«Палаццо Форли» принадлежит перу известной русской писательницы XIX века Евдокии Петровны Ростопчиной.
Действие повести происходит в Италии первой половины XIX века. В центре повествования — судьба последних представителей знатного рода маркизов Форли — брата и сестры Лоренцо и Пиэррины, интриги их врагов, стремящихся завладеть бесценными художественными сокровищами палаццо Форли и титулом древнего рода.
Повесть привлечет внимание читателей не только увлекательным и острым сюжетом, но и яркими, выразительными описаниями художественных шедевров Италии.
I. Последняя отрасль древнего рода
— Чекка, что ты там ворчишь и возишься?.. С утра у тебя на кухне содом, как будто ты готовишь именинный обед на весь околоток; а кажись не из чего так хлопотать!.. Чекка, слышишь ли ты!..
— Слышу, слышу, ангелочек мой!.. слышу!.. Вот я сейчас иду к тебе. Дай мне только кончить с этим негодным Маттео, да сторговаться с плутовкой Пеппиной… Возможное ли это дело!.. за пару негодных карасей да за десяток яиц запросила целые два паоло[1]. Она хуже жида, прости Господи! Вот я с ней справлюсь, погоди!..
— Чекка, полно браниться, — тошно слушать! Брось всю эту дрянь, иди сюда!.. Мне нужно с тобой поговорить.
Но Чекка не отвечала и не приходила. Старая Чекка справляла свои хозяйственные дела, — а в таком случае она бывала так занята выбором провизии, расчетами с разносчиками, неумолимым рассмотром покупаемого товара, всякого рода расспросами и толками о цене, качестве и количестве его, — так занята, что становилась глуха и слепа для целого мира, не исключая и своей синьоры-падроны, самой маркезины Пиэррины Форли. В черном бархатном корсете и коричневой шерстяной юбке, в башмаках с серебряными пряжками, на высоких каблуках, в стародавнем круглом чепце, пришпиленном длинными золотыми булавками к маковке седой головы, — шестидесятилетняя Чекка суетилась и возилась не хуже всякой молодой хозяйки, и скорость ее движений соответствовала вполне ее неутомимой деятельности. При каждом быстром повороте ее головы огромные серьги, изображавшие собою колеса из мелкого жемчуга, покачивались и подпрыгивали около ушей и шеи Чекки, иногда серьги задевали за пряди волос и удерживали вертлявую голову хлопотуньи в неприятном и принужденном положении: тогда Чекка быстро встряхивала головой, поднимала плечо, или освобождалась рукою от нечаянного препятствия, и еще живее, еще скорее продолжала бегать и ворчать, ворчать и бегать, спрашивая, отвечая, прибирая и забирая все вместе, как будто торопилась наверстать потерянную секунду золотого времени. Теперь же, бранясь с Маттео, ее помощником, дворником каза[2] Форли, — и торгуясь с Пеппиной[3], она и не слыхала, как за нею тихонько отворилась дверь, ведущая из кухни в сени, и не заметила, что на пороге показалась ее госпожа, — сама синьора Пиэррина.
— Ну же, Чекка, — прозвучал нетерпеливо певучий контральто двадцатилетней девушки, — будет ли конец твоей возне?
Пиэррина остановилась на высоком пороге, как на подножии: темное отверстие двери обрамляло ее стройный и воздушный образ
— Сейчас, сейчас, синьора!.. Экко-ми[4], дитя мое, экко-ми!.. Ступай, Пеппина, — после разочтемся… Рыбки твои я возьму, хоть они никуда не годятся… И за яйца тебе ничего не следовало бы давать, потому что вряд ли они свежи, но уж так и быть — моя синьора не любит, чтобы здесь в доме кого бы то ни было обижали — завтра отдам тебе за все вместе: теперь нет мелких, не идти же менять нарочно! Прощай, кума, доброго утра тебе желаю, Бог с тобой!
И Чекка выпроваживала торговку вон из кухни. Пеппина, поселянка из окрестностей Флоренции, смуглая и величавая, как почти все тосканки, — Пеппина, покрытая большой соломенной шляпой, при появлении синьоры учтиво присела и потом от уважения не смела ни рта разинуть, ни глаз поднять. Уходя, она опять присела, и, проговорив смиренно: «Buon di, signora! Son serva, marchesina!»[5], поспешила выйти на улицу с своим лотком, привязанным к шее широкою алою лентою.
Чекка обратилась к Маттео:
— А ты, лентяй, чего смотришь? долго ли тебя звать-то по сторонам?.. Печь по сию пору не затоплена, вода не принесена, а ты бездельник, ходишь себе, сложа руки, точно в праздник?.. Живо затапливай, говорят тебе, разводи огонь… мне пора стряпать.
Но Маттео не двигается с места.
— Болван этакий, разве ты одурел?.. что же ты стоишь?.. Или не слыхал, что я тебе десять раз с утра приказывала?.. затопи печь!
— Слышать-то я слышал, — отвечал Маттео с расстановкою, — и давно уж затопил бы, синьора Франческа, да топить-то нельзя!.. нечем!
— Как нельзя?.. как нечем?.. отчего нельзя?.. Dio mio!..[6] что он врет, эта противная обезьяна?.. отчего нельзя?
— Оттого, что дров нету, — проговорил Маттео, с наклоненной головой и чуть слышно.
— Дров нет?.. это еще что?.. Куда же они девались?.. их еще оставалось на целый месяц. Кто же их взял? как они пропали?.. говори, пербакко, говори, не то…
И Чекка сделала знак, который очевидно имел для Маттео особенное, не совсем приятное значение.
— Никто не брал — сами вышли! Выгорели, да и только! Я за неделю сказывал вам, синьора Франческа, что у нас дров не останется, а вы мне ничего не отвечали, так вот я и думал…
— Что ты думал?.. что ты думал? — подхватила Чекка с грозным взором и разгоревшимся лицом, подскакивая к остолбеневшему Маттео. — Как смел ты думать, дуралей!.. О чем тут думать, когда мне нужно огня, чтоб готовить кушанье, а ты извел, истребил, пережег все барские дрова! Как мне теперь быть с обедом для синьорины? Ступай, добудь дров где-нибудь!.. ступай скорей!.. Обедни давно прошли, скоро полдень… иди, достань хоть поленцо… Живо, Маттео!
Маттео приблизился на шаг и протянул с немым красноречием отверзтую руку к засуетившейся ключнице…
Чекка посмотрела на него с торжественным недоумением.
— Что такое?.. чего тебе?
— Денег! — пробормотал Маттео…
— Денег!.. Санта Мадонна! Каких тебе еще денег, пьяница?.. Вот я дам тебе денег, погоди! Зачем они тебе?.. на вино, что ли? или чтобы купить новую ленту на голову твоей кривой Розе?.. Послушай, Маттео, не беси меня, — ступай за дровами, не то!..
— Да где же я возьму дров без денег? — отвечал Маттео жалобным голосом.
— А где же я возьму денег на дрова, — вскрикнула Чекка, потерявши всякое терпение и всякую власть над собою.
— У синьоры разве нет, — спросите у нее?
— У синьоры!.. Помилуй! Синьора сама денег не держит; ее казна вечно у меня… у меня нет ни полграции[7], стало быть, у нас в доме не отыщешь ничего… Как быть, добрый Маттео? Нельзя же мне синьору оставить без обеда! Придумай что-нибудь, помоги, что нам делать?
Оба казались поражены.
Рука, опустившаяся на плечо пригорюнившейся Чекки, заставила ее оглянуться: за нею стояла синьора Пиэррина, спокойная и беспечная, хотя слышала весь разговор своих слуг.
— Полно, Чекка, оставь свое ворчанье, ступай за мною! А ты, Маттео, можешь себе идти к своим делам. Чекка вздор говорит: мне не нужно дров, мне ничего не нужно!
И, кивнув слегка головкой, синьора Пиэррина повелительно повлекла за собою Чекку. Они прошли через огромные сени палаццо Форли, повернули направо и по маленькой лестнице добрались до третьего жилья, где очутились в небольшой комнате. Когда дверь за ними плотно затворилась, Пиэррина обратилась к своей спутнице:
— Охота тебе, Чекка, вечно кричать и хлопотать из пустяков! что за шум? болтаешь со всяким народом — что ни попало, посылаешь Маттео доставать дров где он хочет… Что же, красть их ему?.. Не стыдно ли тебе? Чего доброго, тебя на улице услышат!
— Ах, Мадонна Сантиссима! какие тут пустяки! Огня нету, дров нету, — как же я стану готовить обед?.. как сделаю тебе минестру[8]?
— Мне не нужно твоей минестры! Сегодня пост: ты дашь мне что-нибудь…
— Да у нас ничего нет… как ты будешь без обеда?
— Говорят тебе, я не хочу обедать, ты несносна с своим приставаньем!.. Надоела так, что не знаешь, куда уйти, чтобы не слыхать твоего шума и крика!
— Еще бы не шуметь, не кричать, когда ты, мое дитятко, должна голодать у меня, по милости…
Пиэррина зажала рот Чекки и посмотрела на нее с упреком.
— Хорошо, хорошо, не скажу ничего, не назову его!.. Не сердись только на меня, мой ангелочек. Ведь если я, старая дура, и хлопочу и сержусь, так это все из-за тебя, сокровище ты мое!.. Могу ли я равнодушно видеть, что ты терпишь такую крайность, ты — дочь и наследница фамилии Форли! Ведь это вопиющее несчастие, неслыханное горе!.. Что же я подам тебе, poverina mia[9]?
— Подашь что-нибудь — я не голодна… мне все равно; не много нужно, чтобы быть сытой.
— Да я же говорю тебе, Пиэрринетта, что у нас ровно-ровнехонька ничего нет!..
— Нарежешь мне сыру.
— Сыр весь, масла также не присылали с мызы!
— Так изжарь каштанов.
— У меня в жаровне давно уже один пепел…
— Так сходи в сад, нарви апельсинов.
— Они еще горькие, не созрели — вот если бы достать у лавочника хоть ветчины да колбасы…
— Ветчины и колбасы нельзя — сегодня пост, да я и не хочу.
— Для того-то я и взяла было рыбки, тебе на минестру, да яиц, и тех вот без огня не сваришь… что тут делать?..
— Не надо было и того брать, да еще в долг! Ты обещала Пеппине заплатить ей завтра за все: что же ты скажешь ей, когда она придет за деньгами?
— Скажу, чтобы подождала, когда будут.
— Будут!.. откуда им быть?.. Та английская леди, что отдала мне чинить старые венецианские кружева, еще не скоро будет назад из Ливорно, а два веера, что я разрисовывала на прошлой неделе, не куплены менялою в Лунг-Арно, потому, говорит он, что некому сбыть их: путешественников совсем нет у нас, во Флоренции, — не время!.. Долго еще придется нам сидеть без одного франческоне…[10] Надо стараться тратить как можно менее, или еще лучше ничего не тратить!
— Да мы уж и так голодаем!.. хорошо, что не холодно, топить пока не нужно в комнате, а на себя ты ничего не покупаешь, бедная моя, сердечная!.. Другую неделю перебиваюсь я кое-как, не хотела тебе сказывать, да ты сегодня сама услыхала по милости этого проклятого Маттео!
— Не кляни бедного Маттео — чем он виноват? Я давно знала, что ты опять без денег… но это с нами так часто случается, что уж нам пора привыкнуть! Жили же мы однако до сих пор, перебивались…
— До сих пор, а что дальше-то будет?..
— Бог милостив, и теперь проживем как-нибудь до лета, а летом, ты знаешь, поедем на мызу в Апеннины, к твоему племяннику, наймем у него комнату, будем пить молоко!..
— Летом — скоро сказано, а теперь еще февраль в начале!.. до мая без малого девяносто дней — девяносто раз успеем с голоду умереть!..
— И, полно Чекка, у нас, в Италии, с голоду еще никто не умирал! Бог и природа создали нас, южных баловней своих, такими, что мы, как птицы небесные, питаемся воздухом, солнцем да крохами, собираемыми кое-где и кое-как. Ведь зреют апельсины и виноград, везде на берегу морском собирают устрицы и раковины; не сегодня-завтра удастся заработать безделицу, и этой безделицы нам станет на несколько дней.
— И то уж для меня горе, что ты должна работать для своего дневного пропитания! Как поглядишь на этот дом, такой великолепный, что все проезжие ходят им любоваться, да как вспомнишь, что тут жили твои предки в богатстве и роскоши, что ты сама тут родилась в изобилии. Поневоле содрогнешься и заплачешь, прости Господи! Да к тому же ты так терпелива, так тверда!.. уж подлинно, сама Пречистая тебя подкрепляет! Другая истерзалась и измучилась бы давно на твоем месте, а у тебя ни на лице, ни в душе не прочтет чужое око горя! — Бедность — не горе, когда к ней привыкнешь; было бы сердце спокойно!.. Если б я знала, что теперь делает Лоренцо! Если б я была уверена, что эта несчастная поездка в Венецию не вовлечет его опять в беду, мне бы легко было переносить нашу крайность, но…
Пиэррина остановилась. Две крупные слезы навернулись на глаза ее и как жемчужины скатились по дивно-прекрасному лицу.
Чекка, глядя на нее, перекрестилась, заплакала и стала вытирать глаза углом передника. В это время, внизу, у крепко заколоченных парадных дверей дворца Форли, послышался стук, прерываемый голосами, громко требовавшими впуска. Пиэррина и Чекка стали прислушиваться.
— Чекка, кто-то стучится… зовут… посмотри, что там такое?
— Конечно опять путешественники приехали осмотреть палаццо… кому быть, кроме них?
— Уж не он ли, не Лоренцо ли там?.. Чекка, Чекка, беги скорее!
— Лоренцо! Ну, уж выдумала ты!.. Карнавал только начался, а ты ожидаешь, что Лоренцо бросит все веселости и вернется домой, где и в обыкновенное время ему не сидится от скуки. Нечего сказать, знаешь ты его, своего братца любезного!
— Ты права, это не брат!.. он не стал бы стучаться у парадного входа: он не мог забыть, что там все наглухо заколочено; он пошел бы прямо на темную лестницу. Да к тому же он точно не вернется теперь… это чужие. Ступай, Чекка, отвори им другой вход.
— Иду, иду!.. Дай Бог, чтоб это были англичане!
— Почему же англичане? давно ли у тебя такое к ним предпочтение?.. или тебе полюбились рыжие бороды и фаянсовые глаза?
— И, нет, дитятко мое, вовсе не потому: я терпеть не могу этих недокрашенных, недоконченных фигур; но англичане всегда платят лучше, чем questi cani Tedeschi[11], вертопрахи французы… Вот и теперь, коли подлинно путешественники, да англичане, так и не вернуться мне к тебе без франческоне или двух… А ведь ты права — с голоду нам сегодня не умереть.
— Иди, Чекка, после поболтаешь! Там уже перестали стучаться, чего доброго, подумают, что палаццо необитаемое, да так и уедут!.. А где ключи?.. Не забудь их, как намедни. Не всегда же мне бегать с ними за тобой!
Чекка сбиралась, оправлялась, схватила связку ключей и бежала вниз со всею прыткостью, ей свойственною и возможною.
В самом деле, внизу, с улицы у дверей дожидалось многочисленное общество туристов: оно желало осмотреть палаццо Форли, знаменитый не только во Флоренции, но и по всей Италии, как красотою своей архитектуры, так и редким собранием картин и древностей, накопленных в нем усилиями и золотом нескольких поколений знатного рода Форли. Пока туристы англичане, к неописанной радости старой Чекки, зевая, осматривали изящную наружность и гранитный фасад мраморного дворца, провожатые их, вместе лон-лакеи и чичерони, приставляемые в Италии заботливостью содержателей гостиниц к каждому путешественнику и проезжему, обещающему по виду не совсем пустой кошелек, провожатые не переставали стучаться попеременно в двери, в ставни, в окна, приправляя восклицания своего нетерпения всевозможными и невозможными эпитетами, на которые так щедры все южные народы Европы. Уже дамы, полагая, что дом вовсе необитаем, предлагали вычеркнуть его из программы достопримечательностей, долженствовавших быть осмотренными в то утро, и не теряя попусту времени отправиться далее. Но мужчины никак не соглашались и настаивали, ссылаясь на печатные путеводители, на необходимость осмотреть палаццо, известный, как один из древнейших и любопытнейших во Флоренции. Истый британец упрям и несговорчив во всем, особенно, когда дело идет о программе его утра во время поездки по материку, his tour abroad[12]. Решившись объездить и обозреть Европу, он все осматривает как труженик, как приговоренный, в поте лица своего и до утомления всех физических и нравственных сил. Не то, чтобы его очень занимало все, что он видит, не то, чтобы он любил искусства и понимал их, не то, чтобы он находил чрезвычайное удовольствие в ежедневном лазании по десяти или более стоступенным лестницам и в глазении по стенам и по потолкам каких-нибудь восьмидесяти зал, до совершенного искривления шеи и страшной боли в голове — нет! Никакой отчаянный наблюдатель, будь он десять раз англичанин, не доведет ревности и восторга до уверения, что ему приятен самый процесс осматривания галерей и музеев; но, если он прочитал в никогда не покидающем его Путеводителе, что такой-то дом, такая-то церковь, такой-то уголок в коридорах монастыря стоит посещения, или ради всего того, что там есть, или в воспоминание того, что там прежде было; если утром, выезжая для аристократической прогулки, он записал в своем памятном листке, что в положенном часу будет в таком-то месте, — никакая сила в мире не способна его удержать или изменить его маршрут. Ни гром, ни буря, ни дождь, ни молния не могут остановить английское семейство, посещающее достопримечательности. Подожгите музей, наводните улицу, англичанин все-таки пойдет смотреть, если это случится в предназначенные им день и минуту… Достоверный очевидец, попавший мимоходом в Женеву, после трехдневнего тамошнего междоусобия и кровопролития в октябре 46 года, застал там англичан, ощупывавших выбоины, оставленные ядрами в стенах домов, и снимавших мерку и рисунки с этих выбоин. При этом следует заметить, что англичане не осматривают чудес искусства или памятников прошедшего для услаждения ими взоров, для получения о них полного и верного понятия и для впечатления неизгладимого образца тех и других в их воображении, — нет! цель их гораздо проще, а наслаждение совершенно особого, им одним свойственного рода! Главное для них заключается в том, что они запишут в своих путевых заметках высоту здания, длину и ширину картины, или — какого пальца недостает на руке или ноге поврежденной веками статуи… Войдите в любой музей и посмотрите на англичанина, выполняющего в строгости обязанность туриста: он не устремляет жадного взора на предмет своего осмотра и внимания; он остановился перед ним и читает его описание в Путеводителе, отыскивая — сходны ли особенные приметы лиц, согласна ли действительность с печатной статьею… Отыскал, удостоверился, сличил, и более ему ничего не нужно, и он остается предоволен, отпуская свое вечное: Yes! yes! very nice indeed!.. Да! очень мило! очень мило! А он стоит перед изумительною группою Лаокоона или перед умирающим Гладиатором, или даже перед самим куполом св. Петра, этим чудом из чудес артистического мира!..
Итак, разногласие и усобица вкрадывались в многочисленное семейство, чаявшее впуска или отвержения у подъезда палаццо Форли, когда дрожащий голос запыхавшейся Чекки и побрякивание связки ключей возвестили наконец приближение живого существа в неприступном замке. Начались переговоры, обычные вопросы и расспросы.
— Кто тут? зачем? чего угодно? — последовали перемешанные ответы чичероней, не дававших расслышать один другого, и вот домоправительница убедилась в добрых намерениях ожидающих и тяжелые затворы загремели в ее руке, ключ щелкнул и повернулся с трудом в заржавленном замке, и общество островитян торопливо, но в чинном порядке, предписываемом самым строгим Can't[13], ввалилось поодиночке в огромные сени дремавшего, уединенного палаццо Форли.
II. Прародительский дом
Меж неправильными, но живописными улицами Флоренции, окаймленными с обеих сторон разнохарактерными, но величественными зданиями средних и последующих им веков, любимым местом жительства и прогулки, средоточием туземной жизни можно бесспорно признать красивые набережные реки Арно, — двойную и гармоническую линию дворцов и домов, извилисто огибающих течение желтоватых и скудных волн этого Арно, так часто, так много, так звучно воспетого поэтами стольких поколений. Набережная эта, названная Лунг-Арно, по нескончаемой длинноте своей, поражает сначала путника не совсем приятно. Особенно дико смотреть на нее взорам северного пришельца, привыкшего к ослепительной белизне и вечной юности беспрестанно обновляемой наружности петербургских красивых зданий, облегающих исполинскую, широкую, прозрачно-голубую Неву, которая волнистой и кипящей степью разлилась при своем устье, будто хочет чуждому немецкому морю дать громадное понятие о русской родине, где таятся ее истоки.
Все здания Лунг-Арно кажутся совершенно черными, и набережная издали представляется скорее ущельем безобразных скал, чем произведением лучшей эпохи зодчества и искусств. Но вглядевшись и приблизившись, вы увидите, что эти закоптелые громады, опечалившие сначала ваши взоры, не что иное, как фасады из мрамора, или ограненных самородных каменных плит, которые почернели от сырости и годов, покрылись мшистой оболочкой, накидываемой рукою времени на старинные здания, как печать, скрепляющую и подтверждающую их древность и великолепие. Флоренция, возникавшая в буйные времена безначалия и междоусобных войн, — Флоренция, год от году обагрявшаяся кровью своих граждан, разделенных на враждебные партии, — эта столица и праматерь возрождения искусств и наук, эта «цвет цветов», как говорит само ee прозвище, была вместе с тем и вечным лагерем, где тесно умещались ратующие силы, где воины одного знамени жили в ближайших соседстве с последователями противного стяга; где дверь о дверь, стена об стену, обитали непримиримые враги, всегда готовые явно растерзать или изменнически и втайне поразить один другого. Поэтому каждый барский или богатый дом во Флоренции походил на отдельную крепость, предназначался столько же для защиты, сколько для удобства своего хозяина и сообразно с целью строился с несокрушимыми, толстыми стенами, с крепкими воротами и затворами, с тайными выходами и твердыми сводами, — неприступный и мрачный, как дух его созидателей. Потому и поныне еще нижние жилья многих флорентийских домов остались глухими, без окон на улицу; гранитные камни стелются сплошною массой вдоль их стен, непроницаемых для взора, но зато страшно заманчивых для воображения и любопытства. Почти каждое из этих средневековых жилищ похоже снаружи на тюрьму или кладовую: взор скользит по нему, тщетно стараясь уловить признак жизни и обитаемости. И чем стариннее, пространнее и великолепнее мрачный палаццо, чем славнее и знатнее род, которому он принадлежит, тем прочнее и громаднее его основания и формы, тем угрюмее и мрачнее его вид. Лишь поднявшись до возвышенных окон и балконов бельэтажа, глаза прохожего встречают опять красивые очертания полукруглых или стрельчатых отверстий, резные карнизы, лепные фигуры и украшения. Лишь там видны роскошь и простор этой чудной итальянской жизни, понявшей и усвоившей себе все чары, все силы возрожденных и взлелеянных ею искусств.
Две противоположные набережные пересекаются мостом. Роnte-Vecchio [14] современник прежней славы Флоренции, как говорит его прозванье, едва ли не один, с венецианским Rialto, уцелел в Европе образцом зодчества и обычая средних веков. Чтобы извлечь пользу из моста, соединявшего две половины города и во всякое время покрытого прохожими и проезжими, в старину строились на нем лавки, а в этих лавках помещались ремесленники и торговцы, имевшие более других права надеяться на непрерывный сбыт своих произведений и товаров. Серебренники, чеканщики, золотых дел мастера, торговцы заманчивыми восточными товарами, продавцы шелковых и парчовых тканей, разносчицы тяжеловесного дорогого кружева, — все это основывало свое пребывание на мостах, чтобы находиться на перепутье лиц всех сословий и броситься им в глаза в любую минуту. И теперь Риальто и Понте-Веккио сохранили свой прежний вид и покрыты такими же лавками, где товары мало изменились, а расчеты и случайности остались одни и те же. Но разница между двумя мостами та, что на Риальто строение сплошное и представляет с боку как бы крытую галерею, наброшенную над смелою аркою моста, тогда как на Понте-Веккио лавки помещаются в отдельных полукруглых павильонах, расположенных живописными беседками по обеим сторонам широкой дороги, предоставленной каретам и пешеходам. Странен и красив этот мост-рынок: он так самобытен, так своеобразен, что не имеет ничего подобного в мире. Переходя по нем на другую сторону города, где возвышается во всей величавости стройный Палаццо-Питти, некогда жилище последних Медичисов, теперь местопребывание великих герцогов, поневоле припомнишь, что тут хаживали и Микельанджело, и сам великий Алигьери; что по этой самой мостовой бежал нетерпеливый Медичис, спеша на тайное свидание с своею законною, но скрываемою супругою, Бианкою Капелло; что по этим камням скользило много таких ножек, из-за которых возгорались раздоры, оставлявшие за собою воспоминания надолго после того, как эти ножки, отягченные годами, улеглись под каким-нибудь мраморным памятником Донателли или Сансовино, вдоль аркад церквей Санта-Кроче и Сан-Лоненцо, — где погребены все знаменитости, вся слава замечательного времени и замечательного народа… Но мы слишком долго остановились на Понте-Веккио, — минуем его, — и налево, почти за углом, перед нами дом, о котором идет рассказ, — перед нами Палаццо Форли, жилище маркизов того же имени и наследие отсутствующего Лоренцо, брата маркезины Пиэррины.
Палаццо Форли, отстроенный богатым купцом, современником и другом первого Козьмы Медичи, родоначальника царственного дома Медичисов, — Палаццо Форли похож; на все здания своего времени: снаружи — весь твердыня, внутри — весь великолепие. Двойная мраморная лестница восходит отлогими ступенями меж красивых ионических колонн, которых легкие капители поддерживают карнизы, изваянные резцом самого Джованни да Болонья. Отделываемый постоянно своими владельцами, палаццо расписан аль-фреско во всех частях, допускающих этот род украшения. В сенях, вдоль лестницы и на потолке, видна кисть знаменитейших художников, прославивших флорентийскую школу в продолжение шестнадцатого и семнадцатого столетий. На плафоне смелая и вдохновенная кисть Гвидо Рени набросила одну из тех великолепных Аврор, которыми она так щедро и легко наделяла вельможные дома и павильоны итальянской знати. Живость красок так изумительно сохранилась, что два столетия миновали, почти не коснувшись ее: и теперь еще богиня с розовыми перстами несется надоблачным видением на своей торжественной колеснице, сыпля лучезарные отблески по зарумяненному небу. Из-за нее выглядывает, сквозь тонкий пар, пламенный Бог солнца, которому она служит предвозвестницей; около них целый мир баснословных, но прелестных воодушевлений — Денница, Заря, Роса, Флора, Зефиры: все это летит, вьется, улыбается, светит… Заманчив он, древний мифологический Олимп, где молодость и красота, природа и жизнь облекались в самые изящные формы, чтобы лучше сказаться воображению человека! Согласно с темою главной картины, фрески по стенам парадных сеней представляли четыре времени года и четыре подразделения дня: они были работою Доменикина, братьев Карраччи и пылкого Гверчина. У подножия лестницы лежали две группы — верные снимки с Микеланджеловых изображений дня и ночи, утра и вечера. С лестницы бронзовые литые двери вели в верхние покои, назначенные для торжественных приемов и пиров.
Когда Чекка и последующее за нею общество поднимались по мрачным ступеням, пробуждая давно заснувшее эхо пустого дома, домоправительница старалась словами и знаками объяснить чужестранцам антистическое значение и ценность всего ими видимого; но слова ее были непонятны альбионцам, и знаки живой итальянки возбуждали только смех младших членов семейства. Двойные лорнеты и нескончаемые трубочки наводились, правда, на нимф и богов, — и мужчины часто покачивали продолговатыми подбородками. Другого впечатления не производили на них бессмертные произведения итальянских мастеров. Зато полного одобрения и уважения удостаивались от них колонны из травертина. Путешественники с любопытством подходили к предметам своего удивления, вынимали платки, обмеряли толщину столбов, окидывали их сверху донизу своим фаянсовым взглядом, высчитывая приблизительно вышину, — и отходили в сторону с глубокомысленным видом удовлетворенных знатоков. Чичероне, знавшие, вероятно, с кем имеют дело и привыкшие к подобным чудакам, нимало ими не занимались и перешептывались между собою. А румяная Аврора продолжала бросать розы и лилии и посмеивалась свысока над недостойными посетителями, потревожившими так напрасно ее мирное владение.
Чекка со вздохом отворила двери, стоившие одни целого часа наблюдательного осмотра, по художническому совершенству их отделки, но незамеченные посетителями, и все вошли в круглый зал, освещенный сверху стеклянным куполом. Мозаика, добытая из Помпеи и провековавшая под пеплом и лавою, истребившими древний город, дивная мозаика служила этому залу вместо паркета. В середине зала возвышался порфировый саркофаг, обращенный в водомет, орошавший некогда цветы, посаженные вокруг него в стройных урнах. Но вода давно иссякла в водохранилище и серебристый ключ уже больше не бил с веселым журчанием в безмолвной пустоте одичалого жилища… Стены ротонды пересекались углублениями, где помещались беломраморные статуи, также выкопанные где-нибудь в неисчерпаемых развалинах древнего языческого мира. Олимпийский Юпитер гордо встречал проходящих своим повелительным взором, а орел его, казалось, с недоумением смотрел на странных пришлецов, сомневаясь, следует ли пропустить их далее и не лучше ли вонзить свои когти и клюв в недостойных профанов… Венера-Анадиомена, только что вышедшая из океана, отряхала влажную пыль с распущенной косы и стыдливо прикрывалась полупрозрачною рукою, оглядываясь беспокойно и робко на стерегущего ее дельфина… Диана, вооруженная для охоты копьем и стрелами, с колчаном за девственным плечом, выдавалась из своей ниши, будто остановленная внезапно на бегу, а рука ее удерживала за рога быстроногую серну, ее спутницу. Подалее опять она, опять Диана, но уже под другим олицетворением, уже сестрою солнца, — Диана-светозарная, — с двурогою диадемою на голове, с светочем в каждой руке, летящая, воздушная, недосягаемая, обаятельная под длинной туникой, улегшейся роскошно-легкими складками около стройного стана молодой богини… Край одежды приподнят, будто ветерком… Нет, он взброшен быстрым движением ножки… И что это за ножка!!!.. Не засматривайся на нее, юноша! не останавливайся, поэт, мимо, мимо, легковоспламеняемый художник! Вы увлечетесь владычеством и силой этих чудных изображений, вы закурите фимиам страсти перед кумиром… Далее, большая четырехугольная гостиная, обитая зеленым штофом, с раззолоченными карнизами, с потолком, писанным учениками Карраччи. Опять мастерское произведение, опять чудо живописи. Обоев комнаты почти не видать: они совершенно исчезают под картинами. — И какие картины!.. Вот Св. Себастьян, пораженный несчетными стрелами. Это любимая и даже избитая тема всех итальянских художников;- здесь она произведена рукою Гверчина, — и какою дивною энергиею, каким пламенным выражением дышит смуглое лицо юного мученика! Как горько смеется он злобе своих мучителей и как вызывает их своим взглядом! Вот Святое Семейство, Бенвенуто Гарофало: умиляйтесь! более сказать нечего! Другое, — монаха Джиованни-Анджелико да Фиэзолэ, прозванного Беато-Анджелико за небесное выражение и неземную красоту Мадонн, угодников и ангелов, единственных предметов его картин. Кажется, не вещественные краски растирались на палитре отшельника: так нежны, так ярки, так воздушно-легки до сих пор почти бестенные слои, пережившие три с половиною столетия. Здесь, с страстно-пламенным взором, отуманенным жемчужною слезою, молодая женщина судорожно прижимает сосуд к персям, трепещущим под темно-пурпурною тканью: это — Магдалина Карла Дольчэ. Она изображена одна в небольшой рамке, но зрителю ясно, что в мысли художника она только дополнение целой и многосложной картины. В углу — другая Магдалина, поразительно противоположная первой бледность и таинственность несколько фантастического колорита изобличают кисть Гвидо Рени. Он избрал другую эпоху в жизни кающейся грешницы. Взор ее потух и погас; серебряные нити изредка выплетаются из неубранных прядей ее волос, все еще роскошно густых. Рубище бледно-розового, полинялого цвета прикрывает Магдалину, бесчувственную равно к ветру и к непогоде, потому что в ней дух убил плоть, и созерцание отвлекает ее от вещественной жизни. На камне лежат коренья, предназначенные на пищу великой постнице: от них и названа картина la Magdalena delle Radier [15]. Это одно из торжественных творений христианского искусства. Но главное украшение этого собрания, составленного преимущественно из картин духовного содержания, многоценный перл зеленой гостиной — большая картина, занимающая в ней почетное место на середине главной стены — поклонение Волхвов, фрате, то есть брата, монаха Бартоломмес ди сан Маркс, в свете прозываемого Делла-Порте. Если бы не существовал Рафаэль, Фра-Бартоломмео был бы бесспорно признан первым и лучшим из живописцев, возвысивших свое искусство до его земных пределов. Мыслью ли проникал он в божественный мир и понимал его, или же чувствовал его душою и передавал на полотне и дереве свои внутренние чувства — только никто, как фрате, не успел выразить во всей чистоте и во всем кротком его величии святой лик Богоматери. У него она является не земным существом, как у других живописцев, не жилицею земли, а всегда бестелесным видением, небесным идеалом красоты, в котором не от формы, не от очертаний, не от оттенков зависит несравненная красота: форма, очертания и оттенки тают и сливаются в выражении, соединяющем в себе все, что дает понятие о святости, о благости, о возвышенности… Мадонны Фра-Бартоломмео не только не уступают рафаэлевским, но — выше их: на них иногда боишься взглянуть — так сильно чувствуется в присутствии их наитие чего-то нездешнего и неземного. Младенцы его как бы не докончены, по правилам живописи, но зато в этой неопределенности, в самой неуловимости детских ликов как много духовного и мистического значения! Рука набожного художника не осмелилась слишком материально определить Недосягаемого и Невыразимого…
И произведение фрате, составлявшее родовое сокровище дома маркизов Форли, не уступало известнейшим из его творений. Знатоки нередко предлагали за него огромные деньги: но к этой картине питалось в семейтве ее владельцев какое-то необъяснимое предпочтение, завещаемое из поколения в поколение, от отцов сыновьям. В случае необходимости маркизы Форли скорее расстались бы со всей своею галереею, чем с одною рамою Бартоломмеевской Мадонны. Она даже была вделана в панель стены, чтобы никогда не могла быть вынута из своего места и перенесена на другое. Потаенная пружина давала возможность выставлять панель вместе с картиною в случае пожара, переделки дома, или какой-нибудь непредвиденной необходимости. Но никто в доме, даже и семействе, кроме хозяина, старшего в роде, никто не знал и не должен был знать о существовании этой пружины и о тайне — как ее приводить в движение. Жители и слуга дома Форли предполагали, что картина заделана наглухо в панели — и что не было никакой возможности достать ее, не выломив рамы из стены.
Когда Чекка, водившая своих гостей от картины к картине вокруг всей комнаты, дошла наконец с ними до Мадонны, она обернулась, думая уловить на лицах своих спутников обыкновенное изумление, всегда ощущаемое всеми, кто только приближался к чудной картине. Но она только удивилась, встретив одно холодное и спокойное любопытство вместо восторга и умиления. Гости смотрели равнодушно, как на прочие картины, и разве только бессменное и бессмысленное «Very nice indeed!» вылетало из уст некоторых из них, обычною и уже невольною данью всякой редкости, всякому созданию искусства. Набожная итальянка рассердилась и ужаснулась при таком непросвещенном равнодушии, меж тем как чувство гордости было глубоко в ней уязвлено недостаточным сознанием со стороны посетителей настоящего достоинства лучшего сокровища ее господ. Чекка, от рождения своего, также будто по наследству, служившая постоянно в доме Форли, привыкла почитать себя принадлежащею к семейству, которого судьбу с ее горем и радостями она усвоила себе вполне. Кроме преданности и привязанности своей ко всему роду маркизов, Чекка имела еще другое, большее право причислять себя к их домочадцам: она была кормилицей маркезины и вынянчила ее от колыбели. Вот почему она обращалась с нею, как с родною дочерью, говорила ей ты, и в отношениях ее к молодой девушке была странная смесь простодушной любви и безусловного уважения. Разумная и гордая Пиэррина вселяла в ум старухи невольное почтение, меж тем как сердце и глаза кормилицы не могли отучиться видеть в барышне свое дитя, свою питомку. Но для посторонних Чекка чувствовала и полагала себя в полном праве показываться и выражаться как настоящая хозяйка в доме и семействе Форли. Никто лучше ее не знал истолкования и значения всех частей и частиц многосложного герба маркизов, никто не мог с ней поспорить в изучении и исследовании всех легенд и преданий их рода, Чекка твердо стояла за отличия и заслуги своих господ, и усомниться в чем-либо, относящемся к их славе или преимуществу, значило смертельно оскорбить преданную домоправительницу.
Поэтому, когда альбионские гости почти равнодушно посмотрели нд Бартоломмеевскую Мадонну, предмет ее благоговения, Чекка косо взглянула поочередно на каждого из этих недостойных, выпрямила свой стан — и зловещее «cospetto» [16] почти громко слетело с ее необузданного языка.
Иностранцы не могли понять, что старуха одним этим словом чуть-чуть не посылала их всех к черту… Они недавно только прибыли в Италию и не успели еще примениться к живому, порывистому, но добродушному и почти детскому нраву и обычаю простого народа. Они вопросительно смотрели на Чекку, стараясь понять, почему она перед этой рамой вдвое больше и выше размахивала руками, чем перед всеми прочими. Глава семейства (лорд или лавочник, для повести все равно!) обратился к чичеронам: те ломаным французским языком, приправленным примесью тосканских гортанных звуков, кое-как вразумили синьора минора, как они его называли, и истолковали ему важность и ценность этой картины, им незамеченной.
— Да, да, это милая вещь, конечно! но я предпочитаю вот этого Лайпи.
И англичанин, справившись прежде с экранчиком из числа тех, которые находятся в каждой комнате каждого частного и общественного музея в Италии и носят печатное название и обозначение тщательно нумерованных картин, англичанин указывал на нумер в описи и на соответствующую ему довольно большую картину второстепенного художника. Картина, впрочем, представляла Сусанну.
Чекка только пожала в недоумении плечами и повела далее своих гостей.
Вошли в другую гостиную, обитую малиновыми богатыми тканями, с потолком, подразделенным на квадраты, в которых, промеж золоченых резных рамок и углов, на разноцветных полях были вылеплены и раскрашены, то по одиночке, то вместе, разные эмблемы, составлявшие герб Форли. В середине — богатая рама обширнее прочих представляла полный герб, с его легендою, «Ne piu, ne meno!» (Ни более, ни менее!). Амуры и гении, писанные кавалером Камулини, художником, прославившимся в этом роде и подражавшим удачно Альбану, поддерживали как главный картуш с полным гербом, так и разрозненные его подразделения. Живопись и веяние истощили все свое искусство над этим драгоценным плафоном, задуманным прихотью одного из последних маркизов, в богатом вкусе возрождения. Эта гостиная вмещала в себе исторические и мифологические картины, виды, головки, цветы. Имена Корреджо, Альбано, Караваджио, еще более громкие имена старых венецианских мастеров, обладателей таинства колорита, наконец, имя Андрея дель Сарто украшали табличку, положенную на камине. Сам этот камин был из белого мрамора, украшен барельефами и кариатидами, изваянными лучшими художниками прошлого столетия, но по рисункам и образцам, заимствованным у Сансовино, Бенвенуто Челлини и других великих художников XVI века. Мебель в этой комнате была вся резная и золоченая, она представляла смесь человеческих фигур, животных, растений и цветов, переплетенных в красивом беспорядке и поддерживавших столы, кресла и канделябры. Вдоль стен стояло самое редкое собрание стиппов, то есть старинных шкафчиков, принадлежащих к модам и домашней утвари XV и XVI столетий. Иные из этих шкафчиков были из черного дерева с украшениями из бронзовых листьев и фруктов из самородных каменьев; другие были перевиты кораллом или выложены янтарем, слоновою костью и яркими, дорогими кусками лазуревого камня. Против камина стояла конторка в том же вкусе; верхнее ее отделение представляло Олимп, с его богами, богинями, героями и аллегориями: все это были серебряные статуэтки, вышедшие из рук Бенвенуто Челлини, следовательно, не нужно говорить о совершенстве их отделки и рисунка. По углам малиновой комнаты стояли поставцы, обремененные тяжелою и дорогою серебряною и золотою посудою, блюдами, кубками, чарами всевозможных родов, размеров и форм. Роскошь и великолепие этой комнаты бросались в глаза с первого шага; она казалась достойною любого дворца. Далее, была еще диванная, обитая восточными тканями, устланная персидскими коврами, окруженная парчовыми диванами, с приступком, покрытым звериными кожами. Потом еще комната, обтянутая Гобеленовскими обоями лучшей эпохи, и, наконец, маленький будуар, покрытый сверху до низу зеркалами, по которым были разрисованы амуры в гирляндах и бабочки, порхающие в вычурной изысканности самого отчаянного рококо. Двери этой комнаты были также зеркальные и расписные; над ними в позолоченных картушах приседали, любезничали и нежничали напудренные пастухи и пастушки, сторожившие стада барашков и коз, перевязанных ошейниками из розовых и голубых лент. Эта комната слишком фантастическая и не подходившая по своей отделке к строгому и благородно важному стилю целого палаццо, была устроена прихотью одного из маркизов Форли, жившего много лет во Франции незадолго до революции. Он хотел перенести к себе в дом воспоминание будуара одной любимой им женщины и до конца своей жизни уходил запираться каждый день по часу в этот заветный будуар, в который никто не смел входить. Тут были только два портрета, пастели знаменитого Латура, в овальных рамах, стоящих на золоченых мольбертах. Первый портрет представлял прелестную молодую женщину, напудренную, слегка нарумяненную, с убийственными мушками на подбородке и под левым глазом; она держала розу и веер, смотрела так неподражаемо грациозно, с таким миловидным и шаловливым кокетством, что, глядя на нее, всякий поминал и оправдывал любовь и странности маркиза. Второй портрет был снят с самого маркиза Агостино Форли, когда он танцевал менуэт при дворе Марии-Антуанетты и безумно любил одну из знаменитейших дам французской аристократии.
Маркиз Агостино был в полном смысле прекрасный мужчина по тогдашним понятиям: довольно высокого роста, довольно стройный, с тонкими чертами, с глазами, в которых светилась плутоватая улыбка, с вздернутым слегка кверху носиком, с карминовым ротиком в виде сердца, словом — один из тех приторных красавцев, которых маркизы прошлого века обожали всем сердцем, так далеко запрятанным у них под огромными фижмами и панцырем из китового уса, служащим им корсетом! Красавец, в которого сразу влюбилась бы по уши любая гризетка, но о котором никогда не замечтается и не задумается на полминуты настоящая женщина, одаренная душою, умом и воображением… В нем невозможно было угадать тосканца, правнука древнего рода воителей и государственных мужей. Говорили, что на него похож: внук его, теперешний маркиз Лоренцо, брат Пиэррины.
Агостино, устраивая в дедовском палаццо свою игрушечную каморку, только последовал примеру одного из своих предков, которым была учреждена и убрана восточная диванная. Один из предков его служил в войске и на флоте Венецианской республики; под знаменем победоносного льва он ходил с галерами венецианцев на войну против турок, был взят в плен, пробыл несколько лет на одном из островов Архипелага, наконец, возвратился на свою родину, но не один, а с мусульманкою неизвестного происхождения и чудной красоты. Для нее, для дочери Востока, отстроил он эту диванную в виде киоска, где она поселилась и пребывала, охраняемая негритянкой и карликом, которых он дал ей в услужение. Недолго цвел пышный и нежный цвет, пересаженный на чуждую ему почву. Даже жаркое солнце Флоренции не могло отогреть и возлелеять дочь знойного Востока. Года через четыре мусульманка зачахла и умерла, а маркиз, сделавшись мрачным и угрюмым, проводил жизнь свою в опустелом жилище красавицы. Потом семейство, огорченное отчуждением старшего в роде, уговорило его опять жениться и выбрало ему невесту меж первыми и знатнейшими красавицами Флоренции. Но новобрачный не полюбил своей супруги; диванная осталась любимым местом его отдохновения и пребывания. Он умер еше в молодых годах, завещавши малолетнему сыну и всему последующему нисходящему роду своему никогда не уничтожать и не изменять любимой его диванной, но обновлять и поддерживать ее вечно в том виде, в котором он ее создал.
Итак, каждый угол в палаццо Форли имел свое значение, свои предания. Память отбывших поколений сохранялась в нем предметами, им принадлежавшими и сроднившимися с их внутреннею жизнью, с их страстями и деяниями. Предки будто не покидали своего пышного родового дома, будто обитали в нем и следили за своими потомками.
Как прекрасны, как назидательны и вдохновительны такие дома, такие жилища, где время громко говорит своими красноречивыми следами. Какая поэзия дышит в старинных покоях, меж остатками роскоши, привычек и обычаев далеких от нас людей и поколений!.. Можно ли сравнить с ними современные модные клетки Европы, этот жалкий эгоистический быт, этот мишурный блеск, этот изнеженный, изнеживающий комфорт, эту рассчитанную для тщеславия лжероскошь?.. Вотще стремится подчас Европа перенимать у прошедшего, подражать его обычаям и произведениям, устраивать и убирать по-старинному жилища; она только снимает плохие карикатуры. Там, где в старину помещалось семейство, тесно связанное узами дружбы и родства, там, где обитал родоначальник со всем родом своим, с чадами и домочадцами, там теперь слишком просторно и дорого уменьшенным и разрозненным семьям. Отрасли одной и той же ветви не уживаются теперь вместе, не собираются около своего родного корня. Каждый член семейства, каждая единица большого целого тянет в сторону, имеет свое направление, свою собственную цель. Как после Вавилонского столпотворения, и в наше время люди нередко расходятся, не понимая более друг друга. Нет единодушия в семействе, нет единогласия в доме. Покидая огромные вековечные хоромы дедов, люди строят себе, не прочно и не твердо, лет на 20 или на 30, на свой век, картонные домики и тесные приюты. И там ежегодно меняют, бросают и ломают принадлежности жизни. Спросите, например, у любого парижанина: где кресла, в которых сиживал его отец, где зеркало, служившее его матери, где кровать, в которой сам он родился? Увы, не у многих избранных сохранились они! Все это продано, обменено и переменено десять раз. К чему этот хлам?.. Из моды вышло!.. Давайте нового! Каждый день нового! И еще новее, если можно! — что за беда, если это новое хуже, беднее, неудобнее прежнего старого?.. оно ново и тем мило!.. Старые вещи, старая утварь, может быть, полны значения и воспоминания?.. но к чему, зачем воспоминания?.. они занимают слишком много места. И что же? Едва блаженное поколение достигло своей маленькой цели, едва устроило себя по своему вкусу, уж ему опротивело достигаемое, надоело устроение. Там, у соседа, лучше. Новее, страннее. Надо наверстать!.. Прочь все готовое! долой прежние затеи! скучно, неловко, хочется чего-то нового!
Правда, и на Западе есть страны, где умеют ценить былое, умеют дорожить воспоминаниями старины, в которых любовь и почтение привязывают к могилам отцов, к колыбелям детей; страны, которые живут в одно время в настоящем и минувшем. Назовем Италию: в ней сохранилась священная привязанность к преданиям и остаткам старины.
В доме Форли минувшее оставило по себе представителя: под кровлею этого дома билось сердце, сохранившее с любовью залог воспоминаний своего рода, бодрствовала мысль, глубоко понимавшая, к каким доблестям, к каким заслугам обязывала потомков слава предков.
III. Семейный архив
Обошедши длинный ряд описанных зал и покоев, любопытные гости, руководимые Чеккой, подошли наконец к высокой двери, обитой полинялым бархатом с медными, давно почерневшими гвоздями. Дверь была заперта, ключа в замке не было. Гости спросили — что там такое?
Чекка через переводчика отвечала, что этот покой не показывается чужим и вообще остается всегда заперт, потому что в нем хранятся семейные портреты, родовые бумаги и грамоты владельцев дома.
Дамская половина посетителей пожалела о невозможности видеть то именно, что более приманивало ее участие, — портреты маркиз и маркезин, у которых можно было бы перенять необыкновенные и невиданные еще костюмы, пригодные на всякий случай, то есть для маскированного бала, для снимания собственного портрета в пышный альманах Красавиц Альбиона. Две мисс пытались подкупить Чекку ласками и обещаниями.
Чекка пребывала непоколебима в исполнении своего долга. Но в минуту самых жарких переговоров внезапно раздался новый голос и показалось новое лицо: оба, то есть лицо и голос, настойчиво требовали, чтобы запретная комната была отперта.
Все присутствовавшие обернулись. Чекка чуть не вскрикнула от удивления, увидя перед собою посетителя, которого она до тех пор не заметила и в котором ее опытный глаз, приглядевшийся к иностранцам и путешественникам, с первого взгляда признал француза.
— Кто вы, синьор, и что вам здесь угодно?
— Кто я? — приезжий! что мне надо, моя красотка? Во-первых, мне надо засвидетельствовать вам свое почтение, — что имею честь исполнить! (И новый гость раскланивался, как будто в салоне герцога или посланника.) Во-вторых, мне желательно посмотреть эти таинственные хоромы, которые вы так тщательно стережете и охраняете, а чтоб убедить вашу неумолимость, вот вам, посмотрите, что я вам привез от вашего барина!
И неожиданный гость подал изумленной Чекке открытую записку, на которой она узнала надпись и печать своего молодого господина.
— От Лоренцо!.. Санта Мария, от Лоренцо!.. Боже мой, как обрадуется моя Пиэррина! Poveretta [17], она так давно ничего не слыхала о брате!.. а писать он ленив… Спасибо вам, спасибо, синьор, за добрые вести!
Рассмотрев поданную записку, бедная Чекка удостоверилась, что она, хотя писанная рукою самого маркиза, не содержала никаких известий, а была просто «permesso», то есть форменное позволение, данное предъявителю, посетить, кроме открытого для всех палаццо Форли, и тот семейный архив, который обыкновенно не отпирался для чужих.
— Синьор, с моим удовольствием, — повторяла Чекка, теряясь в приседаниях и учтивостях всякого рода. — Сейчас буду иметь честь… Но позвольте мне только сбегать за ключом к моей синьоре… к маркезине Пиэррине… она держит его у себя и никому не доверяет, даже мне! а я ведь ее кормилица, синьор, так уж можно бы мне поручить, если б… Но видно, никак нельзя!.. Туда никого не пускают, это для вас особенное исключение… верно маркиз имеет на то причины!.. — Чекка совсем засуетилась.
В это время англичане, с никогда не покидающим их чувством собственного достоинства, поняли, что им не след настаивать на осмотре комнаты, доступ к которой так трудно дозволялся семейством Форли, и, раскланявшись с Чеккою, пошли в обратный путь, после того, как главное меж ними лицо щедро наградило словоохотливую путеводительницу. Старуха впопыхах и на радости забыла даже невнимание гостей к Мадонне Фра-Бартоломмео и пустилась бежать через все залы, чтобы сойти в сени и остановиться у маленькой лестницы, ведущей в комнату маркезины.
— Пиэррина — дитя мое, сойди!.. сюда скорее, слышишь ли? у нас большая новость… гость!.. славный такой и любезный! должно быть, из Парижа!.. а как одет!.. Санта Мадонна! никогда не видала я такого ловкого молодого барина! Он привез записку от брата твоего, от маркиза!.. Лоренцо позволяет ему видеть запертую галерею со сводами. Да! не дивись — позволяет!.. я сама читала!.. сойди, моя маркезина, принеси ключ, ангел мой! Да не сама ли станешь ты показывать портретную этому гостю?.. я, может статься, не сумею!
У Чекки дух захватывало от волнения и крика. Наверху показалась величественная фигура маркезины.
— Что там еще, Бога ради! что ты говоришь о моем брате. Разве есть посланный от него? Не случилось ли с ним чего-нибудь?
Пиэррина, в свою очередь, была так взволнованна, что голос ее замирал и ноги подкашивались. Она оперлась о решетку лестницы.
— Да, да, синьора моя, да, посланный!.. там внизу… дожидается!.. То есть не посланный, а барин, господин, — должно быть, друг твоего брата, потому что наш маркиз прислал его осмотреть портреты и архив… Дай мне ключ поскорее, прошу тебя, per l'amor di Dio [18]!
— Осмотреть портреты?.. Чужого впустить в архив?.. Ты с ума сошла. Чекка, быть не может!.. Никогда брат, несмотря на все свои глупости, ме дозволит постороннему… Нет, ты переврала!
И маркезина сошла несколько ступеней.
Чекка, снизу, продолжала ее умолять дать ключ и уверяла в истине и подлинности своего рассказа.
Питомица ее с недоумением повернулась к кому-то, оставшемуся в ее комнате.
— Падрэ, пожалуйте сюда! послушайте, что говорит Чекка, — подайте совет, — что мне делать?.. добрый падрэ, помогите!
За Пиэрриною появилась седая, почтенная голова мужчины в духовной одежде аббата. Падрэ Джироламо, бывший капеллан дома Форли, когда в доме была еще капелла, теперь священник ближайшего прихода, вышел из комнаты маркезины и также завел переговоры с Чеккою. Удостоверившись в справедливости показания Чекки насчет гостя, падрэ и маркезина решили, что Пиэррина сама пойдет принимать гостя. Она попросила падрэ Джироламо не оставлять ее. Пока маркезина вернулась в свою комнату, чтобы набросить кружевную мантилью сверх простого черного шелкового платья, кормилица побежала вперед — возвестить о приходе молодой хозяйки и нашла иностранца в первой зале: он с любопытнмм участием и подобострастием рассматривал все ее редкости и картины.
Когда в раззолоченных дверях малиновой комнаты показалась стройная фигура и красивое, но бледное и немного строгое лицо Пиэррины, одетой в черное, по обычаю почти всех итальянок высшего звания, когда молодая девушка медленно и плавно стала приближаться, не робко и не смело, а просто, как следует вполне благовоспитанной женщине, посетитель был заметно поражен более чем удивлением. Взоры его были прикованы к входящей, как будто он ожидал ее и готовился искать в ней чего-то, уже заранее ему описанного. Оправившись, он почтительно и ловко выразил ей свою благодарность за честь, которую она ему оказывала: потом, с новым поклоном, вручил ей позволение, писанное рукою ее брата.
— Вы видели Лоренцо, синьор?.. он здоров?.. ему весело, хорошо? — таков был первый вопрос Пиэррины.
— Я познакомился с ним в Венеции, синьора маркезина, и видал его довольно часто. Зная, что я буду во Флоренции, он поручил мне отвезти вам его поклон и просить у вас позволения полюбоваться сокровищами палаццо Форли. Его обязательность дошла до того, что он мне разрешил посетить даже тот покой, куда чужие не имеют доступа. Я вполне ценю его приязнь, и за отсутствием самого маркиза дозвольте мне, эччеленца, принести вам мою благодарность.
— Не за что, синьор!.. но… вы… мой брат вам ничего более не говорил?
— Он мне сказал, что воссиньориа [19] сами удостоите повести меня в архив вашего семейства.
— Конечно, синьор, это мой долг и обычай. Но что делает мой брат? чем он занят?
Взоры девушки с жадным беспокойством впились в глаза гостя; она, казалось, хотела уловить его мысль, в случае, если слова окажутся неудовлетворительными.
— Маркиз Форли веселится, как нельзя лучше, проводит карнавал самым блестящим и шумным образом; он — первый кавалер на всех праздниках, поет, играет на домашних театрах. В лучших обществах не умолкают толки о его любезности и остроумии, дамы от него без ума, бредят им… На последних регатах его гондола выиграла приз; он сам ею управлял, переряженный баркаролом шестнадцатого века.
— Благодарю вас за эти приятные вести о моем Лоренцо, синьор! Но если вы часто его видали, вы должны знать…
И маркезина, прервавши вдруг свою речь, значительно и с сомнением посмотрела на падрэ Джироламо. Аббат приблизился.
— Синьор, — сказал он иностранцу, — маркезина не смеет выразить вам мысли, слишком затруднительной для молодой особы ее лет. Позвольте мне, как самому старому, самому преданному другу благородного дома Форли, позвольте мне просить вас — сказать нам чистосердечно, как составлено то венецианское общество, в котором находится наш маркиз… чем оно преимущественно занимается; нет ли там таких подозрительных людей, которые слишком часто втираются во всякий сборный, разноплеменный круг путешественников; не ведется ли большой игры?..
Едва аббат произнес последние слова, Пиэррина дернула его, будто невзначай, за широкий рукав его рясы… падрэ оглянулся; повелительный и вместе умоляющий взор девушки остановил его расспросы. Но французский путешественник, нимало не удивленный словами падрэ и тех, что маркезина не дала ему договорить, приблизился к девушке с участием.
— Эччеленца, — сказал он тихим и грустным голосом, — опасения почтенного отца, к несчастию, совершенно справедливы: в наше время всемирных и всеобщих странствований, когда половина Европы покидает свой домашний кров, чтобы посетить другую половину, слишком часто попадаются в пестрой толпе путешественников мошенники и бродяги, которым удается скрыть свое ремесло под лоском светского приличия. Они принимают громкие фамилии, присваивают себе чужие титулы, сыплют золотом, разыгрывают роль людей с высшим образованием и легко проникают в лучшее общество, где ищут легковерных жертв для обмана и воровства всякого рода. Чем шире и разноплеменнее избранный ими круг, тем легче им укрыться, пока не обличит их какая-нибудь слишком гласная история. Иногда их подозревают долго, но улики нет на них: так осторожно держат они себя там, где им не поддаются. И в нынешнюю зиму, в знатнейшие и разборчивейшие дома Венеции успели вкрасться подобные искатели приключений… Конечно, ваш брат, как наследник богатого и знаменитого рода, как блестящий юноша, свободный обладатель огромного состояния, из первых привлек их внимание. Его окружили; за ним следят, стараются его опутать; но до сих пор судьба его хранила — он не поддавался искушениям игры, в которую всячески старались его увлечь, — богатство и доброе имя его равно невредимы…
Пиэррина, падрэ Джироламо, Чекка — все трое перевели дух и подняли глаза к небу с выражением живейшей благодарности. Крупная слеза показалась на миг в густых, как смоль черных ресницах девушки, Пиэррина протянула руку чужестранцу.
— Благодарю вас, синьор! награди вас Господь за доброе слово, которое вы нам принесли!.. Но, если вы предвидели и подозревали опасность около моего брата, — не предостерегали ли вы его?
— Несколько раз, синьора маркезина, несколько раз!.. Меня привлекала беспечная, откровенная натура вашего брата; я полюбил его простодушие, его смелость; я сблизился с ним, чтоб отстранить его от пагубных влияний, — и, до моего отъезда, мне посчастливилось отстоять его… но за то, что будет дальше, — я не могу ручаться, и вот что… позволите ли выговорить мысль мою вполне?.. вот что беспокоит меня почти столько же, сколько вас самих!..
Тут падрэ Джироламо не выдержал: подошел к приезжему и с умилением взял его за обе руки. Чекка, немного в стороне, смотрела на своего француза как будто ей хотелось броситься ему на шею…
— Синьор, — начала робко маркезина, — вы с этой минуты не чужие под кровом Форли! Друг Лоренцо становится другом всего его рода. По несчастью, этот древний род почти весь сошел в могилу; из живых, кроме брата, старшего и вместе с тем единственного представителя его, остаюсь только я одна, да со мною вот эти два мои покровителя. — Пиэррина показала на аббата и на кормилицу. — Мы втроем ничем не можем отслужить вам за ваше участие к нашему Лоренцо; мы только сумеем молиться за вас: скажите нам ваше имя, чтобы знать, как называть вас утром и вечером перед Святой Мадонной!
Гость открыл свою памятную книжку и достал из нее визитную карточку, которую с поклоном подал маокезине…
На карточке было напечатано мелкими курсивными буквами: Achille de Monroy. Больше ничего.
Пиэррина одним взглядом прочла имя и фамилию своего гостя и передала карточку аббату, который достал очки, чтоб разобрать чуть видный шрифт. Из руки его визитная карточка перешла к Чекке; но кормилица, плохо знакомая с чтением по-французски, хотя и приучилась с иностранцами кое-как произносить некоторые обыденные фразы, кормилица не разобрала, и падрэ принужден был шепнуть ей имя путешественника. Итальянка запомнила самое главное, а именно, что гостя следует называть синьор Ахилло, по просторечному обычаю ее народа, обычаю, существующему и в высших классах, называть коротких и даже некоротких знакомых не по фамилии, а по собственному их христианскому имени.
— Дочь моя, — подхватил падрэ Джироламо, обращаясь к Пиэррине, — не пора ли вам исполнить желание нашего гостя и волю твоего брата? Поведем синьора осматривать артистические сокровища дома Форли, которые так справедливо возбуждают любопытство просвещенных любителей.
И все общество занялось показыванием и истолкованием иностранцу картин и зал палаццо. Маркезина шла с ним под руку, аббат шел рядом с ними, исполняя должность чичероне. Чекка следовала сзади, любуясь и восхищаясь ловкостью и статностью молодого француза.
Ашиль, или синьор Ахилло, наблюдал и наслаждался совсем не так, как англичане. Все его занимало, все понимал он. Он не обошел ни одной замечательной картины, не миновал ни одного великого произведения искусства. Дельные заметки, остроумные вопросы, тонкий анализ, изобличавший знатока и охотника, беспрестанно оживляли его беглый и блестящий разговор. Видно было, что он много читал по истории искусств и с успехом следил за их развитием. Всему прекрасному отдал он дань достодолжного почтения; особенно же привела его в восторг чудная Бартоломмеева Мадонна. Чекка с торжествующею улыбкою прислушивалась к не всегда понятным для нее похвалам посетителя: она отгадывала смысл его речей по выражению его лица, и просвещенная оценка француза вознаграждала ее за промахи безвкусия англичан.
Глаза Пиэррины блистали удовольствием; лицо одушевлялось выражением; красота ее казалась поразительнее, чем когда-либо. Ашиль, в промежутках своего рассмотра, следил за него с приметным увлечением.
Достигли до портретной галереи. Пиэррина подала аббату позолоченный ключ, аббат отпер, и из отворенной двери повеял тяжелый, сыроватый воздух долго запертых покоев.
Огромная, продолговатая зала под сводами, обделанная сверху донизу диким каррарским мрамором, освещенная высокими стрельчатыми окнами, с разноцветными стеклами в оловянном переплете оконниц; пол из разноцветных мраморных плит; вдоль стен низкие шкафы с полками для родословных книг и старых хартий; в середине одной стены огромный старинный камин, увенчанный резным, раскрашенным гербом Форли, с навесом, под которым могло бы приютиться целое семейство: против каждого окна по портрету во весь рост, в тяжеловесных, богатых рамах; выше этих портретов другие — поясные: вот что представилось взорам француза в заветном архиве. Посередине залы стояли мраморные столы на медных ножках; на столах в кованых, или бархатных, или черепаховых сундучках, хранились бумаги, хартии, переписки и пергаменты рода Форли.
Позолота в этой зале, как и вообще в целом доме, изобличала прочность и богатство работы, но вместе свидетельствовала и о том, что ее не обновляли и не чистили.
В камине не было признаков огня: даже зола, по-видимому, давно уже была выметена из него.
Вся эта длинная, величественная, но мрачная галерея полна была какой-то немой торжественности и безжизненности. Она скорее походила на погребальный склеп, чем на комнату, назначенную для живых.
Маркезина, видимо, побледнела, переступив заветный порог; она оперлась на руку аббата и безмолвно подала ему знак — исполнить для гостя обязанности чичероне.
— Вот, синьор, пожалуйте сюда, и начнемте по порядку, — говорил аббат. — Вот это портрет того Форли, который первый прославил и возвысил свой род: он был другом и кумом Козьмы Великого, этого гениального человека, который основал монархическое правление во Флоренции и получил титул отца отечества, данный ему народною благодарностью. Сообщником и помощником ему в великих делах был этот самый Гаэтано Форли, построивший палаццо, купивший поместья и начавший составлять это редкое собрание картин, которым вы любовались. Вглядитесь в черты его мудрого и величественного лица: какое спокойствие и какая кротость, но вместе с тем какая сила! а что за живопись!.. не мудрено, синьор: — это кисть Гирландайо!.. Все портреты, которые вы увидите здесь, писаны лучшими художниками того времени, в котором поочередно жили оригиналы.
Далее следовало несколько поколений, отличенных или заслугами отечеству, или блеском их богатства и образа жизни. Некоторые лица были одеты в бархатные кафтаны, фиолетовые или черные, с воротничками или подрукавниками из этих дивных и несколько тяжелых кружев, которых матовая белизна так резко и счастливо оттеняет лица и руки. Другие были в кольчугах и в полном вооружении. Против них, между окон, находились портреты их ясен и дочерей — также одетых в широко-складистые бархаты и парчи, также украшенных стародавними кружевами, над которыми монахини Венеции и Испании проводили жизнь, чтоб работою многих труженических лет доставлять благолепие своей обители.
Все эти родоначальницы и прабабушки были прекрасны в своих романтических костюмах. Иные представляли тип настоящей южной красоты — смуглые лица, черные глаза и волосы, улыбку, дышащую негою, и ту восхитительную прозрачность кожи, которые итальянцы умеют оценить и выразить прелестным словом: «morbidezza!» [20]. Другие были одарены теми чудесными светло-русыми волосами с золотистыми отливами, которые так любила венецианская школа. Имена Бронзино, Корраччей, Леонардо да Винчи встречались под этими картинами, спасенными от забвения их кистью. Очарованный француз терял голову и не мог бы оторваться от обаяния бабушек, если бы голос их грустной и важной праправнучки не напоминал ему о необходимости идти далее…
Наконец явился, в измененном уже покрое одежды, обличавшем конец семнадцатого столетия, первый Форли, удостоенный звания и титула маркиза. Это был прекрасный и мужественный воин, сын того Форли, который сражался на востоке против турок. Воинственный дух отца не оскудел в храбром сыне. Но с этим Форли пресекалось влияние счастливой звезды, дотоле благоприятствовавшей всему роду. С него начиналась эра злополучий и неудач. Сын его, второй маркиз, человек мрачного и крутого нрава, тяжелый и суровый повелитель в своем семействе, имел двух сыновей. Старший еще ребенком упал с лошади и навсегда остался мал ростом и слаб здоровьем; со временем от ушиба у него даже развился горб, за что его и прозвали в доме Гаубетто[21] Второй сын, напротив, был, по семейным преданиям, статный и красивый юноша, которому отец намеревался передать свое наследство вместе с маркизством, и для которого он приискал и сосватал достойную невесту из другого, не менее знатного и богатого рода. Но Гаубетто, как все несчастные существа, постигнутые каким-нибудь физическим недостатком или уродством, — Гаубетто сызмала не любил брата и завидовал ему. Мысль, что он, старший, обижен природою, будет обижен и людьми, лишен следующего ему богатства и звания, между тем как все это достанется меньшому брату, — эта мысль страшно мучила его. К довершению несчастья, он влюбился в братнину невесту… За три дня до предположенного брака жених исчез, — и петом был найден мертвым в лесу; около него лежали все его охотничьи снаряды. Покуда старик Форли горевал и плакал о милом сыне, к нему пришел старший для какого-то объяснения, происходившего именно в той галерее, где теперь рядом стояли их портреты. И что было говорено между отцом и сыном, чего просил Гаубетто и не хотел позволить маркиз, того никто не мог знать, потому что они заперлись; но только весь дом слышал ужасный шум, крики, брань, наконец, потрясающий вопль, раздавшийся громовым ударом под сводами галереи. Гаубетто вышел оттуда с страшным выражением в искривленных чертах лица и пропадал до другого дня. Маркиза нашли без памяти, без языка, разбитого параличом; седые волосы стояли дыбом на голове; глаза расширились и поднятая окостеневшая рука как будто призывала небо на кару… Говорили, что маркиз был поражен апоплексическим ударом вследствие своего волнения к гнева… Но никто не мог знать ничего наверное, потому что Гаубетто не рассказывал, а старый маркиз умер на третьи сутки, не приходя в чувство.
После смерти его Гаубетто вступил в права наследства и через полгода женился на Джиневре, которую родители заставили за него выйти. Женившись, новый маркиз покинул свой дворец и Флоренцию, переселился в один из своих замков в непроходимой глуши дикого и мрачного ущелья Апеннинских гор; там он сначала стал вести жизнь бурную, потом уединенную и странную, чуждаясь людей. Брак его не был удачен: молодая и прекрасная Джиневра Строцци возненавидела Гаубетто, и никакие усилия, никакие старания с его стороны не могли победить ее отвращения — никакими истязаниями не мог он принудить ее показывать ему иные чувства. Тщетно запирал он ее по целым месяцам, тщетно томил ее голодом и жаждою, жестоко оскорблял: гордая и неустрашимая Джиневра Строцци осыпала своего мучителя доказательствами уничтожительного презрения. Он не допускал к ней никого из прислуги, не только из родных; она довольствовалась посещениями и утешениями старого капеллана, приходившего два раза в год приобщать и исповедывать ее. Но никогда маркиз не мог добиться от своей жертвы ни покорности, ни уступчивости; никогда не встречались они без того, чтобы Джиневра не упрекала его. Первые дети, рожденные ею в таких борьбах и волнениях, умирали, не прожив и года. Сама маркиза слабела и чахла. Наконец, у нее родился сын, который был сложением и силами надежнее прежних, и Гаубетто, успокоенный рождением наследника и уже перешедший от любви к ненависти, бросил совсем Джиневру и предался грубым страстям. Маркиза прожила еще несколько лет, довольно для того, чтоб видеть, как балуемый и невоспитанный сын ее все более и более развращался и портился! Несчастная мать пришла в отчаяние и еще чаще стала советоваться с духовником, единственным ее наперсником и другом.
После ее смерти Луиджи, сын ее, бежал из дому и вступил в одну из тех многочисленных шаек, которые в то время повсеместно опустошали Италию и придавали столько опасности всякому по ней путешествию. Предприимчивый и храбрый, Луиджи скоро сделался известен многими чертами дикого удальства. Пойманный наконец, Луиджи был предан суду под вымышленным именем, которое он принял, чтоб укрыться от преследований отца. Но дело распутывалось: настоящая личность и звание молодого Форли должны были скоро открыться, а сам он не мог избежать приговора к постыдной смерти. Отец подкупил тюремщиков, увез сына и скрыл его в своем отдаленном замке. Правительство открыло следы и потребовало от маркиза выдачи подсудимого. Но в это время молодой Форли умер скоропостижно, и дело было забыто. Умирая, Луиджи признался, что он обвенчан с сестрою одного из своих товарищей — и что у него есть сын; этого сына старый маркиз принял под свое покровительство и признал своим наследником. Сам горбатый недолго пережил эту последнюю драму своей жизни: он умер в страшных терзаниях, возбуждая в зрителях его кончины такой же страх и такое же омерзение, какие им причиняла жизнь его. После него родственники дома Форли и семья Строцци назначили опекунов к оставшемуся жалкому сироте и, чтоб удалить его от места пребывания и памяти отца и деда, послали на воспитание в Париж, где молодой Форли вырос на попечении лучших воспитателей тогдашней аристократии.
Он-то и вышел тот самый блестящий и вертопрашный Агостино, которого портрет находился в зеркальном будуаре. Напротив жалкой и уродливей фигуры Гаубетто, третьего маркиза своего рода, написанного в пояс и по возможности окутанного живописцем в богатый мех, чтобы скрыть его недостаток, — стоял писанный во весь рост портрет Джиневры Строцци, его супруги. Среднего роста, но величественная и стройная, она могла служить образцом настоящего типа благороднейшей южной красоты: черты ее лица были правильны и тонки; темно-синие глаза, опушенные длинными ресницами, были особенно хороши и выразительны, и несмотря на горе, запечатленное в общем выражении и во всех оттенках лица, что-то гордое, смелое и решительное высказывалось во взоре бледной и худощавой маркизы. Энергичная страстность одушевляла очаровательный, но грозный лик Джиневры; вся странная и горькая участь затворницы и пленницы читалась на нем, и преимущественно на возвышенном челе. На узких и бледных устах виднелась беглая, слегка презрительная улыбка; эта улыбка говорила о подавленных чувствах, об уничтоженной молодости, о недожитой жизни… Многозначительно было ее роковое появление на лице вечно грустной и вечно терзаемой маркизы: она мелькала как угроза против того, кто погубил, но не покорил энергичную женщину… Черное бархатное платье, с открытым воротом, обрисовывало высокий и прямой стан Джиневры; богатые кружева вились около обнаженных плеч и обшивали короткие рукава, ниспадая в несколько рядов на белые, нежно прозрачные руки. Браслет странной формы был надет на правую руку; на четвертом пальце левой блистало много колец, между которыми не было видно венчального… оно висело на длинных гранатовых четках, прикрепленных сбоку к платью Джиневры — словно служило залогом и эмблемою ее страданий, словно было принесено в жертву набожной всепокорности, поддерживавшей Джиневру на тернистом пути ее испытаний. Нельзя было не задуматься перед этим изображением, дышащим истиной и жизнью; но всякому, глядевшему на него, было ясно, что не женское тщеславие, не избыток веселой праздности подали мысль оригиналу заставить списывать с себя портрет: нет, выражение скуки и рассеянного самоуглубления доказывали, что маркизе вменено в обязанность выйти напоказ перед ее потомством и что она исполнила эту обязанность, как все прочие, оставаясь задумчивою и страждущею, по обыкновению.
Остановясь перед рамою, вмещавшею этот чудный портрет, Ашиль вздрогнул, повернулся к маркезине Пиэррине и устремил на нее пронзительный и изумленный взор.
— Я вижу, что вас так удивило, — сказала Пиэррина, улыбаясь, — вас поразило сходство, давно уже замеченное в нашем семействе?..
— Сходство, маркезина?.. Но тут более чем одно сходство: я вижу вас самих, — это вы, только в стародавнем костюме вашей прабабушки… не так ли?
— Нет, синьор Ашиль, вы ошибаетесь: — это не я: а та самая Джиневра Строцци, которой грустную биографию вы слышали сейчас от падрэ Джироламо: я только похожа на нее — вот и все!
И в самом деле, по странному и еще не объясненному отношению отдаленных предков к самым позднейшим их потомкам, которым они, минуя несколько поколений, передают иногда не только черты свои и отличительные приметы, но даже физические недостатки, маркиза Джиневра оживала в своей праправнучке. Сходство обеих было разительно и находилось не только в чертах, но и в выражении лица, в отпечатке на нем душевных свойств той и другой. Только вместо темно-синих, таинственно-непроницаемых глаз Джиневры, — у Пиэррины были черные, бархатисто-влажные глаза, обещавшие целую поэму любви и счастья.
Долго смотрел молодой француз на портрет Джиневры, долго восхищался ее возвышенной красотой и благородными прелестями. Каждое слово, удачно сказанное им в похвалу давно опочившей маркизы, относилось льстиво и вкрадчиво к цзетущей и полной жизни маркезине. Пиэррина слегка краснела, слушая Ашиля, но оскорбляться она не имела права: ведь он говорил о ее прародительнице!..
Они пошли далее, их остановил Луиджи, представленный еще ребенком, но уже мрачным и смелым; в лице его уже проявлялась та необузданность и страстность, которые потом погубили его. Другого изображения после него не уцелело, или не сохранилось; семейство не хотело удержать между прочими лицами галереи это лицо, которое могли бы узнать старожилы, знавшие его под чужим именем и в постыдном звании бродяги но чтобы не нарушить хронологического порядка родовых начальников дома Форли, Луиджи занял свое место как ребенок, в том виде, который не напоминал никакого предосудительного для него воспоминания.
Маркиз Агостино являлся опять напудренным и в народном французском кафтане, но несколько старее, чем в пастельном портрете, и с выражением более степенным и даже задумчивым.
Падрэ досказал его историю.
Блестящий гость французского двора и товарищ вельмож: и принцев крови, он не выехал вовремя из волновавшейся и колеблемой Франции; революция застала его в Версале: он был захвачен, объявлен подозрительным, посажен в Люксембургскую тюрьму и уже помещен на смертоубийственных списках Фукьэ-Тинвиля и Робеспьера, когда случай спас его от смерти.
Этот случай был романтический, причем нередкий в ту беспорядочную пору всеобщих переворотов и особенно применимый к такому ловкому, красивому и легко увлекаемому юноше: в него влюбилась дочь одного из тюремных сторожей. Принося пищу итальянскому пленнику или смотря на него из своей подкровельной комнаты, Жоржетта всегда заставала его любующимся женским портретом в золотом медальоне; по вечерам он пел звучным и приятным голосом, иногда по-французски, чаще на своем родном языке; но как сладостны и восхитительны ни были итальянские кантилены и канцонетты, дочь тюремщика сердилась, когда пленник выбирал их предпочтительно перед ариями и романсами тогдашнего французского мадригального произведения; ей хотелось не только прислушиваться к чарующей мелодии, но и понимать слова песен. Обыкновенно такие слова говорят о любви: Жоржетта догадывалась, что все нежные и пламенные выражения, выходившие так страстно из уст заключенного, должны были относиться к даме его мыслей, к предмету его любви, к оригиналу драгоценного медальона. Она мечтала и раздумывала об этой незнакомке, старалась представить ее себе, угадать — любит ли она своего вздыхателя, зачем или кем с ним разлучена?.. Нет ничего опаснее для неопытного девичьего сердца, как пример чужой любви, как близость с человеком, занятым другою: он является всегда молодому воображению героем неизвестного, или — что еще хуже и заманчивее — предугадываемого романа. Размышляя о нем, девушка сначала сочувствует, потом сама увлекается, завидует любимой женщине, полагает себя на ее месте — и влюбляется без ума и без памяти, сама того не подозревая. Так случалось и с дочерью тюремщика: она сама не сознавала своей любви; доколе отец не приказал ей однажды вечером снести к итальянскому маркизу лишнюю бутылку хорошего вина, говоря, что бедному молодому человеку недолго пить его на белом свете… Сердце Жоржетты было поражено неожиданным ударом: в тот же вечер она бросилась в ноги маркизу, призналась ему в своей любви, объявила о предстоящей опасности и упросила бежать, Агостино согласился; ему казалось нисколько не нужным и вовсе неблагоразумным гибнуть в чужой земле; кроме того, он с самого заключения своего не знал ничего о любимой им женщине и надеялся на свободе узнать об ее участи. Жоржетта стала приискивать средства к избавлению и побегу.
У нее был двоюродный брат, служивший прежде в мушкетерах королевы, а потом причтенный насильно к парижской национальной гвардии; у него, всеми неправдами, была выманена шинель и шляпа, — и в один темный вечер переряженный маркиз Форли вышел благополучию из Люксембургской тюрьмы в сопровождении Жоржетты, которой после такого содействия, к бегству пленника, заключенного Комитетом Общественной Безопасности, нельзя уже было оставаться при тюрьме, Сначала оба они скрывались в самом отдаленном предместье; потом Агостино удалось через Жоржетту отыскать кое-кого из друзей своих, избегнувших общей участи: они помогли ему собрать достаточную сумму, и маркиз, все-таки в сопровождении своей избавительницы, выбрался из Парижз в наряде Савояра, с ручными сурками и гитарою за плечом. Так обходили беглецы все ярмарки и сельские сборища, предстоявшие им по пути, и от предместья до предместья, из деревеньки в сельцо, добирались медленно, но безопасно до границы. Маркизу, благодаря его итальянскому происхождению, легко было прикинуться Савояром, а Жоржетта плясала с сурками и припевала:
Это была знаменитая ария из тогдашней оперы, вошедшей в большую моду в последние годы до революции, в то странное время, когда и двор, и знать, и тогдашнее общество страстно полюбили идиллии, пастушество, сельские нравы и картины из быта простолюдинов; когда лились слезы над Жан-Жаковыми героинями: когда королева играла Бабету, а граф д'Артоа Коплена, между тем как мрачная туча собиралась над небом Франции.
Перешедши за савойскую границу и видя себя спасенным, Агостино Форли захотел исполнить долг благодарности — маркиз женился на дочери тюремщика.
Искренняя любовь, молодость и красота Жоржетты тронули его ветреное, но доброе сердце; он тоже полюбил ее. Слабый характером, не одаренный ни мощным духом, ни обширным умом, Агостино был совершенно оглушен и уничтожен всеми ужасами и неистовствами, которых он сделался свидетелем и жертвою; он чувствовал необходимость опереться на чью-нибудь преданность и привязанность, совершенно вверился Жоржетте, и, привыкнув к ней во время их долгого странствования, чувствовал, что не может более с нею расстаться. Однако прежняя любовь его к блестящей герцогине не рассеялась ни в темничном уединении, ни во время беспрестанно возникавших опасностей после бегства. Главным мучением Агостино была совершенная неизвестность об участи герцогини. В Турине через две недели после женитьбы он сошелся с эмигрантами и узнал от них, что женщина, столь ему дорогая, одна из первых погибла во время сентябрьского кровопролития. Это известие так поразило Агостино, что у него сделалась сильнейшая горячка. По исцелении, он совершенно изменился как в характере, так и в склонностях своих: из вертопрашного волокиты и мота, из легкокрылой бабочки вышел — человек меланхолический, задумчивый, напуганный. Доехав с женою до Флоренции и до наследственного палаццо, маркиз занялся делами, проверил свои счеты и должен был сознаться перед самим собой, что сильно расстроил и уменьшил дедовское достояние: многих земель и рощ недоставало по родовой описи, многие мызы и виноградники были проданы без него, чтобы удовлетворить его детским прихотям и безумной роскоши на версальских пиршествах. Это еще более усилило угрюмость маркиза. Он заперся в палаццо Форли, устроил там свой заветный зеркальный будуар, куда поставил портреты погибшей герцогин;и и свой собственный; с тех пор началась для него двойная жизнь — равнодушия, окаменения в настоящем и странной, болезненной восторженности при далеких воспоминаниях о минувшем: он переживал свои юношеские тревоги и радости. Родственные дому Форли и породнившиеся с ним тосканские вельможи с негодованием узнали о прибытии Агостино, потому что вместе с ним до них дошла весть о неравной женитьбе, которую они хотели было скрыть от их неумолимой гордости. Все отдалились от маркиза и его жены; тайные враги старались еще более возбудить Флоренцию против отчужденных пришельцев. Эти враги были непризнанные и безыменные отпрыски дома Форли, которые воспользовались отсутствием и несовершеннолетием маркиза, чтобы ограбить его наследство, а потом никак не могли простить ими же самими нанесенного ему зла и вреда. У маркиза скоро родился сын, и вид прекрасного младенца в первое время подействовал благотворно на ум и сердце отца: Агостино менее задумывался и менее дичился. Но судьба не переставала наказывать дом Форли: вследствие ли забот и огорчений Жоржетты во время ее беременности, или же по влиянию отцовской хандры, малютка был нем от рождения и остался немым на всю жизнь. Этот последний удар довершил расстройство Агостино. Он перестал заниматься сыном, домом и делами, предоставив все жене, и углублялся более и более в душевную и умственную дремоту. Жоржетта, напротив, испытуемая и как супруга, и как мать, оттолкнутая и оставленная всеми в новой своей отчизне, без друзей, без опоры, без совета, но бодрая, любящая и предприимчивая, развилась и возвысилась, окрепла и возмужала в своем горе. С понятливостью к впечатлительностью женщин ее нации, она постигла свое положение и будущность сына, захотела по возможности защитить его и себя, заменить ему отцовские попечения и благорасположение родственников. Она стала учиться ревностно, упорно, как учится женщина, когда сердце управляет ее умом, и скоро знала не только итальянский язык и свой собственный, но и все то из науки и художеств, что прилично было знать образованнейшей из маркиз.
Окружив себя достойнейшими из тех членов французского духовенства, которые революцией принуждены были искать пристанища по всем странам Европы, она посвятила часть доходов мужа на добрые дела и милостыню, заставила народ уважать и любить имя Форли, и через несколько лет маркиза Жоржетта достигла похвалы и благоволения всех сословий Флоренции. Но сердце ее было не легче: сын ее оставался осужденным на неполную и горькую жизнь человека, лишенного возможности сообщаться свободно с другими людьми. Хотя ум и способности молодого наследника дома Форли были развиты прекрасным воспитанием и заботами нежной матери, хотя Марко был хорош собою, статен и ловок, — маркиза чувствовала, что он должен быть несчастлив там, где сердце юноши преимущественно ищет и жаждет счастья. Конечно, ни одно знатное семейстьо не отказалось бы теперь породниться с сыном Жоржеты и отдать ему в супружество любую из своих дочерей, но немой жених мог ли удовлетворить требованиям молодой и живой невесты?.. Маркиза долго думала о будущности сына, много советовалась с абортами, своими собеседниками, и решилась устроить участь Марко по внушению своей чистой любви к нему. Она искала и нашла девушку хорошего, но небогатого семейства, одну из тех, которых обычай, и доныне существующий по всей Италии, приносит на жертву семейственным расчетам, и запирает насильно в монастыри. Спасая такую жертву от принуждения, возвращая ей права и радости матери и супруги, предлагая ей громкое имя и блестящее положение маркизы Форли, мать немого Марко думала, что она вправе ожидать всей благодарности и всей преданности от будущей своей невестки.
И в самом деле, контессина — Лукреция Минелли приняла с восторгом руку маркиза Марко Форли и казалась исполненною признательности и уважения к своей свекрови, которую называла не иначе как своею благодетельницею. Марко страстно и безумно влюбился в свою молодую жену, и первые годы их брака протекли радостно и мирно. Небо как будто умилостивилось над домом Форли. Старый палаццо вышел из своей гробовой тишины, оживился, обновился, стал впускать в свои великолепные залы гостей и посетителей, привлекаемых молодою маркизою и ласково встречаемых старою. Полупомешанный Агостино и немой Марко не мешали тесному, но веселому кружку собираться около ловкой хозяйки. Марко ухаживал за больным отцом с неимоверною нежностью, успокаивал его, окружал ласками и попечениями, и чем более старик ослабевал, тем живее привязывался к сыну, тем нужнее и дороже становилось ему его присутствие. Сходство Марко с Жоржеттою пробуждало в уснувшей памяти маркиза образ и чувства, озарившие его молодость. Даже физический недостаток сына не был для отца предметом сожаления: слабонервный и утомленный, маркиз давно уже перестал говорить с кем бы то ни было, и когда жена и сын находились при нем, он довольствовался их ласковыми взглядами, пожатием их руки, сообщался с ними мысленно, понимал их и чувствовал, что сам понят ими. Перед смертью он пришел в полную память, благословил эти два существа, разделявшие с ним его долю страданий, и благодарил Жоржетту за себя и за сына. Но с его кончиною все пошло вверх дном в семействе и доме. Лукреция захотела принять управление имением и делами, требовала от Марко избавиться от ига матери, увезла его в Рим и Неаполь, туда, где общество было многочисленнее и шумнее, где ей предстояло более независимости и развлечения. Марко не мог противиться женщине, которая первая, которая одна познакомила его с улыбкою и ласками любви. Марко тщетно хотел отстоять от властолюбивой жены по крайней мере свою привязанность к матери и права ее, предоставляя Лукреции все распоряжения по имению; этих жертв было мало для необузданного и самовольного характера, выпрямившегося наконец, распахнувшего крылья свои, после многолетнего принуждения. Уступчивость Марко и снисхождение Жоржетты только поощряли и увеличивали взыскательность к капризы молодой женщины. Она удалила сына от матери… Все дурные стороны характера итальянок обозначились в ней, когда она перестала притворяться и сняла маску, под которой хитро смиренничала до сих пор. Слухи о ее ветреном поведении достигали до уединенного палаццо на Лунг-Арно и возмущали душу и сердце старой маркизы, к которой она бросила своих двух детей, стеснявших ее удовольствия. Жоржетта плакала о бедном сыне и воспитывала его детей, Лоренцо и Пиэррину. Немой не жаловался, не роптал, но страдал, — страдал глубоко, как могут страдать южные натуры, чувствительные и страстные. Безумное мотовство Лукреции день ото дня все более расстраивало его состояние. Долги стали накопляться, заимодавцы преследовать, драгоценные каменья и утвари исчезать из дома. Через несколько лет получено известие о внезапной кончине маркиза Марко, умершего в Милане в одну ночь карнавала, пока жена его танцевала на блестящем празднике… Отчего и как умер несчастный сын, того не узнала бедная мать… Но она не хотела более видеть виновницы его гибели, запретила Лукреции показываться ей на глаза и посвятила свои последние силы и годы осиротевшим внукам… Она еще сократила и без того умаленное положение в штате палаццо Форли, которого парадные комнаты затворились безвозвратно с этой минуты. Вскоре после смерти Марко Лукреция скрылась из Италии: ее увез в Нью-Йорк богатый американец.
Маркиза Жоржетта скончалась немного спустя, предоставив падрэ Джироламо, своему капеллану и духовнику, окончить воспитание Лоренцо и Пиэррины; опека над ними была поручена, кроме него, еще двум юристам, известным своею честностью и бескорыстием. С маркизою исчезло последнее величие рода Форли: средства дома не позволяли более содержать ни домовой церкви, ни капеллана; падрэ Джироламо перешел священником в приход палаццо и распустил прислугу маркизы, лишнюю для малолетних ее наследников. При них осталась только верная Чекка. Разумеется, этих последних подробностей, горестных для дома Форли, падрэ Джироламо не рассказывал гостю; но, сообщивши ему только трогательную повесть избавления Агостино и его брака с достойною Жоржеттою, показал портрет предпоследней маркизы Форли, между изображениями ее мужа и сына.
Маркиза была написана незадолго перед смертью в строгом и простом одеянии, приличном ее годам и трауру: морщинистое, но спокойное и доброе лицо озарялось выражением глубокого горя и неземного утешения; белые руки ее опирались о бархатные кресла и держали молитвенник и четки; поверх кисейного чепчика ослепительной белизны черный флер покрывал ее голову и подвязывался густыми складками ниже подбородка; седые волосы осеняли мыслящий лоб; большие, нежные глаза дышали задушевностью и чувством. Старушка была величественна и привлекательна в своей благородной простоте.
Ашиль де Монроа подошел к портрету маркизы Жоржетты более чем с простым любопытством: какое-то подавленное волнение изображалось в его взорах, и когда он почтительно наклонил голову перед страдалицей — примером и честью женского пола, — можно бы было заметить, что он с трудом удерживал слезу умиления, готовую пробиться сквозь оболочку беспечности и равнодушия, которые он старался сохранять.
Но в ту же минуту Пиэррина, преклонившая колена, чтоб поцеловать руку у портрета многолюбимой своей бабушки, нечаянно обратилась к Ашилю и вскрикнула, немного покраснев.
— Что с вами? — спросил удивленный гость.
— Ничего… право, ничего!.. Но… мне показалось… Нет! не может быть!..
— Да что не может быть? скажите, умоляю вас, синьора маркезина!
Падрэ Джироламо и Чекка присоединили свои просьбы и расспросы к убеждениям Ашиля.
Пиэррина, смущенная, призналась наконец, что ей показалось, может быть, почудилось, что синьор Ашиль похож на ее бабушку, с которой она имела еще другой портрет, миниатюрный, снятый в молодости маркиза. Она сама шутила над этим странным сходством, но не могла истребить его в своем воображении.
— Долг платежом красен, синьора! — отвечал француз. — Я принял за вас прапрабабушку вашу Джиневру, а вы хотите видеть во мне черты вашей родной бабушки, маркизы Жоржетты… мы квиты!
— Нет, не черты бабушки, а взор ее, улыбку и что-то неуловимое в самой физиономии… Может быть, общее национальное выражение северных французских лиц? (Для Италии — и Франция уже север!) — Ведь недаром вы соотечественник моей милой, незабвенной бабушки! У вас с ней один и тот же тип. Я не много видала иностранцев, потому и узнаю их всегда с первого взгляда, по отсутствию тех примет, которые мы привыкли с детства встречать на всех чисто итальянских лицах.
Так защищала свое мнение маркезина и, надо сознаться, довольно неловко.
Падрэ и кормилица смотрели во все глаза на Ашиля и кончили тем, что согласились с своею любимицею: также нашли что-то родное между молодым человеком и покойною маркизою. Ашиль не возражал. — Долго еще занимались они осмотром родословных книг и хартий дома Форли; солнце садилось, и мрачная галерея совсем терялась в сумерках, когда гость, кончив свое посещение, испросил позволение явиться вторично к синьоре маркезине.
IV. Житье-бытье маркезины Пиэррины Форли
Несколько дней спустя, часу в шестом, по-нашему, и в двадцать первом, по счету итальянцев, начинающих считать сутки от захождения солнца и продолжающих до следующего заката, не разделяя часы пополам на 12 ночных и 12 дневных; итак, часу в шестом, незадолго до сумерек, звон колоколов призывал набожных к вечернему — аве Мариа, или к третьему и последнему прочтению Богородичного гласа; ставни домов стали открываться, сторы подниматься, и набережная Лунг-Арно, пустая и безмолвная в послеобеденные часы, снова оживилась суетливыми пешеходами и быстроскачущими колясками и каретами. Светская и уличная жизнь возобновлялась после ежедневного обычного отдыха внутри домов и семейств; всякий шел или ехал, куда ему было надобно для своего удовольствия, редкие по делам, ибо дел не было в праздновавшей тогда Италии, не пользовавшейся в тридцатых годах теперешнего века жизнью современных народов, но зато освобожденной от их хлопотливой деятельности, от их вещественных интересов. В Италии всякий, еще за немного лет до настоящей эпохи, думал только о себе и о наилучшем употреблении в свою пользу или свое наслаждение длинных или коротких дней, дарованных ему Господом Богом. Благодарные небу за легко приобретаемые и всем равно доступные прямые блага жизни, за животворный воздух, за благодатное солнце, за прелесть дивного края, за изобилие плодов земных и дешевизну насущного хлеба, итальянцы довольствовались тем, что имели, и не гонялись за новизною. Для них житейские перемены состояли только в чередовой перемене времен года, в урочном переходе от зимней одежды к летней, от шумных удовольствий карнавала к более разбросанным и тихим наслаждениям вилле-джиатури — тзагородной и деревенской жизни. Теперь — другое дело: теперь все народы западной Европы утратили свою собственную личность и более или менее похожи один на другого: везде одинаковое направление, везде беспорядочный хаос. Дольче-фар-ниэнте уничтожен, забыт во Флоренции, как и в других итальянских городах; только женщины, да некоторые ученые аббаты, отвлеченные книгами от людей и созерцанием минувшего от столкновения с настоящим, только они помнят и хранят древние нравы, предаются полуденной сиэсте и с первым звоном вечернего колокола выходят и выезжают на опустелые гулянья. Новое поколение перешло к кофейной жизни, к клубам, убивающим всякую общительность. Многим это незабавно и тягостно; многие не по убеждению и не по увлечению упорствуют в этих привычках, но из подражания другим. Между тем покинутые женщины скучают…
Двадцать пять лет тому все шло еще прежним стародавним порядком и все сословия Тосканы равно спешили дышать тихим и теплым вечером южной зимы, похожей на северное лето. В тот день дул с утра удушливый и влажный сирокко, падающий на нервы сильных и здоровых людей, — ублажающий истомленную грудь всех слабых и больных. Небо было сизо и серовато, как будто забыло, что оно итальянское, или для перемены перерядилось в несродные ему тени. На балконах и террасах, у каждого окна высоких мраморных домов появлялись женщины, живописно укутанные в шали и шарфы ярких цветов. Один палаццо Форли не открывал своих широких окон, не показывал жильцов своих за решетками балконов, обращенных на набережную и улицу, но зато на большой террасе, окаймляющей целое здание со стороны двора, между лимонными деревьями, покрытыми душистыми цветами, между вечно зелеными лаврами и миртами, на подушках, затемнявших диван, сидела маркезина и рассеянным взором провожала заходящее солнце, проливавшее пурпурное зарево по белоснежным маковкам дальних облаков. — Лицо Пиэррины выражало думу; одета была она просто, в том же платье, шелковом, обтягивавшем небрежно и ловко безукоризненно прекрасные формы ее стана.
Дверь из комнаты отворилась: падрэ Джироламо тихо подошел и благословил свою питомицу.
— Ты опять на своем любимом месте, дочь моя, и опять одна?
— С кем же мне быть, падрэ?..
— Это правда, не с кем! у тебя нет ни подруг, ни близких, а посетители давно забыли порог палаццо Форли… Дивиться нечему! я все забываю, милое дитя мое, что тебе только по метрическим спискам 20 лет, но что по разуму и зрелости мыслей тебе следует выбирать общество не между ровесницами, а между седыми головами.
— Это похвала или насмешка, «riverenza» [23]?
— Хвалить тебя я не умею и не хочу; а насмехаться над тобою, если бы и мог — то не за что! — это просто замечание!
— Правда, падрэ! незачем вменять мне в большую заслугу рассудительность, к которой приучили меня обстоятельства: не я себя сделала такою!
Пиэррина вздохнула; падрэ не отвечал; оба молчали.
— Есть ли письмо от Лоренцо? — спросил опять духовник. Пиэррина отрицательно покачала головою.
— А друг его, тот молодой француз, что намедни был здесь, ничего не получил из Венеции?
— Нет, — промолвила маркезина слабым голосом.
— Но сам он, синьор Ашиль, приходил опять сюда? ты его видела, дочь моя?
— Он был два раза… Но он больше ничего не знает о маркизе.
— А знаешь ли, Пиэррина, что ведь он очень мил и любезен, и собой довольно приятен…
Падрэ остановился и пристально посмотрел на девушку.
— Кто? — спросила она спокойно.
— Я говорю о французском путешественнике, об этом синьоре де Монроа: не правда ли, он не противен?
— Он очень хорош; у него не совсем правильное, но зато приятное, выразительное лицо; к тому же, в этом лице просвечивается ум — и что мне нравится еще более — простодушие и откровенность!
— Так он тебе нравится, моя Пиэррина?
— Да!.. то есть, как?.. что вы под этими словами разумеете, или подразумеваете, синьор падрэ?
— Я разумею, что синьор Ашиль, если ты его точно находишь таким, мог бы со временем понравиться тебе и более…
Маркезина улыбнулась.
— Добрый падрэ, опять за свое!.. Вы неисправимы!.. Но вас ничто не отвлечет от любимого и непременного предмета ваших разговоров! вы вечно станете разбирать — кто может, или не может мне прийти по мысли!.. Впрочем, сегодня я не хочу ни спорить с вами, ни огорчать вас. Положим, в самом деле приезжий иностранец мог бы казаться достойным всякого уважения, — что же далее?..
— Как, что же далее?.. далее, твоя участь могла бы устроиться: ведь де Монроа — хорошее имя и по всему видно, что синьор Ашиль принадлежит к лучшему и образованнейшему обществу своей родины.
— Смешны вы, право, падрэ! тотчас воздушные замки!.. Одно только вы забыли в своих премудрых соображениях: справиться с расположением и мнением самого синьора Ашиля!.. Кто же вам сказал, что ему когда-нибудь может прийти в голову обо мне подумать?..
— Разве я не видал, с каким искренним восторгом он на тебя смотрел и слушал тебя?.. Разве он не просил позволения продолжать знакомство? разве он не навестил тебя два раза с тех пор, как ты сама сейчас сказала? Два раза на одной неделе, это много значит со стороны молодого человека!
— Ровно ничего, когда этот молодой человек — путешественник, ни с кем не знакомый, не знающий, куда деваться между обедом и оперой; особенно когда он страстный охотник до наших музеев и коллекций, притом же уверен, что все редкости и богатства палаццо Форли открыты и доступны ему, даже в те часы, когда запираются все публичные галереи… а вам так и чудится, что это я его привлекаю!.. Знаете ли, падрэ, предубеждение в мою пользу у вас обратилось в болезнь, от которой вас надо вылечить, или в порок, от которого мне следует вас исправить! Впрочем, это ваш единственный порок, другого я за вами покуда не знаю!
И Пиэррина ласково и шутливо потрепала руку старика, принужденного рассмеяться.
— Синьора маркезина, вы очень умны и любезны, особенно когда вам угодно замять разговор, или заставить его обратиться к другому предмету… Но позвольте мне возвратиться к моему мнению или предположению… мы, старики, очень упрямы, почти столько же, сколько молодые девушки! Смею ли спросить: когда приходит синьор Ашиль, где вы его принимаете?
— То здесь, на этой террасе, то в библиотеке; в последний раз я его опять водила по залам и мы долго останавливались в малиновой гостиной и в архиве.
— А о чем идет у вас с ним речь, если мне дозволено узнать?
— Большею частью об искусствах, об их произведениях, о предмете его изучений в Италии. Он каждый день проводит долгие часы в Уфиции и в палаццо Питти [24], осматривает все частные галереи… Он передает мне свои замечания. Он умен, образован, много читал, много видел; я с удовольствием слушаю его суждения, дополняю ему все сведения и предания о нашей Флоренции, которые он собирает для своих записок. Чичероне иногда безбожно лгут и выдумывают то, чего не знают; а Путеводители ведь пишутся с их слов, — так путешественнику мудрено добиться истины, если не помогут ему туземцы. Я, по милости вашей, падрэ, живая легенда нашей прекрасной родины и служу синьору Ашилю справочною книгою.
— Гм, бирбона!.. (плутовка) чего она не выдумает? Мастерица с толку людей сбивать, даром что смотрит смиренницей… Нет, figlia mia [25] я стар, хотя аббат, но все-таки ты не уверишь меня, что такой молодец, как наш француз, мог просидеть с глаза на глаз с такой красавицей, как ты, и рассуждать о бороде юпитерового бюста, или о трех стилях Рафаэля!..
— С глазу на глаз?.. Никогда! Чекка всегда при нас, вяжет чулок или грызет каштаны… я никогда не дозволю себе оставаться наедине с мужчиной, никого не приму одна, кроме вас, падрэ!
— Не сердись, «ragazza» (девушка). Я пошутил! Я знаю тебя, милая дочь моя, и тебе не нужно уверять меня в скромности и в умении поддержать приличия. Я вижу, что надоел тебе, но прости моему отцовскому участию ко всему, что только до тебя касается… Я уверен, что Ашиль к тебе неравнодушен, и, признаюсь, очень бы рад был, если б мои предположения оказались справедливыми… Припомни хорошенько, не говорил ли он тебе чего такого?..
Девушка задумалась.
— Нет, — сказала она наконец, — он не говорил мне ничего; ничто не показывает, что он мне хоть сколько-нибудь желает добра [26], но странно… мне самой это обстоятельство только теперь приходит на ум… странно, но он всегда как будто старается допрашивать меня, будто хочет во мне изучить, проникнуть что-то для него занимательное… Он предлагает мне вопросы о многом, касающемся не столько участи и положения нашего с Лоренцо, сколько моего и братнина образа мыслей. Совершенно постороннему человеку, кажется, все это и не нужно бы было знать… Нет ли у него каких-нибудь дел с братом?
— Те, кто имеют дело с Лоренцо, могут только рассчитывать на его безумное легковерие и пользоваться его мотовством, чтобы поживиться на его счет! — сказал падрэ, грустно и важно качая головою.
— О, де Монроа не таков!.. Нет, честность и благородство слишком громко вторит во всех его речах, прямодушие слишком ясно видно в непринужденных его взорах. Никогда не погрешу против него обильным подозрением! Нет, он не может быть обманщиком или негодяем, он не враг Лоренцо! Иначе мое сердце почуяло бы его недоброжелательство и отвернулось бы от него. О, верно, что он не враг моему брату!
— Не соперник ли?.. — прибавил Джироламо глубокомысленно.
— Соперник в чем или перед кем? Я много расспрашивала синьора Ашиля о брате: он утверждает, что Лоренцо пока никем не занят и ни в кого не влюблен. Меж ними нет ни ревности, ни зависти; он так ласково и снисходительно говорит всегда о Лоренцо, даже о шалостях его. Нет, тут что-нибудь другое!
— Так не просто ли любопытство?.. В качестве путешественника, он хочет узнать поближе и покороче нашу нацию, может быть, чтоб описать нас потом?
— Может быть, — отвечала девушка со спокойным и равнодушным достоинством. После чего она задумалась и глубоко вздохнула.
— Что с тобой, дочь моя? — спросил аббат с неясным участием.
— Так, ничего!.. Мне пришло на мысль, что если бы такой человек, твердый и благоразумный, как этот француз, в самом деле сдружился с моим братом, он мог бы иметь над Лорскцо большое влияние, удерживать его от многих глупостей!.. У брата нет никого, кроме нас с вами, а что мы для пламенного и ветреного юноши, увлеченного в омут всех развлечений и страстей, куда ни вы, ни я следовать за ним не можем!..
— Все и всегда у тебя только брат на уме! Когда же ты подумаешь о себе самой?
— О себе? — повторила Пиэррина с величайшим удивлением, — да что ж мне думать о себе?.. Жизнь моя так проста и немногосложна, что о ней нечего заботиться — идет себе своим порядком!.. Мое место так определено, так предназначено, что мне остается только сводить концы протекающих годов, присчитывать дни ко дням: больше, право, и не нужно! Но, занимаясь братом, даже беспокоясь о нем, я исполняю долг, завещанный мне тою, которую я больше всего на свете любила и более всего уважала. Разве бабушка не поручила мне Лоренцо?..
Слезы выступили на глазах маркезины: она перекрестилась, произнося имя своей бабушки.
— Для того-то я и желал бы, милое дитя мое, чтоб ты вышла замуж за честного и доброго человека, который помог бы тебе исполнить эту трудную обязанность надзора за старшим братом, к тому же пылким и неукротимым. Кто тебя полюбит, — а не полюбить тебя, узнав покороче, нельзя, — кто тебя полюбит, тот должен сочувствовать твоему великодушному самоотвержению, твоей преданности, должен с тобою охранять и оберегать нашего ветреника, быть ему ментором и другом, даже спасать во многих случаях, где женщина и сестра не у места!.. Вот, например, Ашиль де Монроа, я тоже вижу, что он достойный, милый человек, притом он молод, пригож:, богат, хорошей фамилии, имеет все, чтобы составить счастье женщины. Конечно, что касается до имени, какой бы де и дворянин он ни был там себе дома, все-таки он тебе не пара… Но где найти знатность и происхождение под пару дочери маркизов Форли?.. Хоть этот — древний и знаменитый род утратил теперь и блеск свой, и богатство, и значение, все-таки он превосходит все другие знатные дома Италии, следовательно, и Европы, и разве только, — продолжал добрый аббат. — Между семьями высших родов может он искать себе породнения и союза! Но ты сама слишком благоразумна, чтоб ожидать чего-нибудь чрезвычайного… надо довольствоваться возможным!..
И падрэ Джироламо вздохнул и понюхал табаку из огромной золотой табакерки, украшенной дивною эмалью.
— Пиэррина, дочь моя, послушайся моего совета — не отвергай Ашиля, если он будет искать твоей руки!
И Джироламо смотрел умоляющими глазами на маркезину.
— Вы говорите, падрэ, как будто уже синьор де Монроа и впрямь стоял здесь с предложением… Кто вам сказал, что я когда-нибудь буду должна принималь или отвергать его?
— Уж я знаю, знаю! посмотри, увидишь сама!.. Ты только меня все перебиваешь, — кончить не дашь… что мне оставалось еще сказать тебе?.. Да! о состоянии его! Вчера я был в кофейне Аполло — ел мороженое; там сошлось много народа, толковали о богатых и замечательных путешественниках, посетивших нынешний год нашу Флоренцию, назвали и синьора Ашиля. Уж его все знают по городу, — и с лучшей стороны! Он остановился в альберго del Sole [27] — лучшей гостинице, он абонировался на весь сезон в театр Пергола, он завел прекрасный экипаж, а у Мариотти кредитован на 50 тысяч франков, что составляет лирами ровно… ровно…
И падрэ задумался, рассчитывая, сколько составляет тосканских лир довольно большое количество тысяч франков, предназначенных французским путешественником для прожития веселой зимы во Флоренции.
— Сколько бы ни было, падрэ, мне, право, все равно, — сказала ему Пиэррина, вставая с кресел и подходя к нему: — не богатство может заставить меня решиться на брак: вам известно, что я не знаю, не понимаю цены богатства, что я приучена с колыбели к жизни простой и уединенной, а теперь вынуждена рукоделием зарабатывать насущный хлеб для себя и для бедной Чекки… И Бог мне свидетель, что я не ропщу на такое положение, что я легко и без усилий переношу нищету, которая других могла бы привесть в отчаяние… Благодаря вам, друг мой, и умной бабушке, приготовившей меня ко всем испытаниям и трудностям жизни, мне не дано понятий о роскоши, во мне не развито потребностей, вкусов и прихотей, требующих кучи денег на их утоление… Мои наслаждения не зависят от тщеславия или роскоши, так же как и мое горе — от собственных лишений или недостатков… Много ли мне надо для себя самой?.. завтрак и ужин из одного простого блюда, да два шелковые платья в год! Но вот чего никакое богатство мне не заменит, что мне нужно, необходимо для существования — вот что я боюсь оставить, выйдя замуж, — и почему никогда не выйду! — мне нужен мой родной кров, мне необходимо жить, дышать, страдать или наслаждаться под этим кровом моих предков, в этом доме, столь полном для меня священных и незабвенных воспоминаний!.. Здесь родилась я, здесь открылись дневному свету младенческие мои глаза, здесь прозревали медленно и постепенно взоры моей души, разум, мысль и понимание… Все, что я здесь вижу и люблю, давно уже сроднилось со мною, и я обжилась с этими стенами и местами. В мужчинах хвалят и поощряют любовь к отчизне — это зародыш и задаток великих деяний и громких подвигов; им принадлежит это широкое чувство, вмещающее в одной возвышенной и бескорыстной любви ту землю, которую они обязаны защищать до последней капли крови, тех людей, которые им братья по закону; сама жизнь для них условливается просторнее и полнее; но нам, женщинам, — нам домашний кров и семейный угол заменяют эту родину, для которой мы мало значим и мало можем. Родина — это для нас отвлеченное понятие, остающееся без применения в жизни; большею частью наша сфера — домашний кров, тесный семейный круг. Там мы имеем вес и значение; там мы являемся или добрыми гениями, с оливковою ветвью в руках и с кротостью в душе, которую мы обильно проливаем на все и на всех, или демонами, раздувающими около себя раздор и беспорядок. Вы помните, добрый падрэ, как бабушка моя старалась с ранних лет внушить мне это уважение к святости семейной жизни, эту любовь к родному крову? Она сама служила мне живым примером тех кротких женских доблестей, которые хотела во мне развивать, той чистой и высокой женственности, из которой умела сделать отраду и опору больному деду и моему несчастному отцу. Вы помните, как она, так редко осуждавшая и порицавшая, порицала и осуждала воспитание, даваемое вообще нашим соотечественницам, как она жалела о их невежестве, о их пустоте и последовавшем от того легкомыслии. Как убедительно она доказывала, что от отсутствия в них всяких правил и всякой образованности происходят так часто у нас семейные расстройства. Все эти уроки не пропадали для меня. Я захотела подражать бабушке, довоспитавшей и развившей себя силою воли и любви, когда она из бедного звания перешла в маркизские хоромы. Подобно ей, я привязалась к этому дому, предмету ее неусыпных забот, и к нашему древнему роду, о котором она так часто нам рассказывала. И если я не только переношу, но люблю свое уединение, это потому, что оно населено для меня дорогими и наставительными воспоминаниями! И если я избегаю незнакомого мне общества, если чуждаюсь упорно неизвестного мне света, это потому, что я и боюсь, и презираю их, веря вполне словам бабушки. Я охотнее остаюсь здесь, дома, с памятью мне близких и кровных: я чувствую, что покуда палаццо Форли останется моим прибежищем, мне ничего другого не нужно, и ничто в мире не выманит меня отсюда!..
Маркезина одушевлялась все более и более, произнося эту длинную и тревожную речь. Вся энергия и сила девушки, спокойно и невозмутимо дремавшие в ней в обыкновенное время ее однообразной, созерцательной жизни, весь неистраченный пыл молодости, вся девственная, чувствительность ее проснулись и вопияли в ней в эту минуту чистосердечного излияния. Перед старцем, знавшим ее душу и сердце, но не проникнувшим еще в сокровенные тайники ее мысли и воображения, она высказалась вдруг, сама не зная — зачем и как, вероятно потому, что время настало высказаться вполне и что намек об отдаленной еще перемене состояния затронул трепетавшие струны ее сердца. Итальянская натура проявилась в ее одушевлении. Глаза Пиэррины горели и грудь сильно волновалась под легкою снуровкой. Падрэ Джироламо смотрел на нее с удивлением и беспокойством.
— Figlia mia, расе, расе! (дочь моя, успокойся!) все, что ты говоришь, заставляет еще больше любить, еще выше ценить тебя, понимаю и оправдываю твои чувства к родному дому и воспоминания о твоих предках, но для прошедшего зачем жертвовать будущим, зачем убивать настоящее?.. У тебя не одна любовь в сердце, не одна струна в душе! Бог, создавая женщину, чтоб быть дочерью и сестрою, велел ей также быть супругою и матерью, и эти две цели — едва ли не главные, ей предназначенные… Вспомни, что человек должен оставить отца своего и мать свою, чтоб прилепиться к жене; то же самое относится к жене касательно мужа: для него она должна оставить родителей и соединить жизнь свою, волю, помышления воедино с жизнью, волею и помышлениями спутника, ниспосланного ей самим Богом! До сих пор ты еще не встречала достойного и привлекательного человека, но пора твоя настает… не сегодня-завтра может повстречаться тебе этот жених, желанный мною: сердце твое заговорит, а тогда…
— Нет, отец мой, сердце мое не заговорит, потому что оно уже отдано моим, то есть брату и воспоминаниям о тех, которых уже нет… Никого не полюблю я: как бы мне ни понравился посторонний, он все для меня останется посторонним и чужим! И зачем мне выходить замуж, когда в семействе нашем нет обычая выдавать девушек в чужой дом. Давно уже ни одна семья Флоренции не может похвалиться тем, что она в жены своему сыну дочь у маркизов Форли! Последняя маркезина, Бианка, сестра Гаубетто, умерла монахиней в Картезианской обители и также до нее постригались многие дочери нашего рода; я поступлю, как они, когда увижу Лоренцо благополучно женатым и устроенным. Тогда я не буду нужна брату, тогда я менее буду бояться его расточительности: другой любви, другой защите передам право охранять его, а сама последую примеру моих бабушек, пойду к кармелиткам, постригусь и умру, не переменяя имени Форли, умру дочерью нашего дома!
— Бианка не вышла замуж, потому что за ней не хотели дать приданого, сберегая все для братьев. Теперь эти жестокие семейные расчеты выводятся, благодаря Бога, да и состояние у вас слишком мало для того, чтоб тебя взяли за приданое: кто полюбит, тот возьмет тебя одну, и твой брак не повредит брату, напротив, окружит его друзьями.
— Но я говорю вам, что будь все обстоятельства в мире в пользу замужества, я не хочу, не могу покинуть этого палаццо. Он заменяет мне свет, которого я не видела, вселенную, о которой могу думать, не выходя отсюда. Одинокая сирота всюду, здесь я имею друзей и близких; тени усопших стерегут меня и благословляют; портреты их, их следы, все, что создано ими, все, что служило им при жизни, все это окружает меня, наполняет мое безмятежное существование. Грустна ли я, или встревожена — бегу смотреть на эту Джиневру, которая весь век свой прострадала, не упадая духом и не теряя силы воли. Прошу у ней советов и уроков, и никогда не отхожу от нее, не быв как бы укрепленной и вдохновленной ею. Случится радость — спешу разделить ее с моим добрым отцом, с моею бабушкою, которая тогда улыбается мне приветно и ласково, радуясь со мною. С этими друзьями мне не пусто и не мертво в онемелом палаццо: я чувствую около себя их надзор и любовь. Сами предки и величественный родоначальник наш, кажется, заботятся о дальней отрасли своего потомства, из-за гроба желают ей добра. А в умственном отношении?.. Какое общество, какие удовольствия, какие собеседники заменят мне мои книги, — этих верных и неизменчивых друзей, которым, после Бога и вас, обязана я своим образованием? Провожу целые часы, как настает мирный вечер, венец столь же мирного дня! А картины?.. Они свидетели моего детства; с ними сопряжены первые, неясные ощущения и впечатления мои; к ним относятся мои лучшие воспоминания. Едва помню, как будто сквозь сон, что, когда мне было года четыре и я с бабушкой приходила в зеленую гостиную, водимая Чеккою, мы, бывало, всегда пройдем прежде к Бартоломмеевой Мадонне, и бабушка сядет на кресла, возьмет меня к себе на колени, сложит мои ручонки и заставит повторять за нею детскую молитву: «Ave Maria!» Потом она примется рассказывать мне о Пресвятой Деве, предвечном Младенце, покоящемся на ее лоне. И не легко постижимое постигалось детским умом, — тайное и недосягаемое становилось вдруг доступным безотчетно, но уже крепко верующему ребенку! И теперь, когда душу теснит предчувствие скорби, или когда просто захочется обновиться и освежиться молитвою, — и теперь еще преклоняю колени и сердце перед Владычицей и всегда отхожу с новым спокойствием. Узнаю ли о новой глупости или низости, приключившейся в свете, смутит ли эта весть негодованием мое еще неостывшее сердце? — прихожу смотреть на Магдалину, учиться у нее презирать и избегать этот свет, и долгая дума успокоивает мое встревоженное воображение. Чувствую ли наконец влияние весенних обаяний, — наитие каких-то сладостных и пленительных дум? влечет ли меня неразгаданное волнение к чему-то заманчивому и неизвестному? — запираюсь в мифологической ротонде, любуюсь ее мраморными жильцами, вечно юными, вечно прекрасными, пережившими столько поколений, не изменяясь и не теряя своих совершенств. И только весь этот древний поэтический мир, с которым вы сами меня ознакомили, предстает передо мною в таинственном полусне, и я забываю земное бремя, чувствую себя в сообщении и родстве с этими чудными мифами греческой фантазии… Как чистая муза, я готова петь и прославлять героев, совершивших подвиги для блага человеческого, и мне кажется, что кастальские девы не совсем отвергают меня как недостойную… Короче, под этим кровом заключается мой мир, — мир, любимый мною, вне которого я жизни не понимаю и не хочу!.. Полноте же говорить о неизвестных мне иных путях: не хочу узнавать их, не пойду никуда отсюда!.. Нет! ваш Ашиль не заставит меня забыть решения и намерения, долго носимого в глубине души! Он мне не жених, добрый друг мой, а ваша Пиэррина — ему не невеста!
И, чтоб смягчить свой отказ, дочь маркизов Форли схватила и поцеловала руку старого друга, который, видимо, колебался; ее слова и трогали и огорчали его. Наставник не мог не сочувствовать втайне этой возвышенности души, которую сам развивал в своей воспитаннице; но вместе с тем, его пугала мысль о вечном одиночестве, которому неопытная девушка обрекала себя так решительно и так смело. Доброе и мягкое сердце падрэ Джироламо содрогалось, предчувствуя, какая пустота и какая безжизненность ожидают Пиэррину, добровольную затворницу в палаццо своих предков, между тем как светлый разум его не мог не согласиться с двадцатилетнею самоуверенностью маркезины, предпочитавшей безбрачие и одиночество более заманчивой, но притом более обманчивой и тревожно-мучительной жизни замужних.
— Пиэррина, оставим покуда этот разговор — он тебя взволновал, да и меня тоже! Посмотри на себя: ты вся пунцовая и щечки твои, обыкновенно бледно-прозрачные, как янтарь, теперь горят лихорадочным жаром, дыхание прерывисто… верно, сердце бьется до устали?.. Ээ, каррина миа, не хорошо! так можно как раз простудиться! Да и воздух начинает сыреть — дело к ночи. Пойдем-ка лучше в комнату, — ты мне прочитаешь что-нибудь… Поправь свои волосы; они у тебя растрепались от сильного волнения.
И аббат увел девушку в ее комнату, на самый верх огромного дома.
Пиэррина и Чекка, оставшиеся почти без прислуги с отъезда молодого маркиза, жили наверху, по обычаю большей части итальянских семейств, которые укрываются чуть не на чердаках своих великолепных домов, предоставляя иностранцам посещать музеи родовых богатств, устроенные в парадных комнатах бельэтажа и пиано-террасо. На такой обычай много очень естественных и неопровержимых причин, а главнейшая и убедительнейшая из них — экономия. В Италии обедневшие, но гордые потомки не могут содержать прилично, но и не хотят продавать обширных палаццо предков, а потому перебираются в каморки, предназначавшиеся в старину для прислуги; довольствуются одним блюдом, но переносят твердо и с достоинством свою тайную нищету. Между тем древний герб их красуется над фронтоном дома и честь имени спасена! Им нечем топить, нечем освещать свои огромные жилища, но они ни за что в мире с ними не расстанутся и сохраняют их, предпочитая бедность и лишения под родовым кровом всему довольству и богатству, которые легко могли бы себе доставить, продавши хоть картины и статуи, им не нужные. Пусть купец из Сити и спекуляторы смеются над этою упрямою и благородною нищетою, над этим презрением всех удобств жизни: найдутся и в век комфорта люди, которые поймут и уважат этот дух сохранения и эту любовь к семейным и родовым воспоминаниям.
После смерти маркиза Марко и матери его Жоржетты процессы и тяжбы, возобновленные дальним и непризнанным потомством Гаубетто, успели еще умалить родовое имение Форли, Лоренцо, вышедший из опеки и начавший свободно распоряжаться своим достоянием, окончательно его расстроил безумным и легкомысленным мотовством. Воспитание, данное ему вместе с сестрою, сначала их бабушкою, а потом аббатом, не успело уничтожить в молодом наследнике врожденных зародышей обыкновенных пороков юности — тщеславия, легкомыслия и мотовства. Добрый и кроткий нравом, Лоренцо был бесхарактерен, слаб и безрассуден. Не было ничего легче, как увлечь его в глупые и опасные затеи и издержки, ничего труднее, как вразумить и удержать его. С жаром и с пылкою восприимчивостью бросался он на встречу и в объятия ложных друзей и искусных плутов, готовых всюду и везде опутать легковерные жертвы своих расчетов. С убийственным холодом выслушивал он наставления падрэ Джироламо и перемешанные слезами увещания преданной ему сестры. Если Пиэррина родилась вся в мудрую и твердую Джиневру, то Лоренцо, напротив, был одарен миловидною наружностью, блестящими качествами и пороками своего деда, Агостино. Карты, лошади, женщины, ужины, желание выказаться перед светом, пустить людям пыль в глаза мишурною роскошью, прихоти и капризы опасной праздности опустошали попеременно кошелек маркиза, не удовлетворяя ни его сердца, ни ума. Лоренцо не успел еще развратиться, но пустота и сухость такой жизни уже далеко завели избалованного вертопраха, и он скользил по покатой крутизне в бездну неминуемой гибели.
Так и теперь: он уехал в Венецию, чтоб избавиться от надзора и упреков сестры и бывшего опекуна. К тому же, во Флоренции его знали слишком хорошо; знали также о разорении его дома, о семейных переворотах, ознаменовавших судьбу последних поколений Форли; Лоренцо не мог между своими соотечественниками ни прослыть вельможным богачом, ни занять больших сумм у ростовщиков; в Венеции ему предстояло больше приволья и простора, и он уехал проживать годовые доходы, с трудом накопленные для него усилиями сестры, Чекки, аббата и еще некоторых старых и верных друзей его семейства.
Уезжая, он нежно обнимал сестру, обещал часто писать к ней, не мотать, веселиться скромно… все, словом, что вечно обещают и никогда не исполняют пустые и бесхарактерные люди.
И в два месяца сестра не дождалась от него ни полстроки.
Пиэррина осталась без денег, без средств, без всяких рассеяний и удовольствий. Хорошо, что терпение и мужество приучили ее к такой жизни; хорошо, что она с малолетства была приготовлена к испытаниям и борьбе и что предусмотрительность бабушки вооружила ее сильным и строгим воспитанием.
Жоржетта вынесла на плечах своих тройное бремя — охранения умалишенного мужа, воспитания немого сына и, наконец, уплаты долгов невестки и надзора над сиротами. Дочь тюремщика, постигшая сердцем трудность и требования своего положения, пересоздала себя и умела сделаться вполне достойною матерью и представительницею угасавшего рода Форли. Природа заменила ей щедрыми дарами все попечения и умственные пособия, которых недоставало около ее скромной колыбели. Еще ребенком, миленькая собою и ловкая девочка, она прислуживала в люксембургской тюрьме знаменитым и блестящим узницам, заключенным буйным восстанием первой революции. Обхождение герцогинь и маркиз двора Марии Антуанетты, их разговоры и примеры не были потеряны для сметливой и острой девочки. Жоржетта чутьем понимала всю разницу между этими типами образованности и женственности и теми грубыми чулочницами, которые ежедневно подступали под окна и стены тюрьмы преследовать заключенных насмешками и бранью. Жоржетта сделалась пламенною приверженницею своих дам, усердной роялисткою и была полна ненависти к злодеям, пролившим так много невинной крови. Узницы выучили ее читать, писать, петь, приседать. Она сначала перенимала покрой их одежды, потом их вежливость и грацию, их приемы и выражения. Но когда любовь к чернокудрому и черноокому итальянскому маркизу взволновала сердце Жоржетты, когда это сердце заговорило громко и страстно, пробуждение женщины развило и усовершенствовало дочь тюремщика, открыло цель ее способностям. Спасая Агостино, укрывая его, потом провожая через всю Францию, Жоржетта имела надобность во всех силах любви, самоотвержения, тонкости и увертливости, свойственных высоким и богатым женским натурам. Достигнув Флоренции, как супруга маркиза Форли и мать будущего его наследника, она была уже вполне развита и приготовлена к новой жизни и новому сану, ее ожидавшим. Чувства и испытания матери довершили умственное и нравственное воспитание бывшей парижской мещанки, и она преобразилась в набожную, ученую и грустную маркизу, как бы овдовевшую при живом муже, потерянному для нее по расстройству его рассудка. Остальные годы жизни маркизы Жоржетты протекали в заботах и огорчениях. Горе — большой учитель: оно возвышает сердце и расширяет ум, оно показывает жизнь во всей ее истине и наготе, отгоняя прочь заблуждения, спутников беспечного счастья. Горе умудрило Жоржетту. Она угадала во внуке своем натуру слабую и беспомощную, в сестре его, напротив, твердую душу и самостоятельную волю. Она захотела приготовить одному опору и путеводителя в другой; она занялась Пиэрриной с особенным усердием и попечением. Никогда Жоржетта не обманывала любимую внучку ложными надеждами и светлыми воззрениями на будущность, на судьбу, на людей и свет. Она представила ей жизнь тернистою стезею, где трудами, пожертвованиями искупается не удовлетворение прихотей ума и чаяний сердца, а строгое внутреннее спокойствие, следующее за исполнением обязанностей, подчас тяжких и ненавистных. Она рассеяла все мечты, подавила все заблуждения в ребяческом, но уже геройском сердце Пиэррины. Она осенила ее непоколебимою верою, оградила твердым упованием на Бога и Его справедливость и, дав четырнадцатилетней девушке рассудительность и зрелость старухи, умерла спокойно, завещая внучке быть хранительницей дома Форли и не выпускать из рук брата, страстно ею любимого и любящего ее по мере своих сил. Кроме того, падрэ Джироламо и некоторые другие люди, преданные маркизе, обещались ей не покидать ее внуков.
После смерти старой маркизы, аббат, назначенный ею опекуном и наставником сирот, усовершенствовал разум и душу Пиэррины, исправлял Лоренцо наставлениями и неуступчивостью. Таким образом дожили все они до того времени, когда Лоренцо вступил в свет и сблизился с обществом, почти забывшим о существовании обедневших потомков дома Форли, а Пиэррина осталась в своем уединении и неизвестности, которые переносила без скуки, лишь бы ей знать, что брату ее не угрожает никакая опасность, не предстоит никакого повода к новым шалостям.
Жизнь маркезины проходила вот каким образом: утром она брала молитвенник, четки и отправлялась с Чеккою к ранней обедне, каждый день посещая одну из чудных и величественных церквей, составляющих украшение и славу Флоренции. Чаще всего ее видали под высокими сводами Санта-Кроче, где, после священного обряда и теплой молитвы, она любила задумываться перед могилою Микельанджело и пустым памятником Данте, прах которого тщетно требовала раскаявшаяся, но неблагодарная Флоренция, после того как великий изгнанник скончался на чужбине и завещанием запретил выдавать свои кости согражданам, приговорившим его к ссылке. Близость предметов, возбуждающих великие воспоминания, действовала на душу пылкой и восторженной почитательницы всего великого и возвышенного, навевала на нее благотворный восторг и спасительную думу. Память и участь гениальных людей, давно почивших после борений, заставляли ее часто позабывать собственное горе и улыбаться преходимости и тщете всего земного. Сравнивая свою темную долю с громкою участью высоких жертв, она сознавала ничтожность своих страданий — и мир, и терпение сходили в ее сердце. Иногда она отправлялась в приход Аннунциаты (Благовещения), где был фамильный склеп маркизов Форли, и там, под беломраморными аркадами великолепного Киостро[28], отыскивала высокий крест, поставленный за несколько веков над гробом родоначальника, а возле него урны и плиты, означавшие последующие поколения, покоящиеся под сению предкова креста. Долго молилась тут сирота, стоя на коленях и перебирая четки в честь Святой Мадонны, которую просила за усопших. Долго плакала Пиэррина о минувшем и еще более о будущности, которой не доверяла… Чекка неоднократно напоминала, что пора домой, что день становится невыносимо жарок или что собирается дождь, а им далеко до Лунг-Арно: девушка была углублена в свои ощущения и забывала обо всем. Она удалялась, оставляя свежий букет и горячую слезу над именем незабвенной Жоржетты… После таких посещений, маркезина целый день была задумчивее обыкновенного и долее запиралась в зеленой гостиной или в портретной галерее. Потому-то Чекка не любила водить ее к Аннунциате и часто отговаривалась длиннотою пути и своею усталостью. Но Пиэррина знала, что значат эти отговорки, и ласками зажимала рот кормилицы, таща ее насильно за собою к любимому месту своих ежедневных посещений. Пришедши от обедни, обе завтракали, когда было чем, и обе принимались за работу: маркезина раскрашивала вееры и ящички для продажи или чинила и расправляла кружева, а Чекка хлопотала на кухне и потом садилась за пряжу. Час сиэсты, то есть полдень, заставал старуху полууснувшею за рукоделием и она продолжала свою дрему; но Пиэррина уходила в библиотеку, рылась в старинных хартиях семейства или читала и перечитывала лучшие классические произведения литератур итальянской и французской. Около вечерен Чекка приходила за ней; они обедали, и Пиэррина сходила на террасу и снова принималась за рукоделье; там ее заставал падрэ Джироламо и беседовал с нею по нескольку часов. Когда совсем темнело и можно было выйти на улицу без опасения быть узнанным, маркезина, вдвоем с аббатом, иногда втроем с ним и кормилицей отправлялись бродить вдоль слабоосвещенного Лунг-Арно, или по улицам, кипящим народом. По праздникам они проводили целые дни в обширных садах, окружающих некоторые дворцы и виллы великих герцогов или богатых семейств. Эти сады и парки всегда открыты и доступны всякому благопорядочному лицу, по широкой и щедрой гостеприимности владетелей, чувствующих, что прекрасное должно служить не для одного утоления эгоистического тщеславия их обладателей, а для наслаждения и пользы многих, возвышающих его цену.
Такие однообразные прогулки составляли любимое удовольствие девушки и служили ей единственным развлечением и отдыхом в ее деятельной жизни. Как ни переменились нравы Италии с тех пор, как нашествие иноплеменных путешественников наводняет и преобразует ее мало-помалу, все-таки большая часть народонаселения ее сохранила умный обычай предпочитать для прогулок ночное время, когда никакие условия и требования наряда и костюма не стесняют посредственность состояния или личную независимость каждого. Днем одна роскошь любит выезжать и выходить напоказ, во всем блеске и во всей изысканности своих причуд; днем охотно выставляют себя на общее внимание и суд только те, которые уверены, что произведут приятное впечатление, лестное для их гордости; едва ли это не главная причина, почему французы и англичане всех сословий так любят уличную жизнь и случаи явиться средь толпы. Но итальянцы не заботятся выставлять себя и не выдумывают новых нарядов, чтоб возбуждать внимание или зависть в каждом встречном. В их беспечности больше самостоятельного; каждый между ними ищет своего внутреннего удовольствия и гораздо чаще старается избежать любопытства, чем возбудить его. Инкогнито — этот остаток древнего обычая маскироваться и переряживаться даже и в немасляничное время, инкогнито и теперь соблюдается и уважается утонченными привычками наивного, но отнюдь не грубого народа. И потому, что вечер, то оживает и одушевляется каждый маленький городок, каждая деревушка; все высыпает на улицу, на взморье, на корсо, на гулянье, смотря по местности, и со всех сторон раздается перекрестный шум разговоров, песен, гитар, смеха; молодые люди собираются в дружные хоры и обходят лучшие улицы, распевая стройно и ладно любимые арии и финалы из новейших опер, между тем, как из темного проулка тихо крадется, либо гордо и статно выходит одинокий прохожий и уныло, либо весело затягивает sotto voce[29] свою канцону, свою баркаролу, свою кабалетгу, смотря по тому, доволен ли он или нет, надеется или сомневается, ждет или сожалеет. Пиэррина, итальянка в душе, любила родные обычаи своей страны: девушке смутно чувствовалась тайная поэзия этого ночного оживления города, всегда спокойного и полусонного в яркий полдень. Чужая радость, чужая веселость сказывались ее душе, еще нетревожимой собственными ощущениями; ее увлекало обаяние песен, игр и громкого говора; ей было странно и приятно пробираться пешком и незаметною меж резвых и бойких дочерей ремесленников и мещан; она с легким трепетом опиралась на руку своего путеводителя, когда ее слуха касались речи, исполненные безумного разгула кипящей молодости, или когда долетал до нее чуть внятный шепот таинственных излияний двух подруг. Без зависти и без любопытства проходила она мимо ярко освещенных палат и хором, где собирался большой свет: незнакомая с весельями и забавами его, испытавшая увлечения собственной молодости и красоты, увенчанных торжествующим успехом, Пиэррина боялась этого света, видя в нем причину многих несчастий и раздоров в ее семье. Ей помнилось, что в большом свете дядя ее узнал те удовольствия, которых печальная развязка потрясла его умственные способности, тех людей, которых ужасный конец чуть было не сгубил и его в общей гибели; ей слишком горько помнилось, что этот же свет сначала отверг и осмеял добродетельную Жоржетту; от нее не совсем могли скрыть, что страсть к светской жизни и рассеянности положила основание ошибкам ее матери; наконец, она видела в свете и его обаянии будущую гибель брата, жадного ко всем суетностям и наслаждениям. И Пиэррина отворачивала глаза от окон, горящих ослепительным блеском бала, и со вздохом ускоряла шаги, чтоб миновать отблеск и отзвук непонятных для нее очарований… Жизнь ее, строгая и простая, удивительно способствовала к развитию ее сильного характера и широкого, бойкого, самостоятельного ума. Не в пример и не в подражание итальянским девушкам, дурно воспитанным и плохо образованным, маркезина получила положительные познания и классическое воспитание. Аббат, ученый и просвещенный вместе, занимался ею con amore[30] и сообщал ей все, чему сам учился в свою молодость и что не переставал приобретать, посвящая постоянно свой досуг прилежному чтению по всем отраслям исторических наук и словесности. Он внушил ей свою страсть к искусствам, он передал ей свое глубокое уважение к классической древности, к прекрасному, высокому, эстетическому. Знаток в живописи, любитель музыки, он развил в ней вдохновляющий вкус к этим двум утешительницам человека. Он усовершенствовал ее суждения, ее наклонности, ее стремления, чтоб дать ей оплот против вредной, всеразлагающей праздности других женщин ее родины, чтобы создать среди уединения замену всех развлечений и удовольствий, ей отказанных. С познанием мужчины маркезина соединяла женские способности к искусствам; она вышла вполне такою, какою желал ее видеть много ожидавший от нее аббат. И жизнь ее не была лишена своих прелестей. Если до нее не доходил светский шум и не касались обыкновенные светские удовольствия, если она не была окружена блестящими выгодами богатства, зато, по крайней мере, была избавлена от мелочных притеснений, требований и гнетов, обычных спутников посредственного состояния. Мещанская тесная жизнь равно была чужда дочери маркизов Форли и не понижала небосклона, под которым вращалась сфера ее существования. Правда, она умещалась в маленькой подкровельной келье, ела самую простую и скудную пищу, изнашивала по два, много по три платья в год, но когда ей хотелось освежиться умственно, дать молодой груди надышаться вдоволь простором и пространством, она сбегала в позлащенные залы бельэтажа и там находила другой мир, чудный, разнообразный, артистический мир, где взоры ее отдыхали на предметах, способных возвышать и воспламенять ее воображение. Правда, иногда она, голодная и замерзнувшая, пыталась отогреваться, ходя скорыми шагами по мозаиковому или паркетному полу холодных, пустых покоев и галерей, но эта стужа и этот холод переносились легко ее осьмнадцатилетнею силою: кровь и душа поочередно грели в ней одна другую, и эти испытания даже укрепляли ее цветущее здоровье. Бедность Пиэррины была бедность поэтическая: проза жизни не достигала еще, не возмущала ее девического неведения, ее детской неопытности. Она жила в заколдованном мире уединения и тишины; она питалась любознательностью и мечтою, укреплялась молитвою и размышлением. Маркезина Форли была особенным существом, не похожим ни на кого и неизвестным никому, кроме старого священника да старой кормилицы, ее воспитавших. Ашиль де Монроа был не только первый юноша и первый мужчина, но даже первый человек, допущенный в короткость молодой сироты обедневшего дома маркизов Форли.
V. La caszine
Всякому туристу и чужестранцу, справляющемуся в первый день приезда своего во Флоренцию о роде жизни, о препровождении времени и достопримечательностях города, всякому непременно будет сказано: «поезжайте в Кашины!» И действительно, Кашины стоят того, чтоб их посетили проезжие иностранцы… мало того, чтоб полюбили их и посещали каждый день, следуя обычаю и моде флорентийского общества. Каштановая аллея, перевитая гирляндами вечно зеленого плюща, ведет от самого города к живописно расположенному парку, состоящему из других широких аллей и одной пространной площадки, или приличнее сказать, муравчатого поля, которое служит средоточием всем дорогам и дорожкам, к нему примыкающим. Тут, летом и зимою, с трех часов пополудни, сходится и съезжается все, что имеет довольно времени или достатка, чтоб пожертвовать несколькими часами своему удовольствию. А в Италии у кого же нет времени? Какой бедняк не пользуется преимуществами достатка, наслаждаясь солнцем, воздухом и возможностью поспевать по образу пешего хождения всюду, куда люди богатые переправляются в своих экипажах?
Разнообразен и чрезвычайно замечателен вид Кашин в самый развал стечения толпы, разнородной и разнохарактерной.
Тут и тяжелые четвероместные кареты, расписанные двойными гербами и везомые четвернею «á la d'Aumont»[31] с двумя форейторами вместо кучера, или á grandes guides[32] совсем без форейтора, но с двумя передовыми лошадьми на длинных постромках, остающихся в руках и распоряжении кучера, вместе с вожжами дышловых. Обыкновенно в таких, немного торжественных рыдванах, восседает какая-нибудь вдовствующая маркиза или графиня, с непременной собачкой, с необходимым причетом компаньонок, аббата, иногда и еще одного лица мужеского пола и почти равных с нею лет, которого незавидная должность состоит в держании на коленях упомянутого «king's Charles» или же шпица, в руках — флакона со спиртом, или муфты, или веера, смотря по погоде и по времени года. За каретою важно сидят лакеи в чулках и башмаках, иногда напудренные, всегда обшитые позументами по швам, с кокардою из лент, соответствующих цветом фамильному гербу; эти слуги большею частью таких же степенных лет, как сама барыня. Далее четвероместное ландо, набитое миссами, самопроизвольно пожаловавшими себя ледиями, беленькими, розовенькими, сладенькими, приторными; летом они обыкновенно в бархате и шерсти, с меховым боа около шеи; зимою на них непременно соломенные шляпы, с зелеными или синими вуалями. Разумеется, это альбионки не высшего модного круга, а выселенки из дальнего Шайра или Квартль-гиксайд, хотя, впрочем, и самый аристократический «High life»[33] не спасает от безвкусия и неумения дам одеваться к лицу и сообразно со временем года и часом дня. За этим рассадником красоты следуют целые кавалькады вершников, на кровных скакунах, и дам в изысканных амазонках.
Потом являются щегольские, низенькие каретки новейшего изобретения, запряженные серыми или вороными конями в легких и красивых шорах, с камелиями или розами, прикрепленными к их наглазникам. У кучера также букет в петлице: таковой же и у лакея, одетого просто, но изящно, в штиблетах и цветных эксельбантах. Загляните в дверцы этих экипажей — вы непременно увидите в них хорошенькое женское личико в свежей и нарядной шляпке: это либо путешественница, принадлежащая лучшему обществу какой-нибудь европейской столицы, либо тосканская уроженка, дама, носящая одно из таких благозвучных и мелодических имен, которые уже давно знакомы вам из истории прежних веков или из современной хроники блестящих салонов. Редко на панелях кареты увидите вы герб, скорее вензель с короною, по которой тотчас узнаете, какой нации и какому разряду титулованных особ принадлежит промелькнувшая мимо вас дама. Об заклад бьюсь, что вы побежите за каретою в надежде еще раз полюбоваться прекрасною незнакомкою: так миловидною, так привлекательною покажется вам свободная небрежность ее позы, утонченная и щеголеватая простота ее движений, полных этой неуловимой и непереводимой итальянской «disinvoltura»[34]. Тотчас видно, что этой женщине не твердили каждый день в продолжение десяти или пятнадцати лет: держись прямо! сиди смирно! так должна себя вести благовоспитанная барышня! Зато она и сидит себе в своей карете полулежа, протянувши вперед стройные свои ножки. Зато и смотрит она на вас с радушною улыбкою, затем-то вы и преследуете ее жадными взорами. Она знает, что хороша, чувствует, что вы это заметили: она вам благодарна и не мешает ею любоваться, не сердится, не отворачивает от вас жеманно и спесиво своей стройной головки, чтоб показать притворный гнев разобиженного достоинства. Напротив, она в душе своей убеждена, что Бог дал ей невинную красоту на радость ей самой и добрым людям, и спокойно пользуется правом показывать эту красоту, не спрашивая, к какому званию и кругу принадлежит дерзкий прохожий, осмелившийся остановить на ней свои взоры.
А за нею опять скачут верхом нетерпеливые поклонники различных племен, целое Вавилонское столпотворение по свету разнородных им наречий. А там спешат вперегонку легкие, игрушечные экипажи, придуманные капризом или странностью английских и французских спортсменов, — тильбюри, одноколки, фаэтоны, тондемы, американки, и все это запряжено кровными, лихими рысаками, увенчанными цветами, все это парадно, изящно, благовидно, все это управляется седоками во цвете лет, одетыми по последней моде, веселыми, живыми, говорливыми. Возле них жокеи-невидимки — так они крохотны и малы, — напудренные, разодетые, раздушенные на славу; у них букеты за петлицей, белые перчатки и в руках хлыстики, блещущие позолотой и дорогими каменьями.
На середине площадки экипажи останавливаются, строятся группами и рядами; мужчины подъезжают или подходят к знакомым дамам дамы высматривают одна другую, обмениваются поклонами, улыбками иногда поцелуями, пущенными на лету по ветру одним движением ловких пальчиков. От такого поцелуя должно делаться страшно наблюдателю, если он мало-мальски философ и моралист, знакомый с женскою натурою: какая язвительная злоба иногда изменнически таится под этою явною ласкою!..
Обыкновенно в этих раутах под открытым небом подмечивается улавливается, слагается и передается ходячая хроника Флоренции. Опытные люди усматривают, где и как стоит знакомая всем карета, кем окружена, и к вечеру комментарии дополняют более или менее тайный смысл подмеченных примет. Но что за шум и крик непрестанно и без умолку преследуют всякого прохожего или проезжего с самой минуты появления его на площадке? «Ессо fiori, ессо fiori, signor! Ecellenza, prenda quest fiori, sono belissimi!» (Вот цветы, вот цветы, купите, барин!.. ваше превосходительство, ваше сиятельство, возьмите мои цветы, они чудно хороши!) Целые десятки продавщиц разных лет преследуют оторопевшего иностранца, цепляются за его платье, хватают его руки, насильно навязывают ему свои букеты, всегда дрянные и завядшие. Горе тому, кто покажет вид, что намеревается купить хоть один из этих пучков фиалок, из угождения к пламенным глазам пригоженькой торговки; вдвое горе ему, ее ли он нечаянно вынет кошелек с серебряными монетами: его не выпустят из рук, пока не опустошат кошелька — он будет ограблен, измят и стеснен этими докучницами в больших круглых соломенных шляпах, до кучницами, из которых многие и стары, и гадки. Новый Орфей, истерзанный руками гневных Фракиянок, он оставит у них, если не кости свои, по крайней мере фалды кафтана или поля невинной шляпы!.. Одно это невыгодное нашествие отравляет удовольствие, которого нельзя не найти на гулянье в Кашинах. Но иначе гулянье было бы уже слишком очаровательно!..
Еще дальше, в узкой аллее, огибающей канавку, которая имеет притязание на название речки, тому лет пять, около четырех часов пополудни, всегда можно было встретить человека среднего роста, немолодых лет, с важною физиономиею, гуляющего тихо и уединенно: то был ко роль Иероним Бонапарте, меньшой брат Наполеона, бывший обладатель вестфальского престола.
Но вот съезд гуляющих редеет. Кареты покидают свои места и сперва медленно, потом быстро и шумно катятся по разным направлениям в город. Кавалькады исчезают одна за другою. Пешеходы, особенно молодая знать, идут прохладиться в красивый павильон кофейни, обиженный неблагозвучным прозванием «coffe house». Коффегауз, чисто английское слово, перенятое итальянцами у своих британских гостей, слово над которым они как-то странно и жалко ломают свои языки, не созданные природою для выговора варварских звуков того разнокалиберного наречия, где на одну гласную приходится по семи согласных жестких букв, да и то как-то глотаются сквозь зубы!
В этой кофейне происходит ежедневное заседание высшего круга и знатного общества: тут обмениваются новости, принимаются и распускаются городские слухи, узнается и говорится о приезде замечательных путешественников, даже представляются сами эти путешественники, когда они имеют рекомендательные письма к кому-нибудь из блестящей молодежи туземцев. Проводив дам, мужчины сходятся, чтоб еще поболтать о дамах, докуривая свои сигары; в их холостой и вольной беседе отдается пальма красоты и моды той из присутствующих, которая всех более привлекала взоры, либо щегольскою мантильею из Парижа, либо новою шляпкою, либо огненным взором, в котором ценителями найдено более хитрости, чем во всех прочих, с ним соперничавших.
Через день после разговора маркезины Форли с падрэ Джироламо, великосветский съезд покидал аллеи Кашин, а кофейня наполнялась обычными своими посетителями, когда мимо групп прошел французский путешественник Ашиль де Монроа и, пробираясь в отдаленную комнату, спросил чашку шоколаду и последние новоприбывшие журналы своего отечества.
Покуда проходил Ашиль, многие с любопытством и с примесью зависти рассматривали его ловкую поступь, его статность и безукоризненность модного утреннего костюма, возвышавшего личные наружные достоинства, которыми природа щедро наделила молодого человека.
— Каков? — спросил, кивая на него сидящему мужчине, весьма некрасивому, другой дэнди в старомодном сюртуке и в радужном жилете.
— Неподражаем! надо быть французом, чтоб уметь так выпялиться и вытянуться в струнку!.. Впрочем, на это только их и станет! Разве они способны на что-нибудь другое?
— Вот другая неделя как он здесь всякий день, и ни разу не видал я на нем уже надеванного платья: что утро, то новый костюм. Напрокат ли он берет их где-нибудь, или вывез с собою целый гардероб, чтоб уничтожить нас своим франтовством, или же распродавать его потом с барышами?.. «ab! che ne dite, amico mio?» (что вы об этом скажете, друг мой?).
Сидящий собеседник расхохотался язвительно.
— Браво, брависсимо! — отвечал он, — одно из двух, иначе быть не может!.. Зачем бы этому господину приезжать сюда, если не ради какого-нибудь намерения? Ведь англичане, даже немцы — дело другое, те зябнут и скучают в своем суровом климате и что мудреного, если они легионами приезжают к нам отогреться, просветиться? притом же с ними приятно: они нас уважают, как хозяев на нашей родной почве; а вот эти сорванцы, краснобаи «questi Ganimedi melliffci» (эти медоточивые Ганимеды — обыкновенное прозвище французов между ненавидящими их итальянцами), у них ведь так хорошо, так весело, так шумно в их прославленном Париже — сидели бы себе там: нам их, право, не нужно!
— Э, синьор конте, будто все французы из Парижа?.. девять десятых из так называемых парижан никогда во сне не видали своей столицы, а приезжают к нам просто из дальней, отсталой и скучной своей провинции, потому что жизнь у нас дешевле и им можно корчить из себя важных лиц, тогда как дома они ровно ничего не значат.
— Может быть, какие-нибудь сапожники, портные, парикмахеры, как вот этот плечистый и речистый господин, что так барски здесь распоряжается, без всякого внимания к людям, стоящим его по всему!.. Да, конечно, для его братьи жизнь здесь дешева… Что им надо? угол на каком-нибудь чердаке, да чашку шоколаду при зрителях, а то — ест себе молоко или яйца и расхаживает пешком в своих фраках и галстуках, забранных в долг. Не то что кому-нибудь из нас, например, кто известен, слава Богу, по своему имени и может пересчитать предков своих до трибунов [35], проходя через Карла Великого, состоящего у него в родословной… Такие люди, конечно, везде проживают много, им жизнь везде дорога, но они обязаны поддержать имя, звание, род свой.
И говорящий важно отряхнул пепел сигары, догоревшей в его бережливых пальцах; но, стряхая легкую табачную пыль с жилета и не совсем белой рубашки, он нечаянно задел жабо свое огромным, почерневшим перстнем, украшавшим торжественно его руку, и несчастное жабо вздернулось вместе с рукою, выбилось из положения, искусно ему приданного, и нескромно изобличило перед зрителями, что оно было пришито к довольно тонкой манишке, под которою синьор конте эччелентиссимо изволил носить из экономии очень не тонкое белье.
Он с досадою поправил расстройство своего туалета и принялся играть тростью, украшенной блестящим набалдашником, в своем роде чуть ли не замечательнее еще самого перстня по огромности размеров, приличных скорее палице Геркулеса, чем опоре жиденького и тощенького своего владельца.
Другой собеседник, как благовоспитанный человек, показал вид, что не видел приключившейся неприятности графу и продолжал обсуживать и пересуживать ненавистного француза, пока поток его красноречивого негодования не был прерван приближением третьего лица, подошедшего к разговаривающим с учтивыми поклонами. Новоприбывший был молод, недурен собою и одет довольно изящно, чтоб не побояться сравнения с любым французом и парижанином!..
— Синьор комендаторе!..[36] Синьор конте! — сказал он, обращаясь попеременно к двум поименованным кислым лицам, — позвольте вам заметить, что вы очень несправедливы к приятелю моему, господину Ашилю де Монроа: он совсем не заслуживает ваших обидных подозрений на счет его звания и намерений. Могу вас заверить, что он принадлежит по всем правам к такому числу людей, которых всякий, будь он сто раз правнуком Августа и Тиверия, обязан принимать с честью и вежливостью. Я видел, как французское посольство обласкало Монроа и на каком счету он у всех соотечественников; я держал в своих руках его бумаги и паспорт, а если вам всех этих доказательств мало, не угодно ли вам справиться у Мариотти, Ашилева банкира: там вам скажут, что он за человек.
— У Мариотти всякого, пожалуй, провозгласят знатным и важным господином, кто только привезет кредитные письма на большую сумму. «Noi altri Italian!» (мы прочие, итальянцы! — любимое выражение итальянцев), мы не имеем дела с банкирами и знать их не хотим; они годятся только для иностранцев!
И презрительно пропищавши эту, по его мнению, уничтожающую фразу, граф принялся опять играть своею палкой, насвистывая что-то себе под нос, который был у него довольно длинен и горбоват, чтоб оправдать его высокомерное притязание на родство с Юлием Кесарем.
Молодой человек не вытерпел.
— Вы не имеете дела с банкирами, синьор конте, потому что ведаетесь с жидами и ростовщиками, которые дают вам деньги под залог, когда… Но это, впрочем, не мое дело! — спохватился он, — а я только хотел заметить вам, что не совсем безопасно выражаться так громко в публичном месте: Монроа недалеко, может вас услышать, и пожалуй, останется не совсем доволен вашими намеками на его счет!
— Пусть его будет недоволен! нам-то что?
— А то, что друг мой Ашиль в двадцати пяти шагах сажает пулю в орех и тушит свечку, да, кроме того, мастерски владеет шпагой… А что он храбр и молодец, в том позвольте мне лично вам поручиться!
— О, вы такой же иностранец, как и он: не удивительно, что вы заступаетесь за него против нас!.. Уж это наша судьба такая!.. voi altri forestieri (вы иностранцы) как наедете к нам, так нам и места у себя не останется! вы соединяетесь и ополчаетесь все вместе на туземцев, перекупаете у нас лучшие произведения и товары нашего края, забираете лучшие места в театрах, волочитесь за первыми нашими красавицами, а мы, простаки, смотрим, да ногти грызем с досады!
— Пустое, синьор! как ни много наберется путешественников в вашей прекрасной Флоренции, все-таки вы — туземцы и более значите, чем мы. Кто же вам мешает тягаться с нами, когда каждый должен нравиться личными своими средствами, успевать собственными силами? Тут кошелек в сторону — и всевозможные ополчения не помогут; вся выгода, напротив, на вашей стороне: вам знакомы обычаи, вкусы, характер, слабости ваших женщин; вы знаете местность, язык, у вас есть возможность переждать случай, мы же, перелетные птицы, понукаемы временем, должны нравиться на срок; мы плохо успеваем выучить ваш язык в короткое время нашего пребывания с вами… мы действуем наугад, наудачу, в потемках… Где нам против вас похвалиться?
— Женщины везде, особенно у нас, любят новизну, интересуются заезжими, привлекающими их любопытство; к нам они привыкли, мы успели им надоесть… Иногда вздыхаем и горим целые года, ловим рассеянный взор, ждем мимолетной встречи, не имеем часто предлога сблизиться, а ваш брат, проезжий, только явится, и все двери перед ним отпираются, все дома принимают ласково пришельца, охотника до картин… Так начинаются знакомства, так завязываются интриги. Ну, дальнейшее зависит от человека: ему лучше знать — чем понравиться! (Граф поправил свой ярко-голубой галстук и взглянул самодовольно на обруч, служивший ему перстнем). Ваш приятель, впрочем, может вам засвидетельствовать, как устроиваются эти проделки: спросите у него, как он похаживает в палаццо Форли!
— Палаццо Форли?.. Что такое палаццо Форли?
— Неужто вы до сих пор о нем не слыхали! Это один из самых древних домов у нас… обветшал, запущен ужасно, это правда, но в нем сохранилось еще знаменитое собрание очень хороших и дорогих картин. Ваш француз там беспрестанно: не то картины собирается купить, не то ухаживает за синьориной… уж про то черт знает, а не я!
— Синьорина? а кто она такая? молоденькая, хорошенькая?..
— Как? он вам и этого не сообщил, ваш де Монроа?.. Хорош же друг! Синьорина, вот видите, не кто иная, как падрона дома, маркезина Пиэррина Форли, сирота, сестра этого повесы и сорванца Лоренцо, последнего, во всех отношениях последнего маркиза из рода Форли… Живет она себе одна, покуда братец кутит в Венеции, никуда не показывается, никого не принимает; только одно исключение из общего правила сделано в пользу обольстительного парижанина; а так как девушке лет с двадцать — самая пора! немудрено, что вашему другу с ней очень не скучно!
— Но хороша ли эта маркезина?
— Гм, так себе, говорят, что недурна!.. я так слышал. — И eccelenza беспечно, с совершенно равнодушным видом, стал рассматривать набалдашник своей трости.
В это время на него исподлобья были обращены маленькие, сероватые и вечно прищуренные глазки его приятеля, командора: какое-то злобное удовольствие сверкало в этих глазах, осененных густыми рыжеватыми бровями; они точно читали внутреннюю досаду в душе беззаботного на вид обладателя странной трости и смешного перстня; они будто ловили на лице его приметы сдерживаемого волнения и замешательства.
Вообще синьор комендаторе, очень спокойный и безучастный, когда разговор относился только к одному Ашилю, начал быть внимательным, как только коснулись палаццо Форли и самой маркезины; но наружность его сохранила прежнее спокойствие и ничто в нем не изобличало любопытного наблюдения.
Молодой путешественник, напротив, вовсе не скрывал своего любопытства и подробно расспрашивал графа о палаццо Форли, о маркезине и обо всем, что к ним относилось. Граф довольно отчетливо рассказал: кто были прежние Форли, как они были богаты и сильны, как постепенно обеднели, вследствие того, что несколько поколений сряду переженилось на каких-то интригантках из самой грубой черни, «за что все родные и свойственники дома Форли очень справедливо. от него отступились и отреклись!» — прибавил наш рассказчик с благородным негодованием истинного и прямого потомка Карла Великого и Юлия Кесаря.
— Теперь, — продолжал он, — в этом семействе осталось только двое существ, и то никуда не годных. Лоренцо, игрок и мот, да Пиэррина, странная девушка, нелюбимая флорентийским знатным обществом, куда ее не принимают!
— За что же? — настаивал путешественник. — Если она молода и хороша, за что же такая немилость к девушке, которая ничуть не виновата, что деды и прадеды ее заключали неравные союзы?
— Уж мне, право, все равно, синьор, — я против нее ничего не имею, да и иметь не хочу, потому что я ее вовсе не знаю, ей-Богу не знаю! Но вот синьор комендаторе — один из тех, которые не могут и не должны простить отродьям Форли их нечистокровного происхождения: — сам же он не то чтобы признавался или был признан им сродни, но… оно… знаете, бывают такие случаи, верно, и у вас, также, как у нас грешных!.. Он имеет честь принадлежать издали одному из прежде умерших маркизов и может почитаться «delia casa dei Forlli» (из дома Форли). И вот почему он вправе осуждать и замечать неблаговидные действия последних потомков этого переродившегося дома!
Поименованный командор, по-видимому, был очень недоволен этою выходкою своего соотечественника и отчаянными жестами хотел прервать графское красноречие… Но поток был спущен — телеграфия командора осталась безуспешной! — Восхищенный вниманием молодого чужестранца, словоохотливый итальянец продолжал сыпать безопасные насмешки и колкости на палаццо Форли и его обывателей, припутывая и синьора Ашиля, за то, что он связывается с такими людьми и может попасться с ними в беду… Разгорячившись собственными словами, граф уже не воздерживался, не выбирал своих выражений и они становились так обидны для Ашиля, что приятель его снова начинал сердиться и негодовать.
В эту минуту на пороге задней комнаты показался Монроа, окончивший чтение журналов.
Приятель увидел его, и, вставая, чтоб идти ему навстречу, успел наскоро проговорить его врагу: «Кстати, вот и сам Ашиль!.. извольте продолжать, посмотрим, что-то он скажет, когда услышит ваши толки о нем!»
Но обладатель громоздких украшений, фальшивых манишек и голубого галстука встал еще поспешнее и, ретируясь без оглядки из кофейной, пробормотал тоном, заметно пониженным двумя бемолями: «Momente, momento, signor forestiere, perche tanta iretta?.. Ci sara tempo!» (Постойте на минуту, зачем так торопиться… еще будет время!)
И с этими словами он исчез из кофейни…
Уходя, храбрый эччеленца кивнул и мигнул командору, вероятно, приглашая последовать за собою в виде прикрытия, но тот притворился, будто, в свою очередь, не видит и не понял всей этой мимики. Он остался на своем месте и взял какую-то газету, чтоб придать себе наружность занятого человека…
Молодые люди дружески пожимали друг другу руки.
— Любезный Монроа, — сказал тот, кого итальянский граф называл иностранцем, — вы как нельзя больше кстати появились сюда, — эта старая обезьяна, граф Валорми, скалит зубы на ваш счет и подшучивает над вашею новою любовью к какой-то маркезине; отсыпьте ему одну из ваших парижских острот, после которой он надолго прикусит свой коварный язык… Мне будет забавно видеть, как он струсит от одного вашего косого взгляда. Но где же он?
Говорящий обернулся к тому столу, у которого только что оставил эччеленцу, но место было пусто и самый след Валорми уже простыл.
— Пропал!.. Ей-Богу, пропал!.. вот молодец!.. за глаза мастер храбриться и острить, а покажись только, так и нет его, исчез, пропал, испарился, корпо ди Бакко, молодец!..
— Полно, милый друг! — отвечал Ашиль, улыбаясь. — Разве вас еще может удивлять маленькая гнусность такого человека. Разве вы не знаете Валорми и его худой славы в здешнем обществе?.. Сплетник, лгун, хвастун, вестовщик, а главное, корчит патриота, — ненавидит всех иностранцев и преследует их своим ядовитым языком, не находя удобным или безопасным, иначе с ними переведаться… Таких дикобразов можно насчитать по нескольку в каждом городе Италии; я к ним привык, и меня они больше не сердят, а забавляют!
— Но так как в каждой лжи и в каждом прибавлении непременно есть кое-какая истина, то и под выдумкой этого пугала должно подозревать прекрасную действительность: вы влюблены, вы счастливы, мой добрый Ашиль?.. поздравляю вас от души!
— В кого?.. про что вы говорите?
— Про какое-то чудо, невидимку, про известную или, лучше сказать, неизвестную маркезину, живущую в неприступном и таинственном палаццо… Боже мой!.. ведь это настоящий роман, по крайней мере, первая глава его! Но с вами я спокоен: Монроа не заставит долго ждать развязки! Счастливец!.. Что бы такому случаю когда-нибудь пасть на меня!
— Вы бредите, друг мой, или вам точно сочинил нелепую сказку этот померанцевый Валорми; я, право, никем не занят и ни за кем не волочусь!
— Нет!.. Ну, хорошо! — тем лучше для вас!.. или скорее тем хуже! Зачем даром тратить время?.. Но если вы не влюблены, не заняты, что же значат ваши ежедневные посещения палаццо Форли?
— Палаццо Форли?.. как, они уж и про это разведали?.. О, в палаццо Форли я хожу восхищаться чудными картинами и рыться в редких рукописях! я не скрываю, что палаццо Форли занимает меня чрезвычайно и составляет для меня одну из величайших приманок всей Флоренции.
Последние слова были произнесены очень громко.
— Это, может быть, правда, — кто в Италии не влюбляется в картины и не увлекается рукописями? Но одно другому не мешает, напротив, часто способствует! Говорят, в палаццо Форли живая приманка не уступает другим, и маркезина Пиэррина…
— Тс, любезный друг мой, молчите! Вы не знаете о ком говорите… Эта девушка достойна всего вашего и моего уважения! Ни слова более о ней, прошу вас!
— Браво, таинственность, скромность!.. О! для меня больше нет сомнений, это дело серьезное!
— Ах, друг мой, вы меня не хотите понять, оставим этот разговор!
— Нет, это уже слишком!.. вы превосходите все, что можно ожидать от человека глубоко тронутого, вы отвергаете даже участие лучших друзей своих. Где же откровенность и искренность, будто бы сродные вашей нации? Французы обыкновенно не так эти дела понимают! для них женщины…
— Для них женщины делятся на два разряда, на тех, о которых позволено говорить громко всем и каждому, потому что они сами навлекли на себя эту печальную известность, и на таких, о которых француз и думать не посмеет без благоговения. В этом разряде наши матери, наши сестры, наши жены; к нему причисляем мы всех женщин, которые не дали нам права забывать достодолжное к ним почтение… Синьорина Форли для вас, как для всякого благовоспитанного человека, должна быть включена в число этих предметов всеобщего молчания, не только по сану своему и по имени ее предков, но еще и потому, что я вас о том прошу, Бонако!
И проговорив эти слова с приметным неудовольствием, де Монроа пожал руку своего удивленного приятеля.
Добрый малый и хороший товарищ по своим понятиям, синьор Бонако, отставной испанский офицер и зажиточный владелец, путешествовал для своего удовольствия. Веселясь во Флоренции, он показывался в Кашинах на отличном гнедом гунтере и сблизился с Ашилем де Монроа, нашедши в нем необходимого и приятного собеседника и товарища для всех занятий и досугов холостой жизни.
Поняв, что зашел слишком далеко со своими шутками и неосторожно коснулся весьма щекотливого предмета, испанец удивился, что мужчина и притом молодой (Ашилю казалось не более двадцати шести или семи лет) мог не отвечать и не гордиться, когда ему намекали на победу, лестную для его самолюбия; при этом он невольно припомнил многозначительные улыбки и победоносные покручивания усов, которые не раз приходилось ему видеть в подобных случаях и при подобных разговорах. Принявши степенный вид, он переменил разговор, и Ашиль продолжал обращаться с ним дружелюбно и ласково, как будто между ними не бывало никакого недоразумения. Скоро оба приятеля вышли из кофейни и отправились обедать в город.
Но любопытство Бонако было затронуто, и он дал себе слово проникнуть скрываемую от него тайну и разведать — что такое палаццо Форли и что в нем происходит.
Когда они вышли, командор осторожно опустил газету, которою он до сих пор прикрывал свою неблаговидную физиономию, и, вставая, чтоб уйти, подошел к противоположному углу, где несколько запоздалых посетителей кофейни еще окружали двух знаменитых любителей шахматной игры, доигрывавших спорную и очень занимательную партию, и слегка толкнул локтем молодого человека довольно обыкновенной наружности. И тот обернулся было с начатым cospetto на устах, но, узнав толкнувшего, замолчал и последовал за ним. Вышедши из кофейни и проходя площадку и главную аллею, где им попадались навстречу другие прохожие и проезжие, они продолжали оставлять меж собою довольно пространства, так, чтобы командор шел впереди, но, своротив на одну из боковых аллей, совершенно опустелых в этот поздний час, остановился и дал себя догнать. Новое лицо приблизилось.
— Ты слышал, Левио?.. — спросил командор.
— Ничего! — было ответом.
— Ты не слыхал, как испанец приставал к французу с расспросами о маркезине и как тот отговаривался и отшучивался?.. А наш граф, а этот Валорми?.. хорош!.. туда же со своими прибаутками, как будто он и не знает и не ведает о Пиэррине, а сам простить ей не может, что она только посмеялась над его глупым сватовством. Но это еще покуда нам не мешает, напротив!.. Француз, вот за кем надо наблюдать! Он здесь не без цели! либо палаццо, либо маркезина — что-нибудь из этих двух ему нужно! Или он довольно богат и хочет купить галерею и библиотеку, или он влюблен в эту смиренницу-недотрогу и вздумал на ней жениться. Как бы то ни было, он всюду нам помеха!.. Нам нужна осторожность! Держи ухо востро, а я с своей стороны не прозеваю! Да есть ли письма от твоего отца? Что говорит он нового?
— Вчера получил известие через Симеона, одного из наших, приходил к вам, вас не застал, а так как вы запретили оставлять без вас что бы то ни было, и я не оставил вам письма. Известия благоприятны, дела идут хорошо!
— То есть как хорошо?.. для кого же? для нас или для этого проклятого отродья парижских фобуристов… для этого полуфранцуза?
— Отец пишет, что все удалось: Динах сыграла свою роль превосходно, увлекла его мастерски… Только отцу дорого стоили дебюты на театре delia Fenice (Феничз, оперный театр в Венеции). Но векселя уже подписаны и есть надежда заставить его подписать другие?..
— А Сан-Квирико?
— Сан-Квирико обещался нам служить… с ним сделка заключена!
— Ладно! Там, как вижу, все покуда удовлетворительно, лишь бы здесь не испортилось! Прощай, Левио, вот ворота, разойдемся; не нужно, чтоб нас вместе видели.
— Вам верно стыдно, дядюшка! Могут подумать, что ваша эччеленца водится с…
— Полно, Левио! Ты сам знаешь, что болтаешь вздор, — чего мне стыдиться? Ты — препорядочный малый, твой отец снабжает деньгами половину самых блистательных семейств нашего города, вам все снимают шляпу с уважением. Почему мне гнушаться твоей компанией?.. Но для нашего успеха, для наших соображений, мы не должны казаться коротко знакомыми. На это есть причины… согласись.
— Согласен, согласен заранее, синьор коммендаторе! прощайте, эччеленца, Бог с вами, дядюшка!.. Вы направо; я налево!..
— Полно, Левио! Баста!.. не говори таких слов! Мы, верно, встретимся и разойдемся за веселым пиром, в доме наших предков…
Остальные слова командора потонули в отдалении. Левио злобно и насмешливо глядел ему вслед…
VI. Ла пергола (La pergola)
Дают Эрнани, единственную оперу маэстро Верди, у которого только на нее одну и достало вдохновения и который после нее бесстыдно обкрадывает сам себя в каждом новом произведении, повторяя свои мотивы, мелодичные и одушевленные, но изысканные, и теперь уже им самим избитые до пошлости. Зато Эрнани — действительно творение замечательное, полное прекрасных, сильных мелодий, полное страсти и могучести. Оттого оно и возбуждает всегда сочувствие, где бы ни давалось, тогда как прочие оперы того же композитора беспощадно падают и ни на одной европейской сцене не выдерживают более трех, много четырех представлений. Но в описываемый нами вечер Эрнани только что появился в Италии и производил фурор, подав уже начало тому музыкальному расколу, который с тех пор перессорил появившуюся романтическую, крикливую школу — с классическою, сладкогласною и сладкозвучною школою Россини, этого слишком рано умолкнувшего лебедя Болоньи. Партии уже волновались за и против молодого маэстро, в пользу или против его капризной, звонкой, блистательной и неуловимой музыки. Вердисты превозносили и прославляли нового маэстро, старики критиковали и отстаивали прежних любимцев своих, Беллини и Донидзетти. Один лебедь молчал и продолжал не слушать ни тех, ни других, сочиняя рецепты для приготовления какого-нибудь неслыханного макароне, или жирной поленты, кушал на славу, принимал ласково и радушно своих друзей и почитателей со всех концов мира, играл с ними в троцетто, или в шашки, и не прибавлял ни полмеры, ни осьмушки к бессмертным творениям, которыми восхитил двадцатые и тридцатые года текущего столетия. Конечно, сочинив Мозэ, Вильгельма Теля, Барбьере, Отелло, Семирамиду и, наконец, Стабат-Матер, человеку можно отдохнуть, и он даже может быть заслуженным в бессмертии; но тому, кто до сорока пяти лет успел произвести эти совершенства, тому непростительно вдруг замолчать и остановить поприще, не пройдя на нем и полпути!.. Надо полагать, что несравненный маэстро был оскорблен легкими успехами недостойных его соперников и неистовыми рукоплесканиями непостоянной Италии многим второстепенным творениям дурного вкуса. Говорят, что соловей умолкает, когда близ него заквакают лягушки: не потому ли замолк Россини?
Но покуда он ленится и блаженствует в своем барском доме в Болонье, Флоренция собралась послушать оперу нового светила музыкального небосклона, и щеголеватая зала театра delia Pergola горит и блещет не столько огнями, которых в Италии не любят в театрах, сколько соединением и присутствием лучшего общества и прелестнейших женщин.
Тосканки, римлянки, иностранные дамы разных наций наполняют два яруса лож. По черным или темным шелковым платьям, по простоволосой, но изящной прическе, по правильным профилям и благородному окладу головы легко узнать смуглых дочерей Италии. По особенной ловкости и живости движений, по непринужденной грации нарядного убора, по неподражаемой миловидности и привлекательности, будь она даже не совсем правильно хороша — вы тотчас отличите француженку, особенно парижанку. Наконец, по изумительной нежности, тонкости и правильности очертаний, по блеску кожи и цвету лица вы угадаете англичанок; — но не всматривайтесь в эти очаровательные черты, их портит какое-то тупое, безжизненное или приторное выражение: у них глаза хороши, но без взора; они смотрят — не глядят! У них улыбка неподвижна, как будто она врезана на лицах, и за этой улыбкой, большею частью, длинные, желтые, неровные зубы, скорее напоминающие пасть хищного зверя, чем розовый ротик красавицы. Еще легче узнается англичанка по странной изысканности ее убора, где всегда прокрадывается что-то резкое, несообразное ни с случаем, ни с самым типом красоты, ее избравшей. Партер, составленный также из разнохарактерного собрания мужчин из всех углов Европы, партер занят ложами, и все двойные и недвойные лорнеты и трубочки наведены снизу вверх, рассматривая, высматривая, отыскивая, узнавая — кого нужно… Под шум увертюры и вводных хоров возникают разговоры, вопросы, приветствия, наблюдения: та сегодня одета не к лицу; другая, напротив, ослепительно хороша; третья почему-то опаздывает; а вот там, в ложе одной из прославляемых богинь той зимы, разыгрывается драма, гораздо интереснее самой оперы: идет смена поклоннику, и победитель находится в присутствии побеждаемого им соперника. И тот и другой неловки и смешны; один бесится и нетерпеливо грызет свою разорванную цепь, другой павлинничает перед ним, а сам трусит за шаткость своего нового величия.
Но вот настает выходная сцена и ария тенора, и всеобщее молчание доказывает, что близка минута наслаждения для дилетантов. Ложи на время забыты партером, и наоборот. Говор умолкает, веера перестают веять, сидящие сзади привстают, — никто не дышит — и взоры и слух всех зрителей устремлены на сцену.
Поет… иностранец! Да, в самой итальянской из столиц Италии, в самом сердце артистической страны, перед взыскательною публикою тосканцев, поет иностранец, и они должны слушать его с удовольствием и ненавистью, потому что в царстве пения и песен нет больше певцов — и после Рубини и Мориани у них не остается хороших теноров. Громкая музыка новейшей школы скоро убивает голоса; таланты редки, N. N., бывший певец парижской Итальянской оперы, тогда первой и единственной в мире по своему составу, N. N., ученик Рубини, методою напоминает своего несравненного учителя, а голос у него звучен, мягок и приятен: он — лучший Эрнани в целой Италии.
Вот анданте, полное томной страсти, потом живое, воинственное, аморозное аллегро; оба выполнены удачно; черный бархатный костюм романтического разбойника очень ловко сидит на певце, — все аплодируют, скрепя сердце и внутренно досадуя. Решительно, пьеса удается.
Надо заметить, что, кроме тенора, ее поют баритоном француз и вторым сопрано — шведка… В Италии, отчизне пения, неурожай на певцов; она принуждена занимать их у народов, которых называет невеждами в искусстве.
Первый акт кончается, зрители встают с шумом, уходят, входят; начинается взаимное переселение в партере и ложах. Весь театр превращается в один громкий, но невнятный гул, среди которого трудно различить отдельные разговоры.
Но занавес поднялся для второго акта; предстала примадонна, не из важных, пропела… и не понравилась никому. Но национальная гордость, но патриотическое самолюбие возбуждены, — тут много иностранцев, чужих, — нельзя же при них уронить свою соотечественницу, какой бы плохой ни была она признана всеми втайне. Итальянцы неистово хлопают, вызывают, кричат браво, брависсимо, и примадонна благодарит за незаслуженное торжество!
Вот и третий акт, лучший из всей оперы; вот фантастическая декорация, представляющая древние склепы Ахена.
Среди темной подземной ротонды высится мавзолей, воздвигнутый Барбароссою, и чудные стихи Виктора Гюго, которому принадлежит первоначальная драма, заменены музыкою не менее величественной, не менее красноречивой.
Выходит молодой Карл Пятый, король Испании, правнук Великого Карла, которого теперь же имперский сейм должен избрать в кесари и провозгласить властителем полвселенной, ибо солнце не заходит во владениях испанских королей, с тех пор, как Христофор Колумб подарил Новый Свет дедам молодого Карла. Он надеется и сомневается: его судьба висит на волоске, а с нею участь вселенной. Юноша, вдруг возмужавший, чувствует великость своего призванья и торжественность этой минуты: он отвергает, как вздорные игрушки, детскую любовь, мгновенно потревожившую его царственный ум, он готовится к своему избранию, опираясь о гробницу своего славного предшественника, просит Карла Великого руководить его — он хочет быть подражателем и достойным преемником усопшего императора.
В эту минуту появляются Эрнани и Дон Диэго. Они собираются на таинственное свидание, чтоб условиться в действиях против испанского короля… но вот выстрел… вот другой… звон колоколов… крики народа — Карл избран, он торжествует… сбрасывает с себя скрывающий его плащ, выходит на авансцену, и начинается великолепнейший финал, который когда-либо мог быть найден истинным вдохновением великого художника, — финал, исполненный дивной гармонии, возвышенного чувства и глубокой мысли.
Аккорды растут постепенно, превращаются в гром голосов и инструментов, наполняют своды здания и потом также постепенно замирают, оставляя в сердцах слушателей какое-то сладкое и чудное благоговение…
После этого финала, обыкновенно в театре долго соблюдается невольное безмолвие. Умы и души, увлеченные обаянием чудной музыки и переполненные восторгом, не вдруг возвращаются к действительности и обыденности, не скоро сходят с гармонического эмпирея в тесный и суетный предел театральной залы. Но после нескольких минут молчания все, как будто вдруг пробужденные одною электрическою искрою, встают с своих мест, отряхают с себя остаток внутреннего опьянения и принимаются изъявлять свой восторг шумными рукоплесканиями, громкими криками и дружными вызовами. Тут вызывают всех артистов, игравших и певших, но каждый внутренно вызывает композитора, доставившего ему эту минуту высокого наслаждения и увлечения.
Много пошлых арий и затейливых кабалетт можно простить маэстру Джиузеппэ Верди за один этот финал третьего акта в его Эрнани!.. В этот антракт общее внимание зрителей сосредоточилось на одной ложе второго яруса, в которой сидела молодая женщина необыкновенной красоты. Она была совершенно одна, и этого обстоятельства уже было бы достаточно, чтобы привлечь к ней любопытные взоры и лорнетки, если бы она еще более не бросалась в глаза ослепительным блеском наряда, скорее предназначенного для великолепного бала, чем для оперы, куда женщины ездят не в полной своей победоносной форме, особенно когда идет представление обыкновенное и нет праздника, нет никакого gala, вызывающего сверхобычайную иллюминацию а giorno[39].
Не только цветы и дымка, но и бриллианты возвышали очаровательную красоту этой женщины. Белокурые волосы, того чудного цвета, который так был любим Тицианом, Паолом Веронезэ и Леонардо да Винчи, белокурые волосы с золотистыми отливами, ниспадали и струились длинными невзбитыми локонами, ниже плеч; голубые глаза сияли детскою невинностью и простотою; прямой, греческий нос соединялся с мраморным челом, дышащим гордым спокойствием; зато алые и крошечные губки улыбались так нежно и так страстно, что обещали целый эдем очарований. Тонкий и гибкий стан, перевитый голубою лентою, терялся в прозрачных складках легкой голубой ткани, облекавшей верхним платьем другое платье, голубое шелковое; две ветки разноцветных роз были прикреплены к густой косе бриллиантовыми шпильками; горностаевая мантилья, сброшенная с блондинки, лежала на спинке ее кресел. В руках ее и на пышной, белоснежной груди благоухали два букета из живых цветов. Но так как в Италии камелия не редкость, а померанцовый цвет и жасмины распускаются в каждом углу смиреннейших палисадников, то в дорогих букетах незнакомки не было ни одной камелии, ни одного жасмина: они были набраны из самых редких и дорогих тепличных растений, вывозных образцов богатой австралийской флоры.
Только что два-три человека стали рассматривать красавицу, как по магнетическому влиянию, всегда заметному в подобном случае, она сделалась единственным предметом внимания и любопытства всей залы.
В креслах мужчины спрашивали друг у друга: — Кто эта дама? Знаете ли вы ее? — Нет, отвечали вопрошаемые, — а вы?.. кто ее знает, господа?..
Везде есть люди, которые всегда хотят показать, что они всех знают и что от их зоркости и всеведения никто не ускользнет. «Это… это… — говорили такие господа, протирая стекла в лорнетах и прищуриваясь многозначительно, — это не здешняя!.. не наша!.. Верно недавно приехала, может быть, вчера… сегодня… потому что ее еще нигде не встречали… Без сомнения, опять англичанка!..»
— Нет, уж скорее немка! слишком женственна и нежна наружностью и в позах для англичанки!
— Но кто она, замужняя?.. девушка?..
— Девушка не сидела бы одна в ложе!.. это не принято ни у одного образованного народа в мире!
— Что она принадлежит к лучшему обществу, это видно столько же по ее осанке, сколько и по наряду. Как богато и хорошо одета!.. Какие волосы!.. это олицетворение Леонардовой Джоконды или Веронезовской Саломеи!
И партер волновался… Ложи догадались, что происходит что-то необыкновенное, и стали также рассматривать незнакомку и толковать о ней.
Каждый предлагал свои заключения… Вдруг в партер вошел знакомый читателю командор, посетитель кофейни в Кашинах и собеседник графа Валорми. Он решил задачу и удовлетворил всеобщее любопытство.
— Это, — сказал он, — новоприезжая. — Венецианка, предмет любви маркиза Лоренцо Форли!
Лоренцо?.. Быть не может! где ему отыскать такое чудо красоты?.. Разоренному повесе, обнищавшему игроку, заполонить такую Венеру, такую Гебу! нет! Это невозможно!.. Вы шутите, синьор!
И насмешки посыпались на маркиза Форли и на неудачного вестовщика.
— Честью могу вас заверить, господа, что я сообщил вам сущую правду! Да вот, кстати, человек, который может вам подтвердить мои слова. Господин де Монроа недавно из Венеции: он верно знает эту историю, он верно видел там эту чаровницу!
Монроа и Бонако в эту минуту входили в партер, покинув свою абонированную ложу, в которой уединенно и внимательно прослушали восхищавшую их музыку оперы, не желая нарушать своего наслаждения.
Все любопытствующие бросились к Ашилю. Никогда блестящий путешественник не производил такого фурора, как в эту минуту; каждый хотел первый вступить с ним в разговор; кто жал его руку, кто приветствовал его дружелюбно, даже незнакомые обращались к нему с вопросами.
Ашиль сначала не знал, кому отвечать, не понимал, чего от него хотят.
— Смотрите скорей на третье палко[40] второго яруса, направо, недалеко от графини Соранцо… там, где только одна женщина сидит, облокотясь… Узнаете вы ее? Скажите скорее, кто она?
Монроа и Бонако оба повернулись к показываемой ложе и оба сделали знак удивления: так поразительна была красота одинокой зрительницы; но ни тот, ни другой не знал ее.
Монроа объявил, что никогда не видел этого чудного лица.
Общее ожидание, снова обманутое, превратилось в сумасшествие…
— Как не знаете?.. Быть не может!.. — послышалось со всех сторон. — Вот командор говорит, что вы должны знать… ведь вы ее видели в Венеции?.. ведь в нее, говорят, влюблен маркиз Форли, чтоб черт его унес такого счастливца!..
Монроа, в свою очередь, удивился.
— Даю вам слово, господа, — сказал он, — что я не встречал никогда этой дамы и, покуда был в Венеции, не слыхал, чтоб у Лоренцо Форли было что-нибудь похожее на такое знакомство.
— Да вы уж три недели здесь: они могли успеть познакомиться с нею после вас, — язвительно заметил командор, — а я с своей стороны уверяю, что эта дама, возбудившая всеобщее любопытство, не кто иная, как синьора Терезина Бальбини, примадонна mezzacanattere, дебютировавшая в Венеции на театре delia Fenke в роли Линды ди Шамуни и теперь приехавшая сюда в сопровождении очарованного ею маркиза Форли!
— Странно, — сказал Монроа, — я сегодня еще слышал от аббата Джироламо, что маркиза здесь нет и что его вовсе не ожидают.
— Странно, — подумал Бонако, — это имя Форли, видно, околдовано: никогда не произносится оно при моем новом приятеле, чтоб ему не пришлось в чем-нибудь отнекиваться и отпираться. Намедни он не хотел сознаться, что любит сестру; теперь защищает брата от любви к этой красавице… Что же это значит?
— Если Лоренцо не приехал, так посмотрите, что скоро будет, а эта особа явилась наперед… Говорят, он по уши влюблен, без ума от нее. Да и есть от чего, надо сознаться!.. Целая поэма любви и красоты в этой чародейке!.. Он ей подарил эти дорогие брильянты, которые горят звездами в ее ушках; он из ревности заставил ее покинуть сцену, где она только что появилась и, как слышно, с успехом. А так как у синьоры-примадонны был подписан контракт с импрессарием, то маркиз заплатил за нее огромную неустойку.
— Да быть не может, командор? Откуда возьмет он денег?.. Доходы свои он, конечно, заранее промотал, а где же такой сумасшедший, который бы дал ему взаймы под залог заложенных и перезаложенных его мыз и виноградников?
— И откуда вы все это знаете, ходячая газета?..
Командор выпрямился и гордым оком окинул все собрание.
— Мне писали друзья, — продолжал он, — у меня есть приятели в Венеции — граф Медино, барон Галванья. — И он назвал еще несколько громких известных имен, принадлежащих людям, которые, вероятно, не знали о его существовании. — Я даже знаю и могу вам сообщить все подробности этого романа. Лишь только прелестная певица показалась на сцене, вся Венеция взволновалась, сердца и головы — все запылало! Лоренцо из первых… Пошли искания, декларации, письма, серенады; проезда не было гондолам под окнами алберго del Lione Branco[41], где жила Терезина Бальбини; цветы вздорожали, дома напротив и возле ее квартиры тоже. Но Лоренцо наш понравился — и всех соперников в сторону: он победил… а трудно было! Спор и победа равно славны для нашего молодого соотечественника. Флоренция может возгордиться: она и тут не уступила!
По вечному соревнованию и по завистливой вражде между собою всех итальянских столиц и первоклассных городов, малейший успех, малейшее отличие флорентинца перед ломбардцем или римлянина перед неаполитанцем принимается его согражданами не иначе, как за общее торжество. При словах командора тосканские лица просветлели. Тосканцы торжествовали вполне! Хитрый вестовщик того и ожидал, рассчитывая на самолюбивый патриотизм своих сограждан. — Вообразите, — продолжал он, — вообразите господа, что этот неимоверный богач, англичанин, лорд Уорд, у которого ежегодного дохода до двадцати пяти тысяч франков в день, лорд Уорд предлагал синьоре Бальбини и сердце свое и все свои миллионы — и вотще!.. Ему отказали!.. А неотразимый Дон-Жуан наших дней, красавец — победитель Артур Батияни… да! сам Артур Батияни, сердцеед и сердцегубец… он так был влюблен в эту Бальбини, что хотел ее увезти, и, когда она ему отказала, с отчаяния спрыгнул в канаву, перед глазами Терезины… Правда, что он плавает как рыба, а день был не слишком холоден для зимнего! — прибавил командор, язвительно улыбаясь и поглядывая на все стороны, чтобы видеть действие своего рассказа.
— Все, что вы так красноречиво и подробно описываете, милостивый государь, может быть, так и случилось в самом деле, — недоверчиво возразил Монроа, — но в мою бытность в Венеции, тому едва три недели, не было никакой примадонны Бальбини и не появлялось на сцене Фениче или какого-либо другого театра, но там пели две знаменитости, Ангри и Тадолини, и я не думаю, чтобы третьей певице удалось протесниться между ними. Роль Линды занимала Тадолини: эта роль для нее и написана, и чудная примадонна производила в ней настоящий фурор!
— Согласен с вами, синьор, что Тадолини и Ангри действительно восхищают Венецию, но мои корреспонденты не обманывают меня, а, впрочем, вот вам случай осведомиться об истине моих показаний: там, в ложе английского резидента, я вижу наших модных львов, князя Паментоне и нашего Бентивоглио, они только что возвратились из Венеции, — спросите у них!
И командор, беспечно указав издали на лиц, с которыми едва смел низехонько раскланиваться при встрече вблизи, отвернулся торжественно, как победитель…
Десять человек побежало в ложу английского резидента лорда Говарда; через минуту они получили от новоприезжих из Венеции полное подтверждение всей истории. Терезина Бальбини, очаровательная блондинка, действительно дебютировала на театре Фениче, в Венеции; недели за две до того она спела довольно худо роль Линды и заслужила бы фиаско, но ее поддержала огромная партия воздыхателей и приверженцев: Терезина была вызвана и провожена до квартиры с цветами и факелами. Потом она вошла в моду, была предметом всех разговоров, многих исканий и поклонений… но всем предпочла маркиза Лоренцо — и уже успела довести его до значительных издержек и дурачеств в честь ее лазоревых глаз. Эти слухи сейчас распространились по всему театру. Ложа Бальбини сделалась предметом еще большего любопытства… Не было ни одного мужчины, который не позавидовал бы маркизу Форли, ни одной женщины, которая бы не пожалела, громко или тайно, о глупостях и безумствах светского молодого человека, совершаемых для женщины, которая сегодня предпочла его, а завтра могла пожалеть о миллионах другого… Но все смотрели на Терезину и даже любовались ею!
Распустивши эту новую историю о примадонне и ее поклоннике, произведя шум, едва ли не изгладивший впечатление Вердиева финала, командор скрылся из театра, потирая руки… Проходя через сени, он повстречался с Левио и значительно пожал ему руку, проговорив в полголоса: «cammina, cammina!» (идет, идет!)
Ашиль де Монроа и Бонако вернулись в свою ложу для четвертого действия оперы; но оба рассеянно слушали трогательную сцену любви Эрнани и доньи Соль… Громовая ария метестеля и раздирающие прощанья любовников не могли уже тронуть их: мечты и мысли обоих друзей были далеко… Но оба они молчали и притворялись слушающими внимательно.
Когда опера кончилась, Ашиль встал и распрощался с другом.
— Как, разве мы не вместе кончаем вечер? разве вы забыли, что сегодня приемный день нашего посольства? — спросил с удивлением Бонако.
— Нет, я с вами не пойду, любезный друг, — отвечал Ашиль; — у меня болит голова, да, кроме того, куча дела: надо писать письма во Францию, завтра почта. Buona sera, carino![42]
Они расстались. Бонако отправился на раут к Французскому министру, а Монроа отослал свою коляску и пошел пешком.
Долго оглядывался он беспокойно, как человек, который не хочет, чтоб за ним следили. Он шел скоро, минуя улицы, где проезжало много карет, возвращавшихся из оперы, но, достигнув набережной Лунг-Арно, умерил шаги и дохнул свободно, освежившись чистым ночным воздухом после духоты театра. Дойдя до Понте-Веккио, он пошел еще медленнее и осторожнее… На углу он повернул налево, остановился перед боковой стороной палаццо Форли, против той половины, где жила Пиэррина. На улице не было ни души. Палаццо дремал, мрачный и безжизненный, как всегда. Но высоко, наверху, в третьем жилье, одно окошечко сияло мирно и приветливо, как признак существования и присутствия одушевленного существа среди этих покинутых и пустых хором.
— Она не спит, — подумал Ашиль, — что же она делает почти в полночь?.. Конечно, читает, или рисует, или вышивает? Но уж верно думает и мечтает… Сердце ее не чувствует близкого горя; у ней нет и не может быть предчувствия нового бедствия, постигшего ее семейство… Бедная, бедная девушка!.. Какая безрадостная и тяжкая участь выпала тебе на долю и как мужественно ты ее переносишь!.. Но кто знает — какие испытания угрожают тебе еще в будущности и достанет ли у тебя силы и терпения, чтоб с ними бороться?.. Этот брат, которого ты так любишь и который должен бы служить тебе опорой, он тебя тащит за собою в бездну, куда влекут его глупые страсти праздной молодости; опоры у тебя только что — старый аббат, да простая кормилица: кроме них, в этом большом городе нет живой души, к тебе расположенной, нет сердца, тебе преданного! Правда, есть одно, но ты о нем еще не знаешь, ты в нем не читала чистой и благородной причины его участия, его любви!.. А когда узнаешь и прочтешь — что ты скажешь тогда, черноокая синьора?.. Как примешь ты руку, которая дружественно и смело протянется к твоей?.. Иногда мне кажется — ты меня понимаешь, — я перестаю быть тебе чужим и посторонним; ты умильно и нежно мне улыбаешься, вкрадчиво смотришь мне в глаза, рада мне, когда я прихожу и провожаешь меня с сожалением; но только разговор коснется твоего брата, твоего дома, ты снова равнодушна и холодна ко мне: в тебе дышит только одна безотчетная преданность имени Форли и его представителю… странная и чудная девушка! Кто тебя разгадает?..
И простояв более получаса под окном маркезины, тщетно и безосновательно ожидая, чтоб оно либо погасло совсем, либо отворилось и показало ему задумчивое и бледное чело Пиэррины, Монроа наконец опомнился и пошел назад. Обогнувши угол дворца и поравнявшись с главным фасадом, на который выходили зеленая и малиновая гостиные, он не мог удержаться от невольной дрожи: ему на мгновение показалось, что таинственные комнаты освещены; но он скоро догадался, что лучи месяца, играя на стеклах оконниц, производят это неожиданное сияние. Ашиль засмеялся своему испугу. «Какой там может быть свет ночью, когда и днем солнце не всегда заходит в это необыкновенное жилище? Разве духи да тени станут там прохаживаться, а их нет в наше положительное время! А впрочем, как ручаться! — от этих Форли всего можно ожидать!»… И Ашиль скорыми шагами направился к своей гостинице. Когда он пришел в свою комнату, было почти два часа ночи. Он лег усталый, но долго еще не мог заснуть и думал…
О чем?..
Вы, конечно, угадали!
VII. Лоренцо
На третий день после появления синьоры Бальбини в театре Пергола только и разговора было во Флоренции, что о ее прибытии и о роскошном образе ее жизни. Бывшая неудачная примадонна поселилась в одном из лучших частных домов, отдававшихся внаймы; завела дорогой экипаж и даже успела прокатиться в нем по многолюдным аллеям Кашин; посетила турецкий магазин и купила в нем два кашемировые бурнуса, вышитые золотом и кораллами, каждый в 1.000 франков. Все это возбуждало благородное негодование хорошего общества, еще не привыкшего в Италии к роскоши того разряда женщин, к которым в новейшее время, — по поводу одного модного романа и переделанной из него плаксивой драмы, — по крайней мере лет на десять приспособлено имя камелий… В Италии эти камелии существуют не в виду и не в почете. Благовоспитанное общество не занимается ими и не позволяет, чтоб ему о них напоминали.
По этим причинам, похождения Терезы Бальбини и ее проделки с маркизом Лоренцо производили неприятное впечатление во всех кружках флорентийского общества.
Не ведали лишь о том в четырех стенах палаццо Форли, где Чекка стряпала на кухне, а Пиэррина, возвращаясь от обедни, готовилась идти с пяльцами своими на террасу. Вдруг кто-то постучался у маленького подъезда, выходящего с боковой улицы в парадные сени и к особенной лестнице маркезины.
Кто же мог быть этот посетитель в такую пору, когда не только гость, но даже сам аббат не приходил? Не чужой и не турист, потому что он знал обычаи дома и не стучался у парадных дверей. Кому быть, как не молодому французу, которому, вероятно, нужно было что-нибудь достать из библиотеки, предоставленной в его распоряжение?
Сердце девушки забилось сильнее обыкновенного… Она стала прислушиваться: стук продолжался, и невнимательная Чекка, видно, не спешила отворить, потому что удары становились громче и нетерпеливее.
— Пойду сама, — подумала маркезина, — а то к Чекке не достучаться, пожалуй; она занята своей стряпней!
И маркезина сбежала восемьдесят ступеней с двойною легкостью молодости и нетерпения.
Но каково же было ее изумление, когда, вместо Ашиля, она очутилась перед своим братом, перед самим Лоренцо…
Удивление Пиэррины сначала похоже было на испуг. Так как маркиз ни разу не писал сестре со времени своего отъезда и полагал возвратиться не прежде поста, до которого оставалось еще две недели и притом самые шумные, самые веселые; внезапный приезд его мог означать какое-нибудь несчастие.
Люди, которым жизнь приносит более горя и неудач, чем радостей и приятностей, делаются недоверчивы и пугливы; первое слово Пиэррины было:
— Что с тобой?.. что случилось?..
— Ничего, carina[43], - отвечал Лоренцо, принимая ее в свои объятия и крепко прижимая к сердцу, — ровно ничего, соскучился по тебе и приехал — вот и все!
— Как это мило с твоей стороны! Как я люблю тебя за это, мой Лоренцо, мой добрый брат!
И Пиэррина еще раз поцеловала приезжего; глаза ее загорелись нежданным удовольствием… Но она вдруг опомнилась, и лицо ее приняло прежнее выражение боязни и недоумения.
— Лоренцо, друг мой, полно, правду ли ты говоришь?.. Карнавал еще не кончился и лучшее время его впереди: как же ты решился пожертвовать неделею гуляний и маскарадов, от которой ожидал так много удовольствия?
— И здесь будут маскарады и маски, и здесь это время будет шумно и весело… А Венеция мне успела надоесть в эти два месяца. Я подумал о тебе, пожелал тебя обнять — вот я и здесь! А все ли у вас благополучно?
— Слава Богу, слава Богу!.. Но пойдем скорее ко мне на верх: ты устал, проголодался — тебе надо поскорее шоколаду. Чекка, Чекка, беги сюда!.. брось все! смотри, какой гость у нас!.. да радуйся же, Чекка, торопись!
И маркезина с радушною живостью бегала от брата к дверям кухни, потом возвращалась, опять целовала Лоренцо и, наконец, повела его к себе.
Чекка добралась до них, запыхавшись, и, в свою очередь, принялась обнимать и расспрашивать маркиза.
— Santissima Madonna, sei tu, figlio mio?[44] Кто бы тебя мог ожидать так скоро?.. то есть не слишком скоро для нас, а скорее, чем мы надеялись… а у нас только про тебя и толку было… все думали мы с сестрой твоей: весело ли тебе там, хорошо ли?.. а ты вот и вернулся! Ну, тем лучше, тем лучше! Ma vedi un po, Pierrina, com'? hello!..[45] Ты еще похорошел! право, честью клянусь, похорошел! Дайте на себя полюбоваться, синьор маркезе! Buon di, eccelenza![46]
— Потом, потом, Чекка! — перебила маркезина. — Успеем нацеловаться и намиловаться с нашим дорогим маркизом! Теперь вспомни, что он с дороги, напои его шоколадом, да крепким и пенистым, знаешь, как брат любит!.. Да, кстати, нет ли у тебя чего позавтракать? И надо послать сейчас за аббатом… Отправь Маттео. Как он обрадуется, добрый падрэ!
В эту минуту девушка забыла, что на свете существует кто-нибудь, кроме ее брата. Она вся предалась обычной и давней своей заботливости о нем, и если бы явился перед ней Ашиль, как ни привлекательна казалась ей беседа нового друга, она не обратила бы на него никакого внимания, покуда не исполнила бы всего, что нужно было для спокойствия и благосостояния брата.
Лоренцо принимал все эти ласки с благодарностью и любовью, но был рассеян и неловкость проявлялась в его смутных взорах. Он оглядывал каждый предмет родительского дома, как всякий, возвращающийся восвояси после отсутствия; но если бы заботливая Пиэррина успела уловить один из его взглядов, она бы легко прочитала в нем болезненное чувство, что-то похожее на замешательство и самоукор…
Хорошо, что ей было покуда не до наблюдений!
Пришел аббат; с глубоким радушием обнял своего питомца; также порадовался и подивился его поспешному возврату; стал расспрашивать про Венецию, про то, что Лоренцо там видел и делал. Маркиз отвечал уклончиво и отрывисто, беседа не клеилась… Меж присутствующими три лица сияли радостью и спокойным доверием, четвертое оставалось подернутым непроницаемою думою…
— Тебе пора отдохнуть, друг мой! — сказала заботливо Пиэррина. — Мы тебя замучили своими расспросами, эгоисты!.. Поди к себе, усни до вечера, а потом для твоего приезда сойдем обедать в сад и кончим день на террасе, — не так ли, брат?
— Да, да!.. это славно придумано, я тебе благодарен! Я точно пойду на свою половину. Но только не ручаюсь наверное, не знаю, приду ли я с вами обедать… можно ли мне будет? Меня ждут!..
Лицо маркезины омрачилось… Но она давно привыкла не стеснять брата и не мешать его удовольствиям, как бы они ни отвлекали его от нее; она поняла, что маркиз хочет быть свободен и, с утаенным вздохом, проводила его до дверей прежних комнат их отца, в которые Лоренцо переселился, по привычке итальянцев — не занимать парадного и слишком великолепного жилья их старинных дворцов.
Проводив Лоренцо, Пиэррина, аббат и Чекка переглянулись с видом беспокойства и любопытства. Во взорах их было много такого, чего уста не решались проговорить. Чекка первая прервала это глубокомысленное и тревожное молчание:
— Коспетто! никогда не поверю, чтобы наш молодой барин оставил Венецию и вернулся сюда — так себе, без причин… я его знаю!!.. Не даром он так ласков с сестрой и так мил со всеми нами: тут что-то есть!
— Тут что-то есть! — важно повторил падрэ Джироламо. — Я также начинаю думать, что маркиз чем-то озабочен, хочет от нас утаить что-то… Он ни разу не взглянул прямо на меня, его глаза избегали моих… это не даром!
— Не даром!.. — грустно повторила маркезина, уходя к себе, с поникшею головкой. — Боже мой!.. буди милость Твоя на нас!
Лоренцо, едва дверь за ним затворилась и едва он услыхал удалявшиеся шаги своих домашних, вскочил, поспешно переоделся и через потаенный выход, от которого ключ находился всегда при нем, побежал, куда его ждали — к синьоре Терезине Бальбини, бывшей примадонне театра Фениче. Она была не первою женщиной, умевшей захватить и покорить изменчивое, легковерное сердце и капризное воображение Лоренцо — много раз уже вспыхивало его сердце. Иногда загоралось оно для светской дамы, нежно и кокетливо взглянувшей украдкою на молодого человека, либо шепнувшей ему одну из тех пошлых фраз, которые пронизывают насквозь ошеломленного новичка, но, как легкие брызги волны, разбиваются и разлетаются в прах, встретившись с закованною и обстреленною грудью пожившего светского льва. Иногда маркиз прельщался девушкою среднего сословия и преследовал ее долго, покидая именно тогда, когда бы следовало начать любить ее искренно. Иногда его завлекали и забавляли похождения, не оставлявшие по себе даже воспоминания. Он был уже довольно опытен, чтобы считать себя по крайней мере разборчивым. Но Бальбини произвела на него неожиданное и глубокое впечатление: Бальбини была первая и настоящая страсть прикованного очарованного маркиза. В короткое время она овладела его умом, его волею; сделалась ему необходима как воздух, которым он дышал, как сама жизнь, которою он дорожил.
Вот как они познакомились и сошлись. Несколько дней после приезда в Венецию Лоренцо катался в своей гондоле, после обеда, и, развалившись на мягких черных подушках[47], велел гондольеру везти себя вдоль Каналэ-Грандэ, чтоб наслаждаться заодно и сладкою дремотою сумеречной поры, и видом разнообразных чудесных зданий, купающих свои мраморные основы в сонных водах канала. Гондола маркиза Форли была без балдахина, и сам он был на виду; но с ним поравнялась другая гондола, с поднятым балдахином. Подобные балдахины прикрывают наглухо гондолу своими полями, точно крышкою, и придают ей снутри вид склепа, по сторонам которого проделаны окошечки. В первую минуту новоприезжий, попавшийся в такую гондолу, может задохнуться, как в гробу, или почувствовать головокружение и дурноту: но потом, когда к ней привыкнет, гондола покажется ему приятнее и спокойнее всякого экипажа в мире: в ней хорошо, как в люльке, укачивающей и убаюкивающей все заботы, наполняющей душу одним сладким самозабвением. Из встреченной гондолы вылетал свежий и приятный женский голос, напевавший с особенным выражением престарелую венецианскую песенку, бывшую в моде лет семьдесят тому: La Biondina in gondoletta[48]. Маркизу показался странным выбор этой канцонетты, совершенно забытой в простонародье и оставшейся только в памяти некоторых дилетантов, как образец произведений и вкуса прошлого столетия. Женщина, певшая такое старье, вероятно, была истою любительницею музыки, или придавала какое-нибудь особенное, личное значение словам и смыслу канцонетты. Лоренцо тщетно старался проникнуть взором в глубину гондолы: певица сидела так, что он ее не отыскал. Эта таинственность еще более взманила его любопытство: он велел своему гондольеру не отставать от другой гондолы и не опережать ее, и обе поплыли дружно по широкому простору Большого канала. Окончивши Биондину, женский голос промолчал несколько минут и потом снова запел, но на этот раз по-французски вдохновенную, страстную элегию, положенную на музыку знаменитою артисткою, Крашини:
Музыка еще страстнее, еще вдохновеннее, нежели слова, передает все, что есть сильного и неодолимого в порывистой тоске сердца, мучимого одиночеством, воспоминаниями и жаждою любви. Маркиз вздрогнул при первых звуках. Он не знал этой песни, не попавшей в общее употребление толпы и не обратившейся в достояние уличных певцов. Лоренцо слушал жадно и ловил каждое слово, каждую ноту, выражаемые певицею с глубоким чувством и одушевлением. Голос ее казался звучнее и сильнее, замирая на глубоких и протяжных низких тонах. Во второй строфе говорится о Венеции:
(Я взывал к буйному ветру, к синему морю, я взывал к древней Венеции и ее ревнивым каналам, к небу, под сводом которого она красуется каждый вечер, как невеста об руку с женихом; я просил лишь одного блага — существа, с кем бы мне разделить биение жаркого сердца, — я просил любви, за которую мог бы благословлять Провидение, — самозабвения, женщины… счастия!..)
Эти слова были переданы с такою безумною негою, с таким увлечением, что у маркиза дрожь пробежала с головы до ног и грудь его забушевала грозою страсти и молодости…
Далее элегия продолжает:
(О! кто даст мне женщину — подругу, о которой я буду думать, блуждая целый день, — обожаемую супругу, возлюбленную, с которою по вечерам я буду говорить о моей любви?.. Женщину черноокую, с млеющими устами, с длинною, распущенною косою, с нежною и сладкою речью, чтобы я мог к моему горячему телу прижать ее ласкающие руки, чтоб я упился благополучием, чтоб я любил и умер любя!..)
Тут голос певицы, сначала звучный и могучий, постепенно замирал, будто подавляемый чувством, и, наконец, при последних нотах прервался и замолк. Вместо слова черноокая было пропето голубоокая, но так как Лоренцо совсем не знал этой песни, он не мог заметить перемены, сделанной прихотью или блажью певицы. В гондоле послышались громкие рыдания: Лоренцо до того был расстроган, что и сам заплакал вместе с незримою певицею.
Помолчав немного, она спела последнюю строфу:
(И вдруг, сливаясь с торжественным грохотаньем грозы, проснулся и раздался вдали сладостный, гармонический, неземной напев… Он казался призывом, навеянным случаем на лазурную равнину вод; он казался ответом, полученным от судьбы!.. О, пой, о пой еще — твой упоительный голос оживит в сердце моем увядшие воспоминания!.. Пой, возле тебя взволнованная душа моя освежается, убаюканная звуками твоих возлюбленных напевов!)
Маркиз, вне себя от восторга, применял к себе ее песнь, и ответ, и призыв… Восхищенный, обезумевший, он повторил громким грудным тенором последние четыре стиха, подражая сколько мог выражению, приданному им вдохновенною певицею; но прежде того, совершенно потерявшись, приветствовал невидимку неистовыми рукоплесканиями…
Этот поступок везде мог бы показаться дерзким нарушением приличия, пренебрежением всех условий вежливости и благовоспитанности. Но в Италии, где страсть к искусству не шутка и не притворство, а факт, общая, главная пружина ощущений и действий, в Италии не только не странно, но даже принято подслушивать с улицы пение или игру на инструментах внутри домов и по окончании выражать благодарность и удовольствие громким хлопаньем и шумными криками браво, или брава, смотря по тому, к кому они относятся — к певцу или к певице. И нередко любители-артисты показываются у своего балкона и благодарят за сочувствие своих незнакомых слушателей.
Маркиз ожидал не без основания, что его рукоплескания будут удостоены ответным поклоном или, по крайней мере, мановением беленькой ручки через окно гондолы… Его надежда не сбылась — ничто не показалось и не пошевельнулось внутри гондолы, замершей вдруг с последним звуком очаровательной песни…
Лоренцо, обвороженный и еще более подстрекаемый неудачею своих расчетов, не переставал следовать за гондолою и проводил ее до поворота из Большого канала в рукав Джиудекки, текущий левее первого. Джиудекка, как свидетельствует ее название, была прежде кварталом жидов; теперь по ее набережным отстроилось много богатых купеческих домов, много палаццо, принадлежащих знатным семьям, которые ищут простора на новом месте, более удобном для новых построек, чем загроможденные берега старого Каналэ-Грандэ. К тому же воздух здесь чище и лучше и народонаселение не так тесно сбито. На углу, образуемом встречею широкого разлива Джиудекки с одним из проточных маленьких каналов, гондола незнакомой невидимки поворотила в сторону, и в то самое мгновение, как гондольер маркиза готовился за нею следовать, третья ладья протеснилась между ними и, задев за весло маркизова гондольера, остановила его на всем ходу. Маркиз, взбешенный препятствием, вскочил с места, чтоб помочь моряку расцепиться, и перестал следить взором за предметом своих упорных преследований; этой минуты было достаточно, чтоб разрушить все его преднамерения. Когда он успел отцепиться, при неумолчной перебранке двух гондольеров, и благополучно разъехался с докучным встречным, таинственная гондола уже скрылась за ближайшим перекрестком, у мостика, переброшенного через две канавки, недалеко от поворота.
Лоренцо дрожал от бешенства, но делать было нечего, надо было отказаться от дальнейшего плавания за певицею, и он возвратился домой еще в чаду своего восторга, мучимый более чем любопытством.
В следующие три дня маркиз с утра посещал все места Венеции, где можно встретить женщин, то есть церкви, лавки, площадь святого Марка, Каналэ-Грандэ. Но венецианки днем почти не выходят и не катаются в гондолах, следовательно, утро Лоренцо убивал почти безнадежно. Зато в сумерки он начинал надеяться, долгое время стоял с своей гондолой на том месте, где его обогнала очаровательница, потом тихо плыл вдоль Большого канала, доезжал до Джиудекки, до поворота к мосту, смотрел на все гондолы, прислушивался — и ничего не видал, ничего не слыхал: не было и следов исчезнувшей певицы. Позднее, при наступлении ночи, подающий знак к многолюдным гуляньям под ярко освещенными аркадами двух прокураций по обеим сторонам площади Сан-Марко, когда дамы начинают появляться и медленно пробираются в толпе, чтоб сесть около любой кофейни под аркадами и есть мороженое или гранаты (род шербета из фруктов), слушая военную музыку или уличных певцов, рассеянных на площади, маркиз, как угорелый, обегал галерею, исхаживал взад и вперед всю площадь, заглядывал в лица всех женщин, прислушивался к каждому голосу, звучному и молодому, шепчущему или говорящему близ него, и оставался при тщетных поисках, не встречая ничего похожего на воображаемую им героиню чуть начатого романа… Он измучился, измучил своего гондольера расспросами, но ничего не открывал!
На четвертый день был маскарад в зале делла-Фениче. Лоренцо явился туда недовольный и скучный, теряя уже всякую надежду и не принимая никакого участия во всеобщем шуме и веселье.
Он стоял, прислонясь к ложам нижнего яруса, когда к нему подошло щеголеватое домино.
— Не стыдно ли тебе скучать и зевать одному, когда ты мог бы проводить вечер гораздо приятнее? — пропищало оно общим голосом масок, протягивая ручку, баснословно крошечную. Маркиз приподнял голову и посмотрел довольно холодно.
— Если ты намерен безмолвствовать, как картезианский отшельник, я не стану терять с тобою времени. Прощай, маркиз, доброй ночи!.. Было зачем приезжать из Флоренции!.. — И маска с хохотом приготовилась или притворилась готовою удалиться.
— Ты меня знаешь? — спросил недоверчиво маркиз, оглядывая домино с ног до головы. Ножки были такие же миниатюрные, как ручки, и обуты в черные атласные башмаки, с такими прозрачными черными чулками, что белоснежная кожа просвечивала сквозь шелковую решетку. Голова и вся особа маски терялись в серебристых полах двойного капюшона.
— Не только знаю, но могу сказать: кого ты здесь ищешь и ждешь!..
— Вот одолжишь, пербакко! — крикнул Лоренцо, невольно улыбнувшись. — Я и сам того не знаю… я дорого бы дал, чтоб узнать! — прибавил он потом со вздохом.
— Дорого?.. в самом деле? Это тебя так интересует?.. Хорошо, мой сиятельнейший маркиз! Подари мне… час времени, и ты узнаешь.
— Маска, маска, ты слишком много обещаешь! Будешь ли ты в состоянии сдержать свое слово?.. Пойдем, я отдаю тебе вдвое больше, чем ты просила, я не отойду от тебя хоть во весь маскарад, если ты мне скажешь, кого я хотел бы здесь видеть!
— Весь маскарад?.. Нет, уж это слишком щедро!.. Стало быть, ты не надеешься найти ее и говорить с ней!..
— Послушай, домино, ты меня морочишь или смеешься надо мной! Признайся откровенно: ты ровно ничего обо мне не знаешь и подошла ко мне с пошлым вопросом, который в маскараде каждое домино, то есть каждая женщина, предлагает непременно каждому мужчине, не приписывая своим словам ни малейшего значения?
— Значение в них есть, если только я не ошиблась, и если твои мысли, твои грезы не лишены того, что я в них предполагала…
— Ты непонятна, как Сфинкс!.. Что же ты предполагала в моих мыслях?
— Много любопытства и немножко… симпатии… к той… Признайся мне, «mon beau ténébreux»[50], кого искал ты вчера глазами в глубине верхних трибун Сан-Марко, когда за вечерней так упорно всматривался во все женские глаза, что светились оттуда?..
До тех пор они говорили по-итальянски; при произнесении французских слов Лоренцо вздрогнул: он вспомнил о романсе, пропетом по-французски…
— А разве ты там была? разве ты видела?
— Стало быть, была и видела… если мне не пересказали!.. Но скажи еще, кого ждал ты, сидя так долго в неподвижной гондоле перед крыльцом постамта, перед палаццо Гримани?
Разговор маски начинал затрагивать маркиза за живое: она будто знала все, что происходило с ним в последние дни.
— Здесь душно и шумно, — сказал он, — возьми мою руку и пойдем искать убежища в верхних ложах.
Домино взяло его руку, и они скоро уселись в небольшой ложе.
Лоренцо приставал к маске, чтобы добиться от нее более положительного ответа; его удивляло, каким образом могли подкараулить его действия и разгадать их тайные причины, когда он никому не сообщал ни о своей встрече, ни о бессчетных поисках и неудачах.
Долго маска мучила и волновала его неполными намеками, наконец, когда маркиз полушутливо, полусерьезно уверял ее, что он точно ищет, точно ждет, но сам не знает кого, она вдруг докончила его мысль, прибавив, что он верно ищет
Услыхав эти слова из столь памятной ему элегии незнакомки, Лоренцо вскочил, как безумный и готов был упасть на колени перед черным домино, но оно, заливаясь хохотом, встало еще поспешнее его и выпрыгнуло из ложи, оставляя в руках маркиза перчатку, за которую он успел ухватиться…
Домино не бежало, а летело через лестницы и коридоры театра… Лоренцо не летел, а перескакивал через ступени, лавки, через все, что ему попадалось под ноги или шло навстречу.
Они очутились в сенях… Но тут уже стояло много масок, готовившихся к отъезду: домино порхнуло в их толпу и скрылось между группами… Маркиз не отыскал его…
Нужно ли говорить, что он добрался до своей комнаты в гостинице чуть что не в горячке от досады, удовольствия, ожидания и отчаяния?
На следующий день опять начались безумные, безуспешные поиски, пребывание на часах в гондоле перед палаццо Гримани, в том самом месте, где в первый раз с ним съехалась певица, хождения к Сан-Марко, ко всем службам, утренним и вечерним, — все проделки и выдумки, которыми бедный Лоренцо думал обмануть свое нетерпение. Ему казалось, что, имея залогом перчатку, он легче найдет свою незнакомку… От первой встречи ему оставалось только одно воспоминание да эхо замолкнувшего голоса… Теперь, держа в руках вещь, принадлежавшую невидимке, он находил в ней осязаемое доказательство, что его видение существует, и что оно было не сном, не обманом больного воображения.
— Кто она? — спрашивал он беспрестанно сам себя. — Итальянка?.. Нет, она слишком хорошо выговаривает по-французски! Парижанка, путешественница?.. Не может быть! Ей слишком знакомы, слишком сродны кокетливо-беспечные уловки и ласковое простодушие наших женщин!
И Лоренцо терялся в безысходных догадках и припоминаниях…
Через три дня, поздно за полночь, он уже возвратился из театра, уже перебывал под прокурациями, исходил всю площадь, пересмотрел всех сидящих и проходящих, и безнадежный, докуривал сигару на своем балконе, над каналом Сан-Моизе.
Вдруг под балконом остановилась гондола, освещенная двумя красными фонарями… Лоренцо с удивлением смотрел на это явление, показавшееся ему грозным привидением безвозвратной старины, когда вдруг из гондолы раздалось пение — и слишком знакомый, слишком памятный ему голос запел знаменитое brindisi [52] из оперы Лукреции Борджиа:
Вне себя от радости, Лоренцо вскрикнул и бросился с балкона…Сбежал вниз сперва к водяному выходу дома[54], чтоб посмотреть, не стоит ли там еще опоздалая гондола, потом, не найдя ничего, устремиться к уличному выходу и бежать до первого трагетто (сборное место наемных гондол, как у нас биржи для извозчиков) — все это было делом одной секунды для маркиза… Но он не застал никого на трагетто и в отчаянии вернулся на свой балкон, куда долетели к нему насмешливо и задорно брошенные слова последнего куплета:
(Не станем заботиться о неверном завтра, когда сегодня нам дано наслаждаться!)
И звонкий голос замолк, переливаясь в нескончаемых трелях, и гондола поплыла тихо и медленно, унося с собою радость и жизнь ожившего было на миг Лоренцо…
Он мог бы решительно сойти с ума или занемочь нервическою горячкою, если бы его недоумения не пришли наконец к развязке.
На другой день, рано утром, афиши возвестили венецианским дилетантам, что, по болезни синьоры Тадолини, в объявленной опере Линда ди Шамуни ее заменит молодая дебютантка, ученица болонской консерватории, а позднее ученица синьора маэстро и профессора Бордоньи, синьора Терезина Бальбини, примадонна, mezzo-soprano[55].
В Италии не любят новизны, особенно в лице неизвестного артиста, заменяющего или сменяющего любимую публикою знаменитость.
Вся Венеция взволновалась, переполошилась. Все жалели о своей любимице Тадолини, все спрашивали, кто эта дерзновенная, осмеливающаяся посягнуть на одну из лучших ролей репертуара примадонны?
Никто не умел дать ответа… Дебютантка была совершенно неизвестна.
Умы и души заранее вооружились против нее: ей грозила необыкновенная строгость. Но все поехали ее слушать.
Поехал и Лоренцо, не зная — куда деваться с своим волнением и куда уйти от своих воспоминаний.
И вот явилась новая Линда в своем живописном савоярском костюме, и прежде чем она запела, большая половина непрекрасной половины человеческого рода была уже привлечена на ее сторону и предупреждена в ее пользу: так изумительно хороша была синьора Бальбини!
Голубые глаза, светлорусые волосы — редкость высоко ценимая в Италии, чудно стройный стан и ослепительная свежесть пленительного лица — все это произвело такое впечатление, что несколько приветов послышалось в первых креслах и добровещий шепот удовольствия пробежал по рядам.
Красавица запела — и Лоренцо едва не упал с своих кресел: он узнал голос и выражение своей незнакомки! Перед ним была его невидимка-певица, его бес-домино… это прелестное создание, одним своим появлением примирившее с собою взыскательную публику. — Это она! она! Кого он так напрасно искал, кого найти уже почти потерял надежду!
Но голос и страстность, поразившие его среди тишины уединенной лагуны и при фантастической обстановке ночи, таинственности и начинавшейся любовной драмы, теряли всю свою энергию на сцене, под оглушительным громом оркестра, при блеске оперных ламп. Терезина пропела недурно свою вводную арию, но не удовлетворила требованиям и ожиданиям зрителей, между которыми всякий был и любитель, и знаток.
Ложи и кресла сохранили спокойное достоинство: дебютантка гибла под убийственным приговором молчания. Никто не хотел оскорбить молоденькую красавицу слишком явным знаком неудовольствия, но никто не ободрил ее изъявлением незаслуженного ею участия.
Лоренцо один не замечал, что талант певицы не отвечает ее наружности; он блаженствовал, он пожирал ее жадными взорами, он был весь углублен в радость видеть ее, смотреть на нее.
Первые два акта прошли довольно холодно; публика скучала; после сцены со старым волокитою, смешным маркизом, где дебютантка показала много ловкости и шаловливого кокетства, в задних местах партера раздался было аплодисмент, но встреченный ледяным молчанием большинства, должен был затихнуть и потеряться незамеченным.
Кончился последний акт; но тогда в верхних ярусах лож, в амфитеатре, в райке, по разным скромным углам театра поднялись отдельные, но упрямые возгласы и рукоплескания: закричали брава и стала вызывать Бальбини… Удивленные зрители первых мест, недоумевая, смотрели, откуда происходят такие неожиданные вызовы, и слова: «шайка! партия!» пробежали по ложам и креслам. Вдруг поднялся говор в литерной ложе богатого еврейского банкира, синьора Симеона Фонте-Фиори, всегда наполненной почетными посетителями и нарядными посетительницами, и сама синьора Рахиль Фонте-Фиоре, вся залитая брильянтами и обшитая бархатом, подошла к краю своей ложи, нагнулась и бросила на сцену огромный букет, подавая знак рукоплесканиям, поднявшимся беглым огнем среди ее гостей. Рассеянные по театру хлопальщики пристали к банкирской ложе и соединенными усилиями вызвали синьору Бальбини: с милою гибкостию она три раза присела перед публикою, приложа руку к сердцу и кружевной платок к голубым глазам… Зрители поняли, что семейство Фонте-Фиоре почему-то хочет устроить маленький триумф для дебютантки и, не желая мешать успеху хорошенькой девушки, вышли из залы без протеста. Тогда темные ревнители таланта синьоры Бальбини бросили ей еще несколько букетов, которые она грациозно подобрала, и тем кончились ее дебюты.
Маркиз пришел в отчаяние. Он так был поражен, узнав свою незнакомку в новой Линде, что не подумал запастись букетом во время антрактов, и теперь ему нечем было ознаменовать свое усердие.
Он вышел из театра и побежал к подъезду артистов — дожидаться выхода примадонны.
Там уже было несколько лиц разных званий; к ним присоединились мало-помалу посетители фонте-фиорской ложи и другие лица приличной наружности; все вместе дождались Терезины, приветствовали ее снова, и когда ее гондола отчалила от здания Феничэ, проводили ее с факелами, музыкою и рукоплесканиями вплоть до квартиры, занимаемой ею в гостинице del Leone Bianco (y Белого Льва). Войдя в Каналэ-Грандэ, импровизированная эскадра была встречена большою пароходною яхтою синьоры Фонте-Фиоре, иллюминованною цветными шкаликами и убранною цветами, а еще более разряженными дамами. Гости яхты долго катались по каналу, наслаждаясь двойным удовольствием веселого собрания и роскошного ужина, приготовленного для них на середине фордека. Праздник, конченный для виновницы торжества, продолжался до поздней ночи для ее счастливых покровителей.
Маркиз так был занят своими собственными чувствами, что даже не разобрал, как странно клеилось это торжество с не совсем удачным дебютом неизвестной посредственной примадонны. Он не отставал от гондолы Терезины до самого дома певицы — и возвратился потом к себе, полный золотых грез и тревожных ожиданий…
На другой заре он отправил к синьоре Бальбини целый куст цветов с признанием in-folio[56], пересыпанным дифирамбами его любви, пафосом уверений и клятвами в постоянстве; письмо было подписано полным титулом последнего Форли и запечатано его гербовою печатью. Он, разумеется, просил позволения лично выразить синьоре все, что чувствует к ее прекрасным глазам…
Ответом было приглашение явиться к Белому Льву в тот же день.
Лоренцо застал Терезину на диване, окруженною его цветами и перечитывающею его послание… На полу валялись небрежно брошенные букеты синьоры Фонте-Фиоре и вчерашних поклонников. Это неравенство в приеме цветов и их участи было уже полупризнанием со стороны прелестной Терезины…
В другом углу комнаты сидела важно пожилая женщина строгой и суровой наружности; она была занята вязанием, но глаза ее, не смигая, были устремлены на Терезину… Синьора Бальбини представила маркизу эту особу как свою мать, причем глубоко вздохнула и подняла вверх свои чудные глазки, отуманенные слезою.
Маркиз сделался неотлучным посетителем синьоры Бальбини.
На третий день, опершись на его плечо и нагнувшись к его уху, когда мать вышла на балкон, Терезина томно призналась маркизу, что она его любит, но что боится матери, слишком строгой и взыскательной… «Она меня убьет!» — говорила девушка боязливо обезумевшему маркизу… — «Увези меня, Лоренцо!»
Через сутки, в полночь, когда синьора Бальбини-мать спала крепким сном обманутого аргуса, гондола маркиза причалила к гостинице Белого Льва, маркиз перекинул Терезине шелковую лестницу, которую привязали к железной решетке балкона, и через минуту восхищенный Лоренцо принял в свои объятия и перенес в свою гондолу дрожащую девушку…
Он отвез ее в Albergo-reale, к Даниели, где был нанят для нее самый дорогой из нумеров, и там началась для Терезины жизнь роскоши и баловства.
Мать подала в полицию жалобу на похитителя; от импрессарио театра Феничэ поступила другая жалоба: он настаивал, чтоб его беглянка примадонна заплатила огромную неустойку по заключенному с ним контракту, либо появилась вновь на сцене.
Маркиз не хотел, чтоб Терезина, как скоморох, пела и играла для забавы публики; его любовь поставила ее на облака недосягаемой высоты.
Надо было денег, чтоб уничтожить сделку с импрессарио, еще более денег, чтобы умилостивить и угомонить грозную мать… Похищение новой Прозерпины и согласие новой Цереры стоили маркизу едва ли не дороже, чем обошлось некогда Плутону похищение племянниц самого Юпитера.
Чтобы достать денег, маркиз тщетно обращался ко всем банкирам, ростовщикам и лихоимцам Венеции. Никто не давал ничего… Маркиз был готов застрелиться.
Наконец судьба послала ему избавителя в лице Ионафана дель Гуадо, богатого еврея и купца из Флоренции, который занимался также ссудою в займы своих жидовских червонцев знатной молодежи, когда хорошие проценты представляли ему случай выгодно увеличить капитал. Ионафан, находившийся в Венеции по торговым оборотам, сжалился над маркизом, по его словам — одним из светил Флоренции, но находясь сам не при деньгах, уговорил известного менялу Сан-Квирико, который, по его совету и ходатайству, дал маркизу 25 тысяч флоринов, приняв под залог палаццо Форли и часть его галереи.
Через неделю маркиз, тронутый великодушием несравненной Терезины, отвергнувшей для него сокровища лорда Уорда и непобедимую дотоле гордость графа Артура Батияни, захотел подарить брильянты своей возлюбленной, — и другие 25 тысяч флоринов перешли в его руки из сундуков Сан-Квирико; для этого Лоренцо заложил не только остальную часть галереи, но и все, что находилось в палацце, исключая только семейный архив и картину Бартоломмео, вделанную в стену.
VIII. Две любви
— Маркезина, выслушайте меня наконец!.. Слишком давно избегаете вы всякого разговора, который вам кажется решительным и ясным… слишком давно вы томите меня, уклоняясь беспрестанно от главного, единственного предмета всех моих мыслей и желаний… Маркезина, вы меня поняли, потому что не хотите ни понимать, ни дослушать!.. Да, я вас люблю, маркезина, люблю всеми силами и сердца, и разума, и воли… люблю, как единую в мире женщину, способную внушить мне такую любовь… Участь моя в руках ваших: чего прикажете мне ожидать?..
И блестящий, остроумный, ловкий, светский Ашиль де Монроа краснел, бледнел и трепетал, сидя почти у ног Пиэррины, под лаврами и померанцами на террасе палаццо Форли.
Пиэррина, еще бледнее, еще трепетнее и взволнованнее его, — Пиэррина судорожно перебирала рассеянною рукою агатовые бусы своих четок; задумчивое чело ее, робко поникнув под бременем мыслей и чувств, не смело приподняться, а глаза, скрываясь под опущенными ресницами, глаза ее не смотрели и не решались отвечать на страстные взоры молодого человека… Пиэррина хотела говорить, — и голос замирал в тревожной груди… Пиэррина хотела сделать движение, — и холод душевной лихорадки леденил все ее существо… Она хотела взглянуть на Ашиля, — и слезы отуманили ее глаза…
— Пиэррина, ради Бога, ради вашей Мадонны-покровительницы, моя милая Пиэррина, отвечайте!.. Как мне понять ваше молчание?.. Какой приговор?.. Вы меня отвергаете?.. Нет?.. Так, стало быть, вы позволяете мне надеяться?.. Так вы меня любите?.. Так я не ошибся, и ты любишь меня, моя Пиэррина? Боже мой! но разве это любовь?.. Я вас пугаю!.. Но чем же, чем же, Пиэррина? Может ли пугать обожаемую женщину человек, который рад отдать ей не только свою жизнь, но свою волю, свое счастье, свою надежду!.. Бояться, кого же?.. Меня! когда я у ног ваших, маркезина, когда я молю вас об одном только слове, и за это слово готов ждать и терпеть сколько вам будет угодно… Сжальтесь, Пиэррина!.. виноват, синьора, я вас оскорбляю!.. Сжальтесь, маркезина, прекратите для меня адское мучение неизвестности, скажите — что я для вас и могу ли, смею ли думать, что не ошибался с тех пор, как знаю вас, что мне не напрасно казалось, будто и вы тоже ко мне благосклонны?.. Конечно, синьора, я не мог внушить вам и половины того чувства, которое так сильно, так неотразимо влечет меня к вам, но я стою вашей привязанности, потому что много и много вас люблю?.. Скажите, вы меня не гоните прочь?.. Вы позволяете мне остаться при вас и надеяться?.. Dica mi, Pierrina, tu mi vuol bene! (скажи мне, Пиэррина, ты мне желаешь добра?)
При звуке родных слов, произнесенных молодым французом с страстною восторженностью и которые как талисман должны были открыть ему запретное сердце ее, девушка не выдержала и холод робости растаял перед внезапным взрывом долго подавляемого чувства. Пиэррина заплакала, зарыдала и бросила обе руки свои вокруг шеи Ашиля…
Он понял безмолвный ответ, он крепко прижал свою невесту к разрывающемуся сердцу…
— Да, Ашиль, — прошептала Пиэррина, отрываясь от него и успокаивая его волненье, — да я люблю вас и вы не ошиблись, стараясь прочесть в моем сердце! Могла ли я, узнав вас, не оценить прямоты вашего характера, теплоты души вашей?.. Могла ли не отдать справедливости блестящему уму, образованности, впервые озарившим уединение дикарки?.. Могла ли без восторга замечать, что я к вам неравнодушна, без увлечения принимать ежедневно недоговоренные, но понятные мне намеки о вашей любви?.. Это было свыше сил моих… я не противилась и разделяла всем сердцем ваши чувства… Но к чему все это приведет?.. Зачем обоим нам признаваться в любви, для которой нет будущности, нет исхода?
— Нет будущности, синьора!.. Нет исхода?.. Когда мы оба свободны, когда от одного вашего слова зависит сделать меня счастливейшим человеком?.. Что вы хотите этим сказать, маркезина?
— То, что вы не знаете положения дел нашего семейства и влияния его на мою участь: я не могу быть вашею женою, Монроа!..
Ашиль не испугался ее отказа; он не мог почитать его решительным, не верил, чтоб Пиэррина его отвергла.
— Вы не можете быть моею женою? Разве вы уже обещаны кому-нибудь другому, или воля семьи заранее располагала вами?
— Ничья воля не стесняет моей, синьор, а между тем я не должна, я не свободна сама располагать собою… я скажу вам то, чего не решилась бы доверить никому другому, но мое уважение к вам без границ и вы приобрели мое полное доверие: Ашиль, я слишком бедна, чтоб выйти замуж!.. Эта роскошь, это великолепие, которые меня окружают, — только тщетная оболочка существенной нищеты; у брата моего ничего не остается, кроме этого палаццо да нескольких небогатых вилл; за мной нет ничего — я беднее всякой нищей, потому что должна скрывать свою бедность!..
— Вы обижаете меня, маркезина… Думая о вас, как о подруге всей моей жизни, я не рассчитывал на приданое. Слава Богу, у меня на родине довольно состояния для нас обоих!.. я просил, я прошу только вашей руки и вашего согласия: кроме вас, мне ничего не нужно!
— Верю, верю, Монроа!.. И в помышлении не было у меня предполагать в вас что-нибудь похожее на корыстолюбие или расчет; я знаю, я уверена, вы взяли бы меня бесприданницей и даже нищей; я понимаю вас, синьор; но вспомните, что говорит девиз нашего дома: «ни более, ни менее!» — старое имя имеет свои требования, дочери дома Форли не должны срамить древний род свой, выходя замуж; с пустыми руками!
— Пиэррина, может ли быть, чтоб для суетного предубеждения, из уважения к старому обычаю вы пожертвовали бы мною, моим счастием и вашим собственным, если вы меня любите?.. Может ли быть, чтоб вы нашли человека достойным услышать от вас священное слово: люблю! и не сделали бы чести поручить ему вашу участь, принять от него ваше благостояние?
— Я сказала люблю, Монроа, потому что это признание вам следовало принять и оно давно тяготило мою душу; но преступить правила наших предков, но идти против своих убеждений — я не могу, я не должна!.. Еще ребенком я была приговорена к безбрачной жизни: бабушка, лаская меня, примеривала мне монашескую одежду и говорила, что когда-то мне придется ее носить, потому что я — бедная и никто на мне не женится. После нее, падрэ Джироламо, мой второй отец, по ее приказанию, воспитал и вырастил меня с мыслью, что для осиротелой маркезины Форли нет другой будущности… Мы слишком горды, друг мой, чтоб принять жениха, как благодеяние, и слишком недостаточны, чтоб выбирать!.. А молодые люди в нашем краю слишком расчетливы, чтоб искать себе невесту в раззолоченных, но пустых залах палаццо Форли! Следовательно, маркиза Жоржетта была права, удаляя от меня всякое помышление о браке. Вы не похожи на моих соотечественников, вы составляете исключение из числа обыкновенных людей, ваша любовь ко мне — непредвиденный случай; но должна ли я им воспользоваться?.. Не знаю, что б вам отвечала моя бабушка, а в неизвестности мне следует поступать по ее предусмотрению. Благодарю вас, друг мой, но не принимаю ваших предложений!.. Я умру, как умирали дочери нашего дома, я умру маркезиною Форли!..
— Пиэррина, но это самоубийство ни к чему не послужит; лишив меня благополучия всей моей жизни, вы только принесете себя в бесполезную жертву ложным понятиям о мнимой чести, пустому и слишком разборчивому бескорыстию!.. Чтоб остаться верной гордому обычаю вашего дома — не выпускать из него бедных невест, вы осуждаете на вечное и грустное одиночество человека, вам преданного и любящего вас выше всякого выражения… Если вы и вправе велеть молчать собственному сердцу, заглушить собственное увлечение, кто же вам сказал, что вы равно вправе осудить меня на кару безутешных сожалений? Достало ли бы у вас силы на такое осуждение, если бы вы меня точно любили, скажите?.. Но нет! вы меня не любите… вы только питаете ко мне одну холодную дружбу, одно бесчувственное уважение! Если б вы меня любили, синьора, вы не отвергли бы меня так легко!.. Вы обманываете себя и меня, не понимая своих чувств: вы не любите… вы не можете меня любить!..
— Монроа, вы жестоки и несправедливы!.. Не зная вас, я сдружилась с мыслью вечного одиночества и не понимала, чтоб существовал на свете человек, для которого я могла бы изменить свою судьбу; теперь я чувствую, что жизнь моя неполна, я постигаю, что есть счастье… что для меня оно было бы близ вас… Недавно встретились мы, но расстаться с вами мне будет больно и тяжело… Это не дружба, нет, Ашиль, поверьте мне, это гораздо больше!.. Но я не могу переменить своего приговора… я не завишу от себя одной! Я принадлежу праху моих предков и не выйду у них из повиновения!
— Хорошо, синьора, я понимаю вас!.. В вас больше гордости, чем способности любить; вся ваша привязанность отдана вашим давно усопшим предкам, и ничего не остается для живого жениха!.. Но есть еще и другая причина вашему отказу: вам дорого имя Форли, вам дорог ваш громкий титул и знатный сан! Носить другое, не столь блестящее имя — вы не согласитесь, хотя бы оно и было имя безумца, любящего вас больше своей жизни!..
— Ашиль, Ашиль, вас ли я слышу?.. Боже мой, и вы можете иметь такое жалкое мнение обо мне?.. Как же мало вы меня знаете!.. Нет, не суетная гордость, не тщеславное пристрастие к пустому титулу, не эти мелкие побуждения могут руководить мною!.. Не маркизство свое люблю я, нет, но имя Форли! но имя моих предков, между которыми тот, кем более горжусь я, простой купец — наш родоначальник!.. А бабушка моя, маркиза Жоржетта, неужто вы забыли, что она не более как дочь тюремщика? а ее память мне дороже всех прочих, и из послушания к ее воле я отказываюсь от брака, который мог бы быть благословением всей моей жизни.
Ашиль взял ее за руку; он был очень тронут.
— Так вы предпочитаете воспоминание маркизы Жоржетты всем тем более блестящим и громким воспоминаниям героев и замечательных людей, которыми справедливо гордится ваш знаменитый дом?.. Спасибо вам за нее, Пиэррина! Мне отрадно слышать, что благородная дочь дома Форли дорожит и хвалится простыми подвигами смиренной дочери тюремщика… Только вспомните, маркезина, что эти подвиги были единственно внушены ей любовью!.. Она ли не одобрила бы теперь вашей любви ко мне, когда сама для любви переносила столько горя и страданий? Избавление молодого маркиза едва не стоило жизни ее отцу.
— Жизнь отца?.. разве отец Жоржетты был под судом за ее бегство?.. Кто же его спас?.. и почему вы его знаете?..
— Я?.. то есть нет, я дурно выразился, простите, маркезина! я ничего не знаю о вашем… об отце Жоржетты; но я могу предполагать, что дочь подвергла его опасности, потому что тогда за каждого эмигранта, уходившего из тюрьмы не только простые сторожа и тюремщики, но высшие чиновники осуждались на казнь.
— Вероятно, маркиза Жоржетта не предвидела, что ее любовь могла обойтись так дорого отцу ее: она всегда с большим чувством говорила про свое семейство!
— В самом деле?.. Брак ее с молодым и богатым вельможею не охладил ее к родственным отношениям? Она не стыдилась своего происхождения и оставалась в дружбе и связи с своим семейством?
— Нет, и очень тем огорчалась! Но это отчуждение совершилось против воли ее. Перед бегством, по приказанию маркиза, она оставила матери письмо и часть денег, собранных у друзей Агостино для его спасения; но потом писать к ней или к отцу она долго не смела, чтоб не навлечь на них подозрений… Когда миновало время ужасов и казней, она несколько раз пыталась разведать, где ее родители, что с ними сделалось, но все попытки остались тщетными: она ничего не узнала!.. Они исчезли скоро после ее бегства и с тех пор никто об них не слыхал. Кроме родителей, у нее была маленькая сестра, еще в колыбели, когда она ушла; маркиза Жоржетта говорила о ней всегда со слезами… Бог весть, куда девались все эти близкие мне люди?.. Теперь, кроме той маленькой сестры маркизы, вероятно, уж никого из них нет в живых; они умерли, не зная, что у них вдали есть другое семейство, новое потомство!
Пиэррина увлеклась воспоминаниями, всегда столь сильно на нее действовавшими, или, может быть, она с умыслом отвлекала Ашиля от прежнего разговора… Он слушал ее, грустно улыбаясь, потом взял ее руку и нежно поцеловал ее, говоря, что, если бы эта бабушка, столь любимая, могла ожить и явиться между ними, она, верно, не отринула бы его любви к внучке.
Пиэррина грустно покачала головою…
— Маркезина, если вы не хотите мне поверить в таком деле, где я сам говорю в свою пользу, — положитесь на суд вашего лучшего друга, посоветуйтесь с падрэ Джироламо: пусть он рассудит, и как он решит, — пусть так и будет!.. Согласны ли вы?..
— Нет, синьор!.. я заранее знаю ответ аббата: он будет за вас! Аббат, исполняя волю бабушки и повторяя мне ее приказания и желания, сам никогда не разделял этого мнения и, напротив, сожалел, что для меня закрыты все пути к другой участи, к общему назначению женщины… Он не надеялся для меня осуществления своих тайных желаний, он видел, что между мною и моими соотечественниками слишком много причин к взаимному отчуждению. Но когда вы сюда приехали, после первого же вашего посещения, вы полюбились моему доброму другу, он нашел в вас человека по своим понятиям — и с того же дня…
— Продолжайте, синьора! доскажите, ради самого Бога!.. Что было с того же дня?..
— Падрэ Джироламо вбил себе в голову, что мы… то есть вы и я… созданы друг для друга… и…
— И?.. Что далее, маркезина?
— И желал, чтобы мы сошлись, подружились… Он часто уверял меня, что вы особенно мною заняты, что вы меня любите… и выпрашивал, выпытывал у меня…
— Любите ли вы меня тоже, не так ли?.. Что же вы отвечали, — что же могли вы отвечать ему, синьора?
— О, я ничего не отвечала!..
— Потому что вам не в чем было признаваться?
— Монроа… опять несправедливость!.. с первой встречи нашей я почувствовала, что жизнь моего сердца началась… Но зачем было открывать другому то, что я старалась скрыть от самой себя?.. Вы были проезжий, минутный гость… вы могли уехать, не обратив и взора на меня. Да и теперь даже, сегодня вы здесь, со мною… вы меня любите, говорите вы, а завтра уедете — и что для вас будет тогда бедная Пиэррина?.. Воспоминание, сон, меньше чем тень, которую отбрасывали вы, проходя в полдень по нашим мраморным площадям!..
— От вас зависит приковать меня к себе на всю жизнь мою, Пиэррина!..
— То есть приковать себя к вам, чтоб вы увезли меня отсюда?.. Но я не могу жить вне этого дома, который для меня и родиной, и колыбелью, и храмом, где я молюсь за всех моих!.. Я никогда не выходила из него на один день, и не понимаю, чтоб могла с ним расстаться.
— Даже для меня, если допустить, что вы меня точно любите?
— Монроа, вы дурно со мною поступаете; вы меня приневоливаете высказать вам даже и то, что должно было умереть в моей груди!.. Монроа, есть еще причина… есть тайны, о которых и самый короткий друг не должен был бы знать; но вы не хотите мне поверить, а я не могу оставить в вас сомнения против меня!.. Знайте, что мне назначена тяжкая обязанность: еще ребенком я дала клятву — и должна ее сдержать!.. Лоренцо такого характера, что бабушка предвидела для него бурную и безрассудную молодость, — он легковерен, слаб, расположен к мотовству; бабушка боялась, что он погубит окончательно наш дом и себя самого; она поручила мне не покидать его, удерживать и стараться женить его на умной и степенной жене. Брат мой, по несчастью, не обманул опасений бабушки — он уже много нашалил с тех пор, как вышел из опеки, много наделал долгов и издержек. Аббат за ним не усмотрит — Лоренцо его не слушает; одной меня он еще совестится немного, одна я могу его иногда отклонить от глупости или опасности; он так добр и так ко мне привязан!.. Я необходимая ему стража! Теперь ему двадцать шестой год, и мне кажется, что он, слава Богу, остепенился; еще лет пять, и он достигнет зрелости — тогда, надеюсь, все пойдет хорошо. Покуда же я не должна его оставлять!
При этом выражении надежды сердце Ашиля болезненно сжалось: он знал, как далек был Лоренцо от исправления и как горько ошибалась бедная девушка, полагая, что брат ее остепенится.
— Маркезина, — сказал он, — я не скрою от вас, что отчасти догадывался о святой обязанности, исполняемой вами! Но я не соглашусь с вами, что для нее вам необходимо оставаться безбрачной. Напротив! Вы с братом вашим одна в мире, у вас нет ни близких, ни кровных; где вам одной усмотреть за молодым человеком?.. Дав себе опору, а маркизу брата в осчастливленном муже, — вы создали бы ему новые родственные отношения, вы приобрели бы для Лоренцо преданного друга… Если вы не хотите и не можете уехать из Флоренции, оставить палаццо Форли, то я готов поселиться здесь с вами и, принимая гостеприимство маркиза в его доме, войдя в семью вашу, буду иметь право защищать и охранять маркиза вместе с вами!..
— Как?.. вы остались бы здесь, Ашиль?.. — вскрикнула девушка, увлеченная радостью и благодарностью… — Вы не увезли бы меня, если…
— Никогда, Пиэррина!.. Отдавая вам мою жизнь, я отдал бы вам вместе с нею и право располагать мною навеки!
Он видел, что она колеблется, — что возможность согласовать любовь свою с принятым долгом потрясает ее намерения — он схватил ее руку и привлек к себе, упрашивал молча взорами и поцелуями…
— Ашиль, говорите с аббатом! — прошептала Пиэррина, сквозь слезы, — и голова ее склонилась на плечо Монроа; она изнемогала под волнением столь разных и сильных ощущений…
Обрадованный, успокоенный, Монроа стал на колени перед Пиэрриной и надел ей на руку кольцо, снятое с своей.
— Пиэррина, ты моя теперь, — и клянусь! никогда в том не раскаешься!..
Оба замолчали, отдыхая от долгой, мучительной борьбы. Перед маркезиной открывалась, как в волшебном сне, целая будущность любви и счастья, совершенно незнакомых дотоле ее строгому воображению… Она предавалась, наконец, вполне сладостным чувствам, которые до тех пор так упорно в себе заглушала… Любовь ее, как пожар, раздуваемый бурею, возросла и окрепла более в этот час сопротивления, чем в целые два месяца уединенных мечтаний и размышлений. Она признавалась самой себе, сколь дорог ей Ашиль и какое благополучие обещает ей любовь его.
Будущность принадлежала им!.. Эта уверенность озаряла настоящую минуту. Они сидели, соединив свои руки и сливая взоры и сердца в безмолвном, но упоительном созерцанье… Вдруг шаги и голоса раздались в парадных комнатах, к которым примыкала терраса, — и маркезина, так невовремя перепуганная и встревоженная, поспешила посмотреть, кто бы там мог быть в необыкновенную для посетителей пору.
Было около трех часов — самое время послеполуденной сиэсты и даже обеда во многих домах; для туристов слишком поздно, да они и не приезжали в то утро; немногие домашние были заняты по должностям, а маркиза не было дома, по его обыкновению, и уходя, он не велел ждать себя к обеду. Кому же было ходить по галерее и разговаривать в несколько голосов?
Ашиль пошел за маркезиною, и оба удивились, найдя в первой гостиной маркиза в сопровождении двух странных спутников.
Первый был человеком лет около шестидесяти, среднего роста, в изношенном длиннополом платье неопределенного покроя, с суховатым, угловатым, плутоватым лицом, крошечными серыми глазами, беспрестанно мигающими, с утомляющею для взора беглостью движений, ужимок и гримас. Лицо его казалось обтянутым не человеческой кожей, а старым пожелтелым пергаментом, снятым с переплета запыленного фолианта. Лоск, распространенный по этому лицу без морщин, придавал ему сходство с древнею картиною, писанною на дереве масляными красками. Вообще если б господин в старомодном костюме не шевелился, то походил бы на портрет: так напоминал он любимые лица Рембрандта и его школы — скупых, алхимиков, антиквариев, астрологов, всех стариков, живущих особенною, тайною, фантастическою жизнью, имеющею свои условия, противоположные общечеловеческим.
Второй в длинном бархатном кафтане, с правильными и тонкими чертами, с выражением ума, пронырства и хитрости, по всему резко изобличал еврея; темно-рыжеватый цвет густых волос и бровей его не опровергал этого происхождения.
Ашиль и Пиэррина остановились в недоумении на пороге. Лоренцо, увидав Монроа, с распростертыми объятиями поспешил ему навстречу, — но присутствие сестры, казалось, его смутило.
— А, Пиэррина, ты еще внизу?.. Извини, что я тебя потревожил. Синьор, это сестра моя, синьора маркезина Форли! Вот, я должен показать… я привел сюда этих господ… они большие знатоки! желали посмотреть наши картины… Синьор вот из Венеции! — прибавил маркиз, указывая на гостя с пергаментовым лицом.
Монроа подошел ближе, старик обернулся и поклонился ему.
— А, синьор Сан-Квирико?.. Come sta?..[57] давно ли вы здесь?
— Вы знакомы? — спросил маркиз с замешательством. — Каким образом?
— Помилуйте, маркиз, разве можно побывать в Венеции и не познакомиться с одною из ее главных достопримечательностей, — с этим дивным собранием редкостей, картин и старых сокровищ, которое синьор Сан-Квирико так великолепно и художественно поместил в чудесном доме Собратства Сан-Теодоро?
— Ха, ха, ха!.. Много чести, много чести!.. Ваша милость слишком снисходительны! — возразил венецианец, нюхая табак из длинненькой бумажной табакерки и посмеиваясь странным смехом, более похожим на нервическую привычку, чем на выражение веселости или улыбки.
Маркиз перекачивался с ноги на ногу и казался озабоченным.
— Пиэррина, — сказал он, запинаясь, сестре, — уж ты нас извини, — а мы торопимся… Надо все осмотреть! Мы пойдем дальше… Любезный Монроа, я с вами запросто, — вы не взыщете, надеюсь?
— Как можно!.. прошу вас, маркиз, не беспокойтесь! Кстати, я уж к вам заходил, но вас никогда нельзя застать; вот и нынче, я тщетно простучался у вас с четверть часа.
— Я завтракал у приятеля, — поспешно возразил Лоренцо, уводя своих гостей.
Пиэррина и Ашиль взглянули друг на друга с недоумением.
— Что за люди? — сказала маркезина, сомнительно качая головой. — Кто этот Сан-Квирико? Вы его знаете, Монроа, — прошу вас, скажите мне правду.
— Меняла… антикварий… собиратель и продавец редкостей и картин. У него одно из любопытнейших древнехранилищ в Европе.
— То есть ростовщик и лихоимец!.. У нас это обыкновенно значит одно и то же!.. Он дает взаймы под залог нашим обедневшим вельможам, скупает задаром старый скарб после умирающих и продает все это втридорога вам, иностранцам. Монроа, мне страшно видеть здесь этого человека! Он, без сомнения, затевает что-нибудь против моего брата! А другой, — другой еврей: это тоже нехороший знак!
Ашиль находился в неловком положении; он сам подозревал что-то недоброе, он знал, что Сан-Квирико не мог приехать из Венеции без важной цели и значительного дела.
Он молчал…
— Друг мой, — сказала Пиэррина умоляющим голосом, — я вас прошу, разведайте, узнайте, что это значит! Если у брата опять дела, мы пропали… его дела всегда выходят новые долги!.. И когда у нас в каком-нибудь доме появятся эти менялы и жиды, — как зловещие птицы, они приносят за собою или разорение, или смерть!..
Маркезина была грустна и расстроена; Монроа, простясь с нею, побежал немедля к падрэ Джироламо.
Между тем, маркиз Лоренцо водил Сан-Квирико и Ионафана по всем комнатам и галереям палаццо Форли. Старик меняла поглядывал и посматривал на залы, стены, картины и украшения тем быстрым и опытным взором, которому нужно было только одно мгновение, чтобы приблизительно рассчитать, сколько она стоит в сущности, в чем ему обойдется и сколько он за нее может выручить в том или другом краю света. Видно, оборотливый ростовщик оставался доволен своими расчетами, и сухой смех нервически хрипел в его горле. Когда маркиз не мог их заметить, старик и жид значительно перемигивались за его спиною.
Дошедши до Бартоломмеевой картины «Святое семейство», Сан-Квирико невольно попятился назад, маленькие глаза его заблистали и запрыгали, он дернул Ионафана за рукав и спросил его отрывисто: «Она?»
Ионафан молча наклонил голову в знак подтверждения.
Маркиз искал на лице менялы выражения его мнения о лучшей картине своего музея.
— Ну, что ж! хорошая вещь!.. Да, в самом деле, хорошая!.. Мастерское произведение! Но у меня лучше есть, — поспешил прибавить сметливый знаток, чтоб не казаться слишком восхищенным. У меня один Бенвенуто Гарофало, который поменьше будет, но которого не отдам ни за что в мире, да, синьор! даже за самую дорогую картину, что в Ватикане стоит на почетном месте!.. Вот как, эччеленца!
Однако старая кровь охотника до картин заиграла на его засохшем сердце; он все ближе и ближе подходил к дивному созданию Бартоломмео, и судорожная дрожь и искра зависти в глазах изобличали восторг, который ему хотелось скрыть от молодого обладателя картины.
— Я за нее дал бы… десять тысяч лир!.. и три тысячи франческонов[58],- сказал протяжно жид, поглядывая то на менялу, то на маркиза.
— Вы — может быть! а я — нет!.. — промолвил скороговоркою Сан-Квирико и пошел далее, будто не обращая особенного внимания на сокровище палаццо Форли.
— И маркиз, вероятно, сам ее не продает, — возразил еврей, — я ведь так только, примерно сказал…
— Я не продаю ни одной из своих картин, — отвечал Лоренцо, — я дорожу родовым имуществом моего дома, а этою картиною более, чем всем прочим… Обстоятельства могли меня принудить заложить на время мой палаццо, но продать — никогда! Ведь вы помните, синьор антикварий, что эта картина не пошла вам под залог и особенным условием исключена из списка всех прочих, данного вам мною в Венеции?
— Помню, помню, маркиз!.. да и на что мне ваша картина? Бог с ней!.. у меня своих много… Вот мой Гарофало и еще мой Леонардо да Винчи — они большие редкости, у меня одного в целой Италии только и можно их достать. В Англию покупали, для Швеции прислано было, — не уступил, самому жаль расстаться!.. Я старый человек, нет ни роду, ни племени, для кого мне деньги?.. Я не из барышей торгую, а все по охоте, по страсти… На себя станет, а умру — ничего с собою не понесу… картины же отдам в монастырь или в церковь, на поминовение грешной души, чтобы по мне вечно обедню служили!.. Не нужна она мне, ваша картина, а хороша, нечего таить!
Вошли в портретный архив.
— Эту галерею показываю я вам только, как гостю, — сказал Лоренцо:- все, что в ней находится тоже исключено из закладной — здесь только наши семейные бумаги, да портреты моих предков! — Они проходили уже мимо горбуна. — Пербакко! — вскричал меняла, вглядываясь попеременно в портрет и в Ионафана, — какое странное сходство!.. Не был бы ты еврей, друг Ионафан, я бы подумал, пожалуй, sto birbante (этот плут) и ты совершенно на одно лицо… оба не пригожи! che!..[59] Раздался нервический смех. Маркиз прервал его. — Синьор, — сказал он с недовольным видом, каково бы ни было лицо, изображенное в этой раме, прошу вас не забывать, что оно представляет члена моего семейства и потому здесь должно быть уважено! — О, per Dio, синьор маркиз, не извольте обижаться!.. Я не с тем намерением сказал! Господин прадед ваш не мог не броситься мне в глаза как типическое лицо… примерного, характеристического безобразия, а друг Ионафан принадлежит к такому же разряду лиц и…
— Довольно, синьор Сан-Квирико, довольно! — И маркиз хотел выйти из залы, но Ионафан его остановил.
— Эччеленца, на что вам эти кипы старых бумаг, которые только пылятся в шкафах и заводят вам мышей?.. Синьор Сан-Квирико иногда покупает и бумаги, на переварку… так если…
— Эти бумаги, — перебил маркиз, — либо родословные моего дома, либо акты рождений и кончин, свадебные договоры, купчие крепости на наши владения, летопись рода Форли; для меня они имеют цену, никому другому они не пригодятся, и синьор Сан-Квирико не может покупать воспоминания древнего дома, как тряпье, для произведения новой бумаги… Я уже сказал, что ничего из этой комнаты не отдам!
— О, синьор, я знаю, я убежден, что ваша эчнеленца не расстанется с этою рухлядью, да и зачем продавать такой хлам без цены?.. Но я только так молвил, в случае если когда-нибудь сиятельнейшему маркизу понадобится опростать эту комнату… так только, чтоб даром не пропало.
Ионафан не договорил. Они уже были на лестнице и, прощаясь с маркизом, меняла сказал ему, посмеиваясь:
— Благодарю за прием, эччеленца!.. сегодня четверг, в понедельник выходит срок вашему векселю… una bagatella, Vossignoria (сущая безделица!), но деньги счет любят, и я буду просить всенижайше меня, старика, не задерживать и уплатить исправно. Буду надеяться на милости ваши, синьор маркиз!
— И я тоже, эччеленца, как поручитель! — прибавил еврей, кланяясь в пояс.
— Хорошо, хорошо, господа, до понедельника! — сказал Лоренцо и, захлопнув за ними двери, судорожно и с восклицанием отчаяния схватил себя за лоб, потом пошел скорыми шагами в спальню, где заперся до вечера.
Вечером Лоренцо оделся с особенным старанием, расправил свои густые волосы, выпрямил свой стройный стан и, немного бледный еще, он зашел проститься с сестрою, торопясь выйти со двора. Пиэррина, вдвойне взволнованная опасениями за брата и радостною тревогою за себя под двойным влиянием разговора с Ашилем и неприятной встречей с менялою, Пиэррина обняла Лоренцо еще нежнее, еще ласковее обыкновенного. — Ступай, мой Лоренцо, — сказала она ему, — и Бог да будет с тобой… и с нами тоже, — прибавила она мысленно, думая об Ашиле и себе.
Маркиз вышел от сестры тронутый и в раздумье. Он всегда чувствовал себя добрее и лучше, когда проводил несколько минут с сестрою, но в этот вечер он был в особенно грустном расположении.
Но по мере того, как он удалялся от сестры и приближался к своей цели, влияние Пиэррины рассеивалось.
Он пришел к синьоре Бальбини. Терезина распевала ариетты перед большим зеркалом, в котором с ног до головы могла видеть свою грациозную персону.
Но, заслыша шаги, она подсела к окну, призадумалась, пригорюнилась и томно подперла голову локотком. Когда Лоренцо отворил дверь и приподнял шелковый занавес, он увидел перед собою олицетворенную меланхолию. Это был идеал, пропевший ему так призывно на лагунах страстную элегию любви… это была женщина, о которой говорилось в дивной песне.
— Синьор Лоренцо, — произнесла слабым голосом синьора Бальбини и подала руку маркизу.
— Синьора, что с вами?
— Не обращайте внимания, это вздор, ничего!
— Не может быть, вы верно получили неприятное известие?
— О нет, поверьте, нет, я никаких писем не получала. — И синьора Бальбини запела известную арию из Элизире:
Но голос ее прервался, и заглушаемое рыданье вырвалось из ее высоко колыхавшейся груди. Лоренцо испугался.
— Синьора, ради Бога, скажите, что вас тревожит?
— Не приставайте, синьор Лоренцо, это такое ребячество… так глупо!..
— Стало быть, есть же что-нибудь.
И Лоренцо стоял, призадумавшись, возле синьоры Бальбини, которая садилась в кресло.
— Нечего делать, вы все узнаете — и будете потом смеяться надо мною…
Она улыбнулась, как солнышко сквозь последние капли, летнего освежительного дождя.
— Синьор Лоренцо, — продолжала тихо Терезина, — послезавтра, в субботу, начинается масляница… и я вспомнила, что так давно не видела нашей родной итальянской масляницы, нашего шумного, веселого карнавала… Вы знаете, я провела пять лет во французском пансионе, в Марселе, где меня воспитывали. Я вспомнила, как еще ребенком смотрела я на богато одетые маски, на разнообразные, затейливые поезды, как мне завидно было, глядя на великолепные экипажи… и…
— Ну, что ж! у вас есть экипаж, вы тоже пощеголяете перед городом и вам тоже позавидуют!
— Да! но… для катанья, надо что-нибудь… особенное…
— Ну, вы и наденете что-нибудь особенное.
— Ах, синьор Лоренцо! ведь надо костюм, надо маскарад: вы знаете, никто не показывается во время карнавала без какого-нибудь характерного костюма, и я также хотела бы, но не знаю, как это устроить…
— Что же тут мудреного? я вам представляю по вкусу любое переодеванье, вот и все!
— Нет, Лоренцо, в том-то и беда! Конечно, кто ходит пешком по улице, в толпе, тот может нарядиться как-нибудь: в тесноте его не разглядишь; но кто хочет замаскироваться в карете или коляске, тот уже должен придумать что-нибудь замечательное, поразительное, чтоб не осрамиться… Говорят, нынешний год особенно будут хорошие маски и их поезды. Эта богатая английская леди, что всегда так нарядна в театре, она явится Эсмеральдой, из французского романа: ее понесут на золотых носилках и за ней будет целых сорок человек провожатых, все в отличных выписных костюмах, — будут и рыцари, и дамы, и пажи, и цыгане, и народ… Она, говорят, бросила страшные деньги на эту выдумку и сама наденет удивительный, очаровательный цыганский наряд; а неаполитанская княгиня, за которой все бегают, как за дивом красоты, она из Генуи выписывает цветы кораблями; она будет представлять флору, или фею цветов, сама одета розою, кареты, лошади, все это будет усеяно, засыпано цветами, — экипаж ее обратится в колесницу из цветов; сами кучера и лакеи будут одеты насекомыми, кто бабочкой, кто жуком. Вот очарование, вот прелесть!.. Эта шутка стоит, как слышно, вдвое дороже первой. Наша герцогиня Казильяно велела уморить несколько тысяч кошек и их головы унижут кузов ее кареты, сиденье, запятки, колеса, все! На лошадей заказаны капоры, представляющие кошек; люди тоже вместо ливреи наденут кошачьи головы и шкуры; она сама — кошка, превращенная в женщину, — будет вся в белом лебяжьем пуху, прикрыта горностаевой шубкой… Что же, после всего этого можно придумать, чтоб блеснуть на корсо между этими поездами и какое соперничество возможно с такою роскошью?..
Маркиз задумался: он понял наконец опасения Терезины. Ей явно хотелось также показаться на карнавале в каком-нибудь затейливом костюме.
Но у маркиза не было и ста франческонов!.. Терезина посмотрела на него и продолжала.
— Конечно, где мне пускаться на такие прихоти? Но сидя тут одна, я замечталась… мне пришло в голову, как бы хорошо было взять из любого романа, или из какой-нибудь поэмы, из английской непременно, — это моднее!.. взять, я говорю, идею, предмет и осуществить его… хоть бы, например, из дивных восточных сказок Томаса Мура, путешествие султанши Нурмагаль. Она была рыжеволосая, то есть белокурая красавица… У меня тоже белокурые волосы! Ей не нужно кареты, это уж выгода!.. Ей нужен просто паланкин, под которым ее понесут индийцы и кашемирцы; караван ее будет состоять из молодых женщин и девушек, одетых по-восточному… зонтики и опахала из перьев, несомые невольницами, слон, — нет! слона достать мудрено, — жаль!.. пляшущие баядерки, вертящиеся дервиши, — чего тут не можно поместить… Как это все будет ново, оригинально!.. Что вы думаете, синьор маркезе?.. Не правда ли, прекрасная мысль? Как жаль, что я не жена лорда Уорда!
При этом намеке на богатого вздыхателя, отринутого Терезиною, маркиз, пришпоренный ревностью и досадою, не утерпел, — он вскочил на ноги и посмотрел гордо на Терезину, ушел, бросая ей на прощанье следующие слова: — Довольно, синьора! Ваша фантазия осуществится. Вы получите костюм султанши и провожатых и появитесь на карнавале блестящею Нурмагалью; завтра в полдень у вас будет две тысячи франческонов!
IX. Итальянский карнавал
На другое утро, в пятницу, ранехонько, маркиз Лоренцо Форли стучался у ворот еврея Ионафана дель Гуадо.
Через полчаса он заложил венецианцу Сан-Квирико, за две тысячи франческонов, картину Фра-Бартоломмео, портреты своих отцов и праотцов и все семейные рукописи, хартии и бумаги, находившиеся в архиве маркизов Форли.
Если через два дня в третий ему нечем будет выплатить этот новый заем, вместе с 50-ю тысячами флоринов, полученных им в Венеции, — палаццо Форли, со всеми богатствами, в нем находящимися, должен перейти в руки Сан-Квирико.
Маркизу неоткуда и не от кого было ожидать и сотой доли одного франческоне; он не мог надеяться на диво, чтоб спасти свое наследие от неминуемой гибели, но он был доволен и рад в эту минуту — он понес Терезине двенадцать тысяч франков на издержки ее карнавала.
Настала суббота, день открытия масляницы и ее маскарадных гуляний во всей Италии. С восхода солнца улицы и набережные Флоренции представляли необыкновенное зрелище: вместо их ежедневного оживления, вместо народа, идущего по делам, торгующего, продающего и покупающего, — вместо экипажей, развозящих по городу любопытных путешественников и ленивых туземцев, тишина и пустота господствовали всюду. Лавки были заперты, мостовая выметена; на окнах и балконах домов появились драпировки, самые разнообразные и разновидные, смотря по богатству и званию владельцев: где простые бумажные ткани ярких цветов, где тяжелый штоф весь в отливах, по местам даже дорогие затканные арацци (то есть ковры, известные под общим названием гобеленов), нарочно сберегаемые для торжественных случаев и переходящие из рода в род через много поколений. Свежие цветы и густая зелень переплетались гирляндами меж этих импровизированных обоев; ряды кресел, стульев, скамеек возвышались и теснились за решеткою каждого балкона или окна, громоздились на поспешно выстроенных подмостках в промежутках домов и появлялись даже на кровлях, грозя обрушить бестрепетных сидельцев на голову прохожих или на камни мостовой. Торжественное и трепетное ожиданье выражалось как в общей физиономии города, так и в отдельных лицах каждой живой души, мелькавшей суетливо около приготовляемых мест. Небо ясно улыбалось ликующей земле; весна проливала в воздухе свое теплотворное и благодатное дыхание; март уже успел оживить южную природу, не засыпающую длинным тяжелым сном труженика после утомительной работы, но дремлющую легко и чутко, как балованная красавица, забывшаяся на мгновение сладким полусном.
Но вот начались и отошли обедни, вот полдень прозвучал на башнях и колокольнях всего города, пробив прежде на древних часах, стерегущих Флоренцию с массивной башни Палаццо-Веккио. Раздался пушечный выстрел, возвещающий начало карнавала, — и Лунг-Арно, с прилегающими к нему улицами и набережными, начал оживляться, наполняться. Еще несколько секунд, и по нем распространилось уже многочисленное корсо, то есть гулянье; это корсо закипело народом, зашумело каретами, колясками, каррами и кариолками всех разрядов и форм… Катанье образовалось, ряды устроились, потянулись, карнавал был в ходу! Вот маски… вот маски!.. сперва поодиночке и будто робко, потом все больше и многочисленнее, выползают они из боковых улиц, выходят из домов и, наконец, завоевывают все пространство между рядами и сами уже выезжают в каретах, фургонах, колясках и дрогах. Все, что есть движущегося и дышащего в городе, высыпало на масляницу. Всякое ремесло брошено, всякое занятие и дело забыто, всякая забота отложена: карнавал начался, Италия гуляет!..
Гуляет бедность, обвешанная пестрыми живописными лохмотьями.
Гуляет богатство и знатность, то зрителем в гербованных экипажах, то веселым участником народных забав, перерядившись и замаскировавшись и как школьник, сорвавшийся с учебной скамьи, наслаждаясь бурно и шумно редким удовольствием своего полуинкогнито, освобождающего от светских обязанностей.
Гуляют молодость и красота, чтоб показаться и понравиться, чтоб возбудить восторг и похвалы. Гуляют старость и безобразие, чтоб забыть себя, занявшись другими.
Все на улице, все около пространства, предоставленного широкому разгулу масляницы; едва внутри домов и жилищ осталось кому стеречь их. Умри кто-нибудь в этот день, ему придется ждать и савана, и гроба, и, пожалуй, погребальные свечи потухнут около покойника, если он бессемейный сирота, потому что никто не останется возле него — охранять его последний сон на земле.
У каждого окна, каждого дома головы зрителей теснятся и выглядывают одна над другою. Богатые приглашают к себе своих знакомых и гостей; бедные и промышленные отдают внаймы каждый закоулок каждого угла своего, и огромные деньги, безумные цены предлагаются богатыми путешественниками за местечко на выгодном месте, чтоб не иметь солнца в глазах или быть хоть немного защищенным от пыли, образующейся густыми столбами и облаками, так что после пяти минут катанья или хожденья всякий выбелен и напудрен с ног до головы.
Народ, однако, представляет самое любопытное, самое оживленное зрелище. Все возрасты участвуют в огромном маскараде: всякий копил и сберегал заранее, по средствам и силам своим, чтоб купить или нанять себе костюм на карнавал. Иная девушка полгода отлагала в сторону по медной монете, чтоб заветный день явиться «far corso» (показаться на корсо) в золотой парче средневековой дамы, или в кружевах и блестках напудренной пастушки. Иной разносчик несколько месяцев не ел и не пил, чтоб только ослепить своих товарищей, затмить соперников и окончательно победить свою карину, красуясь и выпяливаясь в тяжелых рыцарских латах, или задыхаясь под величественною чалмою и меховою шубою турецкого паши на театральный лад.
Другие вместо одежды обвеяны со всех сторон короткою туникою из разноцветных перьев и вместо костюма вымазаны сажею, желая представить негров и индейцев.
Вот открытая карета, или огромный шарабан: он наполнен одними женщинами, все молодыми и хорошенькими; на них круглые пуховые шляпы с пунцовыми или оранжевыми перьями, черные бархатные корсеты, кисейные или шелковые ткани, шарфы через плечо; в их руках букеты цветов и корзины мучной дроби; хохот, говор, крик, перебранки вылетают из этой веселой группы. Это мещанки или даже поселянки, собравшиеся общими силами выдумок снарядить себе подвижный маскарад, успех которого всегда отвечает их самолюбивым расчетам. Толпа бежит по следу кокетливых проказниц.
Вот другой шарабан, набитый настоящими или мнимыми крестьянками, в различных живописных одеждах Тосканы и Римской области; лица их скрываются под черными масками — знак, что они хотят сохранить инкогнито. И пешеходы отличаются: за перуанским кациком идет швейцарец или тиролец в остроконечной шляпе, украшенной лентами и павлиньим пером, а там — испанец, весь в бубенчиках и галунах, с гитарою в руке, напевающий отрывки и мотивы из россиниевского Фигаро. Все народы пяти стран света и все века, от мироздания до нашего времени, имеют представителей в этом пестром собрании.
Чаще всего попадаются маски в костюме арлекинов, пульчинеллей, паяцов, пьеро и прочих типов настоящей простонародной итальянской комедии; эти любимые костюмы появляются целыми толпами, то пешком, прыгая, танцуя, кувыркаясь, притоптывая во всю мочь, то шумным поездом в четвероместных колясках или огромных каррах, где их умещается несчетное множество: одни сидят с кучером, или сами правят лошадьми, другие на запятках, третьи на лошадях, на колесах, сидя, стоя, вскарабкавшись, как и куда ни попало, без разбора, без порядка, без числа… и все это кричит, поет, интригует, витийствует, кукарекает петухом, мяучит кошкою, свистит соловьем, рычит леопардом… Нет крика, нет животного, который бы не был перенят и усвоен в этот день этими безумно-веселыми ватагами: от птицы поднебесной до зверя лесного, все служит образцом, все пригодилось в оригинал, всему подражают, лишь бы прибавился новый шум к общему, лишь бы одним свистом, одним тоном, одним странным звуком более могло быть в этом диком концерте, в этом шабаше ведьм, в этом необъяснимом, неповторяемом смешении стольких звуков, тонов, голосов и завываний!
Не одним ушам достается, и глаза едва защищаются от ослепления, потому что вся толпа в общности и каждый человек порознь, в маске он или нет, все вооружены мелкою или крупною дробью из обсахаренного теста, все держат в руках знаменитые свои конфетти, мучные шарики, или просто пригоршни муки в бумажках, и без остановки, без пощады бросают эти шарики, сыплют эту муку на всех встречных, в кареты, в лица, под шляпы, под маску один другому. Обмен этих конфетти не перестает между гуляющими, из экипажей бросают их в толпу, из толпы с лихвою возвращают экипажам; проезжие и проходящие перебрасываются градом конфетти с балконов домов, из самых верхних этажей сыплется мучной дождь на несчетные головы, роящиеся и толкающиеся внизу. Чтоб спасти свои лица от этой артиллерии, почти все замаскированные особы, как дамы, так и мужчины, на балконах или в экипажах, прикрываются либо черными полумасками, либо настоящими забралами из тонкой проволоки. Мужчины, большею частью, надевают сверх платья широкие блузы из небеленого полотна и вместо обыкновенных шляп у них большие пуховые, с круглыми полями — предосторожность необходимая, чтоб быть хоть немного защищенными от пыли, муки и прочих неудобств искусственного урагана. Иногда, если едет прекрасная дама, или просто дама, которую хочет уважить кто-нибудь, знакомый или незнакомый ей, взамен мучных шариков подаются свежие фиалки, связанные в букетик, или настоящие конфеты, или стихи. Те, кому нужно, умеют воспользоваться благоприятным случаем и в искусно отделанном сюрпризе подают письма, признания, уведомления… Иногда случается злой эпиграмме или едкой сатире спрятаться под невинною оболочкою конфетных бумажек и в таком виде достигать до назначения. Но эти случаи редки: надо, чтоб личная вражда или тайное мщение были побуждением отчаянной дерзости, скрывающейся под личиною шутки, чтоб вернее укольнуть предмет своей неприязни и безопасно разделаться с ним; из удовольствия язвить никто не решится на такую попытку. Вообще итальянцы не злы и не нападчивы, а во время карнавала они созданы только для веселья.
Нередко у дверец карет появляются говорливые маски, которые учтиво заводят речь с едущими дамами, садятся на пустое место, если им позволят, и смешат своею веселою, смелою, остроумною болтовнёю, никогда не забывая требований приличия и уважения. Лучший признак давней образованности этого народа то, что он даже в полном разгаре своих любимых забав никогда не переступает границы позволенного, умеет шутить без наглости, смеяться и буффонить без неприличия. Дерзость, сказанная или сделанная во время карнавала, такая же неслыханность, как пьяница в этой толпе: вино дешево и хорошо, — все пьют, но никто не напивается.
Случается, что честолюбивая рука черного пастуха крадет гордый оранжерейный цветок из рук синьоры и отдает взамен свои скромные фиалки. Случается, что маска смиренно просит чего-нибудь на память — ленты, бантика, перчатки, — получив, триумфально прикалывает к шляпе свой трофей, который пойдет украшать хату или чердак, служа залогом веселых воспоминаний.
Но не будьте задорны и грубы, не позволяйте себе никакой насмешки, особенно никакого знака презрения — вас закидают возами шариков и муки, со всех сторон сотни рук поднимутся на вас — и тогда беда неопытному и слишком спесивому путешественнику! Он не иначе вырвется из натиска своих импровизированных неприятелей, как оборванный, запачканный, с синяками на лице и руках, — и в довершение горя, не на кого будет ему пенять за этот урок общежительности.
Дамские экипажи нагружены несколькими корзинами мучной дроби и недорогих цветов: это их арсенал, попеременно опасный и приятный, — смотря по случаю и надобности, они пускают в дело ту или другую артиллерию. Когда заряды истощены, их можно возобновить, не покидая гулянья: между рядами теснятся разносчики и разносчицы — у них и конфеты, и мука, и цветы, — и воздух беспрестанно оглашается голосами всех диапазонов, от густого баса до визгливого сопрано, которые безостановочно кричат и вопиют: «Ессо fíori, ecco fíori» (Вот цветы, вот цветы!).
Как ни уединенна была обычная жизнь маркезины Форли, однако в эти масляничные дни Пиэррина всегда показывалась на среднем и главном балконе своего палаццо, и ее непременными спутниками были всегда Чекка, в праздничном шелковом платье, и некоторые женщины из отдаленных ферм, еще принадлежавших маркизскому дому. В эти годы у Пиэррины менее чем когда-нибудь была охота до шумных удовольствий, но она не хотела огорчить своих домашних, оставляя их одних. Она заняла свое место на балконе, куда, по условию, Ашиль де Монроа должен был тоже примкнуть, объехав сначала Лунг-Арно и все улицы в своей коляске с синьором Бонако.
Кроме того, что молодому французу хотелось рассмотреть это своеобразное и самобытное зрелище итальянского карнавала, он еще для того решился не оставаться безотлучно на балконе палаццо Форли, чтоб не дать повода городским толкам и не возбуждать любопытства испанца. Пиэррина потребовала от Ашиля величайшей жертвы, которой можно требовать от счастливого влюбленного и от влюбленного счастливца, — молчания и тайны! Она еще не успела поговорить с маркизом, а Пиэррина не могла и не хотела дать настоящего слова жениху без ведома брата, в котором она уважала старшего в роде.
Чекка с жадным восторгом вглядывалась в картину, мелькавшую мимо нее, рассматривала экипажи, смеялась маскам, рассыпала и получала конфетти, хохотала во все горло и помолодела двадцатью годами перед этим народным и столь любимым торжеством итальянцев. Аббата не было: он отлучился по делам своей должности.
Его беспокоило извещение маркезины о посещении Сан-Квирико и еще более смутил его тот разговор, который он имел с Ашилем о городских слухах насчет Лоренцо. Разузнать все подробно и положительно он еще не успел, — и пошел побродить по Лунг-Арно, надеясь встретить кого-нибудь, кто мог бы разрешить его сомнения. Ему было тягостно оставаться с Пиэрриною, разделяя внутренне ее беспокойство и притворяясь спокойным, чтоб не огорчить ее еще более. Их души так привыкли понимать одна другую, когда дело шло о Лоренцо, общей заботе их жизни, что они и без слов отгадывали друг друга.
Пиэррина смотрела без участия на карнавал, безумствующий под ее ногами. Шум произвел на нее мало-помалу влияние усыпительного гула далекой бури: она погрузилась в свои думы, забыла, где она, что около нее происходит, и до тех пор не возвращалась к действительности, пока Чекка не растормошила ее насильно:
«Ma guarde, ma guarde dunque, figliolina! Vedi un po cio il nostro caro signor Achille. Com'e bellino!.. Ti saluta! Vedi, ringrazia lo, Pierrina…» (Да смотри же, смотри же, синьора! Вот наш дорогой синьор Ашиль. Как он хорош!.. Он вам кланяется! Благодарите его, Пиэррина!).
Чекке не было сообщено о сватовстве Монроа, но сердце кормилицы полюбило и присвоило себе молодого путешественника, чуя верно, что он предан ее прекрасной маркезине.
Пиэррина быстро посмотрела на проезжавшую коляску Ашиля, ласково, но скромно поклонилась и вся зарделась румянцем любви и волнения; Ашиль, в блузе из небеленого полотна и большой пуховой шляпе, в полумаске, стоял в своем экипаже и почтительно кланялся перед балконом палаццо. Когда он увидел, что маркезина его заметила и наклонила к нему голову, — он поспешил снять шляпу и маску и послал своей возлюбленной взор полный нежности и приветствий, которых выговорить он не смел… Улыбка мелькнула и исчезла на лице маркезины. В это самое мгновение Бонако, видя движение своего товарища, также снял маску и шляпу, и Пиэррина с удивлением и испугом узнала в нем знакомое лицо.
С некоторых пор, это лицо беспрестанно ее преследовало и попадалось ей на улице: выходила ли она к обедне с Чеккою поутру, прогуливалась ли с аббатом по вечерам, — она встречала незнакомого молодого человека и могла быть уверена, что он за нею наблюдает, но издали и так ловко, так скромно, что она не вправе была обижаться его любопытством и даже заметить его. Иногда маркезина не обращала внимания на этого наблюдателя, иногда думала, что ошибается и что незнакомый — просто сосед, приводимый случаем на ее дорогу. Но в это мгновение она узнала его рядом с Монроа и в его коляске… ее поразило такое сближение, и она дала слово разузнать о молодом товарище Ашиля, не подавая вида, что заметила его преследования.
Несколько минут француз и испанец стояли под балконом палаццо Форли, задержанные общею остановкою ряда карет, чуть движущихся; наконец ряды гулянья тронулись с места и экипаж путешественников подался вперед со всеми прочими. Ашиль и Пиэррина обменялись последним взглядом. Испанец отвернулся.
Скоро после них проехала колесница Флоры — раскидная карета путешественницы, бросившей несколько тысяч на эту благоуханную затею, чтобы затмить всех прочих соперниц и совместниц своих на этом турнире красоты и фантазии, — чтобы доказать возможность превзойти в роскоши самые тароватые выдумки, истратив на простые, свежие цветы вдвое более, чем другие тратят на раззолоченные игрушки, принадлежности дорогих переряживаний этого дня. Карета исчезает под букетами и гирляндами; лошади убраны камелиями и розами; люди издали кажутся кустами; сама барыня окружена корзинами цветов, и белая шляпа ее украшена одною чайною розою: просто, мило, изящно.
Далее показывался забавный поезд герцогини Казильяно — ландо, совершенно покрытое кошачьими головами, везомое жокеями-кошками, сопровождаемое лакеями-кошками и вмещающее на своих бархатных подушках очаровательную полукошечку, полуженщину, одетую просто по вседневному, но облеченную в дорогой горностаевый мех, с белою муфтою, с белыми перьями на шляпе, со всевозможным кокетством и осуществляющую вполне сказку о кошке, превращенной в женщину. Гордость знатного имени не унижена неуместным нарядом, требования карнавала выполнены, причуды женской фантазии создали новинку грациозную и своеобразную, о которой общество долго будет говорить. Чего же лучше?
Леди, вся в парчах, жемчугах и золоте, представляла Эсмеральду из романа Виктора Гюго; ее несли на богатых носилках и возле нее белую козочку, нарочно выписанную из Сицилии, чтоб сыграть роль Джали; более тридцати человек прислуги и наемщиков занимали должность фигурантов в разнохарактерном дивертисменте причудливой британки. Богато, странно и не совсем прилично даме высшего круга. Но рассчитано на сильное впечатление и оно произведено!
И наконец, вот еще маскарадная группа, но без масок, — это индийский караван, снаряженный и костюмированный со всею роскошью, со всем великолепием Востока: невольники, муллы, баядерки, чего тут нет? Все провожатые и участвующие замечательны по своей молодости, статности, красоте. Это сказка в лицах из Тысячи одной ночи, — это сама синьора Терезина Бальбини, несомая в голубом паланкине, отделанном серебряными бахромами и украшениями; ее театральный наряд горит алмазами, блещет золотом и серебром; из-под легкого покрывала струятся чудные белокурые волосы новой Нурмагали; на бархатных туфлях шитье из жемчугов и бирюзы; — она хороша, как ясный день, и весела, как майское солнце. Нельзя ее не заметить даже после всех знаменитостей, поразивших гулянье своею красотой. Народ, этот верный ценитель в подобных случаях, народ бежит за ней с восторженными восклицаниями, а она гордо и самодовольно улыбается, наслаждаясь своим торжеством.
Поравнявшись с окнами палаццо Форли, султанша Нурмагаль обратила пристальные взоры на почтенную наружность старинного фасада, рассмотрела внимательно резной мраморный герб, венчающий середину фронтона, и, увидав маркезину с ее свитою на балконе, долго не отводила от нее любопытных глаз.
Чекка принялась выхвалять восточный караван и его повелительницу. Пиэррина показала кормилице, что прекрасная султанша не перестает смотреть на них и даже повернула голову, чтоб долее иметь их в виду; она не понимала, что могло так возбудить внимание незнакомой ей женщины. Но, так как она никого почти не знала в городе, это обстоятельство скоро перестало ее занимать.
Вдруг что-то тяжелое упало к ногам маркезины: она вздрогнула, и нашла камень, к которому была прикреплена записка следующего содержания: «Если маркезина Форли желает узнать об одном деле, очень важном для ее семейства, ее просят прийти сегодня одну и никому не говоря о том, после вечернего Ave Maria и захождения солнца, во втором часу, к углу церкви и монастыря Сан-Марко; там она найдет незнакомого проводника в черном домино, который скажет ей девиз ее дома: n? piu, n? m?no. Пусть она смело следует за ним, — он ее приведет туда, где ей будет объяснена тайна, для нее крайне значительная!»
Пиэррина поспешно посмотрела на улицу: под балконом, среди народа, масок и прохожих, стояло черное домино, совершенно замаскированное: оно глядело на нее с видимым ожиданием и любопытством, и у него в руках было маленькое знамя, на котором были написаны слова: n? piu, n? m?no. Очевидно, оно бросило камень с запискою. Пиэррина кивнула ему головой в знак согласия, и домино скрылось в толпе, разорвав на мелкие куски свое бумажное знамя.
Что бы это значило? — подумала маркезина. — Кто этот человек! кем послан?.. Что ему надо от меня? У меня нет ровно никаких тайн, никаких дел… Тут не обо мне речь, о брате!.. Сказать падрэ Джироламо? Но старик усомнится, испугается, не пустит меня одну. А меня просят никому не доверяться!.. Если я пропущу этот случай узнать что-нибудь, может быть, с Лоренцо приключится какая неприятность?.. Нет, не скажу никому ни слова и пойду! решительно пойду, и одна, как написано! Будь что будет! мой долг — не терять этого случая!
Ни Чекка, ни другие женщины, находившиеся на балконе, ничего не видели и не заметили. Маркезина спрятала полученную записку и умолчала обо всем, что думала и что намеревалась предпринять.
X. Совещание врагов семейства Форли
Вот что происходило накануне открытия карнавала, в пятницу вечером, в глухом переулке, недалеко от главного рынка Флоренции, в доме еврея Ионафана дель-Гуадо.
Хозяин дома, еще другое лицо, известное до сих пор читателю под именем командора, и молодой человек, называемый Леви, который участвовал безмолвным зрителем в происшествиях кофейни на гулянье Кашин, сидели все трое около стола в небогатой, но пристойной гостиной. Они рассуждали о делах, по-видимому, для них важных; кипы бумаг лежали перед ними. Ионафан читал вслух одну из них. Командор прервал его.
— Понимаю, вижу, в чем дело! подробностей мне не нужно! — сказал он; — теперь, скорее к главному: ты отдал ему сегодня последние две тысячи франческонов?
— Отдал из рук в руки, у Сан-Квирико, — возразил Ионафан, — разумеется, не за свои, а как полученные от венецианца.
— И он отвез их тотчас ей?
— В ту же секунду!
— И она, разумеется, передала их тебе обратно?
— Нет еще, но это не к спеху! Мы знаем, что деньги у нее и она привезет их не сегодня, так завтра.
— А маскарад ее, чем же он устроится, на какие деньги?
— О! уж у нас и без того все было готово: ткани, бахромы, дорогие шали, все взято из моей лавки, а остальное немудрено было набрать в Гетто…[61]. Мои собратья торгуют и промышляют всем на свете. У них и не карнавальное султанское шествие можно собрать и снарядить в полсутки, а Динах давно уж хлопотала о своей Нурмагаль; она исподволь выпросила себе в баядерки самых пригоженьких девушек из Гетто; в носильщики пошли наперерыв сыновья самых старейших. Ты знаешь, как все они покорны Динах и как гордятся ею!
— Посмотрим, что из этого всего выйдет завтра, а теперь вам надо порешить, как действовать дальше!.. Что он не заплатит, это несомненно — стало быть, в понедельник утром венецианец подаст ко взысканию; я, по нашему давнишнему уговору, скупаю векселя, и во вторник — я владелец и палаццо Форли, и архива, и бумаг… Тут мы начинаем рыться в старых актах, находим, что нам нужно: я подаю документы в суд, доказываю свое происхождение, прошу дозволения принять титул и фамилию, а чрез несколько времени усыновляю Леви, который после меня будет маркизом Форли! Тогда все-таки же по условию нашему мы разделимся: приобретенные картины тебе — ты их продашь выгодно, составишь себе огромный капитал, а я буду владеть домом, фермами и развалинами старого замка в Апеннинах.
Командор, говоря эти слова, постепенно доходил до величайшего волнения; торжество и нетерпение изображалось на лице, в голосе, во всем существе его.
— А если предполагаемые акты не отыщутся в архиве палаццо, тогда как быть? — спросил Ионафан.
— О, не беспокойся! что акты существуют, в том покойный отец мой был уверен. Но если бы бумаги не отыскались вскоре, по какому-нибудь случаю, тогда… тогда можно пособить и этому: я могу составить все нужные документы для доказательства, что мой родитель — Винченцо Бианкерини — был сын маркиза Карла Форли, прозванного в народе Гаубетто, что мой родитель, говорю, точно родился в замке своего отца и крещен там на другой день. Свидетелем был брат моей бабушки — я помню все это как нельзя лучше из слов отца — и бумаги будут в надлежащем виде!..
Презрительная улыбка скривила слегка тонкие и бесцветные губы Леви. До сих пор он молчал, наблюдая за разговаривающими; тут он обратился к командору.
— Как нельзя лучше, синьор комендаторе! Вы опровергли все опасения насчет актов!.. Но это еще не все! По вашим словам, я могу надеяться, что у вас есть готовая сумма для немедленной покупки векселей маркиза?
Командор покачнулся назад в своем кресле.
— У меня — нет! а у Ионафана, по нашему договору, должна быть… я оттого и говорю, что она есть, полагаясь на его слово.
Командор поглядел на дель-Гуадо, ожидая ответа: тот глубокомысленно гладил себе бороду и отмалчивался.
— Падроне, — начал Леви, обращаясь также к хозяину дома, — извольте же сказать ваше мнение! вы тут, кажется, главное лицо?
— Не совсем!.. — проговорил звучный женский голос за дверью: все присутствующие обернулись с удивлением — дверь тихонько отворилась и в комнату Ионафана дель-Гуадо вышла Джудитта, подруга Терезины Бальбини.
— Не совсем справедливо, что главное лицо здесь вы! — сказала она, обращаясь к хозяину, — так как не совсем еще верно, что синьор комендаторе через три дня проснется маркизом Форли… Вы все забыли в своих расчетах и сделках дочь вашу — и я вижу, что подоспела сюда очень кстати, чтоб вам напомнить о Динах хоть сколько-нибудь!.. Но продолжайте ваше совещание, продолжайте — я тут не лишняя, я все знаю и буду вас слушать, буду даже возражать, если позволите!
И покуда три прежние собеседника еще не опомнились и не нашлись, Джудитта сбросила плащ и шляпу, сняла перчатки и развязно уселась между ними, облокотясь правою рукою на стол, где лежали деловые бумаги, которые она прикрыла своим локтем.
Приход непрошеной гостьи неприятно поразил все собрание, особенно же командора; он нетерпеливо кусал себе губы. Ионафан старался придать своему лицу строгое выражение.
— Джудитта, что это значит?.. — начал он, грозно глядя на прибывшую. — Вы явились к нам без приглашения?.. Я запретил внизу пускать кого бы то ни было.
— Я не думаю, чтоб это запрещение относилось ко мне, синьор! Рахиль точно говорила мне, что вы заняты, но я надеялась найти здесь вашу дочь и вот почему вы меня здесь видите!.. Не думаете ли, что я мешаю вашим толкам? Ведь они отчасти и меня касаются, как истинного друга Динах: так я вправе их послушать!
— Если вы так нерассудительны, что решились потревожить нас в занятиях нужных и важных, я должен надеяться, что вы, по крайней мере, не с пустыми руками к нам пожаловали: где деньги, полученные Динах вчера от этого сорванца, пустодома?
На эту речь командора, сказанную не совсем ласковым голосом, Джудитта отвечала простодушно:
— Деньги, какие деньги?.. я, верно, ослышалась? Вам угодно было ей предложить небольшой подарок, чтоб способствовать необходимым ее издержкам для карнавала?.. Вот это милость с вашей стороны! Совершенно мило! Благодарю вас, синьор.
— Эти шутки не у места, синьора! Я спрашиваю: где две тысячи франческонов, которые Динах вчера выманила у безумного маркиза?
— Позвольте вам заметить, что выражения и тон ваш неприличны, синьор! Для такого великосветского человека, как вы, для посетителя самого знатного круга Флоренции, право, такое поведение крайне предосудительно, и я удивляюсь…
Ионафан не дал ей докончить:
— Полно же, Джудитта, — сказал он с неудовольствием, — вы расшутились совсем не вовремя! Отвечайте лучше на вопрос его: где деньги, данные Динах сегодня маркизом?
— У нее, в ее шкатулке!
— Зачем вы не доставили их сюда?
— Я не совсем вас понимаю: вы будто ожидали от меня ее денег, тогда как я пришла сюда узнать, что вам угодно для нее сделать?
Ионафан привстал с своего кресла от изумления; командора покорчило с досады: у Леви сорвалась снова язвительная улыбка.
— Пожалуйста, не выводите меня из терпения! — проговорил Ионафан сердито.
— Тут какое-то странное недоразумение! — продолжала Джудитта. — Вы здесь собрались, чтоб делить между собою свою добычу — имущество и титул маркиза, а забыли Динах, без которой вы бы ничего сделать не могли, потому что вы оба, один из ненависти к Форли, другой из любви к его золоту, вы давно преследуете бедного Лоренцо, стараетесь вовлечь его в ваши ловушки, и вам вдвоем, несмотря на изобретательный ум синьора комендаторе, почти ничего или очень мало до сих пор удавалось! Благодаря Динах, вы наконец успели заставить маркиза подписать вам на третье имя векселя, надеетесь отнять у него все, что он имеет, а до такой степени непризнательны к ней, что требуете от нее безделицы, когда она вправе просить у вас значительного награждения?..
— Вы с ума сошли или смеетесь над нами? — спросил Ионафан, приходя в ярость.
— Синьор!.. вы бранитесь и сердитесь, как ваш друг комендаторе!.. успокойтесь!.. Но вы уклоняетесь от дела! Когда вы, по совету комендаторе, отвезли Динах на воспитание в лучший пансион Марселя, не сказали ли вы тогда: «Динах, дочь моя, ты будешь красавицей, ты умна и этого довольно, чтобы доставить отцу твоему счастье, за которым он гнался всю свою жизнь: на тебе основана вся моя надежда!..» Вы остались довольны вашею дочерью, когда через пять лет приехали за нею! Она в неведении своем отдала себя на жертву вашим хитросплетениям. Вы повезли ее в Венецию, заставили бегать за маркизом, влюбить его в себя, вступить на сцену, чтоб произвести более шума и тем сильнее действовать на тщеславие и воображение Лоренцо…
— И эта проделка стоила мне около десяти тысяч флоринов, — пять заплаченных импресарио за позволение ей пропеть один раз на его театре и за ее мнимый с ним контракт, да пять, выданных шайке хлопальщиков, устроившей ее триумф, — целые пять тысяч флоринов, истраченных на места для наших из Гетто. Да, сударыня!.. ее появление на сцене Фениче стоило мне десять тысяч злополучных флоринов… все это было мною брошено на воздух, без всякой пользы, единственно, чтоб возвысить и прославить ее перед Венецией.
Такими восклицаниями, чисто в еврейском духе, прервал Ионафан подругу и заступницу Динах. Она дала ему кончить и продолжала:
— Цель ваша была достигнута: маркиз полюбил Динах, увез, заплатил импресарио будто бы неустойку за мнимый ее побег, заплатил старой Рахили, которая, тоже по вашему приказанию, отличилась в роли ее нежной и строгой матери… И те и другие деньги к вам же возвратились; чтобы достать их, маркиз через вас занял у Сан-Квирико суммы, вышедшие просто из вашей кассы, и для того заложил вам почти все, что имел… Благодаря ей и мне, вам тогда досталось сорок тысяч флоринов, не так ли? Здесь, во Флоренции, опять для нее, маркиз отдал вам под залог, за две несчастные тысячи франческонов, остаток своего имущества, следовательно, у вас теперь в руках его палаццо, его фермы, его картины, его семейные бумаги — кажется, с вас довольно?.. Вы уладили выгодное дело, — она вправе получить от вас вознаграждение!
Адвокатка синьоры Бальбини Динах сложила руки на груди и в этой позе ожидала ответа Ионафана.
Изумление удерживало язык дель-Гуадо.
Командор вместо него вскочил было с сверкающими глазами и бросился к девушке с бешеным восклицанием «cospetto», но она гордо оттолкнула его и тоном Семирамиды приказала ему не мешаться в это дело, в котором он совершенно лишний.
Леви не переставал смеяться исподтишка.
Ионафан пришел в себя и задыхающимся голосом спросил у гостьи, чего же она хочет? что надо сделать для Динах?
— Немногого! — возразила она. — Вам представляет дочь все богатства, все преимущества и права маркиза Форли, — а ей… оставьте его бедность!.. На долю себе, на свою часть, она хочет только его самого… одного Лоренцо… пусть у него отнимутся все блага жизни, она ему останется и все заменит ему своею любовью!.. Да! она любит Лоренцо. Вы не рассчитывали на эту развязку, она вас удивляет? Но оно так вышло само собою! ее воля тут непричастна!.. Вы заставили ее кокетничать, хитрить, притворяться любящей, — природа и сердце взяли свое, — она в самом деле полюбила и хочет исполнить до конца долг своей любви!..
Леви сам не выдержал, — его бессменное хладнокровие было потрясено этим неожиданным переворотом:
— О che vulpa sopra — что за тонкая лиса! — запел он вполголоса россиниевский мотив из «Цирюльника», посматривая искоса на гостью, принявшую вдруг выражение Джулиетты, говорящей про Ромео, или Франчески да Римини, требующей от вселенной своего возлюбленного, если бы их вздумали разлучить.
Командор подоспел на выручку.
— Хорошо, синьора, — сказал он, — вы говорите о маркизе, но он, кажется, без того в ее руках… Что же хотите вы собственно сказать вашею запутанною фразою?
Девушка, в свою очередь, вскочила на ноги, как раненая львица. — Я хотела сказать, что Динах выйдет замуж за маркиза Лоренцо Форли!.. — вскрикнула она. — Да! слышите ли? выйдет за него замуж и потому не позволит, чтоб ее жениха заживо смели с лица земли, как ненужное тряпье, не позволит, чтоб при жизни его делили и крали его титул, его имя, его собственность!.. Вы думали, синьор комендаторе, что вам так же легко справиться с нею, как с маркизом, что, обманув его, вы надуете и ее, что она, как кукла, будет плясать по вашей дудке, и потом спокойно и смирно сойдет с каната, делая книксен публике?.. Нет, постойте!.. Нет, шутки с нею в сторону! говорите дело!.. Вы, почтенный комендаторе, вы, кроме своих змеиных козней и плутовских выдумок, вы тут ничего не принесли вкладчиной на торговую операцию: ваше дело чисто — вы ни при чем! с пустыми руками уйдете, как пришли! А доказывать вам, что вы потомок какого-то предка маркиза Форли, право, некстати и ни к чему не приведет. Поздравляю вас с знатным происхождением, но вы останетесь все тем же синьором Карлом Бианкерини, от имени и звания вашей бабушки[62], потому что нельзя же сделать, чтоб маркиз Лоренцо Форли перестал быть маркизом Лоренцо Форли и чтоб вы родились не сыном мещанина Бианкерини. Вы напрасно обманываете отца Динах и ласкаете его надеждою отыскать какие-то документы… Да и найдись они, — ему-то какой в том толк, какая выгода? Никто не знает и не должен знать, что его ребенком отдали к португальскому еврею дель-Гуадо и что он им усыновлен и принял его имя. Стало быть, ему, настоящему и действительному виновнику предприятия, ему, издержавшему на воспитание Динах, на путешествие в Венецию и на разные расходы суммы, которая еще не вполне возвратилась в его руки, ему в успехе вашем ровно нечего выиграть, кроме удовольствия видеть вас маркизом и надеяться, что после вас ваше звание и титул перейдут к Леви! Я вижу, Ионафан и Леви поражены моими словами… стало быть, они внутренно соглашаются со мною, видят, что им мало пользы служить подножием вашему возвышению! И если они знают вас так же, как я, синьор, они должны быть убеждены, что от вас им нечего ожидать, потому что вы их обманете непременно! Да! я говорю и подтверждаю, что вы способны на всякий обман и всякую низость, господин Карл Бианкерини, еще не вылупившийся из яйца маркиз Форли…
Командор уже не в состоянии был отвечать: злость и замешательство поразили его, как гром; он задыхался и бросал на девушку дикие взоры разъяренной гиены.
Леви продолжал глядеть попеременно на торжествующую гостью, на крепко призадумавшегося Ионафана и на злобствующего командора.
Но, по мере того, как Джудитта разоблачала перед командором все, что в составленном им плане было выгодно для него одного и невыгодно для самого Ионафана, последний переставал сердиться и внимательно прислушивался к убедительной и неумолимой логике девушки… По мере того как гнев его остывал, расчет и соображение вступали в свои права над его сребролюбивою душою, и он не мог не согласиться с велеречивою адвокаткой в том, что он трудится гораздо более для возвеличения командора, чем для своих собственных выгод. Помолчав немного, он сказал, не обращаясь особенно ни к кому из слушающих, а в виде заключения размышлений:
— В словах Джудитты есть много правды: я нахожу, что ни я, ни Леви не обеспечены простым и пустым обещанием командора — признать Леви наследником своего титула. Я никогда не думал и не располагал дать ему возможность войти одному, через подложную покупку, во владение всего заложенного имущества маркиза. Я хотел, чтоб купчая была совершена на имя нас обоих, не его одного, — и не могу согласиться на такие запутанные и неясные сделки! Надо придумать другой способ удовлетворить всех: иначе я не выпущу из своих рук векселей маркиза и сам приму в свое владение все, что он заложил мне под именем Сан-Квирико.
Командор из багрового сделался зеленым.
Леви слушал и молчал.
— А вашей Динах вы предоставляете право выйти за ее дорогого Лоренцо?
Дель-Гуадо приподнял плечи в знак недоверчивости.
— Так он и женится на ней, еврейке! — сказал он насмешливо.
— Да, это мы посмотрим! — прибавил командор язвительно.
— Посмотрим… — равнодушно и самоуверенно отвечала Джудитта все тем же ровным и спокойным голосом. — Еврейка может принять крещение, а маркиз должен будет жениться на своей благодетельнице — на женщине, которая настолько ему предана и привязана к нему, чтоб пожертвовать для него даже своим семейством! Когда она избавит Лоренцо от гибели и разорения, тогда благодарность довершит то, что начато любовью: он захочет соединить навек свою участь с ее участью!
И слезы глубокого умиления повисли, как жемчужины, на длинных ресницах девушки.
— А она, верно, обладает каким-нибудь талисманом, чтоб, как волшебница, спасти своего рыцаря и умчать его за облака на крыльях грифа? — спросил командор почти презрительно.
— Она знала, с кем имеет дело, и заранее взяла свои предосторожности! — отвечала Джудитта. — У Динах кое-что в руках, чем можно в один миг переменить весь ход обстоятельств и помешать ограбить порядочного человека!.. Когда в Венеции, в ее комнате, у Леоне-Бианко, кончилась сделка между участвующими в разорении маркиза, и Сан-Квирико за обещанную ему в подарок знаменитую картину палаццо Форли согласился служить посредником и подставным лицом; когда маркиз дал векселя на имя старого менялы за деньги, взятые у вас, и вы, в обеспечение свое, получили от Сан-Квирико тайную собственноручную расписку, с обязательством в пятьдесят тысяч флоринов, — я предчувствовала, что этот лоскуток бумажки будет иметь большой вес в решении участи Динах, и потому позволила себе подменить его…
— Как? возможно ли, быть не может?.. — воскликнули вдруг все трое мужчин.
— Так возможно, — продолжала Джудитта, — что у Ионафана расписка моего произведения, которую он не отличил от настоящей, потому что я имела целый час на искусное подражание! Но чтоб подлинное обязательство венецианца могло пригодиться Лоренцо, за чью невинность я, по желанию Динах, решительно вступаюсь, я прибавила на нем Вашим почерком, что оно передается маркизу Лоренцо Форли с правом получить следующие по нему купцу Ионафану дель-Гуадо от купца Сан-Квирико пятьдесят тысяч флоринов, или сто двадцать пять тысяч франков. Для полного соблюдения форм я приложила к этому документу большую печать вашего торгового дома!
— Где она, где эта расписка? — крикнул Ионафан.
— В безопасности, в верном месте!.. Но, если с Динах что-нибудь приключится, если она умрет, или занеможет, или исчезнет, или уедет из Флоренции, — через два часа после одного из поименованных мною случаев расписка эта будет отдана в руки маркиза! Я люблю порядок и исправность в денежных делах.
Молчание было ответом. Ионафан не знал — верить ли ему, или нет. Он отправился в комнату, где хранилась его касса, достал расписку Сан-Квирико, принес ее и с отчаянием показал командору, признаваясь, что он слишком редко видел прежде почерк Сан-Квирико, чтоб узнать подлог, о котором говорила подруга Динах. Все приметы на обеих расписках и на самой бумаге были одни и те же… Он недоумевал.
Командор принялся уверять, что Джудитта нагло и бесстыдно хвастает и что она никогда не посмела бы совершить такую дерзость. Девушка смеялась ему под нос и поздравляла его с этою сладкою уверенностью. Леви, напротив, объявил, что он твердо убежден в истине рассказа. — Она хотела обеспечить свою подругу, — прибавил он, — можно ли ее упрекать?
И улыбка, значительнее прежних, пробежала снова по губам Леви.
— Но на кой черт ей это обязательство? — вскричал Ионафан, вырывая клочки волос из своей седой бороды. — Что она сделает из лоскутка бумаги, который, кроме меня, никому не может служить, потому что я отопрусь от приписки в пользу маркиза, которой никогда не думал и не помышлял выдавать в ущерб себе?
— Вы так думаете? — спросила с усмешкою Джудитта. — Леви, друг мой, потрудитесь дать мне чернильницу и перо… Спасибо!.. взгляните, синьор, и вы тоже, господа! Можно ли Ионафану отпереться от обещания, или акта, написанного вот таким образом?
Она показала им две строки, набросанные ею на краю описи дома Форли — все трое остолбенели: так удивительно были похожи почерки и подписи Ионафана, Леви и самого командора.
— Нечего делать, — завопил купец, — надо сейчас бежать будить Сан-Квирико: — он еще во Флоренции и не хочет выехать без своей картины Фра-Бартоломео, которую берет от меня в подарок за услуги… надо ему признаться в возмутительном поступке этой мерзкой поддельщицы и просить, убедить его выдать мне другое обеспечивающее свидетельство, а прежнюю его расписку мы вместе должны заблаговременно объявить по всем судам как потерянную, похищенную, недействительную!
— Вы очень обрадуете венецианца приятным известием, что у вас из рук пропало его обязательство: он тогда уж наверное откажется от всякого платежа и выпроводит вас от себя, а сам дождется срока и подаст векселя маркиза ко взысканию, но уж в свою пользу!.. Что же тогда достанется вам?
Это очень простое возражение остановило дель-Гуадо. Он понял, как для него опасно разглашать о своей потере и какое орудие даст он против себя венецианскому скряге; он понял также, что поступок подруги Динах не так безвреден, как он полагал, и что с нею надо вступить в договор, потому что он отчасти в ее руках. Несколько раз прошелся он молча по комнате, советуясь сам с собою; возвратясь к столу, он опять спросил у Джудитты — чего она требует от него?
Голос и выражение его доказали ей, что он уже не шутит, а положительно готов заключить с ней перемирие на взаимных условиях. Она тоже переменила свой тон, и прежняя ирония ее исчезла. Она отвечала твердо и решительно:
— Я хочу только возможного, синьор! Я не враг вам и не желаю вашей гибели, но я устроиваю судьбу вашей же дочери! Мне известно ваше состояние — у вас, как в оборотах, так и налицо, около 100 тысяч франческонов, или шестьсот тысяч франков, из которых большая часть, вероятно, будет принадлежать Леви, а дочери, конечно, уделился бы лишь небольшой капиталец на приданое. Взамен ее законной доли я предлагаю уступить ей ту небольшую сумму, которую вам еще следует получить с маркиза, не ту, что значится у вас по векселям и закладным, а ту, которую вы действительно издержали для него, за исключением всего того, что уже вернулось к вам чрез Айнах!.. Это сущая безделица, тысяч с десяток флоринов, истраченных им для Динах в Венеции, и две тысячи вчерашних франческонов: мы говорим, стало быть, тридцать семь тысяч франков всего! Подарите их ей, то есть уничтожьте векселя маркиза и уступите ей ваши права на заложенное его имущество, на палаццо, картины, бумаги, фермы и прочее. Освободив таким образом Лоренцо, она предстанет ему как гений-хранитель, она возвратит ему все, что он истратил для нее, и счастье его и Динах будет устроено! Вот чего я добиваюсь для подруги моей, — сказала Джудитта.
— То есть Динах сделается маркизою Форли? не так ли? — спросил Леви дрожащим голосом.
— Почему же нет?
— Недурно! Очень недурно!.. — продолжал Леви. — План составлен умно и веден с утонченною, осторожною хитростью!.. Поздравляю вас с вашей маркизой! У вас большие способности… Уж не преподавали ли вам в пансионе полный курс науки Макиавелли?
— Это излишне, Леви! У нас, евреев, и дома можно научиться этой науке; оно не так мудрено, особенно с хорошими примерами пред глазами! Все искусство состоит в трех главных и важных условиях — вот они: хитрить, рассчитывать и приносить все прочее в жертву своей выгоде и своему себялюбию!
— А если падроне не согласится на ваши условия?
— Да!.. Если я не соглашусь и если по моему настоянию Сан-Квирико предъявит к взысканию векселя маркиза?
— Тогда уж не сердитесь на меня за последствия… Если в понедельник, на заре, векселя маркиза не будут доставлены Динах разорванные и вы не дадите ей письменного позволения от Сан-Квирико и от себя — делать с ними, что она заблагорассудит, я ровно в полдень отправляюсь к Лоренцо, рассказываю ему все козни, против него издавна заготовляемые, оправдаю хитрости, к которым была приневолена дочь ваша, открою ему ее происхождение, предостерегу его, а между тем, обязательство венецианца, украшенною вашею передачею на имя маркиза Форли, будет уже в руках правительства, и тогда маркизу останется только переменяться с Сан-Квирико взаимными обязательствами… Но маркиз не оставит без отмщения такую злобу и такие замыслы против себя!.. И меняла тоже будет против вас, взбешенный неисполнением обещанной сделки. О, если вы вздумаете отпираться от своей подписи и печати, если вы объявите кому-либо о подделывании расписки Сан-Квирико, я уговорю Динах отдаться под покровительство инквизиции, а у вас тогда трибунал спросит — по какому праву вы носите имя еврея, когда вы мавр?..
— О! на этот счет я не беспокоюсь! — возразил Ионафан. — Я не виноват, что воля моего отца, а пуще его бедность сдала меня еще маленького с рук на руки богатому португальскому еврею… что потом моему благодетелю угодно было признать меня своим наследником, усыновить и женить на своей единственной дочери, моей покойной Сусаннах. Я тоже не виноват, что благодаря моему прозвищу, принятому вместе с торговым домом покойного тестя, меня все почитают евреем и сектатором Моисея, когда в сущности, в совести и в душе я никогда не изменял долгу мусульманина. Мне легко будет сбросить с себя чуждое мне звание и вступить опять во все права моего настоящего. Еврейство мне не угроза… лишь бы уладились наши денежные несогласия! Кстати, о них: вы хотите меня погубить, требуя, чтоб я добровольно отказался в пользу Динах от плода столь долгих и постоянных моих трудов и стараний, от барыша, мне справедливо приходящегося за все понесенные мною убытки и расходы…
— Убытки, когда за тридцать семь тысяч франков вы хотите присвоить себе палаццо и галерею, оцененные в миллион! не считая еще ферм маркиза?.. Но вы свободны не соглашаться на мои условия, только в таком случае я предупредила вас о моих действиях и остаюсь при положенном!.. Прощайте, мне пора, и я очень устала от удовольствий этого вечера, проведенного в кругу моих добрых знакомых!
Джудитта, как ни в чем не бывало, поглядела на эмалевые часики, висевшие у ней сбоку на жемчужной цепочке, надела перчатки, облеклась в шляпу и плащ, и, приближаясь к двери, повторила решительным голосом:
— Теперь уж так поздно, что суббота по-настоящему началась — вам остается двое суток на размышление, и если в понедельник на заре Динах не получит вашего согласия с нужными бумагами, можете быть уверены, что я исполню свое обещание!.. До сегодняшнего вечера вы меня не знали и видели во мне ничтожную девчонку: вы ошиблись!.. Девчонка выросла! Маркиз получит мое извещение, а полиция вашу расписку! Кажется, лучше отказаться от незаконно приобретенных барышей, чем быть уличенным!.. Маркиз простит Динах; во всяком случае, шума и огласки им нечего бояться — они будут в их пользу!.. О ней пожалеют, как о жертве семьи, а вас станут обвинять. Как-то пойдут тогда торговые дела купеческого дома дель-Гуадо?..
Дверь захлопнулась за подругою дочери мнимого еврея.
Оставшиеся спрашивали себя — откуда у слабой девушки, совершенно чужой им, взялась вдруг энергия, готовая противустать всем им, и воля…
Джудитта поняла и разгадала каждого из них и нашла лучший способ управлять ими, порабощая себе их слабости и пороки.
Командор прервал обшее тягостное молчание, спросивши у Ионафана — что он думает делать и как поступить?
— Делать нечего, — отвечал тот с тихим отчаянием. — Мы в ее руках теперь, не она в наших!.. Завязывать историю, заводить страшную тяжбу — неосторожно и даже безрассудно при наших обстоятельствах. Одно открытие поведет к другому, вся цепь происшествий обнаружится ясно… Беда мне тогда, беда голове моей! Нет, лучше все замять и пожертвовать малым, чтоб спасти многое.
— Стало быть, вы покоритесь осьмнадцатилетней девчонке и ваша седая борода положит орудие пред ее волею?
— Что же мне делать?.. Я должен исполнить ее требования, чтоб только избежать огласки: чего доброго, она наделает такого шума, что я и от полиции, и от своих старейшин не сыщу места в целой Италии… Конечно, я теряю надежду, ласкаемую двадцать лет: я теряю все суммы, употребленные на воспитание Динах, на эту проклятую поездку в Венецию, но, как ни тяжело понести такой убыток, оно все легче, чем пропасть с головой!
— Настоящий ты жид, торгашеская душа! — вскрикнул командор в бешенстве, — ты не даром свековал с евреями: к тебе пристало их мелкое сребролюбие; кроме денег, ты ничего на свете не видишь, ничего не чувствуешь и не понимаешь, кроме барыша или убытка!.. Твой отец не ошибся в тебе — он хорошо упрочил и определил твою будущность! Но я… я!.. за что я гибну вместе с тобой?.. за что должен я проститься с будущностью, для которой воспитан, которую преследовал всю жизнь свою от отроческого возраста? Ненависть к Форли, честь, честолюбие, все чувства, все страсти, все это у меня было устремлено к одной цели, вложено на одну надежду… Жребий против меня, карта моя на большом игрище жизни проиграла, все погибло!.. О! безумец я, что соединил свои выгоды с твоими, свою участь с твоею участью!.. Ты упустил из слабых рук своих единственный, чудесный случай, приготовленный моими соображениями! Твое безумие всему причиною!.. Как можно было довериться?.. Как молено было оставлять расписку венецианца в руках Динах?
— Я не доверял ей расписки, но покуда мы сговаривались в комнате, где еще жила Рахиль и куда Динах приходила с Джудиттой, покуда мы толковали с венецианцем, Динах вдруг испугала нас, сказав, что Форли сам подъезжает к гостинице… Мы поспешили уйти через уличный ход, чтоб не встретиться с маркизом, а бумаги и описи оставались на столе… Через час мы вернулись и нашли все совершенно в прежнем порядке, только Динах и Джудитты уже не было в комнате; мы не заметили подлога, да и теперь я еще готов поклясться, что вижу перед собой подлинное обязательство Сан-Квирико… Это не промах, это примерное несчастие!
— А мне разве легче от этого? — И прошипев эти слова, командор схватил Ионафана за горло и принялся его душить, не помня себя от ярости.
Леви помог ему освободиться от безумца. Ионафан холодно спросил командора — из чего он так сердится, когда он всех меньше теряет при этом перевороте.
— У тебя, любезный друг, не было капиталов, положенных тут в оборот, — сказал он, — ты не имел права ничего ожидать, кроме того, что я, по милости своей, хотел тебе предоставить, то есть маркизство, которое ты взялся выхлопотать. Ты меня называешь низкою душою, упрекаешь в торгашестве; но если б не моя лавка и не мои старания, чем бы жил ты до сих пор? Чем бы поддерживал себя в большом свете, если бы не вспомоществование жида Ионафана?.. Ты ответишь, что покровительствовал мне тайно во многих моих сделках и предприятиях? Но я платил тебе щедро за все и покуда я пресмыкался в тени моей лавки, сырой и темной, ты важничал себе на сцене света! Теперь, если я терплю, все твоя вина! Чьи, как не твои, эти выдумки, эти планы, обещавшие доставить нам имущество и титул Форли и кончившиеся моим разорением?.. Ты неблагодарен и безрассуден — вот сущая правда!
— Упреки мне?.. Этого только недоставало! — возразил командор. — Смотри, не выводи меня из терпения, старая крыса, которая рада бы укусить, да зубов нет! Ты еще не ушел от суда…
— На этот счет я спокоен и могу доказать мою невинность!
— Га!.. — сказал командор злобно, — вот наконец доказательство твоего пронырства, змея, которую я согревал в моей груди!.. Прекрасно! двойное существо о двух совестях!.. Ионафан, между подобными тебе жидами, Марко-Антонио для правительства. Благодаря случаю, открывшему мне глаза! Считаю все между нами конченным, все отношения прекращенными!.. Не нужно мне ни твоих денег, ни пособий! Умру с голоду, скорее чем соглашусь иметь что-нибудь общее с тобою, Янусом двуликим! Никогда не увидишь ты меня под своим кровом; уходя, плюну на позорный порог твой и прокляну тебя!.. Ты пользовался моим умом, моими советами, моею осторожностью, чтобы довести планы твои до созрения, и потом, в случае успеха, удалил бы меня, бросив ничтожную подачку, как кость голодному псу, а сам воспользовался бы моим открытием и стал бы для себя самого требовать это имя и маркизство, о котором мы вместе хлопотали столько лет и которое мне, мне одному, слышишь ли?.. мне, как умнейшему и способнейшему, следует!.. Но Бог справедлив; он карает тебя собственными твоими руками, он разрушил твои нечестивые намерения — и твоя безумная оплошность была средством к тому, а орудием послужила твоя родная дочь, демон, достойный тебя!.. И командор ушел, повторяя свои угрозы. Междоусобие рассеивало сошедшихся с целью уладить мирно общее дело. Друзья расстались непримиримыми врагами… Леви встал, чтоб, в свою очередь, уйти.
— Так на чем же вы решили? — спросил он Ионафана своим тихим голосом, с невозмутимым спокойствием.
— Не я решил!.. Божья воля!.. судьбы не пересилишь, — я должен уступить.
— Так вы не вступите во владение палаццо Форли? Так маркизство не предоставится командору, чтоб перейти потом ко мне?
— Ты видишь, что это уже не от меня зависит!.. я теряю больше всех!
— Так Динах будет маркизою Форли — и на ее голову обратится все, что предназначалось мне?
— Леви, не терзай меня!.. Мне и без того горько и больно… Ведь не деньги одни — тут голова моя замешана. Кто знает, как все это кончится?
— Я не упрекаю вас! вы меня приучили быть во всем покорным вашей воле; я хочу только одного — знать наверное, в чем теперь состоит эта воля… с меня довольно! Я спокоен!.. И знаю, что мне остается делать! Прощайте, падроне, спокойной ночи!
И Леви удалился мерными шагами с видом совершенной покорности…
XI. Ночные события
Леви, приемыш дель-Гуадо, или Джулио Бианкерини, — потому что он, благодаря усмотрительности Ионафана, имел равное право называться тем и другим именем, Леви был самым обыкновенным созданьем во всех отношениях. Пока жила Сусаннах, добрая и разумная женщина, посвященная единственно своему хозяйству и своим обязанностям, она любила его и прибалывала иногда немножко, как сына. Но, оставшись сиротою четырнадцати лет, он был предоставлен в полное распоряжение Ионафана и попался ему, как очистительное козлище, терпящее и отвечающее за все и всех, обреченное сносить гнев, досаду, побои и брань, когда тому что-нибудь не удавалось, или что-нибудь его рассердит. А так как Ионафану часто встречались неудачи и недочеты по его торговым спекуляциям, бедному Леви нередко доводилось быть битым и терзаемым. Ионафан, преданный телом и душою сребролюбию, алчности и труду, вспоминал, что он отец и что у него родительская утроба, лишь когда взглядывал на пригоженькую Динах, и осклаблялся, помышляя, что она ему впредь пригодится и будет способствовать к достижению его цели. На Динах сосредоточивались все самолюбие, вся гордость отцовские; Леви, как приемыш, был только вместо сидельца в конторе и прислужника при лавке. Содержимый в беспрестанном страхе и в вечном лишении, Леви, от натуры своей мягкий и слабый, черствел и мало-помалу одичал, испортился; дурные наклонности развились в отроке и составили главные основы характера юноши. Не любя Ионафана, к нему равнодушного, он ненавидел и Динах, несправедливо ему предпочитаемую и поставляемую в пример при каждом случае. Завелась зависть и засела, как жаба, в сердце Леви; яд ее разливался на все, что ему казалось счастливее, свободнее, любимее его на свете. К этим семенам ранней испорченности присоединилось еще то, что Леви не только не имел вовсе никаких склонностей и способностей к купеческому ремеслу, но презирал и ненавидел все, что относилось к этому званию, назначенному ему против воли. Он скорее имел наклонности к науке и зависящим от нее дорогам — но науки были для него запретным плодом и ему дозволялось учиться только таким предметам, которые могли способствовать его купеческому развитию и конторским занятиям. Зевая и скучая, переходил он из классной комнаты в контору или прилавок и таким образом прожил период первой юности в каком-то умственном и физическом прозябании, не чувствуя, что он молод, не замечая, что он человек, — равнодушный и безучастный ко всему, кроме самого себя. Когда ему перешло за двадцать лет и Ионафан стал заставлять его посещать лучшие дома еврейской общины и некоторые семейства еврейских банкиров, когда ему дозволилось ходить в театр, на гулянья и по кофейням, привычка уже слишком закоснела в нем, чтобы он мог, подобно сверстникам, беспечно предаваться забавам и находить в них удовольствие. Внутренний человек был слишком развит в своей немой одичалости, в своем боязливом одиночестве, чтобы позднее обхождение с людьми могло его пересоздать или иметь на него какое-нибудь влияние. Угрюмый и застенчивый, Леви терялся и терял в обществе; он прослыл скучным и глупым, его недостатки укоренились и обозначились в нем пуще прежнего. Леви очень скоро понял, что место его не между людьми, особенно не между женщинами. Он являлся у знакомых только тогда, когда того требовали приличия или Ионафан, не сводил ни с кем приязни и довольствовался безмолвным и незаметным присутствованием во всех сходбищах, где другие ищут веселья, развлечения и сближения с людьми.
Одно желание поддерживало в нем сознание его человечества, его существования; одна цель ярко сияла вдали его мечте и манила его вперед, возбуждая в нем самолюбие и себялюбие, — это желание и эта цель имели предметом обещанное ему маркизство, которое, как волшебный ключ, должно было когда-нибудь открыть ему новые стороны жизни, новые пространства небосклона.
В уме Леви подлинная, действительная жизнь начнется для него только с той минуты, когда он увидит себя обладателем имени и звания, долженствовавших облечь его в обществе людей и в собственных глазах совершенно новым значением. Чувствуя и сознавая свое полное ничтожество во всех отношениях, он привык думать об имени Форли, как о баснословном превращении, которое должно изменить его совершенно, сделать из него нового человека и снять с него навсегда это клеймо ложного еврейства, которое горело позором на его пристыженном челе.
Нетрудно понять, что происходило в нем после вечернего разговора и сцены, доказавших ему решительную необходимость проститься с этим маркизством, столь желанным, с этою будущностью, обещавшею быть вознаграждением горького прошедшего и бесцветного настоящего…
В субботу, то есть на другой день после открытия карнавала и после совещания в доме дель-Гуадо, вечером, маркезина Форли притворилась перед Чеккою уставшею от утреннего шума и гулянья и объявила, что проведет весь вечер и, может быть, часть ночи в библиотеке, куда запретила вход, чтоб не быть развлеченной в чтении и занятии. С дрожащим сердцем, но твердою решимостью вошла девушка в темную галерею, освещенную только слабым мерцаньем принесенной ею лампы. Долго бродила она без цели мимо портретов своих дедов, стараясь привести в порядок собственные мысли и догадки, возбужденные в ней таинственною запискою, так странно полученною, и назначенным ей свиданием. Несколько раз Пиэррина недоумевала перед романтическим началом обещанного ей объяснения и спрашивала себя: уж не мистификация ли это?.. Но с какой стати и от кого?.. Конечно, карнавал дозволял и оправдывал шутки всякого рода, интриги самые пустые, самые многосложные, — но она никого не знала, ни с кем не была знакома, кто бы в целой Флоренции мог возыметь желание обратить свои шутки к ней? А что все случившееся было задумано и приготовлено именно для нее и относилось лично к ней, это свидетельствовал и несомненно подтверждал показанный ей значок, на котором были написаны заветные слова, служащие девизом ее дому.
Звон колоколов возвестил начало вечерней молитвы по церквам… сначала смерклось, потом совсем стемнело, наконец, тяжелые бронзовые часы богатой и затейливой работы семнадцатого века пробили медленно девять ударов, и маркезина, набожно перекрестившись, подошла к изображению своей бабушки, посмотрела на него, как будто советуясь с ним, и простерла к нему руки, испрашивая согласия и благословения на смелый поступок, совершенно несвойственный ее степенному характеру и затворническому образу жизни. Потом она закуталась в простую черную мантилью и надела на голову не шляпу — принадлежность в Италии высших слоев общества, могущую изобличить в ней синьору, а черный вуаль, ничем не отличающийся от головного убора мещанок и служанок, имеющих право выходить на улицу денно и нощно, не возбуждая ни любопытства, ни внимания.
Маркезина отворила дверь на особенную лестницу, давно запертую и оставленную без употребления, осторожно спустилась в темноте и отворила другую дверь на улицу, от которой взяла ключ из огромной связки, неразлучной с поясом Чекки.
Очутившись на улице, маркезина вдруг почувствовала всю неловкость своего положения, о котором прежде и не подумала, занявшись тем, что ей предстояло узнать… Одна, против своего обыкновения и в карнавальное время, способствующее всякому буйству и бесчинству в эту пору общего разгула и похмелья низших классов, после общего гулянья, как могла она иметь уверенность, что ей не приключится никакой дурной встречи, — что первому праздношатающемуся повесе не придет в голову воспользоваться ее одиночеством и оскорбить ее?..
Покуда она продолжала идти вдоль набережной Лунг-Арно, освещенной частыми фонарями и огнем во всех нижних жильях домов, ей все было не так страшно, потому что около нее беспрестанно проходили и проезжали и она чувствовала себя под охраною общего порядка. Но когда она своротила в переулок, ей нужно было усилие воли, чтоб продолжить путешествие.
И в самом деле, она скоро услышала за собою шаги, которые действительно согласовались с ее собственными, ускорялись, когда она ускоряла свои движения, становились медленнее, когда она сама шла тише. Не переводя дыхания, она перешла на другую сторону улицы, — неизвестный пешеход последовал за нею. Опять поворот в другую улицу, тоже темную и узкую, и тот тоже за нею, как ее тень… Теряя терпение, или, чтоб ободрить собственную робость, оказывая наружное бесстрашие, маркезина остановилась, выждала своего преследователя, и когда он поравнялся, с нею, вынужденный на то ее решительностью, смело взглянула на него и узнала того самого молодого человека, которого поутру видела в коляске Монроа и о котором собиралась спросить у Ашиля, так как незнакомец слишком часто стал ей попадаться, чтобы ей можно было приписывать одному случаю его беспрестанные встречи. Но недоумения и беспокойства, смущавшие ее потом во весь день вследствие полученной записки, вытесняли из ее памяти эпизодическое для нее лицо незнакомого, — и она забыла разведать о нем от Ашиля. В эту минуту, узнав его, она сначала была сильно раздосадована, воображая, что записка и назначенное свидание — его дело и что он следовал за нею, зная куда и зачем она идет. Мысль, что она служит забавой и игрушкой незнакомому ей чужестранцу, была невыносима для гордой флорентинки: она готова была вернуться… Но рассуждение ее остановило, и она сказала себе, что человек, по-видимому, удостоенный дружбы ее Ашиля, не может быть ни дурным повесою, ни опасным. Она продолжала путь, не заботясь более о своей встрече.
Достигнув церкви Сан-Марко, построенной на небольшой площади, она увидела близ угла монастыря черную фигуру, неподвижно стоявшую в ожидании. Приблизившись, она узнала таинственное домино, подавшее ей записку. Оно дало ей подойти на расстояние двух шагов и, нагнувшись к ней почтительно и серьезно, шепнуло ей на ухо условные слова: «N? piu, n? m?no». — «Что вам надо от меня?» — сказала она замаскированному существу, стараясь в него всмотреться и угадать, кто под ним скрывается — друг или враг?
— Пожалуйте за мною, эччеленца, если вам не трудно! Не здесь могу я объясниться: это не в моей воле, и вы сами скоро поймете почему.
Пиэррина махнула рукой в знак согласия, и проводник пошел далее, оборачиваясь иногда, чтоб видеть — поспевает ли она за ним. Через некоторое время они пришли к дому благовидной наружности, но, минуя главный вход, проводник обогнул угол дома, потом стену и, отпирая, калитку в переулок, ввел свою спутницу в обширный и прекрасный сад, полный тишины и тени. Они прошли несколько аллей и очутились перед другим фасадом того же дома.
Проводник взошел на мраморное крылечко и стал отворять стеклянную дверь, ведущую во внутренние покои. «Тише, ради бога, тише, синьора!.. если нас увидят или услышат, нам могут быть большие неприятности, а я пропаду совсем: меня погубит моя попытка спасти вас и дом ваш от предстоящих вам бедствий!..»
Маркезина обещала быть осторожней. Менее чем прежде Пиэррина понимала — где она и с кем: голос, говоривший с нею, был ей совершенно незнаком.
Как привидения, проскользнули они, притаив дыхание и умеряя шум своих шагов, через ряд довольно пространных комнат, вымощенных каменною мозаикой. Иногда они переступали по мягким коврам, иногда проходили через полуоткрытые двери в глубоких потемках; Пиэррина могла только чувствовать, что ей в лицо веял запах душистых цветов и растений. За последнею дверью надо было взбираться вверх по крутым и неудобным ступеням винтообразной лестницы. Она спотыкалась, незнание местности лишало ее ловкости движений; черное домино молча протянуло ей руку, и с его помощью она взошла наверх. Тут она попала в длинный и душный коридор, на который выходило много дверей, заметных потому, что свет сквозил яркими полосами под ними. Когда они поравнялись с одной из этих дверей, спавшая собака заворчала из запертой комнаты и голос старой женщины спросил: «Кто там?.. вы ли, синьор?» Домино отвечало одно слово на незнакомом языке — собака и старуха угомонились и, вероятно, опять заснули, — а идущие продолжали свое путешествие ощупью и наконец достигли какой-то комнаты. Проводник отпер дверь и запер ее осторожно ключом, при нем находившимся, потом зажег серную спичку и засветил большой разноцветный фонарь, висевший посреди потолка: от фонаря пролилось слабое сияние, показавшее маркезине, что она в небольшой каморке со сводами, чистой, но простой и, по-видимому, не устроенной для жилья, ибо в ней находилось только два стула и один письменный стол, с конторкой. Вокруг всей комнаты стояли высокие дубовые шкафы, с стеклянными дверями и с полками, на которых лежали бумаги и стояли закрытые картоны. Домино учтиво подало маркезине стул и начало разоблачаться, снявши прежде капюшон свой, а потом и маску. Глазам Пиэррины представилось лицо, совершенно чужое для нее и никогда ею не виданное.
Это лицо принадлежало молодому человеку, не высокому, не низкому, не белокурому и не черноволосому, не красавцу и не уроду; только одно выражение господствовало в неопределенных и бесхарактерных чертах его: какая-то нравственная усталость, какая-то тупая безжизненность. Казалось, суждено было этому лицу не внушать никогда ни сочувствия, ни отвращения, не производить ровно никакого впечатления, и быть легко забываемым даже теми, кто всех чаще видал его.
— Синьора, — заговорило это лицо свойственным ему голосом беззвучным и сухим:- теперь вам пора знать, где вы и кто осмелился вас обеспокоить, с чистейшими намерениями и самым искренним желанием оказать вам услугу! Я — родственник Динах!..
Маркезина не поняла — и немудрено! Ей ли было знать, кто и что такое Динах?
— Вам это имя неизвестно, синьора?.. Правда, я и забыл, что вы, вероятно, о нем не слыхали и не могли слышать! Я родственник Терезины… Терезины Бальбини!..
Маркезина все не понимала…
— Возможно ли… и это имя вам неизвестно?.. Вы не знаете Терезины Бальбини?.. Вы не знаете той женщины, через которую погибнет ваш дом и ваше имя?
Маркезина молчала, но недоумение и начало тревоги ясно говорили в ее глазах…
— Как, синьора, от вас еще скрыто все, что делается с вашим братом? Вы не знаете, что маркиз Лоренцо попался в руки страшных негодяев, которые его обирают. С их помощью он занял денег у ростовщиков, отдавши под залог свой палаццо, свои картины, свой семейный архив, свои мызы, даже апеннинский замок, — словом, все свое имущество… Вы не знаете, что послезавтра срок его заемным письмам и что в понедельник вечером он будет нищим, совершенно нищим, по милости Динах дель-Гуадо, известной во Флоренции под вымышленным именем примадонны Терезины Бальбини?
— Нет! — проговорила наконец Пиэррина, уничтоженная убийственным открытием, — я ничего не знала, хотя многое предугадывала и предчувствовала… Кто бы вы ни были, если вас побуждает в самом деле искреннее доброжелательство, говорите, говорите! откройте мне все… Дайте мне с полным сознанием беды, по крайней мере, возможность бороться с нею!.. Несчастье, как враг — его надо видеть лицом к лицу, чтоб противустать ему!
— Ничему вы не противустанете, синьора маркезина, и не с чем вам бороться: слишком поздно! обстоятельства зашли слишком далеко!.. но при моей помощи вы все поправите без борьбы, сами собою… Выслушайте же меня, я вам расскажу все… но прежде, — знаете ли вы, где находитесь теперь?
— Нет!
— Вы у банкира и купца, Ионафана дель-Гуадо… Я приемыш его, Леви!.. наше имя должно вам быть знакомо?
— Нисколько!.. в первый раз слышу его теперь!
Леви остолбенел… Так как в семействе дель-Гуадо беспрестанно говорилось и упоминалось о семействе Форли, чтоб его поносить и проклинать, Леви полагал, что равным образом и в доме Форли занимались существованием дель-Гуадов. Он не воображал, что с одной стороны могло быть столько равнодушия, когда с другой было так много злобы и зависти… Подумав немного и сообразив свои мысли, он сел против маркезины и принялся рассказывать неизвестные ей отношения их двух семейств, причины вражды Ионафана и командора, составленные ими замыслы против Лоренцо, историю его искушений в Венеции и полный успех, увенчавший происки Динах; далее, как маркиз безумно разорился, как Сан-Квирико вовлечен был в дело мнимым взаимодавцем и покрывал своим именем козни Ионафана, наконец, какая развязка предстояла всем этим событиям и на каких условиях Ионафан и сообщники его порешили судьбу маркиза Форли.
Пиэррина слушала его и не прерывала. Безмолвная апатия отчаяния овладевала ею… По временам ей казалось, что голова ее кружится, что она стоит у края пропасти, грозившей ей гибелью, и что в ней нет больше сил удержаться от неминуемого падения. Душевные муки были так сильны в ней, что пробуждали физическое потрясение, доводившее ее до какого-то странного ясновидения, в котором грозившее ей несчастие принимало вид и формы действительности, существенной опасности…
Кончив свой рассказ, Леви встал и пригласил свою слушательницу подойти к конторке, стоявшей у единственного окна комнаты. Под нею, при его прикосновении, каменная плита пола приподнялась и обнаружила крышку железного сундука, вделанного в подполе. — Леви тронул пружину, железная крышка отскочила, и под ней показался, за другою стеклянного крышкой, внутренний ящик, наполненный червонцами и испанскими дублонами, золотыми и алмазными украшениями, табакерками, дамскими уборами, бумагами и запечатанными конвертами.
Леви показал маркезине две бумаги, лежащие сверху, приглашая ее взглянуть… Нагнувшись, она узнала подпись своего брата и успела прочитать отчасти содержание заемных писем с условиями заклада.
— Вот для чего я должен был пригласить вас сюда, синьора, вместо того, чтоб идти просто к вам, или говорить с вами где-нибудь в другом месте, мне нужно было показать вам эти несомненные свидетельства моих слов. Иначе вы могли бы мне не во всем поверить!.. Теперь, синьора маркезина позволит ли мне сказать, в чем и как предлагаю я ей мои услуги?
Пиэррина знаком изъявила готовность его слушать. Леви робел и краснел… Несколько раз хотел он начать, но слова останавливались в горле… Наконец, он пересилил себя и, поглядев на маркезину, начал прерывающимся от волнения голосом.
— Синьора, вы меня не знаете и до нынешнего вечера вы даже не подозревали моего существования, но я — другое дело!.. Еще ребенком, когда вас самих не было на свете, нянька водила меня по улицам Флоренции, и часто нам попадалась карета, в которой катался другой ребенок, мальчик моих лет. Тогда уже Ионафан показывал карету, ливрею, мальчика — и учил меня произносить за ним: — Вот проклятый Форли! Ваше имя не иначе врезалось в мою невинную память, как сопровождаемое бранью и угрозами. Потом, когда я начинал понимать, когда мне рассказывалась и повторялась длинная быль ненависти наших против ваших, когда исчислялся вред, принесенный дому дель-Гуадо вашим, я прислушивался исподтишка и уже начинал себя спрашивать: справедливы ли эти жалобы, эти проклятья и кто против кого виноват?.. Ионафан и командор грозили отомстить всему вашему семейству, упрекали его, как виновное в их ничтожности и бедности (он вечно жалуется на бедность, даже и теперь, когда он один из богатейших купцов своего квартала!) — но никогда, однако, не упоминалось о дурном поступке какого-нибудь Форли против кого-либо из них, никогда не пояснялись фактом вечные обвинения. Я понял, что зависть, неправда и злоба на стороне ваших врагов, а что со стороны вашего семейства едва ли когда было что-нибудь более пренебрежения… И вместо того, чтоб ненавидеть и поносить имя Форли, я стал его любить и защищать внутренно, беседуя с самим собою… Пятнадцати лет я часто проходил мимо вашего дедовского палаццо, и во мне было сильнейшее любопытство заглянуть в него. Мне казалось, что там таится что-то важное для меня… что там мне скажется разгадка моей участи на земле. Наконец, тому будет лет пять, это было тоже во время карнавала, я проходил с командором по Лунг-Арно, кипевшему, как и нынче, народом и масками; нечаянно или нарочно, взоры мои обратились к вашему балкону — и уже не могли от, него оторваться… Командор прошел несколько шагов далее и, не видя меня возле себя, вернулся за мною. Он нашел меня вкопанным на том же месте, и лишь при звуках его голоса очнулся я от созерцания, похитившего мою душу… Он разбранил меня за неуместную рассеянность и хотел увести, а я вместо ответа показал ему на балкон и спросил, кого там вижу?.. Это были вы, синьора, и я ушел оттуда как угорелый, как в чаду, унося ваш образ в своем воображении и понимая наконец — что заключалось для меня в этом палаццо и в этом имени Форли… ставшем мне с той поры святынею и жизнью, альфою и омегою моего существования!.. Потом я не смотрел никогда такими глазами ни на одну женщину в мире… Я не позволял себе ни думать, ни надеяться, ни даже мечтать, но проходил как можно чаще перед палаццо Форли, и по сей день, по сей час не переставал ни на одну минуту чувствовать того, что почувствовал впервые, тому назад пять лет!
Леви остановился, чтоб перевести дух и утишить свое волнение… он боязливо взглянул на маркезину: она сидела недвижна, по-видимому, спокойна.
— Что же далее?.. — спросила она голосом, в котором не звучало никакого особенного чувства.
Леви ободрился… «Она не сердится! — подумал он, — хороший знак!»
— Далее, синьора, — сказал он с одушевлением, — я должен прибавить только то, что в ваших руках и от вашей воли зависит теперь участь вашего брата… Вы можете поправить его дела, уничтожить все зло, которое ему причинено чрез Динах, вы можете одним словом возвратить маркизу его палаццо и его имущество.
— Что же должна я сделать для того и какое слово должна я произнести?
— Маркезина, вы видите это стекло и под ним единственные орудия гибели маркиза Лоренцо, — его заемные письма: я не мог сегодня достать их на полчаса, чтоб принести к вам, потому что ключ от внутреннего ящика никогда не выходит из рук Ионафана; но нет ничего легче дли меня, как разбить это самое стекло, вынуть эти клочки бумажки, сжечь их или отдать вам, — и тогда мнимый долг вашего брата не существует, и тогда он сохранит свой палаццо, свою безопасность, свою независимость, все, чего хотят лишить его… Повторяю, для этого достаточно одного вашего слова, маркезина.
— А это слово — какое же оно? в чем состоит?
— Обещайте мне, что завтра вечером вы отдадите мне вашу руку, — а послезавтра, с зарею, эти документы перестанут существовать!..
— Я не понимаю: мою руку, вы сказали?.. зачем и как?.. что вы под этим разумеете?
— То, что если маркезине Пиэррине Форли угодно будет принять в супруги меня, ей преданного и покорного, с тех пор, как я знаю ее — я уничтожу векселя и долги ее брата, а он сохранит свой палаццо и свой сан, вопреки и наперекор всем врагам, готовым погубить его!
— Синьор, — сказала маркезина с горькой улыбкой, вставая с своего стула, — как дурно ни поступили ваши близкие против моего рода, — вы всех перещеголяли: они обижают и грабят нас, — вы меня оскорбили!..
— Синьора, это совсем не в моем намерении!.. Я думал, напротив, доказать вам мою преданность, мою любовь!..
— Перестаньте, синьор, это бесчестно!.. Вы заманили меня сюда, чтоб заставить слушать неимоверные признания! Знайте, что я не могу принять их от вас иначе, как за наглую и дерзкую насмешку!
— Так вы отказываете мне, синьора маркезина?… Так мое предложение вами отвергнуто?
Как ни воздерживалась она от гнева, как ни старалась отвечать спокойно и удержать негодование и отвращение, наполнявшие ее сердце, но не могла долее притворяться: смертная бледность, покрывавшая ее щеки, уступила яркому румянцу оскорбленной гордости, взор ее блистал, и голос начинал дрожать… Леви понял, что в ней происходило, — и уязвленное самолюбие завопило в нем, придавая смелость его обыкновенной, застенчивой робости.
Пиэррина грозно подошла к двери, готовясь уйти. — Постойте, синьора, еще минуту!.. Подумайте, что вы произносите приговор вашему брату… приговор всему вашему родовому наследию!.. Вы закрываете будущность перед собою и братом! Я хотел спасти вас обоих, я предлагал…
— Вы предлагали мне позор взамен нищеты! И вы осмелились думать, что я когда-нибудь соглашусь?.. Разве нам нужны ваши благодеяния? Положим, долг моего брата недействителен, положим, заимодавцы его воры и лихоимцы, он заплатит, синьор, он должен все заплатить сполна, потому что его имя — имя Форли! — стоит под этим заемным письмом! По миру пойдем, мы, работать будем оба в поте лица, но Ионафан и его достойные сообщники получат все, что тут написано!.. Берите наш палаццо, наше состояние, — лишь бы нам не оставаться вашими должниками! Знайте, синьор, дом Форли может упасть, — но никогда не должен унизиться!..
— Поздравляю вас, маркезина, если вы находите, что его не унизит породнение с такою женщиною, какова Динах!..
— Она могла желать и воображать все, что ей угодно, — вы сами не уступаете ей в составлении намерений и расчетов, метящих дерзко на нас, — но вы можете быть спокойны! Никогда Лоренцо не женится на ней. Не может быть, чтоб он забылся до такой степени!..
— Вы не знаете Динах, если вы так думаете! Она сумеет заставить повиноваться всех, кого захочет покорить!.. Маркиз будет принужден и необходимостью, и отчаянием, и любовью!
— Вы тоже надеялись, что сумеете и меня заставить принять ваши позорные условия вместе с вашею рукою!
— Но я — и Динах, — вы и маркиз, — это не одно и то же! Знаете ли вы Динах? можете ли иметь понятие о власти этой опасной женщины?.. Она уверяет даже нас, что любит маркиза, но она никогда ничего не любила, кроме своего зеркала и своих уборов!.. Но надо знать ее, как я знаю, чтоб противустать ей, а брат ваш у ней в руках — послушная игрушка. Помните ли вы индийский караван давеча на маслянице? Заметили ли вы изумительной красоты женщину в паланкине?
— Так это она?.. Хороша, в самом деле, слишком хороша! — И Пиэррина глубоко вздохнула, постигая глупости и слабость своего брата.
— Я ее заметила невольно, потому что меня поразило упорство, с которым она осматривала и дом, и меня, и всех бывших со мною. Я удивилась тогда ее вниманию: понимаю теперь, зачем эта женщина так пристально и так неотвязчиво вглядывалась в нас, — она искала Лоренцо, чтоб сделать его свидетелем своего торжества!
— Ошибаетесь, маркезина! Она измеряла вышину палаццо Форли и рассчитывала, как высоко ей надо прыгнуть, чтоб до него достать!..
— О! я все готова перенести, лишь бы Лоренцо не принес ей в жертву своей чести и своего счастия!.. Прощайте, синьор! Пиэррина Форли прощает вам все зло и все оскорбление, причиненные нам вами!
И маркезина еще раз обратилась к двери, которую Леви почтительно отпер перед нею, не смея даже помыслить удержать ее. Весь запас его воли и энергии был истощен в неудачной попытке… Как все люди слабые и ничтожные, он мог почерпнуть в честолюбии минутную решимость, в упрямстве найти мгновенную замену твердости и стойкости, но первое сопротивление обезоруживало его; видя крушение всех высокомерных надежд своих, он совершенно растерялся и уступил Пиэррине.
Маркезина допустила его проводы только до садовой решетки; тут она дала ему знак вернуться, а сама продолжала свой путь по уединенным улицам стихающего и засыпающего города.
Было далеко за полночь, когда она затворила за собою кованые двери особенного крыльца, ведущего по лестнице в галерею портретов и в библиотеку.
Что чувствовала и думала девушка, уничтоженная ужасным известием — легче вообразить, чем рассказать. Покуда она находилась на улице и должна была обращать внимание на безопасное достижение цели, она удерживала восстание скорби в душе своей, но гроза разразилась, лишь только она увидела себя под защитою родного крова, того крова, с которым ей надлежало через сутки проститься навеки…
Как ни горьки были предчувствия и опасения, с которыми уже обжилась маркезина, как ни дальновидна была она сама в понимании братнего характера, все же ей никогда не приходило на мысль и не снилось того, что теперь сбывалось наяву… Маркиз, завлеченный в сети, маркиз, ограбленный постыдным образом, обещающим сделать из него посмешище всей Тосканы и Ломбардии, — маркиз лишился за ничтожный долг более чем на миллион картин и редкостей, маркиз губил свое честное имя вместе с достоянием своих предков, маркиз будет выгнан из собственного дома…
Пиэррина упрекала себя в нерадении, в недостатке заботливости о брате. Она начинала сожалеть, что, послушная девической скромности, не старалась прежде приобрести полную доверенность маркиза, чтоб удержать более власти над ним, чтоб сохранить возможность останавливать его, обуздывать порывы его страстей, поправлять ошибки его легковерия и неосторожности. Она обвиняла себя и каялась в неисполнении своей священной обязанности стражи дома и крова Форли. Она даже вменяла себе в проступок свою невольную, долго скрываемую и сдерживаемую склонность… Ей казалось, что она меньше думала о Лоренцо, с тех пор, как стала много думать об Ашиле, — и она горько спрашивала себя: вправе ли была она допускать в сердце мечту о собственном счастье, надежду на радостную будущность, в то самое время, как счастье и будущность ее брата были так близки к разрушению?.. Бедная девушка не смела взглянуть на изображения отца и бабушки, — ей казалось, что Жоржетта ею недовольна и преследует ее грозным взором.
Она вышла из галереи, прошла по гостиным и залам, освещая их слабыми лучами бледной лампы, которую несла сама в дрожащих руках. Недостаточный свет только более выставлял глубину мрака, господствовавшего в высоких и обширных комнатах. Сама маркезина, усталая, изнемогающая, могла казаться привидением в жилище, предоставленном теням и мертвецам. Она пришла в малиновую гостиную и остановилась.
Ей вспомнилось, что все, тут находящееся, перестает принадлежать ее семейству, что все предметы, ею любимые и уважаемые, все памятники величия ее рода, все, что собиралось и хранилось многими поколениями просвещенных и бережливых владетелей, скоро должно перейти в жадные и грубые руки торгаша, быть рассеянным по разным углам, вероятно, по разным странам мира, — и исчезнуть из отечества вместе с последним воспоминанием о доме Форли… Снова грусть и жалость овладели ее душою, изгоняя из нее волнение непривычного гнева и несродной ей вражды. Снова слезы полились из глаз маркезины…
И вот она в зеленой гостиной, перед картиною Поклонения Волхвов, перед боговдохновенным созданием набожного и кроткого отшельника. Взглянув на свою Мадонну, Пиэррина была поражена невиданным прежде действием живописи: все лица картины — волхвы, их прислуга, святой Иосиф оставались в тени и терялись в прозрачном полумраке грунта, между тем как Богоматерь и Святой младенец выдавались и выступали вперед, облитые светом и блеском. Это происходило от лампы, ударявшей своими лучами прямо на середину картины и оставлявшей края ее в неопределенном отливе косвенного освещения. Днем это действие не могло существовать, потому что тогда свет ровно проливался по всей картине и по всем лицам, а Пиэррина, никогда не приходившая вечером в необитаемые комнаты, не могла видеть того зрелища, которое теперь поражало ее благоговейным удивлением. В целом покое, потерянном во мгле и ночи, была только одна светлая точка, одно лучезарное явление — лик Божественной Девы, улыбающейся Предвечному младенцу. Пиэррине казалось, что в этом видении — намек на участь и призвание… Ей, отчаянной и беспомощной, казалось, что Мадонна призывает ее к себе и обещает ей приют и утоление печали под своей всемогущею верою… Рыдания облегчили ее душу, молитва успокоила ей сердце. Она просила о высшей защите, когда не было у нее защитников на земле; она просила себе покорности, терпения и силы. Это излияние тревожных чувств успокоило ее немного — она встала тверже и бодрее.
Ни сон, ни отдых не могли ей прийти на ум в этом состоянии; она решилась не возвращаться в свою спальню и провести ночь в гостиных. Ей хотелось насмотреться на все, что она теряла, проститься со всеми местами, где до тех пор протекала жизнь ее незаметным, но иногда спокойным потоком. Она не могла оторваться от стольких безмолвных, дорогих свидетелей всех воспоминаний ее неполного, но уже глубокоразвитого существования. Сердце ее разрывалось и взор туманился слезами, встречая знакомые облики, понятные и коротко известные ей физиономии знаменитых людей или святых лиц, с которыми она ребенком привыкла беседовать и сообщаться, как с родными и близкими ей. Эти домашние друзья составляли ее почти единственное развлечение во время длинных ночей и годов, проведенных ею в безрадостном и многодумном одиночестве. Расставаясь с ними, она теряла часть своей внутренней и умственной жизни.
Долго бродила она, грустная и безнадежная, среди тишины и пустоты, возмущая их своими шагами. Утро застало ее на кресле у окна, не дремлющею, но умаявшеюся от всего, что она перечувствовала в эту длинную ночь.
— Пора, — сказала она себе, и тихонько прокралась в свою спальню, не замеченная Чеккою, которая не могла себе вообразить и никак не поверила бы, что ее дорогая синьора провела ночь не в своей постели.
XII. Последний день Палаццо Форли
В семь часов утра по нашему и в тринадцатом по итальянскому счету маркезина послала просить к себе падрэ Джироламо. Ему она должна была открыть прежде всех то, что узнала от Леви дель-Гуадо; хотя, по ее мнению, ни помощи, ни спасенья не было уже больше на свете для Лоренцо, — но, по крайней мере, следовало предупредить успех коварства еврейки, не допустить женитьбы, столь безумной… Один аббат мог быть посредником между Пиэрриной и Лоренцо, один он мог решиться открыть глаза бывшему своему питомцу. Сердце маркезины говорило ей послать также и за другим, преданным ей человеком, — или просто это бедное сердце, измученное и растерзанное, искало предлога, чтоб отдохнуть в присутствии своей единственной отрады, — хотело видеть Ашиля, только чтоб его видеть, без всякой другой причины.
Но размышление остановило порыв сердца и приказание на языке маркезины: она почувствовала, что ей неловко будет посвящать Монроа в свою горестную тайну и что рассказ обо всем, что она узнала, повел бы слишком далеко. В самом деле, сестра маркиза могла, победив щекотливую гордость, выйти замуж за богатого человека, вопреки своей бедности; но должна ли была она теперь принять предложение жениха, когда семейное положение ее изменилось еще к худшему, когда с собою она приносила в приданое заботы о разоренном брате?.. — Нет, — подумала гордая девушка, — дочь Форли не может ни просить, ни принимать пособий от чужого… она не должна желать для своего мужа целое семейство нищих! Я не могу теперь быть женою Монроа!.. И, чтоб удалить развязку, она предпочла удалить объяснение.
Ей слишком больно было признаться даже самой себе, что все кончено между Ашилем и ею; она не решалась произнести ужасное слово разлуки, и хотя жертва счастья была уже принесена в душе ее, но она отложила ее исполнение до окончания дел Лоренцо. К тому же, она уверена была, что в продолжение дня увидит Ашиля, что он сам придет утром или после обеда. — Тогда посмотрю, что мне делать, — подумала Пиэррина.
Через четверть часа Маттео возвратился с неприятным ответом: он не застал дома падрэ Джироламо и даже его не было в городе. Накануне в одной окрестной вилле умер короткий друг аббата, и он поехал утешать семью покойного и провести весь день в молитвах над ним. Поздно вечером тело хотели привезти с дачи в церковь Санта-Кроче и падрэ должен был приехать вместе с ним и сторожить его во всю ночь. Это препятствие так не кстати, эта отсрочка были невыносимы для ожидающей Пиэррины, тем более, что до разговора с своим старым другом она не могла ни на что решиться, ничего предпринять.
Она вспомнила, что день был воскресный, позвала Чекку и пошла к ранней обедне.
Горе и ночь, проведенная напролет в волнениях всякого рода, возбудили в ней какую-то лихорадочную деятельность, которую надо было или употреблять, или обмануть. Пиэррина рассчитала, что с минуты ее возвращения от обедни до того времени, в которое Монроа имел привычку навещать ее, оставалось ей еще часа четыре ожидания; боясь самой себя и своих напрасных размышлений, она вознамерилась обратить этот промежуток грустного досуга на поиски в бумагах семейного архива, чтоб удостовериться, существуют ли подлинно какие-нибудь доказательства, которые могли бы помочь Ионафану и его сообщнику присвоить себе имя Форли, предмет стольких стараний и усилий этих людей.
Она опять заперлась в портретной галерее. Там, одна в присутствии этих отживших поколений, с которыми так тесно связывались ее мысли, она достала большую книгу в бархатном переплете, окованную вызолоченными углами, отстегнула богатые вызолоченные застежки и начала перебирать пыльные и желтые хартии. Древние акты, говорившие о рождении, крещении, браке и смерти первых Форли, были писаны на пергаменте; их украшали узоры и живопись той неподражаемой работы, которая и теперь удивляет знатоков яркостью и свежестью красок и совершенством мелочной отделки, способной выйти только из-под искусных и терпеливых рук людей, для которых время ничего не значило. Сначала Пиэррина перелистывала без внимания эти летописи своего рода, но мало-помалу семейные предания и воспоминания производили на ее ум обыкновенное впечатление: она увлекалась ими, забывая свое беспокойство; она переносила в былое время думы и мысли, в которых было мало отрады в настоящем, и в розысках о жизни своих предков спасалась от тяжести собственной жизни. Наконец, она дошла до тех актов, которые относились к Гаубетто. Вот краткое свидетельство о скоропостижной и необъяснимой смерти отца его… Вот его брачный договор, — за крючковатой и резкой подписью горбатого маркиза, вот неровная и нечеткая подпись его невесты. Пиэррине показалось, что имя бедной Джиневры полусмыто слезою… Но под роковым числом этой грустной свадьбы положительно находилось черное пятно, которое как будто заклеймило это число — 13-е ноября 1715 года, — конечно, перо выпало из чьей-нибудь дрожащей руки, — или нотариус, писавший акт, по неосторожности закапал чернилами бумагу. Маркезина задумалась над этим договором, началом целой жизни испытаний и муки… Далее следовали акты рождения и скорой смерти первых детей Гаубетто и Джиневры; потом свидетельство о рождении несчастного Луиджи, которого мать встретила с радостью, не подозревая, что он умрет в тюрьме, под судом. Наконец, вот и акт о смерти самой Джиневры. Но за ним удивленная маркезина нашла неизвестный ей до того дня документ: духовную несчастной страдалицы. С любопытством принялась она за чтение этого завещания; оно было писано собственною рукою Джиневры и обращалось ко всему ее потомству: умирающая маркиза оставляла свое благословение детям и внукам своего единственного сына, Луиджи; просила их никогда не выпускать из рода картины «Поклонение Волхвов», как залога благосостояния их дома, и приказывала, в случае крайности, разорения или чрезвычайного переворота в их судьбе, прибегать за советом и помощью к капеллану замка Форли в Апеннинах, или к старшему священнику того городского прихода, к которому приписан палаццо. Пиэррину тем более поразило это завещание, что она никогда о нем не слыхала прежде, хотя ей с детства были знакомы все легенды и предания их дома. Ей тотчас пришла мысль воспользоваться последним приказанием Джиневры и просить совета и помощи у одного из двух назначенных лиц. Но у которого? В апеннинском замке давно не было капеллана: замок этот был заброшен и необитаем, а капелла обратилась в груду развалин; уж более тридцати лет никто из семейства Форли не бывал там, и единственными сторожами при нем были жители ближайшей фермы. Городской приход, к которому в старину был приписан палаццо, перенесен. Теперешний приход находился под управлением падрэ Джироламо, с тех пор как после смерти Жоржетты домашняя церковь палаццо была упразднена.
— Нет, — подумала Пиэррина, — видно, нечего надеяться, и мы должны гибнуть непременно; даже и те опоры, которые могли бы нас поддержать, исчезли с лица земли и отняты у нас в ту самую пору, когда они нам нужнее чем когда-либо! Благочестивая заботливость прабабушки оказывается тщетною, как и все мои усилия… Дом Форли осужден: он должен упасть! Блаженны те, которые прежде отошли к вечному покою, — их глаза не увидят унижения их потомков!
И она продолжала осмотр следующих бумаг; нашла акт о смерти Гаубетто, о признании наследником малолетнего сироты, внука его Агостино — и ничего более о тогдашнем времени, никакого свидетельства, никакого намека о каком-нибудь устраненном наследнике Гаубетто. Это ее несколько успокоило: по крайней мере, никто не будет оспаривать у Лоренцо его имя и звание — единственные его преимущества, и враги его не получат права называться его родственниками. Пиэррина вздохнула свободнее. Но время шло все так же ровно и плавно при скорби и страдании, как и в редкую минуту радости; наступал час, в который можно было ожидать Ашиля Монроа… Маркезина вышла из архива и отправилась на террасу.
Надо объяснить, в каком отношении находилась она к молодому французу. Покуда Пиэррина заглушала и подавляла в себе любовь, не смея сознаться в ней даже самой себе и почитая ее невозможной, эта любовь изобличалась только безумным волнением, когда она ожидала Ашиля, и глубокою грустью, когда он уходил, или когда она не видела его. Знакомство с Ашилем изменило вдруг все существование маркезины; в нем одном нашла она и оценила замену всех светских удовольствий, которых была лишена. Сначала он был для нее только товарищем, более внимательным и сочувствующим, чем Лоренцо; с Ашилем начитанная, но неопытная девушка проникала в мир, совершенно для нее новый, в мир современности и действительности; до него она жила с умершими и с книгами. Ум ее сошелся и сблизился с новым собеседником, между тем как сердце девушки тоже проснулось и начало сильно биться в соседстве человека, молодого, пылкого, увлекательного и одаренного сверх того мужественною и благородною красотою. Хотя Пиэррина была слишком невинна и слишком степенна, чтоб тотчас понять и разобрать, что с нею делается и какое чувство влечет ее так сильно к Монроа, однако пробужденная женственность сказалась в ней удвоенною стыдливостью и робостью; по мере того страха, который всегда овладевал ею при появлении Ашиля, она узнала силу своей любви к нему… Но, заранее обреченная к одиночеству девической жизни и клятвою своею прикованная к брату, она не позволяла себе предаваться своему новому чувству, она неумолимо защищалась от собственного увлечения и от страсти, которую она уже ясно видела и читала во всех словах, во всех взглядах Монроа. Несколько раз Ашиль собирался приступить к объяснению, завести речь о своих чувствах, но маркезина упорно отклоняла все похожее на такой разговор, и молодые люди, видясь всякий раз совершенно свободно, проводили вместе и наедине по несколько часов, оставаясь между собою на ноге дружеского, но не короткого знакомства. Они говорили об искусствах, об Италии, об ее очарованиях, которые оба сильно чувствовали; Пиэррина любопытно расспрашивала Ашиля о ходе просвещения в его родине, об этой кипящей, умственной, удесятеренной жизни Парижа, столь противоположной с сладкою, но бездушною дремою ее отечества; словом, они сообщали друг другу все, что их занимало, говорили обо всем, исключая о себе самих и умалчивая именно о том, что больше всего просилось с их языка и вырывалось из их сердца. Так прожили они до того дня, когда Ашиль решительно вынудил маркезину выслушать его и, уже разрушив молчание, заставил ее своими расспросами высказать ему и любовь ее, и опасения, которые, по ее мнению, должны были разлучить их. Но когда Ашиль успокоил ее, дав слово не увозить ее из Флоренции и не отрывать от священной должности ее при брате; когда аббат подтвердил убеждения Ашиля и скрепил взаимную любовь их своим благословением, тогда Пиэррина, уступив своему сердцу, перестала бороться, принимала Ашиля как жениха и с тех пор предалась своей любви так же искренно, так же просто и безгранично, как прежде противилась ей. Для сильного, энергического характера маркезины, для ее чистой и пламенной души не могло существовать середины: с той минуты, как она позволила себе любить, вся жизнь ее перешла в эту любовь и сосредоточилась в ней. Самая новость этого чувства усиливала его, и несколько дней задушевной короткости обратили его в страсть. Ашиль был для девственного сердца Пиэррины первою ее радостью со дня рождения, единственною светлою точкою на мрачном небосклоне ее молодости. Но и в эту пору своего возрождения маркезина не изменила своему характеру, степенному и зрелому; счастье ее не было похоже на беззаботный угар, свойственный первым дням любви и взаимности; счастье ее выражалось слезами более, чем улыбками; в невесте Ашиля проглядывала грустная дочь печального дома Форли.
Чем тягостнее становилась судьба Пиэррины, тем дороже был ей Ашиль; изнывши и прострадавши, она теперь ждала его нетерпеливее обыкновенного. Ей нужно было взглянуть на него, пожать его руку, услышать от него ласковое слово; она чувствовала, что это одно возможное ей утешение. Но время шло, часы летели, Ашиль не приходил.
Не приходил он вот по какому стечению обстоятельств: синьор Бонако, его не совсем рассудительный приятель, обиженный молчанием его насчет маркезины и всего того, что касалось палаццо Форли, Бонако давно уж дал себе слово дойти собственными силами и средствами до открытия всех тайн своего друга, считая скромностью не пускаться в расспросы. В ту пору, кстати, испанцу уж немножко наскучили артистические прогулки по Флоренции; общество занимало у него лишь немного часов в день, а картины и мраморы казались ему слишком однообразными и безмолвными знакомствами. Побывав раза три в Трибуне, путешественник наш совершенно разочаровался насчет ее обитателей: Медицейская Венера была для него довольно неказиста, а на Фавна и Аполлона он смотрел чуть ли не с презрением; бывший питомец Марса находил, что у обоих грудь слишком слаба, чтоб они годились в испанские кирасиры, а плечи слишком узки, чтоб на них мог хорошо сидеть гусарский долман. Особенных занятий или развлечений себе он покуда не завел, в каком бы то ни было роде; он принадлежал, естественно, к тому разряду людей, которые слывут добрыми малыми и прекрасными товарищами. Такие люди всегда зависят от чужой воли, принимают чужое направление, чужие вкусы, живут жизнью других, влюбляются, даже и дружатся или ненавидят из подражания и компанства; им нужен всегда и во всем самобытный товарищ, за кем бы они следовали, у кого бы заимствовали мысль, чувство, мнение; но сами по себе они ровно ничего не значат, ничего не могут и, предоставленные самим себе, скучают и решительно не знают, куда деваться и что начать. Недаром говорится, что праздность — мать всех пороков; особенно порождает она две величайшие язвы всякого общества: любопытство и страсть мешаться в дела других за неимением собственных. Мешать другим так отрадно тому, кто не знает, чем пополнить и чем осмыслить свое бытие. Праздный испанец нашел себе приятное и, как он полагал, самое невинное занятие в наблюдении за Монроа или, просто сказать, в шпионстве, направленном на француза и на тот дом, который он посещал чаще всего. Бонако скоро узнал все привычки этого дома: куда ходит маркезина, с кем и в какую пору, и от нечего делать стал караулить ее на улице и следовать за нею. Необыкновенная красота молодой италианки сильно действовала на него: он любовался ею и не находил ничего предосудительного в своем внимании и созерцании на почтительном расстоянии. В день карнавала, проезжая с Ашилем под балконом палаццо Форли, Бонако очень хорошо узнал маркезину, но нашел забавным смутить Монроа, спрашивая его, с кем он кланяется и кто эта дама. Монроа отвечал, что они перед палаццо Форли и что он кланяется с родственницами маркиза. Тогда испанец отвернулся, частью, чтоб скрыть свою насмешливую улыбку при этом иезуитском ответе, сильно изобличавшем влюбленного, частью, чтоб не обнаружить своего внимания и исподтишка ловчее замечать, как Монроа еще раз, уезжая, будет раскланиваться с маркезиною и как будут отвечать его поклону. Когда они расставались, прокатавшись вместе два часа, и Бонако спросил у Ашиля, где он проводит вечер и увидятся ли они в театре, тот уклончиво отвечал, что еще сам не знает, где быть и куда деваться. Из сего любопытный Бонако успел заключить, что друг его непременно будет у маркезины, и обещал себе в том удостовериться. Когда смерклось, он отправился ожидать обыкновенного выхода Пиэррины с аббатом и Чеккою для прогулки; но так как эта прогулка не состоялась, то он вообразил, что Монроа придет раньше, чем в другие дни, и продолжал прохаживаться взад и вперед по набережной Лунг-Арно, выжидая появления того, кого он не иначе называл про себя, как счастливым непроницаемым. Но Монроа не приходил, потому что маркезина после карнавала сказала ему, что не может его принять в тот вечер; а пришел падрэ Джироламо и то на минуту, что еще более подстрекнуло любопытство Бонако. Малейшее изменение в привычках дома и людей, у которых каждое движение казалось урочным и определенным, как ход часов, могло уже иметь свое значение, думал испанец, — и на этот раз он не ошибся. Уставши бродить взад и вперед, он отправился в одну из близких кофейных и сел на мостовой у двери, чтоб не терять из виду ни одного из проходящих. Вдруг мимо него мелькнула высокая, стройная женская фигура, спрятанная под мантильей и вуалью, — и наблюдатель был поражен знакомою походкою и невыразимою грациею всех движений незримой женщины. Он побежал за нею и долго следовал, недоумевая, точно ли это маркезина, или нет. Его удивил поздний выход ее, его удивило еще больше, что она одна, без своих вседневных спутников: он соразмерял свои шаги с ее шагами, не отставал от нее, желая удостовериться в своих догадках, а когда маркезина, испуганная преследованием и принявшая преследователя за человека с дурными намерениями, остановилась и дала ему пройти, он едва не вскрикнул от удивления, и ему нужно было все присутствие духа благовоспитанного человека, чтоб удержаться от вопроса, который жег его язык. Тогда ему пришло в голову, что это таинственное путешествие имеет не совсем позволительную цель, и более чем когда-либо, невольно завидуя и досадуя, он решился досмотреть до конца, дознаться истины, спрятался под навесом высокого крыльца, в свою очередь, дал пройти маркезине и потом опять пошел за нею, но уже тихо и осторожно, заглушая шум своих шагов и останавливаясь по временам, чтоб не быть замеченным. Таким образом, он был тоже на площадке перед церковью Сан-Марко; он не мог расслышать короткого разговора между Пиэрриной и Леви, ожидавшим ее у церкви, но ясно рассмотрел черное домино и сделанный им знак маркезине; когда же она пошла за своим путеводителем, испанец тоже пошел за нею. Он видел, как домино привело маркезину к неосвещенному дому, как оно вводило ее в калитку сада, как оба исчезли за решеткой, и обрадованный невыразимо тем, что ему удалось открыть тайну, Бонако полетел в гостиницу к Монроа, чтоб рассказать ему все, что случилось, не с тем, конечно, чтоб огорчить своего приятеля, но для того, чтоб подразнить его и доказать собственную ловкость и догадливость. Но эта часть города была мало знакома путешественнику; он сбился с дороги, долго плутал по неизвестным улицам и переулкам, наконец после многих усилий достиг площади дель Грандукка вместо набережной, так что ему едва достало силы оттуда кое-как дотащиться до своей квартиры и своей постели, оставляя всякую надежду предпринять новое странствование.
На другое утро, в самое то роковое воскресенье, которое Пиэррина встретила так ужасно, считая его своим последним днем в дедовском доме, ночной скиталец проснулся не раньше одиннадцати часов. Вскочить, одеться, бежать к Монроа было для него делом получаса. Он поспешил рассказать свои вчерашние приключения, ночную прогулку маркезины, ее свидание с маскированным мужчиною, ее тайное посещение вместе с ним неосвещенного и, по всем вероятиям, спящего дома. С первых слов ветреника Ашиль покраснел: он слишком недавно и слишком горячо любил, чтобы имя любимой женщины могло быть произнесено при нем, не приводя его в замешательство: но он скоро победил это невольное впечатление, и ответ его не изобличил его чувств перед торжествующим любопытством рассказчика. Притом Ашиль слишком коротко знал Пиэррину, чтобы тень подозрения могла помрачить в его душе ее светлый образ. Он не испугался и не усомнился; ему ясно было, что если маркезина вышла одна и тайно в ночную пору, то должна была иметь на то достаточные причины; может быть, исполнение какого-нибудь доброго дела, посещение каких-нибудь бедных или больных… Он сообщил свои догадки испанцу, но тот отвергнул их, настаивая на таинственности условленного свидания, на странности видеть мужчину в домино и маске в те часы, когда, по обычаю, снимаются все карнавальные переряживания. Это замечание навело Ашиля на другое предположение, очень близкое к истине: он догадался, что маркезине представился в суматохе и неожиданности масляницы какой-нибудь случай получить сведения о Лоренцо и что она ходила видеть и расспрашивать людей, которые могли доставить ей известия, но хотели оставаться неизвестными. Сам он, справляясь и разузнавая, собрал в последние дни много неотрадных слухов; хотя в городе никто не знал положительно об условиях и сделках маркиза с менялой и жидом, но тосканцы, видя роскошь синьоры Бальбини и богатство ее индийского каравана, громко поговаривали о близком разорении Лоренцо, и его имя ходило по гостиным, равно как по кофейным, сопровождаемое толками зависти или сожаления о погибели безумного наследника маркизов Форли.
Ашилю блеснула лучезарная мысль, представлявшая ему средство разрешить разом все сомнения. — Можешь ли ты, — спросил он Бонако, — можешь ли найти днем тот дом, куда при тебе вошла маркезина вчера вечером? Возьмешься ли проводить меня туда?
— Отчего же нет, — было ответом; — только чтоб вернее отыскать дорогу, нам надо начать от площади Сан-Марко, где дожидался проводник; иначе я спутаюсь и ничего не отыщу.
Монроа схватил его под руку и повлек на улицу, объясняя ему, сколько дозволяла осторожность, положение маркиза Лоренцо и справедливые опасения его сестры. Цель Ашиля была, во-первых, рассеять легкомысленные подозрения своего друга, во-вторых, воспользоваться малейшим показанием, чтоб доискаться до истины насчет дел маркиза. Он знал, что в эту самую минуту его ждут в палаццо Форли, но он надеялся скоро явиться туда с вестями, если не утешительными, то полезными. Они пошли.
Пока они достигли угла церкви Сан-Марко, все было хорошо, потому что Ашиль, пешеход в душе, как прямой парижанин, знал уже все углы и закоулки Флоренции не хуже тамошнего уроженца, обходя ежедневно все достопамятности и замечательности города. В монастыре Сан-Марко его часто привлекала чудная фреска Андреа дель-Сарто, знаменитая Мадонна-дель-Сакко. Бонако тоже приводил чичероне взглянуть на фреску, но он нашел, что краски совсем слиняли, а рисунок не стоит труда, чтоб для него беспокоились, повернулся, закурил сигарку и спешил выйти из-под аркад монастыря, куда более с тех пор и не заглядывал. Оттого-то память ему снова изменила на дороге, и самому Ашилю пришлось вести своего проводника.
Достигнув площадки, у которой стоит Сан-Марко, они с угла поворотили к улице, куда Леви повел маркезину, и продолжали следовать по дороге, по которой накануне испанец провожал таинственную чету. Но так как питомец Ионафана с намерением сбивался с прямого пути и плутал, считая нужным не дать понять маркезине, куда он ее ведет, полагая, что ей известно положение дома дель-Гуадо, то Бонако снова потерял дорогу и не мог объяснить Ашилю, по каким улицам его вели и куда им надо направиться. Ашиль досадовал, терял терпение, ничто не помогало… Время проходило, уж было поздно, когда, отчаянно следуя по длинному переулку, окруженному не домами, а заборами и стенами садов, испанец вдруг узнал калитку, в которую скрылась маркезина, и остановил измученного Монроа.
Калитка была заперта на ключ изнутри, железная решетка, высокие и густо разросшиеся кущи кипарисов, тополей и яворов не позволяли чужому глазу проникнуть далеко через решетку и становились надежною стеной между любопытством и внутренностью сада. Сад этот был совершенно пуст; ни признака жизни или жильцов, ни голоса, ни звука в его прохладной тени, кроме говора птиц и насекомых, да колыханья листьев, изредка шевелимых теплым мартовским ветерком. Видя, что тут ожидать нечего, друзья обогнули угол садовой стены, очутились в широкой улице и скоро увидели передовой фасад таинственного дома. Но и тут никакой наружный признак не изобличил им, что тут за люди живут: крыльцо было пусто и чисто выметено, двери заперты, окна закрыты и завешены от солнца густыми сторами, нигде ни живой души. Они постучались в дверь, надеясь выдумать какой-нибудь предлог их присутствию; им не отвечали и никто не появился… Опять стучать, опять все то же молчание. Они обошли кругом, заглядывали со всех сторон — нет никого! Не у кого спросить, да и как спрашивать, не возбудив подозрений? Они дошли до конца улицы, безмолвной и пустой в это время дня; в ней, как на беду, не было ни одной кофейни, где бы можно было осведомиться.
Ашиль уже терял всякую надежду… Вдруг из-за угла показался человек, одетый по еврейскому обычаю, подошел ближе, и Ашиль узнал в нем то самое двусмысленное лицо, которое так не понравилось маркезине, когда оно явилось раз в палаццо Форли, сопровождая венецианского менялу Сан-Квирико.
Обрадованный Монроа поспешил поклониться Ионафану, который сначала не узнал было его и подозрительно осмотрел со всех сторон. Француз спросил его, кому принадлежит этот дом и можно ли его осмотреть?
— Принадлежит он мне, синьор, а что вам в нем угодно?
— Мне сказали, что здесь продажные картины?
— А, а!.. Но вас обманули, синьор! я бы рад принять вас под моей смиренной кровлей, но у меня нет ничего, что бы стоило вашего милостивого внимания! Картины!.. какие у меня картины! Это болтают мои завистники, злые языки. Я хотел бы сам купить картины для торга, да не на что! Вот если вам, эччеленца, угодны драгоценные камни, восточная бирюза, шали, то этим услужить могу. В целой Флоренции не найдете ничего подобного тому, что вам покажет Ионафан дель-Гуадо!
Ашиль несказанно обрадовался предложению, еще более открытию имени хозяина дома. Он изъявил готовность тотчас посмотреть бирюзу и другие каменья. Жид ввел новых посетителей в свою контору, показывал им все свои лучшие товары, признав в гостях богатых людей и знатоков, держал их более часа, но ничего не проронил в разговоре, что могло бы служить малейшим сомнением; никто, кроме его, не показался, — и купив дамасский ятаган, Ашиль вышел точно в таком же неведении, в каком находился, переступая таинственный порог этого дома. Но только тогда уже было слишком поздно, чтоб явиться к маркезине, и Ашиль вспомнил, что ему непременно надо ехать с своими соотечественниками на пикник, устраиваемый ими за городом, на великолепной даче Вилла-Петраия. Он вернулся домой, сел в свою коляску и поскакал, тревожный и грустный, прося Бонако отправиться по городу с записанным именем Ионафана дель-Гуадо и собрать сведения о характере и занятиях того лица, кому оно принадлежало. Ашиль предчувствовал, что в руках этого лица находится узел, запутывающий судьбу и состояние маркиза Лоренцо Форли.
А Пиэррина, переждав эти промежуточные часы, в которые не принято ходить по домам знакомых без приглашения, опять приготовилась видеть Ашиля, и опять стала прислушиваться к каждому шороху в доме, к каждому шагу на улице. Она не знала, что Ашиль обедал за городом, она не могла понять, почему он не является.
Бледная и трепещущая, она изнемогала под бременем своих горестей и терзаний, и едва ли отсутствие Ашиля не было в эту минуту самым главным! Как ни мучило ее поведение Лоренцо, как ни было больно ей расставаться с родным кровом, — все это уступало томлению неизвестности и беспокойству об Ашиле… Ей казалось, что Бог наказывает ее за любовь, отвлекшую ее сердце от брата, и отнимает у нее счастие этой любви — уверенность во взаимности! Она живо чувствовала, что теперь место Ашиля близ нее; тем живее ее поражало его пренебрежение; она была готова видеть в том признак измены или охлаждения. Это было первое горе любви, первые слезы, пролитые по вине Ашиля; душа и сердце, все изнемогало у Пиэррины. Благоразумная и твердая маркезина исчезла в этой борьбе, — осталась одна любящая, отчаянная девушка!
Она ушла с террасы, пошла ожидать на балкон зеленой комнаты… Нет! все нет!.. Стемнело… отошли вечерни, волнение ожидания превратилось в мрачную безнадежность. Пиэррине казалось, что весь свет бросил ее вместе с Ашилем. Страх, ужасный страх овладел ею. Обрушившись вдруг и заодно на ее голову, два испытания, два страдания противодействовали одно другому: когда скорбь о гибели брата и о падении дома Форли превозмогала, тогда бедной девушке казалось, что она так убита этим крушением всех привязанностей ее жизни, что уже не могла более плакать о чем бы то ни было на земле; когда, напротив, собственное волнение возобновлялось в ней и тоска любви овладевала всей ее душою, она рада была пожертвовать всем на свете, чтоб только получить утешение в этой мучительной и снедающей тоске…
Так прошел весь день. Когда часы возвестили время застать падрэ Джироламо на его гробовом стоянье, маркезина заглушила в себе женское горе и, послушная призыву обязанности, решилась идти в церковь Санта-Кроче. Она хотела взять с собою Чекку, но старая кормилица боялась находиться ночью возле покойника и в церкви, наполненной могилами и мавзолеями; маркезина отправилась опять одна, как накануне. Какой страх мог возмутить ее теперь? Сердце ее было так измучено, что оно могло робеть пред какою-нибудь новою, неведомою опасностью. Горе имеет тоже свое опьянение: в нем часто заключаются тайны многих примеров бестрепетного величия, великодушного самопожертвования.
XIII. Церковь Санта-Кроче (Святого Креста)
Между замечательнейшими из существующих на свете христианских храмов, прославленных или давностью, или огромностью и великолепием, или вдохновляющею таинственностью их священной сени, нельзя не назвать пятисотлетней церкви Санта-Кроче во Флоренции. В архитектурном отношении она далеко уступает собору Санта-Марии дель-Фиоре, который сам Микельанджело назвал цветом искусства вселенной и купол которого служил ему темою для его исполина-купола Святого Петра в Риме. В изваянных, писаных, литых, резных украшениях, в мастерских произведениях первостатейных художников она далеко не так богата, как многие другие церкви Италии, но на ней изображена печать духовного величия. Вдоль обнаженных высоких внутренних стен ее, скудно освещенных лучами солнца, едва проникающими сквозь разноцветные стекла готических оконниц, под сырыми сводами, неиспорченными убранством, вошедшим во вкус и обычай времен позднейших, возвышаются вместо украшений только надгробные памятники знаменитых граждан Флоренции. Но каких граждан! и какие имена чеканятся на мраморе и чугуне! Галилеи, Альфиери, Маккиавели, Буонаротти!.. Все они спят тут, под мраморными плитами, часто попиравшимися их коленями и головами, когда они приходили сюда молиться и думать свою торжественную думу в темном храме… Есть еще гробница, недавно возникшая, но она пуста: это просто очистительный памятник, патриотический кенотаф, воздвигнутый поздним раскаянием и стыдом нынешних тосканцев, давно почившему поэту Данте Алигьери, «il gran padre, Dante Alighieri»[63]. Вся история средневековой Италии сосредоточилась в этой церкви Санта-Кроче: в ней сошлись на вечный покой представители вдохновения и мысли во всех их проявлениях, гении во всех отраслях человеческих познаний и дарований, наук и искусств. Рядом с главным зданием есть боковая часовня, и в ней покоится последняя дочь царственного рода, графиня Матильда Альбани, дочь последнего Стюарта. В другой часовне почиют несколько молодых женщин из семейства Наполеона Бонапарте. В обители смерти назидательно вопиют имена, бывшие некогда символом всего того, что жизнь представляет человеку заманчивого, высокого и торжественного.
Когда маркезина Форли вступила в церковь Санта-Кроче, то под темными сводами ее, кроме обыкновенного впечатления, производимого находящимися тут могилами и памятниками, была еще посторонняя причина страха и робости: тело того покойника, которого сопровождал и охранял падрэ Джироламо в последнюю ночь его на земле, перед вечным покоем в ее недрах.
Пространство церкви казалось еще огромнее и необъятнее, скрывая пределы свои в глубинах полумрака. Средний алтарь был пуст и не освещен, но на одном из боковых алтарей горели тускло и бледно погребальные свечи из желтого воска, а против жертвенника стоял гроб, в котором сквозь зашитый белый саван отличался покойник высокого роста. У гроба был налой, за налоем падрэ Джироламо читал службу по усопшем, недалеко от него, ризничий сидел на мраморной ступени алтаря. Услышав легкий шорох, аббат догадался о пришествии Пиэррины, пошел ей навстречу и, взяв ее за руку, увел в отдаленную исповедальню. Тут маркезина рассказала ему про все, что было с нею накануне: про записку, брошенную маскою, про ее позднее посещение дома Ионафана, про разговор с Леви, отчаянное положение дел маркиза, наконец, про находку духовного завещания Джиневры.
Аббат был глубоко огорчен, но он ожидал чего-нибудь подобного, зная уже о знакомстве Лоренцо с тщеславною и расточительною синьорою Бальбини. Но, услышав, что она дочь Ионафана и родственница командора Бианкерини, он не удивлялся более, и вот что Пиэррина, в свою очередь, узнала от него. Любимец Гаубетто был мальчик, соединявший в себе все пороки и дурные качества отца и матери. Этот мальчик был известный уже читателю Бианкерини, и когда Гаубетто умер и после него вступил во владение малолетний внук его Агостино, сирота, рожденный от тайного, но законного брака Луиджи с сестрою одного бандита, Бианкерини вздумал оспаривать у него его наследство, подделав подложное завещание. Законы вступились за Агостино и укрепили за ним его наследие; тогда Бианкерини пытался отравить мальчика, что принудило опекунов удалить его и послать на воспитание в Париж. Но вражда Бианкерини не успокоилась; во всю жизнь свою он не переставал заводить процессы против поместьев и владений маркизов Форли и, умирая, завещал свою злобу и свою ненависть сыну своему Карлу, записанному им в адвокаты в каком-то судебном месте великого герцогства Пармского, чтоб доставить ему как-нибудь случай дослужиться до звания, могущего заменить ему дворянство и имя в стране. О существовании Ионафана аббат не знал; вот почему он прежде не возымел подозрений на него. Но Карло вышел точно таким, каким желал его видеть отец, — честолюбивым, завистливым, пронырливым. Не смея действовать открыто против дома Форли, он всегда находился в числе его тайных недоброжелателей, радовался его неудачам, раздувал против него недоброжелательство флорентийского общества, злословил, клеветал, сочинял пасквили и карикатуры на маркиза Агостино, на Жоржетту, на их сына и невестку. Насчет бумаг, им предполагаемых, аббат был спокоен: они не существовали; злоба с помощью коварства могли лишить Лоренцо его собственности, но никогда не могли отнять у него звания его предков.
— Но, дочь моя, — продолжал падрэ Джироламо, рассказав маркезине эти до сих пор скрываемые от нее обстоятельства, но теперь ей сообщенные, чтобы объяснить ей настоящее положение, — не надо отчаиваться и не теряй надежды: за все страдания твои тебя ждет награда — твой брат не погибнет! Я не должен был открывать тебе эту тайну до той минуты, до того дня, когда гибель твоего брата сделается неизбежною. Эта минута, этот день пришли. Узнай же все и благослови Провидение, спасающее еще раз дом и семейство Форли!
И падрэ, осмотревшись кругом в безмолвном мраке пустой церкви, чтоб видеть, не подслушивает ли их ризничий, рассказал изумленной Пиэррине новую тайну, ключ которой она уже нашла в то утро, — в загадочном завещании ее прабабушки, Джиневры.
Когда страдалица, супруга Гаубетто, заметила, что дурное воспитание, даваемое ее сыну, и чрезмерная строгость, соединенная с глупым баловством, портят кровь и развращают ум ребенка, она предвидела, что, вырвавшись на свободу из старого замка и железных когтей отца, Луиджи погубит себя своими пороками. Мальчик нетерпеливо переносил лишения, на которые осуждал его эгоизм Гаубетто; он показывал наклонности к игре, к роскоши, к буйству, и мать, чтоб отвратить все беды, которые она предугадывала, тайно от мужа продала алмазы и драгоценности, доставшиеся ей после ее родителей, и стала собирать запасное богатство. Умирая, она доверилась своему духовнику, капеллану, вручила ему свою казну и приказала спрятать ее в флорентийском палаццо, устроив потаенное для нее место в стене за панелью, к которой прикреплена была знаменитая Мадонна Фра-Бартоломмео. Эти деньги должны были храниться там до разорения Луиджи и тогда послужить ему, но не отдавая их в его руки. В случае же исправления Луиджи и его спокойного обладания отцовским достоянием капеллан, умирая, должен был передать тайну своему преемнику или священнику при городском приходе маркизов Форли, а сокровище маркиза должно было оставаться неприкосновенным до какого-нибудь несчастного случая с ее потомками. Воля Джиневры была исполнена: капелланы замка владели ее тайною и передавали ее друг другу, пока в замке существовала домовая церковь и капеллан. Но в последние годы жизни Марко, отца Пиэррины, замок так обветшал, что принуждены были бросить его, и капеллан перешел из Апеннинов в домовую молельню городского палаццо. Там, чувствуя приближение своей смерти, он выбрал себе в преемники аббата Джироламо и сообщил ему о существовании клада и условиях, с ними сопряженных. Когда расточительность Лукреции привела дом Форли на край гибели, падрэ Джироламо почел нужным открыться маркизе Жоржетте и предложить ей взять деньги на уплату долгов; но Жоржетта, матерински осторожная, отказалась и предпочла стеснить себя и сына, чтоб приберечь для внуков неожиданное пособие. Она оставила неприкосновенным сокровище своей предшественницы и подтвердила аббату наставление хранить его и только в случае крайности открыть его существование потомкам ее. Падрэ Джироламо знал, что сумма, спрятанная в стене гостиной за картиною, довольно значительна, но он не знал наверное, в чем она состояла: он предложил маркезине идти, немедля достать ее, чтоб в следующее утро явиться с выкупом, когда векселя Сан-Квирико на Лоренцо будут поданы ко взысканию.
Священник и девушка вышли из исповедальни, пробрались через длинную церковь, казавшуюся им вдвое длиннее в таинственных потемках, и молча пошли вместе по направлению к Лунг-Арно и палаццо Форли. После разговора, потревожившего в обоих тысячу различных воспоминаний и размышлений, каждый молчал, углубившись в самого себя.
Возвратившись из Вилла-Петраия довольно поздно, таким же озабоченным и грустным, каким он туда поехал, Ашиль де Монроа отыскал Бонако, чтоб узнать от него полученные справки о Ионафане дель-Гуадо. Слухи и вести были не радостны: во Флоренции еврейский купец был известен за человека оборотливого и ловкого, утроившего отцовское наследие, но какими путями и средствами — это оставалось в тени, хотя, очевидно, одна торговля не могла его обогатить. Поговаривали, что он ростовщик, помнили, что несколько молодых людей, бравших часто деньги у него взаймы, кончили совершенным разорением; но дель-Гуадо вел свои дела ловко и осторожно, полиция никогда не могла к нему придраться, и хотя все его подозревали не совсем в честных сделках и проделках, но никто не мог его уличить или свидетельствовать против него.
— Тем хуже, — подумал Ашиль, — опаснейшие злодеи те самые, которые умеют оставаться в стороне. Несмотря на поздний час, он пытался увидеть маркезину, но узнал от кормилицы, что ее не было дома и что она пошла повидаться и поговорить с аббатом в церкви Санта-Кроче.
Монроа не удивился такому выходу в ночное время; он понимал, что маркезина не могла быть спокойна и искала опоры у своего старого друга. Он сам решился иметь свидание и объяснение с аббатом и поспешил со своей стороны в церковь Санта-Кроче. Слишком взволнованный своими мыслями, чтоб возвратиться домой или искать общества, Ашиль пошел на набережную, намереваясь выждать падрэ Джироламо и поговорить с ним.
Между тем маркезина и падрэ дошли до палаццо, заперлись в зеленой гостиной и принялись пробовать пружину, скрытую в резных арабесках широкой золоченой рамы бартоломмеевского Поклонения. Заржавевшая от долгого неупотребления, тайная пружина не поддавалась; много усилий нужно было употребить, чтоб заставить ее повиноваться. Пиэррина держала свечу, а падрэ напирал всеми силами на звездочку, которая скрывала и вместе обозначала место пружины. Наконец, панель открылась, картина медленно отделилась от каменной стены и повернулась на шарнирах; за нею неглубокая впадина оставалась гладка и пуста… не было никаких признаков клада или потаенного места. Маркезина молча взглянула на своего наставника; в ее взоре были все признаки обманутого ожидания… Но старик не терял надежды: он знал, что никто не мог не только отыскать, но даже подозревать существования клада, если даже он сам, кому клад однажды был показан его предместником, не мог заметить сразу приметы отверстия или расщепа в стене.
Теряя терпение, маркезина вскочила в нишу и осматривала пристально окаймлявшие ее простенки. Не открыв ничего, она топнула ногой с досады, и это движение привело в действие другую пружину, спрятанную в нижней каменной плите. Плита опрокинулась назад, едва давши время Пиэррине спрыгнуть на пол, и в пустоте, оставленной под нею, явился сундук средней величины, крытый бархатом и окованный серебряными полосами; на крыше его находился, кованный из серебра, двойной щит маркизы Джиневры, соединяющий гербы Форли и Строцци.
Ключ лежал у сундука… Падрэ Джироламо перекрестился, пока маркезина, с поднятыми вверх руками и взором, приносила теплую молитву благодарности за чудесное спасение. Падрэ вложил ключ в замок, повернул, открыл, и золото заблистало обрадованным глазам его. Он и маркезина сели на пол и принялись считать: вся сумма состояла из старинных испанских дублонов, которые в продолжение века, минувшего со времени их заключения, сделались вчетверо дороже и, следовательно, учетверили клад, спрятанный маркизою Джиневрою. Всего было двести тысяч франков, на теперешнюю монету. Когда они считали, им послышался шум у дверей, ведущих в другую гостиную; они вспомнили, что заперли за собою противуположную дверь из мраморной ротонды, сообщавшуюся с парадной лестницей, но забыли запереть дверь с этой стороны, которая вела только к отдаленным и совершенно пустым комнатам, из которых некому было прийти, особенно далеко за полночь. Чекка и Маттео спали, одна наверху, другой в кухне; маркиза, по обыкновению, не было дома, а его собственная прислуга обитала вместе с ним нижнее жилье, на совершенно отдельной и противуположной стороне дома.
— Это крысы, — сказал аббат, и оба невольно улыбнулись такому со-беседничеству при их занятии.
Сосчитав и уложив опять деньги в сундук, они привели все в первобытный порядок и условились в своих дальнейших действиях.
Падрэ должен был возвратиться в церковь к своему набожному бдению над умершим другом, а на другой день, после похорон, приехать в карете за сундуком Джиневры и свезти деньги в суд на уплату долга Лоренцо. Но аббат настаивал на необходимости перекупить векселя у Сан-Квирико на имя маркезины, чтоб палаццо остался за нею и тем был спасен от вторичного залога. Весь долг маркиза не превышал ста тридцати семи тысяч франков; высвободивши имение, у Пиэррины и падрэ оставалось бы еще в руках с лишком шестьдесят тысяч франков. Они намеревались употребить их на выкуп прежде проданных земель и виноградников форлиевских, чтоб восстановить мало-помалу прежнее маркизство и управлять им, выдавая пенсию маркизу Лоренцо.
С облегченным сердцем, с успокоением одной раны души, Пиэррина простилась с аббатом и проводила его до улицы. Но тут они опять были поражены шумом, происходившим на улице, у подъезда.
Вот что случилось:
Покуда Ашиль ходил взад и вперед по Лунг-Арно в ожидании аббата, он встретил Бонако, возвращавшегося с званого ужина, и они продолжали вместе дорогу от Понте-Веккио до конца набережной; тут Ашиль пожелал доброй ночи товарищу, а сам повернулся, чтоб возвратиться к палаццу Форли.
— А ты куда? — спросил испанец.
Монроа не почел нужным скрывать, что он ждет аббата, который находился еще у маркезины, и верно, совещается с нею о том же предмете, который занимает и его: отчаянное положение Лоренцо в его тайных сношениях с дель-Гуадо. Бонако, которому никогда не хотелось спать, когда что-нибудь подстрекало его любопытство, или когда нужно было хлопотать о чужих делах, Бонако предложил остаться с Ашилем до прихода аббата, — и они опять вместе направили шаги к Понте-Веккио.
Недалеко от моста вдруг перед ними вышел из боковой улицы человек, шедший торопливо и осматриваясь; этот прохожий беспрестанно оглядывался на все стороны и не видя никого — потому что оба приятеля стояли тогда в тени навеса другого дома — осторожно и медленно подошел к углу палаццо Форли, стал на колени, нагнулся, припал к земле и пробыл несколько минут в таком положении, будто он высматривал что-то в отдушине погребов. Привстав и отойдя немного, он опять остановился и опять совсем припал к мостовой, нагнувшись к другой отдушине. Удивленные таким странным наблюдением со стороны прохожего, приятели приблизились к таинственному наблюдателю и увидели, что он что-то бросает в погреба и что у него под платьем какие-то связки, завернутые в соломе. Их обоих тотчас поразила одна и та же мысль о поджоге, и, когда злоумышленник в третий раз нагнулся возле самого парадного подъезда, они бросились на него и, выхватив у него из рук то, что он собирался подбросить, увидели в соломе пачки серных спичек, хлопчатую бумагу и тряпки, вымоченные в фосфорическом составе. Поджигатель, изумленный неожиданным нападением, пробовал защищаться, хотел вырваться из рук, его державших, но ему было не по силам: молодые люди крепко ухватились за него и начали кричать, чтоб собрать свидетелей.
Вот что было причиною шума, услышанного аббатом и маркезиною в ту минуту, как первый уходил из палаццо. Падрэ и Пиэррина поспешили на голос зовущих и с неописанным изумлением узнали Ашиля и услышали от него, что происходило. Маркезина сначала не верила и не могла понять, зачем и кто покушался на палаццо и его жителей, не зная врагов, кому поджог палаццо мог бы принести пользу. Аббат выхватил свечу из рук ее, поднес ее к лицу пойманного человека, который тщетно старался укрыться за Бонако — и крик удивления выразил впечатление падрэ Джироламо. Он узнал в поджигателе командора — Карла Бианкерини!..
Командор не мог перенести урона гордых замыслов и надежд всей его жизни. Мысль отказаться от маркизства и палаццо Форли, чтоб видеть их во владении Динах, эта мысль сводила с ума честолюбивого пройдоху. Чем ближе был роковой день развязки, тем громче вопили в нем ненависть и злоба. Чтобы отомстить злодею Ионафану и маркизу, он решился поджечь предмет спора и домогательства отвергнутой отрасли Гаубетто. Случай, посланный свыше, спас и от этой беды внуков Джиневры.
Между тем народ сбежался на крики Бонако и Ашиля, явилась полиция и увела уличенного, у которого нашлось еще много приготовленных связок соломы и спичек. Пиэррина, возвратясь к себе, набожно крестилась; Бонако пошел себе, торжествуя, предовольный, что ему удалось быть действующим лицом в драме. Ашиль вызвался проводить Джироламо, утомленного волнением и заботами этой ночи.
Еще раз древние своды церкви Санта-Кроче услышали признания и тайны, поверяемые доброму аббату, но, на этот раз, они были иного содержания. Монроа просил позволения устроить дела Лоренцо и предлагал аббату взять у него, тайно от маркиза, сколько нужно будет на уплату его долгов. Он объявил, что имеет право помочь Лоренцо, не только как будущий жених его сестры, но как ближайший и единственный родственник его. Ашиль де Монроа был родной племянник маркизы Жоржетты, сын второй дочери тюремщика, оставшейся ребенком в колыбели, после побега Жоржетты с маркизом Агостино. Когда бегство открылось, тюремщик был отставлен за дурной присмотр и объявлен подозрительным, — благодаря только тому, что в комитете общественной безопасности у него нашлись покровители, которых снисхождение спасло его от суда. Он удалился на свою сторону, где на деньги, оставленные маркизом, купил за бесценок одно из продававшихся тогда эмигрантских поместьев и зажил барином, воспитывая свою меньшую дочь, как будущую наследницу богатого имения. Из большей осторожности и чтоб избежать всех преследований, он переменил имя — и вот почему все старания Жоржетты отыскать следы своего семейства оставались тщетны. Впоследствии, когда Империя возобновила во Франции обычай носить название своих поместий, родители Жоржетты приняли фамилию купленного ими замка и выдали дочь свою за господина де Монроа, богатого дворянина. Эта дочь была существо кроткое, набожное, любящее; она гордилась родством с домом Форли и вместе опасалась, чтобы этот древний род не захотел признать ее своей роднёю. Она воспитала сына своего Ашиля в приязни и уважении к незнакомой тетке, о которой подробные сведения получались иногда стороною, через путешественников и дипломатов, посещавших Флоренцию. Но мать Ашиля не хотела уведомить сестру о своем существовании письмом, все собиралась сама ехать с нею познакомиться; романтическая и восторженная, как почти все женщины тогдашнего поколения, она создавала себе прекрасные воздушные замки о своем неожиданном прибытии в Италию, о первом свидании с сестрою, об удивлении ее и общей их радости, сопровождаемой, как водится, слезами, обмороками и другими трогательными сценами… Только слабость здоровья всегда мешала ей осуществить эти очаровательные мечты, и она осталась преспокойно в Турени, откладывая с года на год свою поездку. Тогда путешествовали редко и неудобно; для женщины, особенно изнеженной, избалованной, проехаться из провинции в столицу было уже подвигом, а ехать в чужую сторону, ехать морем, казалось верхом неустрашимости и смелости. Госпожа де Монроа состарилась, собираясь в Италию, и наконец узнала о смерти своей сестры; но когда она принуждена была отказаться от собственного путешествия, то послала вместо себя Ашиля, приказав ему познакомиться с детьми Жоржетты, не открывая им своего родства, подружиться с ними, разведать, не будет ли знатное семейство Форли гнушаться своими французскими единокровными, и звать молодых племянников к тетке, слишком слабой, чтоб самой навестить их. Случай не дал Ашилю доехать до Флоренции, цели его путешествия, и еще в Венеции сблизил его с маркизом Лоренцо.
Ашиль успел заметить слабости молодого человека и узнал его уважение к сестре, которую он боялся почти столько же, сколько и любил. Монроа поспешил во Флоренцию, движимый желанием узнать эту кузину, которая уже занимала его воображение. С первой встречи она произвела на него сильное впечатление; скоро любовь, потом страсть заговорили в его сердце. Тут он уже решительно не хотел представиться маркезине как родственник, боясь стать тотчас с нею на короткой ноге родства и тем потерять возможность возбудить в девушке другое чувство, более пылкое, чем простая дружба к близкому человеку. Когда распространился слух о любви маркиза к Терезине, когда расточительность Лоренцо стала предметом общих толков ео Флоренции и все предвещали ему разорение в скором времени, Ашиль приготовился выручить его и открыться тогда, как родной племянник Жоржетты. Теперь он убедился, что срок наступил и Лоренно погибает; он просил аббата сделать ему, честь и принять от него суммы, нужные для поправления дел маркиза.
Падрэ Джироламо дружески обнял близкого родственника своих возлюбленных питомцев, — племянника любезной ему Жоржетты, но, поблагодарив Ашиля, он отверг его помощь, сообщив Монроа о существовании клада в палаццо Форли и о возможности для маркезины спасти брата даже без его ведома. Он передал молодому человеку все, что сам узнал в тот вечер от Пиэррины касательно тройного замысла членов семейства дель-Гуадо и общей развязки, которая на следующий день должна была разрушить неприятельские козни и доставить маркезине случай упрочить за собою и братом достояние их предков. Ашиль утешился мыслью, что его пособие вперед пригодится маркизу, слишком ветреному и слабому, чтобы вдруг остепениться и удовольствоваться пенсией, которую станет выдавать ему сестра.
Солнце уже всходило, когда говорившие расстались, дружно пожимая друг другу руки, и когда Ашиль направил шаги свои к гостинице дель-Арно, успокоенный за ту, кого он так много и так искренно любил.
XIV. День развязки
В понедельник, 12 марта 1838, в день второго карнавального гулянья, все действующие лица этого рассказа проснулись в разное время и в разных расположениях, кроме одного командора, Карла Бианкерини, который вовсе не просыпался: его нашли повешенным в той комнате, куда его заперла полиция до заключения в тюрьму, как уличенного в поджигательстве. Он не мог перенести последствий своего отчаянного поступка: его сводила с ума убийственная мысль, что суд и допросы откроют его происхождение и что все лучшее флорентийское общество, в которое он втерся многолетним униженным искательством, узнает наконец его истинную биографию. Перед ним вместо блистательного звания, о котором он мечтал с самых молодых лет, вместо исполнения замыслов его отца, предстояли вечные галеры, — и он нашел в себе один порыв отчаяния преступника: самоубийство показалось ему легче суда и наказания.
Друг его Ионафан, никак не подозревавший его последних приключений, но озабоченный собственными хлопотами и неудачами, проснулся до зари, готовясь проститься с своими надеждами и с векселями маркиза, долженствующими перейти в руки его дочки. Ложный еврей, но жид в душе, он проклинал и Динах, и себя, и командора: себя за то, что воспитал и вырастил дочку за дорогие деньги, чтоб через нее же потерять плод искусных и хитросплетенных тонкостей; ее — как виновницу его крушения у самой пристани; командора — как составителя общих преднамерений и подателя всех советов, причинивших беду. Долго отчаянный ростовщик щипал себе бороду и пейсики, раздумывая сам с собою и придумывая средство отстоять хоть половину, хоть часть своих барышей, уступить дочери маркиза и титул его, а за собою удержать палаццо либо картины, чтобы продать их… Но все его соображения приходили к одному выводу: к необходимости исполнить требования Джудитты и послать Динах разорванные векселя, чтобы предупредить ее признание маркизу и обращение Джудитты к правительству, с которым Ионафан не желал вступать в сношения по слишком многим ему одному известным причинам. Уступая только при последней крайности, дель-Гуадо дал себе слово выждать до пятнадцатого числа, назначенного Джудиттою, и не прежде как в роковую минуту расстаться с любезными ему документами.
Ашиль де Монроа проспал долее обыкновенного, измучившись накануне своими похождениями и хлопотами. Он проснулся радостный и спокойный, его утешала уверенность спасения дорогой его маркезины, он видел вблизи решение его участи и согласие Лоренцо на брак сестры с близким своим родственником.
Падрэ Джироламо, изнемогая под бременем душевных волнений и телесной усталости, после такого тревожного дня и такой утомительной ночи к утру сдал другому священнику свою молитвенную стражу у покойника и ушел в ризницу, чтоб коротким отдохновением приготовиться к новым трудам похорон своего друга и распоряжениям по делам Лоренцо.
Бонако проснулся в самом лучшем и веселом духе: ему предстояло рассказывать про ночные события, про поимку зажигателя, при которой он был не только зрителем, но действующим лицом; он знал, что это обстоятельство придаст ему веса и значения по крайней мере на неделю, и его невинное самолюбие торжествовало свой будущий успех.
Маркиз Лоренцо Форли — главное лицо во всем этом деле и меньше всех о нем знавший — маркиз Лоренцо Форли проснулся совсем не отчаянным и не взволнованным, как можно было ожидать от человека, терявшего все свое достояние до последней нитки и вместе с тем свое доброе имя, которое должно было потерпеть от всех его глупостей. Напротив, маркиз Лоренцо был очень весел, потирал себе руки с видом вполне довольного человека; встал очень рано, оделся один, сходил за наемного коляскою и, положив в нее тяжелый чемодан, отправился в Ливорно.
Две женщины, почти ровесницы по годам и почти равные по красоте, но совершенно противоположные одна другой во всем прочем, две девушки проснулись в том же городе, с сердцем и головою, тоже полными тем событием и тою развязкою, которые волновали и занимали всех героев нашей повести.
Первая, стряхнувши неясные туманы сна, вспомнила все то, что ей предстояло исполнить, все, что она уже исполнила, и первым ее движением было — вознестись сердцем и душою к Провидению, ее охраняющему, и теплою молитвою возблагодарить Его за неожиданные благости и щедроты к сиротам. В этой молитве Пиэррина не забыла никого: ни брата, безумию которого она просила свыше духа разума, ни усопших своих благодетельниц и родоначальниц, даровавших ей возможность спасти Лоренцо, ни преданного аббата: после всех она упомянула и свое имя вместе с именем жениха. Потом маркезина разбудила Чекку, которой ничего не говорила во все эти тревожные дни ни о беспокойстве, ни об отраде своей, опасаясь ее итальянской болтливости и суетливости; она оделась и пошла бродить по залам палаццо, рассматривая вновь, с любовью и чувством успокоенной обладательницы, все предметы, с которыми она так горько прощалась накануне навсегда.
Другая молодая особа, очнувшись от тяжелого сна, часто прерываемого волнениями честолюбивых ожиданий, отдернула край занавески, достала часы, посмотрела на них, скорчила значительную гримасу, позвонила и с трудом снова бросилась на подушку.
Вошла горничная.
— Ничего ко мне не приносили и никто не приходил? — спросила она торопливо.
— Нет! — было ответом; — да и кто придет так рано? — благоразумно прибавила горничная, основывая свое мнение на обыкновенной привычке своей госпожи — спать до осьмнадцатого часа, а иногда и долее этого.
— Дура! — коротко и ясно возразила синьора Бальбини и перевернулась нетерпеливо на другой бок.
Через пять минут она снова позвонила, снова повторила свой вопрос; опять получила тот же неудовлетворительный ответ — и в утешение велела подать себе зеркало, потонув взором и душою в созерцании собственной красоты.
Если синьора Бальбини судорожно и лихорадочно ожидала бумаг, которые должны были упрочить ее звание супруги маркиза Форли, то Динах дель-Гуадо не могла не знать своего родителя и не быть уверенной, что он продержит ее как можно долее на горячих угольях ожидания и неизвестности, чтоб как можно позднее сдержать свое слово и расстаться с векселями, стоящими ему столько денег. Синьора, полюбовавшись своим личиком под грациозно наброшенным чепцом с голубыми лентами, отослала свою горничную и принялась строить воздушные замки своего будущего величия.
Она воображала себя на вершине своих желаний и надежд — полною маркизою и повелительницею, как всего палаццо своего супруга, так и самого этого супруга, давно подвластного и подобострастно покорного ей Лоренцо… Эта судьба казалась довольно блистательной для дочери Ионафана, родившейся в залавке крошечной конторы, где долго отец ее копил и собирал свою монету, для маленькой Динах, которая в Риме была бы еще и теперь заперта в душном, тесном, грязном Гетто, отделенном железными воротами от христианских жилищ. Время шло, час уже минул, а никто не приходил от Ионафана… Дочь его сердилась и, чтоб рассеяться, стала выбирать свой наряд для утра. Она намеревалась предстать перед Лоренцо как героиня мелодрамы; в минуту избавления, — произвести в нем сперва страх, потом восторг и благодарность, и для этого сначала решено было надеть черное платье и небрежно разметать и распустить по плечам свои белокурые волосы во всей их красоте… Но она вспомнила, что распущенные волосы на театре означают непременно сумасшедшую, а черное платье утром не так идет блондинкам. Нет! Она будет вся в белом, — в легком, прозрачном, эфирном кисейном платье. И это не годится!.. Кто носит белую кисею в марте месяце поутру?.. Это не принято. Она наденет самое нарядное из своих нарядных шелковых платьев и приведет в лучший порядок свою прическу, чтоб доказать Лоренцо радость свою и готовность его спасать; она устроилась так, чтоб при первом ее движении могла в пору расплестись хоть одна из этих роскошных золотистых кос, столь им любимых. Это придаст ей живописность в ту решительную минуту, когда маркиз, узнав от нее, что она для него делает, бросится к ногам ее и будет ей предлагать то имя и богатство, которые она ему возвращает… Он и так с ума сходит от ее чудесных волос: тут он будет увлечен, очарован, побежден… иначе быть не может! Вот какие мысли занимали Динах, пока она ожидала от отца потребованные для нее Джудиттой заемные письма и закладные маркиза Форли.
Время шло… горничная уже раз шесть или семь появлялась на звонок госпожи своей, и всегда ответ ее был один и тот же: никто не приходил, ничего не приносили! По улицам уже распространялось волнение, предвещавшее близкое начало карнавала. Часы, в которые открываются судебные места, прошли давно… Динах недоумевала и бесилась.
Наконец, ей пришло в голову, что с помощью Сан-Квирико найдется какое-нибудь средство представить векселя и может совершиться акт, уничтожающий расписку Сан-Квирико, расписку, подмененную искусною уловкою Джудитты, и единственное оборонительное и наступательное орудие в ее руках.
При этой мысли она рванулась, как разъяренная львица, к постели своей, разом кинулась из нее. Одним прыжком очутилась она у яшмового столика, на котором стоял черепаховый баул; она отперла его поспешно и достала ту бумажку, которую предъявляла за два дня отцу. Потом поторопилась одеться и, перебирая в памяти давно обдуманную роль, отправилась в палаццо Форли.
Теперь надо объяснить, почему Ионафан не присылал дочери обещанных им векселей, — и показать, в каком стесненном положении, в каком отношении между собою находились все люди, ждавшие развязки многосложной борьбы, происходившей около палаццо Форли, за его обладание.
Безмолвнейший из всех действовавших лиц этой странной драмы, Леви дель-Гуадо не просыпался в это утро, но не по той же причине, которая не дала проснуться его будущему усыновителю, командору, а потому, что Леви совсем не мог спать после своего объяснения с маркезиною; в эту ночь особенно Леви вовсе не ложился и не смыкал глаз.
Лишь только пробило восемь часов, означавшее время, в которое начинается в Италии общественная жизнь, Леви, совсем одетый, вышел тихонько из дома через садовую калитку и направил шаги свои к бедной астерии, где приютился богатый венецианский меняла.
Достучавшись до впуска, Леви нашел старика за завтраком — то есть Сан-Квирико запивал дурным тосканским вином кусок черствого хлеба и овечьего сыра. Увидя пришедшего, меняла обрадовался, надеясь, что Леви прислан отцом пригласить его для принятия картины, обещанной ему за его содействие. Но радость эта не устояла против того, что он услышал…
Леви, не сообщая ему о подмене его расписки, объявил строгим голосом и с лицом честнейшего человека, что совесть замучила его упреками и не позволяет ему быть свидетелем бессовестного дела, — что Ионафан всей своей строгостью не мог склонить его на низкое воровство, и что он считает себя обязанным открыть все козни и замыслы против маркиза, которого все они согласились разорить и ограбить… Далее, Леви предупреждал сообщника Ионафана, что он идет прямо к главному судье, а потом к инквизитору объяснить им подробно все дело, не щадя никого, и в доказательство вручить им векселя маркиза на имя его, Сан-Квирико; что после того, вероятно, начнутся немедленно следствия, обыски, очные ставки, допросы, что правда не укроется от прозорливого правосудия и что он, меняла, несмотря на качество венецианца, может тоже попасться под суд, как единомышленник и помощник дель-Гуадо. Испуганный до крайности и дрожа старыми костями, венецианец вообразил, что Леви имеет целью заставить его добровольно отказаться от своей взятки и готов уже был на всевозможные сделки, лишь бы его отпустили домой без переговоров с судьями. Но для Леви не того было нужно: он требовал, чтоб меняла отправился вместе с ним для подтверждения его доноса, и умел уговорить старика, представляя ему, как выгодно будет для его репутации такое показание, которым он совершенно отстранит и оправдает себя, доказывая, что он отказался от всякого барыша, лишь только узнал, каким мошенническим образом совершен долг обманутого маркиза.
Сан-Квирико предпочел этот исход предполагаемым последствиям обвинения Леви против него; кряхтя и нюхая табак чаще обыкновенного, он потянулся за молодым человеком.
Ионафан в это время рвал последние волосы на обнаженной голове своей; долго готовился он к необходимой жертве, наконец, когда вознамерился совершить ее и отпер потаенный ящик под своею конторкой, — увидел, что стекло было разбито и заемные письма маркиза похищены… Все прочее было цело в ящике, — драгоценности, золото, алмазы, жемчуг, все лежало на месте, недоставало только бумаг, относящихся к делу Форли.
— Я ограблен! — закричал Ионафан, и первое подозрение его упало на дочь. Кто, кроме Динах, мог иметь надобность в этих бумагах, и кому, если не ей, могли они доставить выгоду?.. Но кто мог войти в комнату, от которой ключ был всегда в кармане самого дель-Гуадо, — и только тогда доверялся он Леви, когда нужно было записывать счеты торгового дома, в котором он был вместе и конторщиком, и письмоводителем, и сидельцем? Леви, очевидно, был вне всякого подозрения; дружбы между ним и Динах никогда не было; и зачем было бы ему угождать Динах в убыток патрону, которого он мог быть еще наследником; Ионафан и не остановился на этой мысли: он поднял тревогу и начал расспрашивать домашних: кто был, кто приходил, кто мог войти в его кассу? Оказалось, что дом был охраняем и невредим, как всегда, что чужих не видели, но что Леви с утра ушел со двора. Более Ионафан не добился! Он был углублен в своем отчаянии и в своем недоумении, когда старая Рахиль, заплаканная и испуганная, прибежала к нему с громовым известием о доносе Леви на Ионафана. Она узнала обо всем от служанки раввина, прибежавшей рассказать, что происходило у них и как старейшины отправились с Леви подать жалобу на Ионафана.
Ионафан понял все последствия такого открытия: чувство самосохранения возвратило ему энергию и соображение. Забрав, сколько мог, денег и дорогих вещей, он в ту же минуту тайно вышел из своего дома, нанял коляску и поскакал в Ливорно, куда маркиз Лоренцо, его должник, отправился, в свою очередь, часа за три перед тем. Из Ливорно мнимый жид намеревался отплыть в Америку на первом попавшемся, уходящем туда корабле. Италия и Европа казались ему горящими и дрожащими под его стопами, готовясь поглотить его навеки в глубине преисподней… Ни от инквизиции, ни от синагоги не мог он ожидать пощады; рука той и другой была довольно сильна и длинна, чтоб поймать его, где бы ни скрывался он в Старом Свете. Надо было бежать без оглядки и без возврата.
Расчет Леви был верен: он предвидел это бегство! Он довольно знал трусость Ионафана, чтоб не ожидать от него ничего другого; он довольно знал обычаи людей, между которыми вырос и возмужал, чтоб не полагаться на их честь. Он должен был устранить все, что мешало его замыслам, смести с пути все, что становилось на нем преградою. С удалением Ионафана Леви выходил из-под его ига и, открыв все обманы и проделки патрона, он представлял себя в лучшем свете; он мог надеяться, что будет принят под особое покровительство правительства и инквизиции; а там, как усыновленный и наследник бежавшего купца дель-Гуадо, он вступал в распоряжение и владение всем его имуществом, оставался полным хозяином его дома, его лавки, его капиталов. Тогда Леви, уже заранее обдумавший свою судьбу, должен был продать всю свою недвижимость, собрать налицо все свои деньги и уехать навсегда из Флоренции, ему ненавистной, из Италии, где его могли узнать. Париж манил его, как широкое поприще, открытое всем страстям и всем прихотям богатых людей; Леви жаждал вознаградить себя за все страдания и лишения своей потерянной молодости. Леви горел нетерпением смыть с себя клеймо еврейства, отделявшее его несокрушимою преградою от сближения с этим обществом, на которое он так долго смотрел с бессильною завистью и подавленным честолюбием. В Париже, где никто его не знает и где, в известных слоях общества, не спрашивают у человека кто он и откуда, а хотят только знать: много ли он может прожить, — в Париже Леви видел для себя место между баловнями судьбы, и он довольно надеялся на себя и свою смышленость, чтоб навсегда удержать за собою это место.
Покуда все сказанные приключения совершались в доме дель-Гуадо, посмотрим, что происходило в уединенном палаццо Форли.
Пиэррина дождалась возврата падрэ Джироламо с похорон, и они оба открыли опять потаенный ящик с картиною Поклонение Волхвов. Но каково было их изумление, когда сундук маркизы Джиневры предстал их глазам совершенно пустым и когда они не могли сомневаться, что клад исчез!
Они вспомнили шум, потревоживший их ночью, когда они считали деньги. Теперь ясно было, что их подслушивали, что их тайна сделалась известна и употреблена во зло… Но кем?.. Кто мог скрываться в необитаемой половине палаццо в такую пору, когда и днем никто из домашних, кроме маркезины и Чекки, не навещал эти покои для содержания в них порядка и чистоты?.. На Чекку и грешить нечего было подозрением: кормилица скорее готова была снять с себя свой золотой крест для маркизов Форли, нежели воспользоваться их добром, да и не для кого было ей приберегать деньги, у нее не было детей, кроме Пиэррины, которую она считала как бы своею дочерью. Чекка спала непробудным сном, когда маркезина вернулась к себе после всех ночных происшествий; Маттео не выходил из своей каморки у кухни, где он запирался каждый вечер до утра. Кроме них, у Пиэррины не было никаких других слуг; камердинер же и новый лакей Лоренцо жили над ним, в противоположной половине палаццо, не имевшей иного сообщения с парадными комнатами, как через большие сени и большую мраморную лестницу. Тяжелые бронзовые двери, ведшие с лестницы в ротонду, были заперты на замок, ключ оставался вверху, на кушаке Чекки, да и отпереть их по причине тяжести нельзя было без большого усилия и шума, отдававшегося по всему дому. Шорох, слышанный аббатом и маркезиною, происходил не со стороны ротонды и сеней, а будто из гостиных, примыкавших к библиотеке и большой архивной галерее. Они вспомнили, что из библиотеки был потаенный ход, ведущий в спальню немого маркиза, теперь занимаемую сыном его, Лоренцо. Обоим в одно мгновение пришло в голову это обстоятельство; они взглянули друг на друга вопросительно, но ни тот, ни другой не посмели выговорить тайной мысли, блеснувшей невольно им обоим адским светом… Маркезина опустила голову и руки с выражением немого, но полного отчаяния.
— Да сбудется воля Божия, — сказала она: — мы погибли без возврата!.. теперь нет никакой надежды на спасение!
— Бог милостив, дитя мое, — отвечал аббат: — остается еще одна надежда! Даешь ли ты мне право спасти своего брата?
— Какой вопрос, падрэ?.. Если бы только от вас зависело!..
— У меня есть еще одно прибежище… но исполнишь ли ты мой совет, примешь ли ты руку помощи от того человека, от которого я тебе скажу, что он имеет право предложить тебе свою помощь?
— Падрэ, я признаю себя бессильной; располагайте мной как знаете. С покорностью прошу избавления, кто бы ни был избавитель!.. Я знаю, что вы не уроните достоинства внуков Жоржетты Форли!
— Именем самой Жоржетты уверяю тебя, дочь моя, что тот, кто выкупит Лоренцо из беды, не кто иной, как самый близкий, самый несомненный ее родственник — родной племянник твоей матери, сын ее сестры… Сейчас приведу его сюда!
Пиэррина хотела расспросить, как аббат узнал про этого родственника, где с ним сошелся, давно ли и как, но она не успела, аббат уже был на лестнице, когда она опомнилась от первого изумления.
— Подите, добрый друг наш! — кричала она ему вслед, — подите, устройте все к лучшему.
Взявши в руки опустелый сундук Джиневры, изукрашенный ее вензелями, Пиэррина хотела запереть потаенный ниш и поставить на место картину Фра-Бартоломмео, как вдруг, передвигая сундук, она увидела под ним незамеченное прежде письмо. Чернила были свежи, пакет совершенно чист, письмо казалось только что написано за несколько секунд. Маркезина побледнела еще, хотя она уже и прежде была бледнее тени; судорожная дрожь подкосила ей ноги, она принуждена была опереться о панель стены… Маркезина узнала почерк брата!.. Этот почерк, этот пакет на этом месте объясняли все, в чем она хотела бы еще сомневаться!.. Письмо было написано на ее имя. Долго не могла она ничего разобрать — у ней позеленело в глазах. Она перекрестилась, чтоб собраться с силами, и, сев на пол у подножия картины, распечатала письмо. Вот что писал маркиз Лоренцо Форли:
«Добрая сестра, почтенный падрэ! Не обвиняйте никого и не подозревайте ни своих, ни чужих! Клад моей прабабушки Джиневры у меня, и мне кажется, что. располагая им по своему благоусмотрению, я нисколько не нарушаю воли покойной маркизы и не уклоняюсь от своих прав. Прозорливая заботливость нашей родоначальницы имела в виду помочь, в случае крайности, кому-нибудь из ее потомков, а так как нельзя быть больше в крайности и в петле, чем я теперь, то и вступаю во владение этой суммою, так кстати приготовленною блаженной памяти маркизою. Но извините, что в распоряжении этими деньгами я отступаю немного от ваших, впрочем, очень мудрых и естественных мер: вы хотели освободить из-под залога мой палаццо и эти картины, вы также собирались выкупить кое-какие прежде сбытые мною с рук участки и земли, и потом питать меня и откармливать нежно и заботливо, как домашнего цыпленка или жаворонка в клетке. По я — вольный воробей; мне это не по нраву, и благодаря вас всем сердцем и всей душой за ваши дружеские обо мне попечения, я не могу разделять вашего мнения и подчиниться вашим распоряжениям! На что мраморный палаццо тому, у кого и своего медного паоло не будет в кармане? Зачем картины разорившемуся маркизу? Я не чувствую в себе ни малейшего призвания к отшельничеству и не признаю себя способным отказаться на веки вечные от всякого сообщения с живыми людьми, чтоб приберечь себе сообщество мертвых портретов и заживо похорониться между кусками полотна, покрытыми красками и постным маслом. Нет, друзья мои: я хочу наслаждаться, и для этого увожу с собою двести тысяч франков, а вам предоставляю полную свободу называть меня сумасшедшим и сорванцом! Пусть заимодавцы мои делают, что хотят с домом, картинами, бумагами, всем этим тряпьем и хламом!.. Желаю им продать все это как нельзя выгоднее и надуть этою продажею как можно более дураков! Одного мне жаль, что не успел я упрочить состояние моей бедной Пиэррины, и я искренно виноват перед тобою, моя добрая сестра, и прошу твоего милостивого и великодушного прощения! Я очень беспокоился бы о тебе, мой друг, если бы не знал заранее, что твердо и бодро перенесешь наше общее, так сказать, кораблекрушение. Ты не понимаешь богатства и не ценишь его, да и не имела случая к нему привыкнуть, потому что мы сызмала жили в золотых стенах, терпя лишения. Впрочем, если я не ошибся в тебе и догадки мои в последнее время были справедливы, то я могу, кажется, быть спокойным насчет твоей будущности. На тебя слишком долго и нежно смотрит наш красавец Ашиль де Монроа, чтоб ты могла устоять в своей ледяной холодности и не разделять любви Ашиля!.. Отсюда вижу я, как покраснела моя гордая смиренница! Полно, полно, не стыдись, сестра! Извините, маркезина, что я угадал вашу тайну и нескромно о ней намекаю! Даю мое полное согласие и благословение на брак маркезины Пиэррины Форли с победоносным другом моим Ашилем де Монроа, желаю им всякого благополучия, согласия и любви — и затем обнимаю их обоих, вас, мой добрый аббат, если позволите, даже старую Чекку (то-то она разворчится!) и спешу, куда понесет меня жребий!.. Прощайте.
Р. S. Забыл сказать вам, как до меня дошло приятное известие о существовании этого клада, о котором вы, благоразумные и бережливые люди, хотели умолчать передо мною, грешным сорванцом! Сегодня ночью, думая, что настал последний час моего существования в виде и качестве маркиза Форли, и что утром надо будет идти просить милостыню, я вознамерился лишить себя жизни и занялся рассмотрением разных родов скорой и легкой смерти, употребляемых дилетантами. Я пошел в библиотеку сыскать трактат о смерти древних мудрецов и новейших естествоиспытателей, услышал шум и голоса в гостиной, подумал, что это расходились наши предки, празднуя или оплакивая заранее смерть их последнего праправнука, и подошел тихонько к дверям. Но вместо предков и выходцев с того света я узнал вас обоих, друзья мои, подкараулил ваше наиприятнейшее занятие: вы считали золото! Как приятно зазвенело оно в ушах моих! — подслушал ваши речи и благословил добрую прабабушку, оставившую мне такое неожиданное наследство!.. Это обстоятельство переменило все мои планы; я решился остаться в живых, но только не во Флоренции, которая мне страх надоела, а уезжаю туда, куда стремится все, что ищет оглушительных развлечений: еду в Лондон или в Париж; веселиться напропалую, или же, напротив, искать иного счастья, иного рода жизни в благополучных странах, где счастье и жизнь дешевы и доступны — в испанские или французские колонии на островах далекого океана. Но это еще покуда зависит не от меня одного. Как бы то ни было, прощайте!
Преданный вам и любящий вас
Письмо выпало из рук Пиэррины. В эту минуту она узнала и совершенно поняла своего брата. До сих пор пять лет разницы между ними и совершенно различные направления не допускали общей жизни, частых и непринужденных излияний. Маркиз был уже предан всем развлечениям разгула молодого мужчины, когда его сестра вырастала в строгом уединении и благом неведении своего затворничества; она любила брата скорее по влечению, чем по убеждению: она видела в нем только внешние стороны его пороков и достоинств; до глубины человека ей не удавалось доходить, но она предполагала, что эта глубина существует, и судила о ней согласно с ее собственными понятиями. Она думала, что когда-нибудь случай откроет ей сердце и душу Лоренцо, она готовилась отвечать им всем своим сердцем и всею душою… Это письмо разрушило все ее обольщения. Повязка вдруг спала с глаз ее, и многолетнее ослепление прошло. Она увидела весь эгоизм и пустоту Лоренцо. Ей стыдно было за него, ей жаль стало своих заблуждений и больно было презирать брата, столь любимого прежде… Бог с ним! — подумала она — его не пересоздашь!
Все ее горе, все ее сожаления, вся любовь обратились к неодушевленным предметам ее детских привязанностей — к этому дому, к этим памятникам славы ее дедов, которые долго были в глазах ее неотъемлемыми принадлежностями ее брата. За четверть часа она жалела о них ради Лоренцо, хотела их сберечь для него; теперь она начала жалеть об их утрате ради самой утраты, ей стало жаль всего того, что ее мысль привыкла ценить, чем взоры ее привыкли восхищаться. Лоренцо казался ей недостойным своего имени и своих предков, но это имя и вековые предания его не могли потерять своего блеска, не оставляя глубокой скорби и вечного траура в душе неутешной девушки. Фамильная гордость древнего рода перешла и сосредоточилась в чувствах ее личного достоинства: она как бы осиротела в эту минуту и сознавала себя единственною в доме Форли… Ей пришло в голову, что аббат скоро возвратится, и она вознамерилась не показывать ему бедового письма, чтобы по крайней мере не краснеть перед ним за брата.
Легкий шорох заставил ее оглянуться: в гостиную входила молодая женщина, шедшая смело и развязно из внутренних покоев, и возрастающее удивление маркезины перешло в негодование, когда она узнала вошедшую. То была Динах. Еврейка шла тихо, окидывая любопытным взором это древнее жилище, давнишний предмет ее честолюбивых домогательств. Она осматривала недоступное палаццо Форли с самодовольною улыбкою будущей его обладательницы и владелицы; она уже представляла себе живо и ярко, как будет распоряжаться, принимать и повелевать в этих залах, превышавших своим великолепием все ее ожидания. Вдруг, увидев Пиэррину, она остановилась. Обе женщины измерили одна другую быстрым взглядом. Динах смекнула, что перед ней теперешняя хозяйка дома, сестра Лоренцо… Она оробела немного, но тотчас пришла в себя и, кланяясь, подошла к остолбеневшей маркезине.
— Я, конечно, имею честь говорить с синьорой маркезиной Форли? Очень рада!.. Я давно искала случая познакомиться с вами, эччеленца, и спешу им воспользоваться. Прошу не лишить меня вашей благосклонности.
И почтительная льстивость этого привета, чисто в итальянском вкусе и обычае, была приправлена обязательною гримасою, которую Динах придала всему своему лицу и всей своей особе, чтобы окончательно очаровать маркезину, как она надеялась… Пиэррина, дрожа от гнева при таком неожиданном и неуместном вторжении, при таком смелом обращении к ней со стороны незнакомой женщины, Пиэррина спросила холодно и отрывисто:
— Кого вам здесь угодно, синьора?
— Я ищу маркиза Лоренцо… мне очень нужно его видеть… для него, для его благосостояния, которое в моих руках. Я пришла оказать услугу вашему брату, синьора маркезина! Но я забываю, что не назвала еще вам себя и что, может быть, хотя это почти невероятно, вы меня точно не знаете? Позвольте же себя представить. Я — Терезина Бальбини!
— То есть Динах дель-Гуадо! — возразила спокойно маркезина, но презрительно ударяя на еврейское имя.
— А! так воссиньориа знает уже, что у меня два имени… Тем лучше! Тогда вам должно быть также известно, что мы, может быть, породнимся с вами, и…
— Вы ошибаетесь, синьора, у нас нет родных в Гетто!.. Но дело не в том, я спрашиваю, кого и чего вам здесь надо?
— Маркиза Лоренцо. Я пришла открыть ему ужасные козни против него. Я пришла спасти его!
— От самой себя? — спросила маркезина, отступая назад.
— Синьора, я не ожидала от вас такого приема, когда оказываю вам мое усердие, бескорыстнейшую любовь мою к вашему брату!.. Выслушайте меня, вы, верно, не знаете, в чем дело!
— Знаю, синьора, и прошу вас не трудиться объяснением; вы и ваше семейство ограбили моего брата и с вас мало того: вы еще хотите отнять у него честь, старую честь нашего дома, единственное благо и достояние, которого вы не могли еще уничтожить. Но вам не удастся, оставьте ваши хитрости; они не сделают вас маркизою Форли!.. Берите у нас все, что мы имеем, господствуйте…но не смейте думать с нами сблизиться узами родства. Дочь Форли вам это запрещает!
Динах вспыхнула, но, постигая надобность не раздражать сестры маркиза, она превозмогла себя и с вкрадчивой ласковостью обиженной невинности отвечала вздыхая:
— Я вижу с сожалением, эччеленца, что вас предупредили и вооружили против меня!.. Но я уповаю на милосердие Божие и на вашу справедливость! Вы отличите невинную, любящую женщину от корыстолюбивых ее родственников; вы не оставите ее в ответе за их расчеты и поступки, когда она подвергается всей их злобе, всякому от них мщению, чтоб исполнить священный долг благодарности и сердца… Пусть Бианкерини замышляет присвоить себе собственность маркиза: у меня в руках средство разрушить его замыслы… я принесла чем спасти нашего Лоренцо!
И Динах, обдумывая каждое слово притворного увлечения и рассчитывавшая на театральные эффекты, приблизилась опять к маркезине, будто движимая волнением… Но ее остановило движение непреклонной слушательницы.
— Я знаю наперед, что вы мне покажете: подмененную расписку менялы Сан-Квирико, данную еврею Ионафану. К ней прибавлен другой подлог, передано обязательство на имя моего брата, и этот подлог совершен рукою вашей подруги. Вы видите, что мне все известно, синьора! Если я еще дивлюсь чему — это вашей дерзости! Как смели вы подумать, что маркиз Лоренцо Форли воспользуется этим ложным документом? Как могли вы предполагать, что брат мой примет милостыню от вас!..
— Это не милостыня, а возвращение того, что у него было отнято обманом; корыстолюбцы употребили во зло страсть маркиза ко мне, чтобы выманить у него, под предлогом займа, закладные на все имущество рода Форли; я не хочу служить посредницею и орудием такого грабительства; конечно, надо было употребить уловку, чтоб найти средство защитить маркиза Лоренцо, но, в таком случае, обман позволителен против обмана!
— Да, у вас, по талмуду, быть может!.. Но у нас, христиан, нет! Воровство не оправдывает воровства, и мой брат, маркиз Форли, не принял бы иначе как за жесточайшую себе обиду ваше странное предложение, синьора! Маркиз Форли занимал деньги у вашего отца — куда и в какие руки эти деньги перешли, это уже другое дело — но он выполнил свое; он заплатил сполна весь свой долг!
— Если синьор Лоренцо не захочет рассчитаться с Сан-Квирико посредством этой двойной расписки, если ваша родовая гордость мешает ему принять из рук моих способ освободиться от мнимого долга, то он может и даже должен принять за своею невестою: — я выхожу за него замуж и дарю жениху моему палаццо и имение его, освобожденные от залога.
Маркезина вспыхнула.
— Вы забываетесь, синьора!.. — ответила она с горьким смехом. — Вам, конечно, можно желать возвыситься до маркиза, но никогда не удастся вам унизить его до себя! Я знаю моего брата: он скорей пойдет зарабатывать в поте лица свой насущный хлеб, чем согласится на такой брак.
И Пиэррина тем громче и тем положительнее утверждала свое мнение, чем более сама, в тайне души своей, сомневалась в нем… Постигнувши слабость и пустоту маркиза, она не смела уже ни в чем полагаться на него, но глубокое чувство семейного достоинства не позволяло ей показывать своих опасений. Динах потеряла всю власть над собою. Презрение маркезины произвело на нее то же самое действие, какое оно имело некогда на Леви, почти при подобном лее объяснении. Кровь прилила к голове и к груди Динах; она подняла свои голубые глаза, позеленевшие от злобы, и хотела было разразиться дерзкими словами, но ее остановили молниеносные взоры, сверкавшие величественным гневом справедливого негодования. Маркезина угадала мысли своей противницы.
— Поймите меня наконец! — сказала она спокойно, но с тою же неумолимою непреклонностью, — не потому гнушаюсь я вами, что вы дочь мнимого жида Ионафана, а потому, что вы душою и сердцем на него похожи, он передал вам всю порочность свою!.. Не происхождение ваше уничтожает вас в глазах моих, но чувства и поступки ваши! Женщина возвышается и прославляется своею любовью, или унижается и пятнает себя ею… Если бы вы были достойны моего брата, я сама взяла бы вас за руку и просила быть мне сестрою!.. Если бы Динах дель-Гуадо была девушка, столь же добрая и любящая, сколько она очаровательна, то маркезина Форли сама ввела бы ее в палаццо своих предков и посадила бы ее на место законной супруги Лоренцо… Но вы служили орудием алчности вашего семейства относительно моего брата… Вы навсегда будете для меня Динах дель-Гуадо!..
— Я принуждена была поступить против своей воли… я только разыгрывала роль и носила маску, для которых была вскормлена и воспитана заранее.
— И вы мастерски вошли в дух вашей роли; вы славно владели этой маской!.. Нет, вы не любили моего брата! Любовь — высшее посвящение в задушевные тайны жизни, она отмечает и озаряет лучезарным блеском своих избранных: на вас нет ее живительного отблеска… Вы не знаете, вы не понимаете, что значит любить! И теперь вас привели сюда не преданность к брату моему, не желание спасти его: вы пришли, руководимая расчетом и тщеславием, вам хочется быть маркизою!.. Но вы ошиблись или опоздали, синьора!.. Лоренцо нет больше во Флоренции, маркиз уехал.
— Уехал! Маркиз уехал, не простившись со мною, не сказав мне, не предупредив меня!.. Быть не может!.. Куда он уехал? Зачем?
Динах все еще не верила, но уже беспокоилась… Ей казалось слишком невозможным, чтобы рухнули вдруг все ее надежды в ту самую минуту, когда она видела себя так близко от их блестящего исполнения.
— Маркиз уехал, — повторила Пиэррина, — и предоставляет свой палаццо в уплату взаимодавцам. Нет ничего проще и вернее. И могу дать вам мое слово, что его теперь нет ни в городе, а скоро — не будет и во всей Италии!
— Но где же он? куда уехал? зачем? — спрашивала безотчетно и бессознательно Динах, сбитая с толку неожиданным и громовым уничтожением всех ее воздушных замков.
— Где он и куда поехал, это покуда его тайна и вам она не нужна! Богу угодно было спасти его от ваших козней; это утешает меня в разлуке с ним, подавая надежду, что вы больше с ним не встретитесь и никогда его не увидите!
— Но почему вы знаете?.. — пытался спросить развязно язык еврейки, между тем как несвязные мысли бродили и путались в ее голове.
— Вот письмо, которое он мне оставил, — отвечала маркезина, показывая на бумажку, смятую в ее руке.
— Письмо?.. Ах я ветреница! — воскликнула дочь Ионафана, поспешно вынимая из своего кармана нераспечатанный пакет. У меня тоже письмо… Я нашла его на столе моем и не догадалась прочесть, торопясь разыскать маркиза!
Она поспешно сорвала печать и жадно пробегала глазами письмо Лоренцо. Лицо ее, искаженное досадою, прояснялось и расцветало, усмешка полураздвинула губы и глаза заблистали необъяснимым удовольствием.
Поклонившись небрежно, Динах выбежала из комнаты, оставляя Пиэррину погруженную в грустном размышлении, возбужденном письмом Лоренцо к его странной чаровнице… Шаги еврейки терялись в отдаленных комнатах, и до слуха бедной маркезины долетел голос Динах, певшей свою любимую арию.
По удалении Терезины Пиэррина задумалась. Из намеков Динах нетрудно было угадать, что брат, от страха ли потерять все имущество, или от чрезмерной радости, неожиданно получив столько денег, помешался. Это не подлежало сомнению, и чуть ли этого не отгадала и сама еврейка. Пиэррина заплакала. Ей больно было подумать, что она навсегда теряла надежду видеть когда-либо брата своего исправившимся… Грустно ей было отказаться от всех своих отрадных мыслей о будущности, о нравственном достоинстве Лоренцо. Он безвозвратно был потерян для нее… Убийственная пустота замещала ее прежнюю привязанность к нему… Но над исчезающим образом Лоренцо возникал и возвышался постепенно другой образ — молодой, степенный, мужественный; сердце, жаждущее любви и переполненное внутренним чувством, изливало свое богатство на предмет новый, вполне того достойный, — и видя, что жить для блага брата ей уже невозможно, Пиэррина тем более была готова посвятить всю жизнь Ашилю, — Ашилю, которого она тем более любила, что глубоко уважала его и чувствовала, что без уважения она не может любить.
Один день изменил вдруг всю внешнюю и внутреннюю жизнь маркезины. Опыт познакомил ее с одною из самых жестоких утрат земных, с разочарованием насчет друзей, почитаемых самыми близкими и дорогими. И на развалинах ее первой детской привязанности — на ее остывшей дружбе к брату возгоралась сильнее и пламеннее любовь к ее жениху. Ашиль должен был вознаградить ее за потерю Лоренцо. Вдруг ее размышления были прерваны стуком у большого входа и шумом многих чужих голосов. В ту же минуту вбежала потревоженная Чекка и объявила, что к крыльцу подъехало и подошло много незнакомых людей и полицейских чиновников, между которыми находится сам синьор префетто, и даже она узнала карету его риверенцы инквизитора…
Маркезина всплеснула руками и подняла глаза к небу: ей тотчас пришло на мысль, что с маркизом случилось что-нибудь ужасное, что он замешан в каком-нибудь деле, для него предосудительном, или попал в новую беду по сношениям своим с семейством евреев… или, наконец, помешавшись, задержан в Ливорно. В этот день стольких прискорбных разобольщений и несчастных неожиданностей она пережила и перечувствовала так много, что ей уже казалось сбыточным и возможным все печальное и все дурное на свете. Она молча подала знак кормилице идти отпереть, а сама осталась, чтобы приготовиться и собраться с силами для новых испытаний.
Но силы ее были истощены, твердость и терпение ее, истратившись в борьбе, оставили ее безоружною. Чувствуя всю немощь свою, без надежды, без присутствия духа, она могла только, полусознательно и по привычке, искать прибежища там, где всегда спасалась от земного горя: она бросилась к изображению Пречистой Богоматери и, заливаясь слезами, просила ее заступничества, покровительства и спасения чести дома Форли.
По лестнице раздавались уже приближавшиеся шаги. Скоро они зазвучали по мозаичному полу ротонды… вот скрипя повернулась на заржавевших петлях большая бронзовая дверь ротонды, вот растворилась другая дверь, и Леви дель-Гуадо предстал в гостиной маркизов Форли, сопровождаемый префетто, инквизитором и судьей коммерческого трибунала.
Слабая девушка, плакавшая за минуту пред тем у подножия Мадонны, уже успела исчезнуть и вместо нее выступила спокойная и гордая маркезина, которая приняла с достоинством приходящих и спросила, что им нужно? спросила голосом еще слабым, но уже не дрожащим от волнения. Пиэррина сделала последние усилия над собой и выжидала всего, что небу будет угодно ей послать.
Префетто полиции спросил маркиза. Пиэррина ответила, что его нет в городе, и показала в письме его те слова, которыми он объявлял, что уезжает в Ливорно, предоставляя заимодавцам овладеть всем его имуществом. Но, к неописанному удивлению ее, префетто возразил, что заимодавец, венецианец Сан-Квирико, отказался от долга, признав, что он в этом деле только третье лицо и не выдавал маркизу ни одной грации, — а приемыш купца дель-Гуадо показал, что Ионафан уже получил почти все деньги, выданные им маркизу, и потому он возвращает векселя и закладные Лоренцо, объявляя себя удовлетворенным. Инквизитор подтвердил слова префетто, рассказав маркезине то, что она уже узнала от Леви: как брат ее попал в сети Динах и Ионафана и как добросовестность и честность молодого дель-Гуадо разрушили козни этого семейства, доставив правительству полные сведения о них. (Леви сам настоятельно просил инквизитора и префетто исполнить таким образом уведомление семейства Форли; он рассчитывал на выгодную обстановку всех этих обстоятельств: чтобы выставить и возвысить свое великодушие; он хотел оставить хорошее впечатление в уме маркиза и маркезины.)
Маркезина смотрела попеременно на приемыша Ионафана и на всех окружающих, стараясь сообразить причины такого неожиданного переворота. Она смутно предчувствовала, что под этим честным поступком должна таиться какая-нибудь бесчестная хитрость.
Но ей нельзя было догадаться, что Леви действовал из завистливой вражды к Динах и из расчетов собственной выгоды; она подумала только, что этот припадок самоотвержения имеет источником высокомерие и пронырливое самолюбие молодого еврея. Ей уже довольно был известен характер всего этого семейства, чтобы не верить их бескорыстию.
Однако она вспомнила, что если Леви отказывается от получения денег, выманенных Динах у маркиза, то, не менее того, дому Форли следует выплатить остаток долга, растраченный легкомыслием Лоренцо. Она осведомилась о количестве суммы, боязливо спрашивая сама себя, чем и как рассчитается она с приемышем дель-Гуадо?
Но затруднение было прекращено появлением аббата и Ашиля; они уже успели перебывать на квартире венецианского менялы и в доме Ионафана, где узнали о событиях этого дня и о том, что называлось благородным поступком Леви. Так как молодой дель-Гуадо не действовал тайно, а, напротив, искал как можно больше огласки, чтобы обесславить имя Ионафана и преградить ему все пути к оправданию или для какой-нибудь сделки, то история Ионафана скоро разошлась по всем его соотечественникам и знакомым, в городе уже поговаривали о неисчислимых плутнях мнимого еврея и о тождестве его дочери Динах с известною певицею Бальбини. Многие торговые дома беспокоились о сношениях своих с домом дель-Гуадо и боялись за безопасность вверенных ему капиталов. Еврейская община негодовала и горевала; слуги и домашние бежавшего еврея суетились и плакали, разбежавшись по улицам, где уже начинали показываться маски, готовящиеся высыпать на набережную Лунг-Арно при первом сигнале карнавала. Цель Леви была достигнута вполне, имя его повторялось во Флоренции с толками и перетолками всякого рода. Вот почему падрэ Джироламо тотчас понял, в чем дело, и, выдвинувшись из середины группы, окружавшей его питомицу, вынул бумажник, полный денег, и заплатил сполна изумленному Леви все оставшиеся за маркизом Лоренцо тридцать семь тысяч франков…
Леви дель-Гуадо расписался, аббат принял от него закладные и заемные письма Лоренцо и передал их маркезине. Инквизитор и префетто раскланялись и вышли, — Леви принужден был за ними последовать.
Когда Чекка затворила за ними последние двери сеней палаццо Форли, маркезина бросилась, рыдая, в объятия падрэ Джироламо и на груди его упала в обморок — последствие всех потрясений того утра и трудной победы ее над собою, чтобы сохранить притворное спокойствие перед посторонними. Когда она пришла в чувство, то лежала уже на турецком диване в восточном будуаре, а возле нее стоял преклоненный Монроа, держа и отогревая ее руки в своих. Аббат и Чекка хлопотали около нее, со всеми средствами, употребляемыми в подобных случаях. Безмолвно и грустно было первое мгновение ее опамятования: она видела радость и надежду, сиявшие на окружавших ее лицах, но не могла разделять их радости — она вспомнила Лоренцо…
— Пиэррина, — сказал аббат, подводя к ней француза, — я обещал представить тебе нового родственника, племянника твоей матери — вот он: узнай в нем дорогого жениха и благослови Провидение, пославшее тебе Монроа — защитника, друга, мужа и семью, в то самое время, когда судьба лишила тебя брата!
(До падрэ уже дошло известие, что Лоренцо видели рано утром на дороге к Ливорно, и он понял все, что значил и предвещал этот скоропостижный отъезд).
Но Пиэррина не улыбнулась, не обрадовалась… Она только приподняла на Ашиля свои томные, удивленные глаза и слабым голосом просила объяснения.
Она с умыслом длила разговор об Ашиле, об его матери и семействе, повторяла расспросы о всем, что до него касалось, — она медлила своим признанием… К вечеру у ней открылась горячка: девушка платила дань человечеству после первой своей битвы с его страданиями.
Несколько недель пролежала маркезина в сильном бреду и беспрерывном жару. Жизнь ее не была в неминуемой опасности, но душевное потрясение и усталость всего ее организма произвели болезнь, которая должна была следовать своему ходу, вопреки всем попечениям о больной. Чекка не отходила от своей вскормленницы, аббат и Монроа проводили целые часы у ее изголовья. Приходя в себя в промежутки горячки, она встречала взоры трех существ, дышавших ее дыханием и живших ее жизнью, и она благодарила их ласковым взором. Медленно выздоравливала она. Доктор предполагал, что какая-нибудь нравственная причина задерживает совершенное исцеление его больной. Но какое могло быть горе у маркезины, когда ей приветно сияла восходящая звезда мирной любви и прочного семейного благополучия, когда возле нее был Ашиль и все доказывало, что они оба равно любят друг друга!..
Спустя месяц, когда Пиэррина совсем оправилась, она приняла руку Ашиля Монроа и обещание его — никогда не оставлять Флоренции и любимого ею палаццо Форли.