тружеников войны, что «вели машины, объезжая мины, по путям-дорогам фронтовым».
Мирная жизнь — это дети. У них с Зоей Леонтьевной сын и дочь. Особенно гордится Константин Петрович, что не изменили они фамильной черте — трудолюбию. Сын закончил школу с золотой медалью, дочь — с серебряной, у обоих — «красные» дипломы, с отличием.
Мирная жизнь — это внуки. Молодцы они у Константина Петровича. Ну а самый любимый у него — Бориска. Во-первых, продолжатель фамилии, а во-вторых, родился в тот же день, что и дед — 7 ноября. Вот и получается, вместе отмечают день рождения дед и внук, как и вся страна.
В ТОТ ДЕКАБРЬСКИЙ ВЕЧЕР
Казалось, раздвинулись стены нашей избы и стало в ней намного светлее, а может, и впрямь чья-то нерастерявшаяся рука успела в суматохе крутануть нагоревший фитилек подвешенной к потолку семилинейной лампы. Что делал я в ту минуту — не помню. Наверное, слушал привычно бесконечные вечерние разговоры о недавней войне, о том, сколько мужиков не придет до села (будь он, немец, неладен!) и когда же, наконец, возвратится мой отец. К добру, видно, вспоминали, не к худу.
Отворилась нежданно дощатая дверь, обитая изнутри соломенной матрацовкой, и седоватые клубы морозного пара покатились от порога в закутье. Кто-то большой, незнакомый, в мохнатой заиндевелой шапке, длиннющем, до пола, тулупе заслонил темный проем двери, оборвав своим появлением неспешный ручеек беседы.
— Сынок, — первой простонала бабка, может быть, еще и не узнав столь позднего пришельца, а почувствовав это своим сердцем. — Сергуня! — И безвольно протянула вперед руки.
Разом все смешалось в нашем доме: плач, смех, непонятные возгласы. На миг не стало видно того, кого бабка назвала Сергуней. Все бросились к вошедшему, оставив меня на объемистом, обтянутом металлическими полосами сундуке. Мгновение я непонимающе созерцал эту картину, а потом из меня непроизвольно рванулся звенящий голосок:
— Папка, папуля мой, родний-й-кий!
И этот пронзительный крик, видно, проник сквозь рубленые стены избы, потому что разом взялись лаем собаки на соседних подворьях. Я сучил голыми ножонками по толстой крышке сундука и всем телом тянулся к большому клубку людей, к едва видимой мохнатой шапке. Скатился с плеч потертый вязаный полушалок, обнажив мою мосластую фигурку, едва прикрытую самодельной рубашонкой и короткими штанишками на помочах.
Я увидел, как тянутся ко мне уже освобожденные от тулупа руки и отец медленно, преодолевая сопротивление прильнувших к нему людей, идет ко мне.
— Какой ты худющий, сынок. Одни глаза…
— С улицы не загонишь, постреленка, все побегушки на уме, — услышал я виноватый голос матери. Не знала она, куда девать себя, застыдясь этой нежданно-радостной встречи. Суетливо метались по кухне тетя Лиза и ее дочь Нонка, потерянно стоял у медного рукомойника дед, и лишь бабка, смахивая фартуком счастливые слезы, уже деловито орудовала кочергой в печи, подгребая под сухой штабелек березовых поленьев из загнетки рубиновые уголья.
Я мостился у отца на коленях, боясь прикоснуться к его седоватой щетинистой бородке, но руки непроизвольно гладили малиновые лучики звезды, перебирали холодные кругляши медалей. Отец заботливо укутывал меня в полушалок, бережно прижимал к себе, словно боялся раздавить мое хрупкое тело. И мои старшие братья, Юрка и Генка, смирились с этим, робко лепились к отцу с боков и заглядывали ему в глаза.
Жаром отдавала печь, отсветы пламени метались по стенам, слезилась снежная наледь на стеклах. Вода с подоконников по тряпичным жгутам сочилась в подвешенные тут же бутылки.
— Отец, ты чего столбом полати подпер, спроворь баньку, пока я тут…
— Сейчас, мать, сейчас, — с полуслова понял тот бабку и, накинув фуфайку, молодцевато выскочил в сени.
А бабка уже спустилась в подпол, вылезла без привычных «охов», заглянула под занавесь лавки, в кухонный шкаф, тихо постукивала какими-то банками, горшками, чашками. А глазами зырк да зырк в нашу сторону. Веселая, юркая, будто разом помолодела на много лет.
В печи уже что-то шипело-шкварчало, по избе растекались манящие запахи, и мать с теткой уже не раз пробежали из кухни в комнату. Там по такому случаю был выдвинут на середину круглый стол и застелен белой скатертью.
Вошел дед, присел, успокоил на коленях руки.
— Я, мать, сухоньких плашек накинул да бересты подложил. Она разом, банька-то, жаром возьмется, еще со вчерашнего не остыла. Пускай солдат наш попарится, снимет окопную усталь.
Прошел дед сполна германскую войну, хватил гражданской, а в эту не привелось. Староват оказался, хотя и очень нас, молодь, заслонить ему хотелось. Трех от сердца оторвал, за себя отправил. Один вот пока вернулся, отец мой, его середний. Распрямила деда эта радость, расправила плечи. А на устах одно лишь слово «солдат». Будто забыл, что есть другие напевные сердцу слова: «сын», «Сережа». А может, отвык за эти годы или боится произносить их вслух, чтобы не спугнуть ненароком залетевшую в дом радость.
А у бабки свои заботы. Шинкует слезливый лук, ловит в кадушке икряно-красные рыжики, студенистые сырые грузди.
— Ты, старый, не расхолаживайся, не мни кисет. Бери сечку и помельчи капустки. Да полукочаньев достань, на шестке разом отойдут.
— Я, мама, сама. Пусть батя отдохнет, поговорит о чем, — неуверенно подает голос мать.
— Куда уж тебе, присядь. Чай, муж возвратился. А стол и Лизавета накроет.
Нет матери места рядом с отцом: мы его заняли. Да и неизвестно еще, чья печаль по нему сильнее. Вот и летает мать из кухни в горенку, раскраснелась, изредка бросает на отца доверчиво-радостный взгляд. И старшая отцова сестра, тетя Лиза, вместе с нею, в одной упряжке.
Не свожу я глаз с туго набитого рюкзака, что позабыто покоится у порога. Что там, интересно? А намекнуть неудобно. Скажут, не отец тебе нужен, а гостинцы. Помолчу лучше. И снова тянусь к наградам. Нагрел ладошкой покрытую яркой эмалью звезду.
— За что это, папка?
— За войну, сынок, за войну.
А в избе еще светлее стало. Зажгла тетка медную с узорочьем на высоком подставе лампу, пристроила ее в горнице на комоде. Радость такая — где уж тут керосин беречь. Это потом можно и при лучине посумерничать. А сегодня и свет керосиновый и разносолы на стол. Не каждому счастье, подобно нашему, по вечерам в дом приходит.
— А ну, орда, картошку чистить. Да попроворней.
Вывернула бабка из печи ведерный чугун, прихватила его тряпицей, слила воду. Парит картошка, отдает сытостью.
— Баб, можно?
Не хочется мне уходить с отцовских коленей, пригрелся, обомлел от неведанной ласки.
Глянула на меня бабка. В глазах искры, будто из печи туда запрыгнули.
— Эх, горе ты мое. Сиди уж.
Окружили чугун на полу братья, Нонка да Валька с Женькой, прибитые к нам войной. Ничего, впятером управятся, не впервой. Весело катают на ладонях горячие, чуть побольше бобов картофелины, сдирают с них тонкую упревшую кожуру, перешептываются. А в иной день такая работа в наказанье.
Давно дед нарубил капусты и еще не раз во двор наведался. Теперь вот снова остучал валенки о порог, волной докатился до моих ног холодный воздух.
— Можно и в баньку. Малость угарно, так я не прикрыл вьюшку, вытянет. И воды холодной с колодца принес. Так что собирайся, солдат.
— Веник распарил?
— Свежий достал.
— И щелок заварил?
— Сготовил.
Перебрасываются дед с бабкой словами, не поймешь, кто за хозяина дома. Помню, не утерпел как-то, спросил об этом бабку. Погладила она меня шершавой ладонью по голове.
— Конечно, голова дому — дед. Его и слушаться наперед надо. Только и то верно, что на бабьих плечах хозяйство держится. Не будь их, пойдет все прахом. А вообще-то, в народе сказывают, что ночная кукушка дневную всегда перепоет. — И улыбнулась задумчиво.
Что те слова означали, было мне в ту пору неведомо. Только примечал я, что при людях всегда уважительно отзывалась она о деде, величала его по имени-отчеству. А дома порой и прикрикнуть могла, за нерасторопность или оплошку какую. Вот и решай, кто в доме хозяин.
А руки у бабки, как всегда, отдыха не знают, на минутку не успокоятся. Снимают с кринки желтоватую сметану, разминают творог.
— Любава (это к моей матери), достань из комода белье, прокатай хорошенько. Да и сама в баню собирайся.
Полыхнуло огнем материнское лицо.
— Я сейчас, мама.
А сама уже сноровисто достает с полатей рубчатый каток с вальком, пристраивается с бельем на краю сундука.
Поднял меня отец легонько, подсадил на печь. Не журись, мол. Тепло на печке, сквозь тонкие березовые плашки источают нагретые камни жар. А внизу орда наша опорожняет чугун, полнится тазик желтоватой картошкой. Сейчас из нее бабка десяток блюд спроворит: запеканку на молоке, сдобренном яйцом, салаты с капустой, огурцами, грибами, да и просто поджарит с вытопленными на жару свиными шкварками. Она на это — мастерица.
Открылась дверь, робко, бочком (не напустить бы холоду!), протиснулась соседка Настя Тюленева, которую за глаза все звали Тюленихой, хотя и не было в ее теле лишней жиринки, как на огородном пугале болталась латаная одежонка.
— С радостью тебя, Кондратьевна. — И утерла кончиком шали глаза. — Прослышала вот, забежала. Может, мово где встречал?
Не принято на деревне и незваному гостю сразу на порог указывать, да, видать, что-то взыграло в бабке, и нас удивила своим ответом:
— Ты уже не обессудь, Настюха. Он ведь не на час возвратился, приходи с расспросами завтра, пускай хоть с семьей свидится, четыре года ведь…
Ревниво подумала: сейчас разреши — вся деревня сбежится. А она и сама еще к сыновней груди не припала.
— Да я ничего, обожду. Узнать лишь хотелось. Извиняй, соседка. Коль разрешаешь, я с утра и наведаюсь. Может, скажет что, Сережа-то.
— Заходи, какой разговор…
Ушла Тюлениха, не сомкнет глаз, будет до утра надежду свою тешить. А вдруг… Три года не было ей писем с фронта, пропал без вести, как сообщила казенная бумажка, муж Степан, состарило этой черной вестью Тюлениху. Вот и ходит она до каждого, кого война домой живым отпустила…
Не сидится мне на печи. И послушность свою отцу показать хочется, и вниз нырнуть приспело. Там ребята уже картофельную повинность отбыли и к рюкзаку присоседились. Сквозь плотный брезент пытаются содержимое вызнать. Добро, что никто их проделку не видит. Не утерпел, шепотом ябедничаю с печи:
— Баб, а они к мешку норовятся.
— А ну, кыш отседова, — замахнулась та тряпкой. — Ишь, чего удумали, нет на вас управы. Солдатский-то ремень пошире дедова…
Сыпанули ребята от рюкзака, и лишь брат Юрка догадливо показал мне увесистый кулачок. Но теперь-то я никого не боюсь: ни братьев своих, ни пацанов с соседней улицы — батька-фронтовик мне заступа.
А дед по наказу бабки опять на улицу наладился: перекинуться через оконце словом с моими родителями — не угорели бы. И не успел отец дверь притворить, как бабка с ковшом навстречу метнулась.
— Ну как банька?
— Хорошо, мама! Сколько о таком мечталось…
— Испей вот рассола, брусничного, не застуди только горло.
Нет сейчас для нее минуты лучше этой. Вот он, сон вещий, в руку. Будто идет она полем, ромашки в пояс, а по небесному раздолью плывет встречь белый лебедок…
И мать сияет счастьем, молодая, красивая, гляжу с печи — не налюбуюсь. Протягивает отцу гимнастерку, чтобы при всем параде к столу садился.
— Пап, — напоминаю о себе легонько.
— А, ты еще тут? Не подморозил тыловую часть? Ну давай расправляй крылья.
Без страха ныряю к нему на руки. И вот все шумно рассаживаемся за столом. Сегодня всем здесь место, и взрослым, и нашему брату. А стол — не оторвать глаз. Горкой — из ржаной мучицы хлеб, золотистая запеканка, подбеленная молоком похлебка, соленья, начесноченное сало, творог в сметане, подтаявшая клюква. Э, да что там говорить. Когда еще такое будет. И в довершение всего посередь стола торжественно выметнула из-под фартука бабушкина рука бутылку водки. К сургучной нашлепке прилипли мелкие крупинки песка.
— И-эх! — только и крякнул от удивления дед. В каком тайничке всю войну отлежалась — одной лишь бабке известно.
Булькала водка о граненое стекло. Подрагивала у деда жилистая рука. И все наше многочисленное застолье следило за тем, как он наполняет стаканчики. Лишь одна мать припала к отцову плечу и, казалось, не видела щедрого стола.
— Что ж, солдат, — поднял дед свой стаканчик, — спасибо, что пришел, что сумел одолеть супостата. А Лева, брат твой…
Потянуло у деда губы, неуж заплачет?
— А! — Он взмахнул свободной рукой, будто уронил подрубленное крыло. — Знамо тебе, как ждали этого часа. Все вот тут, и бабы, и мошкота.
Он неловко потянулся через стол. Зазвенело стекло.
— Чего уж, за сына и я сполна отгуляю. — Широко улыбнулась бабка белозубо. — Моя сегодня минутка.
Она до дна опустошила стаканчик, вилкой поймала груздяной пятачок.
— Сдюжили, сынок, и ладно. Вон их сколько обогревать пришлось. — И вскинула руки над застольем. — А теперь уж не пропадем, всех на ногах удержим. Ну чего присмирели, нажимай на угощенье, набивай пузо. И ваш праздник.
Набивали мы животы щедрыми разносолами, гомонили вместе со взрослыми.
— Пап, а пап, — наконец не утерпел я, — а что у тебя в мешке?
— Эх, елки зеленые, как же так, память совсем отшибло. А ну, крольчата, неси до меня ранец.
И вот разверзся этот загадочный мешочный клад. Первой появилась на свет ярко-зеленая шаль и легла на плечи бабки.
— Ну, уважил! Только куда мне, старой, эдакую красоту? А ты пройдись, пройдись, мать! Покажи сыновний подарок, — засветился от удовольствия дед.
Поплыла бабка павой вкруг стола, глаза счастьем наполнены, лицо светлое. Повела плечом, будто собиралась лихо притопнуть ногой.
— Хороша! — сказал кто-то восхищенно, не поймешь, про шаль или бабку.
— А это тебе, Любаша.
Неудержимо хлынул ей на колени тонкий шуршащий материал, резанули в глаза оранжевые цветы, рассыпанные по зеленому полю. И я увидел, как крупными дождинами покатились из материнских глаз слезы. Тете Лизе тоже достался отрез на платье, деду — пачка бездымного пороха и стеклорез с блестящей алмазной точечкой. На время содержимое стола было забыто. Все с удивлением и восторгом рассматривали подарки. И лишь я нетерпеливо ждал своей очереди. Легли в бабкин передник две пачки хозяйственного мыла. Дед уже попыхивал козьей ножкой, заправленной «иноземным» табаком. Наконец, развернул отец байковую портянку, и я увидел вороненый ствол и рубчатую коричневую рукоятку. Пистолет! Если бы не виднелась из ствола серая пробка, его можно бы принять за настоящий. Так он был неотразимо хорош.
— Мне? — еще не поверил я.
— Тебе, сынок. Играй. И пускай только такая память о войне будет в твоей жизни.
Я прижался губами к его щеке и, не в силах больше владеть собой, выскочил на кухню. Вскоре туда явилась и вся наша «мошкота». Хвастать подарками. Братьям достались губные гармошки, Нонке — плюшевый заяц, Вальке и Женьке — костяные свистки. Вдобавок, они принесли круглую жестяную коробку с разноцветными леденцами и тут же устроили дележку. Зажав в кулаке свою долю, я снова нырнул в комнату. За столом шел оживленный разговор, поименно вспоминали сельчан: кто из них воротился, кто увечен, а кому и вовсе не удалось дотянуть до Победы. И получалось так, что вкрутую осиротело село, из каждых четырех солдат трое полегли в дальней стороне. Такую тяжелую дань из нашего таежного угла приняла война.
А за окнами постанывала от мороза старая черемуха, скреблась о стекла стылыми ветвями. Уходил прочь последний месяц победного сорок пятого года.
ПОЭЗИЯ
Строки памяти
Юрий Зыков
СТИХИ
* * *
ФУТБОЛ КОНЦА 50-Х
ПРОЗА
Приключенческая повесть
ПОДАРОК
Оперативный уполномоченный областного уголовного розыска лейтенант милиции Переплетчиков пришел в управление внутренних дел в девятнадцать тридцать. Он часто работал вечерами: составлял план на следующий день, готовил ответы на письменные запросы, писал справки, подшивал документы. Вот и сегодня решил посидеть час-другой.
Как только он появился в просторном вестибюле, его увидел через широкое окно помощник дежурного лейтенант Ячменев.
— Иван Иванович, зайди! — крикнул он, распахнув дверь.
Переплетчиков свернул в дежурную часть.
— Тебе бандероль, — сообщил Ячменев, подавая продолговатую упаковку. — Заказная. Недавно принесли.
— Любопытно. От кого и откуда?
— Какой-то Лоскутников прислал. Из колонии.
— Лоскутников? А-а, знаю, знаю. Спасибо! — Переплетчиков кивнул, прочитал адрес и направился к себе.
В кабинете он вскрыл скальпелем толстую прочную бумажную упаковку. В ней оказался сувенирный пенал из красного дерева. На крышке, отполированной до зеркального блеска, было старательно выведено:
«Ивану Ивановичу, Человеку. В знак особого уважения. Сергей».
Переплетчиков грустно улыбнулся, повертел в пальцах пенал, любуясь работой. «Это уже искусство», — отметил он. Крышка легко оттянулась, и то, что Переплетчиков увидел, еще сильнее поразило его. В пенале были браслет для часов и ручка, изготовленные из многоцветных материалов. Кольца, нанизанные на стержень ручки и крапленные разноцветным бисером, нежно искрились, а полосатый браслет, собранный из отдельных звеньев, казалось, излучал все цвета радуги. «Да это и есть маленькая радуга», — подумал Переплетчиков, согнув браслет полумесяцем. Таких красивых вещей он не видел в магазинах. Работа, действительно, ювелирная. Чья она? Кто же такой даровитый? Неужели Лоскутников?
Короткая радость сменилась застарелой душевной болью. Память вернула его в прошлое, в те далекие дни, когда он узнал Сергея Лоскутникова.
…Итак, допрос закончился. От Переплетчикова увели доставленного из исправительно-трудовой колонии Чикина. Он и его дружки были осуждены полтора года назад за магазинную кражу. И вот теперь установлено и доказано, что тогда же они обокрали магазин и в небольшом поселке Милкино.
Переплетчиков подписал протокол допроса и потянулся к пачке сигарет. Закурить помешал телефонный звонок.
— Иван Иванович, разговор с Чикиным закончил?
— Да, товарищ полковник, — ответил Переплетчиков, узнав мягкий голос начальника отдела Хлебникова. — Его уже увели.
— Зайди-ка ко мне.
В просторном кабинете начальника отдела форточки всегда были открыты. Потоки свежего воздуха взбадривали. Полковник Хлебников, одетый, как всегда, в элегантный штатский костюм, сидел за новым полированным столом. Его приятное лицо с голубыми открытыми глазами располагало к себе. Увидев Переплетчикова в приоткрытой двери, Хлебников кивнул:
— Заходи.
Переплетчиков сел к приставному столу.
— Как вел себя Чикин? — поинтересовался полковник.
— Сразу оценил ситуацию. В момент совершения второй кражи он, как установлено, надел новые туфли, свои оставил в магазине. Когда его привели, он увидел их на моем столе, понял, что отрицать причастность к краже бессмысленно. Даже отказался читать протокол допроса жены. Посмотрел на подпись и все рассказал.
— Не раскаивался?
— Горюет. Похоже, искренне. Клянет дружков своих: мол, по пьянке втянули его в грязные дела.
— Значит, сообщников винит. А себя?
— И себя тоже. Готов лоб расколоть о стенку. Говорит, пьяный плохо соображал, трезвый ни за что бы не пошел с ними, не уломали бы. Ему, пожалуй, можно верить. Вид у него подавленный.
— Верить надо уметь. И жалеть надо уметь. Его никто не вел на кражи под пистолетом. На что он рассчитывал? На то, что кражи будут не раскрыты?
— Возможно.
— То-то же. Сегодня же направь материалы следователю. Он ждет, надо заканчивать дело.
— Ясно.
— Впрочем, я пригласил не только для этого. Предстоит срочная командировка. Сегодня пришло письмо, точнее, записка. — Хлебников протянул измятый лист. — Думаю, она представляет интерес. Речь, вероятно, идет о кражах у Крановых, Азоновых и Солониных.
Взяв записку, Переплетчиков прочитал:
«Которых двух ищете за кражи из богатых квартир, знает Кубышкин Егор Васильевич со станции Боровлянка. Иванов».
— Что скажешь, Иван Иванович? — спросил Хлебников, дробно постукивая по столу красным карандашом.
— Похоже на правду. Почерк не исковеркан и написано без злобы. А может, подпись вымышленная?
— Может быть. Однако Кубышкин действительно значится проживающим в Боровлянке: улица Короткая, дом десять. С него и следует начать. Выезд завтра.
— Ясно, Юрий Павлович.
— В Боровлянке живет опытный участковый Налимов. Он поможет. Появится необходимость — звони.
— Понял, Юрий Павлович.
Они говорили о деле еще минут пятнадцать.
— Всего не предусмотришь, — заключил Хлебников, — на месте будет виднее, ориентируйся по обстановке. Одно прошу: где можно — не спеши, где нужно — не медли.
— Понял, Юрий Павлович.
На столе надрывался внутренний телефон. Полковник поднял трубку и кивком головы отпустил лейтенанта.
Накануне серьезной работы Иван Иванович Переплетчиков любил побыть наедине. Вот и сейчас, выйдя из управления, решил посидеть у реки, подумать о предстоящей командировке.
Ветер затихал. Река Солодянка спокойно катила низкие волны. Они не налетали на бетонный берег, не расшибались о него, не выбрасывались к ногам отдыхающих. Лишь слышно было, как малые накаты плескались еле где-то внизу. Недалеко от берега резвилась мелкая рыбешка. Сюда, на эту красивую набережную, отгороженную от города стройными липами, Переплетчиков приходил и раньше.
Сгустились сумерки, и на высоких столбах с гусиными шеями вспыхнули неоновые светильники. От реки шла прохлада.
Переплетчиков пытался представить встречу с Кубышкиным и, возможно, с теми, кого придется задерживать.
Выйдя на щербатую, круглую, как пятка, пристанционную площадку, Переплетчиков остановился, огляделся. Еще из окна электрички он с интересом рассматривал поселок, застроенный добротными домами. Из-за тесовых заборов выглядывали высокие сараи. В палисадниках зеленели кусты акации и сирени.
В центре поселка Переплетчиков легко отыскал сельсовет. Здесь имел отдельную комнату для работы и участковый инспектор Налимов.
— Вы ко мне? — осведомился Налимов, увидев на пороге незнакомого молодого человека.
— К вам, Павел Петрович, — бодро ответил Переплетчиков, разглядывая худощавого большеглазого капитана милиции лет пятидесяти. На груди отчетливо выделялись четыре ряда наградных планок.
— Присаживайтесь. — Налимов указал на старенькие стулья, сел за стол, снял фуражку, обнажив совершенно седую голову. — Я собрался уходить, но раз вы успели — слушаю вас.
— Я из областного уголовного розыска, — представился Переплетчиков, протягивая удостоверение.
— Рад видеть. Давненько никто из угрозыска не бывал на моем участке, даже райотделовские. Вроде, сам управляюсь.
— Наслышан. Вас хвалят.
— Иногда хвалят не за то, что человек работает хорошо, а за то, что другие работают хуже.
— Возможно. Впрочем, и от такой похвалы есть, наверное, польза, а?
— Пожалуй, есть, — неопределенно отозвался Налимов, пожав угловатыми плечами. — Меня особо хвалить не за что. Работаю, как и другие. Правда, давно на одном участке. Людей знаю, и они меня знают. Когда прошу, помогают.
Налимов поднялся, задернул оконную занавеску, ткнул пальцем в выключатель. Над столом вспыхнула матовая лампочка.
— И давно вы здесь? — поинтересовался Переплетчиков.
— Пятнадцать лет.
— Значит, всех жителей знаете?
— Конечно. Одних — лучше, других — хуже. Вас кто интересует?
— Кубышкин.
— Егор Васильевич?
— Да, он самый.
— В каком плане ваш интерес?
— Для начала — в общем.
— Что ж, в общем так в общем. Можно и так. Живет он в своем доме-пятистеннике, работает бригадиром на лесоскладе. Жена Зинаида — домохозяйка. Семья бездетная. Держат корову. Есть дворовая собачонка. Раньше Егор работал на железной дороге, пользовался бесплатным билетом, занялся спекуляцией дефицитными товарами. Осудили. Положенное отбыл. Второй год как вернулся из заключения. Недавно поставили бригадиром. Живут не размашисто, тихо, незаметно. С людьми не очень общительны. Скуповаты. Законы не нарушают. Так что, к ним я без претензий.
— Кубышкин с ворами не знается?
— С ворами? С какими ворами?
— С квартирными.
— Нет, не похоже… Он не из той среды. Уверен, что сам он не вор. Да у нас и воров-то нет. А что, есть основания подозревать Егора?
— Есть, Павел Петрович. У нас, в Приуральске, неизвестные обокрали три квартиры. Кражи солидные. На пятнадцать тысяч рублей.
— На пятнадцать? — Налимов округлил глаза и вытянул жилистую шею. — Ничего себе, хапнули.
— Именно — хапнули.
— Какая тропа ведет к Кубышкину?
— Нам стало известно, что он знает воров. Их двое. Больше, к сожалению, мы ничем не располагаем.
— Вон оно что-о, — задумчиво сказал участковый. — Не густо.
— Что верно, то верно.
Переплетчиков понимал: зацепиться крепко пока не за что. Но искать подходы к Кубышкину надо. Вместе с Налимовым.
— Павел Петрович, у Кубышкина есть родственники?
— Здесь, нет. Где-то в Казахстане живет сестра, старше его, замужняя.
— А близкие друзья или недруги есть?
— Недругов, вроде, нет. Дружок был. Сальников Петр Александрович. Осужден за хулиганство. Правда, ходили слухи, будто к Егору приезжал гость. Кто он, не интересовался, не было нужды. Не станешь же в каждом видеть злоумышленника.
— Разумеется. И все-таки, когда гость приезжал?
— Месяца полтора-два прошло, не больше.
— Откуда?
— Не знаю.
— Получается, он приезжал вскоре после первой кражи. Придется выяснить: кто он и откуда. Если пойти простым путем — допросить Кубышкина, правду расскажет?
— Не уверен.
— Почему?
— Если он знает воров, может побояться их. И потом, у него мог гостить честный человек. Назовет Егор его, не скроет, но догадается, кто нас интересует. Каково, а? Мы же опростоволосимся, Иван Иванович!
— Такое, пожалуй, исключено, — возразил Переплетчиков, подумав. — Ведь прежде чем встретиться с Кубышкиным, мы должны провести подготовку. Она, думаю, откроет что-нибудь новое. Тогда и решим, как поступить… Кто видел гостя у Кубышкиных?
— Кто видел, я не в курсе. Но говорят, про это рассказывала в магазине Гранкина Анна Романовна.
— Что за человек?
— Пенсионерка. Бойкущая. Любит собирать и разносить новости. Хлебом не корми. Живет напротив Кубышкиных.
— Может, поговорить с ней?
— Можно, — согласился Иван Иванович, — только одно настораживает: не растрезвонит ли она наш разговор по поселку преждевременно?
— Предупредим… А теперь, — Налимов поглядел на часы, — не пора ли поужинать? Живу рядом.
— Нет, нет! — запротестовал Переплетчиков. — Потом, после встречи с Гранкиной. Беспокоить ее в поздний час неудобно.
— Она долго спать не ложится, телевизор смотрит до конца программы.
— Не уговаривайте, Павел Петрович.
Анна Романовна Гранкина жила в большой избе. Два окна выходили на улицу, одно — во двор. В избе было чисто и уютно. Слева от двери, у простенка, стояла никелированная койка под голубым покрывалом. Над койкой — полати из широких, гладких досок. В переднем углу гремел музыкой маленький телевизор.
Увидев вошедших, Гранкина взмахнула руками, как крыльями, торопливо заговорила:
— Павел Петрович?! Каким это ветром занесло? Погода, кажись, тихая! Аль жениха привел? — Она бросила улыбчиво-лукавый взгляд на Переплетчикова. — Красив, ничего не скажешь! От девок поди отбою нету? Да проходите вы вперед, садитесь! Чего стоять под полатями? То ли у меня места мало? То ли семья — семеро по лавкам?
— Спасибо, Романовна, — произнес Налимов. — А ты все такая же, не берет тебя старость.
— Типун тебе на язык, Петрович. Сглазишь.
— Ты, по-моему, не из таких, а?
— Ну, да ладно. Всяко может получиться.
Налимов и Переплетчиков сели на лавку. Гранкина выключила телевизор, пристроилась у стола. Ей явно не терпелось узнать, что привело к ней участкового и незнакомого красивого парня. Она с трудом сдерживала любопытство, вопросительно-весело поглядывая на Налимова. И как ни старалась, все-таки не утерпела, спросила:
— Что новенького, Петрович, в милиции?
— Милиция свое дело делает, Романовна, — серьезно ответил участковый. — Вот и к тебе по делу явились. Жалоба на тебя поступила.
— На меня? — Романовна попыталась улыбнуться, но улыбка не получилась, затерялась в мелких морщинках на лице.
— Говорят, на картах ворожишь за деньги.
— Бог с тобой, Петрович! Язык бы отсох у того, кто такое наплел. Неужто поверил?
— Раз говорят, я обязан проверить.
— Говорят, в Москве кур доят, а у них сосков нету, — недовольно буркнула Романовна. — Я ворожу, не скрываю, но бесплатно. Ради интереса, развлечения. Всяк подтвердит. А за деньги? Боже упаси! Хоть режь, Петрович, но за деньги не ворожила.
Переплетчиков молчал, полагая, что вступать в разговор еще не настал момент.
— Хорошо, Романовна. Верю тебе. — Налимов заулыбался и вдруг расхохотался. Романовна удивленно поглядела на него, улыбнулась и тоже засмеялась, поняв, что над ней подшутили. Она легко принимала шутки, участковый знал это и воспользовался случаем. Улыбнулся и Переплетчиков, хотя не одобрил шутку в данной ситуации.
— Ну и Петрович! Ну и Петрович! — добродушно говорила Романовна, покачивая головой из стороны в сторону и хлопая сухими ладонями по бедрам. — Надо же придумать такое! — Романовна взглянула на Переплетчикова, улыбнулась. Маленькие синие глаза ее заблестели. — Тебя как зовут-то?
— Иваном, — ответил Переплетчиков. Ему понравилась неугомонная, веселая старушка.
— А меня все называют Романовной. И ты так зови. Я привыкла, мне даже хорошо. И откуда только тебя выковырнул наш участковый?
— А что, Романовна? — осведомился Переплетчиков, не поняв вопроса.
— Да красивый ты больно! — с подъемом заговорила старушка. — Коли не женат, можешь выбрать хорошую. На таких девки зарятся. Я в молодости тоже красивого любила. Только не сумела удержать, на другой женился. Сперва горевала, потом перестала горевать. Про то даже частушку придумала:
Складно?
— Складно, Романовна, складно, — похвалил Налимов. — В десятку пальнула, в самую сердцевину.
— За красивыми больше не гналась. И не каюсь. Они не для меня, сразу поняла. А ежели разобраться, то чем они лучше тех, которые с виду не особенно притягивают? Ничем. Не теперь сказано: «Красота приглядится — ум пригодится». Другой красавец, простите меня грешную, бабу усладить не умеет. Разве будет любовь? Не будет, потом как чай без сахара — не чай, сладости нет. Или я не то говорю?
Переплетчиков улыбался, неопределенно пожимал плечами, не останавливал Романовну. Терпеливо слушал и Налимов. Было видно, что одиночество обременяло ее, и она торопилась наговориться, насытиться разговором. Довольная тем, что ее слушают с интересом, не перебивают, Романовна то хвалила, то ругала красивых мужчин. Наконец выговорилась, вздохнула:
— Ах, да что про это говорить! В жизни все перемешано, перепутано. Сам черт не разберет, кто прав, кто виноват. Посмотришь другой раз и диву даешься: жена никудышенькая, на вид не ахти какая, а муж — загляденье. Живут душа в душу, друг друга понимают, берегут. Аж зависть берет. Вот и понимай ее, жизнь-матушку.
Романовна замолчала, глаза погрустнели, завяли. Вся она казалась какой-то сжатой, несчастной и беспомощной.
— Наболтала много, простите старуху… А ты, Петрович, о чем задумался?
— Приходится думать, Романовна. Мы ведь пришли по важному делу, — сообщил участковый. Выдержав короткую паузу, добавил: — Поэтому хочу предупредить, о нашем разговоре никто ничего не должен знать.
— Петрович, как можно? Неужто я не понимаю? Сразу догадалась: неспроста явились.
— Хорошо, что понимаешь. Тогда ответь: ты говорила в магазине, что к Егору Кубышкину гость приезжал?
— Было такое.
— Сама видела или от кого слышала?
— Марфа Свечкина видела, она и рассказывала мне.
— Где видела?
— На крыльце дома Кубышкиных.
— В какое время?
— Рано утром. Пошла корову доить, видит: стоит, потягивается.
— Они рядом, что ли, живут? — спросил Переплетчиков.
— Рядом, — пояснил Налимов, поняв, что Иван Иванович перехватил инициативу. — Знаю я Свечкиных. Семья порядочная.
— И долго он жил у Кубышкиных? — продолжал спрашивать Переплетчиков.
— Не знаю, — ответила Романовна. — Так он ведь приезжал еще раз. Марфа говорила, и я видела. Дней десять прошло. А как получилось? Засиделась я у Свечкиных допоздна. Смотрели телевизор. У них большой, хороший. Когда стала уходить, Марфа говорит: «К Кубышкиным опять тот приехал». Вышла я на улицу, вижу: у них в горнице свет горит. Заглянула в окно — за столом Егор и два парня. Один совсем молодой, другой старше.
— Разве ставни не были закрыты? — перебил Налимов.
— Закрыты были.
— Открывала, что ли? Ведь через ставни не видно.
— Так один-то ставень нарушен, низа нет, Петрович. Занавески тюлевые, задернуты не плотно.
— Ну, ну. — Налимов согласно качнул головой.
По просьбе Переплетчикова Романовна обрисовала и парней, и их одежду, и кто где сидел…
— Спасибо, Анна Романовна, — поблагодарил Переплетчиков, вставая. — Хороший вы человек. Только красивых мужчин ругать не надо.
Романовна засмущалась, неловко улыбнулась.
Перед тем, как уйти, Налимов наказал:
— Мы, Романовна, заходили открыто, без утайки. Может, кто и видел. Если спросят, зачем приходили, скажешь, что кто-то нажаловался, будто ты ворожишь за плату.
— Ладно, Петрович.
— А я пошутил потому, чтобы лучше запомнила, что говорить.
— Ну и хитрец ты, Петрович.
— Не в том дело. Зачем людям знать, что милицию интересуют гости Кубышкиных? Может, гости — хорошие люди, а недобрые сплетни о них и об Егоре растекутся по поселку.
Было совсем темно. Поселок затих. Шагали неторопливо. Молчали, пока не оказались на хорошо освещенной улице.
— Какое впечатление произвела Романовна? — взглянув на оперативника, спросил Налимов.
— Похвальная старушка. Довольно живая, память цепкая. Один раз парней видела, да и то через окно, а словесные портреты нарисовала броско. Думаю, парней я узнал бы сразу, если бы встретил. Даже сейчас, на этой улице, при электрическом свете. Кстати, сколько Романовне лет?
— Скоро семьдесят.
— Много. А энергии на двоих хватит.
— Как не быть энергии? Ее она сама вырабатывает. Целыми днями в движении, особенно в летнюю пору. Любит собирать землянику, клубнику, костянку. Грузди корзинами носит. У нас поезда мало стоят, но она свое успевает продать.
— Хорошо, что надоумили встретиться с ней. Теперь можно решать, как быть завтра. Может, вызвать Кубышкина к председателю сельсовета? Утром, прямо со склада. Тогда встреча с ним будет для него неожиданной. Такой вариант нас, пожалуй, устроит, если ничего другого не придумаем. Или сперва поговорить с женой Кубышкина?
— Нет, нет, — возразил Налимов. — Зинаиду трогать пока не следует. Ее можем вызвать в любой момент, как только появится необходимость. Начинать надо с Егора.
— Решено.
Участковый инспектор Налимов сидел за обшарпанным столом и смотрел в открытую настежь дверь кабинета. Когда в коридоре появился Кубышкин, Налимов зазывно помахал рукой:
— Егор Васильевич, зайди!
Переплетчиков, глядевший в окно, повернулся и увидел, как полный, с мясистым лицом мужчина лет сорока, одетый в выгоревший на солнце костюм, хромовые запыленные сапоги с высокими голенищами, перешагнув истертый порог, поздоровался и остановился у дверного косяка. Маленькие, с короткими ресницами глазки его не задерживались на одном месте, сновали из стороны в сторону.
— Затворяй дверь, Егор Васильевич, садись, — предложил Налимов.
— Некогда, Павел Петрович. К председателю сельсовета велено явиться.
— Мы вызывали, не он.
— А… — Кубышкин запнулся, вопросительно скользнул взглядом по невозмутимо спокойному лицу Переплетчикова, потоптался на месте, запер дверь, снял кепку, медленно опустился на скрипучий стул.
— Как живется-можется, Егор Васильевич? — добродушно осведомился Налимов.
— Хвастаться нечем, Павел Петрович.
— Как нечем? В бригадиры продвинулся — разве плохо? Хоть небольшой, но все-таки начальник, а?
Кубышкин пожал плечами: мол, ничего особенного, так оно и должно быть. Пытливые глаза его опять стрельнули в сторону Переплетчикова, молча сидевшего у окна.
— Как твой дружок Сальников? Пишет? — поинтересовался участковый.
— Было одно письмо.
— Ну и как он там?
— Существует. Колония — не курорт. Туда за путевками очереди нет. Привозят в широкие ворота, провожают через узкую проходную.
— И справедливо, потому как преступник он и есть преступник, — подчеркнул Налимов.
— Так оно.
— По рекомендации Сальникова у тебя никто не был?
— Нет. А что? — Кубышкин насторожился.
— Кто же к тебе приезжал?
— Никто не приезжал.
— И у Зинаиды приезжих гостей не было?
— Не было.
Налимов слабо улыбнулся, глянул на Переплетчикова и, уловив еле заметный кивок, продолжал:
— А то, Егор Васильевич, что мы слышим ложь. Напрасно правду скрываешь.
— На мне вины нет, я живу чисто.
— И я до последней минуты так считал. Однако начинаю сомневаться. Да вот и товарищ Переплетчиков не верит. А он, да будет тебе известно, из областного уголовного розыска. Ему известно, что ты водишь дружбу с ворами. Может, действуешь с ними заодно?
— Я? — Кубышкин тряхнул лысеющей головой, заерзал на стуле, правая щека задергалась. — Вы же, Павел Петрович, знаете, что я — не вор.
— Дружков почему скрываешь?
— Нету у меня дружков. Живу у всех на виду. Чисто живу.
Теперь Переплетчиков еще больше уверился, что Кубышкин знает воров, но отрицает связь с ними, утаивает их приезды. Почему? Боится мести? Допустимо. Еще что? Хранит краденое? Хотя бы временно? Возможно. Налимов показывал дом, стоит он на удобном месте. Во двор можно заходить ночью незаметно, с поскотины, через огород. Раз принял краденое — поневоле забоишься. Страх, как говорят, всегда впереди человека бежит. Выходит, Кубышкин под пятой у воров. Где и как он сошелся с ними? Крепко ли они его к себе пристегнули? Много ли он знает о них? Как его растормошить?
— Что ж, Егор Васильевич, — начал Переплетчиков, усаживаясь на стул напротив Кубышкина, — я наслушался вас досыта. Послушайте и вы меня. Буду говорить прямо. Вы знаете воров. Десять дней назад они приезжали к вам. Один черноволосый, лицо смуглое, был одет в темно-серый костюм. Второй очень молодой, блондин, в малиновом костюме. Вы сидели с ними за столом в горнице. Пили водку из синих рюмок, закусывали солеными огурцами. Верно я говорю? Молчите? И скрываете потому, что боитесь их. Если вы честный человек, стряхните с себя трусость, помогите нам, назовите их. В противном случае мы пойдем другим путем, допросим вас и жену Зинаиду сейчас же. Надо будет — дадим очные ставки с теми, кто видел в доме ваших приятелей. Тогда разговор с вами пойдет в ином плане. Вот так, Егор Васильевич. Думайте. Решайте.
Кубышкин, не ожидавший такого напора, склонил голову. Пальцы нервно комкали кепку. Правая щека опять задергалась. Выходило, надо рассказывать правду. Он понимал, что теперь уже не утаить. Во-первых, Зинаида не устоит, особенно на очной ставке, назовет Григория и Сережку. Во-вторых, вдруг решатся на обыск, найдут чемоданы, и тогда его, Кубышкина, могут осудить за ложные показания и за укрывательство краденого. Снова прощай свобода… Нет, такое не годится. Надо пройти по тонкой жердочке так, чтобы не сорваться и не бухнуться в крутую речку.
— Егор Васильевич, — подал голос Налимов, — давай начистоту, легче обойдется.
— Ладно, иду на откровенность. — Кубышкин резко откинулся назад, кепка соскользнула с колена, шлепнулась на пол. — Ничего не утаю.
— Откровенность ценю, — заметил Переплетчиков.
— Я не воровал, поверьте.
— Готовы верить.
— Только прошу не ставить меня под первый удар.
— Можете не сомневаться. Вопрос несложный. Что-нибудь придумаем, — заверил Переплетчиков, облегченно вздохнув.
— Я уже сам придумал, — с готовностью известил Егор Васильевич.
— Да? Ну-ка, ну-ка, излагайте. — Переплетчиков оживился.
— Прошу перво-наперво-допросить тех, кто видел в моем доме гостей, чтобы ясно было, что началось не от меня. Вам ведь все равно. Скоро они снова прибудут. За чемоданами. Вот и накройте их в моем доме, а потом уж допрашивайте нас с женой. Получится: мы ни при чем. Очень прошу так сделать.
— Ваше мнение, Павел Петрович? — Переплетчиков повернулся к участковому.
— Возражений нет, — ответил Налимов.
— Принято, — согласился Переплетчиков. — О деталях договоримся позднее. А сейчас, Егор Васильевич, хочется знать, кто они? Когда, где, при каких обстоятельствах вы познакомились с ними? Когда они приезжали? Зачем? Что вам известно о кражах?
И Егор Васильевич поведал, как все произошло.
Минуло два года с небольшим с того дня, когда он возвратился из мест лишения свободы. Больная мать вскоре умерла. Зинаида уволилась с работы, занялась домашним хозяйством. Жизнь потекла спокойно. Но месяца два назад, около полуночи, неожиданно объявился Черноскулов Григорий Власович, тот самый «Скула», с которым Кубышкин познакомился в колонии и который, случалось, не раз защищал его там.
Егор Васильевич считал себя должником, принял Черноскулова уважительно, хотя и без восторга. Тот пробыл сутки, оставил чемодан на временное хранение, пояснив, что развелся с женой. Второй раз приезжал совсем недавно, появился так же в потемках и не один. С ним был молодой парень по имени Сергей, которого Кубышкин видел впервые. Оставили они еще один чемодан, ушли ночью. Где они живут, Егор Васильевич спросить не решился, зная, что Черноскулов не любит расспросов. О родственниках разговора не было.
— Зинаида заподозрила неладное, — рассказывал Егор Васильевич, — боится, переживает, покоя не дает, пилит. Да и я из разговора понял, что не все тут чисто. И снова жизнь запуталась.
Кубышкин проклинал те минуты, когда разрешил оставить на хранение первый чемодан, не отказал Черноскулову, поверил его байке о разводе с женой, накинул себе на шею удавку, от которой освободиться не просто. О подозрениях надо было сообщить, но он побоялся мести.
— Где хранятся чемоданы? — спросил Переплетчиков.
— В подполье горницы.
— Что в них? Какие вещи?
— Не знаю. Не видел.
— Когда Черноскулов приедет?
— Послезавтра, в десять вечера.
— Точно?
— Наверно. Велел находиться дома и убрать собаку, чтобы не шумела.
— Один приедет или с Сергеем?
— Оба. Так я понял.
— Неплохо, совсем неплохо. Нет ли у них оружия, Егор Васильевич?
— Не знаю.
Участковый Налимов, внимательно следивший за разговором, поинтересовался:
— Каким путем Черноскулов попадает во двор? С улицы или из огорода? У вас ведь две калитки.
— С улицы, Павел Петрович.
— А лампочку, которая над крыльцом, зажигаете, когда их встречаете?
— А как же? Обязательно. Живу на окраине. Мало ли кто может прийти поздно? Черноскулов стучит в окно с улицы. Я включаю свет и иду открывать калитку.
— Может ли кто-нибудь, кроме Черноскулова, появиться у вас ночью?
— Таких случаев пока не бывало.
— Значит, ничего менять не будем, — заявил Переплетчиков. — Встречайте так же, как и раньше. Но у меня одна просьба: не закрывайте на ночь калитку, которая соединяет огород и двор. Мы через нее зайдем. Собаку надо убрать подальше.
— Можно в баню, — подсказал Кубышкин. — Она в углу огорода. Лучше не придумать.
— Пожалуй, — поддержал Налимов.
— Решено. И еще одна просьба, Егор Васильевич, о нашем разговоре ни слова даже Зинаиде. Пока так надо.
— Понял.
— Вот и хорошо. — Переплетчиков одобрительно поглядел в задумчиво-спокойные глаза Кубышкину. — Раньше назначенного времени Черноскулов не появится?
— Не должен. Он точный. По колонии знаю.
— Тогда все. Больше вас не задерживаем.
Когда Егор Васильевич ушел, Переплетчиков спросил:
— Не подведет?
— Егор не подведет, — твердо ответил Налимов.
Стоял полдень. В проветренном кабинете чувствовалась свежесть. Полковник Хлебников окинул взглядом офицеров милиции. Перед ним сидели майор Гладышев, старший лейтенант Раильченко и лейтенант Переплетчиков, приехавший из Боровлянки утром.
— Вам, очевидно, уже известно от Переплетчикова, что мы вышли на опасных квартирных воров, — начал Хлебников. — Если ничего не изменится, задерживать придется двоих. Кто они? Один Черноскулов Григорий Власович, двадцати четырех лет, ранее судим за кражу. Рост выше среднего, волосы черные, лицо прямоугольное, нос средний, выпуклый, глаза карие. Одевается в темно-серый костюм и такую же рубашку. Второй, по имени Сергей, лет семнадцати, худощавый, волосы белокурые, лицо овальное, глаза зеленоватые, нос узкий с горбинкой. Носит малиновый костюм, цветастую сорочку. Где живут — пока неизвестно. Имеют ли оружие — сведений нет. Брать будем сегодня. В двадцать два часа они должны появиться у Кубышкина Егора Васильевича, проживающего на станции Боровлянка. Черноскулов оставил у него два чемодана с вещами.
Полковник Хлебников говорил спокойно и негромко, но каждое слово произносил отчетливо.
— Даю вам две машины, — продолжал он. — Старшим группы назначен майор Гладышев. В опергруппу включен и участковый инспектор райотдела Налимов. Он же позаботится о понятых. Дом Кубышкиных взят под наблюдение на случай, если воры появятся раньше.
Изложив план проведения операции, полковник Хлебников коротко спросил:
— Вопросы?
— Если воров не будет до утра, засаду оставлять? — спросил майор Гладышев.
— Обязательно. Еще вопросы? Нет? К Переплетчикову? Тоже нет? Свободны.
…На Боровлянку опустилась ночь. Редкие звезды выглядывали из-за облаков. Переплетчиков и Налимов, притаившись во дворе дома Романовны, напряженно всматривались в темноту, прислушиваясь к ночным звукам. Где-то далеко завыла собака. Но вой скоро оборвался, его заглушил грохот товарного поезда, летевшего мимо станции на большой скорости. В эти минуты вспыхнула лампочка над сенями Кубышкиных. Вскоре две темные фигуры нырнули в открывшуюся калитку.
Оставив у окон с улицы Раильченко и шофера-милиционера, Гладышев подошел к воротам, где уже стоял второй шофер-милиционер. Налимов и Переплетчиков скрылись за углом соседнего дома, коротким переулком вышли за огороды. Над сырой низиной тихо поднимался и медленно расползался тускло-белый туман. Налимов ускорил шаг, Переплетчиков поспешил за ним. Они свернули влево, пересекли огород Кубышкиных, зашли во двор. Налимов бесшумно открыл калитку, впустил Гладышева, постучал в ставень. На стук отозвались не сразу. Наконец что-то скрипнуло, глухо хлопнуло, послышались шаги и негромкий голос Кубышкина:
— Кто?
— Налимов.
Лязгнули запоры, дверь сеней открылась.
— Оба в горнице, — тихо сообщил Кубышкин, наклонившись к участковому.
— Зинаида где?
— На кухне.
Налимов повернулся к Гладышеву:
— Я зайду один, начну разговор с женой. Они решат, что кто-то близкий, настороженность ослабнет. Вы — в горницу.
— Добро, — шепнул Гладышев.
Как только Налимов поздоровался с Зинаидой и справился о здоровье, в кухне появились работники угрозыска. Хозяйка округлила удивленно-испуганные глаза и в следующий миг, поняв, что происходит, сникла. Переплетчиков решительно толкнул дверь горницы. Справа, у круглой кирпичной печи, обтянутой железом, стояли друг против друга Черноскулов и Сергей.
— Мы из уголовного розыска, — отрекомендовался Переплетчиков. — Кто такие? Прошу предъявить документы.
Было заметно, как искривилось жестокое лицо Черноскулова, как на щеках нервно запульсировали желваки, как холодный злобный взгляд медленно ощупывал оперативников.
— А в чем дело?! — возмутился Черноскулов. — Я в гостях.
— Ваша фамилия?
— Ну, Черноскулов. Документов с собой нет. А в чем дело?
— Налимов! Давайте сюда хозяина! — распорядился Гладышев.
Кубышкин вяло вошел к горницу.
— Он действительно Черноскулов? — спросил Гладышев, указывая на парня в темно-сером костюме.
— Да, Григорий Власович, — подтвердил Егор Васильевич, хмурясь.
— А второй кто?
— Сергей.
— Фамилия?
— Не знаю.
— Лоскутников я, — пробубнил Сергей. Охватившее его замешательство еще не прошло, он продолжал растерянно хлопать длинными ресницами, силился казаться спокойным, но у него не получалось.
— Тоже гость?
— Ага.
— Выходит, хозяин пригласил гостей и фамилии не спросил, — сказал Гладышев. — Не гладко получается.
— Павел Петрович! — Переплетчиков глянул в кухню. — Пригласите понятых.
— Это что, арест?! — резко спросил Черноскулов, обращаясь к Гладышеву.
— Нет, считайте, вас задерживают временно.
Появились понятые. Черноскулова и Лоскутникова обыскали. Гладышев проводил их, Переплетчикова и Раильченко в машину, поставленную к калитке, возвратился в дом, объявил хозяевам и понятым постановление о выемке чемоданов.
— Доставайте, Егор Васильевич, — предложил он.
Кубышкин скатал в рулон мягкий палас, убрал крышку, прикрывающую лаз, соскользнул в подполье. Не прошло и трех минут, как из полутемного квадрата вынырнули один, затем и второй старые чемоданы.
— Открывать? — спросил Егор Васильевич, выбравшись из подполья.
— Открывать будем в кухне — там светлее, — ответил Гладышев. — Туда же прошу пройти понятых. А вы, товарищ Налимов, допросите хозяйку. Здесь.
— Ясно.
Кубышкин перенес чемоданы в кухню, виновато поглядел на жену. Она понуро сидела на прежнем месте, скрестив полные руки на груди. Озабоченный взгляд ее блуждал по недавно покрашенному полу, блестевшему при ярком электрическом свете.
— Зина, — виновато заговорил Егор Васильевич, — иди в горницу. Павел Петрович будет снимать допрос. Так надо. Говори правду. И перестань кручиниться. Большого горя нет. Все одолеем.
Зинаида с упреком поглядела мужу в лицо. Ее красивые открытые глаза повлажнели. Она трудно поднялась, кончиком платка вытерла потерявшие румянец щеки и, не сказав ни слова, пошла чужой, беспомощной походкой.
Гладышев, мучительно переносивший женские слезы, поморщился, пожевал губами, шумно вздохнул и сердито бросил Кубышкину:
— Эх ты!
Егор Васильевич, склонив голову, промолчал. Да и что он мог сказать? Виноват.
Гладышев достал из портфеля лупу и принялся осматривать никелированные замки чемоданов, отыскивая следы рук. Вот он зорким взглядом впился в обнаруженные замысловатые узоры. Вот руки снова потянулись к портфелю, извлекли из него предметы, необходимые для работы. Ловко орудуя мягкой кисточкой, он окрасил блестящие замки бронзовым порошком, нарезал квадратами двухслойную копировальную пленку, отделил предохранительный слой и стал накладывать ее на замки и прикатывать маленьким резиновым валиком. Потом осторожно снял с замков отрезки пленки, на которых остались четкие и нечеткие линии петлевых и завитковых узоров…
При обыске задержанных ключи от чемоданов не обнаружили, замки пришлось ломать. Минут пять Егор Васильевич орудовал маленькой отверткой, издававшей неприятный скрежет.
— Готово, — сообщил он, вскинув глаза на Гладышева.
— Вижу. Выкладывайте из одного чемодана все.
Дрожащими пальцами Кубышкин брал дорогие вещи и раскладывал на столе. Первыми в его руках побывали две шапки из соболя. Потом пошло заграничное: двое джинсовых брюк, женское коричневое пальто из очень тонкой, мягкой кожи. Такое же мужское пальто и женская дубленка. В другом чемодане, сверкая отделкой, красовался японский магнитофон.
Гладышев торопливо осматривал и записывал в протокол каждую вещь. «Похоже, воры заранее знали, где можно поживиться, — подумал Гладышев. — Рассчитывали на удачу». Он вспомнил, что из квартиры знаменитого хирурга Азонова выкрадены точно такие же ценности.
Озадачивал неприглядный вид чемоданов. Гладышев поинтересовался, не было ли разговора о них.
— Нет, не было. — Кубышкин потер ладонью мясистую щеку. — Чемоданишки и впрямь никчемные, выбрось — нищий не подберет. Не всякий додумается в таких возить добро. Нет, Гришаня не дурак.
— Умные не воруют, — недовольно заметил Гладышев, продолжая писать.
Минут через двадцать понятые подписали документы и ушли. Из горницы пришел Налимов, положил на стол протокол допроса Кубышкиной, равнодушно поглядел на изъятые дорогие вещи, устало опустился на лавку. Гладышев приступил к допросу хозяина дома. Он умел допрашивать, показания уместились на двух страницах.
— Егор Васильевич, если появится необходимость — вызовем, — предупредил Гладышев, засовывая в портфель бумаги.
— Понятно.
Застегнув портфель, Гладышев направился к выходу. За ним пошел Налимов с чемоданами. Сзади семенил Кубышкин, ему хотелось поскорее закрыть ворота, возвратиться в дом и утешить Зинаиду, которая так и не вышла из горницы.
Во дворе Гладышев остановился, загляделся на небо, выдохнул:
— Эх, какая ночь-красавица! А, Егор Васильевич?
Кубышкин промолчал.
Лейтенант Переплетчиков стоял у окна, ожидая, когда приведут Сергея Лоскутникова. День раскинулся широко, солнечно. Стая рыхлых облаков, подгоняемая не очень тугим ветром, утянулась на север. Небо очистилось, засияло. От легкого ветра на вершинах тополей трепетала чуткая листва. В кабинете светло, тихо. Мысли о Лоскутникове не давали покоя, давили, скучивались, вызывали гнетущие чувства. Трудно было понять, а еще труднее принять факт, что молодой парень, переполненный энергией, и вдруг — квартирный вор! Как это произошло и почему? Мать, Дарья Семеновна, добрая, работящая, трудится техничкой на полторы ставки. Пятистенник свой, огород хороший. Материально обеспечены неплохо. Правда, Сергей рано лишился отца. Ну и что? Почему он должен воровать? Что же все-таки толкнуло его на преступление?
Дверь, скрипнув, отворилась. Переплетчиков обернулся.
— Здра… — Как и в доме Кубышкина, когда неожиданно нагрянули работники милиции, Лоскутникова вдруг охватил испуг. Голос, дрогнув, переломился, дыхание перехватило. Сердце задергалось. Сергей не слышал, как ушел человек, доставивший его.
— Ну, здравствуй, Сергей, — просто поздоровался лейтенант Переплетчиков, усаживаясь за стол. — Вот и опять свиделись. Моя фамилия Переплетчиков, Иван Иванович.
Лоскутников не шевельнулся, продолжая стоять с закинутыми за спину руками. Потухший взгляд задержался на новых лейтенантских погонах, переметнулся на сверкающие пуговицы мундира, потом на погоны.
— Садись поближе, вот сюда. — Лейтенант рукой показал место. — Будем работать.
Лоскутников отрешенно поглядел на стул, поставленный против стола, покачал головой, неохотно сел.
От работников изолятора Переплетчиков знал, что Сергей провел бессонную ночь: то неподвижно сидел на коричневых деревянных нарах, то лежал на спине и отупело смотрел в потолок, то задумчиво ходил по камере. А утром, когда брали отпечатки пальцев, руки его дрожали.
— Первый раз оказался в камере? — поинтересовался Иван Иванович, разглядывая измятый костюм Лоскутникова.
— Первый, — еле слышно ответил Сергей.
— Ну и как?
— То ли не знаете, — смелее ответил Сергей, и на его лице появилось подобие вымученной улыбки.
— Лучше знает тот, кто испытал на себе. Не так ли?
— Пускай будет так. А почему в камере я один? — недовольно спросил Сергей. — Посадили бы еще кого-нибудь или меня перевели в другую.
— Не имеем права.
— Почему?
— Задержанных очень мало. Ты несовершеннолетний. Тебя по возрасту нельзя держать с ними. Такой порядок.
— Дела-а-а…
— Мне досадно, Сергей, что жизнь свою ты, молодой парень, начал погано. Неужели не знал, что во все времена каждый народ презирал и презирает воров? Выйти на ваш след помогли простые люди. От них вору не было и не будет пощады. И хочется понять, как ты оказался за чертой честной жизни?
Лоскутников молча дернул плечами. Иван Иванович продолжал:
— Смотри, что получается. Воры даже между собой не справедливы, подличают. Примеров сколько угодно. Такие, как Черноскулов, на следствии и на суде стараются взять на себя вину поменьше, больше валят на приятелей. Да и на воле нагло объегоривают их. Унижать и запугивать они тоже умеют. Я хочу, чтобы ты рассказал правду. Преступления, считай, доказаны. На замках чемоданов и на других вещах обнаружены отпечатки ваших пальцев. Кубышкины дали правдивые показания, могу ознакомить. Имеются и другие свидетели. Что же дальше? А вот что. Вы украли, к примеру, тысяч на пятнадцать. Часть успели промотать. Мы найдем, скажем, половину. Остальное будет числиться за вами. Какую сумму суд решит взыскать с тебя, я не знаю. Но ее придется выплачивать. Если за время пребывания в колонии долг не погасишь, остаток пойдет с тобой на свободу. Из твоей зарплаты каждый месяц будут высчитывать определенные проценты. На сколько украли, столько и вернете, заставят вернуть. Вот так, Сережа. — Переплетчиков ребром ладони саданул по столу. Помолчав, добавил: — Запомни еще одно, очень важное: время, проведенное в местах лишения свободы, не входит в трудовой стаж. Теперь суди сам — есть ли какой смысл воровать?
Лоскутников поморщился, заерзал на стуле.
— Я много думал о тебе, Серега. И сейчас думаю, — с досадой и болью в голосе продолжал Переплетчиков. — Ведь на самом деле ты не такой, каким изображал себя перед Кубышкиным при первой встрече. Зачем гримасничал и сорил жаргонными словами? Ведь те слова не твои, чужие. Где ты их насобирал? У кого выхватил и присвоил? У Черноскулова?
Сергей хмуро глядел в пол.
— Я никак не возьму в толк, — спокойнее заговорил Иван Иванович, — что вас сблизило с Черноскуловым? Или он купил тебя угощениями? С чего-то же началось? Давай выкладывай.
Лоскутников продолжал молчать. Не хотелось говорить о том, как позарился на чужой транзисторный приемник, присвоил его.
— Не тяни время, Сергей. Рассказывай, — настаивал Переплетчиков.
После мучительных колебаний Лоскутников рассказал, как познакомился с Черноскуловым.
Сергей возвращался от бабушки домой. Ехал в полупустом вагоне. Место напротив было свободно. На нем стоял транзисторный приемник. Электричка шла до Приуральска. Ехать около часа. Всю дорогу Сергей присматривался к пассажирам, поглядывал и на приемник: такого у него не было, хотелось потрогать, включить, послушать.
На конечной остановке вагон опустел. Приемник никто не взял. Сергей огляделся, прихватил его и, ощущая мелкий озноб, робко направился к двери. В тамбуре остановил парень, вырвал приемник, обругал, обвинил в краже, повел в милицию. Но вскоре изменил решение. Злость у него прошла, подобрел, стал шутить, смеяться, проводил до самого дома, расспросил о родителях. Договорились встретиться. За то, что парень не сдал в милицию, Сергей согласился принести бутылку вина, считая, что легко выпутался из неприятной истории. Через день встретились, ушли на обрывистый берег реки, выбрали место в кустах, пили, слушали приемник. С того дня Черноскулов не оставлял Сергея в покое…
— Ловко же он тебя крутанул, — заметил Иван Иванович. — Сперва готов был избить или в милицию сдать, потом приласкал, в друзья произвел, в воровские дела вплел.
— Настоящей дружбы между нами не было и быть не могло, — осевшим голосом возразил Лоскутников. — Я не раз думал, как оторваться от Черноскулова, но ничего не мог придумать. После первой кражи он меня еще крепче придавил, под страхом держал.
— Запугивать он умеет, точнее, умел. Можно ли надеяться, что ваши дороги разошлись навсегда?
— Можно. Больше я не вор. Сколько дадут — не обижусь, отбуду по-доброму, начну честную жизнь.
— Берись за ум, пока не поздно. Какая потребуется помощь после освобождения, можешь рассчитывать на меня. Приходи.
— Ладно, Иван Иванович.
— Сейчас, Сергей, пойдем к следователю. Он будет допрашивать. Расскажешь все. Договорились?
…За время, проведенное в воспитательно-трудовой колонии, Сергей Лоскутников раздался в плечах, возмужал. После освобождения возвратился к матери, а на десятый день появился у Переплетчикова. С полчаса разговаривали о том, как разумнее устроить будущее. Сергей заверил, что никогда не окажется там, откуда вернулся, попросил помочь найти работу. Переплетчиков тут же позвонил какому-то Федору Федоровичу, весело поздоровался, по-свойски справился о настроении, здоровье, потом спросил:
— Как там мои архаровцы трудятся? По-разному? Ничего, дай время — в передовики пробьются. Давай поможем еще одному. Хороший парень! Молодой, крепкий. Тебе ведь таких и надо. Ну сорвался один раз. И что? Знаю. Он пятый будет. Это разве много для вашей конторы? За него могу поручиться. Что? Жилье есть. Просить не станет. Лоскутников Сергей. Понял. Спасибо. Всего наилучшего.
— Слышал? — обратился Иван Иванович к Сергею. — Завтра поезжай на железобетонный завод. Ровно в одиннадцать зайдешь к старшему инспектору по кадрам Костину Федору Федоровичу. Только не опаздывай, он любит точность.
— Понятно.
— Тогда все. Если еще будет нужда — приходи.
— Спасибо, Иван Иванович.
Время все дальше уносило прошлое, о нем не хотелось вспоминать. Жизнь выправилась. Но однажды в нее опять вклинился Черноскулов.
Началось с неожиданной встречи. Сергей пошел в очередной отпуск. В конце рабочего дня получил зарплату и отпускные. Домой, как всегда ехал автобусом. Настроение было беззаботное. На остановке «Кассы аэрофлота» сошел, решив по случаю отпуска пообедать в ресторане, который находился недалеко, в тихом переулке.
Был такой час, когда ресторан начинал наполняться посетителями. Зал блестел завидной чистотой. Уютно, приятно, хорошо. Не думая задерживаться долго, Сергей облюбовал свободный стол у входа. Заказ приняли не сразу. Официантка, видимо, ждала еще клиентов. Однако новые посетители проходили дальше, в глубину зала. Наконец официантка подошла. Принимая заказ, уговорила взять марочного вина. Пообедав, Сергей хотел рассчитаться и уйти, но вдруг почувствовал чью-то руку на своем плече. Обернувшись, на мгновение растерялся от неожиданности: перед ним, улыбаясь, стоял Черноскулов. Улыбка его была натянуто-загадочной.
— Привет, Серж! — Черноскулов плюхнулся на стул.
— Здорово, — без радости ответил Лоскутников.
— Я тебя ищу. Сегодня два раза приходил домой. Где ты пропадаешь?
— Разве не видишь?
— Ну, ну. Давно на воле?
— Давно.
— Сколько?
— Почти три года.
— Я всего пять дней. А ты выправился. Здоров стал, здоров. Я даже не сразу признал.
Сергей молчал.
— Встречу надо бы вспрыснуть, — продолжал Черноскулов. — Как считаешь?
— Я уже выпил. Мне хватит.
— Не заметно.
— Мне хватит, — повторил Сергей.
— За мой счет.
— Я не беден, мог бы и сам взять.
— Серж, я тебя не узнаю. Ты что, на меня в обиде? Нет, в натуре?
— Не в обиде, но…
— Договаривай.
— Восторга не испытываю.
— Нет, ты просто не в норме и затуманенный какой-то. Надо бодрости добавить. — Черноскулов поманил пальцем официантку с высокой прической. — Графинчик «женских слез».
— Чего? Чего?
— Водки. Мы пьем, женщины горько плачут, — пояснил Черноскулов. — Пива пару, груздочков соленых, два заливных, двое пельменей. На двоих.
Ждали они недолго.
Скоро с большим подносом появилась официантка, поставила заказ, улыбнулась и отошла к соседнему столу.
— Как живешь? — спросил Черноскулов, наливая водку в рюмки.
— Как все.
— Вкалываешь?
— Работаю.
— Где?
— На бетонном заводе.
— Нравится?
— Доволен.
— Не женился?
— Пока нет.
— Правильно делаешь. Не торопись. Не зря говорят: «Муж — голова, жена — шея. Куда захочет, туда и повернет».
— Глупые слова.
— Не я придумал. Да, Гошку Кубышкина не видел?
— Нет.
— Надо повидать. Ему, может, известно, как тогда милиция на нас вышла. По-моему, случайно.
— Угрозыск не глупее тебя.
— Нет, наверняка какая-то случайность подвела. Надо все обмозговать. Я остановился пока у Розки. Заходи.
— Зачем?
— В гости. Разве не о чем поговорить?
— С тобой не о чем. От прошлого тошнит, с меня хватит.
— Завязал?
— Завязал.
— Надолго?
— Навсегда. У нас на заводе таких, как я, четверо. Я пятый. Все завязали.
— Ну, ну. — Черноскулов выдавил улыбку.
У стола появился незнакомый парень.
— У вас свободно?
— Занято! — резко ответил Черноскулов, хотя два места пустовали. И тут же добавил: — Двигай, милок, дальше, там места есть. Мы ждем приятелей.
Парень ушел. Черноскулов опять пригласил официантку, еще заказал водки. Сергей, уже захмелевший, противился, отговаривал. Вытянув из внутреннего кармана пиджака пачку денег, он отделил непослушными пальцами две десятки, протянул официантке, пробормотал:
— Больше ничего не надо.
— Мне двести, дорогуша.
— А говоришь — завязал, — с ухмылкой произнес Черноскулов, когда официантка отошла. — Темнишь? Откуда столько денег? Такие добывают, а не зарабатывают.
— За-ра-бо-тал! Понял?
— Сказывай сказки.
— Не веришь! Не верь. — Сергей попытался встать и уйти, но Черноскулов удержал его за плечо.
— Серж, не уходи. Не хочешь — не пей, просто посиди. Меня не пробрало. Душу раздирает. Глотну еще малость. Потом увезу тебя на такси. Домой увезу.
Сергей пьяно посмотрел на Черноскулова, мотнул головой. И хотя он упрямился, отказывался пить, Черноскулов не унимался, ласково, но назойливо упрашивал:
— Ну, глоток. Один глоток, Серж. За тебя. За твое здоровье, Серж. Ты же хороший парень, Серж. Умница. Тебя все любят…
И Сергей, разомлевший, делал очередной глоток. Расплывшееся лицо Черноскулова то отдалялось, то снова приближалось. Грянула оглушительная музыка, начались суматошные танцы-тряски. Черноскулов протянул подошедшей официантке деньги и под шум взбудораженного зала поднял Сергея с мягкого кресла, вывел на улицу. В низком небе ворочались уродливые облака. Кругом серо, тускло. Даже маленький, всегда ухоженный сквер, приткнутый к ресторану, казался неряшливым. Сюда и завел Черноскулов Лоскутникова, усадил на скамью под дряхлый клен.
Не прошло и пяти минут, как Сергей свалился на бок и уснул. Черноскулов склонился над ним, подергал за лацкан пиджака, за ухо, расстегнул пиджак Сергея, вытянул пачку денег, сунул в свой карман, неторопливо вышел из сквера и лишь потом ускорил шаг. Свернув за угол и пройдя еще квартал, он остановился у телефона-автомата, два раза крутнул диск:
— Милиция?! В сквере у ресторана «Вечерний» валяется пьяный!
«Завтра поглядим, Сергуня, как ты запляшешь, — думал Черноскулов, шагая вразвалку. — Притопаешь ко мне, как пить дать. Никуда не денешься. Тогда и покалякаем. Не верю, чтобы не помог мне… Уломаю».
Проснулся Лоскутников глубокой ночью. Тяжелую голову разламывала острая боль. К горлу подступала тошнота. Во рту — сушь. Хотелось пить. Открыв глаза, он не сразу понял, где находится. Длинную комнату, окна которой были задернуты белыми легкими шторами, освещала одна лампочка, слабо распылявшая свет. Кушетки, выстроенные в два ряда, заправлены чистыми простынями. Слева и справа спали мужчины — человек десять. Монотонный храп разносился по всем углам. Здесь все походило на больничную палату, но в следующую минуту в проеме открытых дверей появился милиционер в распахнутом синем халате. Вытрезвитель! Сергей поморщился, зажмурил глаза. И все этот проклятый ресторан! И все эта проклятая выпивка! В больной голове смутно вставала картина начала вечера: он постоял у порога, осмотрелся, выбрал стол, сел и сделал заказ… Неслышно подошел Черноскулов. Пили… Дальнейшие события не задержались в памяти. Сколько Сергей ни старался, ничего вспомнить не мог.
Сергей со стоном вздохнул, откинул простыню, поднялся, направился к дежурному походкой больного человека.
Рослый, с пышными усами старшина милиции Угрюмов устало поглядел на Сергея, стоявшего в трусах и майке против двухтумбового стола. Старшина расспросил и записал на листе фамилию, имя, отчество, день, год и место рождения, домашний адрес, место работы. Эти данные он передал кому-то по телефону и стал ждать. Минуты через три сказал в телефон: «Все совпадает? Хорошо. Спасибо». Опуская трубку на рычаги, спросил:
— В вытрезвителе первый раз?
— Первый, — горько вздохнул Лоскутников. — И последний.
— Часто пьете?
— Нет.
— А не пить можно?
— Можно.
— Все, с кем доводилось говорить, согласны, — ворчал Угрюмов, — но не все умеют сдержать себя. Потому и не перевелись «шатуны», выписывающие ногами кренделя.
Пока Лоскутников одевался, Угрюмов заполнял акт, продолжая ворчать:
— Из «шатунов» получаются «падуны». Упадет и подняться не может. Таких сам господь повелевал подбирать и доставлять сюда. Вас тоже можно причислить к «падунам», хотя вы не валялись под забором, а лежали на скамье.
— Где? — вырвалось у Лоскутникова.
— В сквере у ресторана «Вечерний».
— А… — Лоскутников осекся, лихорадочно обшаривая карманы пиджака и брюк. — А деньги? Где деньги?
— Какие деньги? — старшина перестал писать, вскинул глаза на Сергея.
— У меня было триста пятьдесят рублей. Пусть двадцать-двадцать пять пропил. Остальные должны быть.
— Триста пятьдесят?
— Зарплата и отпускные.
— Вас доставили общественники. При них проверяли одежду. Денег не было. Вот подписи. — Угрюмов ткнул пальцем в исписанную бумагу. — Что деньги у вас были — верю. Но когда? В том вопрос. Искать надо там, где вы находились. Пили где?
— В ресторане «Вечерний».
— С кем?
— С одним знакомым.
— Повидайте его. Он, может, на хранение взял. А помните, как расплачивались с официанткой?
— Смутно.
— Советую сходить к ней. Авось подскажет что-то дельное. С пьяными всякое приключается. Как-то привезли ночью одного здоровяка. На нем майка да трусы, больше ничего. Утверждает: ограбили. В каком месте — не помнит. Поехали туда, где подняли, стали шарить кругом. В разных местах нашли пиджак, брюки и туфли. Вот так-то, молодой человек. А сейчас распишитесь в акте, получите квитанцию на оплату за услуги и дуйте домой. Вас наверняка потеряли.
Лоскутников поставил в акте короткую неразборчивую подпись, получил квитанцию и, хмурясь, ушел. Ночь стояла темная, мокрая. Дул сырой встречный ветер. Сергей понуро брел по затихшим, пустынным улицам. На душе было гадко.
— Почему не предупредил, что так поздно придешь? — с тревогой упрекнула Дарья Семеновна, впуская сына домой. — Скоро уж утро. Я вся извелась, измаялась, всякое передумала, места себе не нахожу.
— Так вышло…
Никогда Сергей прежде не видел у матери такое утомленное, бескровное, постаревшее лицо с резкой синевой под потухшими глазами. Ему захотелось утешить ее, сказать что-то нежное, но не приученный с детства к ласкам, он не смог отыскать слов.
— Есть будешь? Поди, проголодался?
— Не хочу, — ответил Сергей, проходя в горницу. Мать направилась за ним.
— Женился хоть бы. Тогда бы душа моя была спокойна. Чего хорошего по ночам шастать?
— Ладно, мам, женюсь.
— На примете-то хоть есть какая?
— Есть. Хорошая, тебе понравится.
— Привел бы хоть, познакомил…
— Ладно, мам, приведу.
— Зовут-то как?
— Ниной.
— Отпуск-то оформил?
— Уже в отпуске.
Дарья Семеновна вздохнула и ушла в кухню, где стояла ее койка. Сергей разделся, упал на диван-кровать.
Проснулся он поздно. Сквозь узкие щели закрытых ставней в горницу с трудом пробивалось солнце. Временами, обрываемые облаками, лучики исчезали, снова появлялись и опять исчезали. Сергей потер глаза, сунул ноги в тапочки, вышел на кухню. На столе лежала записка: «Щи в печке». Но есть не хотелось. Из головы еще не ушла боль, лоб разламывало. Побрившись, Сергей долго умывался, бросая в лицо пригоршнями холодную воду. Старания оказались напрасными, облегчения не наступило. В таком состоянии он пришел в ресторан, сел за тот же самый стол, за которым сидел вчера. К нему подошла та же официантка с высокой прической, поглядела на Сергея, загадочно улыбнулась, открыла блокнотик, готовая принять заказ.
— Вы извините меня, — тихо и сконфуженно сказал Сергей.
— За что?
— За вчерашний вечер. Переборщил, ничего не помню. Я не остался должен?
— Нет. И ваш приятель не должен.
— Не заметили, как я ушел?
— Вас еле тепленького и увел тот приятель. — Официантка нарисовала такую подробную картину, будто весь вечер стояла рядом и все видела. — Он не перепил, был в своем уме. Я даже подумала, что он вас очень уважает.
— Почему вы так решили?
— Уж больно он старался. Даже закуску на вилке вам подавал. Так угощают или начальника или очень близкого человека.
— Мы не ссорились?
— Нет.
— Я денег ему не давал?
— Не видела. Но денег у вас было много.
— Он видел?
— А как же. Когда рассчитывались, при нем вытаскивали из кармана пиджака. А что? Потеряли?
— Пока не знаю. Спасибо за все.
— Не за что. Кушать будете?
— Пожалуй.
— Что?
— Пельмени.
— Пива?
— Нет. — Сергей решительно махнул рукой.
Пока официантка ходила за обедом, Лоскутников думал о Черноскулове: «Неужели он выудил деньги? Если он, то почему? На хранение? Не верится. Обокрал? Мог, назло мог, если убедился, что я воровать больше не стану. А, может, таким способом решил заманить к себе? Тогда почему бросил, оставил в сквере? Мог увезти на такси. Почему не увез? Кажется, он упоминал Розу. Опять, наверное, присосался к ней. Что ж, Гришаня, придется повидаться с тобой. Сегодня же! Сейчас же!»
Роза Киреева, женщина лет тридцати, жила на пятом этаже в однокомнатной благоустроенной квартире, оставленной ей родителями, уехавшими в село пять лет назад. В юные годы среди знакомых она считалась красавицей, браковала парней, пытавшихся ухаживать за ней, надеялась встретить такого же красавца, как и сама. Но время незаметно прошло. Те, кому нравилась, но оттолкнула, обзавелись семьями. С теми же, на кого рассчитывала, надежной дружбы не получилось: они тихо, без объяснений, оставили ее. Лишилась и подруг: вышли замуж. В те скучные дни она обнаружила, что в молодежных кафе, которые когда-то посещала, веселится уже новое, более молодое поколение. Пыталась заполнить свободные часы чтением, но интерес к книгам постепенно угас, и одиночество не давало покоя, звало к какому-то непонятному действию.
Однажды знакомая пригласила Розу в ресторан на день своего рождения. Было весело, танцевали под музыку. Выяснилось: здесь отмечают торжества небольшие компании молодоженов, бывают и перезревшие холостяки. В тот вечер и познакомилась Роза с Григорием Черноскуловым. Он легко подошел, неброско улыбнулся, пригласил на танец. Красотой, по ее мнению, он не выделялся. Обычный, средний парень, какие в прошлом вились около нее. Зато такого внимательного, ласкового и веселого она встретила, пожалуй, впервые. С ним было весело и хорошо. О своей жизни он поведал скупо: живет в городе Сосновке с матерью. Не женат — мать сварливая, со снохой не уживется. Работает снабженцем, в Приуральске бывает часто в командировках.
Позднее с удивлением и горечью она узнала, что Черноскулов вовсе не снабженец, а вор. Тогда же она решила забыть его навсегда. Иначе думал он. Отбыв положенный срок, приехал к ней. Увидев его, она растерялась от неожиданности, не успела захлопнуть дверь, и он, улыбаясь, шагнул в коридор…
Сергей два раза бывал с Черноскуловым у Розы, помнил адрес. И вот теперь, подавленный, он поднимался по крутой лестнице на пятый этаж. Дверь открыл Черноскулов. Столкнувшись лицом к лицу с Лоскутниковым, он не удивился и не обрадовался, заулыбался одними глазами, приговаривая:
— А-а, ты, Серж! Заходи, заходи. Я знал, что придешь, нюх у меня дальний. Куда мы друг без друга? Никуда.
Сергей холодно взглянул на Григория, молча прошел в комнату, сел к столу, накрытому вишневой скатертью. На столе возвышался графин, до половины наполненный водой.
— Ты чего такой пасмурный? — спросил Черноскулов. — Жизнь не ладится? Наладим. Запросто. Хочешь быть веселым? Сделаем. Весел тот, кто деньги не считает.
— Потом в колонию попадает, — вставил Лоскутников.
— На ошибках учатся, слыхал такое?
— Ошибки? Какие?
— Прошлого. Я все обмозговал. Ты мне позарез нужен. Я без тебя — машина без колес.
— Я прошлое похоронил! Понял? Хватит с меня! Хватит! Жить хочу и буду жить по-людски! Понял?!
С недобрым прищуром, не мигая, глядел Черноскулов в лицо Лоскутникову. И только сейчас начинал понимать, что утратил былую власть над Сергеем. Теперь Сергей раздражал и злил его, но Черноскулов умел сдерживать себя, хотя иногда взрывался, не желая уступать.
— Значит, жить хочешь, как все, по-людски? — выдавил Черноскулов. — Ну и живи. Тебя никто за шкирку не удерживает и не думает удерживать. Помоги только один раз и больше меня не увидишь, уеду. Без подстраховки не могу, риск большой.
— Разве подстраховка — пустой плевок? Разве за нее не дают срок?
— Сработаем чисто, не докопаются. И я сразу уеду.
— Не сговаривай, не сорвусь.
— Тогда зачем пришел? Зачем?!
— За деньгами! — выпалил Сергей.
— За какими?!
— За своими!
— Я тебе не должен!
— Не должен? Не ты ли вчера увел меня из ресторана? Не ты ли выудил из моего кармана червонцы, когда я уснул в сквере? Не ты?!
Надменная улыбка скользнула по лицу Черноскулова и тут же исчезла. Он не боялся Лоскутникова и не пытался понять, как он узнал правду.
— Хотя бы и я взял деньги. Ну и что? Кинешься в милицию? Беги заявляй! Там тебя ждут не дождутся. Так и поверят. Пустоголовый ты, вот что я скажу. Сколько ты по суду платил — помнишь? А сколько мне припаяли — помнишь? Выходит, не я, а ты мне должен. Ты! Я с хвостом выскочил на волю. Долг надо выплачивать. А чем? Где деньги? Их нет! Вот и зову тебя. Не поможешь — не прощу, потом покаешься.
Сергея трясло. И он не смог, не сумел унять в себе гнев. Он забыл о всегда грустной матери, не вспомнил о доброй и ласковой Нине. Его сотрясала яростная ненависть к Черноскулову, какой он никогда ни к кому не испытывал. И в тот момент, когда Черноскулов потянулся за пачкой сигарет, Сергей ударил его граненым графином по виску, выкрикнув:
— Гниль!
Черноскулов упал. Еще не веря страшной догадке, Сергей склонился над Черноскуловым, подергал расслабленную руку — никакой реакции. Убил! Сергей рванулся к выходу. Пальцы лихорадочно и бестолково пытались открыть автоматический замок, но он не поддавался. Сергей не сразу понял, что ригель замка поставлен на предохранитель, а поняв, огляделся, подскочил к двери, ведущей в комнату. Черноскулов не шевелился, лежал в прежней позе. Захлопнув коридорную дверь, Сергей скатился вниз по лестнице, выскочил из подъезда.
Оказавшись на улице, он не знал, в какую сторону кинуться. Однако его подталкивала какая-то непонятная сила, надо было бежать, и он побежал, сам не зная куда и зачем. На первой остановке влетел в автобус, пристроился в углу задней площадки, тяжело дыша. На третьей остановке Сергей вышел, пересел на другой автобус, но и на нем ехал недолго. Ему казалось, что люди смотрят на него с подозрением, догадываются, что он совершил страшное преступление, только какое — не знают и потому не задерживают его и не ведут в милицию. И он решил избавиться от людей, уединиться где-нибудь. В центре города он забрел в тихий угол небольшого сквера, со вздохом опустился на старую скамью, окруженную густым, жестким кустарником. Облокотившись на острые коленки, Сергей закрыл лицо ладонями. И сколько он ни думал, выходило плохо: исправительно-трудовую колонию не миновать. «Неужто нигде мне места нету на земле, кроме колонии? — с болью думал он. — Высшую меру суд не должен дать, я все равно выберусь на честную дорогу».
Сергей не хотел убивать Черноскулова. Просто впервые решил доказать, что не боится его и больше не признает зависимости, не намерен подчиняться и угождать. Знал бы, что так кончится, не пошел бы к нему. Все получилось нелепо, по-дурацки. А мать? Как она перенесет такую беду? Сколько маеты примет и слез прольет? Совсем изведется. А Нина? Ждать не станет, выйдет замуж за другого…
Его охватила жалость к себе, к матери, к Нине. Горькая обида тряхнула так, что застрявший в горле комок проглотить не удалось, на ресницах появились слезы. Плакал он тихо, беззвучно. И когда слезы прошли, вытер глаза тыльной стороной ладони, ощутил в теле слабость, горько вздохнул. Скрываться от следствия безрассудно. Рано или поздно дознаются, найдут, арестуют. А если добровольно явиться в следственные органы?
С каждой минутой в Сергее крепло решение прийти с повинной лично к Ивану Ивановичу Переплетчикову. Он лучше других знает его, Сергея, и Черноскулова, поймет ситуацию, посоветует что-нибудь. С ним надо откровенно поговорить и о Нине. Возможно, в начале следствия разрешат свидание с ней — вдруг она согласится ждать? А если до суда зарегистрироваться? Можно ли арестованному вступать в брак? Иван Иванович должен знать. Надо идти к нему, только к нему.
Лоскутников докурил сигарету, бросил окурок в тяжелую урну и решительно вышел из сквера.
Вот и здание управления внутренних дел. Массивная двухстворчатая дверь открылась легко. Сергей оказался в безлюдном подъезде. Слева, на стене, висел небольшой ящик для писем и заявлений на имя начальника УВД. На противоположной стене — внутренний телефон. Не вспомнив номер телефона Переплетчикова, Сергей двинулся дальше, к стеклянной двери, за которой стоял постовой, молодой сержант милиции. Увидев перед собой Лоскутникова, сержант по-военному козырнул:
— Слушаю вас.
— Подскажите номер телефона товарища Переплетчикова из уголовного розыска.
Получив ответ, Сергей возвратился к телефону, три раза крутнул диск. С третьего номера палец сорвался, пришлось набирать снова.
— Переплетчиков, слушаю, — донеслось из трубки.
— Иван Иванович… Иван Иванович… — голос у Сергея дрогнул. — Говорит Лоскутников Сергей. Помните меня? Да, он самый. Мне надо срочно повидаться с вами. Я здесь, в подъезде.
Переплетчиков пришел через пять минут, пожал Сергею руку, вглядываясь в болезненное лицо.
— Плохо выглядишь, Серега, — заметил Иван Иванович. — Болен, что ли?
— Нет, просто так…
— Где будем разговаривать? Здесь или в кабинете?
— В кабинете.
Лоскутникову выписали пропуск, и они поднялись на третий этаж.
— Как дела на работе? — поинтересовался Иван Иванович, усаживаясь за стол.
— В норме, — глухо ответил Лоскутников, опускаясь на стул.
— Как дома?
— Нормально.
— Тогда я готов слушать. Что стряслось?
— Садите меня, — упавшим голосом произнес Сергей.
— Не понимаю. — Переплетчиков задержал удивленный взгляд на хмуром лице Лоскутникова. — Почему же сажать? За что?
— Я… я… Черноскулова захлестнул.
— Что?
— Убил Черноскулова.
— Это правда? — Иван Иванович почему-то не совсем поверил услышанному.
— Правда.
— Если убил — плохо, хуже некуда. А что пришел сам — поступил правильно. Что ж, рассказывай, когда, где, почему и как все произошло?
Лоскутников говорил медленно и трудно. Когда смолк, Иван Иванович спросил:
— Может, Черноскулов отлежался, выжил?
— Не должен. При мне не шевельнулся.
Переплетчиков позвонил дежурному по УВД. На вопрос, не поступало ли заявление об убийстве в городе, услышал:
— В квартире гражданки Киреевой, проживающей по улице Заводской, дом сто двадцать один, обнаружен труп Черноскулова Григория Власовича. На место выехала оперативная группа. Других смертельных случаев нет.
— Там убийство, — пояснил Переплетчиков.
— Убийство? Точно?
— Да. Подозреваемый сидит у меня.
— Кто он?
— Потом.
— Принято к сведению.
— Надо передать по рации, чтобы графин на столе хорошо осмотрели, должны быть следы…
Опуская трубку на рычаги, Иван Иванович с досадой выкрикнул:
— Ну что же ты наделал?!
— Я… я… — Лоскутников часто замигал, не зная, куда девать непослушные руки.
— Что же ты наделал? — еле слышно повторил Переплетчиков. — Мы же с тобой договаривались… Ты обещал никогда не срываться.
— Я… я… не хотел убивать. Честно, Иван Иванович.
— Я-то могу поверить. Докажи суду, ему нужны доказательства! Как докажешь? Как? Что же ты наделал? Эх, Сергей, Сергей! — Переплетчиков помолчал, положил на край стола несколько листов чистой бумаги. — Пододвигай стул, пиши заявление о добровольной явке с повинной. Начни со встречи с Черноскуловым в ресторане. Излагай подробно.
Лоскутников пересел к столу, склонился над листом. Пальцы дрожали. Неровные буквы неуклюже цеплялись одна за другую, образуя такие же неровные и неуклюжие слова. Сперва писал медленно и тяжело, потом быстрее, с какой-то непонятной самому злостью. В конце разборчивее вывел:
«Я понимаю и признаю, что совершил большое преступление. Понимаю, что меня ждет строгое наказание, я готов его принять, потому и пришел сам в милицию. Защитника не надо, не хочу его иметь. Так все ясно. Только прошу суд при вынесении приговора учесть, что убил-то я опасного подонка, который искалечил мою жизнь в юности, втянул меня в кражи под угрозой, говорил, что заявит в милицию о том, что в вагоне я украл его приемник. При вынесении приговора я прошу учесть и мою добровольную явку в органы милиции…»
Написанное Переплетчиков читал неторопливо, изредка покашливая. Сергей сидел, склонив голову, думая опять о матери, о Нине и о том, задержат ли его сейчас же, без промедления или оставят пока на свободе.
— Сойдет, — коротко заключил Переплетчиков, зажимая гибкой скрепкой листы в верхнем углу.
— Сколько могут дать, Иван Иванович?
— Предположить трудно, угадать невозможно. Такой вопрос решает суд.
— Да, да. Я интересуюсь потому… Как вам сказать… У меня есть девушка. Очень добрая, душевная. Боюсь потерять ее.
— Любишь?
— Люблю.
— А она?
— Думаю, тоже. Сейчас сам не знаю, как она отнесется ко мне, будет ли ждать.
— О первой судимости знает?
— Знает, я рассказал все.
— Сколько ей?
— Двадцать один.
— Ситуация, Сергей, сложнейшая. Я уже говорил, что никто не может знать, какой срок определит тебе суд. И все-таки давай поразмышляем. К примеру, дадут шесть лет. Освободят, в лучшем случае, через четыре, если станешь вести себя образцово. Столько ждать не каждая осмелится, не каждая рискнет. Во-первых, ей стукнет двадцать пять — это возраст… Во-вторых, на нее могут подействовать разговоры знакомых и подруг о тебе, о твоей неисправимости и ненадежности…
— Как же быть? Меня уже не отпустят?
— Наверное, нет. Начальство, пожалуй, не согласится. Слишком серьезное преступление.
— А свидание можете разрешить?
— С ней?
— Да.
— Попробую помочь, попрошу следователя.
— Спасибо. Вдруг Нина решится ждать?
— Возможно.
— А можно до суда зарегистрироваться, если она согласится?
— Закон не запрещает. Я противиться не стану. Даже готов ходатайствовать перед следователем и начальством.
— Большое спасибо, Иван Иванович.
Переплетчиков вяло принял слова благодарности. От негодования на Сергея и от жалости к нему настроение оставалось гнетущее, словно невидимый обруч сжимал сердце.
Общежитие трикотажной фабрики давно спало, лишь Нина Кругликова билась на пружинной койке. Ее беспокоили события минувшего дня. Началось на работе. В конце смены к ней подошла мастер Анна Владимировна, протянула клочок бумаги.
— Читай. — Она взглядом выстрелила в бумажку. — Там адрес областной милиции. Звонил какой-то Переплетчиков, просил прийти в восемнадцать двадцать.
— В милицию? Сегодня? — Круглые глаза Нины стали еще круглее и неподвижнее. — Ничего не понимаю, Анна Владимировна. На мне вины нет, я ни в чем не провинилась.
— Да ты не бойся и не волнуйся, Нинуха, — принялась успокаивать Анна Владимировна. — Они вызывают не только виноватых, но и правых. Так что не нагоняй на себя страху.
— Схожу, куда деваться. Только об этом пока никому не говорите. Как я стану людям в глаза глядеть? Что обо мне подумают?
— Ладно. И держись там бойчее, — наставляла Анна Владимировна. Нина согласно кивала, прикрыв длинными ресницами серые глаза.
…«Бойчее» не получилось. Оказавшись перед зданием, вид которого внушал робость, Нина сжалась, остановилась, ощущая сильные толчки в сердце, частое постукивание в висках. У входа она в нерешительности простояла минут пять, пряча глаза от тех, кто чинно выходил или торопливо выскакивал из здания и тут же исчезал в толпе пешеходов. Наконец решилась зайти, несмело пересекла подъезд, получила пропуск, спросила, как отыскать нужный ей кабинет. И когда нашла, задержалась у двери, помедлила, успокаивая себя, и уж потом, все еще волнуясь, тихо постучала. Ее встретил молодой мужчина с приветливыми глазами, первым поздоровался, предложил стул:
— Садитесь, пожалуйста.
Она села, а он живо добавил:
— Я Переплетчиков, Иван Иванович.
Нина предполагала, что увидит человека в годах, сурового и обязательно в милицейской форме, а перед ней оказался молодой мужчина в штатском бежевом костюме, в светлой сорочке с расслабленным галстуком; и она не заметила, как легко освободилась от скованности и втянулась в полушутливый разговор на какую-то пустяковую тему. Однако легкий разговор длился недолго, оказался чем-то вроде разминки. И как только Переплетчиков заговорил о Сергее Лоскутникове, Нина, краснея, почувствовала растерянность.
— Понимаете, Нина, — уже серьезно сказал Переплетчиков после короткой паузы, — Сергей опять… то есть сам пришел с повинной. Нет, он не украл и не ограбил… Очень желает повидаться с вами. Я обещал помочь встретиться.
— Где он? — испуганно вырвалось у Нины.
— У нас. Могут привести.
— Привести? Что он натворил?
— Пусть сам расскажет. Вы, конечно, не откажитесь от свидания?
— Не откажусь, — ответила Нина, отводя грустные глаза.
И Лоскутникова привели. Он не был похож на прежнего Сергея: лицо потемнело, сузилось, щеки покрылись мелкой щетиной, костюм измятый.
— Нина, здравствуй, — услышала она. Голос показался незнакомым, нерешительным и беспомощным.
— Здравствуй, — ответила Нина, заглушая в себе боль.
Сергей опустился рядом, с минуту молчал, подыскивая слова. Но нужные слова выскочили из памяти, их будто кто-то спугнул.
— Нина… я… я не уберегся от колонии… глупо… понимаешь… Провинился перед тобой… Прости, прошу… Я… без тебя не могу.
Сергей поглядывал то на Переплетчикова, занятого изучением какого-то пухлого дела, то на Нину. Короткие фразы негромко падали и падали в кабинетную тишину. Рассказывая о случившемся, просил верить, умолял ждать, убеждал, что регистрация брака прибавит ему силы, высветит надежду на будущее, клялся жить и работать в колонии безупречно, чтобы попасть на условно-досрочное освобождение… Нина слушала, сокрушенно вздыхала. Во-первых, Сергея она знает мало, всего полгода. Во-вторых, все получилось так неожиданно, застало врасплох. Перед ней возникли многие вопросы, на которые трудно было найти ответы. Не попадет ли Сергей в колонии под плохое влияние новых знакомых? Не натворит ли еще что-нибудь? Каким станет после освобождения?
Озадаченная, она дрожащим голосом произнесла:
— Извини, Сережа, сейчас я ничего не скажу. Не готова, ответ получишь завтра.
— Как? Нина…
— Я должна подумать.
— Не веришь?
— Верю. Но время меняет человека. Каким ты станешь, вернувшись оттуда? Складно ли у нас пойдет жизнь?
— Нина… Нина… Все будет хорошо. Клянусь при Иване Ивановиче.
Нина колебалась. Переплетчиков оттянул рукав, поглядел на часы. Стрелки показывали девятнадцать сорок.
— Ну, голуби, поворковали и хватит. Свидание продолжим завтра, — подбодрил Иван Иванович. — Мне пора. Ждет работа. Извините.
Сергей и Нина поглядели на Переплетчикова.
— Нина, очень прошу, зайди к маме, — торопливо заговорил Сергей. — Она хотела познакомиться с тобой. Заодно скажешь, что я… Объясни помягче.
— Зайду.
Иван Иванович видел, как Сергей сжал дрожащие губы, как задержал безнадежный взгляд на печальном лице Нины.
В дверях его уже ждали. Он поблагодарил Переплетчикова за свидание и закинул руки за спину. Его снова повели туда, где принято говорить вполголоса, где нет мягких коек, а вместо них — деревянные окрашенные нары, где по коридору не слышно передвигается контролер, заглядывая в дверные глазки.
Как только увели Лоскутникова, в кабинете наступила тишина. Нине показалось, что она провалилась в пустоту. Она стояла, не решаясь уходить, еще не вполне сознавая, какая внутренняя сила удерживает ее, не дает шагнуть решительно к двери.
— Садитесь Нина, — предложил Переплетчиков. — Вы хотите что-то сказать?
— Да, Иван Иванович. — Нина утомленно опустилась на стул, положила ладони на колени. — Можно ли Сергею верить? Вы ведь тоже знаете его?
— Сергей — человек не пропащий. По-моему, он не станет хуже, не должен стать. — Переплетчиков сделал короткую паузу. — Он любит вас, Нина, и боится потерять. Если бы я сомневался в его искренности, не могло быть и речи о регистрации брака, тем более в период следствия. Хотя бы потому, что это не входит в наши служебные обязанности. А без нашего участия брак не состоится, и никто не может нам приказать. Даже прокурор. Однако, учитывая ситуацию, мы чисто по-человечески, в виде исключения, конечно, готовы помочь. Следователь и наше руководство не возражают. Но вам совет давать не могу, неволить — тем более. Решайте сами.
— Спасибо, Иван Иванович. А в колонии свидания дают? — озабоченно спросила Нина.
— Дают. Имеются специальные отдельные комнаты. Тем, кто работает хорошо и ведет себя достойно, свидания разрешают до трех суток. Позволены и короткие встречи в общей комнате.
— Спасибо, Иван Иванович. Что же делать? Что же делать?..
Этот вопрос, отпугивая сон, донимал ее сейчас, глухой ночью, заставляя вспоминать каждое слово, произнесенное Сергеем и Иваном Ивановичем при встрече. Думать никто не мешал. Ольга, живущая с Ниной в одной комнате, уехала по туристической путевке. Лишь перед утром, когда по небу рассыпались дрожащие звезды, Нина все же уснула. Ненадолго, но крепко.
День начался суматошно. Она проснулась позднее обычного, заторопилась, наскоро съела ватрушку с кефиром, оставила на столе немытую бутылку, кинулась на улицу.
К остановке, заполненной людьми, грузно подруливали труженики-автобусы, со скрежетом раздвигались дверцы, и те, кто порешительнее и попроворнее, втискивались на подножки, напирали вперед, покрикивали:
— Середина! Уплотнимся! Еще немного! Выдохнем разом! Вот так!
Пропустив один, Нина еле попала во второй автобус. Ее вдавили на заднюю площадку, и она, уезжавшая всегда до людского наплыва, теперь винила себя за то, что проспала, не успела на ранние рейсы и теперь, вероятно, опоздает.
Через проходную Нина промелькнула за две минуты до начала работы. Пожилой, неповоротливый вахтер, проводив ее понимающей улыбкой, покачал головой.
Вначале работалось неровно, без обычного ритма. Время от времени Нина поглядывала по сторонам, надеясь увидеть Анну Владимировну. Но та почему-то не появлялась, и только в обед они встретились в столовой. Анна Владимировна подошла к столу, за которым обедала Нина, пригласила посидеть в фабричном сквере. Они выбрали беседку между газонами, где цвели пионы и георгины, защищенные с северной стороны кустами сирени.
— Нина, ты сегодня мне не нравишься, — первой начала разговор Анна Владимировна. — Неужто милиция огорчила?
— И так, и не так, — неопределенно ответила Нина.
— Ну-ка, ну-ка, расскажи! Разберемся, время пока есть.
Нина горестно вздохнула, начала рассказывать, поглядывая по сторонам, опасаясь, чтобы слова ее не донеслись до других женщин. Слушая, Анна Владимировна то задумывалась, то испуганно круглила глаза, то открыто удивлялась. Когда Нина выговорилась, Анна Владимировна спросила:
— Да ты поняла ли, зачем приглашали в милицию?
— На свидание с Сергеем, он упросил. Зачем же еще?
— Да тебя же сватали, дуреха! Милиция сватала! Не открыто, но сватала. Разве не ясно? Вдумайся хорошенько. Сергея не хаяли? Не хаяли. Сказали, что он тебя очень любит? Сказали. Регистрироваться предлагали? Предлагали.
— Нет, не предлагали.
— А как понимать разрешение на брак? Даже организовать обещали. Разве это по сути своей не предложение?
— Такое мне в голову не приходило.
— На работе ты смышленая, а тут догадаться не сумела, — легко упрекнула Анна Владимировна. — И как ты решила?
— Пока никак. Посоветоваться было не с кем. Родители живут далеко. Ольга уехала по турпутевке. Вот и ломаю голову, не знаю, в какую сторону кинуться. Страшит то, что Сергей окажется в колонии второй раз. Каким он вернется. Таким ли, какой есть? Не станет ли хуже?
— Если сильно любит, не испортится, бояться не надо. У него, видать, не ломкий характер. Да и Переплетчиков, говоришь, уверен, что Сергей не будет хуже.
— Так он сказал.
— Чего же еще хочешь? Если Сергей тебе мил — решайся шагнуть навстречу. За то, что ты от него не откажешься, он должен сильнее ценить и любить.
— Хорошо бы…
— По-другому и быть не должно.
— Спасибо, Анна Владимировна.
— Жить, Нина, надо решительнее, — поучала Анна Владимировна, — но нельзя терять разум.
— Да, да, — согласилась Нина.
…И вот сейчас, через семь месяцев, Переплетчиков получил бандероль. Кроме браслета и авторучки, в пенале оказалось письмо, написанное бисерным почерком. Иван Иванович разгладил листы и принялся за чтение:
«Здравствуйте, многоуважаемый Иван Иванович! Прошло немало времени с того дня, когда мы виделись последний раз. Хотел написать раньше, но не стал, потому что не имел для Вас подарка. Эти сделанные мною вещицы должны понравиться Вам. Высылаю их с радостью.
Я нередко вспоминаю наши встречи, от первой до последней. Воспоминания крепят меня, наполняют силой и еще большим уважением к Вам. Вы даже не знаете, как Вы мне стали близки и понятны. Особенно теперь, когда я получил возможность видеться с Ниной. Она живет у моей мамы, приезжала один раз, и нам давали свиданку на трое суток. Мы много говорили о жизни и о Вас. Мы очень довольны, как была организована регистрация брака. Никто не заметил, что нас сопровождал конвой. Хорошо, что Вы и другие были одеты в штатские костюмы. И Нина оказалась молодцом, не показала слабости, улыбалась. Но в первом же письме призналась, что крепилась изо всех сил, чтобы не расплакаться.
Я убежден, что Нина из тех, кто может сделать меня счастливым. За это буду пожизненно Вам благодарен. Если бы не Вы, я мог бы потерять ее навсегда.
Теперь коротко о здешней жизни. Хотя мои преступления нелегким колесом прокатились по мне, изуродовали мою молодость, я не погиб, окончательно стряхнул с себя преступное прошлое. Здешнее начальство относится ко мне хорошо, увидело мои старания, объявило благодарность. А свиданка с Ниной — лучшее поощрение. «Отпетых» здесь единицы. С ними, как Вы советовали, не сближаюсь. Среди моих знакомых нет таких, которые бы не раскаивались. Никчемное прошлое корежит их, особенно тех, которых доставили сюда за преступления против людей. Такие с опозданием поняли, что люди должны относиться друг к другу бережнее. Иногда слышно горькое: «Я, дурак, испортил свою жизнь, так хоть бы других уберегли, остановили вовремя…»
А теперь, Иван Иванович, извините. Растормошил я себя, разогнался. Пора кончать. На дворе ночь. Колонисты спят. Удачи Вам всегда и во всем!
До свидания!
— Эх, Сергей, Сергей!.. — Лейтенант Переплетчиков свернул письмо, положил в сейф. Где-то среди честных людей бродят сейчас другие, подобные Черноскулову, и, возможно, они уже нашли новых несмышленышей и ведут их к той запретной черте, от которой до преступления один шаг.
А вовремя ли кто-то перекроет им дорогу?
Успеет ли перекрыть?
Не опоздает ли?
КРИТИКА. БИБЛИОГРАФИЯ. МЕМУАРЫ
Поэты Урала
НИКОЛАЙ КУШТУМ
Мало кто из читателей знает, что настоящая его фамилия — Санников, а псевдоним он выбрал по названию села Куштумга, затерянного в горах Южного Урала, — там Николай Алексеевич родился в 1906 году в семье плотника.
Он везде подписывался «Куштум» — и под стихами, и под повестями, и под книгами, которые редактировал. Он был разносторонне талантлив.
Впервые я увидел его в тридцать пятом, когда посещал двухгодичный семинар начинающих писателей при Свердловском Доме работников искусств, где Куштум руководил секцией поэзии. Надо понять, с какой гордостью я, шестнадцатилетний подросток, заходил в это внушительное, хорошо обставленное здание и как импонировала мне романтическая натура Куштума.
Он всегда был в приподнятом, праздничном настроении. Будто не о стихах начинающего вел речь, чаще всего бледных, беспомощных, а о чем-то крупном, возвышенном. Такое за ним замечал я и в последние годы: о стихах, о рассказах молодых (и не молодых) авторов Куштум любил говорить немного приподнято, торжественно. Говорил глуховатым голосом, нажимая на отдельные слова и слегка жестикулируя.
В нем не было рисовки и позы. Одевался довольно скромно: простой костюм, неяркий галстук.
Однажды я спросил у него, кто из слушателей семинара жив. Он подумал и махнул рукой:
— Да много их было, но все подевались куда-то. Ты вот… И то живешь не у нас.
На правах старшего по возрасту он частенько, особенно, когда был добродушно настроен, говорил мне «ты». А в письмах обращался почему-то на «вы».
Однажды, кажется, тоже году в тридцать пятом, я встретил его в редакции газеты «На смену». Удивился, что он там работает: я думал, все поэты живут только литературным трудом. Он поглядел на меня с грустью:
— Не всегда проживешь на литературный заработок. Приобретай-ка, слушай, какую-нибудь хорошую профессию. Литература — штука такая…
Перед войной я работал в редакции первоуральской газеты «Под знаменем Ленина» и, частенько наезжая в Свердловск, виделся с Николаем Алексеевичем. Помню одну встречу с ним. Приглядывается ко мне изучающе, будто видит впервые, покашливает. И не поймешь, как покашливает, не то одобрительно, не то осуждающе.
— Красивое кашне, дорогое, видать. И галстук яркий. Сейчас такие в моде. Что-то все время меняете и галстуки, и кашне. Только не обижайтесь, пожалуйста, на меня… Но, знаете что… покупайте-ка лучше поменьше галстуков и побольше книг. А?..
И смотрит уже по-другому — улыбчиво, весело.
После войны он много лет был редактором Свердловского книжного издательства. Зимой 1961 года редактировал сборник моих рассказов «Тревожные вечера».
Сидим в его квартире.
— При Горьком писатели в большом почете были. Мне одному дали тогда полнометражную трехкомнатную квартиру. Один по этим большим комнатам ходил. Ну и, конечно, друзья бывали. А в войну вот… заняли. — Он указал на дверь одной из комнат, откуда доносились приглушенные голоса.
— Я долго оставался холостяком. Думал, семья будет мешать творчеству. Так вот думал. А совсем не мешает, наоборот.
У него были милая жена, сын и дочка.
На другой день, после сдачи рукописи в набор, сидим с ним в кафе. Он говорит ворчливо:
— А все-таки ты натуралист. Да! Нет в тебе, знаешь ли, ничего возвышенного.
Утаивая улыбку, я говорю:
— У вас учился. Еще с семинара.
— Нет! — привскакивает он. — Я не учил натурализму. Я — романтик. — И он тычет указательным пальцем куда-то кверху. — Я — романтик!
Посидел. Как-то сбоку посмотрел на меня:
— Слушай, если я умру, ты напишешь обо мне?
— Неизвестно еще, Николай Алексеевич, кто раньше…
— Нет, — убежденно сказал он. — Я неважно чувствую себя. И вижу вот плохо. Глаукома. Как бы не ослепнуть. — Вздохнул. И, помолчав, снова спросил: — Напишешь?
— Напишу.
Он остался этим доволен.
Как я понимаю теперь, был Куштум, подобно многим художникам, нервным, впечатлительным, ведь только такой человек может воспринимать мир глубоко, свежо, ярко, и, подавляя тяготившую его нервозность, выпивал порою немножко красного вина, которое служило ему своеобразным транквилизатором, успокаивало его.
Пользуясь правом редактора, охотно вычеркивал фразы, абзацы и даже страницы в чужих рукописях, если считал это нужным. Я воспринимал это сравнительно спокойно, и Николай Алексеевич говорил:
— С тобой легко. А некоторые шумят, спорят. Даже фразу нельзя поправить.
Восхищаясь Горьким, он тем не менее «Клима Самгина» считал слабым произведением. Не видел в этом романе динамики. А динамике он придавал первостепенное значение.
Очень любил Урал. Любил называть себя кондовым уральцем.
Терпеть не мог модернистских исканий, туманной словесной эквилибристики, до которой падки иные молодые литераторы. Довольно резко отзывался об одном маститом московском писателе:
— Ну что у него?.. Язык хорош. Но ведь этого мало. Он пишет черт те о чем, о всяких пустяках, а настоящей жизни не видит. Не поймешь, или это наш современник, или современник Чехова.
Последний раз я говорил с ним по телефону из Кургана. Он был уже на пенсии. Спросил, нравится ли ему на пенсии.
— Хорошо, слушай, — бодро ответил он. — Только вот вижу плохо. Совсем… плохо. Писать трудно.
Он не отчаивался от наступающей слепоты. Нет, он был не таким, чтобы отчаиваться.
Вскоре Николай Алексеевич умер.
Предо мной его письма. Почерк под стать характеру автора — простой, ясный и красивый. На фотографиях Куштум выглядит почему-то не таким, каким был в жизни. На фотографиях он более суров и приземлен.
Трудно прожить большую жизнь, не имея врагов, не зная недоброжелателей, но у Куштума, как мне кажется, их не было.
«СВОЙ КРАЙ ПОЛЮБИВ НАВСЕГДА»
«Когда говорят о России, я вижу свой синий Урал…» «Урал, могучий корень жизни, исток и помыслов и сил! Не только символом Отчизны — ты для меня Отчизной был…»
В поэзии Людмилы Константиновны Татьяничевой эти понятия «Урал» и «Отчизна», «Урал» и «Россия» неразделимы. Уралу, где прошли ее детство и комсомольская юность, где мужал и формировался характер, где обрело высоту поэтическое слово, Людмила Татьяничева подарила лучшие свои произведения, исполненные дочерней любви и преданности, высокого гражданского пафоса.
Одну из особенностей поэтического почерка Л. К. Татьяничевой поэт Сергей Васильев образно и точно назвал «мужественной женственностью». Да, нелегок был путь поколения, к которому принадлежала поэтесса. Это поколение выводило страну из руин разрухи, с небывалым энтузиазмом трудилось на строительстве первых пятилеток и в жестокой битве с фашизмом отстаивало «кровное и завоеванное».
Полным мужества и отваги был не только жизненный, но и поэтический путь Людмилы Татьяничевой. Именно об этом одно из лучших стихотворений поэтессы — «Дорога»:
Сила воли и упорство характера способны, по образному выражению Татьяничевой, преодолевать даже неподъемные тяжести жизни. Да, бед и лишений с лихвой хватило в ее судьбе, но они лишь закалили характер, сделали его непреклонно сдержанным, целеустремленным и волевым. Эти качества в сочетании с природной одаренностью, впечатлительностью, тонкостью и нежностью натуры помогли сформироваться яркому и своеобычному таланту.
Л. К. Татьяничева родилась 19 декабря 1915 года в семье учительницы в небольшом среднерусском городке Ардатове, что стоит на крутом берегу реки Алатырь. Ей едва исполнилось три года, когда умер отец, и мать с дочерью перебралась в мордовское село Хлыстовка, где продолжала учительствовать. В своей автобиографии Татьяничева вспоминала:
«В те годы вся Россия садилась за ученические парты. По вечерам мама уходила в Народный дом учить грамоте взрослых. Одной мне оставаться было страшно, и мама брала меня с собой. Эти вечера в полутемном холодном клубе запомнились на всю жизнь. Взрослые, а нередко совсем пожилые люди, подобно детворе, хором повторяли: «Мы — не ра-бы».
Вероятно, эти воспоминания и вылились позднее в поэтические строчки:
В десять лет девочка осталась круглой сиротой. Простившись с могилой матери и собрав нехитрые пожитки, она отправилась на Урал. В Свердловске Татьяничева поселилась у дальних родственников, приютивших и обогревших девочку. Семья, в которую попала будущая поэтесса, приняв на себя заботы о ее воспитании, поощряла увлечение книгами, бережно поддерживала первые, несмелые пробы пера.
И она не захотела оставаться в долгу перед Советской властью: девчушкой-подростком, едва окончив семилетку, Людмила Татьяничева приходит ученицей токаря на вагоностроительный завод имени Воеводина.
Так началась ее трудовая биография.
И кто знает, не будь в биографии Татьяничевой этой страницы, может, и не было бы в ее судьбе Магнитки…
За плечами девятнадцатилетней девушки были уже рабфак и два курса института цветных металлов, когда, движимая комсомольским порывом, окрыленная романтикой первых пятилеток, она отправляется на одну из крупнейших строек времени — в Магнитогорск. Здесь уже вступили в строй электростанция, коксохимкомбинат. Первые домны поставляли стране тонны высокосортного чугуна. А рядом со строящимся городом и металлургическим комбинатом рос, набирал силу и поставлял свою «продукцию» поэтический «цех» — литературный кружок «Буксир», возглавляемый поэтом Василием Макаровым. В нем признанным запевалой был Борис Ручьев, слагали песни заводу и городу Марк Гроссман, Михаил Люгарин, Павел Хорунжий, Яков Вохменцев, Александр Ворошилов, Александр Лозневой и другие.
Горком комсомола направляет Людмилу Татьяничеву в редакцию газеты «Магнитогорский рабочий». Она вдохновенно отдается журналистской работе, знакомится с жизнью и бытом строителей, пишет в газету заметки, очерки и репортажи. Новые впечатления просятся и в стихи. К этому времени у нее уже был накоплен некоторый опыт поэтической работы: из Свердловска она привезла несколько десятков стихотворений. Позднее наиболее удачные из них вошли в сборник избранных произведений поэтессы.
Не без робости и смущения переступила Татьяничева порог барака на шестом участке строительства, где разместились литкружковцы. Ее негромкий, лишенный модных в ту пору агитационных призывов и лозунгов голос отличался теплотой и искренностью:
Стихи Татьяничевой были одобрительно встречены товарищами, она стала регулярно посещать занятия кружка и печататься в уральской периодике.
В Магнитогорске поэтический голос Татьяничевой мужает, обретает крылья и набирает высоту, обогащаясь публицистической заостренностью и гражданскими интонациями:
С особой силой эти новые качества поэзии Татьяничевой проявились в годы Великой Отечественной войны, которая застала ее в Магнитогорске. Всем известен героический подвиг уральского тыла, ставшего «броневым плечом» Родины. Пройдут годы, и память поэта сохранит и запечатлит в суровых подробностях это время:
В самом начале войны, в июле 1941 года, Людмила Татьяничева вступает в ряды Коммунистической партии. Поэтический голос ее обретает не свойственные ему ранее интонации гнева, мести и мужественной скорби. «Мы разучились плакать в этот год, и наши песни сделались иными», — скажет поэтесса уже на второй год войны. Своей оборванной войной мирной песне она прикажет «быть неподкупной, как любовь идущего на смерть солдата». Появится и открытая патетика в ее стихах, и произнесет она клятву верности Родине:
Мотив верности станет, пожалуй, главным в лирике Татьяничевой тех лет. Это и верность родной, черной от пожарищ и кровоточащей от ран русской земле. И верность патриотическим традициям нашего народа, не раз дававшего отпор чужеземным пришельцам. И верность русской женщины, которая, подобно Ярославне, ждет с поля брани своего любимого. Эти стихи и составили первую книгу поэтессы — «Верность», которая вышла в Челябинске в 1944 году.
Магнитка была значительной вехой в человеческой и творческой судьбе Людмилы Татьяничевой.
«Чем была для меня Магнитка? Молодостью. Любовью. Песней. Романтикой. Школой мужества, трудолюбия и гражданственности, — писала Татьяничева. — Все главное в моей судьбе связано с этим неповторимым городом, с его людьми, которые служат примером благородного служения Отчизне».
Об этом же в оригинально найденной форме «Лирического диалога» Татьяничева скажет в одном из последних своих стихотворений:
Людмиле Татьяничевой принадлежит заметная роль в литературной и культурной жизни не только Магнитки, но и всего Урала. С 1944 года она была директором Челябинского книжного издательства, более 10 лет возглавляла Челябинское отделение Союза писателей СССР, несколько лет работала собкором «Литературной газеты» на Урале. Она делегат почти всех писательских съездов, участник поэтических совещаний и Дней литературы, проводимых в различных краях и областях страны. И вплоть до последних дней неустанно работала, торопясь сказать самое главное:
Вслед за первым поэтическим сборником на Урале и в Москве выходят новые книги Людмилы Татьяничевой. В них еще жива память о минувшей войне. Потрясают своей суровой правдой и драматизмом такие, не побоюсь сказать, ставшие классическими стихотворения, как «Угланы», «Суровый танец», «На открытии памятника». Их можно поставить в один ряд со стихами о войне К. Симонова, А. Суркова, П. Антокольского, М. Алигер и др. Тема войны станет одной из сквозных тем поэзии Людмилы Татьяничевой. И уже в последние годы напишет она одно из лучших своих стихотворений, где образ скорбящей матери, которая «кличет, называя поименно, сыновей, что не придут домой», вырастает до образа-символа, символа самой России — «матери ста миллионов сыновей».
А рядом с этой нестареющей темой в лирике Татьяничевой мощно и уверенно звучит тема созидательного труда. Никогда не покидало ее желание щедро воплощать в красках и слове «черты стремительного века». На Урале, в рабочих коллективах крупных промышленных предприятий, искала и находила она лучшие черты современника, созидателя новой жизни и новых принципов нравственности. Ярко и талантливо запечатлела Татьяничева в своих книгах образ трудового Урала, ставшего источником ее вдохновения, «мужества оплотом и воплощеньем высоты»:
Уральским колоритом буквально пронизано все творчество поэтессы. Кровной причастностью к «огневому ремеслу» уральских умельцев, камнерезов и чеканщиков, каслинских мастеров, схожестью нелегкого труда поэта с трудом горняков и металлургов можно объяснить и своеобразие ее поэтической образности. И как же права была Татьяничева, когда писала: «У тебя, Урал, беру тайны мастерства»!
А как часто мелькают в ее стихах названия уральских городов, рек и местечек. Как органично входят в ее поэтический язык бытующие на Урале слова и выражения. И сколь ненавязчивы употребляемые Татьяничевой народно-поэтические сравнения и параллелизмы:
Последние годы жизни Людмила Татьяничева жила в Москве, но связи с родным краем не порывала. Она была на редкость жизнелюбива и оптимистична:
Сама она была постоянно в пути. Абакан и Тюмень, Самотлор и КамАЗ, Камчатка и ханты-мансийская тайга — поэтесса хотела успеть всюду, чтобы яснее ощутить жизнь страны, трудовые ритмы времени, чтобы создать запоминающиеся характеры своих современников. Татьяничева много и плодотворно трудилась. В последние годы были написаны ею книги: «Зарянка», «Снегопад», «Корабельный бор», «Пора медосбора», «Лирика», «Междузорье»…
За выдающиеся достижения в области советской литературы Л. К. Татьяничева была удостоена Государственной премии РСФСР имени А. М. Горького. Она награждена орденом Октябрьской Революции, двумя орденами Трудового Красного Знамени, двумя орденами «Знак Почета» и медалями.
Будучи уже тяжело больной, она подготовила для печати последнюю свою книгу «Десять ступеней», которая стала своеобразным отчетом перед читателями за последние десять лет. В ней на прощальной взволнованной ноте звучит знакомый уральский мотив: «Урал, Уралу. Об Урале…»
написала Людмила Татьяничева в стихотворении «Лирическое завещание».
Свято чтут земляки Татьяничевой ее поэтическое наследие. Как была бы счастлива она, узнав, что в юбилейный год выходит трехтомное подписное собрание ее сочинений, что одна из улиц города Челябинска носит ее имя. И живет с нами ее немеркнущее поэтическое слово, звучит созданная поэтессой «песня высокого лада».
САТИРА И ЮМОР
Рассказ
КАК КУЗНЕЦОВ СТАЛ ВЕРИТЬ В ЧУДЕСА
Молодой начальник СМУ Кузнецов мистиком не был. Ни в чудеса, ни в сверхъестественные силы он не верил. Увидев, что предшественник так ловко распорядился техникой, что помогла бы ей разве что сказочная живая вода, Кузнецов, прежде чем отправиться на поиски доброго волшебника, решил сперва обратиться по начальству.
Сначала он навел кое-какие справки:
— Кто у нас начальник отдела материально-технического снабжения?
— Баландин Александр Федорович.
— А что он собою представляет?
— Ка-ак? Александра Федоровича не знаете? Старый номенклатурный работник. Из обоймы! Он и бойней заведовал, и каким-то «Вторчерметом», к нам его перебросили с литературы!
Номенклатурный Баландин оказался очень благообразным, румяным здоровяком лет пятидесяти; своей округлой, постепенно расширяющейся от затылка к талии фигурой он походил на деревянную матрешку, и так уверенно восседал за письменным столом, будто родился с телефонной трубкой в руках.
— Ну как? — с отеческой строгостью обратился он к Кузнецову. — Нажимаешь? Давай-давай! План гони! Чтоб к концу квартала рапортовать! Чтоб был план! Не менее чем на сто два процента. Вытянешь? Ну вот, опять объективные причины… Что — техника? Не одной техникой строим, а где энтузиазм, где инициатива руководителя? Значит, не будем рапортовать? Плохо, плохо, Кузнецов… Так чего, говоришь, тебе? Дополнительно два крана… Два бульдозера взамен негодных… Ну и размах, где режим экономии? Четыре автокара… Ладно, постараемся, что-нибудь придумаем… С верхами посоветуюсь. Но и ты не дремли, о внутренних резервах не забывай, об инициативе на местах… Будь здоров! Позвони мне недели через две.
Кузнецов ушел обнадеженный, но полностью проявить инициативу на месте ему помешали новые неурядицы. Приблизительно через месяц после разговора с Баландиным столовая при СМУ стала открываться почему-то на час позже обычного, вместо двух девушек в раздаточной осталась одна, исчезли дешевые блюда, зато появились антрекоты, эскалопы (переименованные из рагу и шницелей), цыплята фри…
Кузнецов позвонил управляющему трестом столовых и услышал в трубке знакомый голос:
— Товарищ Кузнецов! Здравствуйте! Баландин с вами разговаривает!.. Так надо же мыслить по-государственному, товарищ Кузнецов! Не частная же лавочка!.. А потому и открываем позже, что теперь продукты подвозит не машина, а лошадь!.. Договор с автохозяйством не пролонгирован… Да, сократили раздатчицу. Мы, товарищ Кузнецов, за белорусский метод. Взамен ввели в штатное расписание зав. орготделом… Цыплята фри? Ну и что? Это чтобы план подтянуть, должны же понимать, что такое — план!.. Замечания ваши, конечно, учтем, согласовать, конечно, надо… Привет!
Кузнецов получил новый район под застройку. Дорога туда была никудышная: вся в рытвинах, ямах, полных водой, где безнадежно застревали машины со строительными материалами. Вдобавок кое-где ремонтники зачем-то перекопали ее канавами. По плану ремонт дороги давно должно было завершить городское управление благоустройства.
Начальником управления оказался Александр Федорович Баландин.
— Знаю, знаю! — заверил он Кузнецова. — Вам бы туда асфальт! Ковер постелить! Нет, вы сумейте преодолеть трудности, проявить энтузиазм, напор! А людей дать не могу! Переброшены на ремонт пляжа. Ну и что же, что осень? У нас тоже — план! Нам тоже рапортовать!… А если ассигнования на будущий год срежут?.. В общем, подумаю, посоветуюсь.
Прошел месяц. Однажды Кузнецов надолго задержался на работе, заказав междугородный разговор с проектным институтом, откуда прислали совершенно негодный проект.
И, замученный переживаниями, очутился в Центральном небесном управлении.
Сонный архангел с кобурой на поясе проверил его документы и пустил в приемную. Там миловидный ангелочек в хитоне из полиэстера с крашенными лондестоном под цвет «Мокко» крылышками обратился к нему суровым начальственным голосом:
— Вы заполнили листок по учету кадров, анкету и форму номер 8765421876498/8? Оформите пропуск.
Затем позвонил по вертушке и сказал:
— Вас примет наш и. о. начальника отдела кадров товарищ Баландин. Пройдите в кабинет А-7648612.
Возле этого кабинета дожидались командного вида души с портфелями и бумагами и сплетничали о начальстве:
— Баландин? Вы не знаете преподобного Баландина?! Его сюда перебросили из ада. Он завалил там работу котельной… Запустил воспитательные мероприятия среди грешников…
В это время раздался длинный телефонный звонок, Кузнецов очнулся и снял трубку:
— Слушаю.
— Проектный институт. С вами будет говорить товарищ Баландин.
— Какой Баландин?
— Наш новый директор Александр Федорович…
С тех пор Кузнецов стал верить в чудеса.