Русская советская проза 20-30-х годов.
Москва: Автор, 1992 г.
Исаак Бабель
Иван-да-Марья
Сергей Васильевич Малышев, ставший потом председателем Нижегородского ярмарочного комитета, образовал летом восемнадцатого года первую в нашей стране продовольственную экспедицию. С одобрения Ленина он нагрузил несколько поездов товарами крестьянского обихода и повез их в Поволжье, для того чтобы там обменять на хлеб.
В эту экспедицию я попал конторщиком. Местом действия мы выбрали Ново-Николаевский уезд Самарской губернии. По вычислениям ученых этот уезд при правильном на нем хозяйствовании может прокормить всю Московскую область.
Неподалеку от Саратова, на прибрежной станции Увек, товары были перегружены на баржу. Трюм этой баржи превратился в самодельный универсальный магазин. Между выгнутыми ребрами плавучего склада мы прибили, портреты Ленина и Маркса, окружили их колосьями, на полках расположили ситцы, косы, гвозди, кожу; не обошлось без гармоник и балалаек.
Там же, на Увеке, нам придали буксир — «Иван Тупицын», названный по имени волжского купца, прежнего хозяина. На пароходе разместился «штаб» Малышев с помощниками и кассирами. Охрана и приказчики устроились в барже, под стойками.
Перегрузка заняла неделю. В июльское утро «Тупицын», вываливая жирные клубы дыма, потащил нас вверх по Волге, к Баронску. Немцы называли его Катариненштадт. Это теперь столица области немцев Поволжья, прекрасного края, населенного мужественными немногословными людьми.
Степь, прилегающая к Баронску, покрыта таким тяжелым золотом пшеницы, какое есть только в Канаде. Она завалена коронами подсолнухов и масляными глыбами чернозема. Из Петербурга, вылизанного гранитным огнем, мы перенеслись в русскую и этим еще более необыкновенную Калифорнию. Фунт хлеба стоил в нашей Калифорнии шестьдесят копеек, а не десять рублей, как на севере. Мы накинулись на булку с ожесточением, которого теперь нельзя передать; в паутинную мякоть вонзались собачьи отточившиеся зубы. Недели две после приезда нас томил хмель блаженного несварения желудка. Кровь, потекшая по жилам, имела — так мне казалось — вкус и цвет малинового варенья.
Малышев рассчитал верно; торговля пошла ходко. Со всех краев степи к берегу тянулись медленные потоки телег. По спинам сытых лошадей двигалось солнце. Солнце сияло на вершинах пшеничных холмов. Телеги тысячами точек спускались к Волге. Рядом с лошадьми шагали гиганты в шерстяных фуфайках, потомки голландских фермеров, переселенных при Екатерине в Приволжские урочища. Лица их остались такими же, как в Саардаме и Гаарлеме. Под патриархальным мхом бровей, в сети кожаных морщин, блестели капли поблекшей бирюзы. Дым трубок таял в голубых молниях, протянувшихся над степью. Колонисты медленно всходили на баржу по трапу; деревянные их башмаки стучали, как колокола твердости и покоя. Товар выбирали старухи в накрахмаленных чепцах и коричневых тальмах. Покупки выносились к бричкам. Доморощенные живописцы рассыпали вдоль этих возков охапки полевых цветов и розовые бычьи морды. Наружная сторона бричек была закрашена обыкновенно синим глубоким тоном. В нем горели восковые яблоки и сливы, тронутые солнечным лучом.
Из дальних мест приезжали на верблюдах. Животные ложились на берегу, расчерчивая горизонт сваливающимися горбами. Торговля наша кончалась к вечеру. Лавка запиралась; охрана, состоявшая из инвалидов, и приказчики разоблачались и прыгали с бортов в Волгу, подожженную закатом. В далекой степи красными валами ходили хлеба, в небе обрушивались стены заката. Купанье сотрудников продовольственной в Самарскую губернию экспедиции (так назывались мы в официальных бумагах) представляло собой необыкновенное зрелище. Калеки поднимали в воде илистые розовые фонтаны. Охранники были об одной ноге, другие недосчитывали руки или глаза. Они спрягались по двое, чтобы плавать. На двух человек приходилось две ноги, они колотили обрубками по воде, илистые струи втягивались водоворотом между их тел. Рыча и фыркая калеки вываливались на берег; разыгравшись, они потрясали культяпками навстречу несущимся небесам, закидывали себя песком и боролись, уминая друг дружке обрубленные конечности. После купанья мы отправлялись ужинать в трактир Карла Бидермаера. Этот ужин увенчивал наши дни. Две девки с кроваво-кирпичными руками — Августа и Анна — подавали нам котлеты, рыжие булыжники, шевелившиеся в струях кипящего масла и заваленные скирдами жареного картофеля. Для вкуса в деревенскую гороподобную эту еду подбавляли лук и чеснок. Перед нами ставили банки с кислыми огурцами. Из круглых окошечек, вырезанных высоко, у потолка, шел с базарной площади дым заката. Огурцы курились в багровом дыму и пахли, как морской берег. Мы запивали мясо сидром. Обитатели Песков и Охты, обыватели пригородов, обледеневших в желтой моче, мы каждый вечер наново чувствовали себя завоевателями. Окошечки, высеченные в столетних черных стенах, походили на иллюминаторы. Сквозь них просвечивал дворик божественной чистоты, немецкий дворик с кустами роз и глициний, с фиолетовой пропастью раскрытой конюшни. Старухи в тальмах вязали у порогов чулки Гулливера. С пастбищ возвращались стада. Августа и Анна присаживались на скамеечки к коровам. В сумерках мерцали радужные коровьи глаза. Войны, казалось, не было и нет на свете. И все-таки фронт уральских казаков проходил в двадцати верстах от Баронска. Карл Бидермаер не догадывался о том, что гражданская война катится к его дому.
Ночью я возвращался в наш трюм с Селецким, таким же конторщиком, как и я. Он запевал по дороге. Из стрельчатых окон высовывались головы в колпаках. Лунный свет стекал по красным каналам черепицы. Глухой лай собак поднимался над русским Саардамом. Августы и Анны, окаменев, слушали пение Селецкого. Бас его доносил нас до степи, к готической изгороди хлебных амбаров. Лунные перекладины дрожали на реке, тьма была легка; она отступала к прибрежному песку; в порванном неводе загибались светящиеся черви.
Голос Селецкого был неестественной силы. Саженный детина, он принадлежал к тому разряду провинциальных Шаляпиных, которых, на счастье наше, рассеяно множество на Руси. У него было такое же лицо, как у Шаляпина — не то шотландского кучера, не то екатерининского вельможи. Он был простоват, не в пример божественному своему прототипу, но голос его, безгранично, смертельно раздвигаясь, наполнял душу сладостью самоуничтожения и цыганского забытья. Кандальные песни он предпочитал итальянским ариям. От Селецкого в первый раз услышал я гречаниновскую «Смерть». Грозно, неумолимо, страстно шло по ночам над темной водой:
В мгновенной оболочке, называемой человеком, песня течет, как вода вечности. Она все смывает и все родит.
Фронт проходил в двадцати верстах. Уральские казаки, соединившись с чешским батальоном майора Воженилика, пытались выбить из Николаевска разрозненные отряды красных. Севернее — из Самары — наступали войска Комуча — Комитета членов Учредительного собрания. Распыленные и необученные наши части перегруппировались на левом берегу. Только что изменил Муравьев. Советским главнокомандующим был назначен Вицетис.
Оружие для фронта привозили из Саратова. Раз, а то и два раза в неделю к баронской пристани пришвартовывался бело-розовый самолетский пароход «Иван-да-Марья». Он привозил винтовки и снаряды. Палуба парохода бывала уставлена ящиками с набитыми по трафарету черепами, с надписью под черепами: «Смертельно».
Командовал пароходом Коростелев, испитой человек с льняным висячим волосом. Коростелев был бегун, неустроенная душа, бродяга. Он на парусниках ездил по Белому морю, пешком обошел Россию, побывал в тюрьме и в монастыре на послушании.
Возвращаясь от Бидермаера, мы всегда заходили к нему, если находили у пристани огни «Иван-да-Марьи». Однажды ночью, поравнявшись с хлебными амбарами, с волшебной этой линией синих и коричневых замков, мы увидели факел, пылавший высоко в небе. Мы возвращались с Селецким домой в том размягченном и страстном состоянии, какое может произвести необыкновенная эта сторона, молодость, ночь, тающие огненные кольца на реке.
Волга катилась неслышно. Огней не было на «Иван-да-Марье», корпус парохода темнел мертво, только факел рвался высоко над ним. Пламя металось над мачтой и чадило. Селецкий пел, побледнев и закинув голову. Он подошел к воде и оборвал. Мы взошли на мостики, никем не охраняемые. На палубе валялись ящики и орудийные колеса. Я толкнул дверь капитанской каюты, она открылась. На залитом столе горела без стекла жестяная лампа. Железка, окружавшая фитиль, плавилась. Окна были забиты горбатыми досками. От бидонов, валявшихся под столом, шел серный дух самогона. Коростелев в холщовой рубахе сидел на полу в зеленых струях блевотины. Монашеский волос, склеившись, стоял вокруг его лица. Коростелев, не отрываясь, смотрел с полу на своего комиссара латыша Ларсона. Тот, поставив перед собой желтый картон «Правды», читал его в свете плавящегося керосинового костра.
— Вот ты какой, — сказал с полу Коростелев. — Продолжай то, что ты говорил… Мучай нас, если хочешь…
— Зачем я буду говорить, — отозвался Ларсон, повернулся спиной и отгородился своим картоном, — лучше я тебя послушаю…
На бархатном диване, свесив ноги, сидел рыжий мужик.
— Лисей, — сказал ему Коростелев, — водки.
— Вся, — ответил Лисей, — и достать негде…
Ларсон отставил картон и захохотал вдруг, точно дробь стала выбивать:
— Российскому человеку выпить требуется, — латыш говорил с акцентом, у российского человека душа мало-мало разошлась, а тут достать негде… Зачем тогда Волга называется?..
Худая детская шея Коростелева вытянулась, ноги его в холщовых штанах разбросались по полу. Жалобное недоумение отразилось в его глазах, потом они засияли.
— Мучай нас, — сказал он чуть слышно и вытянул шею, — мучай нас, Карл…
Лисей сложил пухлые руки и посмотрел на латыша сбоку:
— Ишь, Волгу ремизит… Нет, товарищ, ты нашу Волгу не ремизь, не порочь… Знаешь, как у нас песня играется: «Волга-матушка, река царица»…
Мы с Селецким все стояли у двери. Я подумывал об отступлении.
— Вот никоим образом не пойму, — обратился к нам Ларсон, он, видимо, продолжал давнишний спор, — может, товарищи разъяснят мне, как это так выходит, что железо-бетон оказывается хуже березок да осинок, а дирижабли хуже калуцкого дерьма?..
Лисей повертел головой в ваточном воротнике. Ноги его не доставали до полу, пухлыми пальцами, прижатыми к животу, он плел невидимую сеть.
— Что ты, друг, об Калуге знаешь, — успокоительно сказал Лисей, — в Калуге, я тебе скажу, знаменитый народ живет: великолепный, если желаешь знать, народ…
— Водки, — произнес с полу Коростелев.
Ларсон снова запрокинул поросячью свою голову и резко захохотал.
— Мы-ста да вы-ста, — пробормотал латыш, придвигая к себе картон, авось да небось…
Бурный пот бил на его лбу, в колтуне бесцветных волос плавали масляные струи огня.
— Авось да небось, — он снова фыркнул, — мы-ста да вы-ста…
Коростелев потрогал пальцами вокруг себя. Он двинулся и пополз, забирая вперед руками, таща за собой скелет в холщовой рубахе.
— Ты не смеешь мучить Россию, Карл, — прошептал он, подползши к латышу, уварил его сведенной ручкой по лицу и с визгом стал об него стучаться.
Тот надулся и поверх сползших очков осмотрел всех нас. Потом он обмотал вокруг пальцев шелковую реку волос Коростелева и вдавил его лицом в пол. Он поднял его и снова опустил.
— Получил, — отрывисто сказал Ларсон и отшвырнул костлявое тело, — и еще получишь…
Коростелев, упершись в ладони, приподнялся над полом по-собачьи. Кровь текла у него из ноздрей, глаза косили. Он поводил ими, потом вскинулся и с воем забрался под стол.
— Россия, — выл он, протягивая руки, и колотился, — Россия…
Лопаты босых его ступней выскочили и втянулись. Одно только слово — со свистом и стоном — можно было расслышать в его визге.
— Россия, — выл он, протягивая руки, и колотился головой.
Рыжий Лисей сидел на бархатном диване.
— С полдня завелись, — обернулся он ко мне и Селецкому, — все об Рассее бьются, все Рассею жалеют…
— Водки, — твердо сказал из-под стола Коростелев. Он вылез и стал на ноги. Волосы его, взмокшие в кровавой луже, падали на щеку.
— Где водка, Лисей?
— Водка, друг, в Вознесенском, сорок верст, хошь по воде сорок верст, хошь по земле сорок верст… Там ноне храм, самогон обязан быть… Немцы, что хошь делай, не держат…
Коростелев повернулся и вышел на прямых журавлиных ногах.
— Мы калуцкие, — неожиданно закричал Ларсон.
— Не уважает Калугу, — выдохнул Лисей, — хоть ты што… А я в ей был, в Калуге… В ей стройный народ живет, знаменитый…
За стеной прокричали команду, послышался звук якоря, якорь пошел вверх. Брови Лисея поднялись.
— Никак в Вознесенское едем?..
Ларсон захохотал, откинув голову. Я выбежал из каюты. Босой Коростелев стоял на капитанском мостике. Медный отблеск луны лежал на раскроенном его лице. Сходни упали на берег. Матросы, кружась, наматывали канаты.
— Дмитрий Алексеевич, — крикнул вверх Селецкий, — нас-то отпусти, мы-то при чем?..
Машины, взорвавшись, перешли на беспорядочный стук. Колесо рыло воду. У пристани мягко разодралась сгнившая доска. «Иван-да-Марья» ворочал носом.
— Поехали, — сказал Лисей, вышедший на палубу, — поехали в Вознесенское за самогоном…
Раскручивая колесо, «Иван-да-Марья» набирал быстроту. В машине нарастала масляная толкотня, шелест, свист, ветер. Мы летели во мраке, не сворачивая по сторонам, сбивая бакены, сигнальные вешки и красные огни. Вода, пенясь под колесами, летела назад, как позлащенное крыло птицы. Луна врылась в черные водовороты. «Фарватер Волги извилист, — вспомнил я фразу из учебника, — он изобилует мелями…». Коростелев переминался на капитанском мостике. Голубая светящаяся кожа обтягивала его скулы.
— Полный, — сказал он в рупор.
— Есть полный, — ответил глухой невидимый голос.
— Еще дай…
Внизу молчали.
— Сорву машину, — ответил голос после молчания.
Факел сорвался с мачты и проволочился по крутящейся волне. Пароход качнулся, взрыв, продрожав, прошел по корпусу. Мы летели во мраке, никуда не сворачивая. На берегу взвилась ракета, по нас ударили трехдюймовкой. Снаряд просвистал в мачтах. Поваренок, тащивший по палубе самовар, поднял голову. Самовар выскользнул из его рук, покатился по лестнице, треснул, и блещущая струя понеслась по грязным ступеням. Поваренок оскалился, привалился к лестнице и заснул. Изо рта его забил смертный запах самогона. Внизу, среди замаслившихся цилиндров, кочегары, голые до пояса, ревели, размахивали руками, валились на пол. В жемчужном свечении валов отражались искаженные их лица. Команда парохода «Иван-да-Марья» была пьяна. Один рулевой твердо двигал свой круг. Он обернулся, увидев меня.
— Жид, — сказал мне рулевой, — что с детями будет?..
— С какими детями?
— Дети не учатся, — сказал рулевой, ворочая кругом, — дети воры будут…
Он приблизил ко мне свинцовые синие скулы и заскрипел зубами. Челюсти его скрежетали, как жернова. Зубы, казалось, размалываются в песок.
— Загрызу…
Я попятился от него. По палубе проходил Лисей.
— Что будет, Лисей?
— Должен довезти, — сказал рыжий мужик и сел на лавочку отдохнуть.
Мы спустили его в Вознесенском. «Храма» там не оказалось, ни огней, ни карусели. Пологий берег был темен, прикрыт низким небом. Лисей потонул в темноте. Его не было больше часу, он вынырнул у самой воды, нагруженный бидонами. Его сопровождала рябая баба, статная, как лошадь. Детская кофта, не по ней, обтягивала грудь бабы. Какой-то карлик в остроконечной ватной шапке и маленьких сапожках, разинув рот, стоял тут же и смотрел, как мы грузились.
— Сливочный, — сказал Лисей, ставя бидоны на стол, — самый сливочный самогон…
И гонка призрачного нашего корабля возобновилась. Мы приехали в Баронск к рассвету. Река расстилалась необозримо. Вода стекала с берега, оставляя атласную синюю тень. Розовый луч ударил в туман, повисший на клочьях кустов. Глухие крашеные стены амбаров, тонкие их шпили медленно повернулись и стали подплывать к нам. Мы подходили к Баронску под раскаты песни. Селецкий прочистил горло бутылкой самого сливочного и распелся. Тут все было — Блоха Мусоргского, хохот Мефистофеля и ария помешавшегося мельника: «Не мельник я — я ворон»…
Босой Коростелев, перегнувшись, лежал на перильцах капитанского мостика. Голова его с прикрытыми веками поматывалась, рассеченное лицо было закинуто к небу, по нем блуждала неясная детская улыбка. Коростелев очнулся, когда мы замедлили ход.
— Алеша, — сказал он в рупор, — самый полный.
И мы врезались в пристань с полного хода. Доска, помятая нами в прошлый раз, разлетелась. Машину застопорили вовремя.
— Вот и довез, — сказал Лисей, оказавшийся рядом со мной, — а ты, друг, опасывался…
На берегу выстроились уже чапаевские тачанки. Радужные полосы темнели и остывали на берегу, только что оставленном водой. У самой пристани валялись зарядные ящики, брошенные в прежние приезды. На одном из ящиков в папахе и неподпоясанной рубахе сидел Макеев, командир сотни у Чапаева. Коростелев пошел к нему, расставив руки.
— Опять я, Костя, начудил, — сказал он с детской своей улыбкой, — все горючее извел…
Макеев боком сидел на ящике, клочья папахи свисали над безбровыми желтыми дугами глаз. Маузер с некрашеной ручкой лежал у него на коленях. Он выстрелил, не оборачиваясь, и промахнулся.
— Фу ты, ну ты, — пролепетал Коростелев, весь светясь, — вот ты и рассердился… — Он шире расставил худые руки. — Фу ты, ну ты…
Макеев вскочил, завертелся и выпустил из маузера все патроны. Выстрелы прозвучали торопливо. Коростелев еще что-то хотел сказать, но не успел, вздохнул и упал на колени. Он опустился к ободьям, к колесам тачанки, лицо его разлетелось, молочные пластинки черепа прилипли к ободьям. Макеев, пригнувшись, выдергивал из обоймы последний застрявший патрон.
— Отшутились, — сказал он, обводя взглядом красноармейцев и всех нас, скопившихся у сходен.
Лисей, приседая, протрусил с попоной в руках и накрыл ею Коростелева, длинного, как дерево. На пароходе шла одиночная стрельба. Чапаевцы, бегая по палубе, арестовывали команду. Баба, приставив ладонь к рябому лицу, смотрела с борта на берег сощуренными, незрячими глазами.
— Я те погляжу, — сказал ей Макеев, — я научу горючее жечь…
Матросов выводили по одному. За амбарами их встречали немцы, высыпавшие из своих домов. Карл Бидермаер стоял среди своих земляков. Война пришла к его порогу.
В этот день нам выпало много работы. Большое село Фриденталь приехало за товаром. Цепь верблюдов легла у воды. Вдали, в бесцветной жести горизонта, завертелись ветряки.
До обеда мы ссыпали в баржу фридентальское зерно, к вечеру меня вызвал Малышев. Он умывался на палубе «Тупицына». Инвалид с зашпиленным рукавом сливал ему из кувшина. Малышев фыркал, кряхтел, подставляя щеки. Обтираясь полотенцем, он сказал своему помощнику, продолжая, видимо, ранее затеянный разговор.
— И правильно… Будь ты трижды хороший человек — и в скитах ты был, и по Белому морю ходил, и человек ты отчаянный, — а вот горючее, сделай милость, не жги…
Мы пошли с Малышевым в каюту. Я обложился там ведомостями и стал писать под диктовку телеграмму Ильичу.
— Москва. Кремль. Ленину.
В телеграмме мы сообщали об отправке пролетариям Петербурга и Москвы первых маршрутов с пшеницей, двух поездов по двадцать тысяч пудов зерна в каждом.
Михаил Булгаков
Дьяволиада
Повесть о том, как близнецы погубили делопроизводителя
1. Происшествие 20-го числа
В то время, как все люди скакали с одной службы на другую, товарищ Коротков прочно служил в Главцентрбазспимате (Главная Центральная База Спичечных Материалов) на штатной должности делопроизводителя и прослужил в ней целых 11 месяцев.
Пригревшись в Спимате, нежный, тихий блондин Коротков совершенно вытравил у себя в душе мысль, что существуют на свете так называемые превратности судьбы, и привил взамен нее уверенность, что он — Коротков — будет служить в базе до окончания жизни на земном шаре. Но, увы, вышло совсем не так…
20 сентября 1921 года кассир Спимата накрылся своей противной ушастой шапкой, уложил в портфель полосатую ассигновку и уехал. Это было в 11 часов пополуночи.
Вернулся же кассир в 4 1/2 часа пополудни, совершенно мокрый. Приехав, он стряхнул с шапки воду, положил шапку на стол, а на шапку — портфель и сказал:
— Не напирайте, господа.
Потом пошарил зачем-то в столе, вышел из комнаты и вернулся через четверть часа с большой мертвой курицей со свернутой шеей. Курицу он положил на портфель, на курицу — свою правую руку и молвил:
— Денег не будет.
— Завтра? — хором закричали женщины.
— Нет, — кассир замотал головой, — и завтра не будет, и послезавтра. Не налезайте, господа, а то вы мне, товарищи, стол опрокинете.
— Как? — вскричали все, и в том числе наивный Коротков.
— Граждане! — плачущим голосом запел кассир и локтем отмахнулся от Короткова. — Я же прошу!
— Да как же? — кричали все и громче всех этот комик Коротков.
— Ну, пожалуйста, — сипло пробормотал кассир и, вытащив из портфеля ассигновку, показал ее Короткову.
Над тем местом, куда тыкал грязный ноготь кассира, наискось было написано красными чернилами:
«Выдать.
за т. Субботникова — Сенат».
Ниже фиолетовыми чернилами было написано:
«Денег нет.
За т. Иванова — Смирнов».
— Как? — крикнул один Коротков, а остальные, пыхтя, навалились на кассира.
— Ах ты, Господи! — растерянно заныл тот. — При чем я тут? Боже ты мой!
Торопливо засунув ассигновку в портфель, он накрылся шапкой, портфель сунул под мышку, взмахнул курицей, крикнул: «Пропустите, пожалуйста!» — и, проломив брешь в живой стене, исчез в дверях.
За ним с писком побежала бледная регистраторша на высоких заостренных каблуках, левый каблук у самых дверей с хрустом отвалился, регистраторша качнулась, подняла ногу и сняла туфлю.
И в комнате осталась она, — босая на одну ногу, и все остальные, в том числе и Коротков.
2. Продукты производства
Через три дня после описанного события дверь отдельной комнаты, где занимался товарищ Коротков, приоткрылась, и женская заплаканная голова злобно сказала:
— Товарищ Коротков, идите жалованье получать.
— Как? — радостно воскликнул Коротков и, насвистывая увертюру из «Кармен», побежал в комнату с надписью: «касса». У кассирского стола он остановился и широко открыл рот. Две толстых колонны, состоящие из желтых пачек, возвышались до самого потолка. Чтобы не отвечать ни на какие вопросы, потный и взволнованный кассир кнопкой пришпилил к стене ассигновку, на которой теперь имелась третья надпись зелеными чернилами:
«Выдать продуктами производства.
За т. Богоявленского — Преображенский.
И я полагаю — Кшесинский».
Коротков вышел от кассира, широко и глупо улыбаясь. В руках у него было 4 больших желтых пачки, 5 маленьких зеленых, а в карманах 13 синих коробок спичек. У себя в комнате, прислушиваясь к гулу изумленных голосов в канцелярии, он упаковал спички в два огромных листа сегодняшней газеты и, не сказавшись никому, отбыл со службы домой. У подъезда Спимата он чуть не попал под автомобиль, в котором кто-то подъехал, но кто именно, Коротков не разглядел.
Прибыв домой, он выложил спички на стол и, отойдя, полюбовался на них. Глупая улыбка не сходила с его лица. Затем Коротков взъерошил белокурые волосы и сказал самому себе:
— Ну-с, унывать тут долго нечего. Постараемся их продать.
Он постучался, к соседке своей, Александре Федоровне, служащей в Губвинскладе.
— Войдите, — глухо отозвалось в комнате.
Коротков вошел и изумился. Преждевременно вернувшаяся со службы Александра Федоровна в пальто и шапочке сидела на корточках на полу. Перед нею стоял строй бутылок с пробками из газетной бумаги, наполненных жидкостью густого красного цвета. Лицо у Александры Федоровны было заплакано.
— 46, — сказала она и повернулась к Короткову.
— Это чернила?.. Здравствуйте, Александра Федоровна, — вымолвил пораженный Коротков.
— Церковное вино, — всхлипнув, ответила соседка.
— Как, и вам? — ахнул Коротков.
— И вам церковное? — изумилась Александра Федоровна.
— Нам — спички, — угасшим голосом ответил Коротков и закрутил пуговицу на пиджаке.
— Да ведь они же не горят! — вскричала Александра Федоровна, поднимаясь и отряхивая юбку.
— Как это так, не горят? — испугался Коротков и бросился к себе в комнату. Там, не теряя ни минуты, он схватил коробку, с треском распечатал ее и чиркнул спичкой. Она с шипеньем вспыхнула зеленоватым огнем, переломилась и погасла. Коротков, задохнувшись от едкого серного запаха, болезненно закашлялся и зажег вторую. Та выстрелила, и два огня брызнули от нее. Первый попал в оконное стекло, а второй — в левый глаз товарища Короткова.
— А-ах! — крикнул Коротков и выронил коробку.
Несколько мгновений он перебирал ногами, как горячая лошадь, и зажимал глаз ладонью. Затем с ужасом заглянул в бритвенное зеркальце, уверенный, что лишился глаза. Но глаз оказался на месте. Правда, он был красен и источал слезы.
— Ах, Боже мой! — расстроился Коротков, немедленно достал из комода американский индивидуальный пакет, вскрыл его, обвязал левую половину головы и стал похож на раненного в бою.
Всю ночь Коротков не гасил огня и лежал, чиркая спичками. Вычиркал он таким образом три коробки, причем ему удалось зажечь 63 спички.
— Врет, дура, — ворчал Коротков, — прекрасные спички.
Под утро комната наполнилась удушливым серным запахом. На рассвете Коротков уснул и увидал дурацкий, страшный сон: будто бы на зеленом лугу очутился перед ним огромный, живой биллиардный шар на ножках. Это было так скверно, что Коротков закричал и проснулся. В мутной мгле еще секунд пять ему мерещилось, что шар тут, возле постели, и очень сильно пахнет серой. Но потом все это пропало; поворочавшись, Коротков заснул и уже не просыпался.
3. Лысый появился
На следующее утро Коротков, сдвинув повязку, убедился, что глаз его почти выздоровел. Тем не менее повязку излишне осторожный Коротков решил пока не снимать.
Явившись на службу с крупным опозданием, хитрый Коротков, чтобы не возбуждать кривотолков среди низших служащих, прямо прошел к себе в комнату и на столе нашел бумагу, в коей заведующий подотделом укомплектования запрашивал заведующего базой, — будет ли выдано машинисткам обмундирование. Прочитав бумагу правым глазом, Коротков взял ее и отправился по коридору к кабинету заведующего базой т. Чекушина.
И вот у самых дверей в кабинет Коротков столкнулся с неизвестным, поразившим его своим видом.
Этот неизвестный был настолько маленького роста, что достигал высокому Короткову только до талии. Недостаток роста искупался чрезвычайной шириной плеч неизвестного. Квадратное туловище сидело на искривленных ногах, причем левая была хромая. Но примечательнее всего была голова. Она представляла собою точную гигантскую модель яйца, насаженного на шею горизонтально и острым концом вперед. Лысой она была тоже как яйцо и настолько блестящей, что на темени у неизвестного, не угасая, горели электрические лампочки. Крохотное лицо неизвестного было выбрито до синевы, и зеленые маленькие, как булавочные головки, глаза сидели в глубоких впадинах. Тело неизвестного было облечено в расстегнутый, сшитый из серого одеяла френч, из-под которого выглядывала малороссийская вышитая рубашка, ноги в штанах из такого же материала и низеньких с вырезом сапожках гусара времен Александра I.
«Т-типик», — подумал Коротков и устремился к двери Чекушина, стараясь миновать лысого. Но тот совершенно неожиданно загородил Короткову дорогу.
— Что вам надо? — спросил лысый Короткова таким голосом, что нервный делопроизводитель вздрогнул. Этот голос был совершенно похож на голос медного таза и отличался таким тембром, что у каждого, кто его слышал, при каждом слове происходило вдоль позвоночника ощущение шершавой проволоки. Кроме того, Короткову показалось, что слова неизвестного пахнут спичками. Несмотря на все это, недальновидный Коротков сделал то, чего делать ни в коем случае не следовало, — обиделся.
— Гм… довольно странно. Я иду с бумагой… А позвольте узнать, кто вы так…
— А вы видите, что на двери написано?
Коротков посмотрел на дверь и увидал давно знакомую надпись:
— Я и иду с докладом, — сглупил Коротков, указывая на свою бумагу.
Лысый квадратный неожиданно рассердился. Глазки его вспыхнули желтоватыми искорками.
— Вы, товарищ, — сказал он, оглушая Короткова кастрюльными звуками, — настолько неразвиты, что не понимаете значения самых простых служебных надписей. Я положительно удивляюсь, как вы служили до сих пор. Вообще тут у вас много интересного, например, эти подбитые глаза на каждом шагу. Ну, ничего, это мы все приведем в порядок. («А-ах!» — ахнул про себя Коротков.) Дайте сюда!
И с последними словами неизвестный вырвал из рук Короткова бумагу, мгновенно прочел ее, вытащил из кармана штанов обгрызенный химический карандаш, приложил бумагу к стене и косо написал несколько слов.
— Ступайте! — рявкнул он и ткнул бумагу Короткову так, что чуть не выколол ему и последний глаз. Дверь в кабинет взвыла и проглотила неизвестного, а Коротков остался в оцепенении, — в кабинете Чекушина не было.
Пришел в себя сконфуженный Коротков через полминуты, когда вплотную налетел на Лидочку де Руни, личную секретаршу т. Чекушина.
— А-ах! — ахнул т. Коротков. Глаз у Лидочки был закутан точно таким же индивидуальным материалом с той разницей, что концы бинта были завязаны кокетливым бантом.
— Что это у вас?
— Спички! — раздраженно ответила Лидочка. — Проклятые.
— Кто там такой? — шепотом спросил убитый Коротков.
— Разве вы не знаете? — зашептала Лидочка, — новый.
— Как? — пискнул Коротков, — а Чекушин?
— Выгнали вчера, — злобно сказала Лидочка и прибавила, ткнув пальчиком по направлению кабинета: — Ну и гу-усь. Вот это фрукт. Такого противного я в жизнь свою не видала. Орет! Уволить!.. Подштанники лысые! — добавила она неожиданно, так что Коротков выпучил на нее глаз.
— Как фа…
Коротков не успел спросить. За дверью кабинета грянул страшный голос: «Курьера!» Делопроизводитель и секретарша мгновенно разлетелись в разные стороны. Прилетев в свою комнату, Коротков сел за стол и произнес сам себе такую речь:
— Ай, яй, яй… Ну, Коротков, ты влопался. Нужно это дельце исправлять… «Неразвиты»… Хм… Нахал… Ладно! Вот ты увидишь, как это так Коротков неразвит.
И одним глазом делопроизводитель прочел писание лысого. На бумаге стояли кривые слова:
«Всем машинисткам и женщинам вообще своевременно будут выданы солдатские кальсоны».
— Вот это здорово! — восхищенно воскликнул Коротков и сладострастно дрогнул, представив себе Лидочку в солдатских кальсонах. Он немедля вытащил чистый лист бумаги и в три минуты сочинил:
«Телефонограмма.
Заведующему подотделом укомплектования точка. В ответ на отношение ваше за № 0,15015 (6) от 19-го числа, запятая Главспимат сообщает запятая, что всем машинисткам и вообще женщинам своевременно будут выданы солдатские кальсоны точка Заведывающий тире подпись Делопроизводитель тире Варфоломей Коротков точка».
Он позвонил и явившемуся курьеру Пантелеймону сказал:
— Заведующему на подпись.
Пантелеймон подсевал губами, взял бумагу и вышел.
Четыре часа после этого Коротков прислушивался, не выходя из своей комнаты, в том расчете, чтобы новый заведывающий, если вздумает обходить помещение, непременно застал его погруженным в работу. Но никаких звуков из страшного кабинета не доносилось. Раз только долетел смутный чугунный голос, как будто угрожающий кого-то уволить, но кого именно, Коротков не расслышал, хоть и припадал ухом к замочной скважине. В 3 1/2 часа пополудни за стеной канцелярии раздался голос Пантелеймона:
— Уехали на машине.
Канцелярия тотчас зашумела и разбежалась. Позже всех в одиночестве отбыл домой т. Коротков.
4. Параграф первый — Коротков вылетел
На следующее утро Коротков с радостью убедился, что глаз его больше не нуждается в лечении повязкой, поэтому он с облегчением сбросил бинт и сразу похорошел и изменился. Напившись чаю на скорую руку, Коротков потушил примус и побежал на службу, стараясь не опоздать, и опоздал на 50 минут из-за того, что трамвай вместо шестого маршрута пошел окружным путем по седьмому, заехал в отдаленные улицы с маленькими домиками и там сломался. Коротков пешком одолел три версты и, запыхавшись, вбежал в канцелярию, как раз когда кухонные часы «Альпийской розы» пробили одиннадцать раз. В канцелярии его ожидало зрелище совершенно необычайное для одиннадцати часов утра. Лидочка де Руни, Милочка Литовцева, Анна Евграфовна, старший бухгалтер Дрозд, инструктор Гитис, Номерацкий, Иванов, Мушка, регистраторша, кассир — словом, вся канцелярия не сидела на своих местах за кухонными столами бывшего ресторана «Альпийской розы», а стояла, сбившись в тесную кучку у стены, на которой гвоздем была прибита четвертушка бумаги. При входе Короткова наступило внезапное молчание, и все потупились.
— Здравствуйте, господа, что это такое? — спросил удивленный Коротков.
Толпа молча расступилась, и Коротков прошел к четвертушке. Первые строчки глянули на него уверенно и ясно, последние сквозь слезливый, ошеломляющий туман.
1. За недопустимо халатное отношение к своим обязанностям, вызывающее вопиющую путаницу в важных служебных бумагах, а равно и за появление на службе в безобразном виде разбитого, по-видимому, в драке лица, тов. Коротков увольняется с сего 26-го числа, с выдачей ему трамвайных денег по 25-е включительно.
Параграф первый был в то же время и последним, а под параграфом красовалась крупными буквами подпись:
«Заведующий кальсонер».
Двадцать секунд в пыльном хрустальном зале «Альпийской розы» царило идеальное молчание. При этом лучше всех, глубже и мертвеннее молчал зеленоватый Коротков. На двадцать первой секунде молчание лопнуло.
— Как? Как? — прозвенел два раза Коротков совершенно как разбитый о каблук альпийский бокал, — его фамилия Кальсонер?..
При страшном слове канцелярские брызнули в разные стороны и вмиг расселись по столам, как вороны на телеграфной проволоке. Лицо Короткова сменило гнилую зеленую плесень на пятнистый пурпур.
— Ай, яй, яй, — загудел в отдалении, выглядывая из гроссбуха. Скворец, — как же вы это так, батюшка, промахнулись? А?
— Я ду-думал, думал… — прохрустел осколками голоса Коротков, — прочитал вместо «Кальсонер» «Кальсоны». Он с маленькой буквы пишет фамилию!
— Подштанники я не одену, пусть он успокоится! — хрустально звякнула Лидочка.
— Тсс! — змеей зашипел Скворец, — что вы?
Он нырнул, спрятался в гроссбухе и прикрылся страницей.
— А насчет лица он не имеет права! — негромко выкрикнул Коротков, становясь из пурпурного белым, как горностай, — я нашими же сволочными спичками выжег глаз, как и товарищ де Руни!
— Тише! — пискнул побледневший Гитис, — что вы? Он вчера испытывал их и нашел превосходными.
Д-р-р-р-р-р-ррр, — неожиданно зазвенел электрический звонок над дверью… и тотчас тяжелое тело Пантелеймона упало с табурета и покатилось по коридору.
— Нет! Я объяснюсь. Я объяснюсь! — высоко и тонко спел Коротков, потом кинулся влево, кинулся вправо, пробежал шагов десять на месте, искаженно отражаясь в пыльных альпийских зеркалах, вынырнул в коридоре и побежал на свет тусклой лампочки, висящей над надписью «Отдельные кабинеты». Запыхавшись, он стал перед страшной дверью и очнулся в объятиях Пантелеймона.
— Товарищ Пантелеймон, — заговорил беспокойно Коротков. — Ты меня, пожалуйста, пусти. Мне нужно к заведующему сию минуту…
— Нельзя, нельзя, никого не велено пущать, — захрипел Пантелеймон и страшным запахом луку затушил решимость Короткова, — нельзя. Идите, идите, господин Коротков, а то мне через вас беда будет…
— Пантелеймон, мне же нужно, — угасая, попросил Коротков, — тут, видишь ли, дорогой Пантелеймон, случился приказ… Пусти меня, милый Пантелеймон.
— Ах ты ж, Господи… — в ужасе обернувшись на дверь, забормотал Пантелеймон, — говорю вам, нельзя. Нельзя, товарищ!
В кабинете за дверью грянул телефонный звонок и ухнул в медь тяжкий голос:
— Еду! Сейчас!
Пантелеймон и Коротков расступились; дверь распахнулась, и по коридору понесся Кальсонер в фуражке и с портфелем под мышкой. Пантелеймон впритруску побежал за ним, а за Пантелеймоном, немного поколебавшись, кинулся Коротков. На повороте коридора Коротков, бледный и взволнованный, проскочил под руками Пантелеймона, обогнал Кальсонера и побежал перед ним задом.
— Товарищ Кальсонер, — забормотал он прерывающимся голосом, — позвольте одну минуточку сказать… Тут я по поводу приказа…
— Товарищ! — звякнул бешено стремящийся и озабоченный Кальсонер, сметая Короткова в беге, — вы же видите, я занят? Еду! Еду!..
— Так я насчет прика…
— Неужели вы не видите, что я занят?.. Товарищ! Обратитесь к делопроизводителю.
Кальсонер выбежал в вестибюль, где помещался на площадке огромный брошенный орган «Альпийской розы».
— Я ж делопроизводитель! — в ужасе облившись потом, визгнул Коротков, — выслушайте меня, товарищ Кальсонер!
— Товарищ! — заревел, как сирена, ничего не слушая, Кальсонер и, на ходу обернувшись к Пантелеймону, крикнул:
— Примите меры, чтоб меня не задерживали!
— Товарищ! — испугавшись, захрипел Пантелеймон, — что ж вы задерживаете?
И не зная, какую меру нужно принять, принял такую, — ухватил Короткова поперек туловища и легонько прижал к себе, как любимую женщину. Мера оказалась действительной, — Кальсонер ускользнул, словно на роликах скатился с лестницы и выскочил в парадную дверь.
— Пит! Питт! — закричала за стеклами мотоциклетка, выстрелила пять раз и, закрыв дымом окна, исчезла. Тут только Пантелеймон выпустил Короткова, вытер пот с лица и проревел:
— Бе-да!
— Пантелеймон… — трясущимся голосом спросил Коротков, — куда он поехал? Скорей скажи, он другого, понимаешь ли…
— Кажись, в Центроснаб.
Коротков вихрем сбежал с лестницы, ворвался в шинельную, схватил пальто и кепку и выбежал на улицу.
5. Дьявольский фокус
Короткову повезло. Трамвай в ту же минуту поравнялся с «Альпийской розой». Удачно прыгнув, Коротков понесся вперед, стукаясь то о тормозное колесо, то о мешки на спинах. Надежда обжигала его сердце. Мотоциклетка почему-то задержалась и теперь тарахтела впереди трамвая, и Коротков то терял из глаз, то вновь обретал квадратную спину в туче синего дыма. Минут пять Короткова колотило и мяло на площадке, наконец у серого здания Центроснаба мотоциклетка стала. Квадратное тело закрылось прохожими и исчезло. Коротков на ходу вырвался из трамвая, повернулся по оси, упал, ушиб колено, поднял кепку и под носом автомобиля поспешил в вестибюль.
Покрывая полы мокрыми пятнами, десятки людей шли навстречу Короткову или обгоняли его. Квадратная спина мелькнула на втором марше лестницы, и, задыхаясь, он поспешил за ней. Кальсонер поднимался со странной, неестественной скоростью, и у Короткова сжималось сердце при мысли, что он упустит его. Так и случилось. На 5-й площадке, когда делопроизводитель совершенно обессилел, спина растворилась в гуще физиономий, шапок и портфелей. Как молния Коротков взлетел на площадку и секунду колебался перед дверью, на которой была две надписи. Одна золотая по зеленому с твердым знаком:
другая черным по белому без твердого:
Наудачу Коротков устремился в эти двери и увидал стеклянные огромные клетки и много белокурых женщин, бегавших между ними. Коротков открыл первую стеклянную перегородку и увидел за нею какого-то человека в синем костюме. Он лежал на столе и весело смеялся в телефон. Во втором отделении на столе было полное собрание сочинений Шеллера-Михайлова, а возле собрания неизвестная пожилая женщина в платке взвешивала на весах сушеную и дурно пахнущую рыбу. В третьем царил дробный непрерывный грохот и звоночки — там за шестью машинами писали и смеялись шесть светлых, мелкозубых женщин. За последней перегородкой открывалось большое пространство с пухлыми колоннами. Невыносимый треск машин стоял в воздухе, и виднелась масса голов, — женских и мужских, но Кальсонеровой среди них не было. Запутавшись и завертевшись, Коротков остановил первую попавшуюся женщину, пробегавшую с зеркальцем в руках.
— Не видели ли вы Кальсонера?
Сердце в Короткове упало от радости, когда женщина ответила, сделав огромные глаза:
— Да, но он сейчас уезжает. Догоняйте его.
Коротков побежал через колонный зал туда, куда ему указывала маленькая белая рука с блестящими красными ногтями. Проскакав зал, он очутился на узкой и темноватой площадке и увидал открытую пасть освещенного лифта. Сердце ушло в ноги Короткову, — догнал… пасть принимала квадратную одеяльную спину и черный блестящий портфель.
— Товарищ Кальсонер, — прокричал Коротков и окоченел. Зеленые круги в большом количестве запрыгали по площадке. Сетка закрыла стеклянную дверь, лифт тронулся, и квадратная спина, повернувшись, превратилась в богатырскую грудь. Все, все узнал Коротков: и серый френч, и кепку, и портфель, и изюминки глаз. Это был Кальсонер, но Кальсонер с длинной ассирийско-гофрированной бородой, ниспадавшей на грудь. В мозгу Короткова немедленно родилась мысль: «Борода выросла, когда он ехал на мотоциклетке и поднимался по лестнице, — что же это такое?» И затем вторая: «Борода фальшивая, — это что же такое?»
А Кальсонер тем временем начал погружаться в сетчатую бездну. Первыми скрылись ноги, затем живот, борода, последними глазки и рот, выкрикнувший нежные теноровые слова:
— Поздно, товарищ, в пятницу.
«Голос тоже привязной», — стукнуло в коротковском черепе. Секунды три мучительно горела голова, но потом, вспомнив, что никакое колдовство не должно останавливать его, что остановка — гибель, Коротков двинулся к лифту. В сетке показалась поднимающаяся на канате кровля. Томная красавица с блестящими камнями в волосах вышла из-за трубы и, нежно коснувшись руки Короткова, спросила его:
— У вас, товарищ, порок сердца?
— Нет, ох нет, товарищ, — выговорил ошеломленный Коротков и шагнул к сетке, — не задерживайте меня.
— Тогда, товарищ, идите к Ивану Финогеновичу, — сказала печально красавица, преграждая Короткову дорогу к лифту.
— Я не хочу! — плаксиво вскричал Коротков, — товарищ! Я спешу. Что вы?
Но женщина осталась непреклонной и печальной.
— Ничего не могу сделать, вы сами знаете, — сказала она и придержала за руку Короткова. Лифт остановился, выплюнул человека с портфелем, закрылся сеткой и опять ушел вниз.
— Пустите меня! — визгнул Коротков и, вырвав руку, с проклятием кинулся вниз по лестнице. Пролетев шесть мраморных маршей и чуть не убив высокую перекрестившуюся старуху в наколке, он оказался внизу возле огромной новой стеклянной стены под надписью вверху серебром по синему:
и внизу пером по бумаге:
Темный ужас охватил Короткова. За стеной ясно мелькнул Кальсонер. Кальсонер иссиня бритый, прежний и страшный. Он прошел совсем близко от Короткова, отделенный от него лишь тоненьким слоем стекла. Стараясь ни о чем не думать, Коротков кинулся к блестящей медной ручке и потряс ее, но она не подалась.
Скрипнув зубами, он еще раз рванул сияющую медь и тут только в отчаянии разглядел крохотную надпись:
«Кругом, через 6-й подъезд».
Кальсонер мелькнул и сгинул в черной нише за стеклом.
— Где шестой? Где шестой? — слабо крикнул он кому-то. Прохожие шарахнулись. Маленькая боковая дверь открылась, и из нее вышел люстриновый старичок в синих очках с огромным списком в руках. Глянув на Короткова поверх очков, он улыбнулся, пожевал губами.
— Что? Все ходите? — зашамкал он, — ей-Богу, напрасно. Вы уж послушайте меня, старичка, бросьте. Все равно я вас уже вычеркнул. Хи-хи.
— Откуда вычеркнули? — остолбенел Коротков.
— Хи. Известно откуда, из списков. Карандашиком — чирк, и готово — хи-хи. — Старичок сладострастно засмеялся.
— Поз… вольте… Откуда же вы меня знаете?
— Хи. Шутник вы, Василий Павлович.
— Я — Варфоломей, — сказал Коротков и потрогал рукой свой холодный и скользкий лоб, — Петрович.
Улыбка на минуту покинула лицо страшного старичка.
Он уставился в лист и сухим пальчиком с длинным когтем провел по строчкам.
— Что ж вы путаете меня? Вот он — Колобков, В.П.
— Я — Коротков, — нетерпеливо крикнул Коротков.
— Я и говорю: Колобков, — обиделся старичок. — А вот и Кальсонер. Оба вместе переведены, а на место Кальсонера — Чекушин.
— Что?.. — не помня себя от радости, крикнул Коротков. — Кальсонера выкинули?
— Точно так-с. День всего успел поуправлять, и вышибли.
— Боже! — ликуя воскликнул Коротков, — я спасен! Я спасен! — и, не помня себя, он сжал костлявую когтистую руку старичка. Тот улыбнулся. На миг радость Короткова померкла. Что-то странное, зловещее мелькнуло в синих глазных дырках старика. Странна показалась и улыбка, обнажавшая сизые десны. Но тотчас же Коротков отогнал от себя неприятное чувство и засуетился.
— Стало быть, мне сейчас в Спимат нужно бежать?
— Обязательно, — подтвердил старичок, — тут и сказано — в Спимат. Только позвольте вашу книжечку, я пометочку в ней сделаю карандашиком.
Коротков тотчас полез в карман, побледнел, полез в другой, еще пуще побледнел, хлопнул себя по карманам брюк и с заглушенным воплем бросился обратно по лестнице, глядя себе под ноги. Сталкиваясь с людьми, отчаянный Коротков взлетел до самого верха, хотел увидеть красавицу с камнями, у нее что-то спросить, и увидал, что красавица превратилась в уродливого, сопливого мальчишку.
— Голубчик! — бросился к нему Коротков, — бумажник мой, желтый…
— Неправда это, — злобно ответил мальчишка, — не брал я, врут они.
— Да нет, милый, я не то… не ты… документы.
Мальчишка посмотрел исподлобья и вдруг заревел басом.
— Ах, Боже мой! — в отчаянии вскричал Коротков и понесся вниз к старичку.
Но когда он прибежал, старичка уже не было. Он исчез. Коротков кинулся к маленькой двери, рванул ручку. Она оказалась запертой. В полутьме пахло чуть-чуть серой.
Мысли закрутились в голове Короткова метелью, и выпрыгнула одна новая: «Трамвай!» Он ясно вдруг вспомнил, как жали его на площадке двое молодых людей, один из них худенький с черными, словно приклеенными, усиками.
— Ах, беда-то, вот уж беда, — бормотал Коротков, — это уж всем бедам беда.
Он выбежал на улицу, пробежал ее до конца, свернул в переулок и очутился у подъезда небольшого здания неприятной архитектуры. Серый человек, косой и мрачный, глядя не на Короткова, а куда-то в сторону, спросил:
— Куда ты лезешь?
— Я, товарищ, Коротков, Вэ Пэ, у которого только что украли документы… Все до единого… Меня забрать могут…
— И очень просто, — подтвердил человек на крыльце.
— Так вот позвольте…
— Пущай Коротков самолично и придет.
— Так я же, товарищ, Коротков.
— Удостоверение дай.
— Украли его у меня только что, — застонал Коротков, — украли, товарищ, молодой человек с усиками.
— С усиками? Это, стало быть. Колобков. Беспременно он. Он в нашем районе специяльно работает. Ты его теперь по чайным ищи.
— Товарищ, я не могу, — заплакал Коротков, — мне в Спимат нужно к Кальсонеру. Пустите меня.
— Удостоверение дай, что украли.
— От кого?
— От домового.
Коротков покинул крыльцо и побежал по улице.
«В Спимат или к домовому? — подумал он. — У домового прием с утра; в Спимат, стало быть».
В это мгновение часы далеко пробили четыре раза на рыжей башне, и тотчас из всех дверей побежали люди с портфелями. Наступили сумерки, и редкий мокрый снег пошел с неба.
«Поздно, — подумал Коротков, — домой».
6. Первая ночь
В ушке замка торчала белая записка. В сумерках Коротков прочитал ее.
«Дорогой сосед! Я уезжаю к маме в Звенигород. Оставляю вам в подарок вино. Пейте на здоровье — его никто не хочет покупать. Они в углу.
Косо улыбнувшись, Коротков прогремел замком, в двадцать рейсов перетащил к себе в комнату все бутылки, стоящие в углу коридора, зажег лампу и, как был в кепке и пальто, повалился на кровать. Как зачарованный, около получаса он смотрел на портрет Кромвеля, растворяющийся в густых сумерках, потом вскочил и внезапно впал в какой-то припадок буйного характера. Сорвав кепку, он швырнул ее в угол, одним взмахом сбросил на пол пачки со спичками и начал топтать их ногами.
— Вот! Вот! Вот! — провыл Коротков и с хрустом давил чертовы коробки, смутно мечтая, что он давит голову Кальсонера.
При воспоминании об яйцевидной голове появилась вдруг мысль о лице бритом и бородатом, и тут Коротков остановился.
— Позвольте… как же это так?.. — прошептал он и провел рукой по глазам, — это что же? Чего же это я стою и занимаюсь пустяками, когда все это ужасно. Ведь не двойной же он в самом деле?
Страх пополз через черные окна в комнату, и Коротков, стараясь не глядеть в них, закрыл их шторами. Но от этого не полегчало. Двойное лицо, то обрастая бородой, то внезапно обрываясь, выплывало по временам из углов, сверкая зеленоватыми глазами. Наконец, Коротков не выдержал и, чувствуя, что мозг его хочет треснуть от напряжения, тихонечко заплакал.
Наплакавшись и получив облегчение, он поел вчерашней скользкой картошки, потом опять, вернувшись к проклятой загадке, немного поплакал.
— Позвольте… — вдруг пробормотал он, — чего же это я плачу, когда у меня есть вино?
Он залпом выпил пол чайного стакана. Сладкая жидкость подействовала через пять минут, — мучительно заболел левый висок, и жгуче и тошно захотелось пить. Выпив три стакана воды, Коротков от боли в виске совершенно забыл Кальсонера, со стоном содрал с себя верхнюю одежду и, томно закатывая глаза, повалился на постель. «Пирамидону бы…» — шептал он долго, пока мутный сон не сжалился над ним.
7. Орган и кот
В 10 часов утра следующего дня Коротков наскоро вскипятил чай, отпил без аппетита четверть стакана и, чувствуя, что предстоит трудный, хлопотливый день, покинул свою комнату и перебежал в тумане через мокрый асфальтовый двор. На двери флигеля было написано: «Домовой». Рука Короткова уже протянулась к кнопке, как глаза его прочитали:
«По случаю смерти свидетельства не выдаются».
— Ах ты, Господи, — досадливо воскликнул Коротков, — что же это за неудачи на каждом шагу. — И добавил: — Ну, тогда с документами потом, а сейчас в Спимат. Надо разузнать, как и что. Может, Чекушин уже вернулся.
Пешком, так как деньги все были украдены, Коротков добрался до Спимата и, пройдя вестибюль, прямо направил свои стопы в канцелярию. На пороге канцелярии он приостановился и приоткрыл рот. Ни одного знакомого лица в хрустальном зале не было. Ни Дрозда, ни Анны Евграфовны, словом — никого. За столами, напоминая уже не ворон на проволоке, а трех соколов Алексея Михайловича, сидели три совершенно одинаковых бритых блондина в светло-серых клетчатых костюмах и одна молодая женщина с мечтательными глазами и бриллиантовыми серьгами в ушах. Молодые люди не обратили на Короткова никакого внимания и продолжали скрипеть в гроссбухах, а женщина сделала Короткову глазки. Когда же он в ответ на это растерянно улыбнулся, та надменно улыбнулась и отвернулась. «Странно», — подумал Коротков и, запнувшись о порог, вышел из канцелярии. У двери в свою комнату он поколебался, вздохнул, глядя на старую милую надпись: «Делопроизводитель», открыл дверь и вошел. Свет немедленно померк в коротковских глазах, и пол легонечко качнулся под ногами. За коротковским столом, растопырив локти и бешено строча пером, сидел своей собственной персоной Кальсонер. Гофрированные блестящие волосы закрывали его грудь. Дыхание перехватило у Короткова, пока он глядел на лакированную лысину над зеленым сукном. Кальсонер первый нарушил молчание.
— Что вам угодно, товарищ? — вежливо проворковал он фальцетом.
Коротков судорожно облизнул губы, набрал в узкую грудь большой куб воздуха и сказал чуть слышно:
— Кхм… я, товарищ, здешний делопроизводитель… То есть… ну да, ежели помните приказ…
Изумление изменило резко верхнюю часть лица Кальсонера. Светлые его брови поднялись, и лоб превратился в гармонику.
— Извиняюсь, — вежливо ответил он, — здешний делопроизводитель — я.
Временная немота поразила Короткова. Когда же она прошла, он сказал такие слова:
— А как же? Вчера то есть. Ах, ну да. Извините, пожалуйста. Впрочем, я спутал. Пожалуйста.
Он задом вышел из комнаты и в коридоре сказал себе хрипло:
— Коротков, припомни-ка, какое сегодня число?
И сам же себе ответил:
— Вторник, то есть пятница. Тысяча девятьсот.
Он повернулся, и тотчас перед ним вспыхнули на человеческом шаре слоновой кости две коридорных лампочки, и бритое лицо Кальсонера заслонило весь мир.
— Хорошо! — грохнул таз, и судорога свела Короткова, — я жду вас. Отлично. Рад познакомиться.
С этими словами он пододвинулся к Короткову и так пожал ему руку, что тот встал на одну ногу, словно аист на крыше.
— Штат я разверстал, — быстро, отрывисто и веско заговорил Кальсонер. — Трое там, — он указал на дверь в канцелярию, — и, конечно, Манечка. Вы — мой помощник. Кальсонер — делопроизводитель. Прежних всех в шею. И идиота Пантелеймона также. У меня есть сведения, что он был лакеем в «Альпийской розе». Я сейчас сбегаю в отдел, а вы пока напишите с Кальсонером отношение насчет всех и в особенности насчет этого, как его… Короткова. Кстати: вы немного похожи на этого мерзавца. Только у того глаз подбитый.
— Я. Нет, — сказал Коротков, качаясь и с отвисшей челюстью, — я не мерзавец. У меня украли все документы. До единого.
— Все? — выкрикнул Кальсонер, — вздор. Тем лучше.
Он впился в руку тяжело задышавшего Короткова и, пробежав по коридору, втащил его в заветный кабинет и бросил на пухлый кожаный стул, а сам уселся за стол. Коротков, все еще чувствуя странное колебание пола под ногами, съежился и, закрыв глаза, забормотал: «Двадцатое было понедельник, значит, вторник, двадцать первое. Нет. Что я? Двадцать первый год. Исходящий № 0,15, место для подписи тире Варфоломей Коротков. Это значит я. Вторник, среда, четверг, пятница, суббота, воскресенье, понедельник. И понедельник на Пэ, и пятница на Пэ, а воскресенье… вскрссс… на Эс, как и среда…»
Кальсонер с треском расчеркнулся на бумаге, хлопнул по ней печатью и ткнул ему. В это мгновение яростно зазвонил телефон. Кальсонер ухватился за трубку и заорал в нее:
— Ага! Так. Так. Сию минуту приеду.
Он кинулся к вешалке, сорвал с нее фуражку, прикрыл ею лысину и исчез в дверях с прощальными словами:
— Ждите меня у Кальсонера.
Все решительно помутилось в глазах Короткова, когда он прочел написанное на бумажке со штампом:
«Предъявитель сего суть действительно мой помощник т. Василий Павлович Колобков, что действительно верно.
— О-о! — простонал Коротков, роняя на пол бумагу и фуражку, — что же это такое делается?
В эту же минуту дверь спела визгливо, и Кальсонер вернулся в своей бороде.
— Кальсонер уже удрал? — тоненько и ласково спросил он у Короткова.
Свет кругом потух.
— А-а-а-а… — взвыл, не вытерпев пытки, Коротков и, не помня себя, подскочил к Кальсонеру, оскалив зубы. Ужас изобразился на лице Кальсонера до того, что оно сразу пожелтело. Задом навалившись на дверь, он с грохотом отпер ее, провалился в коридор, не удержавшись, сел на корточки, но тотчас выпрямился и бросился бежать с криком:
— Курьер! Курьер! На помощь!
— Стойте. Стойте. Я вас прошу, товарищ… — опомнившись, выкрикнул Коротков и бросился вслед.
Что-то загремело в канцелярии, и соколы вскочили, как по команде. Мечтательные глаза женщины взметнулись у машины.
— Будут стрелять. Будут стрелять! — пронесся ее истерический крик.
Кальсонер вскочил в вестибюль на площадку с органом первым, секунду поколебался, куда бежать, рванулся и, круто срезав угол, исчез за органом. Коротков бросился за ним, поскользнулся и, наверно, разбил бы себе голову о перила, если бы не огромная кривая и черная ручка, торчащая из желтого бока. Она подхватила полу коротковского пальто, гнилой шевиот с тихим писком расползся, и Коротков мягко сел на холодный пол. Дверь бокового хода за органом со звоном захлопнулась за Кальсонером.
— Боже… — начал Коротков и не кончил.
В грандиозном ящике с запыленными медными трубами послышался странный звук, как будто лопнул стакан, затем пыльное, утробное ворчание, странный хроматический писк и удар колоколов. Потом звучный мажорный аккорд, бодрящая полнокровная струя и весь желтый трехъярусный ящик заиграл, пересыпая внутри залежи застоявшегося звука:
В черном квадрате двери внезапно появилось бледное лицо Пантелеймона. Миг, и с ним произошла метаморфоза. Глазки его засверкали победным блеском, он вытянулся, хлестнул правой рукой через левую, как будто перекинул невидимую салфетку, сорвался с места и боком, косо, как пристяжная, покатил по лестнице, округлив руки так, словно в них был поднос с чашками.
— Что я наделал? — ужаснулся Коротков.
Машина, провернув первые застоявшиеся волны, пошла ровно, тысячеголовым, львиным ревом и звоном наполняя пустынные залы Спимата.
Сквозь вой и грохот и колокола прорвался сигнал автомобиля, и тотчас Кальсонер возвратился через главный вход, — Кальсонер бритый, мстительный и грозный. В зловещем синеватом сиянии он плавно стал подниматься по лестнице. Волосы зашевелились на Короткове, и, взвившись, он через боковые двери по кривой лестнице за органом выбежал на усеянный щебнем двор, а затем на улицу. Как на угонке полетел он по улице, слушая, как вслед ему глухо рокотало здание «Альпийской розы»:
На углу извозчик, взмахивая кнутом, бешено рвал клячу с места.
— Господи! Господи! — бурно зарыдал Коротков, — опять он! Да что же это?
Кальсонер бородатый вырос из мостовой возле пролетки, вскочил в нее и начал лупить извозчика в спину, приговаривая тоненьким голосом:
— Гони! Гони, негодяй!
Кляча рванула, стала лягать ногами, затем под жгучими ударами кнута понеслась, наполнив экипажным грохотом улицу. Сквозь бурные слезы Коротков видел, как лакированная шляпа слетела у извозчика, а из-под нее разлетелись в разные стороны вьющиеся денежные бумажки. Мальчишки со свистом погнались за ними. Извозчик, обернувшись, в отчаянии натянул вожжи, но Кальсонер бешено начал тузить его в спину с воплем:
— Езжай! Езжай! Я заплачу.
Извозчик, выкрикнув отчаянно:
— Эх, ваше здоровье, погибать, что ли? — пустил клячу карьером, и все исчезло за углом.
Рыдая, Коротков глянул на серое небо, быстро несущееся над головой, пошатался и закричал болезненно:
— Довольно. Я так не оставлю! Я его разъясню.
Он прыгнул и прицепился к дуге трамвая. Дуга пошатала его минут пять и сбросила у девятиэтажного зеленого здания. Вбежав в вестибюль, Коротков просунул голову в четырехугольное отверстие в деревянной загородке и спросил у громадного синего чайника:
— Где бюро претензий, товарищ?
— 8-й этаж, 9-й коридор, квартира 41-я, комната 302, — ответил чайник женским голосом.
— 8-й, 9-й, 41-я, триста… триста… сколько бишь… 302, — бормотал Коротков, взбегая по широкой лестнице. — 8-й, 9-й, 8-й, стоп, 40… нет, 42… нет, 302, — мычал он, — ах. Боже, забыл… да 40-я, сороковая…
В 8-м этаже он миновал три двери, увидал на четвертой черную цифру «40» и вошел в необъятный двухсветный зал с колоннами. В углах его лежали катушки рулонной бумаги, и весь пол был усеян исписанными бумажными обрывками. В отдалении маячил столик с машинкой, и золотистая женщина, тихо мурлыча песенку, подперев щеку кулаком, сидела за ним. Растерянно оглянувшись, Коротков увидел, как с эстрады за колоннами сошла, тяжело ступая, массивная фигура мужчины в белом кунтуше. Седоватые отвисшие усы виднелись на его мраморном лице. Мужчина, улыбаясь необыкновенно вежливой, безжизненной, гипсовой улыбкой, подошел к Короткову, нежно пожал ему руку и молвил, щелкнув каблуками:
— Ян Собесский.
— Не может быть… — ответил пораженный Коротков.
Мужчина приятно улыбнулся.
— Представьте, многие изумляются, — заговорил он с неправильными ударениями, — но вы не подумайте, товарищ, что я имею что-либо общее с этим бандитом. О нет. Горькое совпадение, больше ничего. Я уже подал заявление об утверждении моей новой фамилии — Соцвосский. Это гораздо красивее и не так опасно. Впрочем, если вам неприятно, — мужчина обидчиво скривил рот, — я не навязываюсь. Мы всегда найдем людей. Нас ищут.
— Помилуйте, что вы, — болезненно выкрикнул Коротков, чувствуя, что и тут начинается что-то странное, как и везде. Он оглянулся травленым взором, боясь, что откуда-нибудь вынырнет бритый лик и лысина-скорлупа, а потом добавил суконным языком: — Я очень рад, да, очень…
Пестрый румянец чуть проступил на мраморном человеке; неясно поднимая руку Короткова, он повлек его к столику, приговаривая:
— И я очень рад. Но вот беда, вообразите: мне даже негде вас посадить. Нас держат в загоне, несмотря на все наше значение (мужчина махнул рукой на катушки бумаги). Интриги… Но-о, мы развернемся, не беспокойтесь… Гм… Чем же вы порадуете нас новеньким? — ласково спросил он у бледного Короткова. — Ах да, виноват, виноват тысячу раз, позвольте вас познакомить, — он изящно махнул белой рукой в сторону машинки, — Генриетта Потаповна Персимфанс.
Женщина тотчас же пожала холодной рукой руку Короткова и посмотрела на него томно.
— Итак, — сладко продолжал хозяин, — чем же вы нас порадуете? Фельетон? Очерки? — закатив белые глаза, протянул он. — Вы не можете себе представить, до чего они нужны нам.
«Царица небесная… что это такое?» — туманно подумал Коротков, потом заговорил, судорожно переводя дух:
— У меня… э… произошло ужасное. Он… Я не понимаю. Вы не подумайте, ради Бога, что это галлюцинации… Кхм… ха-кха… (Коротков попытался искусственно засмеяться, но это не вышло у него.) Он живой. Уверяю вас… но я ничего не пойму, то с бородой, а через минуту без бороды. Я прямо не понимаю… И голос меняет… кроме того, у меня украли все документы до единого, а домовой, как на грех, умер. Этот Кальсонер…
— Так я и знал, — вскричал хозяин, — это они?
— Ах, Боже мой, ну, конечно, — отозвалась женщина, — ах, эти ужасные Кальсонеры.
— Вы знаете, — перебил хозяин взволнованно, — я из-за него сижу на полу. Вот-с, полюбуйтесь. Ну что он понимает в журналистике?.. — Хозяин ухватил Короткова за пуговицу. — Будьте добры, скажите, что он понимает? Два дня он пробыл здесь и совершенно меня замучил. Но, представьте, счастье. Я ездил к Федору Васильевичу, и тот наконец убрал его. Я поставил вопрос остро: я или он. Его перевели в какой-то Спимат или черт его знает еще куда. Пусть воняет там этими спичками! Но мебель, мебель он успел передать в это проклятое бюро. Всю. Не угодно ли? На чем я, позвольте узнать, буду писать? На чем будете писать вы? Ибо я не сомневаюсь, что вы будете наш, дорогой (хозяин обнял Короткова). Прекрасную атласную мебель Луи Каторэ этот прохвост безответственным приемом спихнул в это дурацкое бюро, которое завтра все равно закроют к чертовой матери.
— Какое бюро? — глухо спросил Коротков.
— Ах, да эти претензии или как их там, — с досадой сказал хозяин.
— Как? — крикнул Коротков. — Как? Где оно?
— Там, — изумленно ответил хозяин и ткнул рукой в пол.
Коротков в последний раз окинул безумными глазами белый кунтуш и через минуту оказался в коридоре. Подумав немного, он полетел налево, ища лестницы вниз. Минут пять он бежал, следуя прихотливым изгибам коридора, и через пять минут оказался у того места, откуда выбежал. Дверь № 40.
— Ах, черт! — ахнул Коротков, потоптался и побежал вправо и через 5 минут опять был там же. № 40. Рванув дверь, Коротков вбежал в зал и убедился, что тот опустел. Лишь машинка безмолвно улыбалась белыми зубами на столе. Коротков подбежал к колоннаде и тут увидал хозяина. Тот стоял на пьедестале уже без улыбки, с обиженным лицом.
— Извините, что я не попрощался… — начал было Коротков и смолк. Хозяин стоял без уха и носа, и левая рука у него была отломана. Пятясь и холодея, Коротков выбежал опять в коридор. Незаметная потайная дверь напротив вдруг открылась, и из нее вышла сморщенная коричневая баба с пустыми ведрами на коромысле.
— Баба! Баба! — тревожно закричал Коротков, — где бюро?
— Не знаю, батюшка, не знаю, кормилец, — ответила баба, — да ты не бегай, миленький, все одно не найдешь. Разве мыслимо — десять этажов.
— У-у… д-дура, — стиснув зубы, рыкнул Коротков и бросился в дверь. Она захлопнулась за ним, и Коротков оказался в тупом полутемном пространстве без выхода. Бросаясь в стены и царапаясь, как засыпанный в шахте, он наконец навалился на белое пятно, и оно выпустило его на какую-то лестницу. Дробно стуча, он побежал вниз. Шаги послышались ему навстречу снизу. Тоскливое беспокойство сжало сердце Короткова, и он стал останавливаться. Еще миг, — и показалась блестящая фуражка, мелькнуло серое одеяло и длинная борода. Коротков качнулся и вцепился в перила руками. Одновременно скрестились взоры, и оба завыли тонкими голосами страха и боли. Коротков задом стал отступать вверх, Кальсонер попятился вниз, полный неизбывного ужаса.
— Постойте, — прохрипел Коротков, — минутку… вы только объясните…
— Спасите! — заревел Кальсонер, меняя тонкий голос на первый свой медный бас. Оступившись, он с громом упал вниз затылком: удар не прошел ему даром. Обернувшись в черного кота с фосфорными глазами, он вылетел обратно, стремительно и бархатно пересек площадку, сжался в комок и, прыгнув на подоконник, исчез в разбитом стекле и паутине. Белая пелена на миг заволокла коротковский мозг, но тотчас свалилась, и наступило необыкновенное прояснение.
— Теперь все понятно, — прошептал Коротков и тихонько рассмеялся, — ага, понял. Вот оно что. Коты! Все понятно. Коты.
Он начал смеяться все громче, громче, пока вся лестница не наполнилась гулкими раскатами.
8. Вторая ночь
В сумерки товарищ Коротков, сидя на байковой кровати, выпил три бутылки вина, чтобы все забыть и успокоиться. Голова теперь у него болела вся: правый и левый висок, затылок и даже веки. Легкая муть поднималась со дна желудка, ходила внутри волнами, и два раза тов. Короткова рвало в таз.
— Я вот так сделаю, — слабо шептал Коротков, свесив вниз голову, — завтра я постараюсь не встречаться с ним. Но так как он вертится всюду, то я пережду. Пережду: в переулочке или в тупичке. Он себе мимо и пройдет. А если он погонится за мной, я убегу. Он и отстанет. Иди себе, мол, своей дорогой. И я уж больше не хочу в Спимат. Бог с тобой. Служи себе и заведующим и делопроизводителем, и трамвайных денег я не хочу. Обойдусь и без них. Только ты уж меня, пожалуйста, оставь в покое. Кот ты или не кот, с бородой или без бороды, — ты сам по себе, я сам по себе. Я себе другое местечко найду и буду служить тихо и мирно. Ни я никого не трогаю, ни меня никто. И претензий на тебя никаких подавать не буду. Завтра только выправлю себе документы — и шабаш…
В отдалении глухо начали бить часы. Бам… бам… «Это у Пеструхиных», — подумал Коротков и стал считать. Десять… одиннадцать… полночь. 13, 14, 15… 40…
— Сорок раз пробили часики, — горько усмехнулся Короткое, а потом опять заплакал. Потом его опять судорожно и тяжко стошнило церковным вином.
— Крепкое, ох крепкое вино, — выговорил Коротков и со стоном откинулся на подушку. Прошло часа два, и непотушенная лампа освещала бледное лицо на подушке и растрепанные волосы.
9. Машинная жуть
Осенний день встретил тов. Короткова расплывчато и странно. Боязливо озираясь на лестнице, он взобрался на 8-й этаж, повернул наобум направо и радостно вздрогнул. Нарисованная рука указывала ему на надпись «Комнаты 302–349». Следуя пальцу спасительной руки, он добрался до двери с надписью
Осторожно заглянув в нее, чтобы не столкнуться с кем не надо, Коротков вошел и очутился перед семью женщинами за машинками. Поколебавшись немного, он подошел к крайней — смуглой и матовой, поклонился и хотел что-то сказать, но брюнетка вдруг перебила его. Взоры всех женщин устремились на Короткова.
— Выйдем в коридор, — резко сказала матовая и судорожно поправила прическу.
«Боже мой, опять, опять что-то…» — тоскливо мелькнуло в голове Короткова. Тяжело вздохнув, он повиновался. Шесть оставшихся взволнованно зашушукали вслед.
Брюнетка вывела Короткова и в полутьме пустого коридора сказала:
— Вы ужасны… Из-за вас я не спала всю ночь и решилась. Будь по-вашему. Я отдамся вам.
Коротков посмотрел на смуглое с огромными глазами лицо, от которого пахло ландышем, издал какой-то гортанный звук и ничего не сказал. Брюнетка закинула голову, страдальчески оскалила зубы, схватила руки Короткова, притянула его к себе и зашептала:
— Что ж ты молчишь, соблазнитель? Ты покорил меня своею храбростью, мой змий. Целуй же меня, целуй скорее, пока нет никого из контрольной комиссии.
Опять странный звук вылетел изо рта Короткова. Он пошатнулся, ощутил на своих губах что-то сладкое и мягкое, и огромные зрачки оказались у самых глаз Короткова.
— Я отдамся тебе… — шепнуло у самого рта Короткова.
— Мне не надо, — сипло ответил он, — у меня украли документы.
— Тэк-с, — вдруг раздалось сзади.
Коротков обернулся и увидал люстринового старичка.
— А-ах! — вскрикнула брюнетка и, закрыв лицо руками, убежала в дверь.
— Хи, — сказал старичок, — здорово. Куда ни придешь, вы, господин Колобков. Ну и хват же вы. Да что там, целуй не целуй, не выцелуете командировку. Мне, старичку, дали, мне и ехать. Вот что-с.
С этими словами он показал Короткову сухенький маленький шиш.
— А заявленьице я на вас подам, — злобно продолжал люстрин, — да-с. Растлили трех в главном отделе, теперь, стало быть, до подотделов добираетесь? Что их ангелочки теперь плачут, это вам все равно? Горюют они теперь, бедные девочки, да ау, поздно-с. Не воротишь девичьей чести. Не воротишь.
Старичок вытащил большой носовой платок с оранжевыми букетами, заплакал и засморкался.
— Из рук старичка подъемные крохи желаете выдрать; господин Колобков? Что ж… — Старичок затрясся и зарыдал, уронил портфель. — Берите, кушайте. Пущай беспартийный, сочувствующий старичок с голоду помирает… Пущай, мол. Туда ему и дорога, старой собаке. Ну, только попомните, господин Колобков, — голос старичка стал пророчески грозным и налился колоколами, — не пойдут они вам впрок, денежки эти сатанинские. Колом в горле они у вас станут, — и старичок разлился в буйных рыданиях.
Истерика овладела Коротковым; внезапно и неожиданно для самого себя он дробно затопал ногами.
— К чертовой матери! — тонко закричал он, и его больной голос разнесся по сводам. — Я не Колобков. Отлезь от меня! Не Колобков. Не еду! Не еду!
Он начал рвать на себе воротничок.
Старичок мгновенно высох, от ужаса задрожал.
— Следующий! — каркнула дверь. Коротков смолк и кинулся в нее, свернув влево, миновав машинки, и очутился перед рослым, изящным блондином в синем костюме. Блондин кивнул Короткову головой и сказал:
— Покороче, товарищ. Разом. В два счета. Полтава или Иркутск?
— Документы украли, — дико озираясь, ответил растерзанный Коротков, — и кот появился. Не имеет права. Я никогда в жизни не дрался, это спички. Преследовать не имеет права. Я не посмотрю, что он Кальсонер. У меня украли до…
— Ну, это вздор, — ответил синий, — обмундирование дадим, и рубахи, и простыни. Если в Иркутск, так даже и полушубок подержанный. Короче.
Он музыкально звякнул ключом в замке, выдвинул ящик и, заглянув в него, приветливо сказал:
— Пожалте, Сергей Николаевич.
И тотчас из ясеневого ящика выглянула причесанная, светлая, как лен, голова и синие бегающие глаза. За ними изогнулась, как змеиная, шея, хрустнул крахмальный воротничок, показался пиджак, руки, брюки, и через секунду законченный секретарь, с писком «Доброе утро», вылез на красное сукно. Он встряхнулся, как выкупавшийся пес, соскочил, заправил поглубже манжеты, вынул из карманчика патентованное перо и в ту же минуту застрочил.
Коротков отшатнулся, протянул руку и жалобно сказал синему:
— Смотрите, смотрите, он вылез из стола. Что же это такое?..
— Естественно, вылез, — ответил синий, — не лежать же ему весь день. Пора. Время. Хронометраж.
— Но как? Как? — зазвенел Коротков.
— Ах ты, Господи, — взволновался синий, — не задерживайте, товарищ.
Брюнеткина голова вынырнула из двери и крикнула возбужденно и радостно:
— Я уже заслала его документы в Полтаву. И я еду с ним. У меня тетка в Полтаве под 43 градусом широты и 5-м долготы.
— Ну и чудесно, — ответил блондин, — а то мне надоела эта волынка.
— Я не хочу! — вскричал Коротков, блуждая взором. — Она будет мне отдаваться, а я терпеть этого не могу. Не хочу! Верните документы. Священную мою фамилию. Восстановите!
— Товарищ, это в отделе брачующихся, — запищал секретарь, — мы ничего не можем сделать.
— О, дурашка! — воскликнула брюнетка, выглянув опять. — Соглашайся! Соглашайся! — кричала она суфлерским шепотом. Голова ее то скрывалась, то появлялась.
— Товарищ! — зарыдал Коротков, размазывая по лицу слезы. — Товарищ! Умоляю тебя, дай документы. Будь другом. Будь, прошу тебя всеми фибрами души, и я уйду в монастырь.
— Товарищ! Без истерики. Конкретно и абстрактно изложите письменно и устно, срочно и секретно — Полтава или Иркутск? Не отнимайте время у занятого человека! По коридорам не ходить! Не плевать! Не курить! Разменом денег не затруднять! — выйдя из себя, загремел блондин.
— Рукопожатия отменяются! — кукарекнул секретарь.
— Да здравствуют объятия! — страстно шепнула брюнетка и, как дуновение, пронеслась по комнате, обдав ландышем шею Короткова.
— Сказано в заповеди тринадцатой: не входи без доклада к ближнему твоему, — прошамкал люстриновый и пролетел по воздуху, взмахивая полами крылатки… — Я и не вхожу, не вхожу-с, — а бумажку все-таки подброшу, вот так, хлоп!.. подпишешь любую — и на скамье подсудимых. — Он выкинул из широкого черного рукава пачку белых листов, и они разлетелись и усеяли столы, как чайки скалы на берегу.
Муть заходила в комнате, и окна стали качаться.
— Товарищ блондин! — плакал истомленный Коротков, — застрели ты меня на месте, но выправь ты мне какой ни на есть документик. Руку я тебе поцелую.
В мути блондин стал пухнуть и вырастать, не переставая ни на минуту бешено подписывать старичковы листки и швырять их секретарю, который ловил их с радостным урчанием.
— Черт с ним! — загремел блондин, — черт с ним. Машинистки, гей!
Он махнул огромной рукой, стена перед глазами Короткова распалась, и тридцать машин на столах, звякнув звоночками, заиграли фокстрот. Колыша бедрами, сладострастно поводя плечами, взбрасывая кремовыми ногами белую пену, парадом-алле двинулись тридцать женщин и пошли вокруг столов.
Белые змеи бумаги полезли в пасти машин, стали свиваться, раскраиваться, сшиваться. Вылезли белые брюки с фиолетовыми лампасами. «Предъявитель сего есть действительно предъявитель, а не какая-нибудь шантрапа».
— Надевай! — грохнул блондин в тумане.
— И-и-и-и, — тоненько заскулил Коротков и стал биться головой об угол блондинова стола. Голове полегчало на минутку, и чье-то лицо в слезах метнулось перед Коротковым.
— Валерьянки! — крикнул кто-то на потолке.
Крылатка, как черная птица, закрыла свет, старичок зашептал тревожно:
— Теперь одно спасение — к Дыркину в пятое отделение. Ходу! Ходу!
Запахло эфиром, потом руки неясно вынесли Короткова в полутемный коридор. Крылатка обняла Короткова и повлекла, шепча и хихикая:
— Ну, я уж им удружил: такое подсыпал на столы, что каждому из них достанется не меньше пяти лет с поражением на поле сражения. Ходу! Ходу!
Крылатка порхнула в сторону, потянуло ветром и сыростью из сетки, уходящей в пропасть…
10. Страшный Дыркин
Зеркальная кабина стала падать вниз, и двое Коротковых упали вниз. Второго Короткова первый и главный забыл в зеркале кабины и вышел один в прохладный вестибюль. Очень толстый и розовый в цилиндре встретил Короткова словами:
— И чудесно. Вот я вас и арестую.
— Меня нельзя арестовать, — ответил Коротков и засмеялся сатанинским смехом, — потому что я неизвестно кто. Конечно. Ни арестовать, ни женить меня нельзя. А в Полтаву я не поеду.
Толстый человек задрожал в ужасе, поглядел в зрачки Короткову и стал оседать назад.
— Арестуй-ка, — пискнул Коротков и показал толстяку дрожащий бледный язык, пахнущий валерьянкой, — как ты арестуешь, ежели вместо документов — фига? Может быть, я Гогенцоллерн.
— Господи Исусе, — сказал толстяк, трясущейся рукой перекрестился и превратился из розового в желтого.
— Кальсонер не попадался? — отрывисто спросил Коротков и оглянулся. — Отвечай, толстун.
— Никак нет, — ответил толстяк, меняя розовую окраску на серенькую.
— Как же теперь быть? А?
— К Дыркину, не иначе, — пролепетал толстяк, — к нему самое лучшее. Только грозен. Ух, грозен! И не подходи. Двое уж от него сверху вылетели. Телефон сломал нынче.
— Ладно, — ответил Коротков и залихватски сплюнул, — нам теперь все равно. Подымай!
— Ножку не ушибите, товарищ уполномоченный, — нежно сказал толстяк, подсаживая Короткова в лифт.
На верхней площадке попался маленький лет шестнадцати и страшно закричал:
— Куда ты? Стой!
— Не бей, дяденька, — сказал толстяк, съежившись и закрыв голову руками, — к самому Дыркину.
— Проходи, — крикнул маленький.
Толстяк зашептал:
— Вы уж идите, ваше сиятельство, а я здесь на скамеечке-вас подожду. Больно жутко…
Коротков попал в темную переднюю, а из нее в пустынный зал, в котором был распростерт голубой вытертый ковер.
Перед дверью с надписью «Дыркин» Коротков немного поколебался, но потом вошел и оказался в уютно обставленном кабинете с огромным малиновым столом и часами на стене. Маленький пухлый Дыркин вскочил на пружине из-за стола и, вздыбив усы, рявкнул:
— М-молчать!.. — хоть Коротков еще ровно ничего не сказал.
В ту же минуту в кабинете появился бледный юноша с портфелем. Лицо Дыркина мгновенно покрылось улыбковыми морщинами.
— А-а! — вскричал он сладко. — Артур Артурыч. Наше вам.
— Слушай, Дыркин, — заговорил юноша металлическим голосом, — ты написал Пузыреву, что будто бы я учредил в эмеритурной кассе свою единоличную диктатуру и попер эмеритурные майские деньги? Ты? Отвечай, паршивая сволочь.
— Я?.. — забормотал Дыркин, колдовски превращаясь из грозного Дыркина в Дыркина добряка, — я, Артур Диктатурыч… Я, конечно… Вы это напрасно…
— Ах ты, мерзавец, мерзавец, — раздельно сказал юноша, покачал головой и, взмахнув портфелем, треснул им Дыркина по уху, словно блин выложил на тарелку.
Коротков машинально охнул и застыл.
— То же будет и тебе, и всякому негодяю, который позволит себе совать нос в мои дела, — внушительно сказал юноша и, погрозив на прощание Короткову красным кулаком, вышел.
Минуты две в кабинете стояло молчание, и лишь подвески на канделябрах звякали от проехавшего где-то грузовика.
— Вот, молодой человек, — горько усмехнувшись, сказал добрый и униженный Дыркин, — вот и награда за усердие. Ночей недосыпаешь, недоедаешь, недопиваешь, а результат всегда один — по морде. Может быть, и вы с тем же пришли? Что ж… Бейте Дыркина, бейте. Морда у него, видно, казенная. Может быть, вам рукой больно? Так вы канделябрик возьмите.
И Дыркин соблазнительно выставил пухлые щеки из-за письменного стола. Ничего не понимая, Коротков косо и застенчиво улыбнулся, взял канделябр за ножку и с хрустом ударил Дыркина по голове свечами. Из носа у того закапала на сукно кровь, и он, крикнув «караул», убежал через внутреннюю дверь.
— Ку-ку! — радостно крикнула лесная кукушка и выскочила из нюренбергского разрисованного домика на стене.
— Ку-клукс-клан! — закричала она и превратилась в лысую голову. — Запишем, как вы работников лупите!
Ярость овладела Коротковым. Он взмахнул канделябром и ударил им в часы. Они ответили громом и брызгами золотых стрелок. Кальсонер выскочил из часов, превратился в белого петушка с надписью «исходящий» и юркнул в дверь. Тотчас за внутренними дверями разлился вопль Дыркина: «Лови его, разбойника!», и тяжкие шаги людей полетели со всех сторон. Коротков повернулся и бросился бежать.
11. Парфорсное кино и бездна
С площадки толстяк скакнул в кабину, забросился сетками и ухнул вниз, а по огромной, изгрызенной лестнице побежали в таком порядке: первым — черный цилиндр толстяка, за ним — белый исходящий петух, за петухом — канделябр, пролетевший в вершке над острой белой головкой, затем Коротков, шестнадцатилетний с револьвером в руке и еще какие-то люди, топочущие подкованными сапогами. Лестница застонала бронзовым звоном, и тревожно захлопали двери на площадках.
Кто-то свесился с верхнего этажа вниз и крикнул в рупор:
— Какая секция переезжает? Несгораемую кассу забыли!
Женский голос внизу ответил:
— Бандиты!!
В огромные двери на улицу Коротков, обогнав цилиндр и канделябр, выскочил первым и, заглотав огромную порцию раскаленного воздуху, полетел на улицу. Белый петушок провалился сквозь землю, оставив серный запах, черная крылатка соткалась из воздуха и поплелась рядом с Коротковым с криком тонким и протяжным:
— Артельщиков бьют, товарищи!
По пути Короткова прохожие сворачивали в стороны и вползали в подворотни, вспыхивали и гасли короткие свистки. Кто-то бешено порскал, улюлюкал, и загорались тревожные, сиплые крики: «Держи». С дробным грохотом опускались железные шторы, и какой-то хромой, сидя на трамвайной линии, визжал:
— Началось!
Выстрелы летели теперь за Коротковым частые, веселые, как елочные хлопушки, и пули жикали то сбоку, то сверху. Рычащий, как кузнечный мех, Коротков стремился к гиганту — одиннадцатиэтажному зданию, выходящему боком на улицу и фасадом в тесный переулок. На самом углу — стеклянная вывеска с надписью «RESTORAN I PIVO» треснула звездой, и пожилой извозчик пересел с козел на мостовую с томным выражением лица и словами:
— Здорово! Что ж вы, братцы, в кого попало, стало быть?..
Выбежавший из переулка человек сделал попытку ухватить Короткова за полу пиджака, и пола осталась у него в руках. Коротков завернул за угол, пролетел несколько саженей и вбежал в зеркальное пространство вестибюля. Мальчик в галунах и золоченых пуговках отскочил от лифта и заплакал.
— Садись, дядя. Садись! — проревел он. — Только не бей сироту!
Коротков вонзился в коробку лифта, сел на зеленый диван напротив другого Короткова и задышал, как рыба на песке. Мальчишка, всхлипывая, влез за ним, закрыл дверь, ухватился за веревку, и лифт поехал вверх. И тотчас внизу, в вестибюле, загремели выстрелы и завертелись стеклянные двери.
Лифт мягко и тошно шел вверх, мальчишка, успокоившись, утирал нос одной рукой, а другой перебирал веревку.
— Деньги покрал, дяденька? — с любопытством спросил он, всматриваясь в растерзанного Короткова.
— Кальсонера… атакуем… — задыхаясь, отвечал Коротков, — да он в наступление перешел…
— Тебе, дяденька, лучше всего на самый верх, где бильярдные, — посоветовал мальчишка, — там на крыше отсидишься, если с маузером.
— Давай наверх… — согласился Коротков.
Через минуту лифт плавно остановился, мальчишка распахнул двери и, шмыгнув носом, сказал:
— Вылазь, дяденька, сыпь на крышу.
Коротков выпрыгнул, осмотрелся и прислушался. Снизу донесся нарастающий, поднимающийся гул, сбоку — стук костяных шаров через стеклянную перегородку, за которой мелькали встревоженные лица. Мальчишка шмыгнул в лифт, заперся и провалился вниз.
Орлиным взором окинув позицию, Коротков поколебался мгновение и с боевым кличем: «Вперед!» — вбежал в бильярдную. Замелькали зеленые площади с лоснящимися белыми шарами и бледные лица. Снизу совсем близко бухнул в оглушительном эхо выстрел, и со звоном где-то посыпались стекла. Словно по сигналу игроки побросали кии и гуськом, топоча, кинулись в боковые двери. Коротков, метнувшись, запер за ними дверь на крюк, с треском запер входную стеклянную дверь, ведущую с лестницы в бильярдную, и вмиг вооружился шарами. Прошло несколько секунд, и возле лифта выросла первая голова за стеклом. Шар вылетел из рук Короткова, со свистом прошел через стекло, и голова мгновенно исчезла. На ее месте сверкнул бледный огонь, и выросла вторая голова, за ней — третья. Шары полетели один за другим, и стекла полопались в перегородке. Перекатывающийся стук покрыл лестницу, и в ответ ему, как оглушительная зингеровская швейка, завыл и затряс все здание пулемет. Стекла и рамы вырезало в верхней части как ножом, и тучей пудры понеслась штукатурка по всей бильярдной.
Коротков понял, что позицию удержать нельзя. Разбежавшись, закрыв голову руками, он ударил ногами в третью стеклянную стену, за которой начиналась плоская асфальтированная кровля громады. Стена треснула и высыпалась. Коротков под бушующим огнем успел выкинуть на крышу пять пирамид, и они разбежались по асфальту, как отрубленные головы. Вслед за ними выскочил Коротков, и очень вовремя, потому что пулемет взял ниже и вырезал всю нижнюю часть рамы.
— Сдавайся! — смутно донеслось до него.
Перед Коротковым сразу открылось худосочное солнце над самой головой, бледненькое небо, ветерок и промерзший асфальт. Снизу и снаружи город дал знать тревожным, смягченным гулом. Попрыгав на асфальте и оглянувшись, подхватив три шара, Коротков подскочил к парапету, влез на него и глянул вниз. Сердце его замерло. Открылись перед ним кровли домов, казавшихся приплюснутыми и маленькими, площадь, по которой ползали трамваи и жучки-народ, и тотчас Коротков разглядел серенькие фигурки, проплясавшие к подъезду по щели переулка, а за ними тяжелую игрушку, усеянную золотыми сияющими головками.
— Окружили! — ахнул Коротков. — Пожарные.
Перегнувшись через парапет, он прицелился и пустил один за другим три шара. Они взвились, затем, описав дугу, ухнули вниз. Коротков подхватил еще одну тройку, опять влез и, размахнувшись, выпустил и их. Шары сверкнули, как серебряные, потом, снизившись, превратились в черные, потом опять засверкали и исчезли. Короткову показалось, что жучки забегали встревоженно на залитой солнцем площади. Коротков наклонился, чтобы подхватить еще порцию снарядов, но не успел. С несмолкающим хрустом и треском стекол в проломе бильярдной показались люди. Они сыпались, как горох, выскакивая на крышу. Вылетели серые фуражки, серые шинели, а через верхнее стекло, не касаясь земли, вылетел люстриновый старичок. Затем стена совсем распалась, и грозно выкатился на роликах страшный бритый Кальсонер со старинным мушкетоном в руках.
— Сдавайся! — завыло спереди, сзади и сверху, и все покрыл невыносимый оглушающий кастрюльный бас.
— Кончено, — слабо прокричал Коротков, — кончено! Бой проигран. Та-та-та! — запел он губами трубный отбой.
Отвага смерти хлынула ему в душу. Цепляясь и балансируя, Коротков взобрался на столб парапета, покачнулся на нем, вытянулся во весь рост и крикнул:
— Лучше смерть, чем позор!
Преследователи были в двух шагах. Уже Коротков видел протянутые руки, уже выскочило пламя изо рта Кальсонера. Солнечная бездна поманила Короткова так, что у него захватило дух. С пронзительным победным кликом он подпрыгнул и взлетел вверх. Вмиг перерезало ему дыхание. Неясно, очень неясно он видел, как серое с черными дырами, как от взрыва, взлетело мимо него вверх. Затем очень ясно увидел, что серое упало вниз, а сам он поднялся вверх к узкой щели переулка, которая оказалась над ним. Затем кровяное солнце со звоном лопнуло у него в голове, и больше он ровно ничего не видал.
А. Герасимова, Константин Вагинов
Бамбочада
Бамбочада — изображение сцен обыденной
жизни в карикатурном виде. Г. Ван-Лир,
прозванный il Bamboccio (калека), в XVII в.
славился этого рода картинами.
Матреша Белоусова была уже в летах. В деревне ее звали однокоской.
Она служила в нянях и утверждала в течение пяти лет, что ей — двадцать пять.
Она была жеманна и говорила про домовика Прошу, что он ворочает ее как куколку.
По вечерам, перед тем как ложиться спать, она перед осколком зеркала заплетала волосы в мелкие, мелкие косички; чтобы скрепить их, она плевала на пальцы.
Она угрожала так:
— Я его шпокну!
С ней познакомился Евгений Фелинфлеин в год ужасающих морозов, каких не было уже лет сто.
Фелинфлеин уже не был пухлым, румяным шестнадцатилетним мальчиком. Восемь лет авантюр, путешествий и вранья несколько изменили выражение его лица, возраст расширил Евгения в плечах, вызвал растительность, хотя и умеренную, на его щеках.
Наступала весна.
Матреша Белоусова стояла у ворот в своем старомодном пальто и шелковом платке под парчу.
Фелинфлеин в огромных очках шел, постукивая палкой, и размышлял:
«Где бы мне пообедать, у кого переночевать, что предпринять, чтобы не было скучно?»
В прошлом остался цирк в Бухаре, т. е. вырытое в земле углубление, уставленное деревянными скамейками с накинутыми на них коврами; там после пляшущих лошадей и полной танцовщицы в пачках, прыгающей через веревку, и перед жонглером, подкидывающим цветные стеклянные кегли, выступал Евгений вместе с каким-то прохвостом, одетым в костюм трубадура, исполнявшим под собственный аккомпанемент на пиле куплеты с припевом:
Кроме бухарского цирка, Евгений уже побывал режиссером Халибуканского театра и аккомпаниатором нижегородской радиостанции, электромонтером и актером передвижного коллектива и секретарем одной из газет на побережье Крыма, но сейчас он был безработный.
Он шел, ударяя палкою о камни, думая о том, как он здорово сыграл вместо «Интернационала» — «Марсельезу» на одном из съездов делегатов электроучреждений и какая мина была у заведующего дворцом, и как его, Фелинфлеина, выперли.
Вдруг расхохотался.
Стоявшая у ворот Матреша Белоусова, увидя молодого человека с портфелем под мышкой, в темных очках, шедшего и постукивавшего палкой, приняла его хохот за желание познакомиться, оправила юбки, вытянула голову и стыдливо прыснула.
— Милочка, — сказал Фелинфлеин, — не мне ли вы улыбаетесь? Не сдается ли у вас комната?
И хотел идти дальше.
— Как же, как же, — пустила вдогонку барышня Белоусова, — комнатки нет, да для такого приветливого молодого человека, быть может, и найдется.
«Хе-хе, — подумал Фелинфлеин, — что это за бабища?»
— У вас в доме есть комната? — спросил он удивленно. — Уж не казначейша ли вы?
— Казначейша не казначейша, а комнату сдать можем, — гордо заявила бывшая няня.
И вдруг поднял ногу молодой человек и опустил ее на палку. «Чем черт не шутит! Может быть, бабища действительно комнату достанет?»
— Домишко-то у вас того! — сказал он, подняв голову и посмотрев на двухэтажное здание с трещиной, давно не крашенное, с небольшими окнами, с ухабным двором — если можно так назвать пустое пространство между воротами и флигелем. Боковых домов не было. Стояли ворота, а за ним на некотором расстоянии краснокирпичный дом.
— И, молодой человек, — добродушно возразила девица, — везде люди живут! А где вы лучше найдете? Небось не первый день по лестницам маетесь?!
Пошла от ворот, оглядываясь.
Евгений, как благовоспитанный юноша, последовал за барышней Белоусовой.
— Вот, Наталья Тимофеевна, — пояснила барышня Белоусова, — вам жильца привела.
Евгений скромно поклонился.
— Человек мне известный.
— Да, уж знаете, время такое, — пояснила Наталья Тимофеевна, — всем приходится сжиматься, да только понравится ли вам, уж больно у нас мизерно; по виду видно, что вы человек воспитанный, может быть, из высшего круга, а домишко у нас неблагополучный, того и гляди развалится. Ну, да ладно, раз зашли, показать надо; да только не прибрано еще, не обессудьте.
Фелинфлеин представил, какую карикатуру нарисует Петя Керепетин — «Евгений в роли…», когда узнает, где он поселился.
По облупленному дощатому полу, предшествуемый хозяйкой и сопровождаемый няней, прошел в комнату, заставленную и холодную. «Вид из окна ничего», — подумал съемщик, увидев зелень и купола собора Иоанна Предтечи.
— Не комната, а дворец! — сказал он. — Вот моя трудовая книжка; соблаговолите принять задаток.
Пропуская ступеньки, неся перед собой палку как жезл, он быстро-быстро побежал продавать чужую браслетку.
— Вы уж, Матреша, помогите вынести лишние вещи, а то здесь и казак с лошадью потонет, — закрывая дверь, сказала хозяйка.
В то время как рухлядь выносилась, причем Матреша с тайным любопытством все осматривала, Фелинфлеин заходил в ювелирные магазины и силился продать именинный браслет. Но как раз проводился очередной налоговой нажим, и все скупщики золота обратились в часовщиков-кустарей. Мигом были убраны цепочки, кольца, кулоны, подстаканники, вазы хрустальные; вместо них положены были плакаты:
«Здесь производится ремонт часов». «Наша специальность — выверка часов». «Дороже всех платим за ломаные часы!»
— Я принес пустячок, — вынул Фелинфлеин разноцветную браслетку, опустил на прилавок и, скрестив ладони на палке, небрежно оперся, ожидая мелькания руки, лупы в глазу, быстрого оборота браслетки, нахождения пробы, взвешивания на руке и презрительного бросания на весы.
Но ювелир не притронулся к щепотке золота, раззмеившейся по стеклу, покрывавшему пустое пространство, а, подозрительно посмотрев на стоявшую в ожидании элегантную фигуру, прокричал:
— Ни золота, ни серебра, ни бриллиантов мы не покупаем, — и, повернувшись спиной к улице, левою рукой поднял браслетку и бросил на весы.
Пряча деньги в карман, удивляясь столь невежливому обращению, пожал Евгений плечами. Вышел на улицу. Прочел:
ОСТЕРЕГАЙТЕСЬ!
МАСТЕРОВ
ПРИКРЫВАЮЩИХСЯ ФИРМАМИ
А НА САМОМ ДЕЛЕ НИКАКОГО
ОТНОШЕНИЯ К ЭТОЙ ФИРМЕ
НЕ ИМЕЛИ И НЕ ИМЕЮТ.
ОТДАВАЯ СВОИ ЧАСЫ В ПОЧИНКУ
ВЫШЕУПОМЯНУТЫМ САМОЗВАНЦАМ
ВАШИ ЧАСЫ
ТЕРЯЮТ СВОЕ
ДОСТОИНСТВО.
Вдруг юноша был подхвачен под руку женской рукой в перчатке и повернул. Евгений увидел кончик носа и яркие губы одной из своих жен, Нины Псиоль.
— Ты что здесь делаешь? — радостно воскликнула она. — А ты?
— Я бегу на службу. Идем, посидим, тысячу лет не видались. Муж и бывшая жена, хохоча, пошли рядом.
— Постой! — вскричал бывший муж, когда перед ним появился неокрашенный дощатый забор и над ним облепленное снегом, с огромной, превратившейся в снеговую, лестницей, красное с серым, увенчанное фронтоном, здание.
— Евгений, Евгений, куда ты?
Юноша уже вбежал в узенький сквозной коридор, и некоторое время там была видна его уменьшающаяся фигура.
Псиоль остановилась: ей надо было спешить на службу.
Евгений осмотрел заинтересовавший его дом и, заглянув в окна, важно вышел на Фонтанку.
Накупил лучших папирос, апельсинов, шоколаду, зашел в грузинскую винницу, купил вина, влетел в кооператив, накупил всего прочего.
Евгений спешил к Лареньке.
Приложив лоб к холодной оконной раме, плакала Ларенька. Ведь вчера кроме ее жениха в комнате никого не было.
Отойдя от окна, девушка снова стала перерывать вещи. Она трясла платье, подметала пол, лазила под диван — браслетки нигде не было.
Евгений вошел с покупками. Вместе принялись за поиски.
— Не потеряла ли ты ее на улице? Не оставила ли ты ее в ванной комнате? Лариса, что же ты не отвечаешь?
— Я уже везде искала, безнадежно! — ответила невеста.
— Может быть, крысы утащили? — высказал предположение Евгений. — Ты знаешь, крысы очень любят золото. Ларя, не плачь, я тебе новую браслетку куплю, — смущенно сказал юноша. — Я пригласил Силипилина и Керепетина. Ты ведь сегодня свободна?
Юноша ушел с пакетом на кухню. Спешно стала готовить Ларенька любимый суп Евгения.
Сварила рис. Влила виноградного вина, прибавила мелко изрубленной цитронной корки, соли, сахару, толченой корицы, сливочного масла. Немного поварила.
Подправила яичными желтками.
Дала попробовать Евгению. Евгений остался доволен.
Принялась готовить второе — макароны.
После обеда невеста с заплаканными глазами стала мыть тарелки, перетирать рюмки.
Евгений под влиянием Торопуло увлекался кулинарией. Он выдумывал соусы. Он сердился, когда Ларенька морщилась; он считал, что кулинария может унизить его только в глазах дураков.
— Ты ничего не понимаешь, Лариса, — говорил он.
Когда все было готово, жених и невеста вернулись в комнату. Невеста стала переодеваться, жених сел спиной и принялся читать исполненные прелести проповеди Массильона, достойного соперника Босеюэта и Бурдалу. Когда читал Евгений, всегда перед ним появлялись образы в костюмах и со всеми мелочами. И сегодня, собственно, наслаждался Евгений не проповедями благочестивого оратора, а его фигурой, его платоническим романом с г-жой Симиан, внучкой покойной маркизы Севинье. Милый проповедник ходил каждый вечер читать этой молодой особе, любящей хороший слог, книгу, сочиненную для нее.
Насладившись своеобразным чтением, Евгений, так как оставалось еще достаточно времени, усадил невесту и стал обучать ее французскому языку.
У Лареньки было худенькое веснушчатое личико, руки и ноги как палочки и голубые, цвета воды, глаза.
Невеста, переодевшись, села у прозрачного окна.
Вечерело. Два тома татищевского словаря лежали на столике.
Евгения привлекали фигуры, имевшие душу более занимательную, чем великую, вроде Людовика XI; фигуры феодальных злодеев, вроде Жюль де Рэца, и радостный, жестокий и цинический XVI век. Пока невеста переводила, жених то перелистывал пожелтевшую хронику, то рассматривал портрет Людовика XI, то читал о въезде короля в город Париж через ворота Сен-Дени, как для встречи короля люди, и дикие люди, сражались, как три прекрасные девушки изображали сирен, совершенно обнаженные, и пели мотеты и бержереты, и рядом с ними играло множество инструментов. И как для того, чтобы могли прохладиться входившие в город, было устроено так, что различные трубки фонтана выбрасывали молоко, вино и ypocras. Что значит ypocras — Евгений не мог найти ни в одном словаре, но подозревал, что это — нечто душистое.
Описания встреч и празднеств, фейерверков и процессий волновали Евгения. В нем совершенно отсутствовало чувство ответственности перед кем-либо или перед чем-либо. Профессорский сын, дед которого претендовал на один из балканских престолов, был смешлив, любил переодевания, любил жестокость, соприкасающуюся с фантастикой. Он с любопытством читал о рыцарях, которые заставляли своих жен съедать сердца возлюбленных, превосходно приготовленные; о каком-нибудь молодом дворянине, обижавшем в виде мести свою тетку под открытым небом в присутствии всего своего отряда, о чубаровских делах XI века, о взрослых дочерях, бросаемых в бочках в море, чтобы смыть бесчестие; его занимали короли первой расы тем, что они производили себя от инкуба, и дом Лузиньянов действовал на его воображение, потому что претендовал на то, что происходит от Мелюзины, наполовину женщины, наполовину змеи. В силу той же склонности к фантастическому Евгений любил свечи; при виде свечей он вспоминал, как один рыцарь потчевал три сотни кавалеров своей свиты жарким, приготовленным на пламени восковых факелов.
Ко всему тому же Евгений был еще и шулером, но шулером не таким, какие существовали в конце XIX века: он не являлся каждый вечер в накуренный зал клуба, как мелкие арапы, не опускал стянутый золотой за свой собственный воротник, не утверждал, что он поставил деньги, которые, собственно, поставил его сосед, не наступал с видом оскорбленным и не устраивал скандалов, не вымогал денег на игру; его не боялись и не избегали.
Напротив, с ним было весело: он был греком по профессии, как понимали слово «грек» в XVIII веке, т. е. веселым обманщиком; его любимое изречение было: «On peut dire, en gènèral, que tous les hommes sont aujordhui grecs par système d'existance»[1].
— Только одни, — добавлял он, — не знают, кто они, другие подозревают, третьих — это открытая профессия. Пусть закрыты игорные дома, для меня — везде игорный дом: будь то парк с тихой рощицей, павильонами и псевдоклассическими гробницами, будь то радиостанция в центре города с ее микрофоном, усилителем, пробковыми полами.
Но чтение было прервано. Неожиданно забежал Василий Васильевич Ермилов.
— Так вот, Ларенька, — сказал он, лишь только вошел в комнату, — не знаете ли вы, кто такой Лебедев? В тот памятный вечер, говорят, в летнем Буффе он увивался за Варенькой и поднес ей букет роз; может быть, его фамилия совсем не Лебедев? Я на минуточку только забежал к вам, узнать: может быть, вам Лебедев, или как его, известен?
Ларенька помогла Василию Васильевичу раздеться. Положив портфель с карточками своей дочери, Ермилов сел на диван.
— Я уже навел справки, — продолжал Василий Васильевич, — Лебедев Платон Дмитриевич — ужасная личность; он присвоил себе квартиру композитора Кончалова, его следует бояться.
В это время Ермилов заметил у окна Евгения. Василий Васильевич прервал разговор.
— Мой жених, — представила Ларенька Евгения Василию Васильевичу.
— Как же, мы давно знакомы!
Евгений незаметно ушел на кухню хлопотать. Ларенька Василия Васильевича не отпустила.
— Сейчас будет готова чудесная… я уж не знаю что, — сказала она, — посидите, Василий Васильевич, а я вам отыщу письмо Вареньки ко мне.
Евгений вошел с графином и рюмками. Керепетин появился, вслед за ним появились еще юноши.
Поздно ночью разложил Василий Васильевич карточки своей дочери на отдельном столике и стал объяснять каждую фотографию. Он считал своей обязанностью продолжить жизнь своей дочери.
Гости столпились у столика и стали рассматривать, передавая друг другу фотографические карточки.
Ермилов объяснял, почему здесь Варенька в норвежском костюме, сколько лет Вареньке на этой карточке, сколько на той.
Вот Варенька в костюме балетного училища, а вот в балетных пачках.
Им всем, хотя и понаслышке, небезызвестна была Варенька. Скоро старик овладел разговором.
От выпитого вина всем было тепло, впереди была целая ночь.
Евгений ознакомил своих гостей с последней американской новинкой композитора Коула, показал удар всем локтем по клавиатуре, сиренообразное звучание струн рояля, причем одна рука извлекала звуки под поднятой декой, а другая прыгала по клавиатуре. Затем исполнил присвоенный им опус одного заграничного композитора и, наконец, сыграл фокстрот своего сочинения «Сванская башня».
— Коул не является новатором, — пояснял Евгений, окончив музыкальную картинку. — Ведь можно производить звуки на скрипках, альтах, виолончели, ударяя по струнам древком смычка. Посредством этого приема получается очень странное бряцание. Вспомните «Пляску смерти» Сен-Санса, да и Берлиоз в своем «Эпизоде из жизни артиста»…
— Наш полк стоял во Пскове, — продолжал рассказывать старик, дрожа от внутреннего озноба.
Ему хотелось скорей перейти к рассказу о Вареньке.
— Была японская война. Я выдержал экзамен на прапорщика и погрузился в армейскую жизнь. Поизнаться, это была страшная жизнь. Потом я расскажу дело капитана Органова, человекоубийцы.
Лица у девушек стали внимательны. Керепетин, сидя в кресле, важно курил.
— Так вот у нас в полку был старший врач Перфилин. Подаст ему фельдшер отпускной билет подписать, подадут ли ему требование на медикаменты, или понадобится на кого-нибудь взыскание наложить — отвечает старик: «Завтра подпишу». Так было со всеми бумагами, несмотря на все резоны. Это было настолько странно, что полковая моложедь заинтересовалась. Galant cavalier, адъютант полка, позвал денщика:
— ……………………. понимаешь, братец?
— Так точно, ваше высокоблагородие!
Стал подсматривать денщик в замочную скважину; войдет старший врач в свою спальню, снимет с себя белый китель, медленно и аккуратно, по-стариковски, повесит на спинку стула, сядет к ночному столику, постучит согнутым пальцем, склонит набок голову и прислушается; опять постучит и опять прислушается. Вот и вся страшная тайна! И на следующее утро пустяковую бумагу подпишет. Давным-давно сын его умер. Для врача же его мальчик вырос, стал умницей, молодым человеком, и с ним-то старик перед сном беседовал — подписать или не подписать бумажку. Каково?
— А дело капитана Органова? — спросила Ларенька.
— Еще рюмочку? — предложил Евгений.
Керепетин увлек Лареньку танцевать фокстрот.
Опять старику захотелось перейти к рассказу о Вареньке, и опять он сдержал себя.
— Монашки брали воду из проруби. Глядят, что-то в проруби виднеется. Стали кликать; собрался народ; вытащили — связанная женщине вся в черном; одна нога в красном чулке, а другая босая.
Стояли извозчики у костра, грелись. «Не моя ли Анютка?» — сказал один из них. Влез на облучок, хлестнул лошадь кнутом и понесся в больницу.
А надо сказать, что Анюту у нас в полку все знали. Стоскуется офицер, захочется ему семейной жизни, вызовет письмом или через денщика Анюту из домика ее отца. Сложит свои вещи девушка и пойдет. Начнется тихая семейная жизнь недели на две; шьет, и носки штопает, и стряпает Анюта, а потом подарит ей офицер материи на платье или дюжину чулок, или пальто справит…
Уйдет Анюта.
А следователь нашел волоски меха на спине ротонды покойницы.
Отнес их к меховщику Фадееву. Тот стал волоски мочить и испытывать. Определил, что они от зайца.
Стал следователь разузнавать в полку, кто страстный охотник? Оказалось, капитан Органов.
Зашел будто невзначай следователь в дом капитана Органова в отсутствие хозяина и стал стращать денщика. Тот все и выложил. Повел в сарай, показал.
Полетел следователь к командиру полка.
Посадили денщика на гауптвахту. Поползли слухи по городу.
А капитан сообразил — и мигом на гауптвахту.
— Вот что, братец, — сказал он. — Каторги тебе все равно не избежать, а я буду о тебе заботиться. 25 рублей в месяц высылать, шубу куплю, прими всю вину на себя, а так ты голый на каторге сгинешь.
Перевели следователя за излишнюю ретивость в другой город. А солдата на каторгу сослали.
Я, будучи молодым, заинтересовался этим делом.
Узнал, что до этого капитан Органов в Ямбурге служил, что и там с ним какая-то история стряслась. Поехал туда, собрал нити.
Оказывается, там капитан Органов был некогда женихом, увез невесту в гостиницу, да там ее наутро мертвую нашли. Я познакомился с сестрой убитой, гостил у них; славная была семья.
Вот каков был постоянный председатель суда чести капитан Органов! Одет он был всегда с иголочки, бритый, душистый, настоящий galant cavalier.
А вот еще случай.
Жара, июльская жара, пыль.
От солдатских казарм к офицерскому общежитию идет поручик Оглоблин. На небе ни облачка; поручик идет и отмахивается. Над головой вьется муха, жужжит, преследует, во все время пути преследует. Все время отмахиваясь, дошел поручик Оглоблин до первого подъезда, взбежал на лестницу, встал, съежился и стоит. Спускается штабс-капитан Вырвич, большой враль, насмешник и бабник. Увидел он поручика Оглоблина, изумился, подошел и спросил:
— Павел Павлович, что же вы здесь стоите?
— Муха пристала, муха… — ответил поручик Оглоблин и вдруг заплакал.
Недурно, а? А ведь мухи-то никакой не было. Это было началом прогрессивного паралича.
— Во всем ре-минор. Во всем ре-минор, — обратился к Евгению Ермилов.
«Любимая тональность старинных цыганских романсов эпохи Аполлона Григорьева», — подумал Евгений.
— Хотел я потом написать целую книгу о полковой злой жизни, да раньше нельзя было, и теперь нельзя.
И вот в этой-то обстановке родилась Варенька! А вот еще, — воскликнул старик, чувствуя, что сейчас можно начать рассказ про Вареньку, и боясь начать его, — хотите про Федю с комодом?
В офицерском флигеле жил добряк Федя с комодом, эскадронный командир. Он каждое воскресенье садился, с виолончелью в футляре, на извозчика, чтобы поиграть в знакомом доме.
«Вот опять поехал Федя со своим комодом», — говорили офицеры нашего полка и улыбались.
Затем он женился не то на воспитаннице, не то на гувернантке графини И. Полюбил ее за скромность.
Оставила ему жена записку — убежала с поручиком на Кавказ. Погрустил Федя и стал по-прежнему по воскресеньям ездить со своим комодом. Прошло семь лет.
Было утро, воробьи за окошком чирикали. На кухоньке денщик Николай раздувал самовар.
Какое бы имя до своего назначения ни носил денщик, попав к Феде, он становился Николаем.
Николай ставил самовар, а Федя сидел в единственном кресле, курил и раскладывал гран-пасьянс. Только видит — подъезжает коляска; выскакивает девочка, а за ней выходит дама под густой вуалью. Екнуло у него сердце.
Вошла, продвинула вперед чужую для него девочку и только сказала смущенно:
«Она у меня хорошая…»
Погладил он ребенка по голове и только закричал Николаю:
«Дурак, что стоишь? Неси чемоданы!»
И затем тихо добавил:
«Ну, что ж, давайте чай пить».
Вечером в бильярдной смеялись, говорили, что Федя дурак. Старик помолчал, чувствуя, что сейчас можно начать рассказ про Вареньку, и боясь начать его.
— Хотел я, чтобы Варенька росла в другой обстановке, чтобы не было черного диванчика, обитого клеенкой «под кожу», трюмо, засиженного мухами, ужасных захолустных офицерских взглядов; поговорил с женой.
Ушел я из полка; поселились в Петербурге. Выписал я обстановку из Финляндии, — дешевая, а все же стильная; выписал и детский костюм из Норвегии; чтобы было все просто, светло.
Стал я следить, в какую сторону начнет развиваться Варенька. Из полка я ушел давно.
Раз иду я с ней, вдруг увидела она цветную афишу с головой Яна Кубелика. Я объяснил ей, как мог, что это знаменитый скрипач. Она повернулась ко мне, обхватила мои колени руками и воскликнула, указывая на афишу:
— Папочка, сделай, чтобы и я была такой! Обрадовался я, подумал: способность открывается. Стал возить Вареньку к скрипачу на Кабинетскую. Купил скрипку. Каждая скрипка носила свое название — «Bonheur»[2], «Изида», «Офелия», «Джульетта», «Соловей».
Как назвал мастер скрипку Вареньки, я потом скажу.
Скрипка с каждым годом должна становиться все лучше и лучше. Тон — глубже, благороднее и нежнее, вибрация — увеличиваться.
Лак «Психеи» я выхолил, вытирая мягким сукном. Лак стал похож на тончайший слой прозрачнейшего самоцветного красного камня с подсыпанными под него золотыми блестками.
Слушал я, как искрится звук.
Летом познакомился в Териоках с органистом: играл он на хорах, в пустой кирке на органе, а я с Варенькой сидел в конце зала, слушали. Оставлял я Вареньку с ним, хотел, чтобы она к возвышенной музыке привыкала. Купили мы ноты Грига и Сибелиуса, чтобы во всем был один стиль, чтобы Варенька с детства стиль чувствовала. Моя жена играла на пианино.
В особенности Вареньке нравились Е-мольная соната Грига, «Песнь Крестовика» и «Туанельский лебедь» Сибелиуса, и всё Чайковского.
Уже с особенным вниманием посещал я концерты, слушал обольстительно-подкупающие звуки. Старался познакомиться со знаменитыми скрипачами, чтобы у них поучиться чему-нибудь и помочь Вареньке, осматривал скрипки. Удивил меня лак Страдивари — плотный, блестящий, черноватый у подставки, затем красный, а далее переходящий в ослепительно стеклообразный грунт. Лак на нижней деке окончательно обескуражил меня — лак был набросан как-то кляксами, густым, толстым, плотным веществом.
У Вареньки не оказалось таланта.
Умолк, стал собирать фотографии своей дочери и складывать в портфель. Засуетился.
Было уже поздно и, несмотря на уговоры Лареньки и Евгения, ушел.
Была звездная ночь. Из еще освещенных театров и кинематографов лились последние толпы. Он всегда с Варенькой возвращался на извозчике в этот час с концертов или из театра.
Погруженный в воспоминания, Ермилов поднялся по освещенной лестнице, открыл дверь ключом, прошел по коридору в комнату. Огромное зеркало в золоченой раме, купленное им для того, чтобы могла видеть себя во время упражнений Варенька, отражало белую ее статуэтку на колоннообразной подставке, окруженной венками от почитателей, и противоположную стену с балетной палкой и цветами. По одну сторону зеркала стоял шкаф с собраниями сочинений — Гамсуна, Ибсена. «Северные сборники», несколько стареньких водевилей, изданных в миниатюрном формате, книги Гофмана, стихи Андре Шенье и Бодлера, Ахматовой и Блока, Пушкин в издании Суворина видны были сквозь стекло.
После смерти своей владелицы шкаф по-прежнему наполнялся. В него ставились новые книги, которые могли бы понравиться Вареньке. Старик читал, и с ним как бы читала его дочь.
Ермилов поддерживал театральные и литературные знакомства: он посещал выставки, искал глазами то, что могло бы понравиться Вареньке. Всюду бок о бок с Ермиловым по-прежнему шла Варенька.
Он сел к своему рабочему столику, перенесенному сюда, в комнату Вареньки, загроможденному американскими и английскими техническими журналами.
Посреди лежала папка с рецензиями и некрологами, посвященными его дочери; в некрологах вспоминалось о том, как Варенька, будучи ученицей средних классов, во время выпускного спектакля в балетном училище танцевала ноктюрн Шопена, как она в следующем году исполняла с Даниловой и Наташидзе pas de trois из «Пахиты», что в сезоне 19… когда началась ее работа в труппе, успех Вареньки возрастал с каждым выступлением; следовало перечисление ролей и балетов, вспоминалось о том, что «Польку» Рахманинова из простенького танца Варенька превращала в богатейший мимический монолог; мелькали Виллиса в «Жизели», одалиска в «Корсаре», рыбачка в «Дочери фараона». На начинающих желтеть страницах журналов и в начинающих рассыпаться газетах разбирались недостатки телосложения Вареньки и говорилось о том, как приспосабливала она каноническую технику к своим данным. Писалось: «большой шаг недлинных ног создавал неповторимую новизну прямого прыжка… В воздухе ноги противоестественно разлетались, образуя почти прямую линию, вызывая в одно время протест и восторг зрителей». В другой статье вспоминалось, как в Павловске пожилые люди поднимались со скамей, чтобы посмотреть ей вслед, чтобы взглянуть на поезд, на вагон, в котором она поедет, говорилось о клетчатом платьице и детском смехе, закреплялось, что в городе ее звали просто «Варенька», что приезжих водили по городу от фотографии к фотографии, что у балерины был овал лица точно из 30-х годов. И еще: что ночью, в трактире «Золотой якорь» на Васильевском острове, где на эстраде обычно играл оркестр из слепцов, матрос с разноцветными клеймами на груди подошел к оркестру и попросил сыграть по погибшей… и что в кабаке раздался Траурный марш Шопена. Затем шли рукописи, воспоминания друзей и знакомых о том, что Варенька любила свое тело и холила его для искусства, что она целыми днями мылась, причесывалась, все время делала свои упражнения и вспоминала отдельные места танцев, примеряла всякие ленточки, туфельки, мяукала, заговаривала голосами маленьких детей. Затем шли стихотворения поэтов и молодых дилетантов, посвященные ей.
Ермилов вспоминал, как его дочь, еще будучи ученицей, в «Фее кукол» укладывала свою любимую куклу спать в декорации и на окрик: «Ермилова, что вы делаете?» — прятала куклу за корсаж и выбегала на сцену.
Вот и Тифлис. «Лебединое озеро». Гастроль Вареньки. Конструктивная постановка — вся в черном с серебром и золотом. У кордебалета в руках цветы с желтыми, зелеными, красными лампочками. Два деревянных вращающихся вала с жестяными полосками изображают озеро. Злой гений в духе Квазимодо.
Вот и Харьков.
Василий Васильевич сосредоточенно перелистывал содержимое папки. Папка, его руки, плечи, большая круглая седая голова отражались в зеркале. Над зеркалом висели гравюры, изображающие Тальони и Фанни Эльснер в ореховых рамках 20-х и 30-х годов.
Ему грустно стало, что Варенька не испытала настоящей славы; что никогда не появится ни одеколона с ее фигурой в балетном платье, ни мыла, ни шоколадных конфет, ни карамели, что в честь ее не будет выбита бронзовая медаль.
Бесконечно хотелось вечности для дочери Василию Васильевичу, вечности — хотя бы в таком виде. Его ужасало, что Варенька пропадет бесследно.
Рядом с зеркалом, ближе к окну, стоял шкаф с ее неповрежденными куклами, по-прежнему открывавшими и закрывавшими глаза, балетными туфельками, альбомами, но все это он завтра осмотрит; на сегодня довольно; завтра как раз день рождения Вареньки, завтра придет верная ей и помнящая о ней галерка. А сегодня Василий Васильевич подошел к книжному шкафу, отпер нижнее отделение и среди календарей, записочек от подруг отыскал дневник Вареньки.
Он осмотрел его со всех сторон, сдунул пыль, раскрыл, прочел первую фразу вслух. О том, что Варенька пишет дневник для себя.
Дальше продолжать не решился, хотя думал, что, может быть, в этой тетради и заключено объяснение гибели балерины.
«Как-нибудь иначе узнаю», — подумал он.
«Нет, Варенька для себя вела дневник, я никогда не решусь прочитать его!»
Молодые люди продолжали пировать. Они уже окончательно опьянели. Евгений ел селедку с сахарным песком. Смешал маринованные белые грибы с малиновым вареньем и уговаривал слабовольного Эроса эту смесь съесть.
— Петроний ел комариные брови в сметане! Уверяю тебя, это очень вкусно!
Петя попробовал и остался доволен.
— Ничего, — сказал он, смеясь, — есть можно.
— А как ты думаешь, пробовал твой Торопуло бабочек? — спросила Ларенька.
— Он все пробовал! — ответил Евгений.
После пирушки Фелинфлеин сидел один.
Его прищуренные глаза и снисходительная улыбка, какая бывает у людей утром после удачно проведенной ночи, показывали, что он погружен в себя.
Карты лежали и на полу, и на стуле, и на столиках; свечи еще горели, но уже начинали дымить: на столике у стены светились графины и рюмки; дверь в соседнюю комнату была растворена. Ларенька в своем скромном платье спала на диване.
В комнату вливался рассвет и отнимал свет у свечей.
Фелинфлеин смотрел в окно. Женские образы возникали и, не достигнув настоящей плотности, исчезали. Мелькнула Ларенька с ее голубыми, цвета воды, глазами, показала кончик языка и пропала за высокою решетчатою оградой. Фелинфлеин последовал за ней и вошел в ворота. Это, по-видимому, был парк в английском вкусе, потому что здесь не было ни различных фигур, ни завитков из зелени, ни прямых каналов, — напротив, росли частые дикие кусты, стояли кедры, сосны, ели так, что, постепенно возвышая вершины над вершинами, тени над тенями, представляли взору амфитеатр. Ларенька спешила между деревьями. Видны были веселые равнины, пригорки, стада, лениво пасущиеся; источники лились с высоты холмов. По движениям Лареньки Евгений понял, что она идет на свидание; ему любопытно было: на свидание с кем? Сидел духовой оркестр; по движениям музыкантов Евгений понял, что музыка гремит вовсю. Сквозь деревья жених увидел толпу мужчин в цилиндрах и женщин в кринолинах, отплясывающих какой-то танец вокруг освещенного газовыми огнями павильона.
Оркестр играл все громче и громче; Ларенька присоединилась к пляшущей толпе; ее бесцеремонно схватил за руку бородатый господин в цилиндре, державший модную трость на плече, и увлек в круг танцующих.
Фелинфлеин прислонился к газовому фонарю; он видел, как несется толпа вокруг павильона.
«Лариса, как я люблю тебя», — подумал Евгений, подошел и склонился над спящей невестой.
Затем, все в том же радужном состоянии, взял стул, сел на него верхом, скрестил руки на груди и стал любоваться своей спящей невестой, провел по губе носовым платком и вообразил себя в будуаре у кокотки.
Поздно днем после пирушки жених и невеста встали, съели оставшееся и вышли
Против Чубаровского переулка стояло двухэтажное грязное строеньице: здесь раньше был постоялый двор с громкой и яркой вывеской:
ОТДЫХ ЛИХАЧА.
Жених и невеста вбежали в ворота, пробежали двор наискось и скрылись во мраке черного хода.
Наступала легкая северная весна. Немногочисленные городские деревья покрывались почками, и многочисленные воробьи наслаждались солнцем. Детишки в переулках и во дворах играли, водили хороводы, пели свои бесчисленные песни, прятались, укачивали своих сестер и братьев.
Но в этом домишке было все мрачно; невозможный запах несся из открытых дверей; часть окон была забита досками; другая хотя и сохранила стекла, но почти не пропускала дня, настолько стекла были покрыты грязью и пылью.
Китаец в кепке и толстовке вышел из-за развалившейся пристройки и последовал за молодыми людьми; щенок встретил, залаял и, волнуясь, побежал за ними. Запах прелого белья бил в нос.
Фелинфлеин услышал шаги, обернулся поздоровался с шедшим позади хозяином.
Вошли в полутемную комнату.
Фелинфлеин лежал на простыне, держал трубку, вдыхал горький дым. Рядом с ним лежал китаец, поправлял огонек лампочки и говорил о том, как по-китайски собака, а как — щенок. Под нарами были свалены полушубки. У окна Ларенька сидела на досках железной кровати и ждала своей очереди.
Фелинфлеин ничего не видел; никакие незнакомые пейзажи не возникали, никакие малайские рожи не мучили его, и не возносился он, и вдруг не падал в бездну. К сожалению, все было тоскливо и серо. Дымок вился из-под полу, щенок скулил жалобно и невыносимо; китаец презрительно смеялся.
Фелинфлеин спустился с нар. Невеста вскарабкалась на нары. Евгений прилег на кровать. Его лицо стало бледным. Он пристально смотрел на длинные тонкие пальцы китайца; вынул из бумажки леденец, положил на язык, стало слаще.
Жених и невеста шли и шли. Наступил вечер, но они не чувствовали голода; шли неизвестно куда, — все равно было, куда идти. Оказались у Смольного собора; дома качались, плыл собор. Ларенька и Евгений вошли в сад. Огромные деревья, позлащенные солнцем, стояли неподвижно. К сожалению, не было ни малейшего ветерка.
Фелинфлеину стало жарко; он вытер холодный пот со лба.
— Мне нехорошо, Ларенька; сядем…
Опустились на скамейку. Евгений положил голову на плечо Лареньки.
— Лариса, — сказал Евгений, — я снял для себя комнату. Ты знаешь, я люблю свободу. Когда я работаю, я не люблю, чтобы мне мешали.
— Ты опять займешься музыкой? — радостно спросила Ларенька.
— Я займусь пением, Ларя.
— Где же ты нашел комнату? — спросила упавшим голосом невеста.
— Я тебе потом скажу. Это удивительное место! Там живут удивительно смешные люди. Я нашел ее совершенно случайно. Я сегодня пойду туда ненадолго. Ты ведь знаешь, Торопуло пригласил нас завтра на ужин. Я за тобой зайду завтра, вечером.
Евгений схватил чемоданчик и побежал. По дороге крикнул:
— Завтра в семь часов увидимся.
Утром, из жажды что-нибудь стянуть, Евгений помог хозяйке отнести тяжелую корзину с бельем на чердак.
Там Евгений увидел необыкновенно богатое зрелище.
Так как дом был бедный, то на последней площадке перила были деревянные. Как только открылась дверь чердака, нога ступила на мягкую землю. Крыша протекала, и под ней стояли ржавые подносы, старые ведра, полуразбитые горшки, которые могли еще удержать воду, но в хозяйстве были уже непригодны. Окно, так как стекла были разбиты, было загорожено решеткой от детской кровати. Под свод была рассыпана картошка. Хозяйка мокрой рукой обтерла все веревки, чтобы развесить белье. Каждую штуку белья встряхивала, и тончайшие разноцветные брызги летели в разные стороны. Старая железная кровать, которую не покупает тряпичник, но которую жалко было бросить, стояла у стенки сложенная; ящики с землей для цветов, матрац, который нужно перебить. Солнце льет. Весь чердак пронизан светлыми лучами, и вдруг Евгению показалось, что в темном углу, где крыша сходится с полом, сверкает белый парик с косой. Евгений подумал, что ему померещилось. Он подошел ближе и увидел, что это гипсовый бюст Потемкина на деревянной, выкрашенной в зеленый цвет подставке. Бюст был повернут лицом к стене. Евгений повернул подставку и стал рассматривать лицо. Он увидел, что на лбу и на щеках оставили следы ржавые потоки с крыши, кончик носа был отбит, на ухе висела паутина, на воротнике лежал такой густой слой пыли, что воротник казался серым.
Развешивая белое белье к солнцу, а ситец в темные углы, Наталья Тимофеевна рассказала, что у хозяев этого дома был сад, отгороженный от двора высоким деревянным забором, и были там очень большие кусты сирени, так что в Троицу, когда цветы цвели, они были видны над зубцами забора; была яблоня, которая цвела весною, большой куст шиповника, вокруг которого мать хозяина, купчиха, сажала ландыши. В углу сада находилась беседка, выкрашенная в зеленую краску, и была горка, а под горкой был погреб. Посредине сада была клумба с блестящим шаром, а у входа в беседку стояли на высоких деревянных столбах белые горшки с цветами. Почти у входа в сад, тоже на высоком столбе, стоял этот Потемкин. С другой стороны у входа росла коринка. Потемкина домовладелец выставлял весной сам, заново окрашивал подставку, белил голову и шею и от столба протягивал веревку к забору, под веревочкой сажал турецкие бобы. К осени получалась сплошная зеленая стена. Если птицы роняли на голову Потемкина, то хозяин утром аккуратно это смывал тряпочкой.
Евгений слушал, глядя в окно. Внизу уменьшенные трамваи резко звонили. На колокольне собора сторож раскачивал большой язык колокола, Евгений ждал, когда язык коснется стенки колокола и раздастся первый басовый звук. Широкая даль, в огородах разноцветные фигуры окапывают грядки, грузовые автомобили с приглушенным шумом проносятся по тихой узенькой улице.
После своего рассказа хозяйка почувствовала симпатию к Евгению. Через несколько дней принесла книжку — старую, пожелтевшую от серости, со следами пальцев.
— Вот, молодой человек, не желаете ли полюбопытствовать?
Евгений любезно полюбопытствовал. Читал, что иностранцы без изъятия должны были приноравливаться к нраву Потемкина, о том, что дьячок должен был доносить каждое утро вельможе, что Фальконетов монумент благополучно стоит, о турках, об игре в карты на драгоценные каменья, Евгений думал: «Наверное, вельможам XVIII века должен был нравиться Светоний». Так как язык пожилого населения того дома, в котором жил Евгений, сохранил следы XVIII века, решил дать Евгений хозяйке своей почитать «Жизнь двенадцати цезарей» в переводе XVIII века.
«Прежнее купечество чисто случайно не знало этой книги, потому что она не выходила в доступных изданиях, между тем все данные были у этой книги, чтоб войти в собрание анекдотов, сонников и гадальных книг», — размышлял Евгений, отыскивая этот том в своем чемодане.
Евгений передал хозяйке вместе с Потемкиным Светония.
Сказала хозяйка, пряча книжку в комод:
— А ведь умный был человек Потемкин, и какую власть мог иметь один человек, и как остроумно он отвечал.
Управившись со стряпней, Наталья Тимофеевна надела очки и принялась читать «Жизнь двенадцати первых цесарей римских». В этой книге почти не было незнакомых ей слов и все было понятно — здесь не было сословия всадников, а были рыцари, здесь были не ученые названия, а башмаки и сапоги, кареты и открытые коляски.
С любопытством она читала про барскую затею Калигулы, он пил драгоценнейшие каменья, разводя их в уксусе, сравнивала Калигулу с Потемкиным, который играл на драгоценные каменья, а начало главы о Домициане в точности совпадало с рассказом ее бабушки, бывшей крепостной, о вольготной жизни самодура помещика, который тоже каждый день обыкновенно запирался на некоторое время один и ничего больше не делал, как только ловил мух и вострою спицею их прокалывал.
Стало лень приводить комнату в порядок. Евгений раскрыл чемодан. В нем были игроки в карты Питера де Гоха в комнате с раскрытой дверью на светлую улицу, и двое уличных мальчишек-шулеров, обыгрывающих за деревянным столом третьего, и снимок, изображающий игру в трик-трак в буржуазном доме, и другой, изображающий драку крестьян из-за карт, и третий — ландскнехтов, мирно сражающихся в карты среди блудниц.
Погруженный в мир игры, Евгений встал. Солнце. На улице толпился народ. Унывные звуки гитар, трубы граммофонов, цыган с пляшущим медведем, китаец в дореформенном костюме, заставляющий мышей кататься на каруселях, хор гопников со склоненными головами, смотрящий на лежащую перед ним кепку, — все это развлекало Евгения как живая картина.
Вышел из кондитерской, унося похищенную плитку шоколада. Сел в первый попавшийся трамвай. Самый процесс похищения доставлял Евгению удовольствие. В трамвае он встретился с Ермиловым и стал угощать его шоколадом.
Он сошел на улице 3 Июля, вошел в книжный магазин и, просматривая новинку, стащил несколько книг. Затем он пошел на проспект Володарского и продал эти книги в магазин «Дешевой книги». Так как книги были не разрезаны, то книгопродавец решил спекульнуть. Фелинфлеин вышел, унося и тут стянутую книгу, и продал ее книжнику у решетки. Затем купил 500 граммов винограду и стал есть. Он сосчитал деньги: хватит завтра на Эрмитаж. Скорее за Ларенькой, и — к Торопуло.
Тихо, точно с покражи, вернулся Торопуло домой. Вынул из бумаги сизую птицу, зажег электрический свет и стал ощипывать ее.
На столе лежали на блюдцах мозг из говяжьих костей, куриный жир, петрушка, соль, лимонные корки, зеленый горошек, стояло вино.
Ощипав и распластав сизую птицу, Торопула положил ее в глубокую сковороду, где уже растопились бычий мозг и полуптичий жир, и, посыпав крошеной петрушкой, стал исподволь ужаривать. После добавил говяжьего отвара с вином и довершил вареньем. Жижу сгустил несколько ужариванием, приправил солью, лимонной коркой и сметаной, приварил, прибавил зеленого горошку.
Фелинфлеин сидел рядом на табуретке, курил и завидовал Торопуло. Чего-чего только за свою жизнь не ел Торопуло! И студень из оленьего рога, и губы говяжьи с кедровыми орешками, с перцем, с гвоздикой, и желудок бараний по-богемски и по-саксонски, и пупки куриные, искрошенные в мелкие кусочки, и хвосты говяжьи, телячьи и бараньи, и колбасы раковые, и телячьи уши по-султански, и ноги каплуна с трюфелями, и гусиные лапки по-биаррийски, и цыплят с грушами, и ягнячьи головки в рагу, и яйца со сливками, и петушьи гребни. Смешно и интересно. Вся жизнь добряка была посвящена еде. Честолюбие у него полностью отсутствовало. Театра он не любил; любимым его чтением были кулинарные книги. В кулинарии Торопуло понимал толк, и о ней он мог говорить с увлечением. Благодаря кулинарии он знал и всесветную географию, и историю; она же заставила его научиться читать на всевозможных языках; она же превратила его в превосходного рассказчика, и его очень любил слушать Евгений, хотя к нему и относился слегка свысока, как к добряку.
Библиотека Торопуло состояла из бесчисленного количества кулинарных книг, каталогов фирм, иностранных и русских, альбомов с золотистыми, бронзовыми, серебряными, звездчатыми, апельсинными бумажками, тетрадей с конфетными бумажными салфеточками.
На кулинарные книги иногда Торопуло поглядывал со сладострастием. Отойдет на три, на четыре шага, обернется и посмотрит, и вдруг томно станет у него на душе от скрывающихся за любительскими переплетами яств. Хотя много на своем веку перепробовал блюд Торопуло, но еще более скрывалось неис-пробованных. Сидя перед своими книгами и смотря на них, вздыхал Торопуло о кратковременности человеческой жизни, о том, что всего нельзя перепробовать.
У Торопуло была собственная дача в русском стиле, с фруктовым садом. Торопуло был инженер, и неплохой инженер, только это его не интересовало. Конечно, он читал английские, немецкие и американские журналы и сконструировал даже какой-то мощный двигатель. «Да это все не то, это все пустяки, о которых и говорить не стоит; это так легко: посмотрел, почитал, повозился… а ну их к черту! Давайте поговорим о другом».
И Торопуло спрашивал у гостя, чем кормят сейчас в общественных столовых.
Сегодня лампа горела в комнате Торопуло, хозяин возвышался в кресле, гости сидели на диване и вели рукописный журнал под названием «Восемь желудков».
В кружке Торопуло все носили не свои имена, а чужие — звучные и театральные. Торопуло сросся с именем Вакха; Евгений носил с изяществом имя Вендимиана, что значит: «собиратель винограда»; худенький молодой художник Петя Керепетин гордо ходил, выпятив грудь, под именем Эроса. А свою жилицу Торопуло низвел в Нунехию Усфазановну. Сейчас она пошла покупать для себя пирожное.
Над диваном висела огромная картина маслом, освещенная двумя электрическими бра; на ней изображались: знатный дворянин в парчовой одежде, с вышитым воротником, в шапке, унизанной жемчугом, едущий верхом; вокруг него пятнадцать или двадцать служителей пешком, за ними попарно шествуют стрельцы: двое со скатертями, двое с солонками, двое с уксусом в склянках, двое с парой ножей и парой ложек драгоценных, шесть человек с хлебом, потом с водкой; за ними несут дюжину серебряных сосудов, наполненных вином, судя по изображенному времени — испанским, канарским и другими. Затем несут столь же огромные бокалы немецкой работы, далее — кушанья: холодные, горячие — все на больших серебряных блюдах. Всего на картине шествуют с яствами, напитками, посудой человек 400. Внизу на медной дощечке надпись: «Угощение посла».
Ларенька, сидя на диване, разговаривала с Мурзилкой, толстым, ласковым, буддоподобным котом, с белым нагрудником; казалось, что кот, несмотря на свой божественный вид, вот-вот сядет к столу и начнет гурманствовать. Розовоносый, украшенный ложными глазами и ушами как бы на розовой подкладке, кот всегда пел при виде Торопуло. Кот оживал с утра, в ожидании пищи. Ходил неотступно следом за Торопуло; взбирался к нему на плечо и ударял в щеку холодным носом. Но Торопуло кормил кота в определенные часы, чтобы не испортить коту аппетита. С аппетитом пообедав, кот разваливался на диване и погружался, если никого не было, в сладостный сон до следующего утра. Если играла музыка, кот приоткрывал глаза и некоторое время слушал; если садились рядом с ним, он садился тоже; наказывать себя он разрешал только Торопуло.
Мурзилка очень полюбил Лареньку. Рядом с Ларенькой сидел Ермилов, попавший сюда впервые.
— Хе-хе, чем нас хозяин сегодня попотчует? — сказал один из гостей, потирая руки, останавливаясь в дверях и созерцая стол.
— Предвкушаю, предвкушаю. Во всем городе только мы порядочно кушаем. Остальные едят всякую чепуху.
— Да, — ответил Торопуло, — вы ко мне как мотыльки на огонь. Вы бы без меня пропали; да и мне было бы без вас скучно. Вы моя семья; моя прямая обязанность о вас заботиться.
Торопуло любил разноцветность блюд. Поэтому стол производил, несмотря на скромные расходы, праздничное впечатление. К сожалению, не было дыни, разрезанной пополам, сваренной в сахаре с перцем, сладости невообразимой.
— Жеребеночка еще хотите? — спросил Торопуло.
— С удовольствием, — ответил Евгений. Ермилов стал рассказывать Евгению:
— Раз я ехал в трамвае. Это было в голодное время. Пробрался к выходу и вдруг слышу такой разговор: «Я вас научу, лучшие сорта — доги, бульдоги, мопсы. Ввинтите крюк в потолок, поставьте таз, табуретку, наденьте собаке петлю… я всегда так делаю. Режу и кровь выпускаю. Затем кладу в уксус на четыре дня. Поверьте, очень вкусно. И вы будете таким же полным».
Я обернулся. Позади меня полный человек говорил тощему: «Только для этого необходимо подговорить мальчишек».
— Вы напомнили мне, — сказал Эрос-Керепетин, — случай в Петергофе: то было во время всеобщего голода. Парк был погружен в сумрак: в небольшой комнате собрались двенадцать сотрудников местного музея, среди молодых людей была и старушка, кончившая Бестужевские курсы. На столе, накрытом белой дворцовой скатертью, зашумел самовар, появились на блюде, украшенном вензелем, ломтики черного хлеба и огромная банка, наполненная засахарившимся медом.
Из окна открывался вид на море. Научные работники сидели в своих довоенных костюмах, помощник хранителя отделения — в изящном вестоне.
Хлеб и мед поглощались и вызывали род опьянения; глаза у всех разгорелись, и все торопились есть. И вдруг пировавшие замолчали, со стыдом и смущением переглянулись, перестали есть и оживленно шутить и отвели взоры от банки с медом.
Среди полного безмолвия старушка просительным тоном сказала:
— Вы ничего не будете иметь против, если я возьму этот мед себе?
— Конечно, конечно! — оживились все и ответили почти хором: — Ничего не имеем против!
Старушка вытащила из банки мышь и хладнокровно держала ее за хвост над банкой, пока мед не стек обратно в банку. Подошла к окну и выбросила мышь в парк. Довольная, направилась вместе с банкой в свою комнату.
На следующий день мы все с завистью узнали, что она пошла в близлежащую деревню и выменяла этот мед на двадцать бутылок молока.
— От еды до музыки, — просияв от еды и вина, заглушил своим басом последние слова Керепетина Торопуло, красный и радостный, — один шаг. Люлли, привезенный в Париж кавалером де Гиз, из поваренка стал удивительным скрипачом и автором арий, песен и опер.
— Не совсем так! — ответил Евгений, на которого под влиянием вина напал дух противоречия, — инструментальная музыка в опере Люлли несложна и бедна; весь аккомпанемент следует обыкновенно одинаковыми ритмическими движениями с голосами, в хорах инструменты играют лишь партии голосов, без самостоятельного музыкального рисунка и ритма; изредка только к смычковому хору присоединяются несколько флейт или гобоев. Люлли, правда, заслужил название божественного, но ведь это благодаря танцам, торжественным процессиям, декорациям, костюмам, т. е. благодаря всему тому, что возбуждало чувство и ласкало зрение. Во всем этом проявился его замечательный талант.
— То есть вы хотите сказать, что он был великий не повар, а сервировщик? — прервал Евгения Торопуло. — Но ведь в соусах-то и проявляется истинный талант.
— Совершенно верно, — подтвердил Евгений; — талант, но не гений.
— Во всяком случае, Люлли давал праздничные обеды, где все точно вымерено и где достигнуто прекрасное равновесие. В этом-то и сказалась школа, пройденная Люлли! — с торжеством поднялся Торопуло. — Недаром, недаром был он в свое время поваренком; может быть, бессознательно, но всегда Люлли был поваром.
— Выпьемте за Люлли!
Евгений встал из-за стола, сел за пианино. Все встали. Торопуло и его гости неожиданно для себя исполнили марш посредством музыкального звона наполненных рюмок и стаканов.
— Небесная музыка, — сказал Торопуло. — Настоящие хрустальные звуки. Все снова сели.
Юноша образовал из указательного и среднего пальца подобие ножниц и вытянул ими ключ и кармана Торопуло. Вендимиан, казалось, совершенно опьянел; он говорил слишком громко, он почти кричал:
— Игорь Стравинский в Париже почти диктатор; пора начать борьбу с ним.
Затем Евгений встал из-за стола, пошатываясь. Все поняли, что с ним.
Евгений прошел в кабинет Торопуло, открыл ящик письменного стола, из имеющихся трехсот, — прислушиваясь к голосам, — нервно отсчитал сто, запер ящик. В коридоре раздались приближающиеся шаги Эроса. Евгений бросился на диван и притворился спящим.
Через несколько минут раздались удаляющиеся шаги.
Евгений отпер ящик и положил обратно сто рублей. Бледный, он появился в столовой.
Но место рядом с Торопуло было уже занято. Толстый Пуншевич обнимал Торопуло.
Юноша подошел, чокнулся с Торопуло и опустил ключ на стул.
Торопуло услаждал своих гостей чтением:
— «Языкъ воловый, маринованный, обчистите языкъ съ шляму, водтяти въ склянку, непотребни части, али не полокати въ водь…»
— Что это за книга? — воскликнул Евгений.
— «Кухарка русаке обнимаюча школу вариня дешевыхъ смачныхъ и здоровыхъ обьдовъ».
— Ну и язычок! — хохотал Пуншевич.
— Граждане, негр пьет пальмовое вино, киргиз и татарин — кумыс, вотяк варит кумышку, индеец Южной Америки — каву, камчадал пьет отвар из мухоморов, мы пьем сегодня рейнское Liebfraumilch.
— Ура! Ура!
Торопуло стал чокаться и петь:
Bibit pauper et aegrotus,
Bibit exul et ignotus,
Bibit puer, bibit canus,
Bibit praesul et decanus,
Bibit soror, bibit frater,
Bibit anus, bibit mater,
Bibit iste, bibit ille,
Bibunt centum, bibunt mille[3].
— Граждане, рассказывают…
— Не настало ли время просить хозяина прочесть доклад на сегодняшний день?
Торопуло раскланялся, надел очки:
— Кулинария ведет свое начало от жречества, — читал Торопуло, — это несомненно одно из древнейших искусств; оно ничуть не ниже драматургии. На обязанности жрецов лежало соответствующее приготовление животного или дичи. Вы видите, происхождение кулинарии таинственно и священно и скрыто во мраке веков, т. е. вполне благородно. Я бы мог вам рассказать, как постепенно кулинария отмежевалась от религии, как стала совершенно светским искусством, но, если вдуматься, действительно ли кулинария вполне отмежевалась от своего происхождения: семейные праздники, календарные, политические — по-прежнему сопровождаются не в пример прочим дням сложною едою. Кулинария, как все искусства, имеет свои традиции, свою хронологию, свои периоды расцвета и упадка; она дополняет физиономию народа, класса, правительства; чрезвычайно важна для историка. Я совершенно не понимаю, почему ее кафедры нет в университете.
Раздался громовый хохот Пуншевича.
— Но ведь это новый космос? — возразил Пуншевич. — В него можно провалиться!
Доклад Торопуло был краток, но он привел в самое веселое настроение ужинавших. Долго аплодировали Торопуло. Пуншевич произнес экспромт, попахивающий девятисотыми годами:
Затем опять возобновились отдельные разговоры.
— Шакалий концерт бывает интересен, — обратился Евгений к Ермилову, — когда в нем принимают участие десятка два шакалов, а то и больше, что часто бывает в глуби Абхазии. Старые шакалы начинают свою дикую мелодию басистым протяжным воем; им вторят разноголосые писклявые молодые шакалы. Характер музыки разнообразится остальными шакалами, которые, передразнивая собак, поддерживают хор. Ничего подобного не создают шакалы Дагестана и Грузии, так как выступают они незначительными группами и к тому же менее голосисты.
Пока шел пир в квартире Торопуло, Нунехия Усфазановна, стоя в очереди к кассе, раздумывала, какое съесть пирожное.
Полунарядная барышня воскликнула, обращаясь к изящной барышне:
— Смотри, какой здесь забавный потолок! Изящная барышня посмотрела.
— Да, здорово конфетно!
Нунехия Усфазановна раздраженно обернулась и сквозь зубы проговорила:
— Так художественно! Теперь так не рисуют. Вы молоды, вы хорошего не видели.
Нарядная барышня:
— А я нахожу, что потолок безвкусный и что мы получше видели!
— Ну да, двенадцать лет революции уже, а здесь была богатая кондитерская.
— Как раз в этой богатой кондитерской мы и бывали, — ответила нарядная барышня.
— Не тридцать же вам лет?!
— Тридцать.
Нунехия Усфазановна успокоилась. Она попыталась завязать разговор:
— Посмотрите, как художественно нарисованы цветы, с каким вкусом.
Барышни хихикнули.
Нунехия Усфазановна стала созерцать, подняв глаза к потолку и делясь впечатлениями: ангелочек-мальчик перед ангелочком-девочкой держит зеркало, в котором отражается его лицо; ангелочек несет сноп пшеницы, со снопа падают красные маки и васильки; ангелочек-мальчик и ангелочек-девочка с восхищением смотрят друг другу в глаза, сидя на холме; они же, сидя на другом холме, слушают пение птиц; сидят на загогулинах, изображающих ветку; посреди потолка более крупный ангел, с крылышками бабочки, играет на лире среди роз; пухлая, сдобная ангелочек-девочка, с ямочками на щеках, сидя на яблочке, украшает волосы жемчужным ожерельем, — и всюду розы, сирень.
Шляпа, черная, без полей, пальто, расширяющееся книзу, губки, готовые сложиться испуганно, купили кремовое пирожное, вышли из зеркальных дверей, скрылись в тумане. Смотрели им вслед нарядная и полунарядная барышни, купившие торт «микадо», крендельков и халвы; смешной показалась им фигура, им — видевшим и загородные дворцы, и бытовые музеи, почти наизусть знавшим Эрмитаж, побывавшим и в Новгороде и в Киеве, и в Москве, и в Ладоге, на Кавказе и Крыму с экскурсиями.
Нунехия Усфазановна бережно несла кремовое пирожное, в тумане проступавшее сквозь серую бумажку. Она внесла пирожное в свою комнату.
Группа в узенькой черной рамке с золотыми незабудками взглянула на пирожное своими застывшими глазами; по-видимому, группа представляла какую-то школу: начальство сидело, певицы с полуинтеллигентными лицами стояли позади и сидели у ног начальства; изображение молодой Нунехии Усфазановны сидело на стуле на краю начальства. Все здесь шептало: «И мы знали лучшую жизнь, не всегда мы были уборщицей в библиотеке „Кооперативный отдых“».
Налакомившись, стала читать свой дневник Нунехия Усфазановна.
Шум доносился из Торопулиных апартаментов; нежно-нежно исполнял Евгений какой-то старинный танец.
Очень хотелось Нунехии Усфазановне, чтобы он сыграл танго.
С наслаждением стало перелистывать тетрадки в синих обложках сорокалетнее существо.
Увеличилась прическа на голове Нунехии Усфазановны, разгладились морщины вокруг глаз.
Бедняга погрузилась в годы своей молодости.
Взяла Нунехия Усфазановна последнюю тетрадку:
За стеной раздавался хохот Торопуло.
Задумалась Нунехия Усфазановна. Она любила стихи неблагозвучные, они казались ей благозвучными. Она любила стихи, в которых воспевались юродивые, несчастные кормилицы и приживалки, стихи, где фигурировали слова: барыня, салон, приживалка, пальцы, старый лакей с этикетом старинным, дачи, мундир, золотом шитый, медный пятак, личико восковое, участь незаконного ребенка.
Она думала, что молодое поколение безнравственно, потому что его не трогает то, что ее трогало.
Ей захотелось написать подруге о своих чувствах.
В сундуке хранились остатки розовой почтовой бумаги, в коробке из-под конфет. Коробки из-под конфет были чрезвычайно удобны для хранения пуговиц, перчаток, ленточек, писем. И вместо того, чтобы написать своей подруге письмо, стала разбирать Нунехия Усфазановна свои вещи. Стала она вынимать конфетные коробки и невольно ими любовалась. Посмотрела на голубые и розовые стеганые, точно детские одеяльца, вынула бархатные, точно вечерние туалеты, взглянула на кружевное, точно утреннее платье. «Вот в этой коробке были пьяные вишни, а в этой…»
Но вот в дверь, ей показалось, постучал Торопуло. «Выпросит, выпросит…» — подумала она и побледнела. Быстро бегая глазами, убрала коробки в сундук и сказала как можно спокойней:
— Войдите.
Но никто не вошел.
— А вы не пробовали собирать табачные этикетки? — спросил Пуншевич[5], усаживаясь на диване и рассматривая бумажки с мелкими розовыми цветочками, гоголевскими героями, телефоном, негром, с папиросой в зубах, с тростью в руках, в красном фраке, на одной ноге извивающимся. — Ведь были любопытные изображения! Скажем, целый гарем разнообразных женщин, курящих кальян, или цыганка в бусах и монистах, или студенческая фуражка и скрещенные шпаги под ней. А на махорке музыкант в виде прельстителя-парикмахера!
— Помните папиросы «Пли»? — обратился Ермилов к Пуншевичу.
— Как не помнить! — ответил Пуншевич. — Среди прочих одна была заряжена пистоном; предложит гимназист гимназисту покурить, и вдруг одна из папирос выстрелит! Вроде дуэли.
— Я ведь не страстный курильщик, — ответил Торопуло. — Это по вашей части. Вы должны были бы собрать картинки с папиросных коробок. В сущности, конечно, все в мире соприкасается. Но разбрасываться вряд ли стоит. Я хотел бы спасти от забвения интересную сторону нашей жизни; ведь все эти конфетные бумажки пропадают бесследно; между тем в них проявляется и народная эстетика, и вообще эта область человеческого духа не менее богата, чем всякая другая: здесь и политика, и история, и иконография. Вот, скажем, Толстой в лаптях. Как бы мы ни подходили к жизни, все дороги ведут в Рим. Надо только выбрать путь, по которому тебе пристало идти. Моя область — кулинария, широко понимаемая.
Часами можно было рассматривать коллекции конфетных бумажек Торопуло. Разнообразие мира постигал Торопуло благодаря этим меловым, восковым, всех сортов бумажкам.
Между разговорами гости ели шоколадную карамель, обернутую в вощанку; на обертках изображены были в профиль и en face красавицы, носящие благозвучные имена, на фоне малиновом, алом, травянисто-зеленом, в рамках, украшенных цветами; Виргиния здесь изображалась с открытой грудью; испанка с поднятыми юбками изображала «Мой сорт», они мирно покоились под театральными «Ушками», «Дамскими язычками», торчавшими по бокам вазы. Темноцветные бумажки, украшенные золотыми буквами, как бы ныряли среди нежноцветных волн: колибри, львы, тигры, олени, журавли, раки, вишни, земляника, малина, красная смородина, васильки, розы, сирень, ландыши, красноармейцы, крестьяне, рыбаки, туристы, паяцы, солнце, луна, звезды — возвышались здесь, пропадали там, радовали взор, заинтересовывали, возбуждали любопытство, вызывали сравнение; и гости, нацелившись, выуживали то рыбку, то испанку, то туриста в тирольской шляпе, то Версаль, то лунную ночь, то звезды. Это была своеобразная игра. Торопуло вкушал тревожный запах винограда, мощный запах каштана, сладкий — акаций; всеми ощущениями наслаждался Торопуло, как лакомствами. Торопуло пребывал в мире гиперболического счастья, не всем доступного на земле; он жил в атмосфере никогда не существовавшего золотого века.
Затем гости стали рассматривать новые приобретения хозяина, рассуждать, удивляться газете «Эхо столичной пивоторговли», найденной на рынке и принесенной Ермиловым в подарок хозяину ради первого знакомства, — газете, заполнявшейся почти одним лицом, — редактором Ориным, писавшим хвалебные гимны тем гласным городской думы, которые внимательно и чутко относились к вопросам столичного пивного промысла, наполнявшим газету стишками о том, что, к сожалению, осенью меньше пьют пива, чем летом, и беллетристикой, где обязательно сюжет связывался с пивом, хотя бы лишь тем, что действие происходило в пивной, писавшим и против алкоголя, считая, что вредный алкоголь необходимо вытеснить безвредным пивом. Здесь были и хроника, и анекдоты, и карикатуры — все, все здесь связывалось с пивом. Торопуло не подозревал о существовании пивной газеты. Он долго-долго жал руку Василию Васильевичу.
Но Ермилов уже был далеко. Опять он шел с Варенькой к Мариинскому театру, опять она несла чемоданчик и ахнула, когда увидела свою фамилию, напечатанную огромными буквами на афише.
Мурзилка в этот вечер скучал; он долго ходил по чердакам и крышам и, как всегда после похождений, требовал человеческого общества. Ларенька не позволяла ему ложиться на руки, поэтому он лапки ставил на ботинок Ермилова и, казалось, таким довольно примитивным образом хотел приобщиться к человеческому обществу.
Топилась печь. Мурзилка карабкался по библиотечной стремянке все выше и выше, он улегся на последнюю перекладину и стал рассматривать гостей, стараясь понять, чем они заняты — не едят ли? Затем он принялся мыться, посматривая вниз; затем он запел, смотря задумчиво в окно.
Там уже видны были очертания покатых крыш и радиомачт в хлопьях неожиданного снега.
Мурзилка смотрел в окно, опустив хвост. Мурзилка лежал на фоне поваренных книг, высоких, толстых и драгоценных, где так дивно описано приготовление голубей по-австрийски, по-богемски, по-саксонски, по-провинциальному, по-станиславски и по «другим манерам». Книги, где описывались «голуби с огурцами», «голуби с брюквой», «голуби в халате» и «голуби на рассвете». Бедный Мурзилка не подозревал о всех этих блюдах и о возможности такого разнообразия.
Лареньку устроили на диване. Все гости удалились в столовую.
Когда совсем рассвело, хозяин и гости умылись.
— Ну-с, а теперь приготовим опохмелье по Олеарию, — сказал Торопуло.
Нарезал кусок оставшейся баранины на мелкие кусочки в виде кубиков, но несколько подлиннее, смешал их с мелко накрошенными огурцами, влил в эту смесь уксусу и огуречного соку, а затем принес глубокие тарелки и ложки.
Гости стали опохмеляться.
Торопуло, Евгений и Ларенька вышли вместе и поехали за город. Торопуло решил как следует отпраздновать свой отпуск. Ему очень нравилась молодая пара.
— Не правда ли, этот холм похож на страсбургский пирог? — обернулся Торопуло к Лареньке, — и не только по форме, — разглядывая холм, продолжал он, — но и по цвету. Как все удивительно в природе! И обратите внимание на этот пень — ни дать ни взять ромовая баба! А вода в этом пруде цвета сока винограда; подойдемте поближе, удивительный эффект производит солнце. Это мой любимый уголок; здесь люблю я созерцать природу. Как хорошо щекочет в лесу запах земляники летом! Осенью — грибов! Обратите внимание на нашу живописную местность: внизу стоит город, правильной круглой формы, молочно-белый, со стенами точно из марципана, с деревьями, с переливающимися на солнце листьями, точно желатин, окруженный салатными, картофельными, хлебными полями: там идет бык со своим сладким мясом у горла, там великолепная йоркширская свинья трется о высокую сосну. И как странно! Ядовитые для нас волчьи ягоды — лакомое блюдо для дроздов и коноплянок, а похожие на черные вишни ягоды белладонны — первая еда для дроздов! А иволги и тетерева — человечнее, они любят землянику.
Вечером, лежа на диване в комнате Лареньки, Евгений взял трубку и приложил к уху; передавался вечер танцев в музыке; участвовали рояль, скрипка, виолончель, флейта и женский голос; под алеманду, жигу, сарабанду, гавот, вальс, польку, мазурку, танго и фокстрот сладко дремалось. Церемонно пела скрипка менуэт Боккерини, нежно и плавно исполнял рояль вальс № 7 Шопена, умеренно скоро играла флейта польку Покка…
Течение мыслей Евгения шло между действительностью и сном. Вставал какой-то замок, где его, ребенка, другие дети называли инфантом; какие-то польки, чтобы доказать плавность танца, с бокалами, наполненными до краев шампанским, танцевали мазурку; какой-то сад с боскетными фигурами появлялся…
В это время персиковое освещение дня сменилось для Торопуло гранатовой окраской вечера и предчувствуемым виноградным зеленовато-голубоватым светом белой ночи.
Когда настало это сладостное виноградное освещение фонарей, вышел Торопуло. Чудный мир, привнесенный им, улыбался ему; просил назвать себя и показать другим людям.
Евгений поздно вернулся в свою холостую квартиру и утром, стоя перед запыленной псише, упражнялся в трудных пассажах для приобретения техники; затем перешел на изучение триллера. Затем стал пытаться достигнуть верной и чистой интонации. Зеркало ему помогало наблюдать за положением языка и избегать всякого рода гримас. Его огорчало то, что он не мог с полной чистотой каждого звука и одним дыханием исполнить триллер на хроматической гамме в целые две октавы вверх и вниз. Принялся думать о Лареньке.
«Господство его над ее волей простиралось даже до выбора платьев. Он выбирал предметы, которые не нравились ей, и запрещал ей одеваться сообразно с ее вкусом. Этот деспот находил удовольствие заставлять свою невесту переменять прическу и костюм, когда замечал, что они ей к лицу или что она довольна ими. Часто он приказывал ей переодеться». Евгений путал себя с кем-то.
После небес, гор и солнца, после мелькании пейзажей, после веселой приключенческой полужульнической жизни в союзных республиках, после разнообразных туземных песен, исполняемых под аккомпанемент национальных инструментов, Евгений с интересом слушал песни жителей дома.
пела и шила у раскрытого окна портниха лет пятидесяти с завитою редкой челкой, любящая шляпы черные или лиловые, фасона «Наполеон». Задумывалась о своем гражданском муже, умершем на Волге.
Молчание.
Слезы выступали на глазах Агаши.
Начинала снова:
И дойдя до куплета:
рыдала долго.
Но бывали почему-то и для нее радостные дни. Тогда она пела слабым тоненьким голосом:
И вдруг басом:
И опять тоненьким:
Иногда грустила:
Иногда, возвращаясь в своей лиловой шляпе фасона «Наполеон» с прогулки и пошептавшись с Матрешей о Лареньке, приходившей к Фелинфлеину, она удалялась работать, игриво припевая:
Это Евгения забавляло.
— Ах, ты знаешь, у нас что? — услышал он разговор Агаши Зуевой с ее подругой Матрешей Белоусовой — и дальше последовал завистливый рассказ о том, что в деревне, откуда она родом, крестьянки перещеголяли городских франтих, имеют три-четыре воскресных платья, что в праздничные дни по утрам девушки отправляются с узлом в церковь, а затем, после службы, по пути, отойдя в кусты, переодеваются. Затем меняют платье к обеду, переодеваются и вечером. И что в деревне мечтают о лакированных туфлях. Зло-зло блестели глазки Зуевой.
Щеголеватые парни с зеленой гребенкой в волосах, с длинной серьгой в ухе, в костюмах, сшитых Ленинградодеждой, играли в рюхи на дворе, на площади бывшей пристройки; они как бы давали представление Евгению, настолько они были декоративны. По вечерам они, сидя на скамеечке, пели под звуки струнных инструментов куплет, ставший на время почти народным:
Посидев таким образом, они отправлялись в кинематограф.
Дети этого дома были достаточно злы. Утром Евгений видел, как они играют и скачут и от времени до времени дразнят хромую девочку:
— Кривоногая нога захотела пирога…
Они исполняли это как античный хор, то приближаясь, то отдаляясь от своей жертвы.
Чуриковские женщины ничего не пели, а брезгливо, в платочках, как тени другого мира, проходили мимо.
Фелинфлеину этот дом казался театром. Евгений с удовольствием присаживался к женщинам, сидевшим на скамеечке, рассказывавшим грустные истории про молодого удальца, уголовника, как он соблазнил пятнадцатилетнюю девочку, как он жил с ней несколько месяцев вместе, как с его позволения его мать продала затем эту девочку какому-то мужику и как, в конце концов, девушка попала в Калинкинскую, где ей отрезали грудь, и что теперь неизвестно, где ставшая одногрудой девушка торгует собой. Это было очень похоже на песню, старинную песню, и потому трогало жителей дома до слез.
Рядом с Матрешей Белоусовой жила в комнате высокая, тощая, ходившая вся в черном, говорившая всегда шепотом, так называемая тетка Дуня, лет семидесяти, продававшая лампадное масло, читавшая по покойникам, обмывавшая их, в Крещение приносившая освященную воду, на Пасху носившая святить куличи за малую мзду, под видом афонского продававшая самое обыкновенное лампадное масло, откладывавшая деньги в черный чулок, по слухам.
Благочестивый шепот и черное платье не мешали ей быть нечистой на руку; она знала священников во всей окружности и этим жила: они считали ее благочестивой женщиной. Евгений давал ей в шутку читать журнал «Безбожник», она отмахивалась и в ужасе отбегала.
Судьба подарила Евгению представление — смерть тетки Дуни. Он узнал подробности от Матреши Белоусовой, с любопытством присутствовавшей у ложа умирающей, окруженного стаей таких же ханжей, жаждавших поделить ее имущество. После того как ее соборовали и помазали елеем, тетка Дуня вздохнула и сказала:
— Теперь я иду прямо в рай!
Три ночи подряд над покойницей читала псалтырь тихая монашенка.
Матреша Белоусова боялась, что тетка Дуня встанет и начнет бродить и — чего доброго — повстречается с ней в коридоре. Торжественно похоронили тетку Дуню. Священник шел впереди. Евгений шел среди ханжей.
После похорон ханжи провожавшие вернулись в комнату тетки Дуни и спешно поделили имущество умершей.
Приняв постный вид, торжественно помянули умершую. Часть посуды принесли с собой, другую часть заняли у соседей; Евгений в виде любезности принес от хозяйки посуду; на кухне шипели блины; говорилось со степенным видом о достоинствах тетки Дуни и о том, что молодое поколение погибнет.
К негодованию всех жильцов, ханжи обжулили монашенку — ей даже не дали книгу для чтения по умершей; на ее просьбу ответили с благочестивым видом:
— Мать Христодула, Федосья взяла книжку и уже ушла с поминок.
Таким образом, задумчивую мать Христодулу только допустили на тризну.
Долго в доме смеялись над тем, что тетка Дуня полетела прямо в рай, и жалели монашенку.
В лицевом флигеле жил другой персонаж: дочь шорника.
Лавка в одно окно, на вывеске пестрая дуга с головой лошади, на окне хомут, вожжи, бубенчик, за прилавком пузан — низенький, желтый. Белоусова рассказала Евгению все про нее. Дочь шорника девочкой была тихой, аккуратной, дети ею не интересовались и с ней не дружили, у нее, как и сейчас, были бледные голубые глаза, правильный нос, безукоризненно причесанные бледные волосы, говорила она всегда тихим шепотом — не разобрать было, равнодушна она или пуглива; в тетрадочках у нее не было ни помарок, ни клякс, ходила она с двумя братьями-пузанчиками.
Показала барышня Белоусова Евгению невероятной красоты и аккуратности вышивки и ленточки, и бисером, и белым шитьем, и цветной гладью, и крестиком ее работы; вышивки эти всех в доме восхищали красотой исполнения.
Узнал Евгений от все той же часто приходившей к Наталье Тимофеевне Матреши Белоусовой, что в голодные годы у девушки на руках появилась экзема, что девушку всячески лечили и что, наконец, применили рентген. По словам Матреши Белоусовой, рентген съел левую руку искусницы; но девушка продолжала вышивать; у нее, как и у ее матери в молодости, ампутировали руку и сделали протез: продолжала она вышивать и кормить своих братьев-пузанчиков. Но появилась экзема и на второй руке — во всю ладонь образовалась рана: врачи решили ампутировать и вторую руку.
— И вот, — сообщала Матреша Белоусова, — она все еще вышивает, но скоро ей ампутируют и вторую руку.
Рассказала Матреша Белоусова Евгению про вдову Федосью, жившую с ужасным рябым ломовым извозчиком. Увидел Евгений — тощую, с близко посаженными бегающими глазками, с носом, всегда втягивающим воздух; узнал он, что про своего мужичишку и про себя она говорила:
— Всякая голубка голубка ищет!
Узнал он, что Федосья для голубка все покупает, что она голубка поит и кормит и одевает. Голубок же свой заработок отправляет в деревню жене.
«Какой фантастический бытовой театр!» — думал Евгений.
Вспоминалось прошлогоднее путешествие по ледникам, сванские башни, города, высеченные в скалах, и восстанавливаемый Ленинакан.
Снова в ушах Евгения звучала армянская песенка:
Монахи жили наверху, внизу помещался кружок безбожников. Встречи с геологическими и археологическими экспедициями.
Видел себя он в живописных развалинах мечети. На расчищенной от камней площадке группа пионеров, окончив беседу о событиях в Китае и составив два хромоногих стола, учатся играть в пинг-понг, впервые привезенный из города вожатым отряда; белый шарик мечется в воздухе, отскакивает от ракетки, толпа пожилых татар окружает игроков. Затем перед Фелинфлеиным возник Самарканд с седобородыми узбеками и гробница с бирюзовым куполом Тамерлана.
Евгений попал в Гур-Эмир.
Под высокими сводами, украшенными мозаикой лучших персидских и арабских мастеров, увидел туземных шахматистов.
Снова потянуло Фелинфлеина туда, на Восток. Он видел себя в отрогах Тянь-Шаня. Он кому-то рассказывал, как он испугал разбойника. Изображая должностное лицо, подъехал бодро к бородачу, спросил фамилию и с серьезным видом внес замысловатое имя в свою записную книжку, после чего, расстроенный хитростью гяура разбойник галопом удалился.
И Торопуло иногда вспоминал о юге, и Торопуло иногда мысленно блуждал по ялтинскому берегу. Ах, как хороша ночь! Темно, темно, осень. Очень яркие лучи идут от ларьков; горы фруктов, фрукты необычайной яркости, горы дынь, горы арбузов, ветки мандаринов, грязная девчонка продает фиалки и розы; все освещено качающимися керосиновыми фонарями или свечами; каждый духан точно вырезан в черном бархате ночи. Торопуло взял «Тысячу и одну ночь», но хорошо знакомая лакомая книга не читалась. Тогда взял журнал «Восток» Торопуло. И вот, яблоки — словно рубины старого вина, айва — словно шары, скатанные из мускуса; фисташки с сухой усмешкой и влажными устами; цвет персиков в густых ветвях. Сахарные груши сладко смеются, гроздья винограда висят как связки жемчугов. Мед абрикосов и мозг миндаля заставляют томиться уста. Кусты красного винограда огненного цвета, как вино, сладостно сковывают самую кровь. Ветки апельсинов и свежая листва лимонов, финиковые рощи по всем углам…
Сад, словно кудесник, наполнил комнату Торопуло; дыни лежали у ног его пестрыми ларцами.
Мечты Торопуло прервал Евгений. Он влетел к нему. На толкучке он купил драгоценную для Торопуло книгу о чае и кофе Мейснера, в переплете XVII века, реставрированном в XVIII веке, с суперэкслибрисом города Парижа. Содержание книги главным образом заинтересовало Торопуло. Перед ним мелькнул плод в виде вишни, меняющий свой цвет по мере созревания: сперва зеленый, затем красный и наконец темно-фиолетовый. Торопуло расцеловал Евгения.
Торопуло раскрыл книгу.
— Нет, нет, — сказал он, — не сейчас, на сон грядущий, — и, держа книжечку, сел на диван. — Что же вам подарить взамен? — сказал он, предвкушая, пронизывая глазами книгу. -
У меня есть чудесный кофе, надо спрыснуть эту чудную книжку. Посвятим сегодняшний вечер этому напитку, очищающему кровь, разбивающему тяжесть в желудке и веселящему дух. Знаете ли вы, что аббат Делиль писал о кофе?
Торопуло подошел к полке, достал стихи Делиля, раскрыл на закладке и вдохновенно стал пересказывать:
— Кофе недоставало Вергилию, кофе обожал Вольтер. Делиль сам любил приготовлять божественный напиток. На жаровне раскаленной аббат, в полном одиночестве (одиночество усиливает наслаждение, — пояснил Торопуло), золото его окраски постепенно превращал в цвет черного дерева. Все в том же одиночестве аббат заставлял кричать зерна под железными зубцами и, очарованный ароматом, без посторонней помощи, погружал в воду смолотый кофе. Но вот все готов. И мед американский, выжатый из сахарного тростника африканцем; вот и японская эмаль притягивает кофейные волны; кофе соединяет в себе дары двух миров. Аббат пьет, и в каждой кофейной капле для него луч солнца.
Собственно, это была интерпретация Торопуло. Некоторые смысловые моменты он бессознательно усилил, другие ослабил.
— Прочтите сами, — продолжал Торопуло, — какое восхитительное стихотворение.
Торопуло никогда не читал вслух на иностранных языках. Спеша осилить языки, чтобы читать кулинарные книги, он к черту послал точную фонетику.
— А в Норвегии, во время деревенских праздников, этот аравийский напиток варят вместе с селедочными и угриными головками, должно быть, для придания особого вкусового оттенка. Любопытно?
Но Евгений спешил и отказался от кофе. Он условился с Ларенькой, что она сегодня придет к нему. Но домой приехал он рано. Чтобы заполнить свободное время, он сел за хозяйское пианино.
«Погружусь в игру звуков», — подумал он.
Но игра звуков ему быстро наскучила. Он пересел в кресло. Положив ногу на ногу, свесил руки, запрокинул голову. Затем он опустил голову на грудь и обхватил колени руками. Это было совсем не dolce far niente[6].
«Жить скучно, все время нужно развлекать себя, — думалось Евгению. — Приходится иногда передернуть и новый для себя путь найти».
Теперь он чувствовал по степени своей тоски, время от времени повторявшейся, что снова придется все бросить и бежать, что очень скоро он побежит.
Ларенька вошла в комнату, где жил Евгений.
В комнате было темно.
На цыпочках она подошла к пузатому комоду и зажгла свечу. Евгений, казалось, дремал в кресле.
Она сняла пальто и повесила на гвоздь: шляпу надела на бюст Потемкина, некогда украшавший палисадник, и на цыпочках стала прибирать комнату. Посмотрела, политы ли цветы, сняла хозяйскую желтую скатерть, вышла на лестницу, стряхнула, поставила кипяток на кухне.
Стала ждать пробуждения спящего в кресле.
Бледный жених, жалующийся на сердцебиение и мигрень, сидел перед невестой.
Ларенька сбегала в аптеку и принесла порошки, положила компресс на голову Евгения.
— Какая тоска… — сказал Евгений после полуночи, — не могу я больше жить здесь, я должен уехать.
— Что с тобой? — испугалась Ларенька. Евгений отвернулся к стене.
Евгений вспомнил музейный дом, в котором он живет, и расхохотался. Он встал, сел в кресло, закурил и стал рассказывать о том, как Матреша Белоусова бросала солью между Прошей и его женой, как Матреша, встречая молодоженов, т. е. Прошу и его жену, в коридоре или на лестнице, пряталась и из-за угла махала медвежьей лапой; как он однажды увидел, как Матреша, открыв вьюшки, кричала заклятье.
Ларенька, думая, что Евгений развеселился, развеселилась и сама. Стала она рассказывать про свое детство.
Утром ушла Ларенька.
Утром разыскала Евгения няня.
Евгений чувствовал комедийность своей жизни.
У няни были странные идеи относительно ума Евгения.
Его познания, по ее мнению, были совершенно изумительны — он знал решительно все; его память была исключительна; а детство он провел в роскоши.
Теперь, войдя в его комнату, она сострадала тому, что у Евгения нет денег.
— Как жить-то приходится тебе, бедняжечка, — качая головой и осматривая комнату, говорила она. — Ты уж не помнишь, как ты жил-то, а я помню!
— Не нойте, няня, — прервал Евгений. Но няня ныла.
— Яблочко и сладких булочек я тебе принесла; слышала я, что жить тебе нечем; покушай, может быть, горю полегче станет.
— Перестаньте, няня!
— Помнишь, когда я в маскарад ходила, ты всегда просил тайком от барыни: «Пряничков мне, нянюшка, принеси и сахарную булочку, я, когда вырасту, все тебе жалованье отдавать буду».
Наконец Евгению удалось спровадить няню.
Он сел и стал вырезывать для Торопуло из старых путеводителей и журналов картинки и наклеивать на бумажки одного и того же размера, но разных цветов.
Это было приятное занятие. Виды шоколадных фабрик, типы седых дипломатов, смакующих вино, молодожены, привозившие бенедиктин из Парижа своей сидящей в кресле бабушке, молодая особа с веером в руке, сидящая перед наполовину уже опустошенным бокалом, принесенным в кредит, томительно ждущая неведомого ей кавалера; белокурая Евпраксия, двумя пальцами держащая кофейник и наливающая кофе в чашечки, стоящие на подносе, который держит черноволосая Акилина, брак в Кане Галилейской и Юдифь, сидящая за столом рядом с Олоферном, который, вне себя от радости, выпил сегодня больше вина, чем за всю свою жизнь. Парижские рестораны и кафе, поплавок Тишкина.
Вырезывая из современного немецкого журнала картинки, Евгений был поражен, — за столом между священником и заштатной немецкой принцессой сидел его троюродный брат Лубков. Какая-то, утрированно скромно одетая, женщина по левую руку принцессы глядела в аппарат. Это был скромный свадебный пир. На столе стояли графины с вином, цветы, рюмки, кое-какие закуски. Молодой Лубков был в крахмальном белье, принцесса была похожа на старую, неудовлетворенную жизнью гувернантку. Позади них стоял скромненький полубуфетик, на нем лежала кружевная дорожка.
«Пожалуй, мне эта картинка пригодится, не отдам ее Торопуло». И отложил в папку, где хранился портрет Казановы, игорные дома в Венеции, наполненные замаскированными в треуголках.
Поразил его и «der Grossfürst Boris Romanov»[7], он сидел лысый между двух подстриженных дам, множество молодых мужчин и женщин сидело за весьма узким, заставленным винами и закусками столом.
«Это можно дать Торопуло, — подумал Евгений, — здесь есть на что посмотреть».
«А вот это тоже неплохо. Это, должно быть, уединенный кабинет: бутылки шампанского во льду, розы на белой скатерти, электрическая имитация свеч, танцующие ноги в черных чулках и туфельках. Вверху улыбающийся рот танцовщицы, внизу-улыбающийся рот чернобородого банкира, сидящего на фоне зеркала».
Евгений, вооружившись ножницами, работал.
Торопуло, в свою очередь, в это время вырезывал для Евгения картинки. Мужчины с шапокляками в руках в ложах позади нежных дам времен Рубинштейна; многоголовые выходы из варьете, освещенные газом; не совсем одетая артистка, окруженная в своей уборной несколькими военными и штатскими, поднимающими бокалы; полицейские в цилиндрах, захватывающие на бульваре в ужасе сопротивляющихся женщин, ночные игорные дома и клубы, освещенные керосиновыми лампами.
Затем Торопуло задумался.
Взял переплетенные письма своих родителей, раскрыл на закладке, гранитолевый корешок затрещал. Торопуло стал читать:
Перелистнув несколько отцовских писем, Торопуло устроился еще поудобнее в кресле.
Задумался Торопуло, и захотелось ему почитать Гете. Подошел к полке, взял книгу, снова сел в кресло и стал читать.
«И тогда улица Толедо и еще несколько улиц и площадей близ нее бывают украшены самым аппетитным образом. Лавки, где продается зелень, где выставлены изюм, дыни, вишни ягоды, особенно приятно радуют взор. Съестные припасы гирляндами висят над улицами; крупные четки из позолоченных колбас, перевитых красными лентами…»
Захватив картинки для Торопуло, Евгений пошел к Керепетину. Керепетин сделал уже до тридцати эскизов костюмов. Особенно ему удались гротескные костюмы епископа и монахов. И неудивительно: Торопуло в качестве материала передал ему во временное пользование всевозможные изображения духовенства, пирующего за столом, и лубочные картинки. Некоторые из них были гравированы еще во времена религиозных войн и хранили пафос и всю отчаянную ненависть к представителям римского престола или к их порокам.
Режиссер был более чем доволен. Костюмы великолепно подходили к антирелигиозному спектаклю и были пестры, характерны, современны и злы. Никому и в голову не приходило, что Керепетин переключил чужую ненависть.
Эрос Керепетин кроме гравюр страстно любил фотографии. Он знал, что они превратили его в великолепного рисовальщика и иллюстратора. Профессиональные фотографы девятнадцатого века, гоняясь за физическим сходством, великолепно передавали эмоциональную и социальную природу человека. Тщетно стремились клиенты быть не тем, чем они были на самом деле. Тщетно и фотографы стремились помогать им в этом. Аппарат оказался весьма чувствительным. И к Керепетину тянулись толпы — чиновников, военных, купцов, прожигателей жизни, любителей лошадей. Мечтатели с удивительными ртами, с удивительными томными глазами, с поражающими прическами, с неповторимыми ушами и манерами стояли перед ним как живые. Керепетин чувствовал, что он начинает ненавидеть кончившуюся эпоху.
Керепетин, перебирая карточки, следил за превращением физиономий, за изменением манеры жить и мыслить. Любительские фотографии были не менее ценны для него, для профессионального иллюстратора; любительские фотографии передавали ему чайные столы, палисадники, сады, домики, дома со всем содержимым, позы женщин, грацию мужчин, нежный флирт. Какие выразительные лица, какие прически, какие кофты, какая блестящая строгость, какая утрированная задумчивость, какая лучезарная мечтательность! И все же в этом рисунке ты запечатлел нежность и трогательность и какую-то бессознательность. А этот, с бородкой Филиппа II, чиновник морского ведомства на фоне дивана, уставленного безделушками, пьющий бокал шампанского! Видно по лицу твоего героя, что он сам желает в таком торжественном виде предстать перед потомством. А эта дама, в самой принужденной позе срывающая цветок…
Лареньке чудилось детство Евгения.
Ей было жарко в постели; сердце ее билось. Ей стало стыдно за ее детство, за комнатки со стенами, оклеенными светлыми обоями, за излишне ревнивую мать, подстерегающую мужа на углах улиц, за семейные сцены. Она чувствовала себя недостойной своего насмешливого, редко бывавшего нежным жениха.
Спрыгнула с постели, подбежала босая к зеркалу, держась за раму, разглядывала свое худенькое веснушчатое лицо.
«Насколько велико расстояние между нами!»
Она отворачивалась, снова глядела в зеркало, улыбалась, чтобы себе самой показаться более красивой.
Думала о том, что у Евгения совсем нет воли, что он погибнет, если она его не спасет: «У Евгения нет воли, у меня — сильная воля», — это ее несколько успокоило.
Ради Евгения Ларенька курила и жевала опий, темный и горький, чтобы быть всегда с Евгением, чтобы свою жизнь слить с его жизнью. От туркестанского яда ее руки и ноги превращались в палочки. Несмотря ни на что, Ларенька любила Евгения.
Вечером жених и невеста встретились, как было условлено, у Керепетина, пили вино и по-семейному играли в карты.
Окончив игру, втроем они вышли.
Василий Васильевич ехал в это время в трамвае. Против него сидел большеголовый, с редкими волосами, серощекий, толстоносый, с огромными ноздрями и величайшим ртом человек. Шляпа на нем была черная фетровая с порыжевшей лентой. Воротничок отложной, крахмальный; пальто пожелтевшее, с зеленоватым меховым воротничком. Василий Васильевич прыснул, увидев такую смешную фигуру. Из вежливости отвернулся и стал глядеть в окно. «Несомненно это гробовщик!» Василию Васильевичу представилась картина:
Брусницын, один из яичных торговцев, умирает. Гробовщик Авениров, с поднятым воротником, условившись с прислугой, ходит от фонаря до фонаря перед домом; он ждет, когда горничная в одном платьице выбежит и сообщит ему о кончине хозяина.
Авениров ходит, ходит, а Брусницын все не умирает.
В это время появляется другой гробовщик и подходит к первому.
«Что вы здесь поделываете, Келестин Иванович?» «Гм… гуляю».
«Гуляете? И я с вами погуляю!»
От фонаря до фонаря гробовщики принялись прогуливаться вместе.
Авениров ходит-ходит, остановится и посмотрит на конкурента.
Уткнется в воротник, молчит.
Выбегает девушка в наколке и передничке:
«Барин скончался…» — и скрывается.
Келестин Степанович и его конкурент бегут вместе по лестнице.
Позвонил Келестин Степанович.
Приняли они оба солидный вид и вдруг, перебивая друг друга, сообщили плачущей Кирилле Ивановне, что они гробовщики. Вдова растерялась.
«Вас двое… Я не знаю… делайте как знаете».
Заплакала.
Авениров, вне себя, кричит, подступая энергично к вдове: «Я всегда всех Брусницыных хоронил; вы ему не должны отдавать предпочтение!» И отталкивает нахала.
Василий Васильевич Ермилов не помнил, где и когда он слышал этот рассказ. Может быть, он даже прочел его где-нибудь, в каком-нибудь юмористическом журнале девятисотых годов. Но сегодня он решил рассказать его в доме Пуншевича, причем пусть этот сидящий напротив оригинал и окажется гробовщиком Авенировым.
Так как Василий Васильевич привык рассказывать сериями, то он вспомнил действительный случай и мысленно повторил его.
Один студент во время безработицы становится агентом по собиранию реклам и объявлений для журнала, посвященного творчеству национальностей.
Раз, собирая объявления, юноша входит в бюро похоронных процессий «Вечность». Недалеко от Сухаревки, входя в помещение, юноша слышит слова фривольного романса и постукивание молоточка.
Обивавший гроб татарским дешевым кружевом вскакивает, встает за стойку, сложив ладони, делает печальное лицо и спрашивает студента:
«По скорбному делу быть изволите?»
Молодой человек умел собирать объявления.
У гробовщика на секунду лицо зажглось.
«Хорошо бы на каждой странице ленточкой: Похоронное бюро „Вечность“.»
«Только денег у нас немного, даже красный выезд продать пришлось; мы инвалиды, а прежде мы с братом служили у Александрова. Может быть, помните? Может быть, родственнички пользовались?»
Старик вопросительно смотрит на студента.
Показывается пустой катафалк на улице, слетает факельщик с дрог, весь в белом, и кричит хозяину:
«Что же ты наделал, подлец? Обмерился! Я ей в голову — ноги не лезут; я ей в ноги — крышка не закрывается. Руби подставку для поджилок, сейчас выносить будут».
Схватывает факельщик подставку, взлетает на дроги и погоняет лошадь.
А юноша потом узнал, что все общежитие принимало участие в укладывании в гроб, что покойная была его знакомая.
И еще несколько рассказов вспомнил Василий Васильевич.
Он вспомнил, что еще не так давно, до войны, была мода покойников подкрашивать, что гримировщик из бюро похоронных процессий, по желанию родственников, мог превратить покойного в красавца, предмет изумления, посредством белил и румян.
Еще он вспомнил, как он попал на свадьбу, гробовщик венчался с акушеркой; что поселились они в одной квартире и что при каждом звонке молодожены были в сомнении, кого сейчас позовут — мужа или жену?
Трамвай летел.
У Карповки человек с огромной головой вышел.
Ермилов посмотрел ему вслед.
Скоро надо было выходить и Ермилову.
Побежал по улице. Со времени смерти Вареньки он не ходил, а бегал. С горестью он вспоминал, что на вечере у Торопуло не удалось поговорить о Вареньке, распространить и утвердить ее образ и таким образом исполнить свой долг перед ней.
Василий Васильевич главным образом с этой целью знакомился с людьми. Он старался посещать все сборища; старался знакомиться все с новыми и новыми людьми. И теперь он с ужасом думал, что, может быть, сейчас он подобрал рассказы, совсем не подходящие для рассказывания в обществе, в которое он сейчас попадет.
Наспех перетряхивая свои воспоминания, Василий Васильевич вбежал по лестнице, позвонил и забегал по площадке; затем, взяв себя в руки, он, стараясь быть как можно спокойней, вошел в квартиру профессора физики Пуншевича, состоявшую из двух комнат: первая комната служила столовой и библиотекой, вторая — кабинетом, гостиной и спальней. Но здесь он увидел то же общество: Торопуло разговаривал с Евгением, давным-давно знакомая ему Ларенька сидела на диване. Но, к его радости, затем стали раздаваться звонки и являться незнакомые ему люди.
К счастью, всем было хорошо известно, что Ермилов — великолепный рассказчик. Поэтому, чтобы не было скучно, незаметно для него самого, его заставили разговориться.
Евгений, подойдя к Ермилову, услышал:
— Третий партнер был инженер-технолог Усов, имевший чин статского советника; он был профессором и страшно любил игрануть в клубе в макао; довольно мелко играл, но с большой выдержкой и удачно; играл ежедневно и, таким образом, прирабатывал ежемесячно еще пятьсот, а то и всю тысячу.
Он всегда ходил в штатском, не носил никаких ученых знаков, одет был всегда неряшливо и безвкусно. Покрой его костюмов был странный: не то пиджачок, не то жакет; костюм сборный, клетка и брюки разной материи, цвет его галстуков никогда не гармонировал с костюмом. Небольшая кудрявая русая бородка, непослушные усы, лезшие ему всегда в рот, круглое брюшко, короткие ножки и вечно бегающие серые глаза делали его фигурку если не смешной, то, во всяком случае, забавной.
Все в Купеческом собрании его величали «профессором»; со всеми в этом клубе он был знаком и никогда ни с кем не ссорился; с маленькой записной книжкой он усаживался с игроками за мелкий стол, углублялся в какие-то ему только одному известные расчеты, задумчиво сидел за столом, не ставя денег, что-то записывал, вычислял и, наконец, вынув из жилетного кармана золотой, решительно ставил его и выигрывал. Любил Усов снимать игрокам карты, — продолжал Ермилов: — снимал, как говорилось, зло, с азартом, стуча картами о стол. Крупье, банкометы не любили усовских съемок: большей частью после его съемки выбрасывали карты из деревянной шкатулки; нервно рвали карты и требовали новые. Банкометы, не верившие в его съемку, платились, выворачивали так называемые «жиры». Усов же ехидно улыбался и прятал выигранные деньги в карман; золотой опускал в отверстие никелированной копилки, а сам что-то опять записывал в своей книжонке. Банкомет кидал гневные взоры, иногда бросая фразу: «Спасибо, профессор, зарезали меня!» Профессор очень вежливо отвечал: «Я снимал для себя; в клуб я прихожу, чтобы выиграть, а не проиграть». Снова уже держал в руке намеченную им ставку.
— Ведь это легенда обо мне! — расхохотался Пуншевич. Василий Васильевич покраснел.
— Здорово, Василий Васильевич! Вы профессиональный рассказчик! Чудесно! Я тогда действительно хотел разбогатеть. Кто это вам рассказал?
Но Василий Васильевич, несмотря на все свое желание, не мог вспомнить. Рассказ уже давно стал странствующим.
— Я все же думаю, что это не вы, — сказал Василий Васильевич.
— Зерном-то, во всяком случае, послужил я, — улыбнулся Пуншевич.
Каждый остался при своем мнении.
Профессор физики Пуншевич в свое время любил игрануть в клубе. Сейчас он был окружен атмосферой энтузиазма и молодости. Он не во всем был согласен с молодежью; во многом с нею расходился, но любил, и его любили.
Он любил посещать общежитие, участвовать в вечеринках, слушать песни о Стеньке Разине, вспоминать волжские просторы и свою молодость.
Будучи от природы разговорчивым и остроумным, он с удовольствием ездил со студентами в экскурсии. Он был бодр, оживлен и румян.
Молодежь, будучи любознательной и смешливой, любила его рассказы. Морали в его рассказах не было никакой, зато пищи для размышлений достаточно. Начинались его рассказы довольно однообразно; было похоже, что вот сейчас он начнет рассказывать сказку: «Много-много лет тому назад в Петербурге…»
На этом вечере было основано «Общество собирания мелочей» в нижеследующем составе: председатель — Пуншевич, заместитель председателя — Торопуло, непременный секретарь — Керепетин, члены-корреспонденты — Ермилов и Евгений.
Пуншевич, во время рассказа Торопуло о Швеции, отыскал папиросную коробку.
— Дорогие товарищи, — начал Пуншевич, — вернувшись от Торопуло, я долго размышлял. У меня есть к вам предложение, вы видите перед собой лиловую коробку от безмундштучных папирос «Troika». На крышке изображены три коня: белый, рыжий и черный. Они тянут сани, украшенные светленькими цветочками, в санях сидит белобородый старик в бобровой шапке с голубым верхом.
— Похоже на вырезанную из дерева игрушку. — Евгений осмотрел коробку.
— Внутри наклеена картинка в красках с видом Кремля, — можно подумать, что для Запада это такая же экзотика, как пирамиды и сфинксы. Но ведь на самом деле Кремль для Запада совсем не экзотика, не пирамида Хеопса, Кремль — реальная, движущая политическая и моральная сила для рабочих и угнетенных национальностей всего мира, пламя, освещающее мир, простите за банальную метафору, но только это так, — Кремль приковывает взоры не только Европы, но и Азии, и Австралии, и Америки. Быт на наших глазах изменяется, и я предлагаю организовать общество собирания мелочей изменяющегося быта.
Торопуло на секунду почувствовал зависть — Пуншевич предвосхитил его идею и, несколько изменив ее, сделал вполне осуществимой.
«Так бывает всегда, — думал Торопуло, — один откроет, а другой использует».
Но затем перед Торопуло возник музей, где будут покоиться конфетные, апельсинные бумажки, меню, Торопуло подошел и обнял Пуншевича.
— Вы молодец, — сказал он, — действительно назрела потребность в организации общества. Необходимо добиться его легализации. Нам следует пропагандировать идеи нашего общества.
— Я примусь за это дело, — ответил Пуншевич. — Теперь наметим несколько областей нашего собирания и изучения. Конфетные бумажки — у нас уже есть фонд, — кивнул он в сторону Торопуло. — Бумажки от мыла, у меня есть родственница, она уже собирает бумажки от мыла. Коробки из-под папирос, у нас уже есть одна, чрезвычайно важная. Значки организаций, учебных заведений, вносите предложения… Так, тексты вывесок, действительно, вывески бывают разные…
— Попутнические вывески «Самтруд».
— Новобуржуазные — «Сад Фантазия», «Аркадия», «Родник».
— Приспособленческие: «Красная синька», «Красный одеяльщик».
Юноша, посадив на трамвай невесту, пошел провожать Василия Васильевича. Василий Васильевич рассказал ему про бюро «Вечность».
— Совершенно инфернально! — согласился Евгений. — Вообще наша жизнь совершенно изумительна. Я видел вывеску на главной улице во Владикавказе: «Кафе-аромат». На Кавказе и в Крыму много инфернального.
Василий Васильевич считал все безвкусное жутким и инфернальным. Под влиянием Василия Васильевича перед Евгением всплыл другой Кавказ, до сих пор им не замеченный.
— В Туапсе вывеска у сапожника — ласточка держит европейскую туфельку на фоне голубого неба и гор… А цирк в Бухаре! Я вам когда-нибудь расскажу про трубадура!
Василий Васильевич стал прислушиваться.
— В Крыму и на Кавказе много жуткого, говорите вы…
— Владикавказ совсем страшен, — подтвердил Евгений. — Вот вам предание, живущее там до сих пор. Сад под названием «Трек»; аллея акаций, в ней кончали самоубийством влюбленные гимназисты. В 16-м году на Треке будто бы стала появляться загадочная дама, густо завуалированная; она увлекала мужчин на кладбище — место лирических прогулок; там соблазненные теряли сознание. Последнее, что они помнили, был сатанинский хохот этой женщины. Попался один казачий офицер. Когда дама разразилась леденящим хохотом, он выстрелил в нее в упор. Убитая оказалась местным фантастом, банковским служащим. Нат Пинкертон, а не туземное предание!
Василий Васильевич согласился, что это несколько жуткий Восток.
Евгений в эту ночь видел мир глазами Василия Васильевича. Василий Васильевич это почувствовал.
«В Василии Васильевиче несомненно скрыто много фантастики. В том, что Варенька окончательно пропадет вместе со смертью Василия Васильевича, несмотря на всю его волю, скрыта глубокая драма», — думал Евгений.
Ермилов взглянул на Евгения, — ему страшно захотелось, чтобы Евгений бросил свои похождения, чтобы он отдался музыке. Об этом он осторожно и деликатно сказал Евгению, но юноша покачал головой.
Расставшись с Василием Васильевичем, юноша закурил и остановился на мосту, перекинутом через Неву, и стал смотреть на воду. Юноша всегда возвращался в Ленинград, чтобы окунуться в атмосферу белых ночей, чтобы опять раз двадцать посетить Эрмитаж, чтобы опять похвалить архитектуру, чтобы с Петей Керепетиным снова шататься по улицам и любоваться просторным реставрируемым, застраивающимся, постепенно сливающимся со своими окрестностями городом.
«Евгений не настоящий музыкант, — думал Ермилов, поднимаясь по лестнице, — потому что он ничем не желает жертвовать для своего искусства. В нем нет необходимой настойчивости, наивности, которая была у Вареньки. Он не развил в себе способности надолго отъединяться, погружаться в мир музыки, для него музыка не становится временами высшей реальностью».
С грустью Ермилов вспомнил, что у Пуншевича ему не удалось поговорить о Вареньке. Посидев некоторое время среди вещей Вареньки, Ермилов отправился на ночной покой, уже давно не приносивший ему забвения.
Во сне увидел Ермилов свою дочь на конфетной бумажке — облагораживающее действие Вареньки распространилось и на конфетные бумажки, вместо безвкусного танца апашей, кабареточных див — появилась Варенька в высоком классическом танце, безукоризненно чистом по своему рисунку.
Мурзик вышел к Торопуло навстречу, держа заячью лапку, и просил поиграть с ним. Толстый Торопуло нагнулся, вынул изо рта своего друга лапку и бросил. Мурзик вскочил, отыскал ее и принес своему хозяину. Торопуло шел дальше, кот по пятам шел за ним, держа свою игрушку.
Торопуло был горд тем, что друг его толст, что весит он много, что хвост его похож на трубу, что друг его разборчив, что пьет он только теплое молоко, а от холодного отказывается, что стоит его пропитание дороже охотничьей собаки, что любит его друг смотреться в зеркало и перед зеркалом мыться.
Дернувшись со службы, Торопуло не нашел милого друга. Ругая Нунехию, сошел Торопуло во двор.
Подозревая жуткую тайну, он, несмотря на одышку, бросился на тощего проходимца, вырвал у него из рук грязный мешок и вытряхнул содержимое на двор.
Мурзик вылетел с раздробленной головой и стукнулся о панель.
Света невзвидел Торопуло. Между тем бродяга скрылся.
Схватив кота за лапки, бросился Торопуло за убийцей. Побежал убийца по переулку; по переулку спешил за ним Торопуло.
Но убийцы и след простыл.
На следующий день после службы пошел Торопуло к чучельнику Девицыну, которого Евгений прозвал «душой-Тряпичкиным»; это был жуткий обладатель скальпелей, кривых и прямых, лопаток для вынимания мозга, пинцетов для укладывания перьев, ножниц для отрезания корпусов у хвоста, крыльев, ног. Торопуло принес Мурзилку к «душе-Тряпичкину».
— Вот, — сказал он, — мой любимый кот; вот его фотографическая карточка. Придайте ему эту позу; пусть он лежит как живой.
— Можно, можно, — ответил «душа-Тряпичкин», рассматривая карточку. — Славный был котик… Как звать-то его было?
Торопуло обвел глазами комнату кустаря-одиночки. Валялись древесные стружки и вата, лежали нитки и шпагат, был рассыпан гипс; в углу Торопуло увидел паклю, на стене проволоку, в ящичках на столе лежали различного цвета глаза и акварельные краски. Под столом были сложены дощечки и рядом с ними цветы, морская и болотная трава; на столе стакан чая и конфетки «Дюшес».
Торопуло условился о плате и ушел.
Подобострастно провожал инженера Девицын.
Торопуло принужден был пройти мимо вегетарианской столовой.
Вегетарианцев Торопуло считал людьми безвкусными, больными; он снисходительно жалел их.
Страдая, он проходил мимо сухих, ничего не говорящих ни уму, ни воображению вывесок: «Я никого не ем», «Примирись» и др. Останавливался перед простыми меню и качал головой.
Суп молочный 25 коп.
Суп гороховый 20 ''
Щи 20 ''
Манная каша, молочная 25 ''
Гречневая размазня 20 ''
Брюква с гренками 30 ''
Котлеты сборные из овощей Дальше Торопуло не стал читать.
«Никакой поэзии, никакого быта, никакой истории, — подумал он. — Ничего, нас возвышающего».
«Душа-Тряпичкин» после ухода инженера отложил птицу и стал осматривать Мурзилку.
Положив Мурзилку на стол, посмотрел в окно и закурил.
«Куда это Наталья Тимофеевна пошла? — подумал он и сам себе ответил: — В кооператив. 60 лет, а какая крепкая женщина! Надо с ней советоваться насчет моей подагры. Приятно иметь подагу, значит, мои родители хорошо пожили. А кто это с Белоусовой?»
Девицын высунулся в окно.
— Здрасти, Матреша! — сказал он. — Я вашей сестрицы не узнал. Не желаете ли конфетку?
И галантно предложил дамам монпансье.
— Что это вы делаете? — спросила Матреша.
— Да вот инженер котика принес, — ответил чучельщик. Девицын приступил к реставрации. Прежде всего он заткнул рот Мурзилке ватой; затем он сделал три разреза.
Скоро шкурка была снята, тщательно очищена от жира и мяса, смазана мышьяковым составом. Девицын взял череп, глаза и мозг вынул.
Посмотрел на часы и пошел в вегетарианскую столовую «Гигиена» обедать. Он подошел к стойке, купил салат из сырых овощей, выпил стакан квасу, сел за столик и стал ждать.
Заказал подавальщице, подплывшей точно утица, красивой и круглой, борщ и кашу.
— Трудно ли вам работать? — спросил он. — Куда девалась Маша, у которой нос пипкой? Такая симпатичная, маленькая, девчонка шустрая! Я ее что-то давно не вижу.
— Замуж вышла!
— А где сегодня сидит Одуванчик?
— Там же, где всегда, — лениво ответила подавальщица.
В соседней комнате сидел мужчина лет пятидесяти, моложавый, бритый, с пышными, нежными, совершенно белыми волосами, зачесанными на затылок.
— А фокстротная жаба? — продолжал спрашивать интересующийся тем, что происходит в мире, Девицын.
В это время в дверях появилась полная женщина в голубой фетровой шляпе, с бледным упитанным лицом; презрительно окинув комнату, направилась к Одуванчику.
Это было любовное свидание, уже давно длившийся роман, очень интересовавший Девицына.
Тихо изгибал туловище Мурзилки Девицын; придавал контур такой, какой требовала поза на фотографической карточке.
Потом, пригладив мех, приступил к отделке головы; для этого он расширил рот и через него комками ваты заполнил все пустоты головы; затем подобрал соответствующего цвета и величины глаза, вставил их снаружи, расправил иглой веки, затем завязал рот Мурзилке ниткой и оставил сохнуть.
И опять разлегся Мурзилка наверху лестницы.
Чтобы утешить себя, чтобы отделаться от мыслей о смерти, Торопуло оправил баранью заднюю ногу, взлупил с нее кожицу, не отделяя от ручки; мясо разрезал ножом в листочки, насколько возможно тонко, но не отделяя от кости. Взял петрушки, изрубил дробно, стер в порошок тмину, лаврового листа, прибавил подсолнечного масла, соли, крупного перцу, вымешал и, этой смесью начинив мясо, наволок кожу, зашил; обернул в бумагу и стал жарить на вертеле.
И от любимого занятия стала неотчетливой его тоска, замирала, замирала и совсем прошла.
Вечером пришел Пуншевич.
На жердочке, обвитой цветущим шиповником, сидели малиновки и, подняв клювы к небу, звенели.
Под жердочкой было напечатано в колонку:
Церковный вестник.
Закуска — из «Оглавления 25 томов».
Обед:
Кулебяка — из «Передовых статей».
Уха, Бульон — из разных статей, «по назревающим вопросам жизни».
— Это, должно быть, обед на квартире у редактора, — сказал Торопуло.
Он увидел длинный стол, уставленный цветами, и сотрудников «Церковного вестника».
Пуншевич отложил это меню в сторону. Взял другое.
На фоне дома и самодвижущегося экипажа сидит на траве компания из трех мужчин. Один в соломенной шляпе, другой в котелке, третий, толстый и лысый, без пиджака и шляпы. Компания играет в карты и пьет пиво из кружек.
Под играющими в карты и пьющими пиво напечатано:
РЕЧНОЙ ЯХТ-КЛУБ
28 июня 1898 года
ЗАКУСКИ И ВОДКА
1. КРЕМ КОНТЕС, КОНСОМЕ ЛЕГЮМ — ПИРОЖКИ РАЗНЫЕ
2. ЛОСОСИНА ПАРОВАЯ — ЖУАНВИЛЬ
3. ФИЛЕ ДЕ БЕФ РЕНЕСАНС — СОУС МАРСАЛЯ… -
и так далее.
По реке плывет пароход «Дмитрий Донской». Развеваются флаги.
Бородатый матрос в белом держит флажок над: Saumon â la Philadelphienne, Sauce Tartare[8]и над прочим.
Юбилейные обеды во дворцах с точным отведением мест за столом пиршеств. Ужины в особняках купеческих и дворянских, поминальные обеды в кухмистерских. Табльдоты в приморских гостиницах.
Все это меню Пуншевич и Торопуло просматривали для предполагаемой выставки.
«Выставка будет иметь гигиеническое и воспитательное значение, выставленные материалы дадут толчок к образованию нового быта, покажут, от чего необходимо отказаться», — думал Пуншевич.
— Это все прекрасно, — говорил он Торопуло. — Все это было закономерно в свое время и верно отражало жизнь. Мы создадим, черт возьми, оригинальный музей мелочишек. Хо-хо-хо — ты и не подозреваешь и сам, какую ты принес пользу.
— Я-то понимаю, — гордо улыбнулся и возразил Торопуло, — но для меня ведь это все играло совсем другую роль.
— Но ведь так бывает всегда, — ответил Пуншевич, — коллекционер, собирая для себя, наслаждается в одиночестве, а затем начинается разработка его коллекций в различных направлениях, независимо от воли собиравшего, а обертоны, звучащие для тебя, должны исчезнуть.
Торопуло было грустно, ему хотелось, чтобы все чувствовали его коллекцию, как он чувствовал.
Затем друзья принялись перебирать и рассматривать мешочки из-под карамели.
— Смотри, вот здорово! — воскликнул Пуншевич.
Торопуло отвлекался от сегодняшнего дня, правда, не совсем лишенными интереса для истории быта величинами, но все же безгранично малыми по сравнению с происходящими вокруг него.
Работа инженера в реконструктивный период являлась делом чести, но Торопуло даже на службе нет-нет да и вынет конфетные бумажки и начнет их рассматривать.
То усмехнется он, то отведет руку с положенной на ладонь бумажкой, то скажет:
— Это — черт знает что!
И сегодня, делая вид, что он занят, Торопуло выдвинул ящик письменного стола и, окружив себя бумагами, стал рассматривать редкие дореволюционные обертки.
Бегство Наполеона после Ватерлоо навело Торопуло на мысль, что Наполеон любил макароны, изображенные китайцы напомнили Торопуло — до какой степени гурманы китайские купцы. Он думал: «Китайцы наслаждаются не только вкусом кушаний и напитков, но и звуками, исходящими от них не только вне, но и внутри организма, оттенками красок различных блюд, различными степенями тяжести и легкости, тягучести, сыпучести».
Торопуло вспомнил, как один китайский купец ел, как во время еды изменялся цвет его кожи, из желтого переходил в оранжевый, из оранжевого в красный, пока не стал фиолетовым.
«Вот это культурная нация, — подумал Торопуло, — интересно узнать, что делается теперь там, в Китае. Надо поговорить со знающим человеком».
Вот чернокожая яркогубая красавица, украшенная длинными серьгами в виде лун и звезд, появляется под мусульманской аркой, несет чашку ароматного кофе.
«Конфектная фабрика Карякина» — прочел Торопуло.
«Теперь, — отложив бумажку, продолжал размышлять Торопуло, — кофе на конфетных бумажках изображается иначе, два-три летящих стула и круглый столик — так сказать, уголок кафе; раньше кофе ассоциировалось с женщиной, подающей кофе; интересно знать, на Востоке по-прежнему кофе ассоциируется с женщиной или нет? А если с женщиной, то с какой?»
На столе две-три технические книги, счеты, расценки, единые нормы проектирования, справочник Hьtte, логарифмическая линейка. Стол был покрыт большим толстым стеклом, и под ним покоился портрет Пушкина, вид Торжка, где Пушкин ел пожарские котлеты, ниже — ананас, открытый в половине XVI века Жаном де Леви.
Из расчетной части появился главбух и принес Торопуло на утверждение наряд на аккордную работу. Торопуло, захваченный врасплох, прикрыл конфетные бумажки рукой и не смотря подписал наряд.
Рылись котлованы, выкладывались фундаменты, ставились опалубки, возводились кирпичные стены, подвозился лес, бут, рельсы. Раздавался шум — всхлипывание бетономешалок, гудел паровозик местной железной дороги, на временных деревянных постройках, на будках, на складах материалов, на баках с водой — расклеены были плакаты с изображением падающего молота, с лозунгами: «Будь острожен», «Будь аккуратен», «Берегись пожара» — рабочий закуривает, а другой ему пальцем грозит.
На заводском дворе какой-то предмет напомнил Торопуло ананас.
«Ананас — по благородству самый превосходный плод», — вспомнил Торопуло.
Он как-то забыл о том, что то, что в одной стране является благородным, в другой стране является совсем неблагородным.
Ананас перед Торопуло возникал в великолепной вазе, бразильский, по своему происхождению, ассоциированный с банкетами и семейными празднествами времен развития торгово-промышленного капитала.
«И какие удивительные бывают ананасы», — думал Торопуло.
Правда, ананасы в два пуда бывают не часто, но все же в истории имеется достоверное свидетельство о существовании подобного плода.
Уже дома обратился к Нунехии Усфазановне:
— Ведь ананасы бывают двух пудов, и у нас были такие ананасы, вот, например, в 1866 году на обеде в честь производства купца Громова в статские советники был такой ананас.
— Неужели был? — спросила Нунехия Усфазановна, бросив возиться у примуса, и глазки у нее разгорелись, — должно быть очень вкусный! — добавила она, — а теперь даже нет самых маленьких.
«Ну, маленькие-то будут, — с горечью подумал Торопуло, — а больших-то не будет».
— Интересно знать, — скромно добавила Нунехия Усфазановна, — что еще было там, кроме ананаса, должно быть, много вкусных блюд?
— А вот я сейчас отыщу меню, — сказал Торопуло. Торопуло прошел в свой кабинет и достал папку с меню, справился по каталогу и понес папку на кухню. Нашел № 233.
На меню вверху, посредине, был изображен портрет Василия Федуловича, поддерживаемый двумя амурами с наполненными бокалами в руках, а внизу портрет главного распорядителя пира, увязшего в груде фруктов.
После спектакля, на который Ермилов пошел, чтобы знакомые его познакомили с своими знакомыми, он в первый раз за пять лет заговорил со своей сестрой.
В течение пяти лет они молча встречались в длинном коридоре с постоянно снующими по нему охотничьими собаками жильцов, делая вид, что не замечают друг друга.
Конечно, Екатерина Васильевна приготовляла ему поужинать, следила, чтобы он не очень обносился, и тайно о нем всячески заботилась.
Ужин, накрытый тарелками и салфеткой, уже стоял на ночном столике к его возвращению.
Ермилов находил в кухне чай, наскоро выпивал стакан-другой и убегал на огромный завод на Косой линии и с завода, на заводе же перекусив, отправлялся в тоскливое странствие до глубокой ночи.
После драмы «17 самураев», где действие происходило то на холме Цапли в Камакура, то в Сосновой Галерее, во дворце диктатора Асикага, то в доме Долины Вееров, то у дворца церемониймейстера Коно Моронао, Ермилов возвращался домой полный впечатлений от последней сцены сладостного совершения мести.
Он вспомнил покойного критика-импрессиониста, чья неумеренно хвалебная статья о другой славной балерине, по мнению Василия Васильевича, и послужила толчком к гибели Вареньки.
Полный мыслей о мести, Василий Васильевич встретился с Екатериной Васильевной в коридоре.
Это была, как почти всегда, мнимонечаянная встреча. Екатерина Васильевна уже хотела скрыться в своей комнате, но Василий Васильевич, чувствуя отчаянное сердцебиение, натыкаясь, почти наступая на приветствующих собак, закричал:
— Екатерина, я отомщу! Я обязательно отомщу! Я встречусь с ним, я заставлю его раскаяться…
И следует Василий Васильевич, страшно волнуясь, за Екатериной Васильевной. Екатерина Васильевна не верила в возможность совершения мести, но все же лед был сломан, и престарелые брат и сестра стали советоваться о мести.
Губы у Василия Васильевича подергивались, он успокаивал и гладил левой свою сводимую судорогой правую руку с одеревенелыми пальцами и строил всевозможные предположения.
Вот критик — умирает, а он, Василий Васильевич, является к нему в больницу и останавливается с укоризненным видом у постели.
«Простите, — говорит тот, — видите, я умираю». — «Нет, я не прощу — ни за что не прощу», — отравляет последние минуты умирающего Василий Васильевич.
Когда Ларенька от Евгения узнала подробности, ей сделалось страшно. Она ясно представила эту дикую сцену: Василий Васильевич, как всегда, хлопоча об увековечении своей дочери, спешит по улице в незнакомый, новый для него дом; горят вечерние огни, панели мокры, булочные и кооперативы прерывают эту панель ослепительными световыми полосами; в полосу света попадает Василий Васильевич и падает. Вокруг собирается толпа, под аккомпанемент трамвайных звонков — шутки и смешки, и остроты над мнимопьяным; суетня и подталкивание мальчишек; карета скорой помощи и отвоз старика в больницу.
Вскрытие. Мертвецкая. Колесница. Верная галерка позади. Бедный Василий Васильевич! Знакомые и галерка расходятся, разъезжаются на трамваях.
Евгений был бледен во время своего рассказа. Он видел, как Василий Васильевич странствует по кругам жизни, ведомый своей дочерью, как новым Вергилием. Он вспомнил, что Василий Васильевич не брезговал даже пивными, ночлежными домами, пытаясь всюду занести образ Вареньки.
Евгений пошел к Керепетину. Керепетин собирался на вечеринку. Увидев Евгения и не дав ему произнести и слова, Керепетин воскликнул:
— Отправимся вместе.
Каждый приходил и брал что хотел, так что Евгений не мог понять, кто хозяин.
За столом Евгения поразила крошечная перечница, он придвинул ее к себе.
Едва он успел спрятать ее, как стали вставать.
Один из сильно выпивших гостей, отодвигая стул своей соседки, зацепил за скатерть.
Гам и веселье были покрыты звоном разбивающегося хрусталя, бренчанием тарелок, стуком еще не допитых бутылок, металлическим дребезжанием ножей и вилок.
Апельсины катились в разные стороны, их догоняли ручейки вина.
По лицу одного из присутствующих Евгений понял, кто является хозяином.
Утром Евгений почувствовал, что ему нечем дышать.
«Э, — подумал он, — неужели астма? Бедное мое сердце, оно отказывается служить».
К вечеру он встал. Грудная клетка болела.
«Интересно было бы смерить температуру, — подумал он, — может быть, грипп?»
Стал осматривать перечницу в виде башенки с золотым шариком наверху, с прусским орлом на донышке.
«Должно быть, это XVIII век. А может быть, это совсем не перечница, — подумал Евгений, — а старинный аппарат для освежения воздуха? Даже наверное сюда клали какое-нибудь благоухающее снадобье — амбру, может быть. Ведь даже в начале XIX века носили в кармане крошечные ящички для амбры, украшенные миниатюрами. Наверное, этот аппарат появился во Франции под влиянием китайских курильниц. Восемнадцатый век — я не в восторге от XVIII века, хотя со шведским XVIII веком интересно было бы познакомиться. Испанские костюмы при дворе. Честолюбивый Густав III как будто забавная фигура. Не смешивал ли он в своей палатке планы битвы с планами своей драмы или оперы? Недаром подданные умоляли, бросаясь перед ним на колени, вспомнить, что он король, а не актер».
И Евгений вспомнил, что где-то читал, что Густав III чаще всех остальных коронованных особ проводил время вне своего государства. То он охотился на красного зверя в лесах неаполитанских, то пробегал галереи во Флоренции, то участвовал в празднике в Трианоне.
Как оглушенный вышел Евгений от врача. «Значит, это совсем не сердце, скорей, скорей бежать отсюда». Сейчас отвратительным казался Евгению туманный город, освещенный молочно-белыми фонарями, столь любимый Торопуло. Евгений чувствовал, что он задыхается. «Бежать, скорей бежать! Какая тоска!.. И денег нету…»
Амур с обломанными крылышками стоял на тумбе посредине комнаты; золоченые кресла, диваны и зеркала стояли по стенам.
Пришлось ждать довольно долго; по номеркам пускали.
Евгений взбежал по лестнице, но остановился в подъезде.
Вспомнил, что цветочный магазин на Владимирской, но подумал, что смешно явиться к регистраторскому столу с цветами, хотя цветы доставили бы сильную радость Лареньке. Подумал Евгений, подумал и пошел за цветами.
Жених и невеста оставили цветы в бумаге на диване и прошли в регистратуру. Они посидели перед столом, ответили на вопросы и расписались.
Затем побежали. Фелинфлеин бежал впереди; за ним Ларенька с завернутыми в бумагу цветами.
— Теперь все! Теперь ты удовлетворена? Я на тебе женился. Я уезжаю.
Чтобы развлечь Лареньку, Эрос Керепетин решил показать радугу. Он набрал в рот воды, поместился у окна к солнцу и изверг воду изо рта в виде множества частиц.
— Бросьте ребячиться! — вскричала Ларенька. — Не до шуток мне теперь.
Эрос Керепетин сел. «Дело серьезнее, чем я думал. Надо что-нибудь предпринять».
Но Эрос Керепетин ничего не предпринял; только посидел полчаса.
— Пойдемте к Торопуло, — сказал он.
Чтобы занять Лареньку, Торопуло перед ней разложил свои альбомы.
1. Политика.
2. Техника.
3. Быт.
4. Жанровые сцены.
5. Портретная галерея.
6. Виды.
7. Флора.
8. Фауна.
9. Мифология. Былины. Сказки.
Ларенька из вежливости взяла один, прочла:
«Вас ждет трефовая постель». Или:
«Пика вдаряется в трефу».
Торопуло пояснил Лареньке метод своего собирания.
— Видите, какой альбом, — говорил он, — а если мы возьмем другой альбом — скажем, 1917, то тут уже совсем другое.
1. Гражданская война.
2. Трудовые процессы.
3. Революционные празднества.
4. Портреты вождей.
5. Лозунги.
6. Пропаганда техники.
7. Времена года… -
И так далее.
— Вот видите, карамель «Буденовка», с несущимся всадником в красноармейской шапке; вот «Пионер», «Совторгфлот», «Тир», «Красин», «Карамель кооперативная», «Конфеты СССР». Но попадаются и «Версаль», и «Чио-Сан», и «Шалость» — в виде голландской девочки, вылезающей из горшка с молоком. Но это уже становится рудиментом.
— Но вам, может быть, будут интересней, — продолжал Торопуло, — другие конфетные обертки. — Вот Шерлок Холмс спасает человека, лежащего на рельсах, вот «Путешествие вокруг луны» Жюль-Верна, вот «Багдадский вор», вот Джон Грей.
Ларенька увидела своего бедного папашу, высокого и круглолицего блондина с усами, оптимистически стремящимися вверх, и аккуратно подбритой бородкой, единственным богатством которого была его коллекция; увидела, как собирает он конфетные бумажки, как по вечерам перебирав их и как сердится ее мамаша…
Бледный, худой, в огромный красный сундук бросал он эти бумажки. Иногда пробовал складывать их в пачки, но затем оставлял это занятие и снова бросал в сундук.
«Бедный, бедный папа!» — подумала Ларенька.
И вспомнила могилку на Митрофаньевском кладбище, с жестяной дощечкой:
«Коллежский советник Семен Семенович Черноусенков. Родился в 1869 г., умер в 1908 г.».
«Совсем нельзя сравнить моего папашу с Торопуло, хотя и папаша собирал конфетные бумажки», — подумала Ларенька.
На службе отца Лареньки все звали Сеней. Чопорное, пузатое, гражданское превосходительство, его прямое начальство, в добрые минуты величало его «друг-Сенечка».
Зачастую было можно видеть Черноусенкова, куда-то спешащего по улицам Петербурга. В такие минуты друг-Сеня имел крайне деловой вид; он спешил исполнить какое-нибудь поручение своего начальства: либо ходил по публикациям, искал и осматривал для знакомых начальства квартиры, либо бегал по конторам для найма прислуги, выбирал кухарку, горничную, приличную няньку для детей того же начальства; либо покупал в писчебумажных магазинах перья и карандаши тоже для него. Он с любовью исполнял эти поручения и очень гордился доверием начальства.
По целым вечерам, до глубокой тихой ночи, со своим дежурным рублем, он шнырял по обширному залу клуба, где раздавались восклицания, перешептывания, советы, не решаясь рискнуть заветным своим рублем.
В жилетном кармане у друга-Сенечки всегда лежала резервная трешка, в его бумажнике, туго набитом разными записками, покоилась еще новенькая, свеженькая двадцатипятирублевка.
Сидя в зале на одном из мягких кресел, Черноусенков среди ночи вынимал свой бумажник и, раскрыв, заглядывал в него.
Наконец, решался.
Маленькими шагами подходил к столику, выбирал тот, где шла самая мелкая игра, ставил рубль.
Отойдет, подойдет, повернет то орлом, то решкой; получит замечание от банкомета — не касаться руками поставленных на стол денег; молчит, никогда не огрызнется, только тихо скажет:
— Могу снять. Разрешите придержать?
Иногда счастливый игрок, составляя компанию, прихватывал Сенечку повеселиться. Тогда чиновник попадал в розовый «Аквариум», где котлеты с трюфелями подавались за 4 рубля с полтиной и где замечательно готовили мозги, запеченные в хлебе, где огромный сверкающий зал с устроенной в нем сценой вмещал до тысячи человек, между которыми жонглировали большими подносами с заказанными яствами официанты.
Тем, чем для поэта является «Сон в летнюю ночь» Шекспира, для музыканта — 9-я симфония Бетховена, для ребенка — сказки фей, тем для Черноусенкова являлся Аквариум. Не раз потом мечтал о такой ночи, сидя в кресле в карточном доме, друг-Сенечка. Вот он велит подать пару шампанского на свои собственные деньги. По карточке выбирает все самое лучшее и дорогое; раскланивается направо и налево, и все с ним знакомы; вот рядом начальственный голос говорит официанту:
— Подай мне сигару «Тен-Кате», высшей марки; понимаешь?
Тот летит, а вокруг звон бокалов, стук вилок и ножей, французская и английская речь, золото и серебро, ослепляющие камни, духи. А на сцене певицы, танцовщицы, акробаты…
«Как хорошо быть богатым», — думает Черноусенков и смотрит на краешек выглядывающей из бумажника двадцатипятирублевки.
Интенданту везло в этот вечер.
Он был в высшей степени собой доволен.
Интендант подошел поздороваться и побеседовать:
— Сеня, давай свой фармазонский рубль мне в долю. Я кладу 49 рублей, а ты свой рубль. Ты знаешь, что я при удаче не снимаю ставки. Давай рискнем!
— Как же быть? — ответил Семен Семенович нерешительно. — Я, право, не знаю; я сам сегодня еще и не пробовал играть. Так сразу и лишиться его?
— Ничего, Сеня, давай, я чувствую удачу. Ты иди, погуляй пока по залу; при удаче я пошлю за тобой карточника.
Черноусенков, вздохнув, отдал свой рубль и как-то сконфуженно отошел от стола.
Интендант поставил 200 рублей, получил их. Оставил 200, получил 400. Поставил их — получил 800.
Бросил свое место, собрал деньги и подошел к скромно шагавшему Сене.
— Вот как надо играть! — сказал он. — На твою долю выпало 100. Бери!
— Что ты, что ты! Какие сто рублей?.. Я так крупно никогда не играю.
— Бери, Сеня, бери! Идем в буфет, выпьем!
— Будь добр, — сказал Черноусенков, — дай мне помельче; я люблю больше помельче.
Интендант, посмеиваясь, разменял. На извозчике поехал по пустым улицам Семен Семенович домой.
На выигрышные деньги решил кутнуть.
После службы вошел в первоклассную, превосходно пахнущую парикмахерскую, чтобы сесть в кресло перед огромным, ясным зеркалом и погрузиться в атмосферу элегантной услужливости.
Швейцар у вешалки, в синем безукоризненном сюртуке с бархатным воротником, обшитым золотым галуном, медленно и величественно, не сходя с места, с поклоном принял верхнюю одежду.
Мальчик в синем мундирчике, обшитом бесчисленным количеством пуговиц, весь внимание, стоя у вешалки, ждал приказаний мастера.
Очередной мастер вышел на середину:
— Мосье, прошу… — указывая на свободное кресло, подкатил его; нагнувшись, почтительно спросил:
— Мосье желает постричь, побрить, причесать? Мальшик, манто! И легкий белоснежный халат уже перешел рук мальчика в руки мастера и окутал кресло с фигурой чиновника.
— Мальшик, воды!
Фигура мальчика моментально исчезла за стеклянной перегородкой.
Бесшумно ставится прибор на мрамор перед клиентом. Щеки друга-Сенечки выбриты; бородка подстрижена.
— Не желаете ли, мосье, взглянуть?..
Усы завиты и нафиксатуарены; снят халат; куафер отошел на шаг вправо, склонил голову набок и произнес:
— Voila.
Сенечка дал ему рубль на чай.
— Мерси, — пряча деньги и кланяясь, сказал мастер. И закричал точно по телефону: — Мальшик, чисть!
Швейцар, не сходя с места, помогает одеться.
Вручает головной убор, палку чиновнику.
Медленно направляется к двери и неторопливо открывает ее.
Мальчик, стоя поодаль, кланяется, говорит: «До свиданья, мосье».
Дальше ресторан.
Дальше увеселительный сад.
— Сеня, — говорит она ему, — вот налево у колонны сидит Петрова со своим гвардейцем, недешево она ему будет стоить, смотри, смотри, как граф Губе впился своими глазами в меня… но он глуп и противен мне.
Дивно провел неделю друг-Сенечка.
Снова появился он в клубе со своим заветным рублем. На портсигаре засияла его монограмма, в зубах заблестел янтарный мундштук.
Все чаще стал поговаривать о самоубийстве. Приятели продолжали угощать рюмкой водочки Сенечку.
Дома говорил, что на службе его преследуют, обходят чинами и орденами, и утверждал, что покончит жизнь самоубийством.
Совершил раз в жизни Черноусенков героический поступок, но не из уважения к человечеству, не ради окрыляющей мечты, а ради того же начальства.
Заметил друг-Сенечка как-то, пируя на счет счастливых игроков, за отдельным столиком полную барышню среди более трезвых молодых людей.
Извинился он перед своими собутыльниками, пробрался к столику.
— Нехорошо, Екатерина Александровна, — сказал чиновник, — вам в такой компании быть не полагается. Позвольте, я провожу вас домой. Что скажет ваш дядюшка?! Не отойду я от столика.
И не отошел, пока полная барышня с ним не поехала.
Отвез он племянницу начальника домой.
За что и был осчастливлен через три дня визитом начальства.
Лариса вспомнила, как благосклонно вошло начальство, как просияла мама, когда оно согласилось откушать чаю, и как провожал начальство отец, как он, вернувшись, сияя, сказал: «Н-да…», как бы поздравляя себя с визитом начальства.
«Конечно, Евгений, — думала Ларенька, — если б узнал про этот эпизод, смеясь, сравнил бы отношение моего папаши к начальству с отношением вассала к сюзерену и открыл бы в моем папаше несчастную низшую рыцарскую душу».
Исполняется тридцать лет службы Черноусенкова; чопорное пузатое гражданское превосходительство снисходительно требует друга-Сенечку в кабинет, желая лично отметить его служебный юбилей, поздравляет его с получением шейного ордена Станислава и чином коллежского советника.
Во время разговора друг-Сенечка вдруг лезет под письменный стол и, вообразив себя петухом, кричит: «Кукареку!»
Чопорное превосходительство испугалось, позвало чиновников, а в это время уже коллежский советник бился в истерике; его разбил прогрессивный паралич.
Но еще в течение двух лет можно было видеть друга-Сенечку на улицах Петербурга.
Иногда у Черноусенкова бывали проблески сознания. Он горько плакал и повторял:
«Бедный, бедный Сенечка, как мне жаль тебя…»
После своего недолгого знакомства с Евгением, не любившим чиновников, Ларенька иначе воспринимала жизнь папаши, хотя она ее совершенно не знала, чувство любви и жалости боролось в ней с осуждением. Сейчас воспоминание об отце только, усилило ее душевное беспокойство.
Ларенька очень любила Евгения; она знала его хорошо, и надежды на то, что он к ней вернется, у нее не было никакой. Она знакома была с его прежними женами. Конечно, он хотел бы ей помочь, но, к сожалению: «Ты понимаешь, Лариса, я не могу служить, я все равно любую службу брошу!»
В городе было тихо; бульвар — гордость и краса старожилов — был пустынен. В белом доме дочь служителя культа проснулась. Она музыкантша и пластичка, немного поет, любит стихи, из массы делает цапли, незабудки, облепляет ими бутылки. Называет себя «Нинон». Повыше, в голубовато-зеленом доме, проснулась ее подруга, бывшая жена известного мужа; она ходит всегда с палочкой, украшенной бантиком, всегда потягивается; жители города называют ее «Я горжусь своим одиночеством!», «Я кланяюсь твоей девственности!», рожей и эстеткой.
Еще повыше, в тяжелом, песочного цвета доме с пилястрами, тоже на бульваре, инструктор по физкультуре, бывший студист одной из столичных студий, встал в позу, закурил и задумался:
«Три года! А сколько перелюбил, сколько переузнал, сколько перелюбопытствовал, сколько высосал женщин! Красные виноградные листья, бокалы, канделябры… Теперь я на пороге карьеры. Жена тонкая, чуткая, голубая; и дочь Ирен, 11 месяцев… А первая сцена „Каменного гостя“, некому показать. А кажется, достиг многого».
На столе стоит оригинальная ваза — подарок Нинон, и химера из глины — подарок «Рожи».
Бамбышев потягивается и размышляет о появившихся в городе афишах «Вечер запада». В них сообщается, что композитор Фелинфлеин сделает доклад о новой музыке и что он исполнит последние новинки Европы и Америки.
На вечере Евгений обратил внимание на «Я кланяюсь твоей девственности». «Что это за разноцветная гирлянда?» — спросил он у администратора, с любопытством рассматривая посмешище города.
«Я горжусь своим одиночеством» цвела самодовольством; она гордилась тем, что молодой композитор обратил на нее внимание.
Кислолицый Печенкин сиял отраженным светом ее самодовольства. Он очень дружил с посмешищем города и читал ей свои заветные тетради.
«Я горжусь своим одиночеством» любила парадоксы своего друга.
На бульваре нарядную даму и ее чичисбея часто можно было видеть гуляющими вместе и рассуждающими.
Мечта была у «Я горжусь своим одиночеством» открыть свой салон, чтобы в нем мог блистать ее друг Печенкин.
Когда появился Фелинфлеин, это стало возможным.
На концерте, где он исполнял свои композиции, она пригласила его на обед в его честь. В голубовато-зеленом домике за столом первенствующую роль играл Фелинфлеин как композитор и столичный житель.
Глаза всех были устремлены на него.
Это обстоятельство еще более сблизило его со всеми тут бывшими, и так как все они были незнакомые ему люди, то и было ему не скучно.
Он обратил внимание на Нинон.
Евгений отказался от телятины и просил передать ему гуся, очень понравившегося Нинон. Лицо Евгения молчаливо выражало страсть. Как бы невзначай юноша спутал рюмки и, смотря на Нинон, выпил ее рюмку. Нинон не рассердилась.
Евгений, передавая ей соус, коснулся как бы невзначай ее руки. Соседка не отдернула своей руки, а посмотрела Евгению в глаза. Народу в домике собралось много; Евгений говорил о новой музыке.
Затем почти вытолкнула «Я горжусь своим одиночеством» на середину комнаты Печенкина и, познакомив его с Евгением, нервно закричала:
— Граждане, тише! Сейчас всеми нами уважаемый гражданин Печенкин прочтет свои поэмы в прозе.
Краснея и бледнея, Печенкин сел.
Долго рылся в бумагах, посматривая на хозяйку, наконец решился покорить общество смелостью, взял листок и прочел:
Печенкин встал, взял свою книгу и вышел.
Гробовое молчание после чтения воцарилось в комнате.
Евгений решил ободрить старика: он последовал за Печенкиным. Не имея мужества хвалить то, что ему показалось старомодным, он посоветовал почитать Пруста и Валери, достать где-нибудь Джойса, но почувствовал, что комичный старик не знает иностранных языков, и, увидев, что тот уставился грустно в его глаза, — понял, что старик очень несчастен.
Евгений взял его под руку. В это время появилась в дверях «Я горжусь своим одиночеством».
— Вы не те отрывки читали, — накинулась она на своего протеже, — говорила я! Выбирали мы вместе! А вы? Что сделали вы? Опозорили меня и себя на весь город…
Евгений, условившись встретиться с Печенкиным, последовал за хозяйкой.
В разгаре вечеринки, когда все внимание было обращено на него, Евгений, посматривая на свои ногти, попросил принести ножницы для маникюра.
Печенкин подошел к туалету «Я кланяюсь твоей девственности» и принес ящик. Евгения окружила толпа, упрашивая его сыграть еще что-либо.
— Сейчас, — сказал Евгений; сел в кресло, заложил ногу на ногу и стал не без грации остригать кусок завившейся подошвы.
Общество не знало, рассмеяться ли, счесть ли это за шутку, или презреть этот случай и вместе с ним Фелинфлеина.
«Я им отомстил за Печенкина, — подумал Фелинфлеин, — в них нет ни капли вежливости», — и стал играть музыкальную картинку.
Если бы кто-нибудь сказал Евгению, что он издевается, то он бы обиделся на подобное обвинение, он бы ответил с утрированно-серьезным лицом, удивленными глазами и словами, что он может только шутить, что издеваться могут только люди, не уважающие себя.
«Если нет гармонии, если человек не совершенен, если его природа не доделала и если он сознает это, — что он должен делать? Он должен разбить себя на обломки, на осколки, на отдельные чувства и дать каждому чувству самостоятельное существование; сделать из себя одного несколько людей, т. е. стать актером». «Несовершенство ведет к творчеству, и оно сделало меня актером», — говорил Евгений, стоя перед сидящей Нинон.
Весь вечер Евгений, за исключением краткой отлучки с Печенкиным, был при Нинон, ходил вокруг нее, как петух вокруг курицы, не допуская Бамбышева.
Физкультурник предложил покататься на лодке; это была его собственная лодка: в ней он катался по речке. Свою лодку он назвал «симпомпончик».
— Идемте кататься на «симпомпончике», — говорил он. Иногда можно было видеть вечером, как гребет Бамбышев, как сидит у руля Нинон, как читает книжку «Я кланяюсь твоей девственности».
Евгений, увидев голубую лодку и прочитав название, еще более возненавидел Бамбышева, сидящего между пышноволосой Нинон и редковолосой «Я кланяюсь твоей девственности».
«Добро бы это было иронией, — подумал он, — а то ведь искренно люди считают это красивым».
Между тем с «симпомпончика» заметили Евгения и стали ему махать платками, принуждая Бамбышева грести к берегу.
— Садитесь в нашу голубую лодку, — вскричала «Я кланяюсь твоей девственности».
— У меня что-то голова болит сегодня, — ответил Евгений.
— Неужели такое прекрасное общество вас не привлекает? — жеманно спросила разноцветная гирлянда. — Нинон вам споет в лодке; не правда ли, Нинон?
Нинон подтвердила кивком и указала на место рядом с собой.
— Я лучше посижу здесь на берегу, — сказал он. Евгений шел по дороге, полный Нинон, полный звуками ее голоса, ее улыбкой, ее походкой. Он чувствовал, что она глуповата, — это действовало на него возбуждающе.
В томных, легко поддающихся ухаживанию девушках и женщинах была для него особая прелесть игры. Ему казалось, что сама поддельность, заученность слов, условность жестов, лживость и наигранность взглядов давали ему право относиться к этим девушкам и женщинам несерьезно.
С этого дня стали в городе и на службе, при встречах с Печенкиным, насмешливо его спрашивать: не написал ли он чего нового? Затем его трепали дружески по плечу и, улыбаясь, отправлялись дальше.
Рухнула дружба между дамой и ее чичисбеем.
«Я кланяюсь твоей девственности» стала избегать Печенкина, а Печенкин — ее. Она считала, что он не оправдал ее надежд и поставил ее в глупое положение; он это чувствовал и смущался при встрече с ней. Теперь «Я кланяюсь твоей девственности» отзывалась презрительно о своем бывшем друге. «Дрянь, а не человек! — выражалась она резко. — Подлиза! Втерся в мой дом, а затем скомпрометировал меня. Никогда он мне не был другом. Просто был собачкой на побегушках».
И подняв нос, она плыла с Нинон.
Печенкин подружился с Евгением, который ощущал, что жизнь — игра, и который его этим несколько утешил.
— Да и не сказал ли великий Шекспир, — говорил Евгений Печенкину (Евгению нравилось просвещать пожилого человека), — не сказал ли великий Шекспир, — продолжал Евгений, задерживая руку старика в своей, — «Весь мир — театр». Да и Эразм Роттердамский, насколько нам известно, был того же мнения. Что такое, в сущности, человеческая жизнь, как не одно сплошное представление, в котором все ходят с надетыми масками, разыгрывая каждый свою роль, пока режиссер не уведет его со сцены. На сцене, конечно, кое-что приукрашено, подкрашено, оттенено более резко. В театре ли, в жизни ли — все та же гримировка, все те же маски, все та же вечная ложь. Относитесь к жизни как к театру, где… Развлекайтесь сами, — продолжал юноша, — жизнь не заслуживает серьезного к ней отношения, будьте снисходительны. К чему эти бесплотные порывы, если вы познали их неосуществимость! Будьте разнообразны, играйте, и вы будете счастливы. Нужно, чтобы каждый человек чувствовал, что вы ему сродни.
Печенкин решил стать как все: он стал учиться плевать, курить, кашлять, сопеть, издавать восклицания, показывать предсмертные конвульсии, чтобы было совсем как в жизни.
Постепенно увлекся Печенкин поднятием бровей, опусканием уголков рта, передачею удивления и презрения, отвращения и восторга.
Следуя советам Евгения, Печенкин стремился стать разнообразным.
Он учился то быть мягким и гибким, то неуклюжим и неповоротливым. Печенкин учился говорить быстро, когда он воображал себя плутом, медленно и нараспев — когда он играл франта; он стремился добиться того, чтобы его жесты и интонации стали общедоступными, издали понятными; он учился короткому стройному смеху и смеху визжащему; он учился в одном монологе настроить собеседника на торжественный лад, а в другом сейчас же заставить того же собеседника залиться животным смехом. И, наоборот, после комических выходок учился произносить величественные и патетические речи.
— А ну-ка, взгляд исподлобья, — говорил Евгений, — а теперь принужденный взгляд; сейчас же восторженный взгляд, взгляд экстаза; напоследок кокетливый взгляд. Так! Молодцом! Теперь мигание, теперь выражение горечи. Так. Выражение слащавости, еще раз выражение горечи, презрительное выражение, полный покой. Смех, шире рот, покажите зубы. Приподнимите щеки к скулам. Полный покой. Еще раз: шире рот, зубы, полный покой.
— Гау, гау, — раздалось за окном, и в комнату вбежала Нинон.
— Чем вы это тут занимаетесь?
На следующий день Печенкин и Евгений вышли; они пришли на небольшую лужайку. Еще никого не было, только изредка проезжали телеги, увозя крестьян в кепках в поля. Солнце только что еще начинало согревать землю. Роса еще покрывала траву. Пастух гнал коров в поле.
— Распределимте роли, — сказал Евгений. — Я вас научу, как следует обращаться с женщинами. Вот эта береза будет Лидией, а эта ель — Дмитрием; эта сосна — Елена; возьмите Елену за ветку и развлекайте пустыми словами, улыбайтесь, ходите от дерева к дереву.
Печенкин произносил пустяки как можно громче, улыбался, ходил от дерева к дереву, ухаживал за деревьями и сладким голосом приглашал деревья к столу.
Евгений наслаждался своей выдумкой.
Он сел на пень. Проходил мимо Бамбышев, имевший привычку шаркать ботинками и старавшийся говорить с легкими юмористическими приемами.
Он сильно удивился, увидев это зрелище.
— Чем это вы здесь занимаетесь? — подошел он к Евгению.
— Мы развлекаемся, — ответил Евгений. Печенкин отошел в тень и сел на кочку.
Бамбышев стал делиться с Евгением своими мыслями о трагедии.
— Я считаю, — сказал он вполне серьезно, — что сейчас следует оживить трагедию опереткой; трагедия скучна, а вот возьмем так: Офелия и Елена — обе из королевской семьи, а потому, если придать Офелии некоторые качества Елены, то трагедия только выиграет, станет занятной и доходчивой Гамлет сейчас должен быть похож на веселую арлекинаду, а последняя сцена ведь не что иное, как юмористический danse macabre[9]. К черту трагическое гробокопание!
Фелинфлеин увидел свою карикатуру и побледнел от неожиданности. Этот прохвост великолепно перевирал мысли, дорогие для Евгения.
Между тем Бамбышев повернулся, и Евгений увидел розовую, почти женскую, гладко выбритую шею.
«Весь он, точно кукла, покрыт лаком», — подумал Евгений.
Бамбышев достал из кожаного футлярчика маленький напильник и принялся, любуясь своими руками, подтачивать ногти.
От своего пребывания в студии Бамбышев вынес привычку румяниться, слегка подкрашивать губы и брови, от времени до времени открыто пудриться, фетишизацию желтого саквояжа, гримировальные карандаши, пару афиш, где упоминалась его фамилия, да незабываемую походку, подчеркнутость интонаций и актерский смех.
Когда заходил разговор о театре, — «Уж позвольте мне это знать!» — говорил он.
Своих выдвинувшихся сверстников он называл не иначе, как Колька, Митька, Шурка.
— Кольке больше повезло, — говорил он и тут же рассказывал, как создается известность: «тот женат на той-то, а эта — жена того-то», — и подмигивал.
Понимаете?
Бамбышев мог говорить о гриме сколько угодно и когда угодно; даже на службу он брал замшевые растушевки, круглые щетинные кисти с обрезанными наполовину палочками, заячьи хвостики.
— Любите ли вы путешествовать во сне? — развлекал девушек Бамбышев. — Я часто путешествую во сне, часто вижу себя ночью гуляющим почти без ничего по улицам города. Я уверен, дорогие друзья, что и вам случалось предпринимать путешествия подобного рода. Однажды, когда Колька еще был студентом… Хе, хе — хо, хо… понимаете… канделябры… это не электричество — это тонкость…
«Опять эта дрянь здесь», — подумал, подходя, Евгений.
Евгений под электрической или керосиновой лампой очаровывал ленивых женщин, подвижных девушек и юношей, мечтающих о красивой жизни, рассказами о странностях любви и о всевозможных проделках и чудачествах.
Он повествовал, сидя у ног «Я кланяюсь твоей девственности», о том, что высшее наслаждение герцогиня Бургундская испытывала в садах Марли во время таскания ее по траве (по ее собственному желанию) за ноги, что Христина Шведская была горбата, одевалась и кланялась по-мужски, что ее любимыми авторами были Петроний и Марциал и что она положила ногу на край ложи, сидя возле Анны Австрийской на придворном спектакле.
Потом долго распространялась «Я кланяюсь твоей девственности» о необыкновенной эрудиции Евгения, о том, что он может заткнуть за пояс любого профессора.
Евгений принялся изучать окрестности. Никаких достопримечательностей в захолустьях не было, кроме замка графа Пе, но зато замок графа Пе стоял на большом холме, был построен в 1893 году, в готическом вкусе, из необлицованного кирпича, и был насыщен атмосферой Александра III и Николая II. Сбоку замка помещалась спортивная площадка с трапециями и гигантскими шагами; дальше — тенистая площадка, и легко было на нее вызвать тени пажей в белых рубашках с золотыми погонами и красным шнуром и барышень в белых платьях и белых туфлях.
Евгению очень не понравилась эта официальная имитация: «То ли дело замок князя Сангушко — сад с боскетными фигурками, оранжереи, где лимоны созревают, старинная башня, превращенная в сторожку, порфировая зала с устроенной в ней полковой швальней, полковая церковь в охотничьем зале, комната, запечатанная по приказанию командира полка, потому что в ней появилось привидение. Теперь этот замок снова в Польше, а здесь нет даже шляхетских деревень с саксонскими подсвечниками, здесь нет ничего исторического, здесь решительно нечего осматривать».
Это было веселое отрадное место, усаженное привлекательными деревьями. Вдали на яблонях распевали птицы свои поэтические напевы.
— Какое пленительное место! — сказал Евгений. — Люблю я ангеловидных красавиц, успокаивающих дух.
Расположившись на траве среди девушек, Евгений чувствовал себя пленительно.
Одной рукой он обнимал сладкогубую Нинон, голову положил на плечо другой сахароустой обольстительницы и стал наслаждаться вишнями и благоуханиями леса.
Затем он взял палец Нинон и стал рассмаривать.
— Целомудренные женщины не имеют надобности ни в притираниях, ни в румянах, ни в кольце, — сказал он обольщающей его красавице.
— Не поговорить ли нам сегодня о поцелуях? — продолжал он. — Есть очень хитрые поцелуи: поцелуй, значение которого переносится с одного человека на другого; для этого целуют дочь в присутствии матери; иногда целуют отражение человека в зеркале или в воде, или даже тень его на стене; это поцелуй признания. Иногда женщина целует своего занятого друга — это поцелуй отвлекающий.
— Я люблю испанок, — сказала Нинон, — в них есть что-то такое… — и она щелкнула пальцами.
— Вот вам идеал испанской красоты, — ответил Евгений, — вот тридцать красот испанской дамы: три черных — глаза, брови и веки; три красоты красных — губы, щеки и ногти; три красоты длинных — тело, волосы и руки; три коротких — зубы, уши и ноги; три широких — грудь, лоб и междубровье…
— Нахал! — ласково ударила Нинон по плечу Евгения.
— Каждая часть тела обладает своей красотой, своим особым выражением, — говорил Евгений, провожая Нинон, — не только лицо отражает качества духовные одновременно с качествами физическими. — И нежно-нежно довел Евгений Нинон до крыльца ее дома.
— Любовь — это наслаждение пятью чувствами, — сказал он ей на прощанье.
Выпившему Евгению страстно захотелось увидеть Нинон. Он вышел на бульвар и подошел к ее дому; он прошелся мимо него несколько раз, затем вино подействовало. Евгений уснул, прислонившись к дому.
Гражданин, проходя мимо, посмотрел на Евгения с презрением. Еще не совсем протрезвившийся Евгений, заметив презрение, приподнял голову и сказал:
— Когда вы проходите мимо грешника, проходите с лаской. Монах, не отвращай лицо от грешника, взгляни на него приветливо!!!
Гражданин, чувствуя издевательство, вскричал:
— Если бы мне не надо было спешить на службу, я бы тебе показал монаха!
— Проходите, проходите, гражданин, не оборачивайтесь! — крикнул Евгений вдогонку.
Окно раскрылось, в окне показалась голова Нинон.
— Что вы здесь делаете, Евгений Павлович? — спросила она жеманно.
— Идемте гулять, — ответил Евгений, — сегодня такое дивное утро.
— Безобразие! Да вы не спали всю ночь.
— Я люблю легкомысленный образ жизни, — ответил Евгений. Помог Нинон выпрыгнуть из окна. Евгений зашел в свою комнату за бутылочкой вина.
— Я вас угощу великолепной наливкой торопуловского приготовления, — сказал он.
— Это еще что такое? — спросила Нинон.
— Это инженер, если можно так выразиться, с конфетной душой. Но я шучу, он очень добрый и славный человек; я очень его люблю, но наше горе заключается в том, что ко всему мы относимся иронически. К тому же наша ирония проистекает не из глубокого познания жизни и борьбы, противоположных принципов, а просто из некоторой лености, быть может, стыдливости, быть может, из нежелания вникать, если можно так выразиться, в сущность вещей. Ирония заменяет нам стыдливость. Но бросимте говорить о вещах серьезных. Но как уже печет солнце! Вы подурнеете, право, Нинон; вы не должны загорать.
— Я не так легкомысленна, как вы думаете, — ответила, помолчав, Нинон. — Мне бы очень хотелось, чтобы вы изменили обо мне свое мнение.
— Я не сомневаюсь, что вы серьезны! У вас совершенно дивные волосы.
Нинон, с ее ярко очерченными алыми губами, открытыми голубыми глазами и мягкими золотистыми кудрями, казалась ему настолько куклоподобной, что он и себя опять почувствовал совершенно безответственным.
Евгений провел Нинон в совершенно тенистое место, очистил подножие дерева от голубых конфетных бумажек с изображением сердец, Аленушки, ногой очистил и от банок из-под шпрот, развернул газету, постлал ее, положил на газету пальто в виде подушки; Нинон села, он остался стоять.
Но уже лес наполнялся, и они вернулись в город.
Гуляя с легкомысленной Нинон по саду, Евгений развлекал ее рассказами про фижмы.
— Представляете ли вы ясно этот снаряд? — говорил Евгений Нинон, совершая с будущей подругой на несколько дней круги вокруг клумбы.
Посреди клумбы стоял на полупальцах Меркурий; он изображал фонтан; из воздетого пальца била струя.
— Представляю, — жеманно ответила Нинон, — это очень красиво.
— Не столь красиво, как занимательно, — ответил Евгений. — Представьте себе, летит карета, обе дверцы открыты, фижмы свободно болтаются снаружи. Или вот стол; дама кладет фижмы своим соседям на колени, а мужчины свои фижмы закидывают за стул.
И вот за столом только головы мужчин видны из-за фижм. Или вот идет мужчина по улице; полы его кафтана поражают воздух с такой силой, что навевают на прохожих прохладу. Пудра на париках придавала такой блеск глазам, такой чудный вид ресницам! Общество истомленных вольнодумцев, старых аббатов, собирается у восьмидесятилетней прелестницы Нинон Ланкло!
— Дивная жизнь! — вздохнула Нинон.
— Давайте возвратим ненадолго то легкомысленное время! — проговорил Евгений, касаясь своим виском златокудрой головы Нинон. Нежные волосы коснулись его виска; в глазах стало темно, Нинон вздохнула, Евгений тащил ее из сада, нетерпение подгоняло Евгения, желание и страх испытывала Нинон.
А дальше — черные статуйки с глазами из жемчуга, с алмазными кольцами, залы, украшенные слоновой костью и черным деревом, кашемировые и индийские ковры, персидские ткани, зеркальные будуары, негры с зонтиками, пламенные попугаи…
Стараясь быть по-прежнему остроумным, Евгений уводил Нинон из города; закусив губу, он осматривался по сторонам; обхватив Нинон за талию, Евгений ускорил шаги.
— Мой милый, мой хороший, — говорила Нинон.
Евгений с жалостью смотрел на Нинон, на это теперь мало привлекательное для него тело.
Он довел ее до дому и, стараясь как можно ласковее, поцеловал ее руку. Но все же у него вид был пришибленный.
— Мы завтра увидимся — спросила нерешительно Нинон, заглядывая ему в глаза.
— Да, — ответил Евгений. Нинон скрылась.
Евгений пошел блуждать. Ему захотелось на ком-нибудь сорвать свою злость.
Горько было на душе у Бамбышева оттого, что приезжий отвлек от него внимание общества.
Вечером Бамбышев сидел в своей комнате над путеводителем по Союзу, перед бывшим студистом стояли бутылка портвейну и бокал с изображением травы и матовых цветочков.
Он стал пить горьковатое вино маленькими глотками, ему пришла в голову несчастная мысль запеть.
Евгений, блуждая по городу, подошел к дому Бамбышева и остановился под окном, поздоровался и спросил:
— Скажите, сколько вам дают в месяц за ваше пение?
— Ничего, — грубо ответил Бамбышев.
— Зачем же вы берете на себя такой труд?
— Я пою ради искусства.
— Ради искусства, не пойте!
Молодой человек смотрел ему вслед и размышлял:
«Обидел он меня или не обидел? Пожалуй, обидел, — решил он. — Ладно, завтра ему отомщу».
Вечером, встретившись с Евгением в саду, у раскрашенного Меркурия, Бамбышев обругал обидчика во всеуслышание неприличными словами.
Евгений посмотрел на него удивленно.
«Я кланяюсь твоей девственности» тосковала. Одинокая, она блуждала по бульвару. Наконец, она решилась. Она чувствовала, как все в ней рыдает. Она вошла в белый дом, где жила Нинон.
«Я кланяюсь твоей девственности» остановилась в дверях, в своем пестром платье. Затем, с горящими глазами, она произнесла:
— Теперь, когда я это осознала в себе, я хочу вам об этом сказать и вообще поговорить дружески. Я думаю, это не испортит наших отношений.
Нинон хотела возразить.
— Нет, замолчите, — взмолилась стоявшая. — Я чувствую, что у вас вырвется: «Да чего же вы от меня хотите? Не могу же я перевернуть всю свою налаженную определенным образом жизнь!»
Нинон молчала.
— Но, друг мой, — продолжала гостья, — ведь нужно же трезво посмотреть на вещи. Я не могу с уважением относиться к вашему долгу, о котором вы так много говорите. Наоборот, вы так далеки от этого долга. Скажите, что такое ваша настоящая жизнь? Одна-единственная, исключительная, все поглотившая ставка на стенографию, покушение с определенными и заведомо негодными средствами, ибо вы сами заявляете, что у вас больная рука, что большой скоростью вы никогда владеть не будете, — словом, что стенография для вас безнадежное дело. Семье вашей оно безусловно ничего не даст. А вся ваша энергия и волевая стихия, достойная несравненно лучшего и более целесообразного применения, разряжается впустую. Не принимайте этих слов за очередную претензию. О, нет! Пожалуйста, этого не думайте.
Я вам уже говорила раз, что принимаю вас до конца такою, какая вы есть; ни на одну минуту я вас никогда не идеализировала. Не знаю я, за что вас полюбила, не знаю, за что я вас люблю и буду любить. Вот все, о чем мне хотелось поговорить с вами. Реагируйте как хотите.
«Я кланяюсь твоей девственности» заплакала, повернулась и вышла. Нинон не остановила ее.
Всю ночь плакала жена известного мужа среди своих химер и бутылок, превращенных Нинон в вазы. И постепенно невыносимая тоска, которую она чувствовала, превращалась в музыку.
«И, подымаясь по мраморной лестнице, неся чудную вазу тончайшего фарфора, расписанную нежнейшими красками под тон аметиста, увидела я Тебя наверху этой лестницы, суровую и строгую».
Это облегчило скульпторшу, и она задремала.
Бедняга не знала, что Нинон, не уважая ее любви, уже давно покрыла тетради ее стихов стенографическими записями, что под ее стихотворением:
Но всех дороже то, что скрыто И чем душа твоя поет — И что не хочет быть расшито, И эти нити шелка рвет! — помещена лекция: «Продукция животноводства», стенографически записанная.
Въезжая в прохладный просторный город, Евгений почувствовал, что задыхается. «Придется спасаться», — подумал он.
Здесь, в санатории, Евгений почувствовал, что он смертен, что ему придется расстаться с играющим миром, что больше не придется устраивать «grand rond s'il vous plait!»[10] на прекрасной мураве, не придется ходить утром по синим улицам, заходить в дома различных архитектурных стилей, пить чай различной температуры, играть на пьянино, обучать молодых девушек любви, беспутно читать, слушать рассказы, разыгрывать сценки, утрированно чихать, кашлять, смеяться, есть и пить.
Евгений мотнул головой, и губы его задрожали; он закрыл лицо руками.
Как дивно для него засверкал мир!
Зелень засияла своим изумрудным цветом, песок — красноватым, облака — пепельно-голубым, звезды — снежно-золотым, удивительными и прекрасными ему показались люди, и животные, и растения. «Как хорош мир, а я должен его покинуть», — раздавалась музыка в ушах Евгения.
По тонкому ледяному покрову Евгений подошел к сверкающему барочному Эрмитажу, стоявшему на едва заметной возвышенности. Со всех сторон Эрмитаж был окружен амурами. Евгений залюбовался: здесь были толстощекие амуры, украшающие быка цветами; другие — кормящие плодами льва; третьи — собирающие плоды в корзины; четвертые — дружно спящие под звездным небом; пятые — наблюдающие взошедшее солнце; шестые — пускающие бумажного змея; седьмые — кующие стрелы; восьмые — беседующие под тенью фонтана; девятые — предающиеся любви на ложе: амуресса готовится надеть венок, амур несет ей цветы; десятые — собирающие хворост; одиннадцатые — греющиеся у костра, — но в особенности понравились Евгению амуры, собирающие виноград; один рассматривает гроздь, другой наполняет корзину, третий, стоя в огромной бочке, давит с радостным усилием и шаловливой улыбкой зрелую виноградину.
Евгений сел на скамейку и задумался; он вспомнил о Лареньке: она в восторг бы пришла от этого здания. Ему захотелось показать ей то прекрасное, что он увидел.
Вернувшись с прогулки, Евгений вошел в комнату дневного пребывания, сел за пьянино.
но опять сердце Евгения упало; тщетно он вызывал перед собой трепещущий мир цыганщины, воображал публику в париках и кафтанах, слушающую цыганское пение. Холодный пот выступил у него под мышками и на лбу, думалось о небытии и проклятом уничтожении. Евгений испытывал ужас. До сих пор Евгений ощущал себя вечным, — теперь юноша понял, что это было дивное ощущение. Хорошо жилось юноше с этим ощущением! До сих пор Евгению казалось, что его настоящая жизнь еще не началась, что все это — только пустяк, начало, что главное — впереди. А теперь этот пустяк, случай заместит главное, станет заменой сущности его, Евгения. «Вот и все!» — подумал он, положил голову на клавиши и заплакал.
Рядом с пьянино стоял покрытый серебряной краской экран; над пьянино висел портрет Энгельса, под эстрадой, где стояли пьянино и экран, были нагромождены стулья; внизу сидели за шашечными столиками компании больных, играли в шашки. Немного подальше так называемые костоеды дулись в домино; еще немного подальше — склонялись над шахматами.
У окна больные играли на балалайках, щипали гитары.
Комната общего пользования была светлая, просторная, освещенная двумя матовыми шарообразными лампами: эстрада, на которой сидел Евгений, была задернута черным занавесом, — таким образом Евгений играл и плакал во тьме.
Раздался звонок к обеду.
Юноше уже мнилось, что он стал призраком, что он спустился в другое существование.
Вскоре перед ним появился превосходный суп в узорчатой миске.
Масса воспоминаний охватила Евгения, пока он ел суп и смотрел в миску. Появилась гротескная вселенная его бабушки. Глубокой осенью, когда опадут листья, а стволы увянут, и весной, прежде чем листы начнут развиваться, выкапывала она самые здоровые и сочные корни однолетних растений, разрезала в длину пластинками или в кружки и, нанизав на нитку, развешивала в теплом месте, продуваемом ветром. Благовонные корни гротескная бабушка сохраняла в флаконах из-под одеколона с притертыми пробками. Ребенком Евгений любил рассматривать картинки на этих флаконах; на них тоже по большей части были цветы. Травы и листья душистых растений домашняя кикимора собирала перед развертыванием цветных почек; он помогал ей связывать травы в пучки; другие травы, обладающие тонким летучим веществом, старушка сама истирала в порошок. Комод был полон засушенных листьев; ее мир был — мир цветов, древесной коры, шишек.
Евгению жаль было покинуть мир, где росли баранья трава, волчье лыко, вороний глаз, светляк, козьи рожки, медвежьи пучки, кокорыш, петушья нога, кошачьи шапки, золотые розги, водо-глаз, змеиная трава, песьи вишни, душистые кудри, конская грива, фиалка собачья и медвежий виноград.
Няни разносили пищу; дежурные сестры следили за тем, чтобы обедающие во время еды не разговаривали и тщательно еду разжевывали; за тем же наблюдал прогуливающийся по проходам, останавливающийся у большого дубового буфета дежурный врач.
Няни в белых халатах выпархивали на кухни, неся жаркое на толстых, тяжелых корабельных тарелках.
Позади Евгения за длинным столом сидели женщины.
Евгений иногда оборачивался; взгляд его переходил от одной к другой с полным равнодушием.
Санаторию окружали мачтоподобные ели.
Перед парадным входом стоял бронзовый памятник Ленину.
Несколько в стороне возлежал солярий, закрытый на зиму.
Дальше домики медицинского персонала и канцелярия с покрытыми снегом крышами. Санатория паром великолепно отапливалась; зимой и летом в ней были открыты форточки, и воздух свободно циркулировал по помещению.
Врачи встречали прибывающих, сияя вежливостью.
Сестры предупредительно и ласково объясняли правила поведения, уборщицы озабоченно сновали.
Евгений пошел осматривать помещение.
На стене рядом с курортом на дому висел цветной плакат
Евгений от скуки стал рассматривать это условное и аллегорическое изображение; несомненно, это был очень интересный плакат; цель его была заставить трудящихся запомнить, какие органы что вырабатывают, где они находятся и как действуют; для Евгения этот плакат выражал целое мировоззрение, он мысленно сравнивал его с гравюрами, на которых изображался человек с различными планетами на лбу, на щеках, на груди, на руках и на ногах.
Евгений вошел во вторую комнату дневного пребывания.
Там сверкали зеркалами шкафы для книг; на полированных столах лежали газеты; на одном из шкафов чернел громкоговоритель; на стенах были приколоты лозунги: «Пленникам капитала, борцам за мировой Октябрь, пламенный привет рабочих», «Ударим по рукам провокаторов новой войны — помещиков и капиталистов». На подоконнике среднего окна белели гипсовые бюсты Маркса, Калинина, Фрунзе. Из окон была видна мачта с фонарем; дальше — аллеи из высоких деревьев; дальше — ворота санатории.
Евгений вошел в палату. Белые стены с зеленовато-голубой панелью, крашеный пол, высокое окно, четыре кровати, четыре шкафчика, четыре стула, четыре плевательницы. Эти предметы освещала одна электрическая лампочка, качающаяся под порывами ветра высоко-высоко у потолка.
В 22 часа электричество в палатах гасила дежурная сестра, в 22 часа больные приподнимались на постелях и начинали рассказывать новеллы.
Евгению не спалось.
Он пошел в парикмахерскую, зажег электричество, и, несмотря на мысли о смерти, ему удалось погрузиться в своеобразный мир существ, про которых особым тоном, серьезным и вместе с тем смешливым, сообщалась масса сведений. «Ах, Борри, Борри, — думал Евгений, — итальянский авантюрист, придворный алхимик Христины, искатель философского камня, ересиарх и узник замка св. Ангела, не у тебя ли украл Монфокон мир элементалов? Не у тебя ли он взял этот легкий и смешливый тон? Бедняга Борри! „Граф Кабалис“ затмил твой трактат, комментаторы Гофмана и Франса не подозревают о твоем существовании! И черт знает как в Ленинграде твой трактат попал в мои руки. И вот эта книжечка, пожалуй, опять затеряется после моей смерти, или, может быть, даже ее разорвут, не подозревая о ее содержании.
Ты долго валялась в подвале, затем на миг появилась и теперь должна исчезнуть!»
Он вспомнил о снеговой бабе, замеченной им утром.
Решил завтра ее осмотреть.
Евгений вернулся в палату и уснул. По звонку утром он проснулся, подошел к окну — баба таяла; изящный нос, вылепленный рукой больного скульптора, совсем растаял; темные глаза исчезли, подстриженные волосы еще держались, но овал лица был весь источен мелкими струйками; вчера еще крепкая и пышная белоснежная грудь стала студенистой и серой, а вокруг еще стоявшей, но уже таявшей женщины опять зазеленела травка, зажелтели и засерели листья. Теперь на женщину никто уже не обращал внимания; она стояла, обреченная на истаивание.
На следующий день шел теплый дождь; он смыл остатки снега, розоватые облака затем поплыли по небу; непонятное время года продолжалось. Больные шутили: «Скоро пойдем собирать грибы!» Некоторые вспоминали поход в Урмию и персидскую зиму. Днем шел пушистый мягкий снег. К Евгению пристал татарин Хаярдинов. Евгений направился в парк насладиться видом китайской беседки над проездом под хлопьями снега. Хаярдинов заставил Евгения изменить маршрут; Евгений пошел мимо небольшой пирамиды, царской купальни в мавританском вкусе и Адмиралтейства в стиле ложной готики к барочному гроту, к Екатерининскому дворцу. Татарин выучился грамоте в Красной Армии. Он работал чернорабочим на ниточной фабрике; он ласково улыбался. Евгений спрашивал, знает ли он сказки, песни? Хаярдинов радостно улыбался и отвечал: «Не знаю, брат».
Обходя Екатерининский дворец, Евгений спрашивал своего спутника, нравится ли ему Екатерининский дворец? Хаярдинову Екатерининский дворец понравился.
Затем Евгений повел татарина к Китайской деревне и поднялся с ним в китайскую беседку.
Там Евгений сел, и снег падал, падал и падал. Затем юноша побежал вниз, к санатории. Хаярдинов позвал его:
— Брат, брат, не беги! Евгений остановился.
— Легкие отвалятся, — сказал грустно татарин. — Сколько в весе прибавил, брат?
Евгений стал печален.
— Забудь о болезни, и все будет прекрасно. Если хочешь со мной дружить, не вспоминай. Не думай, что ты болен. Смотри, как здесь прекрасно!
— Завтра возьмешь меня, брат, с собой?
— Возьму, — ответил Евгений.
При встречах с татарином Евгений испытывал некоторый ужас. Татарин слишком часто вспоминал о смерти. Татарин до того часто с ним говорил о смерти, что один уж вид его для Евгения ассоциировался со смертью. Поэтому Евгений, идя по парку с татарином, шел как бы со своею смертью. Евгений старался позабыть о татарине, а татарин, почувствовав к нему нежность, бродил в своих коричневых валенках всюду за юношей.
Однажды Евгений сбежал раньше положенного времени по ступенькам; татарин не заметил, и Евгений один очутился в парке.
Некоторое время он думал о татарине, но яркая зеленая трава под прозрачнейшим слоем льда привлекла его внимание. Он наступил одной ногой на лед и надавил; подо льдом пошли пузыри и побежали к краю ледяной поверхности. Юноша нажал сильней; выступила вода и омыла галошу. Радостно юноша пошел к увеселительному павильону, достал книжку о сильфах, решил почитать; сел на скамью и вдруг увидел на полуколоннах прелестные нежные надписи:
Евгений, заинтересовавшись, встал и принялся читать надписи. С книжкой под мышкой юноша то поднимался на цыпочки, то приседал, читал:
Надписи сплетались в гирлянды, спускались, поднимались. Простое констатирование факта:
Или:
Прорывалось:
Опускалась сонетом:
Наискось другой рукой было начертано:
Перелетело на колонну:
Пониже на полуколонне:
Перелетало на другую:
Убегала гирлянда под окно:
Пряталась гирлянда в подоконные карнизы:
Гордо выступало на простенках:
С глубоким интересом обходил Евгений увеселительный павильон, построенный знаменитым архитектором. Черные, синие, фиолетовые, красные надписи вызывали вокруг павильона особую атмосферу. Евгений улыбался; он был в своей стихии, ему стало жалко, что сейчас все же, несмотря на зеленую траву, зима, и что статуи стоят в дощатых футлярах. Он думал о том, сколько нежных и памятных надписей начертано на их пьедесталах.
Утром и днем появлялись письма и открытки на черном столике у зеркала в раздевальной. Столик обступали мужчины в темно-синих теплых куртках, с светло-синими воротниками и обшлагами. Женщины в серых платьях. Евгений ни от кого не ждал писем. Друзья предполагали, что он приключенствует где-нибудь в горах, любуется разноцветными вершинами.
Евгений вернулся к увеселительному павильону, вступил на мозаичный пол из серого, розового, белого мрамора и финляндского гранита, приник к замочной скважине. Увы, он ничего не увидел. В концертном зале было темно; окна были забиты досками.
Евгений обошел увеселительный павильон, наслаждаясь пропорциями.
Было девятое января, а зима все еще не наступала. Трава зеленела, и березовые почки начинали распускаться. Подо льдом у павильона видны были зеленые водоросли. День был теплый, солнечный. Природа как бы давала представление:
«Весна».
Обойдя увеселительный павильон, Евгений решил осмотреть краснокирпичное круглое, украшенное руиноподобными колоннами с интересным замочным камнем.
«По-видимому, подражание римским гробницам», — подумал Евгений.
Он взглянул на барельефы: на одном из них он увидел очертание женщины, проливающей слезы.
Затем юноша отправился к китайскому храму.
Приятно выделялась шатрообразная крыша.
Он пошел дальше и, миновав детскую площадку, наткнулся на небольшой теремок в лубочном стиле.
Он вернулся и прошел мимо второго увеселительного павильона к обелиску из серого мрамора и к голубой Камероновой галерее.
Этот уголок парка сегодня напомнил Евгению сказки Кота Мура; казалось, вот-вот выйдет кукольный князь Ириней и пойдет по своему парку.
Опять в санатории раздался звонок к обеду. В это время в саду подальше играли в снежки, поближе на скамейках шел разговор. Снежки взлетали, ударялись о спины, о воротники и разлетались. Евгений не удержался и присоединился к играющим. Часть играющих наступала, другая часть отступала. Улучив момент, переходил в наступление. Санатория способствовала превращению на некоторое время своих постояльцев в детей. Вольные забывали о своей болезни; они сытно, с правильными промежутками, ели, много спали, читали романы, играли в домино, увеселялись кинематографом, поучались лекциями. Если бы была осень, то больные лазили бы по деревьям, карабкались бы на дубы и стряхивали бы желуди, предназначая их на кофе, и отвозили бы их своим женам или мужьям в мешках домой. Но так как сейчас была зима, то они с удовольствием слушали лекции о вреде алкоголя, о физических методах лечения нервных болезней.
Как-то был приглашен ансамбль театра «Комедия»; актеры весело сыграли «Ремесло господина кюре». Зал хохотал; Евгения не очень развлекла пьеса. Загримированные актеры с чемоданчиками в руках сошли в сад и в таком виде поспешили в близлежащий клуб красноармейцев.
Евгений поражен был театральностью их выхода.
Опять ночью Евгений сидел в парикмахерской и думал, как бы ему обыграть смерть. Смерть не возникала перед ним в образе гравюры, в образе скелета с косой; он чувствовал ее в себе самом; это-то и составляло трудность; приходилось перенести игру во внутренний план, во внутренний мир.
«Насмешка убивает, — думал Евгений. — Что, если почувствовать, что смерть смешна, что, если начать острить над смертью…»
Евгений улыбнулся, розовая заря постепенно появлялась в окне.
Но Евгению не пришлось острить над смертью.
Он вспомнил «Приятное времяпрепровождение» и рассмеялся. Вора должны были повесить. На лестнице он попросил пить. Ему принесли стакан воды. Опустошив его, он как бы нечаянно уронил его. «Ах, — сказал он, — со мной наверное сегодня случится какое-нибудь несчастье, так как я никогда не разбивал стакана без того, чтобы со мной не происходило несчастья».
«Стоит ли всякой ерундой заниматься!» — подумал он. Фигура его в глазах его снова получила очарование. Среди мира игры он чувствовал себя первым игроком, игроком по природе.
Каждый день стал для Евгения интересен по-новому: то больной взбирался на декоративную башню, в то время как Евгений осматривал декоративную пирамиду; то он вместе с больными осматривал примерный совхоз с огромными неподвижными свиньями, мирными коричневыми барашками, огромным быком с кольцом в носу и опрятными коровами; то он отправлялся размышлять на настоящее лошадиное кладбище, где было похоронено 123 лошади под мраморными и гранитными плитами; там прочел эпитафию:
ВЕРХОВАЯ
ЛОШАДЬ КОБЫЛА
ГНЕДАЯ
ИХ ИМПЕРАТОРСКИМ ВЕЛИЧЕСТВАМ
ГОСУДАРЮ ИМПЕРАТОРУ НИКОЛАЮ ПАВЛОВИЧУ
И ГОСУДАРЫНЕ ИМПЕРАТРИЦЕ АЛЕКСАНДРЕ ФЕДОРОВНЕ ПЯТЬ
ЛЕТ. ПАЛА В 1842 ГОДУ, СЕНТЯБРЯ 28-ГО ЧИСЛА. НА СЕЙ ЛОШАДИ
ЕГО ИМПЕРАТОРСКОЕ ВЕЛИЧЕСТВО ГОСУДАРЬ ИМПЕРАТОР
НИКОЛАЙ ПАВЛОВИЧ ИЗВОЛИЛ 14 ДЕКАБРЯ 1825 ГОДА
ПРЕДВОДИТЕЛЬСТВОВАТЬ ВЕРНОЙ ГВАРДИЕЙ
ПРОТИВ МЯТЕЖНИКОВ И НЕСМОТРЯ
НА НЕСКОЛЬКО ЗАЛПОВ ОСТАЛСЯ
ПО МИЛОСТИ БОЖИЕЙ
НЕВРЕДИМ. ЛОШАДЬ
ТАКЖЕ НЕ БЫЛА
РАНЕНА.
Или в комнате дневного пребывания Евгений слушал рассказы шофера, славного малого, любящего искусство, о китайском «Мерседес», т. е. о «Форде», или о том, как вез шофер генералов в Карпатах и чуть автомобиль не опрокинулся в пропасть из-за самонадеянности генералов; или следил за игрою стариков в шашки; старики каждый ход сопровождали прибаутками: «Он дается, она, шашечка, хорошенькая», «Ах, дедушка, ах, кормилец родной, у него, у дедушки, не забалуешься», «Да, дедушка, такая марация, люди крещеные, дедушка, ходи, дедушка», «Ходи, дедушка, Бог простит, ходи, кормилец!», «Ох, дела плохие, гармонии дорогие!», «Ой, плешка!» Иногда обращались к утрированно помогавшим: «Катись ты на худенькую лошадку!»
У Керепетина хранилась библиотечка вечно странствовавшего Евгения. Книжечка была с вензелем «С.Р.», суперэкслибрисом Константина Павловича. «Вряд ли главный начальник польской армии читал эту книгу, — думал Евгений, — она совсем новенькая, да и у него был совсем другой вкус».
Евгений ее тоже не читал: он купил ее когда-то в Александровском рынке, куда свезены были остатки одинаковых в основном библиотек двух старших братьев — Александра и Константина, состоявшие из книг по военному делу, мемуаров полководцев, нравственных историков вроде Плутарха, географических атласов, книг по математике, мифологии и словарей. Бабушкин вкус преобладал. Но среди книг с суперэкслибрисом Константина попадались и польские изящные альманахи, может быть принадлежавшие его жене.
Томик Кребильона-сына попал в библиотеку Евгения как представитель исчезнувшей библиотеки. В этом-то томике и был рассказ, озаглавленный «Сильф».
Подруга подруге пишет, что всегда жаждала увидеть Сильфа, что всегда думала, что не в шуме городском любят они появляться, и что эта идея влекла ее столь часто в места сельские и заставляла отвергать остроумцев. И вот на прошлой неделе в жаркую ночь парижанка, утомленная провинциальным обществом, которое осаждало ее в течение всего дня, легла в своей комнате, взяла моральную книгу, чтобы вознаградить себя, и вдруг услышала полушепот…
Отдельные страницы Евгений читал вместе с Ларенькой, теперь он решил прочесть этот рассказ целиком.
Дивно прошлись Евгений и Петя по прозрачным льдам Детскосельского парка.
— Милый Петя, — говорил Евгений, — мне не очень-то хочется умирать; ты художник, и ты поймешь меня: недовоплотил я самого себя, не закончил я свою жизнь, как следует, в единственном возможном для нас мире. Мне самому очень интересно узнать, что было бы со мной в дальнейшем.
Петя молчал.
— Я еще не человек, — продолжал Евгений, — а только — если так можно выразиться — рисунок карандашом, изображающий человека.
Друзья рассмеялись и вошли в белую башню. Башня была окружена рвом; в ней хранились игрушки: две лошадки из папье-маше, корова из того же матерьяла, тачка, телега, крохотный биллиард со следами зеленого сукна, креслица и диванчик.
Под руководством сторожа с губой, откушенной лошадью, они стали рассматривать игрушки; сторож говорил как сорока; он утверждал, что игрушкам сто лет.
Продолжая беседовать об игрушках, Евгений и Петя появились между зубцами сигнальной башни. Сторож с откушенной губой шел за ними. Объясняющий старик и двое юношей появились между зубцами башни. Внизу показались Ларенька и Торопуло. Они опоздали на поезд. Видно было, что они спешили к Орловским воротам. Евгений и Петя поспешно спустились с башни и бросились догонять гостей. Торопуло вручил Евгению конфеты в виде сказочных зверей, им самим приготовленные.
— Евгений, милый! — кинулась Ларенька к юноше на шею и стала искать его глаза.
Евгений отвернулся.
Для Лареньки с Евгением свидание у Орловских ворот было горестно. Однако ж, когда Ларенька подумала, что это свидание, может быть, последнее, все ее мужество исчезло; она почувствовала лишь нежность и печаль.
Евгений отвернулся, ему стыдно было сказать Лареньке, что она видит его в последний раз, что он умирает. Ларенька забыла все глупости Евгения, она чувствовала лишь печаль и сожаление. Была какая-то детскость в Евгении; неизвестно, для чего он носил, ходя по улицам, огромные китайские очки и всегда имел при себе кинжал швейцарский с клинком, по его словам, венецианским.
«Милый, милый Евгений!» — с грустью подумала Ларенька, смотря на Евгения…
Молчащая компания шла к Орловским воротам.
Ларенька вспоминала восторг, с которым он читал ей описание городов; он останавливался, чтобы удивляться, он с удовольствием слушал ее замечания и часто целовал ее в голову, как бы благодаря за вкус и сообразительность.
Ларенька с молчащим Торопуло поспешно шла мимо Кавалерской мыльни прямо на вокзал, стараясь освободиться от мечты о счастье, уже не существующем. Переходя мостик, она приметила девушку, ходившую под деревьями. Заметно было, что девушка ждет кого-то. Это еще более усилило грусть Лареньки. Она вспомнила расцвет Евгения и свое первое знакомство с ним; Евгений снимал в то время несколько просторных комнат в Лицейском флигеле, уставленных славной мебелью. От Евгения в то время исходил на его знакомых какой-то свет. Комната была убрана комодами и занавесями, которые, под дуновением ветра, развевались до самого потолка.
Евгений в то время был увлечен. В определенных кругах он считался подающим надежды молодым композитором; он писал оперу, он заседал в каких-то комиссиях.
Евгений испытывал не страх смерти, а стыд смерти.
Он чувствовал приближающуюся смерть как поражение, как не предусмотренный им проигрыш.
Юноша удержал свои мысли. Он тихо прогуливался в течение нескольких минут. День был прекрасный; солнечные лучи, ударяя из-под густого облака, покрывавшего запад, разнообразили богатые оттенки природы. Сквозь деревья белели павильоны в классическом вкусе. Солнце исчезало. Евгений продолжал прогуливаться.
Все чаще происходили семейные ссоры, все чаще краснели от раздражения больные, все чаще бледнели от негодования врачи. С нетерпением ждали врачи прибытия новой партии и отбытия старой. Теперь санатория напоминала Евгению цирк; доктора — конюхов-дрессировщиков, а больные — эксцентриков, палаты — уборные артистов. Он со многими перезнакомился. На столиках стояли зеркальца, лежали переводные романы. Вставая, больные пели, ругали администрацию, вели профессиональные разговоры, ожидая близкой отправки; иногда на больных, как на комиков, нападала страшная тоска, тогда они ложились в постель, поворачивались к стенке и молчали. С каждым днем доктора становились менее внимательны; больные — требовательнее и бесцеремоннее. Наконец, первая группа больных уехала на автомобиле, за ней другая, третья.
Стало скучно лежать Евгению на верхней полке поезда. Вспомнился Торопуло, и захотелось его порадовать. Стал Евгений писать ему письма. Одно — от ученого мужа. Другое — от девушки. Третье — от нумизмата. Опустил письма на разных станциях.
Турист лишался своей тирольской шляпы. Карамель появлялась с различными изображениями несущихся автомобилей и мотоциклеток. Работали тракторы, управляемые мужчинами и женщинами. Красноармейцы и рабочие неслись на лыжах или на коньках, заложив руки за спину.
Появилось красное здание Волховстроя. Выдвиженки сидели у телефона.
На тракторе ехал бородатый пахарь. С молотом стоял рабочий, держа пятилетку в 4 года. Летали аэропланы. Возвышались небоскребы. Располагались колхозы у подножия гор. Рабочие занимались на дачах физкультурой и спортом.
Другие конфетные бумажки продолжали отражать увлечение гипнотизмом. Несчастная натурщица Трильби, жертва гипнотизма Свенгали, вдруг снова появилась на конфетных бумажках.
Также конфетная бумажка с схематическим изображением ковра и надписью «Хива» указывала друзьям на то, что в сознании современников еще присутствует экзотическое вассальное государство, а не союзная Республика Хорезм.
Карамель «Китайская» говорила о той же бедности и стойкости человеческого сознания.
Символом Китая на конфетных бумажках, несмотря на глубокие изменения, продолжал являться раскрытый веер.
Торопуло, развалившись, сидел в кресле перед столом, покрытым только что появившимися бумажками. Рядом с Торопуло сидел Пуншевич.
Радуясь, Торопуло читал письма, написанные Евгением.
«Но ведь это не будильник, а часы на башне св. Сульпиция», — рассматривая бумажку, мысленно возразил своей мнимой корреспондентке Торопуло.
Третье письмо было от мнимого нумизмата.
«Вот, по-видимому, обо мне узнали», — радовался Торопуло.
Куда больше стихотворений, поэм и прозы Пушкина Торопуло любил его изречения:
«Не откладывай до ужина того, что можешь съесть за обедом».
«Желудок просвещенного человека имеет лучшие качества доброго сердца: чувствительность и благодарность».
Гете, Пушкина, Крылова любил Торопуло, но больше всех книг любил Торопуло «Физиологию вкуса» Брилья Саварена, оказавшего столь сильное влияние на мировоззрение Пушкина.
Из великих полководцев больше всех нравился Торопуло — Карл Великий, потому что он ел мало хлеба и много дичины — часто съедал за обедом четверть козули или целого павлина, или журавля, или две пулярки, или одного гуся, или одного зайца.
Портрет Карла Великого украшал кабинет Торопуло. Бронзовые бюсты Пушкина, Гете и Крылова стояли на библиотечных полках.
В этот вечер думал Торопуло о мечтаниях садоводов девятнадцатого века — о чае из орхидей, о плодовых садах, которые охранялись бы вместо пугал зеркалами, которые блеском отгоняли бы птиц.
«Совсем бы другую картину представляла Европа, — думал Торопуло, — плоды под открытым небом в зеркалах отражались и радовали бы глаз своей многочисленностью, кроме того, на солнце деревья казались бы ослепительно сверкающими».
Вошла Нунехия Усфазановна, сияющая и радостная.
— Вот я и принесла вам бумажку от моей старой, старой подруги. Она живет на Кавказе. Просила я ее, чтобы она прислала бумажку покрасивей.
— «Фантази»! — прочел Торопуло надпись на бумажке. — Вот так «Фантази»! Однако где это? — Торопуло повернул бумажку. Прочел: — «Тифлис. Железн. ряд, № 9». Ага, это в Грузинской республике.
Находящийся в широком сердце попугай и дразнящая эту птицу дама в блузке моды четырнадцатого года и огромной шляпе со страусовыми перьями, — надпись «Фантази», пожатие двух холеных рук, название фабрики — «Урожай» — привели в негодование Торопуло.
— Черт возьми, не могли найти для Тифлиса ничего более характерного. Лучше бы изобразили что-нибудь персидское, скажем, какое-нибудь восьмистишие:
Нунехия Усфазановна щебетала:
— Я всем моим знакомым показывала эту бумажку, и все они нашли, что давно такой красивой бумажки не видели, и, посмотрите, сердце здесь и попугай, и богатая шляпа, и края в клеточку, точно английская материя, у меня была такая блузочка. А вот еще — какие славные кошечки — кис-кис…
— Это тоже из Тифлиса? — спросил Торопуло.
— Все оттуда же! — ответила сияющая Нунехия Усфазановна. Из Саратова Евгений прислал Торопуло конфетную бумажку «Радость» в виде девушки с распущенной косой.
Из Татарской республики Евгений прислал Торопуло бумажку: на ней изображен был чуть-чуть прикрытый миртовой веткой летящий амур, держащий земной шар в руках.
«Дорогой друг, — писал Евгений, — посылаю тебе интересный документ. Он называется „Вечный мир“. То, что на этой бумажке изображен ангелочек мира, опоясывающий земной шар ленточкой с лозунгом „Вечный мир“, конечно, для нашей эпохи не характерно; характерно то, что надпись на этой обертке двуязычна — на татарском и русском языках, причем ты видишь, что замена арабского алфавита латинским входит в быт».
Но Торопуло уже раньше в «Прожекторе» видел изображение этой бумажки.
Неотправленное письмо:
Максим Горький
Карамора
Вы знаете: я способен на подвиг.
Ну, и вот также подлость,
— порой так и тянет кому-нибудь какую-нибудь пакость
сделать, — самому близкому.
Иногда — ни с того ни с сего — приходят мысли плохие и
подлые…
Позвольте подлость сделать!
Подлость требует иногда столь же самоотречения, как и
подвиг героизма.
По обдуманным поступкам не узнаешь,
каков есть человек,
его выдают поступки необдуманные.
У русского человека мозги набекрень.
Отец мой был слесарь. Большой такой, добрый, очень весёлый. В каждом человеке он прежде всего искал, над чем бы посмеяться. Меня он любил и прозвал Караморой, он всем давал прозвища. Есть такой крупный комар, похожий на паука, в просторечии его зовут — карамора. Я был мальчишка длинноногий, худощавый; любил ловить птиц. В играх был удачлив, в драках ловок.
Дали мне они три дести бумаги: пиши, как всё это случилось. А зачем я буду писать? Всё равно: они меня убьют.
Вот — дождь идёт. Действительно — идёт: полосы, столбы воды двигаются над полем в город, и ничего не видно сквозь мокрый бредень. За окном гром, шум, тюрьма притихла, трясётся, дождь и ветер толкают её, кажется, что старая эта тюрьма скользит по взмыленной земле, съезжает под уклон туда, на город. И я, сам в себе, как рыба в бредне.
Темно. Что я буду писать? Жили во мне два человека, и один к другому не притёрся. Вот и всё.
А может быть, это не так. Всё-таки писать я не буду. Не хочу. Да и не умею. И — темно писать. Лучше полежим, Карамора, покурим, подумаем.
Пускай убивают.
Всю ночь не спал. Душно. После дождя солнце так припекло землю, что в окно камеры дует с поля влажным жаром, точно из бани. В небе серпиком торчит четвертинка луны, похожая на рыжие усы Попова.
Всю ночь вспоминал жизнь мою. Что ещё делать? Как в щель смотрел, а за щелью — зеркало, и в нём отражено, застыло пережитое мною.
Вспомнил Леопольда, первого наставника моего. Маленький, голодный еврейчик, гимназист. Мне было в то время девятнадцать лет, а он года на два или на три моложе меня. Чахоточный, в близоруких очках, рожица жёлтая, нос кривой и докрасна затёк от тяжёлых очков. Показался он мне смешным и трусливым, как мышонок.
Тем более удивительно было видеть, как храбро и ловко он срывает покровы лжи, как грызёт внешние связи людей, обнажая горчайшую правду бесчисленных обманов человека человеком.
Был он из тех, которые родятся мудрыми стариками, и был неукротимо яростен в обличении социальной лжи. Даже дрожал от злости, оголяя пред нами жнзнь, — точно ограбленный поймал вора и обыскивает его.
Мне, весёлому парню, неприятно было слушать его злую речь. Я был доволен жизнью, не завистлив, не жаден, зарабатывал хорошо, путь свой я видел светлым ручьём. И вдруг чувствую: замутил еврейчик мою воду. Обидно было: я, здоровый, русский парень, а вот эдакий ничтожный, чужой мальчишка оказывается умнее меня; учит, раздражает, словно соль втирая в кожу мне.
Сказать против я ничего не умел, да и было ясно: Леопольд говорит правду. А сказать что-нибудь очень хотелось. Но — ведь как скажешь:
«Всё это — правда, только мне её не нужно. Своя есть».
Теперь понимаю: скажи я так, и вся моя жизнь пошла бы иным путём. Ошибся, не сказал. Пожалуй, именно потому не решился выговорить свои слова, что уж очень неприятно было: сидят четверо парней, на подбор молодцы, а глупее хворенькою галчонка.
Торговля нашего города почти вся была в руках евреев, и поэтому их весьма не любили. Конечно, и я не имел причин относиться к ним лучше, чем все. Когда Леопольд ушёл, я стал высмеивать товарищей: нашли учителя! Но Зотов, скорняк, который завёл всю эту машину, озлился на меня, да и другие — тоже. Они уже не первый раз слушали Леопольда и довольно плотно притёрлись к нему.
Подумав, я тоже решил поступить в обработку пропагандиста, но поставил себе цель сконфузить Леопольда, как-нибудь унизить его в глазах товарищей; это уже не только потому, что он еврей, а потому что трудно было мне помириться с тем, что правда живёт и горит в таком хилом, маленьком теле. Тут, конечно, не эстетика, а, так сказать, органическая подозрительность здорового человека, который боится заразы.
На этой игре я и запутался, на этом и проиграл себя. Уже после двух, трёх бесед правда социализма стала мне так близка, так ясна, как будто я сам создал её. Теперь я думаю, что тут запуталась одна ядовитая и тонкая штучка, которую я — сгоряча и по молодости моей — не заметил. Доказано, что по закону естества разума мысль рождается фактами. Разумом я принял социалистическую мысль как правду, но факты, из которых родилась эта мысль, не возмущали моего чувства, а факт неравенства людей был для меня естественным, законным. Я видел себя лучше Леопольда, умнее моих товарищей; ещё мальчишкой я привык командовать, легко заставлял подчиняться мне, и вообще у меня не было чего-то необходимого социалисту — любви к людям, что ли? Не знаю — чего. Проще говоря: социализм был не по росту мне, не то узок, не то — широк. Я много видел таких социалистов, для которых социализм — чужое дело. Они похожи на счётные машинки, им всё равно, какие цифры складывать, итог всегда верен, а души в нём нет, одна голая арифметика.
Под «душой» я понимаю мысль, возвышенную до безумия, так сказать, верующую мысль, которая навсегда и неразрывно связана с волей. Суть моей жизни, должно быть, в том, что такой «души» у меня не было, а я этого не понимал.
Я был бойчее товарищей, лучше их разбирался в брошюрках, чаще, чем они, ставил Леопольду разные вопросы. Неприязнь к нему очень помогала мне; стараясь уличить его в том, что он не всё или не так знает, я стремился как можно скорее узнать больше, чем он. Соревнование с ним настолько быстро двигало меня вперёд, что скоро я уже был первым в кружке и видел, что Леопольд гордится мною, как созданием разума своего.
Он, пожалуй, даже любил меня.
— Вы, Пётр, настоящий, глубочайший революционер, — говорил он мне.
Удивительно начитанный и великий умник был он. Постоянно у него насморк, всегда кашлял, сухой, чёрненький, точно головня, курится едким дымом, стреляет искрами острых слов. Зотов говорил:
— Не живёт, а — тлеет. Так и ждёшь: вот-вот вспыхнет и — нет его!
Я слушал Леопольда с жадностью, с величайшим увлечением, но — обижал его. Например — спрашиваю:
— Вы всё говорите о европейских капиталистах, а вот о еврейских как будто и забыли?
Он, бедняга, сжался весь, замигал острыми глазёнками и сказал, что хотя капитализм интернационален, но для евреев гораздо более, чем капиталисты, характерны и знаменательны враги капитализма — Лассаль, Маркс.
Потом он, с глазу на глаз, упрекал меня в склонности к юдофобству, но я отвёл упрёки, сказав, что его умолчание о евреях замечено не только мною, а всеми товарищами. Это была правда.
На восьмом месяце занятий с нами он был арестован вместе с другими интеллигентами, с год сидел в тюрьме, потом его сослали на север, и там он умер.
Это один из тех людей, которые живут, как слепые, вытаращив глаза, но — ничего не видят, кроме того, во что верят. Эдаким — легко жить. С таким зарядом я бы прожил не хуже их.
Привели в тюрьму солдата, — удивительно похож на отца, в год его смерти: такой же лысый, бородатый, так же глубоко, в тёмные ямы, провалились глаза, и посмеивается виновато, как смеялся отец мой перед смертью.
— Петруха? — спрашивал он меня. — А ну, как умрёшь — черти встретят?
Он умирать не хотел даже до смешного; лечился сразу у троих: у знаменитого доктора Туркина, у какой-то знахарки в слободе, ходил к попу, который от всех болезней пользовал настоем эфедры — «кузьмичовой травы». Боялся отец и за меня. Говорит, бывало:
— Бросил бы ты, Пётр, забаву эту! В том, что люди плохо живут, не твоя вина, почему же твоя обязанность налаживать чужую жизнь? Это всё равно как если б ты чужих гусей пас, а своих без призора оставил.
В грубых мыслях правды больше. Конечно — люди посажены на цепь экономики. Экономический материализм — учение ясное и никаких выдумок не допускает. Связь между людьми — дело внешнее, механическое, насильственное. Пока мне выгодно — я терплю эту связь, а невыгодно — открываю свою лавочку: прощайте, товарищи!
Я — не жаден, немного мне надо на мой срок жизни.
Среди товарищей есть эдакие поэты, лирики, что ли, проповедники любви к людям. Это очень хорошие, наивные парни, я любовался ими, но понимал, что их любовь к людям — выдумка, и — плохая. Понятно, что для тех, кто, не имея определённого места в жизни, висит в воздухе, для тех проповедь любви к людям практически необходима; это очень хорошо доказано наивным учением Христа. По существу дела — забота о людях исходит не из любви к ним, а из необходимости окружить себя ими, чтоб с их помощью, их силою, утвердить свою идею, позицию, своё честолюбие. Я знаю, что интеллигенты в юности действительно ощущают физическое тяготение к народу и думают, что это любовь. Но это не любовь, а — механика, притяжение к массе. В зрелом возрасте эти же поэты становятся скучнейшими ремесленниками, кочегарами. Забота о людях уничтожает «любовь» к ним, обнаруживая простейшую, социальную механику.
В городе, ночами, постреливают. Сегодня, на рассвете, в камере надо мною кто-то выл, стонал, топал ногами. Кажется — женщина.
Утром приходил от них товарищ Басов, спрашивал: пишу ли я? Пишу.
Он снова, как на первом допросе моём, ужаснулся, разводил руками, бормотал:
— Поверить невозможно, что это — вы, старый партиец, организатор восстания, один из самых энергичных работников наших.
Неприятная у него манера говорить; слова будто жуёт, а они у него прилипают к зубам, и языку трудно отодрать их. Он вообще неуклюжий, неловкий человек и — кочегар. По неловкости своей часто сидел в тюрьмах. Скучный мужчина. Лицо у него — лицо безвинно наказанного, на всю жизнь обиженного. Среди интеллигентов много встречается с такими вывесками страдания и обиды на рожах. Особенно обильно разродились они после 905 года. Ходили по земле так, как будто мир человеческий должен им полтора рубля и — не платит.
Они, видимо, думают, что смерть испугает меня и я, несчастный злодей, растекусь покаянием, как водосточная труба в дождливый день. Чудаки.
Да, я пишу. Не для того пишу, чтоб вытянуть несколько лишних дней жизни в тюрьме, а — по желанию третьего. Живут во мне, говорю, два человека, и один к другому не притёрся, но есть ещё и третий. Он следит за этими двумя, за распрей их и — не то раздувает, разжигает вражду, не то честно хочет понять: откуда вражда, почему?
Это он и заставляет меня писать. Может быть, он и есть подлинный я, кому хочется понять всё или хоть что-нибудь. А может быть, третий-то самый злой враг мой? Это уж похоже на догадку четвёртого.
В каждом человеке живут двое: один хочет знать только себя, а другого тянет к людям. Но во мне, я думаю, живёт человека четыре, и все не в ладу друг с другом, у всех разные мысли. Что бы ни подумал один, — другой возражает ему, а третий спрашивает:
«Это вы зачем же спорите? И что будет из вашего спора?»
Есть, пожалуй, ещё и четвёртый, этот спрятался ещё глубже третьего и молчит, присматривает зверем, до времени тихим. Может быть, он и на всю мою жизнь останется тих и нем, спрятался и равнодушно наблюдает путаницу.
Я думаю, что ещё в юности, когда слагается человек, он, волею своей, должен задушить в себе зародыши всех личностей, кроме одной, самой лучшей.
А вдруг он именно её и задушит, лучшую? Ведь — чорт её знает, которая лучшая-то!
Интеллигентам — легче, у них школа вытравляет лишние зародыши, злую икру, а нашему брату, когда в нём проснётся неукротимая жажда всё знать, всё попробовать, всё испытать, — нашему брату очень трудно!
В двадцать лет я чувствовал себя не человеком, а сворой собак, которые рвутся и бегут во все стороны, по всем следам, стремясь всё обнюхать, переловить всех зайцев, удовлетворить все желания, а желаниям — счёта нет.
Разум не подсказывал мне, что хорошо, что дурно. Это как будто вообще не его дело. Он у меня любопытен, как мальчишка, и, видимо, равнодушен к добру и злу, а «постыдно» ли такое равнодушие — этого я не знаю. Именно этого-то я и не знаю.
Здесь уместно вспомнить смешные слова Таси:
«Когда человек очень умён, так это даже неприлично».
Значит: пишу я по желанию третьего. Пишу не для них, а для себя и потому что мне скучно. А рассказывать жизнь свою самому себе очень интересно. Смотришь на себя, как на чужого, и забавно ловить мысли свои на попытках соврать, спрятать что-нибудь от четвёртого, ускользнуть от его слежки за тобою. Такая игра стоит не только свеч, а целого костра. После неё остаётся только пепел? Ну, что ж…
Едва ли они увидят и прочитают эти записки, я успею истребить бумагу или пересуну её в другие руки, чужим людям.
Вот рядом со мною воры сидят, трое, весёлый народ. Старший у них почти мальчишка, лет двадцати, не больше, ученик мореходных классов. Хорошо поёт частушки, особенно — одну:
Я отчаянным родился
И отчаянным помру,
Если голову мне сломят
Я полено привяжу.
Удалой парень. В его возрасте я таким же был. Любил опасность, как товарищ Тася — шоколад.
Всего лучше чувствует себя человек в затруднительном положении. Когда, около Темрюка, оторвало ветром льдину с рыбаками и понесло их в море, я, бросившись им на помощь, тоже был оторван и поплыл на маленькой льдине один, с багром в руках. Сразу стало ясно мне, что игра моя проиграна, так ясно, что на минуту я оледенел изнутри. Волной ломало льдину под ногами у меня, ещё минута — и я бы потонул. Рыбаки, оставшиеся на льду, ещё не оторванном от берега, бросили мне длинную верёвку — этим лично я был спасён. И тотчас, как будто в меня извне вскочил кто-то, очень ловкий, злой, — я закричал, чтоб бросали ещё верёвок, а ту, которая уже была в руках у меня, метнул рыбакам — они выли и метались в десятке сажен от меня. Им удалось подцепить верёвку багром, а меня они сорвали со льдины в воду. Но я уже успел подхватить верёвку с береговой льдины, связал обе, потом ещё одну, и рыбаков осторожно подтянули к берегу. Из девяти человек потонул только один старик; в суете и страхе его свои столкнули в воду. Когда льдину с ними тянули к берегу, меня едва не перетёрли верёвкой, она была обмотана вокруг моего тела, я болтался на воде, как поплавок.
Вообще, когда меня постигала опасность, она, как бы сама против себя действуя, многократно увеличивала силы мои, наделяла спокойствием, обостряла соображение и всегда позволяла преодолеть её. Смел я был до нахальства и особенно любил себя в минуты, когда жизнь моя висела на волоске.
Был смешной случай: во время устроенного мною с воли побега товарищам из тюрьмы старичок надзиратель, догоняя, четыре раза выстрелил в меня из револьвера. После второго выстрела я остановился, не хотелось бежать, не то — стыдно было, не то — смешно. Подбегая, он выстрелил ещё раз, попал в голенище сапога, оцарапал ногу, потом стреляет в упор, в грудь — осечка!
Я вышиб револьвер из руки его, говорю:
— Не вышло, старик?
А он, задыхаясь, хрипит:
— Так ты беги, дьявол! Чего же ты ждёшь, чо-орт?
Страх испытал я, кажется, только один раз — во сне, в ссылке, в захолустном городке Уржуме. Там было такое совпадение условий: начитался я книжек по астрономии, только что перенёс тиф и едва ходил по земле, а тут ещё явился странный человечек и начал проповедовать мне о «распятом за нас при Понтийском Пилате». Он почти не говорил — «Христос», а всё только «распятый за ны». Был он человек жалкий, должно быть, не в своём уме, и был, несомненно, не простой странник, прихлебатель по кухням богатых купчих, а из интеллигентов. Длинный, сухой, с несчастной бородкой, на висках седые волосы, хотя — не стар, лет тридцати пяти. Молодили его глаза, необыкновенно лучистые, глаза влюблённой девушки, так сказать. Синеватые зрачки его точно горели и таяли, растекаясь по большим, очень выпуклым белкам.
Сижу у ворот на лавочке, пригрело меня солнцем, задремал, — вдруг рядом со мною очутился этот человек и начал говорить о «распятом за ны». Говорил изумительно, с такой детской наивностью и так, как будто сам непосредственно пережил всю авантюру Христа, — «авантюра» — это слово товарища Басова, специалиста по атеизму.
Разумеется, я стал спорить. Потом он попросил есть, я отвёл его к себе в комнату, там спор наш разгорелся ещё жарче. Собственно говоря, он не спорил со мною, а только читал стихи из евангелия и улыбался жалобно. До поздней ночи я убеждал его, что каждый человек, умеющий думать, прекрасно знает, что бога — нет, Христос — наивная поэзия, лирика, выдумка, обман в конце концов. Веруют в бога по невежеству, из страха, по привычке, из упрямства, а некоторые даже потому, что в душе отчаянно пусто и они набивают пустоту ватой религии. Иные, пожалуй, относятся ко Христу, как к женщине, о которой знают, что она обманула, изменила, но — привыкли к ней, других не чувствуют, а эту бросить — не могут. Вообще — бога нет. Будь бог — разве люди таковы были бы?
Впрочем, последних слов я, наверное, не сказал ему; это, кажется, только сейчас и впервые сказано мною. Тоже — наивно. И неуклюже: буль-буль-буль — точно тону, захлёбываюсь. Не умею писать.
Говорил я не столько ему, сколько сам себя экзаменуя, просматривая мои мнения о боге, религии и всей этой лирике нищих духом. Он сидел на лавке у окна, смотрел на меня, облокотясь о стол, улыбался, иногда — засмеётся необидным смехом дурачка. Так и сидел до поры, пока мы не улеглись спать, я — на койке, он на полу.
Ночью проснулся я, а он стоит среди комнаты, высокий почти до потолка, и бормочет, глядя в окно, указывая рукою на меня:
— Помоги ему, ты — должен, помоги!
Бормотал он строго, как бы приказывая, точно власть имущий над кем-то, — фокус этот не понравился мне, но я ничего не сказал чудаку и снова уснул. Тут и приснилось мне, будто я хожу по краю плоского круга, покрытого сводом серенького неба. Хожу я по черте горизонта и щупаю руками холодное, твёрдое, это — край неба, он плотно врос, притёрся к жёсткой, как железо, но беззвучной земле, — шагов моих на ней не слышно. Как тусклое зеркало, небо отражает моё уродливо изогнутое тело, лицо у меня искажённое, руки дрожат, и моё отражение протягивает ко мне эти дрожащие руки, пальцы их неестественно изогнуты, не сжимаются. Я уже несколько раз обошёл пустоту, быстро и всё быстрее двигаясь по черте горизонта, но — не понимаю, чего ищу, и не могу остановиться. Невыносимо тяжело мне и тревожно, я помню, что на земле существует жизнь, множество людей, — где же всё это? В непоколебимом молчании, в совершенной безжизненности, моё движение по кругу становится всё быстрее, вот оно уже как полёт ласточки, а обок со мною летит, размахивая руками, отражение моё, и всюду, куда бы я ни взглянул, только оно. Круг, сжимаясь, становится всё меньше, купол неба всё ниже, я бегу, задыхаюсь, кричу…
Человек этот разбудил меня, а я со страха так обрадовался, что схватил его за руки, прыгаю и смеюсь. Вообще вёл себя очень глупо. Страшнее этого сна я ничего не помню. Кстати сказать: ошибочно утверждают, что страшно непонятое, это неверно. Например: астрономия очень понятна, а разве не страшна?
В городе шумят, стреляют. Папирос у меня нет, это — плохо.
Работал я с величайшим увлечением, жил празднично. Командовать людьми нравилось мне, вероятно, больше, чем это нравится вообще человекам, особенно — интеллигентам, которые командовать и любят, да не умеют. Что бы там ни пели разные птицы, а власть над людьми — большое удовольствие. Заставить человека думать и делать то, что тебе нужно, что вовсе не значит спрятаться за человека, нет, это ценно само по себе, как выражение твоей личной силы, твоей значительности. Этим можно любоваться. И если б я не любил власть, я не был бы признан отличным организатором.
Когда меня первый раз арестовали, я почувствовал себя героем, а на допрос шёл, как на единоборство с медведем. Страдать я не мастер и страданий, сидя в тюрьмах, никогда не испытывал, если не говорить о некоторых, всем известных, мелких неудобствах тюремной жизни. Лишение свободы? Тюрьма давала мне свободу читать, учиться. А кроме того, тюрьма даёт революционеру нечто подобное генеральскому чину, окружает его ореолом, и этим надобно уметь пользоваться, когда имеешь дело с людьми, которых ты, против воли их, толкаешь на путь к свободе.
Слуга классовых врагов моих, жандармский ротмистр, оказался добродушным человеком, тучный, красноносый, видимо — пьяница, он встретил меня улыбкой и словами, каких я, конечно, не ожидал от врага.
— Пётр Каразин, иначе — Карамора? Ого-го, какой молодчинище! Великолепный драгун вышел бы из вас.
Я приготовился говорить с ним сурово, презрительно, но тотчас понял, что это было бы смешно. Не то чтоб он умягчил меня, а просто я увидал пред собою воробья, по которому только трус или идиот решился бы стрелять из пушки. Когда я вежливо, но спокойно заявил ему, что я отказываюсь от показаний, он наморщил нос и заворчал:
— Ну, разумеется. Теперь все вы так, знаю. Вот и посидите в тюрьме. Эх, молодёжь…
Мне даже показалось, что ротмистру приятна решительность моего заявления. Я не подумал, что жандарм, может быть, торопится обедать и только потому у меня с ним всё кончилось так быстро и легко. Возможно, что для меня было бы лучше, если б я наткнулся не на этого человека, а на хорошего зверя в мундире, на лицо определённых убеждений, одним словом, не на чиновника, а на врага. Жизнь так забавно устроена, что лучшим воспитателем человека является враг его.
Но, хотя до пятого года я сидел в тюрьмах трижды и допрашивался жандармами раз десять, мне так и не пришлось встретить среди них ни одного, который умел бы разжечь во мне чувство вражды, ненависти. Всё обыкновеннейшие чиновники, и даже встречались довольно приличные люди; говорю это не с целью рассердить ортодоксальных товарищей, а как о факте, видимо, случайном.
Объявив мне приговор, полковник Осипов, тощий, жёлтый, умиравший от рака, сказал:
— Вам повезло: приговор лёгкий. Вы заслуживаете более сурового наказания, вы очень опасный человек.
Для меня его слова звучали похвалой, хотя он говорил их удивляясь и сожалея.
Это был человек умный, он хорошо понимал людей и однажды весьма смутил меня замечанием, которого мог бы не делать: на последнем допросе он сказал, разглядывая меня сквозь стёкла пенснэ:
— На мой взгляд, вы, Каразин, или озорничаете, или ошиблись и делаете не ваше дело.
Это очень укололо меня. Вот тут я рассердился, начал говорить ему дерзости, но он остановил меня:
— Я вовсе не хотел обидеть вас, а просто, как человек человеку, высказал моё впечатление. Вы играете опасную игру, а мне кажется, что для революционера вы человек недостаточно злой и — уж извините! — слишком умный.
Я думаю, что Осипов был порядочный человек; впрочем — так говорили все товарищи, побывавшие в его руках.
Однажды, вместе со мною, арестовали сына моей квартирной хозяйки, гимназиста, ученика моего. Я дал Осипову честное слово, что мальчик не причастен к моим делам, просил выпустить его из тюрьмы и устроить так, чтоб Сашу не исключили из гимназии.
— Хорошо, я это сделаю, — сказал Осипов и при мне же распорядился, чтоб гимназиста освободили. А когда я поблагодарил его за это, он объяснил:
— Бог мой, — ведь в наших интересах не увеличивать, а уменьшать количество бунтовщиков, вам подобных, а в интересах ваших было бы оставить мальчика в тюрьме, изломать его карьеру, озлобить и так далее…
Этими словами он как будто давал мне урок револю- ционного поведения. Я так и сказал ему:
— Спасибо за урок.
Вероятно, он был тоже раздвоенный человек. Конечно — люди делятся на трудящихся и живущих чужим трудом, на пролетариат и буржуазию. Это внешнее деление, а затем они, во всех классах, делятся на людей цельных и раздробленных. Цельный человек всегда похож на вола — с ним скучно.
Я думаю, что цельность — результат самоограничения ради самозащиты. Кажется, это же самое утверждает Дарвин. Человек попал в условия, где некоторые свойства его психики не только излишни для него, но и опасны: ими может воспользоваться его внутренний или внешний враг. Тогда человек сознательно гасит, уничтожает в себе излишнее и этим приобретает «цельность». Например: на кой чорт революционеру жалость к людям, лирика, сентиментальность, романтизм и всё прочее в этом духе?
Революционеру необходим только энтузиазм и вера в себя. Интерес к многообразию внутренней жизни определённо вреден ему. В этом многообразии так же легко запутаться, как ребёнку в колючих кустах терновника.
Жизнь человека раздробленного напоминает судорожный полёт ласточки. Разумеется, цельный человек практически более полезен, но — второй тип ближе мне. Запутанные люди — интереснее. Жизнь украшается вещами бесполезными. Я не видал идиотов, которые украшали бы жилища свои молотками, гайками или велосипедами. Впрочем, один богач, мукомол, собрал больше пятисот замков и развесил их в двух больших комнатах на красных, суконных щитах. Но у него были такие фокусные замки, что я, наследственный слесарь, рассматривал их с огромнейшим удовольствием. И, конечно, все они были бесполезны.
Технические фокусы я люблю, как всякую игру человеческого разума, в каких бы формах она ни выражалась.
Вот тоже, говорят о «христианской культуре». Что врёте? Какого чорта христианская? Где в ней наивность, в этой вашей культуре? Евангельской наивности нет нигде. Расплодили злые, хитрые мысли, распустили их по всей земле, как стаю бешеных собак. Идиоты.
К восьмому году лучшие зубы революции были выбиты. Множество рабочих пошло на каторгу, многие, струсив, нарядились в бараньи шкуры обывателей; потом эти шкуры приросли к их коже. Некоторые, захотев пожить в своё удовольствие, стали бандитами, — «жизнь в своё удовольствие» всегда, прямо или косвенно, соприкасается с бандитизмом. Особенно быстро и ловко ускользнули от расправы победителей товарищи интеллигенты. Гнусное было время. Даже люди, доказавшие способность к подвигам, делали подлости.
Но — лучше не писать, не думать на эту тему. У меня нет желания намекнуть кому-то: время было плохое, а потому…
Нет, я не хочу оправдываться. У меня своя линия, своя задача. Знакомый мой, татарин, говорил:
— Мин дин мин — я есть я.
Каков бы я ни был, но я — есть я. Условия времени сыграли значительную роль в моей жизни, но только тем, что поставили меня лицом к лицу с самим собою. Раньше я жил, так сказать, вооружаясь для борьбы, это поглощало все мои силы, и у меня не было времени думать: кто я? Раньше я был связан с людьми сознанием общности политических и экономических интересов, чувством партийной солидарности, дисциплиной. А тут вдруг почувствовал, что экономика и политика не всего меня поглощают, увидел, что солидарность интересов — сомнительна, а законы партийной дисциплины не для всех печатаются одним и тем же шрифтом… В это время я и ушибся о вопрос: почему люди так шатки, неустойчивы, почему они с такой лёгкостью изменяют делу и вере?
Однако это всё-таки похоже на попытку оправдаться. Подлая штука.
Пожалуй, правдивее и вернее будет, если сказать просто: раньше я работал с увлечением, энтузиазмом, самозабвенно, а тут начал посвистывать; суну руки в карманы и свищу, чувствуя, что работать не хочется. Не то, чтоб я устал и не мог, а — именно не хотел. Скучно стало. И не потому скучно, что надо было снова хватать людей за ворот и тащить их на пути к свободе, на пути, только что обильно политые кровью, — нет, не потому. Я всё это делал, хватал, тащил, но уже как будто из упрямства, из желания кому-то что-то доказать, вообще из других мотивов, не прежних, а новых, неясных для меня. И — непрочных.
Непрочность побуждений к революционной работе я чувствовал особенно остро. Идеи оставались со мною, но энергия, оживлявшая идеи, как будто требовала иного применения.
Трудно мне объяснить это состояние тихого, но упрямого бунта, который вызывал во мне странную вялость мысли, чувства и настойчивую потребность испытать что-то неиспытанное.
Может быть, это бунтовал авантюрист, человек привычки к приключениям, конспирации, опасности? Может быть.
Но — проще — суть в том, что раньше я говорил с людьми словами чужими, книжными и, сам оглушённый ими, не прислушивался к себе. А теперь я чувствовал, что внутри меня живёт кто-то, гость непрошеный и неприятный, он слушает мои речи и следит за мною недоверчиво, подозрительно.
Я стал замечать то, что раньше мелькало мимо меня, не задевая моего внимания, и заметил, что товарищ Саша, врач, специалистка по детским болезням, очень милая женщина. Была она маленькая, круглая, весёлая; уже почти год вертелась предо мною, как бы танцуя, её ловкая фигурка, бойко топали стройные ноги в голубых чулках. У неё вообще было пристрастие к голубому: кофточки, бантики, зонтики, в комнате на столах какие-то коробки, на стенах — картинки, всё голубое. И белки глаз голубоватые, а зрачки тёмные, ласково тающие улыбками.
Политически она была не очень грамотна, питалась больше всего беллетристикой, серьёзные книги читала неохотно, но по природе была не глупа.
Ещё в шестом году, когда восстание в городе было разбито, жандармы громили нашу организацию и десятками гнали людей в тюрьму, Саша удивила меня спокойным отношением к событиям. Она спрятала меня у своего дяди, офицера, и, уходя от него, пожимая мне руку, сказала:
— Почему вы ногти не чистите? И мыло засохло в ухе у вас.
Это мне понравилось. Потом я влюбился в неё, но молчал об этом. Она скоро заметила это и сама пошла встречу мне; это случилось очень просто, пожалуй, несколько бесстыдно, что ли. Как-то вечером я остался у неё пить чай, и вдруг она почти сердито спросила:
— Ну, когда же вы решитесь сказать, что я вам нравлюсь?
Вот и всё. Я ждал чего-то иного. Мне казалось, что настоящая любовь, как и вера, требует наивности. В простоте Саши — наивности я не почувствовал. Помню, что, раздеваясь, она даже не отвернулась от меня, а, раздетая, хвастливо сказала:
— Вот я какая.
И началась у нас «любовь» с великим удовольствием, но «без радости». Так сказать — деловая любовь, и «потому что без этого не проживёшь».
Около Саши суетился товарищ Попов, человек новый в городе. Чистенький, сытенький, розовощёкий и курносый, с рыжими усиками, он смотрел в глаза людям взглядом преданной собаки, с подчёркнутой готовностью услужить, побежать, принести. Я чувствовал в нём любопытство кутёнка, который суетится всюду, не понимая опасности, по молодости лет своих. Это любопытство возбуждало в нём смелость, хотя он казался мне трусом по натуре. Превосходно рассказывал еврейские анекдоты, знал множество юмористических стихов и был похож гораздо больше на куплетиста, на жулика, чем на серьёзного революционера. Однако было в нём что-то приятное, талантливое, какие-то свои искорки в словах, остренькие иголочки в мыслях.
Я очень скоро заметил, что Попов слишком часто приносит Саше конфекты, дарит книги и вообще, ухаживая за нею, тратит много денег. Я спросил её: что она думает об этом? Она сказала, что у него в Ростове богатый брат, но — это не успокоило меня. Может быть, я немножко ревновал, зная, что у супруги моей половое любопытство к мужчине очень развито.
А у меня была развита подозрительность, росло недоверие к людям; я жил в «эпоху провокаторов». Мне стало казаться, что жандармы поумнели с той поры, когда в городе явился «товарищ» Попов.
Я поймал его самым простым приёмом: сначала убедил одного «сочувствующего» из среды культурных деятелей города испытать маленькую неприятность обыска, затем Попов был осторожно осведомлён, что на квартире этого «сочувствующего», в его кабинете, в диване спрятано кое-что очень интересное для жандармов, через час к «сочувствующему» явились с обыском и, очень небрежно обшарив квартиру, вспороли и тщательно распотрошили диван. Разумеется, ничего не нашли.
Я был почти один в городе, если не считать небольшой кружок рабочей молодёжи и нервнобольного товарища, который жил верстах в двадцати, на пасеке у знакомого казака. Я решил расправиться со шпионом единолично и немедленно.
Попов жил на окраине города, у огородника, на чердаке. Он показался мне угнетённым, в нём чувствовалась какая-то внутренняя растрёпанность; он, конечно, знал результат обыска и наверное уже чувствовал, что — пойман. Он встретил меня очень нелюбезно и заявил, что приглашён на именины к хозяевам дома, — действительно, внизу, под его комнатой играли на гармонике, кричали и топали.
На чердаке Попова я пережил часа три, четыре самых скверных в моей жизни.
Я спросил его:
— Давно работаете в охране?
Попов покачнулся, рассыпал папиросы, нагнулся под стол, собирая их, и оттуда сказал, заикаясь, чужим голосом:
— Г-глупая ш-шуточка…
Но, взглянув на меня, он сполз со стула на пол и, стоя на одном колене, засмеялся, всхлипывая, как баба.
— Оставьте… Бросьте, — бормотал он, глядя на браунинг в моей руке. Усы его ощетинились, под одним глазом дрожала какая-то жилка, глаз мигал и закрывался, а другой был неподвижен, как у слепого. Я поднял его за волосы, посадил на стул и предложил ему рассказать о своих подвигах.
Тут я увидел пред собою человека, у которого действительно не было лица: его заменяла серая масса какого-то студня, и в нём, вместе с ним, дрожали отвратительно выпученные глаза. Бескровным куском мяса отвисла нижняя губа, дрожал подбородок, морщины бежали по щекам, — казалось, что вся голова этого человека гниёт, разлагается и вот сейчас потечёт на плечи и грудь серой грязью. И, как бы утверждая это впечатление, Попов схватился руками за виски, закрыл ладонями уши.
Он рассказал довольно обыкновенную историю: с третьего года в партии, дважды сидел в тюрьме, в шестом году участвовал в вооружённом восстании, был арестован на улице.
Рассказывая, он икал от страха.
— Я действительно участвовал, я даже стрелял… даже убил какого-то, честное слово! Наверное — убил, он — упал… Мне грозили вешалкой. Но ведь хочется жить. Ведь мы — чтобы жить, человек — чтобы жить. Как же иначе? Подумайте сами: ведь жизнь для меня, а не я для жизни, да?
Это он шептал очень убедительно, шептал и всё спрашивал:
— Да? Да?
Одною рукой он царапал колено своё, а другой мял какую-то бумагу. Я отнял её и прочитал на ней имя Саши, своё, потом фразу:
«Ликвидировать Каразина было бы преждевременно, удобнее и полезнее сделать это в Екатеринославе, он скоро приедет туда».
Я заметил, что рассказ Попова не возмущал меня, — возмущала его философия. А тут ещё чорт подсказал ему нелепые слова, — они сразу ожесточили меня.
— Неужели совесть ваша не протестовала? — спросил я.
— О, да, — вздохнув глубоко, ответил он. — Да, сначала — очень страшно, думаешь, что все догадываются, чувствуют. Потом — привыкаешь. Вы что думаете? — шопоюм сказал Попов. — Ведь в охране тоже нелегко. И там нужен героизм, там тоже есть свои герои, конечно — есть! Если — борьба, так уж герои с обеих сторон.
И ещё тише, жульнически добавил:
— Даже интересно там, может быть, интереснее, чем у нас. Ведь их меньше, нас — больше…
Я видел, что его страх умаляется, исчезает. Он рассказывал увлекаясь, очень живо, со множеством анекдотических подробностей и мелочей, порою даже смешных. Мне кажется, что я не один раз сдерживал желание улыбнуться, и я подумал, что этот телёнок, превращённый в полицейскую собаку, мог бы писать интересные рассказы.
В его цинизме было что-то наивное, и эта наивность, помню, всего более ожесточала меня. Ожесточала и пугала. Я чувствовал себя очень странно человеком, чужим самому себе. И вот наступил момент, когда я вдруг заторопился, сам себя подхлёстывая на решение неожиданное.
— Ну, Попов, пишите записку: «В смерти моей прошу никого не винить».
Он скорее удивился, чем испугался, нахмурил брови, спросил:
— Как это? Зачем? Как это — смерть?
Я объяснил ему: если он не напишет записку — я его застрелю, а если напишет, — пусть сам повесится, сейчас же, при мне. Первое, что он сказал в ответ, было неожиданно и нелепо:
— Самоубийство? Никто не поверит, что я кончил самоубийством, нет! Там сразу поймут, что меня убили. И конечно — вы! Вы. Кому же, кроме вас? Там ведь знают, что вы здесь — один почти… И — какое вы имеете право судить, казнить — один?
Потом он валялся на полу, хватая меня за ноги, плакал, визжал, и я должен был зажимать ладонью его противный, мокрый рот.
— Нет, — кричал он тихонько, умоляюще, — нет, судите меня! Надо судить, судить…
Возня эта продолжалась бесконечно долго, я ждал, что внизу услышат, придут. Но там всё веселее играла гармоника, всё яростнее кричали и топали.
Попов повесился на отдушнике печи. Я держал его руки, пока он дрыгал ногами и громко выпускал кишечный газ.
Брошу писать. К чорту всё! Зачем это нужно? К чорту.
Нет, писание дело увлекающее. Пишешь — и как будто не один ты на земле, есть ещё кто-то, кому ты дорог, пред кем ни в чём не виноват, кто хорошо понимает тебя, не обидно жалеет.
Пишешь — и сам себе кажешься умнее, лучше. Опьяняет это дело. Вот когда я чувствую Достоевского: это был писатель наиболее глубоко опьянявшийся сам собою, бешеной, метельной, внеразумной игрою своего воображения, — игрою многих в себе одном.
Раньше я читал его с недоверием: выдумывает, стращает людей темнотою души человека затем, чтоб люди признали необходимость бога, чтоб покорно подчинились его непостижимым затеям, неведомой воле.
«Смирись, гордый человек!»
Если это смирение и нужно было Достоевскому, то — между прочим, а не прежде всего. Прежде же всего он был сам для себя — мин дин мин. Умел жечь себя, умел выжимать жгучий сок души своей весь, до последней капли. Неужели не было случаев, когда писатель умирал внезапно, за столом своим, над листом исписанной бумаги? По-моему — такие случаи должны быть. Выписал себя до конца, до последней искры жизни и — исчез. Жаль, что этим пьяным делом я не занимался раньше.
Ну, буду дальше писать о том, чего не понимаю.
Я вышел за город, ночь была светлая, холодная, дорогу ограждали чёрные деревья. Сел под деревом, в тень, и так просидел до утра, до поры, пока вдали заскрипели телеги крестьян. Чувствовал я себя скверно, такая немая пустота в душе, безмыслие в голове, в теле вялая усталость. Ждал я, что в душе моей что-то вспыхнет, разгорится. Когда Попов умер — умерло и моё отвращение к нему. Кто-то подсказывал мне: ты убил человека. Но я понимал, что это исходит сверху, от ума, это не тревожило меня. Человек был предателем. И я не чувствовал себя преступником.
Но незаметно, откуда-то из глубины, вдруг встал предо мною тревожный вопрос: а почему, собственно, я заставил Попова удавиться так неожиданно для самого себя и так торопливо заставил, точно чего-то испугался, но — не в нём, а — в себе? Как будто я не преступника уничтожал, а свидетеля, опасного для меня, и не тем опасного, что он предатель, а с какой-то другой стороны опасного?
Вертелись в памяти его слова:
«Если — борьба, так уж герои с обеих сторон».
И вообще назойливо шептались его циничные мыслишки, так странно знакомые мне, как будто я их слышал давно и часто.
Мухами кружились вопросы: как же Попов держался с жандармами? Неужели он им тоже рассказывал анекдоты и стишками смешил? И, может быть, смеялся с ними надо мною? Но главное, что и смущало и тяготило меня — это поспешность, необдуманность, с которой я заставил Попова удавиться.
В этом настроении отчуждённости от самого себя и как бы в полусне меня арестовали следующей ночью.
Начальник охранного отделения Симонов сказал мне хриповатым баском и каким-то неестественным, обиженным тоном:
— Вот что, Каразин, хотя Попенко и предлагает никого не винить в его смерти, но умер он в таком растрёпанном виде, а на кистях рук у него оказались такие пятна, что совершенно ясно: он повешен, а не сам повесился. В ночь его смерти вы сидели у него приблизительно до половины второго. Это — установлено. И это время вполне совпадает с моментом смерти Попенко. Далее: есть наука дактилоскопия, она, конечно, установит, что оттиски пальцев на стеклянной пепельнице принадлежат вам. Разумеется, я прекрасно понимаю, на чём вы поймали Попенко, да он и сам догадывался об этом. Он был парень полезный нам. Вам придётся заплатить за его смерть тем же. Кроме того: есть мотивы для уголовного дела, — убийство из ревности. К этому делу, конечно, будет привлечена и Александра Варварина — понимаете?
Я слушал и молчал. Не скажу, чтоб всё это испугало меня, но угроза уголовщиной, разумеется, была неприятна. Саша, обвиняемая по делу убийства из ревности? Нет. Это так нелепо, что даже смешно.
А Симонов, стоя в облаках дыма, говорил деловито:
— Я предлагаю вам заменить Попенко. Если вы на это согласны, вы немедля укажете мне нескольких лиц, которых нам полезно ликвидировать. Тогда выйдет так, что Попенко выдал товарищей и повесился от угрызения совести, а вы сохраните жизнь, не говоря о том, что можете сделать очень хорошую карьеру. Теперь я вас оставлю на некоторое время, на час, на два, а вы — подумайте. Медлить — не советую.
Уходя и прикрывая за собою дверь маленькой камеры, Симонов добавил:
— Выхода у вас нет.
Хорошо помню, что меня не испугала петля, накинутая на шею мою, хотя я понимал, что игра моя проиграна непоправимо. Мне кажется, что я ни одной минуты не думал о том, какое принять решение, я принял его тотчас же, как только услыхал слова Симонова «заменить Попова». Хорошо помню, что я сам был удивлён быстротой и лёгкостью, с которыми это решение возникло, — оно явилось так же естественно и просто, как возникает желание спать, гулять, выпить воды.
Сидел я в тёмной комнатке, слушал, как стучит в окно её проливной дождь, и прислушивался: протестует против моего решения какое-то чувство внутри меня? Не протестовало.
Что это значит? Что значит это спокойствие и откуда оно? Почему я не ощущаю того отвращения к себе, которое вчера было у меня к Попову? Я перебирал в памяти все те слова, которыми награждают предателей, вспоминал всё, что печаталось и говорилось о них, и всё это не задевало, не смущало меня.
Было похоже, что тот, кто вчера заставил человека удавиться, а сегодня решил уничтожить ещё многих, куда-то спрятался, а другой, недоумевая, ждёт голоса его, хочет что-то узнать о нём, ищет преступника и — не находит. Преступника — нет.
Потом зашевелились лениво какие-то тени мыслей, движимых любопытством, они создали вопрос:
«Неужели я действительно буду работать в охране, буду выдавать товарищей жандармам?»
На этот вопрос никто не ответил, а любопытство стало навязчивее и острей. Я очень твёрдо помню, что преобладающим чувством в эти часы было у меня именно любопытство и затем удивление пред тем, что я ничего, кроме любопытства, не ч увствую. В этом состоянии человека, спокойно любопытствующего и удивлённого самим собою, я и встретил Симонова.
— Разумное решение, — сказал он, выслушав меня, потом озабоченно начал говорить, что я «напрасно напутал с этим комиком Попенко».
— В дело ввязалась полиция. Ну, да это мы устроим. По обычаю, надо подписать вам вот эту бумажку.
Неожиданно для себя, я спросил:
— Как вы полагаете — струсил я?
Симонов не сразу ответил, он сначала закурил папиросу об окурок старой.
— Нет, этого я не полагаю. Можете верить, я этого не думаю. Но — не время говорить об этом.
И всё-таки мы говорили долго, вероятно, час или больше, говорили, стоя друг пред другом. Странное осталось у меня впечатление от этой беседы: каким-то острым углом моего разума я понимал, что Симонов удивлен лёгкостью и быстротою моего решения не меньше, чем я сам, что он не верит мне, моё спокойствие не нравится, непонятно ему так же, как мне; наконец, я чувствовал, что ему хотелось бы чем-нибудь испугать меня, но он понимал, что испугать меня нельзя.
Мне казалось, что всё, что говорит он, — «ни к чему». Так «ни к чему» он сообщил, что полковник Осипов весьма восхищался остротой и независимостью моего ума.
Я спросил:
— Жив он?
— Умер. Хороший человек был.
— Да, — согласился я.
Симонов отогнал дым от лица резким движением руки и настойчиво добавил:
— Мечтатель был. Что называется — романтик.
— Да, да, — снова согласился я и сказал, что Попов повесился сам, хотя и по моему настоянию. Симонов пожал плечами:
— Пусть будет так.
Всё это было неправдоподобно и в то же время всё было правдой, умом я хорошо понимал — всё правда. Но ум, наблюдая откуда-то со стороны, молчал, ничего не подсказывая, только любопытствуя.
«Так-то, Карамора! — говорил я сам себе. — Значит: направо кругом марш?»
Может быть, я всё ещё ждал, что кто-то крикнет мне:
«Стой! Куда ты?»
Никто не кричал.
Первое время — месяц, два — только Симонов выделялся из неправдоподобного своей резко подчеркнутой реальностью.
Человек лет пятидесяти, среднего роста, плотный. Седые волосы подстрижены бобриком. Неопределённой формы — «русский» — нос, мягкий, красноватый, небольшие, приличные усы. Глаза светлые, спокойные, даже немножко сонные. Людей такого облика очень много, их встречаешь часто, они водятся во всех сословиях, служат во всевозможных учреждениях, живут на всех улицах, по всем городам. Я привык смотреть на таких людей, как на заурядных и обыденных.
Но вот эта обыденность внешности и придавала Симонову в моих глазах особенно твёрдую реальность среди всего необыкновенного, чем я жил и что делал. Во всём, что он говорил, обнаруживалось уже знакомое мне отношение наймита, чиновника, которому или непонятны, или совершенно чужды основные и конечные цели его работы. Плохо осведомлённый в вопросах истории и политики, он относился совершенно равнодушно к интересам монархии, царя, ко всему, что он призван был защищать, и со вкусом, с удовольствием поругивал буржуазию.
Я спросил: почему он взялся за это беспокойное дело?
— Очевидно — из удовольствия делать его, — сказал он своим хриплым, неглубоким басом, постукивая мундштуком папиросы о крышку портсигара, и усмехнулся ленивой, как бы вынужденной усмешкой, продолжая:
— Вы — революционер для своего удовольствия, а я, для моего, враждую с вами, ловлю вас, поймал. Поймал и предложил: давате охотиться вместе. Вы согласились. И — отлично. Мне стало ещё интереснее.
Тут я впервые, но ещё смутно, почувствовал что-то неладное, неверное в нём и вскоре убедился, что под заурядной внешностью этого человека шевелятся мысли не совсем обыкновенные, или, пожалуй, обыкновенно обывательские, но отточенные чрезвычайно остро.
Я пробовал говорить с ним на тему о неравенстве людей, этом, как говорят, единственном источнике всех несчастий жизни, он пожимал плечами, дымил папиросой и спокойно отвечал:
— А я при чём тут? Это не мной устроено, и мне до этого дела нет. И вам — тоже. Испортили вас интеллигенты. Не те книги читали вы. Вам бы почитать «Жизнь животных» Брема.
Всегда в зубах его торчала папироса, пред лицом стояло облако дыма, он щурил глаза, смотрел в потолок и говорил ленивенько:
— Самое большое удовольствие — одурачить, обыграть человека. Вспомните-ка детские игры и, начиная с них, просмотрите всю жизнь: игра в бабки, в мяч, потом игра с девицами, игра в карты, вся жизнь — в игре! Среди вашего брата заметно немало людей, которые играют самими собою.
Он напоминал мне этими словами фракционную и партийную борьбу, удовольствие, которое часто испытывал я, когда мне удавалось «обставить» товарищей.
— Игра и охота — вот это вещи! — говорил Симонов. — Будь у меня средства, я бы уехал в Сибирь, в тайгу, медведей бить. А то и в Африку махнул бы. Охота — великое дело. И суть вовсе не в том, чтоб убить, а чтоб выследить зверя, подержать его под прицелом, испытать в эти минуты свою, человечью, над зверем власть. Убивают всегда из корысти, ради удовольствия никто никого не убивает, только сумасшедшие или в состоянии запальчивости, раздражения, но это ведь тоже ненормально — запальчивость. В том и подлость убийства, что оно всё-таки корыстно.
Слушая его, я не очень верил ему, но — думал:
«Так. Если жизнью командуют игроки и охотники, — что же может помешать мне играть ими и самим собою?»
В голове Симонова было какое-то тёмное пятно, мозговой вывих, затвердевшее место, мозоль.
— Игра. Охота, — говорил он, сводя всю жизнь к этим забавам, но я ему всё больше не верил, зная, как ловко люди строят различные загородки, чтоб отделить себя от жизни, объяснить своё нежелание работы на неё.
Как-то ночью, на конспиративной квартире, мы пили вино, и Симонов сказал:
— У меня, батенька, был в руках один интеллигент, эдакий, похожий на привидение, так он мне проповедовал, что человек — это зверь, который сошёл с ума, встал на дыбы, и с этого момента началась история, та самая, что вот и сегодня продолжается. Конечно, парень этот сам был сумасшедший, но мысль его недурна. История, говорит, это процесс лечения сумасшедшего зверя. Я, знаете, немало думал над этим, — мысль, достойная внимания. Я даже думаю, что если б это было возможно, так все порядочные, честные люди решительно отказались бы от участия в истории человечества. Но — как откажешься, куда убежишь? Ведь и отшельники и монахи неизбежно вовлекаются во всеобщую канитель.
Себя Симонов явно считал «порядочным» человеком, хотя и занимал в скверной истории определённо скверное место. Но напоминать ему об этом, указывать на это было бесполезно.
— Ну-у, — говорил он в ответ, — это наивно, батенька!
И возмущался:
— До чего испортили вас интеллигенты!
В его отношении ко мне было нечто, подкупавшее меня, это был интерес к человеку во всей его полноте, во всём объёме, так сказать — чистый интерес. Он жил вне служебного и корыстного, отдельно, независимо, как интерес «к человеку просто». Симонов смотрел на меня не как начальник на подчинённого, а как старший на младшего: не командовал, не приказывал, а предлагал и даже советовался:
— А как вы думаете, не пора ликвидировать этого нелегального?
И, если я находил, что ликвидировать преждевременно, он. без спора, соглашался со мною.
Он питал ко мне чувство, которое я бы назвал бережливостью. Может быть, это было даже то чувство любви, которое питает охотник к хорошей собаке. Я пишу это без иронии, без горечи, я слышал умную пословицу:
«Самая красивая девушка не может дать больше того, что у неё есть». Эта пословица очень умиротворяет запросы души.
Случилось как-то так, что во множестве товарищей у меня не нашлось друзей. Ни одного человека, с которым я мог бы свободно говорить о самом существенном, — о себе. Я, разумеется, пробовал говорить на эту тему, но разговоры в этом духе не удавались и не удовлетворяли меня. Не все зияния в душе можно заткнуть книгой, к тому же есть книги, которые очень зло расширяют и углубляют эти зияния… Редки люди, способные видеть, что всё на свете имеет свою тень, и всякие правды, все истины тоже не лишены этого придатка, конечно — лишнего. Тени эти возбуждают сомнения в чистоте правд, сомнения же не то что запрещены, а считаются постыдными и, так сказать, неблагонадёжными. Сомневающийся — всегда подозрителен; вот это, пожалуй, истина, лишённая тени.
Среди товарищей я имел репутацию человека, идейно шаткого, капризного и — это хуже всего — склонного к романтизму, к «метафизике», как говорил товарищ Басов, человек, с которым я встречался чаще, чем с другими.
— Революционер обязан быть материалистом; материализм — это воля, совершенно очищенная от всего неразумного, иррационального, — говорил товарищ Басов, подчёркивая р; я понимал, что Басов говорит правильно, однако, по антипатии к нему, не соглашался с ним.
Симонов — человек, с которым можно было говорить о чём угодно, он умел внимательно слушать и никогда не стеснялся сознаться, что — этого он не понимает, этого — не знает, о иногда прямо говорил:
— Это мне не нужно знать.
К моему удивлению, ненужным оказался для него бог, к удивлению, потому что я думал — он верующий.
— Странно, что вы спрашиваете об этом, — сказал он, пожав плечами. Какой там бог, когда у нас, у каждого, по четырнадцати аршин кишок в животах? И, затем, если — бог, то ведь и верблюд, и щука, и свинья должны чувствовать его, — понимаете? Ведь человек тоже животное. Разумное? Ну, разумных животных немало и кроме человека; к тому же установлено, что в этом деле разум ни при чём: бог постигается не разумом. Ну, чего ж… Вы бы почитали Брема, право!
Изумлялся:
— Как испортили вас интеллигенты!
— Ну, а если б не испортили, — чем бы я был, на ваш взгляд?
Очень внимательно посмотрев на меня, он сказал:
— Н-не знаю. Может быть, изобретателем каким-нибудь. Не знаю. Вы очень странный.
Вообще же Симонов был человек не живой, какой-то плохо выдуманный и, должно быть, очень одинокий.
Словоохотливый, он был скуп на жесты, руки его двигались медленно, смеялся он редко, и чувствовалось, что он глубоко равнодушен к жизни, к людям. А за всем этим он был ленив, возможно — ленив ленью усталости.
Я скоро убедился, что всё, что он говорил о наслаждениях охоты, игры, выдумано им для себя, взято с чужих слов. Охота на людей не увлекала его. Имея помощников в лице провокаторов, он вполне удовлетворялся этим и личную инициативу почти не проявлял. В сущности, если б я этого хотел, я, наверное, мог бы ничего не делать, а просто рассказывать Симонову анекдоты из партийной жизни, из быта революционеров. Анекдотическая сторона революции интересовала его, пожалуй, больше самой сути дела; анекдоты он выслушивал всегда внимательно, и чем глупее был анекдот, тем более широкую улыбку вызывал он на удручающе бесцветном лице Симонова. Однажды он заметил, вздохнув:
— А Попенко рассказывал эти штуки забавнее, чем вы. Он говорил, как Брем.
«Как Брем» — это наивысшая похвала в устах Симонова. «Жизнь животных» он читал всегда, как немец-меннонит библию.
Как-то я спросил его:
— Почему вы называете Попова — Попенко?
— Так вижу, — ответил он, — Каждый видит по-своему. Попов должен быть выше ростом, и — руки у него длиннее.
Была у Симонова только одна черта или привычка, возбуждавшая у меня неприятное и подозрительное чувство: иногда он, среди беседы, вдруг точно проваливался в неизвестное и непонятное мне. На безличном лице его являлась важная, но глупая гримаса, зрачки нелепо расширялись, он сосредоточенно и строго, как гипнотизер, смотрел на меня, но я чувствовал: видит он что-то другое, почти страшное. И при этом он, спрятав руки под стол, шевелил ими так, что мне казалось: он незаметно достает револьвер, чтоб застрелить меня. Эти припадки внезапной, немой задумчивости, провалы человека в неведомое и недоступное мне, были очень часты у него, и всегда я чувствовал себя нехорошо во время их.
Потом я стал думать, что в Симонове скрыто что-то значительное, таинственное, такое человеческое, чего он сам боится. Я ждал, что он откроет предо мною это, и мой интерес к нему становился всё более напряжённым, ожидающим.
Есть теории добра: евангелие, коран, талмуд, ещё кикие-то книги. Должна быть и теория зла, теория подлости. Должна быть такая теория. Всё надо объяснить, всё, иначе — как жить?
Вчера я написал:
«Если б я хотел, я мог бы ничего не делать», — иными словами: я мог бы не выдавать товарищей. Более того: мне легко было бы делать кое-что полезное для них. Я и делал, но, сделав, чувствовал, что это мне не нужно и не может ничего изменить внутри меня.
Я — выдавал. Почему? Вопрос этот я поставил пред собою с первого же дня службы в охране, но ответа на него не находил. Я всё ждал, что внутри меня вспыхнет протест, «заговорит совесть», но совесть молчала. Говорило только любопытство, спрашивая:
«Что же будет дальше?»
Я очень настёгивал себя, пытаясь разбудить чувство, которое осудило бы меня, сказало мне решительно:
«Ты преступник».
Разумом я сознавал, что делаю так называемое подлое дело, но это сознание не утверждалось соответствующим ему чувством самоосуждения, отвращения, раскаяния или хотя бы страха. Нет, ничего подобного я не испытывал, ничего, кроме любопытства; оно становилось всё более едким и, пожалуй, тревожным, выдвигая разные вопросы, например:
«Почему так лёгок переход от подвигов героизма к подлости?»
Неужели прав дрянненький Попов, сказавший:
«Если борьба, так уж герои с обеих сторон».
Но «героем» я был в прошлом, а теперь чувствовал себя только человеком, который принуждён, обязан решить тёмный вопрос: почему, делая подлое дело, я не чувствую отвращения к себе? Этот вопрос я ставил пред собою и так и всячески, на сотню ладов.
Потом я стал думать: а вдруг Симонов — прав, жизнь — дело сумасшедшего зверя, всё в ней — пустяки, игра, а я действительно испорчен интеллигентами, книгами? Вдруг все эти «учителя жизни», социалисты, гуманисты, моралисты — врут; никакой социальной совести нет, сознание связи между людьми — выдумка, и вообще ничего нет, кроме людей, каждый из них стремится жить за счёт сил другого, и это дано навсегда.
Ничего нет, всё выдумано, всё лживо, а я призван открыть ложь, я первый, кто должен открыть людям, что все они обмануты, жизнь действительно голая, зверячья борьба, и незачем сдерживать, главное, нечем сдержать эту борьбу. Я первый открыл, что у человека нет сил протестовать против подлости в себе самом, да и не надо протестовать против её: она — законное и действительное орудие взаимной борьбы.
Есть очень злая сказка: народ единодушно восхищался красотою и богатством одежд короля, а мальчишка вдруг закричал:
— Король-то совсем голый!
И все тотчас увидели: да, король гол и уродлив.
Может быть, это я и должен сыграть роль зоркого мальчишки?
Мысли этого порядка особенно настойчиво одолевали меня в четырнадцатом году, когда началась анафемская война и всё человеческое соскочило с людей, как чешуя с протухшей рыбы.
Прочитав написанное мною сейчас, я вижу, что всё это — не то, что надо, не так рассказано. Я изобразил себя человеком, который запутался в мыслях, философствуя, вывихнул себе душу, умертвил в ней всё то человеческое, что считается добрым, хорошим. Нет, это — не то, не так.
Мысли, несмотря на их обилие, никогда не смущали и не соблазняли меня. Они представляются мне пузырями на поверхности кипения чувств: вздуваются пузыри, лопаются, исчезают, заменяясь другими. Только те мысли живучи и действенны, которые заряжены чувством; когда они заряжены, я их физически ощущаю, тогда мысли, как пальцы, хватают, подбирают и перемещают факты, лепят, строят и, оплодотворённые чувством, в свою очередь рождают новые чувства.
Одна, сама по себе, не оплодотворённая чувством, мысль играет с человеком, как проститутка, но совершенно не способна изменить что-либо в человеке. Конечно, иногда и проститутку искренно любят, но — естественнее относиться к ней осторожно: обворует, заразит.
Девятнадцать лет жил я среди однообразно мыслящих людей, жил, так сказать, в атмосфере мысли одноцветной окраски. Эта окраска не удовлетворяла меня, она казалась мне скучной, безрадостной, как осенний, непогожий день.
Но я видел, что люди так крепко взнузданы излюбленной ими мыслью именно потому, что она прочувствована насквозь, вошла в плоть и кости людей. Эта мысль — не пузырь, а — туго сжатый кулак, мысль, верующая в свою силу.
В седьмом и четырнадцатом годах, наблюдая, как легко люди отходят от своих верований, я убедился, что в них чего-то нет и никогда не было. Чего? Чувства физической брезгливости к тому, что отрицалось их мыслью? Не было привычки жить честно?
Вот здесь я, кажется, поймал что-то верное: привычка жить честно — это как раз то самое, чего не хватает людям. Этой привычки не хватало и товарищам моим. Быт их противоречил «убеждениям», «принципам», — догматам веры. Это противоречие особенно резко обнаруживалось в приёмах фракционной борьбы, во вражде между людьми одинаковой веры, но различной тактики. Тут находил себе место бесстыднейший иезуитизм, допускались жульнические подвохи и даже подленькие приёмы азартных игроков, увлечённых игрою до самозабвения, играющих уже только ради процесса игры.
Да, да — привычки жить честно нет у людей. Я, разумеется, понимаю, что большинство их не имело и не имеет возможности выработать эту привычку. Но те, кто ставит пред собою задачу перестроить жизнь, перевоспитать людей, ошибаются, полагая, что «в борьбе все средства хороши». Нет, руководясь таким догматом, не воспитаешь в людях привычку жить честно.
А может быть, настало время сделать все возможные подлости, совершить все преступления, использовать сразу всё зло, для того чтоб, наконец, всё это надоело, опротивело, ужаснуло и погибло?
Странное дело! Никак не могу не связывать себя с кем-то или с чем-то, с людьми или событиями. Не могу, и — это очень похоже всё-таки на попытку оправдать себя, попытку, скрываемую мною неискусно.
А между тем я совершенно лишён желания оправдываться, это я и знаю и чувствую. Это не из гордости, не из отчаяния человека, который изломал свою жизнь непоправимо. Не потому, что я хотел бы крикнуть: да, я преступник, вы — тоже, но у вас — сила, убивайте!
Мне кричать некуда, некому. Людей я не чувствую, они мне не нужны.
Все эти невольные попытки самооправдания мешают мне открыть главное, чего я ищу: почему в душе моей не нашлось ни свиста, ни звона, ни крика, ничего, что остановило бы меня на пути к предательству? И почему я сам себя не могу осудить? Почему, называя, сознавая себя преступником, я, по совести, не чувствую преступления?
Если мои записки имеют цель, так только эту — разрешить вопрос: отчего я так несоединимо и навсегда расклеился?
Я уже писал: я беспощадно нахлёстывал себя, чтоб дойти до ответа. Я выдал охране и отправил на каторгу одного из лучших партийных товарищей, человека наредкость хорошего. Я очень уважал его за чистоту души, за бодрость духа, неутомимость в работе, добродушие и весёлый характер. Он только что бежал из тюрьмы и третий раз работал нелегально. Выдал я его и ждал, что теперь в душе моей что-то взвоет.
Ничего не взвыло.
Симонов угощал меня красным вином какого-то необыкновенного вкуса и запаха, угощал и говорил:
— Хотите перевестись в Москву или Петербург? Здесь для вас уже мелка вода. Меня, вероятно, тоже скоро переведут в одну из столиц.
— Пётр Филиппович, — спросил я, — как вы думаете: почему я стараюсь?
Он, по обыкновению, ответил не сразу, сначала внимательно посмотрел на меня, потом в потолок; пожал плечами:
— Не знаю. На деньги вы не жадны, честолюбия у вас — не заметно. Из чувства мести? Не похоже. Вы, в сущности, добряк.
Улыбаясь, он продолжал осторожно:
— Не первый раз вы спрашиваете меня об этом, а я уже говорил вам: вы человек странный. Может быть, вы немножко сумасшедший? Тоже как будто нет. Ну, а сами-то вы знаете: из-за чего же?
Тогда я кратко рассказал ему в чём дело. Он слушал меня внимательно, молча; слушал и жёг папиросы одну за другой. А когда я кончил, Симонов равнодушно сказал:
— Ну, это, знаете, даже опасно. Ф-фа, до чего испортили вас эти чортовы интеллигенты.
И, зажигая новую папиросу, он вздохнул:
— Эдак-то вы, пожалуй, застрелите меня. Что ж вам ещё осталось? Только одно; убить кого-нибудь. Тогда, может, и вздрогнете, закричите.
Он встал, налил вина и, стоя затылком ко мне, разглядывал вино на свет, досадно обыкновенный человек, в этот час — более обыкновенный, чем всегда. Так он стоял долго, пока я не догадался, что наступил обычный его припадок, провал в непонятное мне.
— Что с вами?
Он медленно обернулся, сел, выпил вино, вздохнул, закурил.
— Выдумали вы, батенька, всю эту внутреннюю канитель, — сказал он. Выдумали, да! Это — для развлечения. Я — знаю это. Сам, иногда, лягу спать, а — не спится, и воображаю себя то отчаянным злодеем, то святым человеком. Забавляет. А чаще всего — фокусником, эдаким исключительным, эксцентрическим фокусником.
И вдруг, облокотясь на стол, оживлённый, каким я его никогда не видал, Симонов начал рассказывать хриплым своим баском:
— Знаете, — чудеснейшим фокусником вижу я себя. Прежде всего: я выхожу на сцену в трико — понимаете? Как акробат. Никаких карманов.
Он улыбнулся улыбкой счастливого человека, глупо и смешно подмигнул мне.
— Вдруг в руках у меня утка. Я пускаю её на пол, она ходит по сцене, крякает и — кладет яйца! Понимаете? Положит, а из яйца вылупился поросёнок, положит другое, а из него — заяц, из третьего — сова, и так штук десять. Вообразите состояние публики, а? Все встали с мест, протирают глаза, смотрят в бинокли, — изумление! Все чувствуют себя дураками, а особенно губернатор, каково губернатору чувствовать себя при публике идиотом, а? Вдруг — у меня две головы! Я закуриваю сигары, — две! Но — дыма нет, а потом дым идёт из пальцев ног — воображаете? А по сцене прыгает заяц, бегает поросёнок, дико вытаращенными глазами смотрит на людей ослеплённая огнём рампы сова, ещё какие-то животные мечутся, их становится всё больше кавардак!
И, вытаращив бесцветные глаза, начальник охранного отделения Пётр Филиппович Симонов, борец против революции, сказал с глубочайшим убеждением, почти с восторгом:
— Чорт знает, до чего можно одурачить людей! Чорт знает как!
Слушая его нелепый бред, я чувствовал себя идиотом. Он не был пьян, пил не мало, но никогда не хмелел.
Я спросил его:
— Об этом вам и думается, когда вы вдруг точно засыпаете во время беседы, как будто проваливаетесь куда-то?
— Об этом, — сказал он, кивнув головою. — Это на меня находит внезапно. Как-то даже на докладе, в департаменте полиции, вдруг мне представилось, что я могу написать в воздухе пальцем мою фамилию огненными буквами. И — что ж вы думаете? Начал писать, вижу — выходит! Горят в воздухе перед лицом директора огненные буквы: Симонов, Симонов… Смотрю на директора и удивляюсь: неужели он не видит этого? А он спрашивает меня: «Что с вами? Вам дурно?» Испугался, конечно.
Тихонькое безумие сияло в глазах Симонова, и от этого лицо стало как будто значительнее.
Питая некую надежду, я спросил:
— А больше у вас ничего нет?
Он тоже спросил меня:
— Что вы хотите сказать?
Странно умер он: ночью часа два сидел со мною, совершенно здоровый, а в четыре часа дня умер в саду, лёжа в гамаке.
Приходил товарищ Басов и с ним ещё какой-то рыжий, с забинтованной головою:
— Не узнаёте меня, Карамора? — осведомился он.
Оказалось: один из тех, которым я устраивал побег. Не помню его. Их было трое в тюрьме.
Басов спросил: служил ли я уже в охране, устраивая этот побег? Глупый вопрос. По документам охраны они должны знать, что уже служил.
Поговорив со мною полчаса тоном праведных судей, — как и надлежало, ушли.
Пожалуй, они оставят мне жизнь… Интересно: что я буду делать с нею? Вот тоже вопрос: жизнь дана во власть человеку, или человек дан жизни на съедение? И чья это затея — жизнь? В сущности: дурацкая затея.
Да, я, служа в охране, разрешал себе устраивать товарищам маленькие удовольствия: побег из тюрьмы, побеги из ссылки, устраивал типографии, склады литературы. Но двурушничал не для того, чтоб, упрочив их доверие ко мне, выдавать их жандармам, а так, для разнообразия. Помогал и по симпатиям, но главным образом из любопытства: что будет?
Говорят, есть в глазу какой-то «хрусталик» и от него именно зависит правильность зрения. В душу человека тоже надо бы вложить такой хрусталик. А его — нет. Нет его, вот в чём суть дела.
Привычка честно жить? Это — привычка правдиво чувствовать, а правда чувствований возможна только при полной свободе проявлять их, а свобода проявления чувств делает человека зверем или подлецом, если он не догадался родиться святым. Или — душевно слепым. Может быть слепота — это и есть святость?
Я не всё написал, а всё, что написал — не так. Но — больше писать не хочется.
Уголовные поют «Интернационал», надзиратель в коридоре тихонько подпевает им. У него смешная фамилия — Зудилин.
Была у нас в комитете пропагандистка, Миронова, товарищ Тася, удивительная девушка. Какое ласковое, но твёрдое сердце было у неё! Не скажу, чтоб она была красива, но человека милее её я не видал. Почему я вдруг вспомнил о ней? Я её не выдавал жандармам.
Поток мысли. Непрерывное течение мысли.
А что, если я действительно тот самый мальчишка, который только один способен видеть правду?
«Король-то совсем голый, а?»
Опять лезут ко мне. Надоели.
Евгений Замятин
Рассказ о самом главном
Мир: куст сирени — вечный, огромный, необъятный. В этом мире я: желто-розовый червь Rhopalocera с рогом на хвосте. Сегодня мне умереть в куколку, тело изорвано болью, выгнуто мостом — тугим, вздрагивающим. И если бы я умел кричать — если бы я умел! — все услыхали бы. Я — нем.
Еще мир: зеркало реки, прозрачный — из железа и синего неба — мост, туго выгнувший спину; выстрелы, облака. По ту сторону моста — орловские, советские мужики в глиняных рубахах; по эту сторону — неприятель: пестрые келбуйские мужики. И это я — орловский и келбуйский, я — стреляю в себя, задыхаясь, мчусь через мост, с моста падаю вниз — руки крыльями — кричу…
И еще мир. Земля — с сиренью, океанами, Rhopalocera, облаками, выстрелами, неподвижно мчащаяся в синь земля, а навстречу ей, из бесконечностей, мчится еще невидимая, темная звезда. Там, на звезде — чуть освещенные красным развалины стен, галерей, машин, три замерзших — тесно друг к другу — трупа, мое голое ледяное тело. И самое главное: чтобы скорее — удар о Землю, грохот, чтобы все это сожглось дотла вместе со мной, и дотла все стены и машины на Земле, и в багровом пламени — новые, огненные я, и потом в белом теплом тумане — еще новые, цветоподобные, тонким стеблем привязанные к новой Земле, а когда созреют эти человечьи цветы — …
Над Землею — мыслями — облака. Одни — в выси, радостные, легкие, сквозь розовеющие, как летнее девичье платье; другие — внизу, тяжелые, медленные, литые, синие. От них тень быстрым, темным крылом — по воде, по глиняным рубахам, по лицам, по листьям. В тени — отчаянней мечется Rhopalocera головой вправо и влево, и в тени чаще стрельба: солнце не мешает, удобнее целиться.
Миры пересеклись, и червь Rhopalocera вошел в мир Куковерова, Тали, мой, ваш — на Духов день (25 мая) в келбуйском лесу. Там — поляна, до краев налитая крепчайшим, зеленым, процеженным сквозь листья солнечным соком; посреди поляны огромный сиреневый куст, ветви согнуты тяжестью цветов; и под кустом, по пояс в земле — каменная баба с желтой тысячелетней улыбкой. Сюда придут сейчас к Куковерову пятеро келбуйских мужиков, чтобы сказать ему, когда они начинают: послезавтра, завтра, может быть — даже сегодня. Но пока еще пять минут Тале и Куковерову быть здесь вдвоем.
У Куковерова нет спичек, и он ловит солнце лупой — закурить. Молча растет на папироске седой, чуть курчавый пепел, и как пепел — у Куковерова волосы, а под пеплом…
Чтобы не смотреть на нестерпимые эти изгибы в уголках Талиных губ, Куковеров смотрит на каменную бабу. Но там — тоже губы, улыбка — тысячелетняя. И он опять поворачивается к Тале:
— Вот — когда-то эти губы мазали человечьей кровью. В такой же день.
— А вы все, теперь, разве не мажете?
— Да. Но не только чужой — и своей тоже, своей кровью. И знаете — может быть…
И в себе — очень тихо: что, может быть, это случится уже завтра, послезавтра, и надо скорее взять как можно больше неба, и вот этот куст сирени, и роющего лапками в цветах шмеля, и еще — еще одно…
Пальцы у него чуть дрожат (один палец — прокуренный, желтый от табаку), с папиросы сваливается седой, чуть курчавый пепел.
— Вам, Таля, восемнадцать лет, а мне… Это, может быть, смешно, что я… ведь я вас знаю всего неделю. А впрочем… Вам никогда не приходило в голову, что теперь Земля вертится в сто раз быстрее, и все часы — и всё в сто раз, и только поэтому никто не замечает? И вот, понимаете, какой-то один день — или минута… Да, довольно минуты, чтобы вдруг понять, что другой человек для вас…
Густые, пригнутые вниз тяжестью цветов сиреневые ветки. Под ними — вышитая кое-где солнцем тень — в тени — Таля. Ее густые, пригнутые вниз тяжестью каких-то цветов, ресницы.
У Куковерова уже нет слов, и неизвестно почему — нужно согнуть, сломать сиреневую ветку. Ветка вздрагивает — и вниз летит желто-шелковый Rhopalocera прямо на Талины колени, в теплую ложбину ее пропитанного солнцем и теплом платья. Там свивается мучительно-тугим кольцом — и если бы, если бы крикнуть, что ведь завтра — надо умереть!
Куковеров молчит. Таля:
— Ну, что же вы? Дальше! Ну?
Согнутые тяжестью цветов ресницы; одна какая-то точка в уголку ее губ. Спичек нет. Куковеров зажигает папиросу лупой, пальцы дрожат, дрожит нестерпимая для глаза точка сгущенного солнца. И — да, это именно так: уголок губ — там, как сквозь лупу, вся она, все ее девичье, женское — то самое, что…
— Дальше? Вы хотите, чтобы я сказал, что дальше?
Голос — не куковеровский, темный, из-под наваленного вороха. Таля поднимает ресницы, и вот захваченное врасплох его лицо, синие — настежь, вслух обо всем — глаза, пропаханные тюрьмою морщины, волосы как пепел, палец желтый от табаку.
Это — миг. И Таля — снова у себя в тени ресниц, сирени, нагибается, нагибается еще ниже, тихонько поглаживает шелковую спинку Rhopalocera и говорит ему одно какое-то слово, неслышно.
Но Куковерову кажется, что он услышал — и у него вдруг так больно толкнулось сердце, будто там не сердце, а живой ребенок. И когда Куковеров вслух вдохнул в себя лес, небо, шмеля, солнце: «Хорошо… все-таки!» — Таля понимает, что он понял, и тоже как живой ребенок — в ней сердце.
А наверх, Куковерову — слова, потому что сейчас нельзя молчать:
— Я их очень… Я, когда была маленькая — выводила из них бабочек. Одна вывелась у нас зимой, на Рождество, окна — во льду, летала — летала…
Куковеров — тихо:
— Вот и я тоже…
Но что «тоже» — это никогда не будет сказано: к каменной бабе, к богу, некогда вскормленному человечьей кровью, подходят по-медвежьи — на босых пятках — пятеро. Таля быстро поднимается из тени (ресниц, сирени), идет через солнце — в белом, сквозь розовеющем платье, уносит с собою отпечатанные где-то в глубине куковеровские глаза и на ладони Rhopalocera, которому завтра умереть.
Пятеро мужиков — один лешачьего, сосенного росту, голова как на шесте — вваливаются все разом в еще распахнутого настежь Куковерова и в ответ ему («Ну, как же решили, ребята?») — все разом:
— Готово! Председатель Филимошка — уж под замком, на съезжей. Хватит, побаловали советские!
Это — зажжен фитиль, и бежит искра к пороховой бочке: может быть, фитиль длиною в часы, может быть — в дни, но с каждой минутой все ближе искра — и вот грохнет полымем, дымом, кусками человечьих сердец, моего сердца.
И в тот же Духов день — в городе, где белая, не оседающая пыль, камень, жестяные облака, железные красные с золотыми буквами вывески и железные люди. Там, на краю, на горбатой улице куры щиплют пахнущую редькой веничную траву — куры, взъерошенные и изъеденные вшами, как люди. И там за голубыми некогда ставнями заткнуты березки — вчера, на Троицу, перед обедней, заткнула мать Дорды. От ее старинного шелкового шашмура на голове, от ее грибного старушечьего запаха, от березок с свернувшимися на солнце в трубочку листьями — внутри у Дорды что-то полощется секунду, как на ветру спаленный солнцем березовый лист. Но только — секунду.
Вынул из кобуры револьвер, и сам — револьвер, в черной, кожаной — или даже, может быть, металлической кобуре, заряженные глаза. Он говорит матери, вкладывая патроны в обойму:
— Что, опять в церковь ходила? Эх, старая! А туда же: «Я все понимаю, я — я…»
— А что же, милый: с Христом все трудящие были — пастухи, волхвы и ангелы. Да. Против этого не скажешь.
— Как, как — трудящие… ангелы?
Сквозь железные фланцы трубы вдруг прорвет вода, брызнет вверх, в стороны, радуются ребята: так сейчас из Дорды — смех, и никак не попадает патрон в обойму. Но торопятся взрослые отогнать ребят и скорее заткнуть воду, и вот уже Дорда снова в кобуре — кожаной или, может быть, металлической, патрон щелкнул и стал на место.
Мать — с сердцем:
— Ты это что в праздник-то взгойчился? Куда заряжаешься?
— А в Келбуе мужики бунтуют, вот куда. Побаловали, хватит!
Под шашмуром — морщины. Коричневые губы чуть заметно шевелятся — берестой на огне, но вслух нельзя, и только подолом кофты вытерты нос, глаза. И глазами — материнскими глазами всего его запомнить, уложить в себя его темную, стриженую голову, вот эту жилку на виске — чтобы в тот день, когда принесут его — …
Губы у него сжаты (сейчас, всегда), вход замурован, выбелен: стена. Вдруг странно открывается рот, не там, где казалось, а гораздо выше — верхняя губа очень короткая. И слова:
— Ты бы лучше чего в дорогу мне собрала, чем так-то.
Согнувшись, она шмыгает, чуть шаркают стоптанные башмаки. В тишине я слышу… вы знаете этот смешной человеческий звук — носом, когда нельзя, чтоб было видно, когда слезы нужно глотать?
И может быть, прав Куковеров — все мчится в сто раз торопливей, проходит минута, не больше — и вот уже Дорда лежит в окопе. В окопе — влажная глина, под локтем у Дорды ямка, заряженными глазами сквозь бинокль он смотрит на мост, на келбуйские избы (ставни у них тоже голубые). В синем воздухе — «фииеааоу» — свист, пение, падает — глохнет — бульк: пуля. Все ниже в синем небе ястреб, и вот уже видно: на безруких плечах вправо и влево ворочается острая голова с нацеленными глазами. Глаза нацелены на Дорду, на орловских — сердитых, добродушных, мохнатых, как шмели, — на мясо: там, позади окопа, лежит один — только сейчас был я, а теперь — просто мясо, и породистые, зелено-бронзовые мухи ползают по руке, по глазам, сосут в уголку губ.
И около Дорды — рябой, животом на глине, добродушно щелкая затвором, ворчит:
— Рази это война? На войне, бывало, кэ-эк хлобыстнет — голова костромская, кишки новгородские — разбирай… Вот это вот так! А это рази война?
Глиняная рубаха у него застегнута неверно — одна петля пропущена, — и сквозь видна желтая с шмелиным волосом грудь. И может быть — он, может быть — другой такой же, говорит медленно, прожевывая ржаной кус:
— Я тут в прошлом годе менял: за фунт гвоздей два петуха, вот это вот так! Товарищ Дорда, хлеба не хошь?
Но Дорда не слышит: стал на колени, слушает свое сердце — раз, два и три — как звон часов ночью, в бессонницу. Откуда-то: «С Христом все трудящие, пастухи, волхвы и ангелы» — черный шелковый шашмур. И Дорда командует резко, револьверно:
— Ну — через мост! По одному бе-го-о-ом…а!
В синем воздухе: фииеааоу — и коршун. Я, каждый я, знаю: это мне — коршун, мухи, мучительно-тугим кольцом сгибается тело. Потом вместо я — мы, и у всех нас одно, самое главное, единственное в жизни: чтобы через мост — и согнуть, сломать тех — прочь с дороги, с земли — чтобы не мешали. Чему? Да счастью, конечно.
Где-то в коршуньей выси между землею и небом — мост к счастью, доски и рельсы, Дорда, глиняные рубахи. Сквозь железные кружева — секундные куски сини, желтых соломенных крыш, серой речной ряби внизу. И последнее: а ведь падать отсюда вниз — высоко, долго, без конца лететь.
Дорда еще не знает, еще две-три минуты не будет знать, упадет он или нет. А на темной звезде уже знают: сегодня — последнее.
Там ночь. На Земле — день, а там на звезде — ночь, в черном небе — две огромных, зеленовато-ледяных луны над пустынями и скалами, от скал — синие зубчатые тени. Тысячелетняя тишина, луны все выше, и вот внизу уже тускло поблескивает стекло стен, галерей, лестниц, куполов, зал — все зеленоватое, прозрачное — из замороженного света двух лун. Тишина.
Лунный свет все ярче, и как во сне, когда все сразу — вырезанно, мгновенно, четко — как во сне видно: четверо. У колонны один… нет: одна, высокая, неподвижно, мраморно ждет; только что поднята плита — еще покачивается цепь над люком, и двое лежат на полу, вцепившись в края люка так, что побелели ногти; в стороне стоит мальчик — глубокие слепые впадины глаз, слушающая голова — набок, по-птичьи.
И сквозь стиснутые зубы — трудный шепот, но каждое слово отчетливо — как во сне, когда я живу внутри, в каждом.
Шепот у колонны (женщина, высокая, сдвинуты брови, глубокая расселина между бровей):
— Ну, что же — теперь поверили мне?
Шепот над люком (двое, мужчина и другая женщина, губы дрожат):
— Да… (громче, отчаянно): Нет! Последняя? Нет!
Последняя бутыль воздуха. Здесь, на звезде, воздуха уже давно нет, он — как драгоценнейшее голубое вино — в стеклянных бутылях, веками. И вот последняя бутыль, и четверо последних — племя, нация, народ. Одна, высокая — она стоит сейчас у колонны, и у ней сдвинуты болью брови — когда-то была мать всем троим. Когда это было — сто или тысячу кругов назад — это все равно: теперь — последний круг, и мужчина уже не сын ей, а муж, и другая женщина — не дочь, а другая женщина.
Ярче ледяной свет, и сейчас во всем мире только одно: поднятая вверх рука и чуть поблескивающая голубая бутыль, пальцы сжимают ее так, что побелели ногти… не пролить ни одной капли, каждая капля — минута моей жизни, я — мужчина, я — силен, мне — жить. Вытянув шею, мальчик щупает пустоту, спотыкается, вцепился мне в руку… прочь, урод!
Но там, у колонны, сдвинуты брови, оттуда — один удар глазами — как плетью, мужчина, спрятавшись в исподлобье, дает глотнуть слепому. Потом — три, с закрытыми глазами, запрокинутых головы — впивают, впитывают, дышат, и розовеют мраморы, звенят сердца — жить! жить!
Без одежд — как статуи. У одной женщины, младшей, когда она пьет, под мышкой видны расплавленные медные волосы. Быть может, случайно мужчина прикасается плечом к ее плечу — нет, не случайно: это уже было и раньше, но теперь, когда все равно и ничего не страшно, — теперь он прижимается крепче, еще крепче — и из тела в тело улыбка, улыбаются плечи, колени, бедра, груди, губы, и нет завтра, ничего нет — только сейчас.
Старшая, Мать — смотрит; все темнее, все глубже у ней расселина между бровей. Подошла, в ладонях сжимает лицо его, мужа, насильно входит в его глаза — по скользким ступеням вниз, на самое дно. Там, на дне, она видит…
Пусть: только в последний раз впитать в себя это лицо, стиснуть так, чтобы на розовом — белые следы пальцев. И потом ее слова — обыкновенные, простые, но каждое нужно вырвать из себя с мясом:
— Я… я останусь здесь. Вы вдвоем принесете воды. Идите.
Ушли. Она стоит у колонны, одна, мраморная, мрамор от ног подымается все выше. Закрытыми глазами она видит то, что теперь происходит внизу, где колодец. Там чаши поставлены на пол, мужчина касается рукой чуть жестких медных волос женщины, проводит по ее груди, по коленям — на одном колене у нее маленький белый шрам: ты помнишь? — ты упала, была кровь… ты хочешь — сейчас?
Лунный полдень. Тяжелые ледяные глыбы света. Мальчик неподвижно, по-птичьи, слепыми глазами смотрит вверх, зовет Мать: воды! Но она не слышит, потому что дверь открылась — и входят те двое. У женщины — губы влажны, на одном колене белый шрам, и выше, на ноге — красная полоса: след крови. Они без одежд, как статуи, все голо, просто, последне.
Взявши за руку слепого, Мать медленно ступает — им навстречу, медленная, мраморная, как судьба:
— Теперь — пора. За мной, не отставайте.
— Куда?
— Я знаю. Там, в нижних залах, мы еще найдем немного, чтобы дышать. И там…
— Что — там?
Молчит. По лицу у ней — облака: нависшие, литые — в глубокой трещине между бровей, легкие, розовеющие — в последней улыбке.
И — внизу, на Земле, где сейчас — день, где литые, синие, и легкие, алые облака, и летучими косыми парусами весенний дождь, и снова — солнце — тысячи солнц на согнутых солнечной каплей травинках. Если прав Куковеров и все в сто раз быстрее, так это — в тот же самый бесконечный, вихрем несущийся день, и это — недели назад. Еще целые недели жить тому, кто сейчас мясом для ястреба лежит на желтой глине, и еще Rhopalocera не знает, что ему завтра умереть в черную куколку, и не знает Дорда, и в Келбуе мужики еще не арестовали Филимошку, и он даже пока еще просто Филимошка-голяк, а не председатель Филимон Егорыч.
Изба, заткнутые тряпками дыры в дырах окон — и черные дыры выбитых зубов во рту у Филимошки, он пыхает цигаркой, прислонился к косяку, ждет. Там, по дороге, загребая босыми ногами пыль, идет Филимошкина баба; на руках у нее ребенок — взяла чужого, у соседки: когда с ребенком на руках, Филимошка ее не бьет. Но нынче он — особенный, нынче и так не бил бы.
— Ну, баба, живо: на сход со мной пойдешь. Бумага из городу получена — и чтоб бабы все тоже. Нынче, брат, строго!
Перед крыльцом съезжей — спины, от ветра вздутые пузырями рубахи, выдубленные солнцем голенища шей, галдеж, гомон. И вдруг на крыльце — батюшки! Филимошка. Ты куда? тебе что?
— Товарищи, тише! Нынче — строго. Время зря терять нечего — секретаря мне выбирайте.
Над спинами, над головами чубарая голова будто поднята на шесте над всеми — тот самый лешачьего роста мужик, и лешачий голос:
— Это, стало быть, к колесу покупай телегу? А председателя — не надо?
Филимошка:
— Председатель — я! — Грудь колесом, одну ногу вперед выставил, стоит, как буква Я.
— А почему же это ты, скажи, пожалуйста?
— А потому сказано в бумаге: беднейшего. А кто бедней меня — ну, выходи? Ну!
Голова на шесте вертится, скребут руки в затылках: по бумаге — оно будто действительно так, потому беднее Филимошки никого нету.
И Филимошка — председатель Филимон Егорыч, он уже не в избе — он в мельниковом с голландскими печами доме, у него весь Келбуй — вот тут, в кулаке — только сок брызжет: за все свои выбитые зубы, за все дыры, за тридцать голодных годов, за все сразу.
Косые паруса дождей, облака, солнце, ночи, дни — или час, секунда. И Духов день: на пороге, в шашмуре, согнув козырьком руку — глядит мать вслед Дорде, а в Келбуе на съезжей — под замком связанный Филимошка, белоголовые ребята липнут носами к окнам, у дверей крепко стоит мохнатый мужик с винтовкой. Фитиль подожжен, искра бежит к пороховой бочке, и Куковерову кажется — он начинен порохом: это страшно, это хорошо, и только надо все скорее, скорее, чтобы в часы втиснуть годы — чтобы все успеть…
На спинах — вздутые ветром пузыри рубах. Лицом ко мне, к вам — на крыльце говорит Куковеров, волосы — пепел, чуть курчавый, а слова… Но главное разве в словах? Если у вас сегодня вдруг ожило и, как живой ребенок, толкнулось сердце — вы бьете в сердце, как в колокол, и в ответ гудит в каждом, и вами создано все: все эти мохнатые, ребячеглазые лица, и врезанная в небо ветка сирени над забором, и литая туча с девичьей розоватой оторочкой, и грудью в тучу — тревожная ласточка.
Сквозь все это, издали — будто он на колокольне, а головы, руки, шеи внизу — Куковеров слышит:
— Правильно твое! Побаловали над нами, будя! Не маленькие!
Солнце — под гору. В дверях позванивают в жестяные стенки дойников струйки молока, коровы опрокидывают дойники, брыкая задней ногой — и будто это-то вот и есть последнее: бабы начинают выть в голос, слезы теплые, молоко теплое. А на крыльце съезжей — мохнатый гул, из рук в руки — берданки, медвежьи двустволки, вынутые из тайников. Как белоголовый мальчишка везет деревянную на катушках лошадь, каждую минуту оглядываясь — не наглядится, так лешачьего роста мужик на веревочке тянет за собой по пыли пулемет. И в ответ восторженному: «Федька-то, а? Слышь, это у тебя откуда же?» — хитро прижмуривает глаз:
— А это еще в семнадцатом году — у солдат выменял. За два пуда — шинель и вот это самое в привесок…
Когда уже сумерки, все стеклянное и неслышно, накрест, перешвыриваются над улицей летучие мыши — Куковеров входит в палисадник. Там сейчас — почти черные листья сирени и белое до боли платье Тали, ее лица не видно, нагнулась:
— Хотите посмотреть? Я его принесла сюда из лесу… нет, здесь он, здесь, ниже.
Он — Rhopalocera, съёженный, неподвижный мир, готовый умереть завтра. И от этого завтра, от того, что было утром в лесу, от чуть слышной дрожи в голосе у Тали — так вдруг настежь у Куковерова сердце, что нечем дышать, и — смешно, нелепо! — на глазах у него слезы, он молча нагибается, щеку трогает чуть прохладная, в росе, гроздь сирени.
Потом Куковеров рядом с Талей в избе, у окна. Сквозь окно — туча, все ближе, ласточка — грудью в тучу. На столе самовар, пахнет смородиновым чаем. Хозяйка, Бараниха, у двери — сейчас уйдет. И может быть, жутко, что она уйдет, и тогда останутся вдвоем, может быть, чтобы задержать ее — говорит Таля:
— Нет, постой, а ты еще расскажи, как тебя тогда Фили-мошка-то… Ну?
— Ох ты, мой дитенок приятный! Да ты не забыла, а? Ну, как же: пришел кур отбирать — такое тут меня взяло! «Ах ты, — говорю, — мать пресвятая…» — и пошла его чесать. А он обиделся: «Лишаю, — говорит, — тебя голосу на три дня — чтобы три дня у меня пикнуть не смела!» И что же бы ты думал: ведь три дня как немая ходила — вот стервец какой! Ну — пейте с богом, пейте…
Хлопнула дверью — и вдвоем, и уже нельзя смеяться, все — тончайше-стеклянное, и если хоть слово… Где-то на улице — за тысячи верст голос: «Ва-си-лей! Ва-си-лей!» — и от этого еще стеклянней, и оба знают, что сейчас…
Таля:
— У вас папироса… У вас — никогда спичек… хотите, я вам…
Но встать, чтобы пойти принести спичек, она не может, остается сидеть. И будто вот это и есть последнее, через край — больше нет сил. Глотая воздух ступенями, кусками, Куковеров берет в свои ладони ее лицо — мир тихонько, блаженно кружится, покачивается, и в нем навсегда отпечатаны девичьи губы, чуть холодные, как сирень в сумерках.
И тотчас же — стук в окошко, приплюснутый к стеклу нос:
— Эй, Иваныч, Куковеров — ты тут?
И когда окно открыто, слышен с чуть приметным веселым ознобом голос:
— Ну, брат, пошла потеха: советские на нас едут. Пойдем.
Мост из синего неба и стали; свист: фииеаоуу. И еще. Чок — в железо, и мягко — в мясо. Мешком человек присел на низкие перильца моста, мчатся мимо, человек кричит им глазами: «Это же я, это я!» — они мчатся. Не спеша — человек навзничь и головой вниз. Лететь долго, и, может быть, еще как-нибудь… может быть, нужно только вот так расправить крыльями руки — …
Всплеск, брызги, радуга на секунду.
У Дорды: «Это — не я, это — еще не я. Надо скорее!»
Но мост — длиною в целую жизнь, в пятьдесят лет, сжатых в страшно тугие секунды, и навстречу стрекот пулемета — оттуда, с келбуйской стороны. Остановиться сейчас на мосту — так же, как застопорить с маху стоверстный поезд. И все же Дорда останавливается. Он со злостью говорит себе: «Ага, ты — так: „Это не я…“ С-сволочь!» — останавливает себя с маху, стоит, стиснув зубы, мчатся мимо. Чок! Еще… Вон — тот рябой, в пыху, рот разинут — может быть, кричит — да, кричит Дорде:
— Что? Ай чмокнула? Нет?
Потная, рябая, мохнатая улыбка. Заряженный ею Дорда опять бежит, и вдруг почему-то от рябого вспоминается мать: руку козырьком к глазам, на пороге (это на миг). Потом несущиеся синие куски — небо сквозь решетку моста. Так уже было однажды — небо и решетка… когда? И как мать — на одну тугую секунду — отчетливо: камера, свод, окно, Дорда на табуретке у окна стоит вместе с другим — голова у этого другого седая, пепел — и от этого Дорде еще больше…
Рев: «Ур-ра-а!» — конец моста, все исчезает, как на экране, когда зажжен свет — и только самое главное: согнуть, сломить тех. Поперек какое-то бревно — через бревно, ур-ра! — как бревно, плашмя глиняная рубаха, с нелепой медленностью прикрывающая затылок руками — через нее, ура! — и вниз по щебяной насыпи — градом, таранами, бревнами, бурей…
Внизу буря вдруг стихает: в кустах бересклета, сирени — неизвестно почему, без команды — ложатся в тени. Дорда минуту стоит, еще весь — пружина, глаза заряжены — сейчас из них посыплются пули в тех, кто лег без команды.
У самых ног — рябой, захватив двумя пальцами край глиняного рукава, вытирает лоб; снизу вверх — потная, рябая, с лукавинкой, улыбка. «За фунт гвоздей — два петуха», — это твердо, заповедь, и тут ничего не поделаешь. Дорда срывает гроздь сирени в росе, быстро обкусывает горькие цветки, в руке — револьвер. Рябой говорит снизу вверх — Дорде:
— Нешто пойти к ним потолковать? Чего так-то, зря? Все-таки — православные. И как у них там, что, взглянем… пригодится… А, товарищ Дорда?
— Хорошо. Все равно. Ну — идите вдвоем. Постойте.
Дорда быстро пишет в записной книжке, буквы — прямые, высокие, острые. Из кармана штанов рябой вынул платок (когда-то белый), в нем хлеб. Ссыпал крошки на руку и горстью — в рот, хлеб — обратно в карман. Привязывает платок к штыку, сдувая нижней губой надоедно липнущую муху. На листке из записной книжки буквы уже стоят цепью в затылок: «Немедля сдать оружие. Освободить арестованных. Выдать зачинщиков — не менее пяти». Подпись: Дорда.
И вот двое идут, над кустами треплется на ветру платок, когда-то белый; выше темнеет в синеве коршун, ворочая в безруких плечах головой; и еще выше — пока еще невидная, темная над Землею звезда.
Там сквозь голубой лед стекла, как на дне видны какие-то неподвижные фигуры: где-то одиноко на ступенях — будто с разбегу; где-то снопами крепко обнявшихся тел. Спят. Может быть, спят: неизвестно.
И четверо идущих по пустым, гулким, голым залам. Впереди — она, высокая, прямая, мраморная, и со слушающей, по-птичьи наклоненной головой мальчик — дрожит, жмется к ее ноге. Синеледяные своды потолков нависают все ниже, все тяжелее. Она идет, не останавливаясь. Вот теперь на ходу оглянулась назад, через плечо — и мне видно: брови у нее черно и крепко стиснуты. Она одна знает то, чего не знают трое других, она живет давно, всегда, она знает — и она решила. Что — это еще пока неясно, это как далекий запах гари, как зверь чует над собой черную дырочку дула — и все же от этого никуда не убежать, это с каждым шагом все ближе.
Ступени вниз, на ступенях — человек ничком; правая рука, будто с разбегу, брошена ладонью вверх: спит? На неслышных, пружинных, как у зверя, ногах мужчина крадется… скачок — схватил поперек тела, поднял — и сейчас же бросил. Тело катится вниз по ступеням, ладонь взмахивает и падает с деревянным стуком — раз и еще раз. Это тело холодное, другое, чем я, и ничего не может мне сделать — я, мужчина, это знаю, и все-таки почему-то надо, чтобы скорее опять рядом живое плечо — она, молодая, теплая, недавняя, моя — тогда дрожь стихает, я могу открыть дверь, я открываю, я — мужчина.
За дверью — блеск колес, спиц: машины — круглые, многоногие, коленчатые, как пауки, — мертвые тела машин. И такие же неподвижные, холодные человеческие тела, сцепившиеся в тугой судороге, друг на друге — как мужчина и женщина. В руках — стынущие в ледяном свете ножи.
— Я не хочу дальше — мы не хотим, мы не пойдем!
Но она, высокая, впереди, она, кто тысячу кругов назад была Мать — идет не останавливаясь, и я, мужчина, иду покорно за ней. Люди, машины, немые толпы книг, где-то на стенах изображения — лица, золото, красное — тысячелетия с неслышным, оглушительным ревом мчатся сквозь меня — и больше нет сил.
Вечер. Огромные луны пригнулись к полу, тени длинны. Четыре раздавленных последним каменным сном тела. Часы, минуты — все равно.
И — движение: приподнимается на локте младшая из женщин, лицом — сюда, ко мне, к вам. Глаза у ней зеленые и светят в полумраке, как разрезанная веслом морская вода, и, как вода, — густые ледяные лучи. Она кладет руку на грудь мужчине, он вздрагивает, отвечает ее глазам: «Да, сейчас», куда-то ползет на четвереньках. Вдруг остановился, голову — в плечи, по-черепашьи. Нет: показалось… Мать спит, спит крепко. Вперед!
Он возвращается. Навстречу зеленым глазам женщины поднята вверх, блестит — бутыль. Две запрокинутых головы, пьют, тела розовеют. Груди у женщины теплы, остры и сладки, она — пахнет, она — шепчет мне. И напряженными мускулами, кожей, губами, телом — я знаю, это так, это справедливо: мне жить — мне и ей, и там есть еще на дне бутылки воздух — это мне, ей и больше никому — больше никто не должен жить.
Взять нож… Но он крепко зажат в чьих-то пальцах, и пальцы ледяные — мужчина отдергивает руку. Верхняя губа его (с чуть заметной ложбинкой) дрожит, он оглядывается и видит: за каждым его движением — пристальные зеленые глаза. Зажмурившись, вздрагивая, он вытаскивает из мертвых пальцев нож; с ножом ползет — годы, целую жизнь.
Длинная, птичья, согнутая набок шея, слепой спит ничком, носом в ладони. Надо целиться вот сюда, справа, где на шее столбиком жила. У мужчины поднята рука, в руке — стынущее в ледяном свете лезвие ножа, и сейчас на темной звезде — в тысячный, в миллиардный, в последний раз прольется чья-то кровь ради — …
Над Землей солнце мечется в последней тоске, облака набухают кровью все гуще, течет алыми струйками вниз по золоченым шпицам, по белым стенам, по зеркальным окнам дворцов, и красные капли — здесь, на зелени луговых майских трав.
Луг — перед Келбуем. На лугу — сумрачные срубы овинов, узкие бойницы-окна под самой крышей: это — терема, городище. Такие городища — еще вчера, позавчера древляне выдвигали в зеленую степь навстречу дружинам Олега, сыпали из бойниц стрелы, лили смолу.
И древлянское вече: круг — мохнатый, топоры, винтовки, чья-то голова — над всеми, как на шесте, и голова Куко-верова — как пепел, чуть курчавый. Перед Куковеровым — двое оттуда, от советских: один серый, всякий, тысячный, муравей; у другого красная, рябая улыбка, белая тряпочка на штыке, письмо. И подпись на письме Куковерову надо прочитать еще раз — еще — и повернуть вот так, к свету:
— Дорда? Дорда… Погодите-ка: а из себя он какой будет? — по лицу у Куковерова морщины, облака, темные, светлые.
— Он-то? Да таконькой вот — небольшой, гвоздочком. А глаза… ух!
— Бритый? Ну, конечно, ну да: он! — и на одну тугую секунду перед Куковеровым: синий кусок неба сквозь решетку, табурет у окна, на табурете…
Над овином, ворочая в безруких плечах головой — коршун, все ниже. Там, внизу, на чуть сбрызнутых красной росой травах лежит человек, еще недавно был человек, я: теперь ничком, будто с разбегу, правая рука брошена ладонью вверх, желтые мозоли. И рядом — я, орловский, с платком на штыке, рябой; и я, келбуйский, с пулеметом, голова на шесте; мы оба смотрим на себя мертвого — там, на травах.
— Да протри, протри полтинники-то свои, погляди, рябая твоя морда: хорошо, а? Трое ребят у мужика осталось да баба брюхатая. Сук-кины дети!
— Ты вот с своим пулеметом — не сукин сын! Наших-то на мосту сколько сверзли? Туда же — разговаривает! Молчал бы! Мы, по крайности, за нашу власть, да, а вы за кого?
— За вла-асть! Тебя бы носом ткнуть в Филимошку в нашего — как кота в дерьмо, так небось бы…
— А ну — ткни? Я, брат, тебя ткну-у! — с белым платком штык — наперевес, ощетиненными глазами — по кругу, с сердитым шмелиным гудом круг смыкается теснее, ближе топоры. У древлян был обычай: пригнуть два дерева, к верхушкам привязать за ноги вниз головой — и потом отпустить деревья…
В руках у Куковерова вздрагивает папироса, письмо Дорды… бритый, да-да, конечно. Что же — встретимся, да, вспомним, как вместе…
Зачем-то вынул часы: не глядя, начинает заводить их, все туже, туже — раз! — пружина лопнула, стрелки, жужжа, кружатся сумасшедше, все быстрее — или, может быть, это внутри, в Куковерове.
Когда часы останавливаются, он прячет их в карман, встает, собирает в горсть все глаза, натягивает их, как вожжи, говорит:
— Так вот — письмо. Предлагают нам сдаться, выдать пятерых, самых главных, и все оружие, арестованного нами освободить. Вот. Решайте, как знаете.
Круг, вече. В середине, в траве — тело ничком. Гудят зеленые мухи, тишина. Потом — голос, из-за спин:
— Толковали: у нас пулемет-пулемет. А они вон мост-то за милую душу пересигнули. Да. Ежели эдак пойдет…
Молчат. Куковеров крепче натягивает вожжи:
— Дело ваше. Ключи от съезжей у кого? У тебя, Сидор? Стало быть, пойди, выпусти Филимошку, пусть идет сюда, и скажи ему…
На дыбы:
— Филимошку? Не-ет! К чертовой матери! В шею их! Чтоб Филимошка опять? Не-ет!
Куковеров вдруг чувствует, что устал, хочется сесть, садится, рвет письмо. Рябой скидывает свой глиняный блин-картуз, сморкается в него, снова надел — крепко, по самые уши:
— Та-ак, значить. Ну, до свиданья вам. А только зря вы, ребята. Там что-то, а все-таки — православные…
От городища по древлянской степи медленно идут двое. Один — всякий, тысячный, муравей; у другого — рябое лицо, на штыке — белая тряпочка. Коршун невысоко: видно, как на безруких плечах вправо и влево ворочает головой. Сквозь бинокль — заряженными глазами Дорда глядит навстречу.
И когда на идущих уже веет из кустов зеленой сыростью, сиренью, махоркой — почти неслышный выстрел из овина, с келбуйской стороны. Рябой, пригнувшись, заячьими петлями — в кусты, а тот — серый, тысячный, муравей — покачавшись немного, валится навзничь, и уже никто никогда не узнает, как было его имя.
Дорда вскакивает — он этого ждал, может быть, даже хотел. Вскакивает, весь заряженный, револьверный, пули из глаз — в одного, в другого, в каждого из тысячных.
— Что? Видели? Может, хотите — еще пошлем?
Чей-то мохнатый кряк; тишина. Так подрубленное дерево, падая, крякнет — корявыми лапами зацепилось, секунда тишины — и вдруг рухнуло. Крик, кулаки, зубы, бороды, мат — залпом. Кусты трещат, с ревом прет стоголовый медведь, рты разинуты — но никто не слышит, кровь на траве — но это все равно: через камень, через бревно, через человека, через себя. Только бы добежать, а там по двое, по трое, крепко обнявшись — как мужчина и женщина — как уже было где-то…
С длинным птичьим криком, кружась, падает солнце — и взойдет только завтра, а может быть, и не взойдет. На крыльце съезжей прочно, привинченно стоит Дорда — в кобуре кожаной или даже металлической; револьвер стиснут в руке так, что белеют ногти. Рядом — Филимошка, выпячена грудь, одну ногу вперед: как буква Я. И среди штыков Куковеров, без шляпы, вздрагивает папиросой, улыбкой. Из-за забора напротив — чуть слышный запах сирени.
— Этого — под караул, до рассвета… — Дорда глядит куда-то поверх серых, как пепел, и как пепел — чуть курчавых волос. — А этих пятерых — сейчас.
И эти пятеро — на лугу, возле древлянских сумрачных теремов. Зеленое в красных рубцах небо, в тугой судороге изогнувшийся мост, над рекой — пар, в последний раз. Невысоко, неслышно накрест перешвыриваются летучие мыши. И навсегда врезанные в стеклянное небо пять темных спин, пять голов — одна, как на шесте, над всеми.
— Эй, ты, длинный! На коленки бы стал, что ли. А то — кому в башку, а тебе в сиденье? Неладно выйдет.
Это говорит рябой, в глиняной рубахе, говорит добродушно, просто. Там, впереди — длинный становится на колени. Пять темных фигур, врезанных в зеленое застывшее небо…
От поднятой с ножом руки — синяя, литая тень на шее, на спине у слепого. Быть может, он чувствует холод тени — вздрогнул, приподнялся, поджав ноги, садится спиной ко мне, к вам, голову чуть-чуть набок, по-птичьи, шарит около себя — где же Мать? — сейчас слепые пальцы коснутся ее плеча, она проснется.
Сверху сверкает нож — вот сюда, справа, где возле уха столбиком жила. И тонкая шея вянет, он, не крикнув, клонится вниз, лицом в колени, согнувшись, сидит, неподвижный; я, мужчина, смотрю на него — широко, кругло.
Теперь вытереть холодные капли пота на лбу — левой рукой: правая забрызгана. И еще только один шаг… Дрожа, крепче стиснуть нож, и только один шаг — к той, кто когда-то была Мать, а сейчас… а сейчас…
Глаза: навстречу — ее глаза. Она лежит, готовая, на спине, не двигаясь, но у нее открыты глаза и нельзя — когда человек человеку в глаза, надо скорее забиться в исподлобье — в самый дальний угол, и оттуда…
Две ледяные луны качаются совсем на краю, сейчас оборвутся вниз. У нее, у Матери — губы свиты в тугое кольцо — как умирающий в куколку Rhopalocera. Она, лежа, запрокидывает голову назад — темная тень вот здесь, в ямке внизу шеи. Трудный, глухой голос:
— Ну, что же? Вот — вот здесь, вот сюда! — она показывает рукой на свою шею.
Нож звенит на пол. Тогда она подымается, мраморно, медленно. Тень от нее растет все огромней, переламывается на стене — в купол — еще выше. Она смотрит издалека, сверху, на застывшие в последнем взмахе машины, на неподвижные, когда-то убившие друг друга тела, на это, тоненькое, неподвижно уткнувшееся лицом в колени — оно уже сливается с другими, с тысячами других, чуть темнея на зеленоватом ледяном небе.
Она подходит к мальчику, приподнимает его голову, целует еще теплый рот, голова у него опять падает на колени. И подходит к другому, к мужчине: у него дрожат скулы, ноздри, верхняя губа с чуть заметной ложбинкой, он — человек. Так же подняла бы его голову и поцеловала бы эти — еще пока живые и теплые — губы, но только проводит рукою по его лицу. И теперь скорее, скорее — чтобы хватило сил кончить… Если б не быть человеком — если бы не знать жалости к человеку!
Открыта дверь в последний зал. Две пристальных, диких луны, положивших морды на пол. Какой-то огромный с делениями круг на полу. Да, это произойдет здесь.
Она, высокая, вступает в круг. Секунду стоит неподвижно, мраморная, как судьба; теперь нагнулась, и сейчас — …
Луна — земная, наша, горькая, потому что одна в небе, всегда одна, и некому, не с кем: только через невесомые воздушные льды, через тысячи тысяч верст тянуться к таким же одиноким на земле и слушать длинные песьи вои.
Таля — в палисаднике, одна, никого. Сейчас под луной почти черны железные листья сирени; ветви сирени согнулись от тяжести цветов: цвести — тяжело, и самое главное — это цвести. Таля сгибается — лицом в холодные цветы, лицо у ней мокрое, и мокрая сирень в росе. Там — еще ниже, на железном, чуть согнутом и связанном паутиною листке — окукленное, мертвое тельце Rhopalocera. От этого неподвижного тельца, как от крошечного камня в воде, быстрые, дрожащие круги бегут все шире, все огромней; глаза у Тали стоят, открытые настежь, как двери в доме, где мертвый, и она в первый раз ясно, вся, видит: другое, тоже неподвижное тело, согнутые пальцы — один желтый от папиросного дыма. И это немыслимо, невероятно — и что-то надо, что-то надо скорее, больше нельзя стоять так и слушать длинные песьи вои.
В избе. Хозяйка, взгромоздившись на табурет, зажигает перед образом лампадку, ее поднятые вверх руки — в красном вспыхивают, потухают. Самый простой избяной запах — печеного хлеба, но от этого… от этого…
— Тимофевна, милая, я не могу… ну, вот — как же, ну, как же? Вот завтра — трава и солнце, и все кругом возьмут хлеб и будут есть — а он? а он?
— Что ж, дитенок, живы-здоровы будем — все, Бог даст, помрем. И ты помрешь — ты что же думаешь? А час раньше, час позже — все едино.
Но может быть, прав Куковеров, одно и то же — минута и год, и иногда час — это вся жизнь. Белая, в вздрагивающем красном свете видна Таля на лавке; глаза стоят все так же — широко распахнутые настежь; руки между колен. Минута, час, год.
Встает, быстро, в лихорадке — перед зеркалом. Тяжелые, согнутые тяжестью цветов ресницы и тень. Вытереть лицо чем-нибудь мокрым — полотенцем, чтобы не видно было следов; теперь пальто…
— Да ты что — ай спятила? Да тебя на улице сейчас зацапают — и поминай как звали!
— А может, я и хочу — чтоб сцапали?
Белая под луною пыль. Над забором — черная, острая ветка в небе. От наваленной камнями тишины воют собаки. Знакомое крылечко: столбики с перехватом, на ступенях часовой, винтовка между колен, сидит так же, как вчера сидел тот, келбуйский, — и, может быть, он дремлет? Таля делает еще один шаг.
Часовой вскочил, глаза разинуты, как рот — орет ртом, вытаращенными глазами:
— Куды, куды прешь? Кэ-эк вот чучкну по башке прикладом, так… Приказа не знаешь — дома сидеть?
Но в руках у нее ничего нет, чуть пригнула голову, загородилась пустыми руками. Рябое под глиняным картузом лицо — разглаживается, затихло. Не спуская глаз — а вдруг… мало ли, что? — часовой стучит в окошко, темным крестом вырезан переплет рамы в красном свете, и, должно быть, там сейчас…
Выходит на крыльцо другой в глиняной рубахе — тысячный, муравей, винтовка. Часовой говорит ему:
— Вот что: постой пока тут, а я эту — к начальству представлю.
Собаки, луна, пыль. С выгона — полный, горький ветер, сохнут губы.
— Эх, кобели-то развылись… Скучают… Ты… тебя как зовут-то?
— Наталья.
— Во-от, черт! У меня жена — Наталья, ну, скаж-жи ты, пожалуйста! Эй, эй, под ноги-то гляди: корова наложила — ножки измажешь… Тут у них коровищи — ух! Тут за фунт гвоздей… Места — вообще! Ты что же — соль, что ли, сюда привезла менять или материю?
— Нет, я тут приехала ребят учить — в училище.
— Господи! Так ты ему — прямо: так и так, ребят, мол, учу. Ничего не будет, право слово. Ты — не бойсь, хоть он и…
— Я не боюсь.
И вот дверь открыта, дыхание — стиснутое, сквозь какую-то тончайшую щелочку между зубов. В раме — в колеблющемся круге свечи — навсегда это лицо, заряженные глаза, острия скул и губы: нет губ, нет розовой полосы — нет и не будет никогда слов.
Молча, глазами. Потом вдруг у него разрез рта — не там, а гораздо выше, и верхняя губа очень короткая. Слова:
— Приказ знали?
— Знала.
— Так зачем же?
— Чтоб меня привели к вам.
Свеча, нагорая, трещит, от скул — тени. На столе, на бумагах — револьвер, и два дула — глаза.
— Оружие есть?
Дыхание — сквозь тончайшую щель; стиснутое: «Нет». Он встает из-за стола, на свечке огонь колеблется; минуту — молча. Потом привычно, легко он проводит руками по ее телу, чуть сжимая здесь, на бедрах — где может быть в складках оружие. Тале кажется, что рука у него вздрагивает или это ее дрожь? — у ней сухие губы, и игла сквозь все на один миг: «Это? С ним?» И отвечает себе: «Да, и это, и всё — только бы…»
Не поднимая ресниц, согнутых тяжестью цветов, — спотыкаясь, облизывая сухие губы:
— Я — не то… вы напрасно. Я — потому, что у вас… Я знаю: вы хотите его завтра утром…
— Кого — его?
— Куковерова. Я — я не могу, чтобы он… И я вам — все, всю себя — что хотите! — я буду вам всю жизнь… Я его люблю, понимаете?
Тишина. Свеча, нагорая, трещит. Теперь на лице у него ясно виден разрез губ, верхняя очень короткая, и в ней легкая дрожь — может быть, тени от свечки.
— Я его — тоже люблю.
Громадные — настежь глаза у Тали:
— Вы?
— Да, я. Мы с ним год сидели вместе в тюрьме. Вдвоем жили. Это не забывается.
— Так, значит, вы… его не…
— Завтра я его расстреляю. Не я — ну, это все равно.
Задыхаясь в нагаре, качается свеча, пол, стены. Тале надо опереться руками о стол, нагнуться ниже глазами в глаза, глаза у нее — крылатые, настежь.
Дорда встает — крепко, весь в кобуре; берет револьвер со стола с бумаг.
— Я сейчас иду к нему. Вы будете ждать меня здесь.
И еще раз его голос — издали, из-за дверей часовому:
— Останешься тут с ней, пока я не вернусь.
Тишина. Фитиль — черным крючком, как ястребиный клюв. Сверху — потолок, тысячепудовый, и дальше — небо, пустыни, льды, темная звезда.
Оцепеневшие в последнем взмахе машины и люди, и немые толпы книг, и века — с неслышным, оглушительным ревом: все это, чтобы в конце выбросить сюда, на голый берег, троих последних людей на звезде.
Голый, пустой зал — только огромный, с какими-то делениями, круг на полу и, пока еще неподвижная, черная стрелка. Это — просто, в этом нет ничего, и все-таки — как зверь, дрожа, чует черную дырочку дула — так и они.
Они двое — сюда лицом. Свет лун — снизу и сзади, их лица в тени, на зеленоватом, застывшем небе вырезаны два темных профиля: мужчина — исподлобья, прижатый к груди подбородок, узлы мускулов пониже плеча; и молодая женщина — острия ресниц, губы, только что сказавшие что-то и еще не закрытые.
Теперь та, старшая, кто тысячу кругов назад была Мать, нагнулась. На стрелке — ее рука, мраморная, и мрамор от руки подымается все выше, и кажется — никогда не сдвинуть с места руки. Брови, зубы, всю себя — еще крепче! — чтобы хрустнуло! Движение; стрелка начинает медленно, со скрипом ползти по кругу.
Это — просто, в этом твое плечо… не бойся, только прижмись ко мне, чтоб твое плечо… не бойся, только не надо туда смотреть, не надо смотреть. Стрелка ползет со скрипом, вот над какой-то цифрой — да, здесь… остановилась. Это — все.
Она, Мать — стоит, прямая, высокая. По лицу у ней облака вихрем — обо всем сразу: о мертвом уже мальчике, о них, о себе, о тысячелетиях, об этой — последней — секунде и о том, что произойдет сейчас.
Натягиваясь все больше, тончайший секундный волосок обрывается, где-то внизу огромный, круглый гул. Все вздрагивает; нелепо подпрыгнув и в последний раз сверкнув — проваливаются две луны; в соседнем зале — цепной лязг и звон сорвавшихся машин; сквозь грохот — крик; и — внезапная тьма, ночь на темной звезде.
Дорда смотрит в широко, сине раскрытые ему глаза, смотрит, как шевелятся у Куковерова губы, смотрит на его палец — сбоку, около ногтя, желтый, прокуренный табаком. Это — человек, живой человек. И вот знать, именно знать, что завтра — …
Так: будто бы если Дорда только чуть двинется, вот только карандашом по бумаге, то это случится не завтра, а сейчас, здесь — потому что Куковеров из тончайшего, как папиросная бумага, стекла. И Дорда неподвижен — статуя из темного, кожаного, блестящего металла.
— Дай папиросу… — трудный, сквозь сухие губы голос Куковерова.
С папиросой он нагибается над стеклом жестяной лампочки (спичек нет) — красный язык в стекле вспрыгивает вверх, коптит.
— А помнишь, Дорда, как мы с тобой в камере без табаку сидели? Одна папироса — и я хотел, чтобы ты взял, а ты — чтобы я, а потом прибили ее гвоздиком на стене — как память… как…
На платформе — уже пробил третий звонок, и надо скорее — скорее еще о чем-то и еще о чем-то — обрывки. Куко-веров курит жадно, на папиросе растет седой, чуть курчавый пепел, в голове у него стрелки кружатся сумасшедше.
— А это: мы с тобой — у окна на табурете, небо — и что-то… Да: трамвайные звонки — и это нам казалось как… как… А сейчас — ты и я… смешно! Я все думал… Вот кружка с водой, жестяная — вот, видишь, тут грязь вверху под рубчиком? Понимаешь — вот я смотрел на нее и думал: она завтра будет совершенно такая же… Там, может быть — совершеннейшая пустота, пустыня, ничего — и, понимаешь, думаю: вдруг увидеть там вот эту самую кружку и вот тут на ней грязь — может быть, это такая невероятная радость — такая… Или увидеть: ползет червяк — больше ничего: червяк.
Дорда сидит, крепко подперев голову, рта у него нет, карандашом чертит на бумаге крест — еще больше — не хватает места, надо снять с бумаги револьвер. Но едва касается револьвера — вдруг какая-то мысль. Слышит: раз! два! три! — как часы в бессонницу — сердце. Да, это будет, пожалуй, самое…
Встал; медленно — к окну; остановился. И спиною — вот где-то тут, между лопатками, хочется даже потрогать это место, там сейчас чуть покалывает — спиною Дорда ясно видит: Куковеров взял оставленный на столе револьвер, теперь поднял. Сквозь окно — небо, пустыни, льды, огромная, синяя звезда, ниже — из крыш чугунной стеной растет туча. Неизвестно почему — на мгновенье: мать на пороге, руку козырьком к глазам… Дорда ждет минуту, еще минуту.
И — ничего. Быстро оборачивается, там Куковеров, нагнувшись над лампой, закуривает новую папиросу. Револьвер лежит на столе, как лежал. В тени, под острой скулой у Дорды вздрагивает какой-то червяк. Дорда идет к столу, берет с бумаги револьвер, на лице — внезапно прорезаны красные губы, но не там, а гораздо выше, верхняя губа очень короткая. И слова:
— Ты — идиот, интеллигент! Я тебе это всегда говорил.
— Помню… — улыбка; пепел — седой, чуть курчавый — скоро осыпется, упадет.
— Я бы взял и выстрелил. Это уж будь покоен. Завтра в тебя выстрелю — не я, ну, это все равно.
— Завтра — да. А сейчас ты…
— Довольно, не мели ерунду! Ты, может быть, воображаешь, что я тебе это нарочно подложил? Идиот!
— Ладно. А я, может быть, тебе за эту одну минуту… Слушай: неужели ты не понимаешь, что самое главное…
Сумасшедше кружатся лопнувшие часы, час — секунда. Нет людей, и потому двое — люди, и как после третьего звонка — надо скорее — еще о чем-то и еще о чем-то. На щербатом столе белые трупики папирос, курчавый пепел. У Куковерова морщины возле висков складываются веером, улыбаясь; глаза блестят.
— А знаешь, Дорда? Мне тебя жалко — ну, просто вот… Это, может быть, только сейчас — может быть, завтра я…
Вдруг — это простое, их обоих, завтра: еще невидное, оно где-то катится сейчас огромной световой волной — все ближе. В тени, под острой скулой у Дорды мечется какой-то червяк. Оба молчат, это кажется очень долго. Потом Дорда говорит тихо, глядя вниз, на карандаш:
— Ко мне приходила твоя… не знаю кто. Говорила разную… ну, что тебя любит и там — не помню еще что. Не важно. Я, собственно, поэтому.
Дорда смотрит на крест — на бумаге карандашом — и слышит дыхание Куковерова, медленное, тугое, будто весь воздух для него сразу затвердел кусками. Куковеров молчит.
— Ну? Чего же ты молчишь? Ч-черт!
Дорда вскакивает — к окну; там звезды уже нет, все небо — туча, чугун. Опять — к столу, где молчит Куковеров.
— Это, может быть, глупо и нельзя, — но все равно: вот хочешь — она придет сюда, к тебе? Я скажу конвойному. Ну? Хочешь?
Воздух — колючими кусками, слов нет. На лице у Куковерова улыбка, облака — светлые и темные: о том, что это — как день или как… — и что это невозможно, нестерпимо. И все-таки кивок головой, чуть заметный: да, хочу.
И когда Дорда встает, чтобы уйти — голос Куковерова, с трудом протиснутый сквозь зубы:
— Оставь мне папирос — у меня нет ни одной. Спасибо. Вообще.
Однажды, давно — последняя папироса была прибита гвоздем на стене. Так было.
От Дорды, от Куковерова, от людей, от Земли — железной громыхающей занавесью туч еще закрыто завтра — и закрыта мертвая, вдруг вздрогнувшая звезда. Там — все черное, ночь. Эта ночь — минута, вот уже проступает небо. Но оно не из зеленого льда, какое было над звездою вчера, позавчера: оно вспыхивает красным — как девушка, которая в первый раз увидела, почувствовала — щеки у ней все горячее, и сердце, жужжа кровью, мчится навстречу — чтобы сгореть, сжечь.
Еще одно какое-то деление, волосок, и, вместо двух лун, прижавшись носом к стеклу, медленно, огромно подымается небывалая луна: красное, косматое, рябое, жестокое, веселое, равнодушное, любопытное лицо. Прозрачной кровью багровеют стены, красная полоса на груди у младшей женщины — это похоже на трещину в чаше — и красные рубцы у мужчины на плече.
Ноздри у него дрожат — как у зверя, который чует еще далекий, неясный запах и, ощетинившись, пятится. Не сводя глаз с новой страшной луны, — он ступает шаг назад, еще шаг — заслонился ладонью. Вдруг стрелой к двери — скорее отсюда, чтобы не видеть, чтобы…
Но уже нет двери, она завалена снаружи кусками расколотых стен — глыбы, груды, горы стеклянного льда в красных искрах, назад нельзя, только — вперед. Куда?
Я одна — я, Мать, живу тысячу кругов — я одна знаю, куда. Я слышу, как со свистом, в сто раз быстрее, мы мчимся навстречу Земле, кружась — и ради этого все, ради этого обречены мною эти двое последних, мужчина и женщина: они еще живы, еще люди.
И я — человек. Если б не быть человеком, если б… Но вслух нельзя, и я знаю: я сейчас улыбнусь ему — вот! — я улыбнулась.
Обеими руками он крепко держит свою бушующую голову, глаза круглы — как у ребенка, как у зверя. Тихо он говорит ей, Матери:
— Что ты сделала? Что это — там, красное?
— Это — Земля. Я повернула к Земле — чтобы мы… Нет, нет, слушай: там, на Земле — воздух, там — люди, мужчины и женщины, и они все дышат целый день, целую ночь — сколько хотят, и там уже не надо убивать, и там…
Губы у него шевелятся — он повторяет за ней слова, как молитву, — на верхней губе у него чуть заметная теплая ложбинка. И уже знать, видеть, как вздернется эта губа в оскаленной последней улыбке, как его зубы…
Вслух:
— И ты… ты будешь дышать — днем, ночью, всегда, сколько хочешь!
Мужчина закрывает глаза — невозможно поверить сразу, сердце стучит; и тотчас открывает, чтобы поверить — чтобы протянуть руки к косматой, прекрасной, страшной Земле — чтобы закричать ей навстречу, как на заре зверь, — чтобы в пьяной радости схватить ту, другую женщину, сжать ее грубо, жестоко, нежно.
Кружась и дрожа, Земля ждет, чтобы ее пронзили до темных недр — чтобы вырвались нетерпеливые бурлящие багровые лавы — чтобы сгореть, сжечь. Дрожа, она закутывает наготу в тучи, льет дождь, обжигающий как слезы — о том, чтобы это скорее, чтобы это — никогда: это ослепительно, это больно.
С крыши — капли о каменный подоконник, и во всем мире двое — Куковеров и Таля — слышат каждую каплю. Лампочка, деревянный стол, на столе — трупики папирос, согнутые тяжестью цветения ресницы опущены вниз — на Куковерова, он на полу, лицом в теплую долину между Талиных колен, где недавно метался червь Rhopalocera… И в тишине — капли; от капли до капли — века.
Куковеров поднимает лицо, закрытые глаза, улыбку:
— Капли — вы слышите? До чего огромна кажется капля — или, может быть, не то, но вы понимаете? Я знаю: я их буду слышать всегда — всю свою…
Он хотел сказать: «всю свою жизнь» — и споткнулся. Улыбка белеет, он стоит на коленях молча, потирает лоб вот здесь, над правою бровью — один палец на руке желтый от табаку.
Внутри, в Тале, как живой ребенок, поворачивается сердце с такой болью, что хочется крикнуть и всю себя — что-то, самое невозможное, самое трудное — только чтобы ему этот час или два…
Куковеров сине, удивленно открывает глаза — потому что вдруг слышит ее смех.
— Слушайте — ну, до чего же я глупая! Ведь я же забыла вам самое главное… Я сейчас с ним говорила — с Дордой, он говорит, что завтра… что вообще вас не… Я не помню… я торопилась — он сказал, что вас перевезут в город — он устроит, чтобы…
Глаза у Куковерова — круглые, как у ребенка, — все синее, все шире.
— Но… но он мне — совсем другое — только что… Мы с ним здесь…
— Нет, нет! Потому что я просила, может быть… Я не знаю — он сказал, я же вам говорю!
Папиросу. Спичек нет — красный язык в лампе дрожит и вытягивается вверх. В голове у Куковерова, жужжа, сумасшедше несется, как в часах с лопнувшей пружинкой; выскочившие из клетки слова — друг через друга:
— Да, да, ведь мы когда-то с Дордой вместе… Ему это очень… Вот это вот его папиросы — понимаете? И если… И потом мы бы с вами куда-нибудь… Это очень просто: фамилию можно… Смешно — откуда это? Фамилия была — Пупынин, Пантелей — понимаете? И человек подал прошение, чтобы переменить на «Робеспьер» — Пантелей Робеспьер! Именно, именно: Пантелей Робеспьер!
Тале нужно засмеяться вместе с Куковеровым, потому что если она не засмеется… Одна пустая, страшная, без дыхания секунда, потом смех — кусками, комьями — совершенно сухими, тотчас же рассыпающимися в пыль. Куковеров — опять что-то такое об этом — как они вместе с ней будут… Будут? И больше уже нет сил. Таля кричит:
— Замолчите! Не надо! Я не могу!
Тишина. Капли о камень. Куковеров на коленях, его голова у Тали в руках — вот так, обеими руками, крепко сжать эту голову и не дыша смотреть, еще, еще — чтобы запомнить его на всю жизнь.
В Куковерове навеки — до завтра — отпечатываются чуть холодные, как сирень в сумерках, девичьи губы. И когда он потом целует сквозь шелк, Таля, кружась и дрожа — дрожат и холодеют руки — всю себя, что-то самое немыслимое — быстро расстегивает платье, вынимает левую грудь — так вынула бы ее для ребенка — дает Куковерову:
— Вот… хочешь так?
Капли — за тысячу верст. Горячей щекой, губами — Куковеров слышит всю ее — и ее спутанные, соскочившие слова:
— Когда он обыскивал меня — мне показалось… Я подумала, что я могла бы и это — да, могла! Я хочу, чтобы ты — ты… Я хочу, чтобы ты оставил во мне себя, чтобы… Нет-нет-нет, это совсем не потому, что я думаю, что завтра… нет! Я же говорю: он сказал мне — я же говорю! Но разве нужно, чтобы всю жизнь вместе есть и ходить гулять? Ведь самое главное, чтобы…
Капли о камень, огромные в тишине. И огромно, легко, как Земля — Куковеров вдруг понимает все. И понимает: да, так, это нужно; и понимает: смерти нет.
Идет к двери, прислушивается, накидывает крючок. Запоминается навеки — до завтра: под крючком на дереве полукруг — это прочертил крючок, качаясь часы, годы, века. И еще: окно уже побледнело, черный крест рамы, тучи, какой-то громадный, далекий — круглый гул все ближе.
Сквозь миллионоверстные воздушные льды, кружась все неистовей, со свистом мчится звезда — чтобы сгореть, сжечь — все ближе. И там — трое последних. Освещенные новым, красным, последним светом — они, не считая, жадно пьют оставшийся воздух, пьянеют, дышат так, как здесь, на звезде дышали люди давно, тысячи кругов назад. О, один раз в жизни — не думая, без счету — телом, ртом, грудью!
Мужчина и женщина обнялись тесно: двое — одно. И та, старшая, Мать — над ними, над всем. В красное зарево неба врезан ее профиль, брови и губы крепко сжаты, она мра-морна, как судьба, чуть согнуты под какой-то тяжестью плечи, стоит, ждет. И вот — пол под ногами вздымается, как живое тело, залитые красным, прорезываются трещины в тысячелетних стенах, звон стеклянных брызг — …
Тишина. В пустынях острые зубчатые тени опрокинутых скал. Зажженные алыми искрами ледяные глыбы стекла, под ними — как сквозь лед на дне — темные груды машин, книг, тел, три мгновенно замерзших, тесно друг к другу, трупа.
В тишине — капли о камень, от капли до капли — века, секунды. В какую-то назначенную секунду — вдруг рушатся тучи вниз, на ослепительно белом — переплет рамы черным крестом, молнии — столбами, сверху — камни, грохот, огонь.
Из ворочающихся, как медведи, встающих на дыбы изб — выскакивают келбуйские, орловские, и все бегут куда-то, падают в горячие трещины. Земля раскрывает свои недра все шире — еще — всю себя — чтобы зачать, чтобы в багровом свете — новые, огненные существа, и потом в белом теплом тумане — еще новые, цветоподобные, только тонким стеблем привязанные к новой Земле, а когда созреют эти человечьи цветы — …
Михаил Зощенко
Кризис
Давеча, граждане, воз кирпичей по улице провезли. Ей-богу!
У меня, знаете, аж сердце затрепетало от радости. Потому строимся же, граждане. Кирпичи-то ведь не зря же везут. Домишко, значит, где-нибудь строится. Началось, — тьфу, тьфу, не сглазить!
Лет, может, через двадцать, а то и меньше, у каждого гражданина, небось, по цельной комнате будет. А ежели население шибко не увеличится, и, например, всем аборты разрешат — то и по две. А то и по три на рыло. С ванной.
Вот заживем-то когда, граждане! В одной комнате, скажем, спать, в другой гостей принимать, в третьей еще чего-нибудь… Мало ли! Делов-то найдется при такой свободной жизни.
Ну а пока что трудновато насчет квадратной площади. Скуповато получается в виду кризиса.
Я вот, братцы, в Москве жил. Недавно только оттуда вернулся. Испытал на себе этот кризис.
Приехал я, знаете, в Москву. Хожу с вещами по улицам. И то есть ни в какую. Не то что остановиться негде — вещей положить некуда.
Две недели, знаете, проходил по улицам с вещами — оброс бороденкой и вещи порастерял. Так, знаете, налегке и хожу без вещей. Подыскиваю помещение.
Наконец, в одном доме какой-то человечек по лестнице спущается.
— За тридцать червяков, — говорит, — могу вас устроить в ванной комнате. Квартирка, говорит, барская… Три уборных… Ванна… В ванной, говорит, и живите себе. Окон, говорит, хотя и нету, но зато дверь имеется. И вода под рукой. Хотите, говорит, напустите полную ванну воды и ныряйте себе хоть целый день.
Я говорю:
— Я, дорогой товарищ, не рыба. Я, говорю, не нуждаюсь нырять. Мне бы, говорю, на суше пожить. Сбавьте, говорю, немного за мокроту.
Он говорит:
— Не могу, товарищ. Рад бы, да не могу. Не от меня целиком зависит. Квартирка коммунальная. И цена у нас на ванну выработана твердая.
— Ну что ж, — говорю, — делать? Ладно. Рвите, говорю, с меня тридцать и допустите, говорю, скорее. Три недели, говорю, по панелям хожу. Боюсь, говорю, устать.
Ну ладно. Пустили. Стал жить.
А ванна, действительно, барская. Всюду, куда ни ступишь — мраморная ванна, колонка и крантики. А сесть, между прочим, негде. Разве что на бортик сядешь, и то вниз валишься, в аккурат в мраморную ванну.
Устроил тогда за тридцать червяков настил из досок и живу.
Через месяц, между прочим, женился.
Такая, знаете, молоденькая, добродушная супруга попалась. Без комнаты.
Я думал, через эту ванну она от меня откажется, и не увижу я семейного счастья и уюта, но она ничего, не отказывается. Только маленько нахмурилась и отвечает:
— Что ж, — говорит, — и в ванне живут добрые люди. А в крайнем, говорит, случае перегородить можно. Тут, говорит, для примеру, будуар, а тут столовая…
Я говорю:
— Перегородить, гражданка, можно. Да жильцы, говорю, дьяволы, не дозволят. Они и то говорят: никаких переделок.
Ну ладно. Живем как есть.
Меньше чем через год у нас с супругой небольшой ребеночек рождается.
Назвали его Володькой и живем дальше. Тут же в ванне его купаем — и живем.
И даже, знаете, довольно отлично получается. Ребенок, то есть, ежедневно купается и совершенно не простужается.
Одно только неудобство — по вечерам коммунальные жильцы лезут в ванную мыться.
На это время всей семьей приходится в коридор подаваться.
Я уж и то жильцов просил:
— Граждане, говорю, купайтесь по субботам. Нельзя же, говорю, ежедневно купаться. Когда же, говорю, жить-то? Войдите в положение.
А их, подлецов, тридцать два человека. И все матерятся. И, в случае чего, морду грозят набить.
Ну что ж делать — ничего не поделаешь. Живем как есть.
Через некоторое время мамаша супруги моей из провинции прибывает в ванну. За колонкой устраивается.
— Я, — говорит, — давно мечтала внука качать. Вы, говорит, не можете мне отказать в этом развлечении.
Я говорю:
— Я и не отказываю. Валяйте, говорю, старушка, качайте. Пес с вами. Можете, говорю, воды в ванную напустить — и ныряйте с внуком.
А жене говорю:
— Может, гражданка, к вам еще родственники приедут, так уж вы говорите сразу, не томите.
Она говорит:
— Разве что братишка на рождественские каникулы…
Не дождавшись братишки, я из Москвы выбыл. Деньги семье высылаю по почте.
Михаил Зощенко
Диктофон
Ах, до чего, все-таки, американцы народ острый! Сколько удивительных открытий, сколько великих изобретений они сделали! Пар, безопасные бритвы Жиллет, вращение земли вокруг своей оси — все это открыто и придумано американцами и отчасти англичанами.
А теперь извольте: снова осчастливлено человечество — подарили американцы миру особую машину — диктофон.
Конечно, может, эта машина несколько и раньше придумана, но нам-то прислали ее только что, а именно в 1920 году.
Это был торжественный и замечательный день, когда прислали эту машинку.
Масса народу собралась посмотреть на эту диковинку.
Многоуважаемый всеми Константин Иванович Деревяшкин снял с машины чехол и благоговейно обтер ее тряпочкой. И в ту минуту мы воочию убедились, какой это великий гений изобрел ее. Действительно: масса винтиков, валиков и хитроумных загогулинок бросилась нам в лицо. Было даже удивительно подумать, как эта машинка, столь нежная и хрупкая на вид, может работать и соответствовать своему назначению.
Ах, Америка, Америка, — какая это великая страна!
Когда машина была осмотрена, многоуважаемый всеми товарищ Деревяшкин, похвально отозвавшись об американцах, сказал несколько вступительных слов о пользе гениальных изобретений. Потом было приступлено к практическим опытам.
— Кто из вас, — сказал Константин Иванович, — желает сказать несколько слов в этот гениальный аппарат?
Тут выступил уважаемый товарищ Тыкин, Василий. Худой такой, длинный, по шестому разряду получающий жалованье плюс за сверхурочные.
— Дозвольте, — говорит, — мне испробовать.
Разрешили ему.
Подошел он к машинке не без некоторого волнения, долго думал, чего бы ему такое сказать, но ничего не придумал и, махнув рукой, отошел от машины, искренно горюя о своей малограмотности.
Затем подошел другой. Этот, не долго думая, крикнул в открытый рупор:
— Эй ты, чертова дура!
Тотчас открыли крышку, вынули валик, вставили его куда следует — и что же? — доподлинно и точно валик передал всем присутствующим вышеуказанные слова.
Тогда восхищенные зрители наперерыв протискивались к трубе, пробуя говорить то одну, то другую фразу или лозунг. Машинка послушно записывала все в точности.
Тут снова выступил Василий Тыкин, получающий жалованье по шестому разряду плюс сверхурочные, и предложил кому-нибудь из общества неприлично заругаться в трубу.
Многоуважаемый Константин Иванович Деревяшкин сначала категорически воспретил ругаться в рупор и даже топнул ногой, но потом, после некоторого колебания, увлеченный этой идеей, велел позвать из соседнего дома бывшего черноморца — отчаянного ругателя и буяна.
Черноморец не заставил себя ждать — явился.
— Куда, — спрашивает, — ругаться? В какое отверстие?
Ну, указали ему, конечно. А он как загнет, как загнет — аж сам многоуважаемый Деревяшкин руками развел, — дескать, здорово пущено, это вам не Америка.
Засим, еле оторвав черноморца от трубы, поставили валик. И действительно, аппарат опять в точности и неуклонно произвел запись.
Тогда все снова стали подходить, пробуя ругаться в отверстие на все лады и наречия. Потом стали изображать различные звуки: хлопали в ладоши, делали ногами чечетку, щелкали языком — машина действовала безотлагательно.
Тут действительно все увидели, насколько велико и гениально это изобретение.
Единственно только жаль, что эта машинка оказалась несколько хрупкая и неприспособленная к резким звукам.
Так, например, Константин Иванович выстрелил из нагана, и, конечно, не в трубу, а, так сказать, сбоку, чтобы для истории запечатлеть на валик звук выстрела — и что же? — оказалось, что машинка испортилась, сдала.
С этой стороны лавры американских изобретателей и спекулянтов несколько меркнут и понижаются.
Впрочем, заслуга ихняя все же велика и значительна перед лицом человечества.
Михаил Зощенко
Приятная встреча
Частный предприниматель Матвей Иванович Перетыкин вошел в купе мягкого вагона. Место у окна было занято. Какой-то бритый гражданин в кожаной фуражке сидел, облокотившись на подушку.
«Жаль, — подумал Перетыкин. — Придется ехать с этой личностью. Интересно знать — кто такой… Партийный, наверное… Фуражка кожаная, бритый… Ишь, развалился».
Перетыкин сел на диван. Гражданин в кожаной фуражке читал газету.
«Гм, — подумал Перетыкин, осматривая соседа, — комиссарствует… В мягких вагонах катается… Чулочки-то какие — лиловые… Какая-нибудь важная шишка».
— Виноват, — пробормотал бритый, протягивая ноги.
— Ничего-с, — сказал Матвей Иваныч. — Вы, товарищ, протяните удобней ноги… Мне ничего это, не мешает…
Бритый снова углубился в газету. Полчаса ехали молча.
— Извиняюсь, товарищ, — сказал вдруг Перетыкин, — вы изволите в Москву?
— В Москву…
— Так-с… Разрешите, уважаемый товарищ, полюбопытствовать, чего хорошего в газетах пишут? Я, знаете ли, последнее время воздухоплаванием интересуюсь…
— Что?
— Я, говорю, интересуюсь вопросами авиации… Не правда ли, уважаемый товарищ, это важнейший вопрос современной политики? И какое мощное явление, какой народный подъем: все фабрики, все учреждения, каждый гражданин — жертвует на воздушный флот… Годика через два мы будем обладать десятками тысяч аэропланов…
— М-м, — сказал незнакомец.
Перетыкин приятно улыбнулся.
— С таким мощным флотом мы черт его знает что можем сделать. Мы можем любые условия продиктовать державам. Англию можем в кулак сжать. Ага, дескать, не нравятся вам звуки «Интернационала»? Ноты посылать? А не хотите ли сто аэропланов с бомбами на вас пошлем?.. Хе-хе.
— Да, это верно…
— Еще бы не верно! — воскликнул Перетыкин. — Правительство гениально поступает… Обладая столь обширным флотом, мы…
Человек в кожаной фуражке беспокойно посмотрел на Перетыкина.
— Я извиняюсь, — сказал он, — вы давно изволите состоять в партии?..
— Я? — засмеялся Перетыкин. — Я, уважаемый товарищ, не состою в партии. Но я, уважаемый товарищ, так сказать, вполне на платформе… Я вот как увижу, например, кожаную фуражку — так совершенно дрожу от восхищения… Здоровый, крепкий народ…
— Да, да, — забормотал незнакомец, — совершенно верно…
— Да-с, — сказал Перетыкин восхищенно, — я, знаете ли, дорогой товарищ, еще с детства отличался склонностью к левым взглядам… На меня в училище пальцами даже показывали — вон, дескать, идет Перетыкин… То есть, так сказать, главный зачинщик и бунтовщик. Я даже раз, знаете ли, образ снял и спрятал в парты…
— Образ? — спросил незнакомец. — Вот у нас давеча в магазине тоже образ сняли…
— То есть как в магазине? — спросил Перетыкин. — Вы изволите состоять в каком-нибудь государственном тресте?
— Да нет, — сказал незнакомец, — зачем в тресте?.. В магазине… Мы портерную держим…
— Портерную? Так вы, значит… Так вы того… Непартийный? Что же вы распелись?
— Кто распелся? — сказал бритый. — Это вы распелись… Флот, могущество!.. Подумаешь…
— Да и вы тоже хороши — поддакивает, как идиот… Уберите ваши паршивые ноги с дивана, или я проводника позову…
— Что? Паршивые ноги? Возьмите свои слова назад!
— Видал! — сказал Перетыкин, делая кукиш. — Думает — надел кожаную фуражку, так и государственный человек! Только в сомненье людей вводит… Идиот…
— Вы сами идиот! — сказал бритый. — Вы сами начали… Флот, Англию в кулак!.. Кого? Англию? Да Англия, ежели захочет, ногтем вас придавит… Флот! Подумаешь… Десяток паршивых аэропланов сделают и думают, что весь мир победили.
— Да, — сказал Перетыкин, — это верно. Да и сделают ли? Откуда они моторы возьмут?
— Вот именно, — сказал человек в кожаной фуражке, — откуда они возьмут? Сами, что ли, сделают?
— А если и сделают, — подхватил Перетыкин, — то куда они будут годны? Курам на смех… Давеча мой племянник поднимался с аэродрома за плату… Зря, говорит, деньги бросил. Кроме, говорит, крыльев — ни черта не видел. А другой, знаете ли, и крыльев не увидит — мотор трещит, стучит…
— Или еще тоже на колбасе поднимаются, — сказал бритый. — На Марсовом. Тоже зря деньги огребают. Ну, поднялся, а дальше что… Без мотора не уедешь.
— И вид, наверное, пустяковый с колбасы? — воскликнул Перетыкин.
— Да какой же вид! Смешно. Я Казанский собор вблизи могу рассмотреть. Чего я, как идиот, на колбасу полезу… Авиация, тоже! Нельзя же так, господа!
— Вот именно! — воскликнул Перетыкин. — Пустяки затеяли с этой авиацией…
Через полчаса бритый гражданин спал, надвинув на глаза кожаную фуражку. Ноги бритого гражданина упирались в колени Перетыкина.
— Ничего-с, — бормотал Перетыкин, — вы протянитесь поудобнее… Очень приятно познакомиться… Очень приятная встреча…
Михаил Зощенко
История болезни
Откровенно говоря, я предпочитаю хворать дома.
Конечно, слов нет, в больнице, может быть, светлей и культурней. И калорийность пищи, может быть, у них более предусмотрена. Но, как говорится, дома и солома едома.
А в больницу меня привезли с брюшным тифом. Домашние думали этим облегчить мои неимоверные страдания.
Но только этим они не достигли цели, поскольку мне попалась какая-то особенная больница, где мне не все понравилось.
Все-таки только больного привезли, записывают его в книгу, и вдруг он читает на стене плакат:
Выдача трупов от 3-х до 4-х.
He знаю, как другие больные, но я прямо закачался на ногах, когда прочел это воззвание. Главное, у меня высокая температура, и вообще жизнь, может быть, еле теплится в моем организме, может быть, она на волоске висит, — и вдруг приходится читать такие слова.
Я сказал мужчине, который меня записывал:
— Что вы, говорю, товарищ фельдшер, такие пошлые надписи вывешиваете? Все-таки, говорю, больным не доставляет интереса это читать.
Фельдшер, или как там его — лекпом, — удивился, что я ему так сказал, и говорит:
— Глядите: больной, и еле он ходит, и чуть у него пар изо рту не идет от жара, а тоже, говорит, наводит на все самокритику. Если, говорит, вы поправитесь, что вряд ли, тогда и критикуйте, а не то мы действительно от трех до четырех выдадим вас в виде того, что тут написано, вот тогда будете знать.
Хотел я с этим лекпомом схлестнуться, но поскольку у меня была высокая температура, тридцать девять и восемь, то я с ним спорить не стал. Я только ему сказал:
— Вот погоди, медицинская трубка, я поправлюсь, так ты мне ответишь за свое нахальство. Разве, говорю, можно больным такие речи слушать? Это, говорю, морально подкашивает их силы.
Фельдшер удивился, что тяжело больной так свободно с ним объясняется, и сразу замял разговор. И тут сестричка подскочила.
— Пойдемте, — говорит, — больной, на обмывочный пункт.
Но от этих слов меня тоже передернуло.
— Лучше бы, — говорю, — называли не обмывочный пункт, а ванна. Это, говорю, красивей и возвышает больного. И я, говорю, не лошадь, чтоб меня обмывать.
Медсестра говорит:
— Даром что больной, а тоже, говорит, замечает всякие тонкости. Наверно, говорит, вы не выздоровеете, что во все нос суете.
Тут она привела меня в ванну и велела раздеваться.
И вот я стал раздеваться и вдруг вижу, что в ванне над водой уже торчит какая-то голова. И вдруг вижу, что это как будто старуха в ванне сидит, наверно из больных.
Я говорю сестре:
— Куда же вы меня, собаки, привели — в дамскую ванну? Тут, говорю, уже кто-то купается.
Сестра говорит:
— Да это тут одна больная старуха сидит. Вы на нее не обращайте внимания. У нее высокая температура, и она ни на что не реагирует. Так что вы раздевайтесь без смущения. А тем временем мы старуху из ванны вынем и набуровим вам свежей воды.
Я говорю:
— Старуха не реагирует, но я, может быть, еще реагирую. И мне определенно неприятно видеть то, что там у вас плавает в ванне.
Вдруг снова приходит лекпом.
— Я, — говорит, — первый раз вижу такого привередливого больного. И то ему, нахалу, не нравится, и это ему нехорошо. Умирающая старуха купается, и то он претензию выражает. А у нее, может быть, около сорока температуры, и она ничего в расчет не принимает, и все видит, как сквозь сито. И уж во всяком случае ваш вид не задержит ее в этом мире лишних пяти минут. Нет, говорит, я больше люблю, когда к нам больные поступают в бессознательном состоянии. По крайней мере тогда им все по вкусу, всем они довольны и не вступают с нами в научные пререкания.
Тут купающаяся старуха подает голос:
— Вынимайте, говорит, меня из воды, или, говорит, я сама сейчас выйду и всех тут вас распатроню.
Тут они занялись старухой и мне велели раздеваться.
И пока я раздевался, они моментально напустили горячей воды и велели мне туда сесть.
И, зная мой характер, они уже не стали спорить со мной и старались во всем поддакивать. Только после купанья они дали мне огромное, не по моему росту, белье.
Я думал, что они нарочно от злобы подбросили мне такой комплект не по мерке, но потом я увидел, что у них это нормальное явление. У них маленькие больные, как правило, были в больших рубахах, а большие — в маленьких. И даже мой комплект оказался лучше, чем другие. На моей рубахе больничное клеймо стояло на рукаве и не портило общего вида, а на других больных клейма стояли у кого на спине, а у кого на груди, и это морально унижало человеческое достоинство.
Но поскольку у меня температура все больше повышалась, то я и не стал об этих предметах спорить.
А положили меня в небольшую палату, где лежало около тридцати разного сорта больных. И некоторые, видать, были тяжело больные. А некоторые, наоборот, поправлялись. Некоторые свистели. Другие играли в пешки. Третьи шлялись по палатам и по складам читали, чего написано над изголовьем. Я говорю сестрице:
— Может быть, я попал в больницу для душевнобольных, так вы так и скажите. Я, говорю, каждый год в больницах лежу и никогда ничего подобного не видел. Всюду тишина, порядок, а у вас что базар.
Та говорит:
— Может быть, вас прикажете положить в отдельную палату и приставить к вам часового, чтоб он от вас мух и блох отгонял?
Я поднял крик, чтоб пришел главный врач, но вместо него пришел этот самый фельдшер. А я был в ослабленном состоянии. И при виде его я окончательно потерял свое сознание.
Только очнулся я, наверно, так думаю, дня через три.
Сестричка говорит мне:
— Ну, говорит, у вас прямо двужильный организм. Вы, говорит, скрозь все испытания прошли. И даже мы вас случайно положили около открытого окна, и то вы неожиданно стали поправляться. И теперь, говорит, если вы не заразитесь от своих соседних больных, то, говорит, вас можно будет чистосердечно поздравить с выздоровлением.
Однако организм мой не поддался больше болезням, и только я единственно перед самым выходом захворал детским заболеванием — коклюшем.
Сестричка говорит:
— Наверно, вы подхватили заразу из соседнего флигеля. Там у нас детское отделение. И вы, наверно, неосторожно покушали из прибора, на котором ел коклюшный ребенок. Вот через это вы и прихворнули.
В общем, вскоре организм взял свое, и я снова стал поправляться. Но когда дело дошло до выписки, то я и тут, как говорится, настрадался и снова захворал, на этот раз нервным заболеванием. У меня на нервной почве на коже пошли мелкие прыщики вроде сыпи. И врач сказал:
— Перестаньте нервничать, и это у вас со временем пройдет.
А я нервничал просто потому, что они меня не выписывали. То они забывали, то у них чего-то не было, то кто-то не пришел, и нельзя было отметить. То, наконец, у них началось движение жен больных, и весь персонал с ног сбился. Фельдшер говорит:
— У нас такое переполнение, что мы прямо не поспеваем больных выписывать. Вдобавок у вас только восемь дней перебор, и то вы поднимаете тарарам. А у нас тут некоторые выздоровевшие по три недели не выписываются, и то они терпят.
Но вскоре они меня выписали, и я вернулся домой. Супруга говорит:
— Знаешь, Петя, неделю назад мы думали, что ты отправился в загробный мир, поскольку из больницы пришло из вещение, в котором говорится: «По получении сего срочно явитесь за телом вашего мужа».
Оказывается, моя супруга побежала в больницу, но там извинились за ошибку, которая у них произошла в бухгалтерии. Это у них скончался кто-то другой, а они почему-то подумали на меня. Хотя я к тому времени был здоров, и только меня на нервной почве закидало прыщами. В общем, мне почему-то стало неприятно от этого происшествия, и я хотел побежать в больницу, чтоб с кем-нибудь там побраниться, но как вспомнил, что у них там бывает, так, знаете, и не пошел.
И теперь хвораю дома.
Михаил Зощенко
Западня
Один мой знакомый парнишка — он, между прочим, поэт — побывал в этом году за границей.
Он объездил Италию и Германию для ознакомления с буржуазной культурой и для пополнения недостающего гардероба.
Очень много чего любопытного видел.
Ну, конечно, говорит, — громадный кризис, безработица, противоречия на каждом шагу. Продуктов и промтоваров очень много, но купить не на что.
Между прочим, он ужинал с одной герцогиней.
Он сидел со своим знакомым в ресторане. Знакомый ему говорит:
— Хочешь, сейчас я для смеха позову одну герцогиню. Настоящую герцогиню, у которой пять домов, небоскреб, виноградники и так далее.
Ну, конечно, наворачивает.
И, значит, звонит по телефону. И вскоре приходит такая красоточка лет двадцати. Чудно одетая. Манеры. Небрежное выражение. Три носовых платочка. Туфельки на босу ногу.
Заказывает она себе шнельклопс и в разговоре говорит:
— Да, знаете, я уже, пожалуй, неделю мясного не кушала.
Ну, поэт кое-как по-французски и по-русски ей отвечает, дескать, помилуйте, у вас а ла мезон столько домов, врете, дескать, наворачиваете, прибедняетесь, тень наводите. Она говорит:
— Знаете, уже полгода, как жильцы с этих домов мне квартплату не вносят. У населения денег нет.
Этот небольшой фактик я рассказал так вообще. Для разгона. Для описания буржуазного кризиса. У них там очень отчаянный кризис со всех сторон. Но, между прочим, на улицах у них чисто.
Мой знакомый поэт очень, между прочим, хвалил ихнюю европейскую чистоту и культурность. Особенно, говорит, в Германии, несмотря на такой вот громадный кризис, наблюдается удивительная, сказочная чистота и опрятность.
Улицы, они, черт возьми, мыльной пеной моют. Лестницы скоблят каждое утро. Кошкам не разрешают находиться на лестницах и лежать на подоконниках, как у нас.
Кошек своих хозяйки на шнурочках выводят прогуливать. Черт знает что такое.
Все, конечно, ослепительно чисто. Плюнуть некуда.
Даже такие второстепенные места, как, я извиняюсь, уборные, и то сияют небесной чистотой. Приятно, неоскорбительно для человеческого достоинства туда заходить.
Он зашел, между прочим, в одно такое второстепенное учреждение. Просто так, для смеху. Заглянул — верно ли есть отличие, — как у них и у нас.
Оказывается, да. Это, говорит, ахнуть можно от восторга и удивления. Волшебная чистота, голубые стенки, на полочке фиалки стоят. Прямо уходить неохота. Лучше, чем в кафе.
«Что, — думает, — за черт. Наша страна, ведущая в смысле политических течений, а в смысле чистоты мы еще сильно отстаем. Нет, — думает, — вернусь в Москву — буду писать об этом и Европу ставить в пример. Конечно, у нас многие ребята действительно относятся ханжески к этим вопросам. Им, видите ли, неловко писать и читать про такие низменные вещи. Но я, — думает, — пробью эту косность. Вот, вернусь и поэму напишу — мол, грязи много, товарищи, — не годится… Тем более, у нас сейчас кампания за чистоту — исполню социальный заказ».
Вот наш поэт находится за закрытой дверью. Думает, любуется фиалками, мечтает, какую поэму он отгрохает. Даже приходят к нему рифмы и строчки. Чего-то там такое:
А после, напевая последний немецкий фокстротик «Ауфвидерзейн, мадам», хочет уйти на улицу.
Он хочет открыть дверь, но видит — дверь не открывается. Он подергал ручку — нет. Приналег плечом — нет, не открывается.
В первую минуту он даже слегка растерялся. Вот, думает, попал в западню.
После хлопнул себя по лбу.
«Я, дурак, — думает, — позабыл, где нахожуся — в капиталистическом мире. Тут у них за каждый шаг, небось, пфенниг плати. Небось, — думает, — надо им опустить монетку — тогда дверь сама откроется. Механика. Черти. Кровопийцы. Семь шкур дерут. Спасибо, — думает, — у меня в кармане мелочь есть. Хорош был бы я гусь без этой мелочи».
Вынимает он из кармана монеты. «Откуплюсь, — думает, — от капиталистических щук. Суну им в горло монету или две».
Но видит — не тут-то было. Видит — никаких ящиков и отверстий нету. Надпись какая-то есть, но цифр на ней никаких не указано. И куда именно пихать и сколько пихать — неизвестно.
Тут наш знакомый прямо даже несколько струхнул. Начал легонько стучать. Никто не подходит. Начал бить ногой в дверь.
Слышит — собирается народ. Подходят немцы. Лопочут на своем диалекте.
Поэт говорит:
— Отпустите на волю, сделайте милость.
Немцы чего-то шушукаются, но, видать, не понимают всей остроты ситуации. Поэт говорит:
— Геноссе, геноссе, дер тюр, сволочь, никак не открывается. Компренешен. Будьте любезны, отпустите на волю. Два часа сижу.
Немцы говорят:
— Шпрехен зи дейч?
Тут поэт прямо взмолился:
— Дер тюр, — говорит, — дер тюр отворите. А ну вас к лешему!
Вдруг за дверью русский голос раздается:
— Вы, — говорит, — чего там? Дверь, что ли, не можете открыть?
— Ну да, — говорит. — Второй час бьюсь.
Русский голос говорит:
— У них, у сволочей, эта дверь механическая. Вы, — говорит, — наверное, позабыли машинку дернуть. Спустите воду, и тогда дверь сама откроется. Они это нарочно устроили для забывчивых людей.
Вот знакомый сделал, что ему сказали, и вдруг, как в сказке, дверь открывается. И наш знакомый, пошатываясь, выходит на улицу под легкие улыбки и немецкий шепот.
Русский говорит:
— Хотя я есть эмигрант, но мне эти немецкие затеи и колбасня тоже поперек горла стоят. По-моему, это издевательство над человечеством…
Мой знакомый не стал, конечно, поддерживать разговор с эмигрантом, а, подняв воротничок пиджака, быстро поднажал к выходу.
У выхода сторож его почистил метелочкой, содрал малую толику денег и отпустил восвояси.
Только на улице мой знакомый отдышался и успокоился.
«Ага, — думает, — стало быть, хваленая немецкая чистота не идет сама по себе. Стало быть, немцы тоже силой ее насаждают и придумывают разные хитрости, чтоб поддержать культуру. Хотя бы у нас тоже чего-нибудь подобное сочинили».
На этом мой знакомый успокоился и, напевая «Ауфвидерзейн, мадам», пошел в гости, как ни в чем не бывало.
Всеволод Иванов
Дитё
Монголия — зверь дикий и нерадостный! Камень — зверь, вода — зверь; даже бабочка, и та норовит укусить.
У человека монгольского сердце неизвестно какое — ходит он в шкурах, похож на китайца и от русских далеко, через пустыню Нор-Кой, стал жить. И, говорят еще, уйдет он за Китай в Индию, в синие непознаваемые страны на семи берегах…
Прибывали около русских прииртышские киргизы, что от русской войны в Монголию перекочевали. У них сердце известно — слюдяное, никудышное, всего насквозь видно. Шли они сюда, не торопились — и скот, и ребятишек, и даже больных своих привезли.
Русских же сюда гнали немилосердно — были оттого они мужики крепкие и здоровые. На камнях-горах оставили лишнюю слабость — кто повымер, кто повыбит. Семьи и лопотина и скотина белым остались. Злобны, как волки весной, мужики. В логах, в палатках лежали и думали про степи, про Иртыш…
Было их с полсотни, председательствовал Сергей Селиванов, а отряд так звался: «Партизанский отряд Красной гвардии товарища Селиванова».
Скучали.
Пока гнали их через горы — от камня, огромного и темного, страшило на сердце. Пришли в степь — скучно. Потому что похожа степь на степь прииртышскую: песок, жесткие травы, крепко кованное небо. Все чужое, не своё, беспашенное, дикое.
И еще тяжело без баб.
О бабах по ночам рассказывали матерные солдатские побаски, а когда становилось непереносно — седлали лошадей и ловили в степи киргизок.
И киргизки, заметив русских, покорно ложились на спину.
Было нехорошо, противно их брать — неподвижных, с плотно закрытыми глазами. Будто грешили со скотом.
Киргизы — боялись мужиков — откочевывали дальше в степи. Увидев русского — грозились винтовкамн и луками, гикали, но не стреляли. Может быть, не умели?..
Казначей отряда Афанасий Петрович был слезлив, как ребенок. И лицо у него, как у ребенка: маленькое, безусое и румяное. Только ноги длинные, крепкие, как у верблюда.
А когда садился на лошадь — строжал. Далеко пряталось лицо и сидел: седой, сердитый и страшный.
На Троицу отрядили троих: Селиванова, казначея Афанасия Петровича и секретаря Древесинина в степь искать хороших покосов.
Дымились под солнцем пески.
Сверху, с неба, шел ветер. С земли на трепещущее небо шла теплынь. Тела у людей и животных были жесткие и тяжелые, как камни. Тоска.
И Селиванов сказал хрипло:
— Каки там покосы-то?..
Все знали: говорит он про Иртыш. Но молчали редкобородые лица. Точно солнцем выжгло волос, как травы в степи. Алели узкие, как рана от рыболовного крючка, глаза. Жара.
Один Афанасий Петрович отозвался жалобно:
— Неужто и там засуха, робята?..
Плаксивился голосок, но лицо не плакало, и только у лошади под ним, усталой и запыхающейся, ныли слезой большие и длинные глаза.
Так одни за другим по пробитым дикими козами тропам уходили партизаны в степь.
…Тлели пески тоскливо. Лип на плечи, на голову душный ветер. Горел в теле пот и не мог пробиться через сухую кожу…
К вечеру, уже выезжая из лощины, Селиванов сказал, указывая на запад:
— Проезжие мчат.
Верно: на самом горизонте колыхали пески розовую пыль.
— Должно, киргизы.
Заспорили: Древесинин говорил, что киргизы далеко водятся и к Селивановским логам не подходят; Афанасий Петрович — непременно киргизы, пыль киргизская, густая.
А когда подкатила пыль ближе, то решили все:
— Незнаемые люди…
По голосам хозяев учуяли лошади — несется по ветру чужое. Запряли ушами, пали на землю далеко до приказания. Лежат в логу серые и желтые лошадиные туши. Были они беспомощны и смешны с тонкими, как жерди, ногами. От стыда, что ли, закрыли большие испуганные глаза и дышали порывисто?..
Лежали Селиванов и казначей Афанасий Петрович на краю лога. Плакал, пошвыркивая носом, казначей. Чтоб не было страшно, клал его всегда рядом Селиванов, и почти от детского плача веселилось и озорничало тяжелое мужицкое сердце.
Развертывала тропа пыль. Перебойко стучали колеса. И, как пыль, клубились в хомутах длинные черные гривы!
Уверенно сказал Селиванов:
— Русски… Офицера.
И позвал из лога Древесинина.
Сидят в плетеной новой тележке двое в фуражках с красными околышами. За пылью незаметно лиц. Будто в желтом клубу плавают краснооколышные. Ружье, — дуло торчит, когда рука с кнутом вынырнет из пыли.
Подумал Древесинин и сказал:
— Офицера… по делам, должно. Икспитиция… Ясно.
Озорно подмигнул глазом и ртом:
— Мы им пропишем, Селиванчик.
Несет тележка людей, твердо несет. Лошадей. Веселятся, и позади, как лиса хвостом, заметает тележка след свой монгольской пылью.
Протянул плаксиво Афанасий Петрович:
— Ни надо, ребя… У плен бы лучча… Бить обожди.
— Галовы своей не жалко… тебе, что ли?
Озлился Селиванов и затвор бесшумно, как пуговицу отстегивают, отбросил:
— Тут плакать не приходится, казначей.
Больше всего злило их — появились офицеры в степи одни, без конвоя. Будто их тут сила несметная, мужикам смерть будто. Вот, например, вставал в рост офицер, степь оглядывал, но видит плохо: пыль; ветер вечерний красный на сожженных травах; на двух камнях у лога, похожих на лошадиные туши… Какие камни?.. Туши?..
В красной пыли тележка, колеса, люди и мысли их… Мчатся.
Выстрелили… Гикнули. Еще выстрелили.
Разом, задев одна другую, упали фуражки в кузовок.
Ослабли, точно лопнули, вожжи…
Рванули лошади… понесли было. Но вдруг холки их молочно опенились… Дрожа крепкими кусками мускулов, они понурили головы, встали.
Сказал Афанасий Петрович:
— Померли…
Подошли мужики, посмотрели.
Померли краснооколышные. Сидят плечо в плечо, головы назад откинуты, а один из умерших — женщина. Волоса распались, в пыли — наполовину — желтые и черные, а гимнастерка солдатская приподнята высоко женской грудью.
— Чудно. — сказал Древесинин. — сама виновата, не надевай фуражку. Кому бабу убивать охота?.. Бабы нужны обществу.
Плюнул Афанасий Петрович.
— Изверг ты и буржуй… Ничего в тебе, сволочи…
— Обожди. — перервал их Селиванов. — Мы не грабители, надо имущество народное переписать. Давай бумагу.
Под передком среди прочего «народного имущества» в плетеной китайской корзинке лежал белоглазенький и белоголовенький ребенок. В ручонке у него угол коричневого одеяльца зажат. Грудной, маленький, пищит слегка.
Умиленно сказал Афанасий Петрович:
— Тоже ведь… поди, так по-своему говорит, что и как.
Еще раз пожалели женщину и не стали одежду с нее снимать, а мужчину закопали голого в песок.
Обратно в захваченной тележке ехал Афанасий Петрович, держал в руках ребенка и, покачивая, напевал тихонько:
Соловей, соловей-пташечка…
Канареечка…
Жалобно поёт…
Вспомнил он поселок Лебяжий — родину; пригоны со скотом; семью; ребятишек — и тонкоголосо плакал.
Ребенок тоже плакал.
Бежали и тонкоголосо плакали жидкие сыпучие и спаленные пески. Бежали на низеньких крепкомясых монгольских лошадях партизаны. Были партизаны спаленно-лицые и спаленно-душие.
У троп задушенная солнцем стлалась полынь, похожая на песок — мелкая и неуловимая глазом.
А пески — полынь, мелкие и горькие.
Тропы вы, тропы козьи! Пески вы, пески горькие! Монголия — зверь дикий и нерадостный!..
Разглядели имущество офицерское. Книги, чемодан с табаком, блестящие стальные инструменты. Один из них, на трех длинных ножках — четырехугольный медный ящичек с делениями.
Подошли партизаны, осматривают, щупают, на руку привешивают.
Пахнет от них бараньим жиром — от скуки ели много, и одежда высалилась. Скуластые, с мягкими тонкими губами — донских станиц; с длинным черным волосом, темнолицые — известковых рудников. И у всех кривые, как дуги, ноги и гортанные степные голоса.
Поднял Афанасий Петрович медноголовый треножник, сказал:
— Тилископ. — И глаза зажмурил. — Хороший тилископ, не один мильён стоит. На нем луну рассмотрели и нашли на ней, парни, золотые россыпи… Промывать не надо, как мука, чистехонькое золото. Сыпь в мешок…
Один молодой из городских захохотал:
— И чо брешет, разъязви ево…
Рассердился Афанасий Петрович:
— Ето я-то брешу, стерва ты почтовая? погоди…
— Кто погоди?
Афанасий Петрович схватил револьвер.
— Цыц. — сказал Селиванов.
Табак поделили, а инструменты передали Афанасию Петровичу — как казначей, может при случае обменять он на что-нибудь у киргизов.
Сложил он инструменты перед ребенком.
— Забавляйся…
Не видит тот: пищит. И так и этак пробовал (в пот даже ударило) пищит дите, не забавляется.
Принесли кашевары обед. Густо запахло маслом, кашей, щами. Вытащили из-за голенищ широкие семипалатинские ложки. Вытоптана станом трава. Вверху на скалах часовой кричит:
— Мне скора-а?.. Жрать хочу… Смену… давай!
Пообедали и вспомнили: надо ребенка накормить. Пищит непрестанно дите.
Нажевал Афанасий Петрович хлеба. Мокрую жамку сунул в мокрый растопыренный ротишко, а сам губами пошлепал:
— Пп-пы… баско… лопай, лешаненок… Скусно.
Но закрыл тот ротишко и голову отворотил — не принимает. Плачет носом, тонко, пронзительно.
Подошли мужики, обступили. Через головы заглядывают на дите. Молчат.
Жарко. Лоснятся от баранины скулы и губы. Рубахи расстегнуты. Ноги босые, желтые, как земля монгольская.
Один предложил:
— Штей бы ему…
Остудили щей. Обмакнул Афанасий Петрович палец в щи и в рот ребенку. Текут по губешкам сальные хорошие щи на рубашонку розовую, на байковое одеяло.
Не принимает. Пищит.
— Щенок умней — с пальца жрет…
— То тебе собака, то человек…
— Удумал!..
Молока коровьего в отряде нет. Думали кобыльим напоить, — кобылицы водились. Нельзя — опьяняет кумыс. Захворать может.
Разошлись среди телег, по кучкам переговаривают, обеспокоены. А среди телег Афанасий Петрович мечется, на плечах бешметишко рваный, глаза маленькие, тоже рваные. Голосок тоненький, беспокойный, ребяческий, будто само дитё бегает, жалуется.
— Как же выходит?.. Не ест ведь, мужики!.. Надо ведь, а?.. Заботьтесь, что ли, сволочи…
Стояли широкие, могучетелые с беспомощным взглядом.
— Дело бабье…
— Конешна…
— От бабы он барана съел бы…
— Вот ведь оно как.
Собрал Селиванов сход и объявил:
— Нельзя хрисьянскому пареньку, как животине пропадать. Отец-то, скажем, буржуй, а дите — как? Невинно.
Согласились мужики.
— Дите ни при чем. Невинно.
Захохотал Древесинин:
— Расти, ребя. Он вырастет у нас — на луну полетит… На россыпи.
Не рассмеялись мужики. Афанасий Петрович кулак поднял и крикнул:
— А и сука же ты беспросветная. Один в отряде издеватель!..
Потоптался он, руками помотал и вдруг закричал пронзительно:
— Корову… Надо корову ему!..
В один голос отозвались:
— Без коровы — смерть…
— Обязательно корову…
— Без коровы сгорит.
Решительно сказал Афанасий Петрович:
— Пойду я, парни, за коровами…
Озорно Древесинин перебил:
— На Иртыш, в Лебяжий?..
— На Иртыш мне, чичилибуха прописная, ехать незачем. Поеду я к киргизам.
— На тилископ менять? Иди, благодетель.
Метнулся к нему Афанасий Петрович; озлобленно вопил:
— Стерва ты! Хошь по харе получить?
А так как начали они материться не по порядку, то прервал председатель собранья Селиванов:
— Будя…
И проголосовали так: Древесинину, Афанасию Петровичу и еще троим ехать к аулам киргизским, в степь, и пригнать корову. Если удастся, то две или пять, потому что мясо у кашеваров истощалось.
Подвесили к седлам винтовки, надели киргизские лисьи малахаи, чтоб издали на киргизов походить.
— С богом.
Ребенка в одеяльце завернули и в тень под телегу положили. Сидел подле него молодой паренек и для своего и ребячьего развлечения в полыний куст из нагана постреливал.
Эх, пески вы монгольские, нерадостные! Эх, камень — горюнь синий, руки глубокоземные, злые!
Едут русские песками. Ночь.
Пахнут пески жаром, полынью.
Лают в ауле собаки на волка, на тьму.
Волки воют во тьме на голод, на смерть.
От смерти бежали киргизы.
От смерти угонишь ли гурты?
Пахнет от аула кизяком, айраном — молоком кислым. Сидят у желтых костров худые и голодные киргизские ребятишки. Возле ребятишек голоребрые, остромордые собаки. Юрты, как стога сена. За юртами озеро, камыши, и вдруг гулко из камышей выстрелили в желтые костры: О-о-а-ат!..
Сразу выскочили из кошемных юрт киргизы. Закричали испуганно.
— Уй-бой… Уй-бой, ак-казыл-урус… Уй-бой…
Пали на лошадей. Лошади точно день и ночь заузданы. Затопали юрты. Затопала степь. Камыши закричали дикой уткой:
— Ай-ай, красный — белый русский, ай-ай…
Один седобородый свалился с лошади головой в казан — котел, опрокинул котел. Ошпаренный, завопил густым голосом. А подле, поджав хвост, лохматая собака боязливо тыкала голодную морду в горячее молоко.
Тонко ржали кобылицы. Испуганно, как от волков, бились в загоне овны. Тяжело, точно запыхавшись, дышали коровы.
И покорные киргизки, увидев русских, покорно ложились на кошмы…
Хохотал беспутно Древесинин:
— Да мы жеребцы, что ли?.. Не вечно мы их…
Торопливо нацедил он в плоскую австрийскую фляжку молока и, хлопая нагайкой, сбирал к юрте коров с телятами. Освобожденные с привязи телята, быстро толкая головой мягкое вымя, радостно хватали большими, мягкими губами сосцы.
— Ишь, голодны, бичера…
И Древесинин разрядил наган в телят.
Афанасий Петрович обежал аул и хотел было ехать вслед за Древесининым, но вдруг вспомнил:
— Соску надо. Черти, соску забыли!..
Кинулся по юртам искать соску. Огни в юртах потушены, Афанасий Петрович схватил головню и, брызгая искрами, кашляя от дыма, искал соску. В одной руке у него трещала головня, в другой был револьвер. Сосок не находилось. Лежали на кошмах, распластавшись и закрывшись чувлуками, покорные киргизки. Ревели ребятишки.
Рассердился Афанасий Петрович и в одной юрте закричал молодой киргизке:
— Соску, сволочь немакана, давай соску!
Заплакала киргизка и начала поспешно расстегивать фаевый кафтан, а потом стягивать рубаху.
— Ни кирек… Ал… Ал… Бери… — А рядом на кошме плакал завернутый в тряпки ребенок. Киргизка уже подгибала ноги. — Ал… ал… бери…
Но тут схватился за грудь ее Афанасий Петрович, потискал и свистнул обрадованно:
— Во-о… Соска-то. А! Крепка!
— Ни кирек… Ни… Что?..
— Ладно, не крякай. Айда! Крепка!
И за руку потащил за собой киргизку.
В темноте посадил на седло киргизку и, время от времени пощупывая у ней груди, понесся в Селивановские лога, к отряду.
— Нашел, паре, а, — обрадованно говорил он, и на глазах у него были слезы. — Я, брат, найду, я из-под земли выкопаю.
А в стане оказалось — в темноте не заметил Афанасий Петрович захватила с собой киргизка ребеночка.
— Пущай, — сказали мужики, — молока и на обоих хватит. Коровы есть, а она баба здоровая.
Была молчалива, строга киргизка и ребят всем невидимо кормила. Лежали они у ней на кошме в палатке — один беленький, другой желтенький, и пищали в голос.
Через неделю на общем собрании Афанасий Петрович пожаловался:
— Так что утайка, товарищи: киргизка-то, паскуда, кормит абманом своему-то всю грудь скармливает, а нашему что ни на донышке. Я, брат, подсмотрел. Вы поглядите только…
Пошли мужики, смотрят: ребята, как и все ребята, один беленький, другой желтенький, как спелая дыня. Но похоже, что русский тоньше киргизского.
Развел руками Афанасий Петрович:
— Я ему имя дал — Васька… а тут поди ты… Оказия. Абман.
Сказал Древесинин даже без ухмылки:
— А ты, Васька, хилай, смертнай…
Нашли палку, измерили ее на оглобле, чтобы одна другую сторону не перетягивала.
Подвесили с концов ребятишек — который перевесит.
Пищали в тряпочках подвешенные на волосяных арканах ребятишки. Пахло от них тонким ребячьим духом. Стояла у телеги киргизка и, не понимая ничего, плакала.
Молчат мужики, смотрят.
— Пущай, — сказал Селиванов. — Пущай весы.
Опустил руки от палки Афанасий Петрович, и сразу русский мальчонка кверху.
— Ишь, сволочь желторотая, — сказал Афанасий Петрович разозленно, отожрался.
Поднял валявшийся сухой бараний череп и положил на русского. Уравнялись тогда ребята.
Зашумели мужики, закричали: — На целу голову, паре, перекормила, а?..
— Не уследишь…
— Вот зверь… как кормила.
— Кто следил?..
— Не только работы, что за ребятами следить! Подтвердили некоторые, степенные:
— Где уследишь!
— Опять же, родительница…
Затопал, завизжал Афанасий Петрович:
— По-твоему — русскому человеку пропадать там из-за какова-то немаканова… Пропадать Ваське-то… моему?..
Посмотрели на Ваську — лежал белый, худенький.
Муторно стало мужикам.
Сказал Селиванов Афанасию Петровичу:
— А ты его… того… пущай, бог с ним, умрет… киргизенка-то. Мало их перебили, к одному… ответу…
Поглядели мужики на Ваську и разошлись молча.
Взял киргизенка Афанасий Петрович, завернул в рваный мешок.
Завыла мать. Ударил ее слегка в зубы Афанасий Петрович и пошел из стана в степь…
Дня через два стояли мужики у палатки на цыпочках и чрез плечи друг друга заглядывали вовнутрь, где на кошме киргизка кормила белое дитё.
Было у киргизки покорное лицо с узкими, как зерна овса, глазами; фаевый фиолетовый кафтан и сафьяновые ичиги-сапожки.
Било дитё личиком в грудь, сучило ручонками по кафтану, а ноги мотались смешно и неуклюже, точно он прыгал.
С могучим хохотом глядели мужики.
И нежней всех Афанасий Петрович. Швыркая носом, плаксиво говорил он:
— Ишь, кроет!..
А за холщевой палаткой бежали неизвестно куда: лога, скалы, степь, чужая Монголия.
Незнамо куда бежала Монголия — зверь дикий и нерадостный.
Михаил Козырев
Мертвое тело
1
Когда в Вышнегорске и над самым городом Вышнегорском занялась заря — проснулся на Плешкиной слободе псаломщик Игнат, и проснулся портной Филимон на Прогонной, а в деревне Лисьи Хвосты, в расстоянии версты от Вышнегорска, проснулся без определенных занятий гражданин Чижиков.
И, проснувшись, каждый из них заметил, что пора вставать.
Первым встал псаломщик Игнат — он же делопроизводитель исполкома — и, выглянув в окно, увидал, что идет по дороге пегая лошадь, запряженная телегой, и лежит будто бы в этой телеге человек — только лица того человека никак нельзя разобрать. Необычайное сие зрелище не произвело на псаломщика Игната никакого впечатления, и, одевшись, пошел он в вол исполком.
Вторым поднялся портной Филимон, и, выйдя на улицу безо всякой определенной цели, заметил, что идет по дороге пегая лошадь с телегой и в телеге будто бы нет никого. И подумал тогда Филимон, что лошадь найдет дорогу одна, — и вернулся домой доканчивать обещанный начальнику вышнегорской милиции, Мишке Сычу, френч, за которым Мишка Сыч еще вчера присылал, а сегодня и сам обещал зайти.
А что касается без определенных занятий гражданина Чижикова, который, кстати сказать, прежде служил на железной дороге, — ну, так видел означенный Чижиков, выходя из деревни Лисьи Хвосты, что забралась пегая лошадь в чьито овсы и овсы эти порядочно потравила.
Вывел гражданин Чижиков лошадь эту опять на дорогу, а сам пошел в Вышнегорск по какомуто срочному делу, касающемуся не столько Филимона, сколько начальника вышнегорской милиции, Мишки Сыча.
Вот и рее.
Только в Вышнегорске в тот день не было иных разговоров, кроме как о найденном на дороге от Плешкиной слободы к Прогонной улице мертвом теле.
Первым заметил мертвое тело псаломщик Игнат; когда шел псаломщик Игнат в исполком, и увидел: лежит у дороги человек и будто бы спит. Подошел Игнат к тому человеку, ткнул того человека ногой, и он не пошевелился.
— Ишь ты, — подумал Игнат и, встретив без определенных занятий гражданина Чижикова, сказал, что лежит на дороге мертвое тело и не шевелится.
Подошел тогда к мертвому телу гражданин Чижиков, пнул мертвое тело ногой, — и оно действительно не пошевелилось.
— Ишь ты, — сказал тогда Чижиков и, встретив Мишку Сыча, — а шел Мишка Сыч к Филимону — и сказал гражданин Чижиков Мишке Сычу, что лежит на дороге мертвое тело и не шевелится.
Подошел Мишка Сыч к мертвому телу, пнул это тело ногой, и оно в третий раз не пошевелилось!
— Ишь ты, — сказал Мишка Сыч и пошел к Филимону, примерил только что сшитый френч и нашел, что сшит оный френч хорошо, и потом уже по дороге в милицию, встретив милиционера, послал означенного милиционера охранять найденное при дороге мертвое тело.
Пошел милиционер к мертвому телу и увидел: идет по дороге человек, будто бы пьяный, и шатается. Тогда решил милиционер, что мертвое тело все равно никуда не убежит, и, забрав пьяного, отвел его в арестное при вышнегорской милиции помещение, а потом уже отправился дальше.
В это же время шел гражданин Чижиков на станцию и, проходя мимо дома бывшего купца Ворошилова, заметил на дверях этого дома записку — а надо сказать, что помещался в доме бывшем купца Ворошилова клуб и в этом клубе на сегодняшний вечер назначен был диспут на тему «существует ли Бог» — так вот, когда гражданин Чижиков прочитал эту записку, весь Вышнегорск говорил о страшной находке.
Говорили тогда в Вышнегорске…
Да мало ли что говорят в Вышнегорске! Всю неделю говорили, что обнаружены будто бы на железной дороге хищения, и довели стоимость этих хищений до трех миллиардов, а вот задержанный Мишкой Сычом по подозрению в краже портной Филимон к этой именно краже оказался непричастным!
И когда начальник милиции Мишка Сыч, составив бумагу о нашествии мертвого тела, пошел в деревню Лисьи Хвосты, а псаломщик Игнат сидел в волисполкоме — было двенадцать часов — ив двенадцать часов посланный Мишкой Сычом милиционер, подойдя к тому месту, где должно было, согласно полученной им инструкции, находиться мертвое тело,
— ни мертвого, ни живого тела не обнаружил!
А вечером из арестного при выщнегорской милиции помещения освобожден был задержанный, вероятно, по ошибке лыковский волпродинспектор товарищ Мигай.
2
Сидел псаломщик Игнат в исполкоме. Пришел к нему председатель защекинского сельсовета Гаврило Терентьев и рассказал ему нижеследующее.
Был в Ильин день в Защекине праздник, и сидел он, Терентьев, в избе, когда пришел к нему деревни Лосново мужик Степан Парамонов и сказал, что требуют у него, Терентьева, как председателя сельсовета, подводу. Тогда вышел он, Терентьев, как председатель сельсовета, на улицу, и сидел на телеге гражданин и требовал подводу, на что он, Терентьев, как председатель сельсовета, сказал, что подводы но случаю праздника нет И тогда означенный гражданин, оказавшийся лыковским волпродинспектором Мигаем, нанес ему, Терентьеву, оскорбление в личность, так что он, Терентьев, как председатель сельсовета, чуть с ног не слетел, и потому просит принять меры с такими гражданами.
Означенное заявление послано было к райуполномоченному Птичкину для отзыва в трехдневный срок.
А в это время говорили в Вышнегорске…
Да мало ли что говорят в Вышнегорске бабка Фетинья с теткой Аксиньей, встретившись на Большой улице почти что у самой церкви!
— Светопреставление, — говорит бабка Фетинья…
— Не иначе как воскресение из мертвых, — отвечает тетка Аксинья, — и расходятся по домам, увидев издали Мишку Сыча, возвращающегося из деревни Лисьи Хвосты.
А был Мишка Сыч в деревне Лисьи Хвосты вот по какому делу.
Утром деревни Лисьи Хвосты мужик Микита Седой, проходя мимо поля, заметил потраву: вошла в его, Микиты Седого, овсы пегая лошадь и овсы эти порядочно потравила. И загнал Микита Седой лошадь эту в хлев, а той же деревни мужик Илья Худой заявил, что штраф с этой лошади причитается и ему, Илье Худому…
И вот тогда Мишка Сыч рассудил до разбора дела задержать эту лошадь при вышнегорской милиции, и приехал на лошади в Вышнегорск, и только когда приехал — узнал о пропаже мертвого тела.
— Я этого так не оставлю! — сказал Мишка Сыч и вызвал следователя для разыскания мертвого тела, неизвестно кому принадлежащего.
Шел со службы псаломщик Игнат и, проходя мимо дома бывшего Ворошилова, прочел на дверях этого дома записку, выражавшую явное сомнение в бытии Бога. И тогда псаломщик Игнат, как человек в бытии Бога не сомневающийся, приготовился к диспуту, выпив бутылку самогона у местного самогонщика Бутягина.
А вечером в восемь часов действительно состоялся диспут.
Был на диспуте весь Вышнегорск, но, несмотря на жаркие споры, большинством сорока голосов против тридцати постановлено было, что Бога не существует.
И тогда взял, по мотивам голосования, слово самогонщик Бутягин и заявил, что для решения такой важности, как бытие Божие, вопроса необходимо, по крайней мере, большинство двух третей голосов, а псаломщик Игнат при сем, бия себя персты в грудь, сказал, что в этой, псаломщика Игната, груди Бог доподлинно существует. Без определенных занятий гражданин Чижиков на это возразил, что как он теперь безработный и в партию не записан, то нет ему во всем этом, о бытии Бога, вопросе никакой корысти.
Был, я говорю, ца этом диспуте весь Вышнегорск, и, когда диспут кончился, говорили, расходясь по домам, о том, о чем весь этот день только и разговору было в Вышнегорске,
а именно:
что у начальника вышнегорской милиции Мишки Сыча появился откудато новый френч, какого у него, Мишки, прежде не было и быть не могло.
3
Пришел в Вышнегорск лосновский мужик Степан Парамонов и искал по всему Вышнегорску, а равно и по деревне Лисьи Хвосты, пропавшую у него пегую лошадь, и сказали ему, что задержана эта лошадь при вышнегорской милиции. И пошел Степан Парамонов к начальнику милиции и требовал лошадь, только Мишка Сыч лошади не дал, как не имеющему никаких на эту пегую лошадь доказательств. И пошел Степан Парамонов в Лыково к волпродинспектору Мигаю за доказательством…
Это было утром, а ночью видел милиционер, охранявший то место, где лежало вчера мертвое тело, как мелькнула в сторону деревни Лисьи Хвосты от Вышнегорска какаято тень, — и через десять минут в том же месте появилась другая тень и проехала будто бы эта тень на лошади в сторону той же деревни. Повидимому, бродячая эта тень являлась душою того мертвого тела, которое пропало неведомо куда, и бродила она по ночам, отыскивая принадлежавшее ей тело…
И утром же Мишка Сыч получил со станции протокол об ограблении вагонов, присланных с мануфактурой на имя профсоюза «Игла», и ушел на станцию производить по этому делу дознание.
А в Вышнегорске тогда говорили…
Впрочем, вот о чем говорили в Вышнегорске.
Вчерашнее постановление об отмене существования Бога повергло священника отца Миловидова в совершенное уныние, и он, совместно с псаломщиком Игнатом, придя к местному самогонщику Бутягину, потребовал самогону. Когда же Бутягин возразил, что, дескать, «вы, батюшка у меня весь самогон выпили», — отец Миловидов с применением револьвера закричал:
— Говори, такойсякой, есть Бог или нет!
И было существование Божие с очевидностью утверждено устами вышнегорского самогонщика Бутягина.
В этот же день и тоже утром получил райуполномоченный Птичкин заявление гражданина Терентьева с жалобой на оскорбление его, Терентьева, как председателя сельсовета, в личность, при помощи физического удара со стороны лыковского волпродинспектора Мигая, и, вызвав самого Мигая из Лыкова, снял с него показание.
Дело волпродинспектора Мигая, по его, Мигая, показанию, заключалось в следующем:
Ехал волпродинспектор Мигай со станции Разгуляево в Льь, ково по сбору маслояичного налога, и был в Разгуляеве по случаю престольного дня праздник, и попал он из Разгуляева в деревню Васиху, где тоже был праздник. Дал ему председатель деревни Васихи подводу, и довезла его эта подвода до деревни Лосново, а в деревне Лосново был праздник. И дали в Лоснове подводу, и довезла эта подвода до деревни Защекино, а в деревне Защекино был опятьтаки праздник…
И тогда подходит пьяная физиономия и еще возница, который и заявляет, что дальше не повезем. На это товарищ Мигай ответил, что обязаны его довезти до Лыкова, и послал тогда возница товарища Мигая к такой матери, а к какой — товарищ Мигай не знает. И подскочила какаято старуха и еще мужики, и физиономия спросила ваш мандат, а мужики кричали:
— Ему надо масла — дадим ему и масла!
И еще подступала какаято личность, и товарищ Мигай схватил эту личность за руку и крикнул:
— Ты руку держи покороче!
И когда обернулся — видит — лезет пьяная физиономия с такой же закуской, и возница бросил вожжи и сказал: «пожжай сам!» И физиономия подступала с кулаками, а мужики кричали: «будем его топить!» Тогда товарищ Мигай не выдержал и смазал гражданину в отмашку, так что тот с ног слетел, схватил за руку и сказал:
— Вы арестованы!
По дороге подходит какаято пьяная личность:
— За что вы арестовали лесного сторожа?
— А вы кто такой?
— Я — ревизор лесничества, и вы должны его отпустить, как мужики весь лес разворуют…
Товарищ Мигай на это ответил:
— А я думаю, что вы не ревизор лесничества, а пьяный. Тот принимает вид серьезный.
— Вы меня не поили, и потому не укоряйте.
— Ну так покажите ваш мандат, и я буду разговаривать с официальным лицом.
Тот пошарил по карманам.
— Нету с собой.
— Ну, я вижу, что ты фальшивый ревизор, и я тебя тоже арестую.
Пошли дальше. Тот прошел пять шагов и опять начинает
— За что вы меня арестовали? За то, что я ранен на польском фронте?
— Об этом мне ничего не известно, а за то, что ты фальшивый ревизор. Кто тебе будет арестованный?
— Брат…
— Ну так ты арестован, как незаконно пытавшийся освободить своего брата…
Тот вынимает бумагу. Товарищ Мигай посмотрел бумагу и, увидев, что действительно означенная личность есть демобилизованный красноармеец и ранен на польском фронте, за номером 1273, сказал:
— Иди домой, нам таких демобилизованных не нужно.
И пошел дальше в исполком.
— Вот, — говорит, — человек на меня покушался избить, как пьяный…
Тогда секретарь исполкома говорит;
— Это вовсе не пьяный, а председатель сельсовета!
И, видя свою ошибку, отпустил товарищ Мигай и этого гражданина, как арестованного по недоразумению.
Все вышеизложенное могло бы показаться читателю странным и нимало не отвечающим истинному положению дел, если бы читатель не был осведомлен о таком имевшем место в городе Вышнегорске случае.
Был задержан желдорохраной один гражданин, незаконно торговавший самогонкой, и спросили того гражданина:
— Где покупал?
Повел тогда гражданин желохрану в милицию и, войдя в милицию, сказал:
— Здесь покупал.
А когда спросили, кто же ему означенный самогон продал, он показал на Мишку Сыча — в то время, когда каждому известно, что Мишка Сыч отнюдь не самогонщик, а начальник вышнегорской милиции!
Но происшествие это нисколько не обескуражило нашего героя. Будь на его месте другой, — и пусть у этого другого будет семь револьверов за поясом, и то он неминуемо бы растерялся, но не таков товарищ Мигай, иначе он не был бы героем нашей поэмы: товарищ Мигай на эти, секретаря исполкома, слова только ответил:
— Если он председатель совета, то пусть он даст мне подводу.
И тогда председатель сельсовета возразил, что подводы по случаю праздника нет и что он, Мигай, может подождать и до завтра, «а ты, — говорит, — ответишь, как оскорбил должностное лицо».
И тут стояла чьято пегая лошадь, и товарищ Мигай сказал:
— Коли ты не даешь подводу, — я сам возьму!
Сел на эту лошадь, стегнул ее, что есть силы, и пришел на ? другой день в Лыково пешком из Вышнегорска.
Выслушав эти объяснения, райуполномоченный Птичкин написал бумагу, что факт нанесения волпродинспектором товарищем Мигаем физического удара председателю защекинского сельсовета Терентьеву вполне установлен, но что, по его мнению, нанесение означенного удара обусловлено тем, что товарищ Мигай долгое время находился инспектором означенной волости и его все знают, почему и надлежит ему, Мигаю, как честному и преданному работнику, сделать выговор, с предупреждением отдачи под суд.
И вся переписка отослана была в Лыково на предмет дальнейшего расследования.
И тогда же приехал следователь и установил, что пропавшее мертвое тело принадлежит никому другому, кроме как лыковскому волпродинспектору Мигаю, который и был препровожден в арестное при вышнегорской милиции помещение.
4
Утром прибыло дело о волпродинспекторе Мигае в Лыково, и допрошены были защекинские мужики, а также лосновский мужик Степан Парамонов, и выяснилось, что прибыл Мигай в Защекино из Разгуляева, где был праздник, и вез его лосновский мужик Степан Парамонов на пегой лошади, которая и нужна ему, Парамонову, по хозяйству. А что товарища Мигая знает вся волость, от этого никто не отрекался — их грех.
Убийства же никто не совершал, разве что в Разгуляеве зарезали двоих, да и те двое остались живы, и куда могло деться мертвое тело, им ничего не известно.
И все это дело вернулось в вышнегорский исполком и поступило к псаломщику Игнату, как делопроизводителю.
Но все это было уже утром, — а ночью приходил начальник милиции Мишка Сыч в арестное помещение, и, ударив товарища Мигая, как подследственного, по уху, сказал ему:
— Ты убил!
На что Мигай ничего не смог ответить. Тогда повел его Мишка Сыч и велел показать, куда спрятано мертвое тело. И водил его Мигай три часа, и привел в чьито овсы, и лежало в этих овсах действительно мертвое тело, неизвестно кому принадлежащее.
И был приставлен к тому телу караул из одного милиционера. И на рассвете видел милиционер, как направлялась к деревне Лисьи Хвосты чьято тень, и от испуга заснул. А, проснувшись, заметил, что сидит рядом с ним псаломщик Игнат и уверяет, что Бог всетаки есть, а мертвое тело пропало неизвестно куда…
И был тогда же составлен протокол на священника отца Миловидова в вымогательстве с применением оружия к местному самогонщику Бутягину и распространении ложных слухов о воскресении мертвых. И утром же был арестован псаломщик Игнат, только сразу отпущен, как делопроизводитель волисполкома, но только псаломщик Игнат, как делопроизводитель исполкома, был обижен и сказал Мишке Сычу:
— Я тебе докажу, что Бог существует!
И немедленно, по требованию волисполкома, освобожден был подследственный Мигай, как принятый по ошибке начальника милиции за мертвое тело, и отправлен в больницу по причине боли в спине от ударов тупым орудием.
В это время говорили в Вышнегорске — да и не только в Вышнегорске, но и в деревне Лисьи Хвосты, что бродит по ночам от Вышнегорска к Лисьим Хвостам бесплотная чьято тень и мнет эта тень деревни Лисьи Хвосты мужиков Ильи Худого и Микиты Седого овсы, так что эти овсы могут сгнить по причине дождливого лета.
И сели ночью в засаду Илья Худой и Микита Седой — и сидели они в полверсте друг от друга: и увидел сначала Илья Худой, как мелькнула означенная тень, и погнался за нею, но не догнал. И тогда же увидел Микита Седой другую тень, и сидела эта тень на телеге и погоняла лошадь, масти которой нельзя было разобрать. И шла эта лошадь прямо по овсам, в сторону деревни.
Тогда Микита сказал:
— Стой!
И оказалась та тень тенью без определенных занятий гражданина Чижикова, и везла эта тень со станции Вышнегорск мануфактуру.
И был тогда арестован портной Филимон, да и сам начальник вышнегорской милиции Мишка Сыч не отрекался, что сшил ему Филимон новый френч, какого у него, Мишки Сыча, прежде не было и быть не могло, по причине полной необеспеченности, как он ни в чем не виноват, только что в применении насилия к волиродинспектору Мигаю.
Говорили тогда в Вышнегорске…
Ну, да об этом говорили не только в Вышнегорске — ив Лыкове, и в Разгуляеве, и даже в Защекине не было других разговоров, как о раскрытии шайки, производящей хищения из вагонов на станции Вышнегорск, и что будто бы во главе этой шайки находится не известно кому принадлежащее мертвое тело.
И когда на следующий день занялась в Вышнегорске заря, проснулся на Плешкиной слободе псаломщик Игнат, он же делопроизводитель волисполкома, и увидел псаломщик Игнат, выглянув утром в окно, что идет по дороге пегая лошадь, запряженная телегой, и сидит в этой телеге лосновский мужик Степан Парамонов.
Лев Лунц
Исходящая № 37
…Сегодняшний день я считаю великим днем, ибо сегодня меня осенила мысль, каковая должна прославить мое имя и заслужить мне вечную благодарность со стороны благодарных потомков.
Встал я в восемь часов утра. Но здесь должен сделать небольшое отступление и указать, что ночью я спал плохо, ибо со вчерашнего дня находился под влиянием горячей речи начальника и всю ночь думал о новых началах. Возвращаясь к нити своего изложения, спешу отметить, что, вставши поутру, я продолжал думать о новых началах.
На службу я пришел ровно в десять часов. К величайшему своему негодованию я обнаружил, что никого из служащих на местах нет. Дабы удостовериться в правильности своего негодования, я прочел приказ начальника Политпросвета от 7 сентября, в каковом сказано, что работа в Политпросвете строится на новых началах (это не те новые начала, о которых говорилось вчера, а старые), и что поэтому каждый сотрудник должен являться на службу ровно в десять часов. Тех же, кто опоздает, надлежит отправлять в Дворец Труда, как дезертиров означенного труда. Приказ этот я, как Заведующий Канцелярией, счел своим долгом прочесть каждому опоздавшему, причем все отвечали, что они уже знают его наизусть. Если же они знают его наизусть, то почему они опаздывают?
Весь день прошел у меня в неприятностях. Так, я обнаружил непорядок у журналистки, заключающийся в том, что бумаги распределены у нее не по 43, а по 42 регистраторам. Но главное огорчение ждало меня в двадцать пять минут четвертого, именно: клубный инструктор Баринов явился в канцелярию без особого дела, несмотря на то, что на дверях висит объявление: «Без особого дела не входить», и, явившись без особого дела, стал разговаривать с машинисткой, чем мешал ее работе. Когда же я начал доказывать ему, что такое поведение недостойно коммуниста, он ответил мне, чтобы я пошел к чорту, и что он знает коммунистический долг лучше, чем я, ибо я — канцелярская крыса. На это я ответил ему, что я честный пролетарский рабочий. На это он ответил мне, что какой чорт ты пролетарский рабочий, если двадцать лет служил делопроизводителем в Сенате. Тогда я отошел к своему столу и начал писать рапорт Начальнику Политпросвета.
И вот тут-то меня и осенила великая мысль. Именно: мы предполагаем произвести коренную реконструкцию нашего Политпросвета. Но как перестраивать, если все учреждение состоит из несознательного элемента? Следовательно, перестраивать нельзя, но перестраивать нужно, ибо такова логика революционной жизни. Следовательно, перестроить на новых началах необходимо самих служащих, иными словами — граждан. Таков замечательный вывод, к которому пришла цепь моих рассуждений. Я сразу понял всю глубину сделанного мною открытия. В сильном волнении отложил я в сторону рапорт и пытался заняться текущей работой, но не мог.
Ночью спал плохо. Решил подать докладную записку Совнаркому, ибо считаю, что реконструкцию граждан на новых началах следует производить в общегосударственном масштабе.
Ночью спал плохо. Решил, что перестройку следует производить в мировом, иными словами, в космическом масштабе.
Придя домой, немедленно сел за стол и принялся за составление докладной записки. Но, дойдя до практической части, я вынужден был остановиться, ибо остановилась и цепь моих рассуждений. Именно: я не знал, в какую материю и как превратить граждан.
Только что цепь моих рассуждений достигла этого звена, как вдруг вбежала жена моя в сильном возбуждении. Щеки ее пылали, и грудь вздымалась. Она сообщила мне, что в нашем доме поселился гипнотизер, который показывает сейчас в помещении Домкомбеда чудеса. На это я возразил ей, что согласно соответствующих декретов, никакие чудеса невозможны. Войдя в помещение Домкомбеда, я увидел следующую картину. Комната была наполнена публикой. В утлу стоял человек подозрительного вида, и, двигая руками над головой спящего, требовал, чтобы тот делал то-то и то-то. Тогда я выступил вперед и произнес речь по текущему моменту. Тогда присутствующие стали ругать меня словами, которые не надлежит повторять в письменной форме; гипнотизер же начал пристально смотреть на меня, причем меня стало клонить ко сну, после чего я перестал что-либо помнить. Очнувшись, я увидел, что публика хохочет, гипнотизер же победо-носно улыбается. Оказывается, он усыпил меня и превратил в осла, причем я ревел, как осел, и когда мне дали соломы, ел ее с большим аппетитом. Приведенный в негодование таким оскорблением, я заявил, что отправлю гипнотизера в Ч.К., на что он ответил мне, что не боится меня, ибо имеет бумагу от Коммиссариата Здравоохранения. Тогда я удалился в сопровождении плачущей жены.
Сегодняшний вечер — великий вечер, ибо сегодня я нашел недостающее звено в цепи своих рассуждений. Осел, думал я, есть животное бесполезное, но вот можно превратить гражданина в корову и разрешить этим молочный кризис. Или превратить приговоренного к принудительным работам в лошадь и сдать в Авто-гуж.
Но все это для неблагонадежного элемента, для буржуазии и ее прихвостней, ибо корова, осел и лошадь не суть высшая материя. Во что же превратить честных трудящихся?
Но здесь цепь моих рассуждений была прервана соображением: имею ли я право прибегать к помощи гипнотизера, и не противоречит ли таковое прибегание установленному миросозерцанию. Но тут же я вспомнил, что гипнотизер разрешен Комздравом, и успокоился. Новые перспективы открылись моим взорам: Комиссариат Здравоохранения берет на учет всех гипнотизеров, устра-ивает краткосрочные студии гипнотизма и выпускает кадр ударных гипнотизеров, которые поступают в распоряжение высшего начальства.
В два часа дня Начальник Политпросвета вызвал нас, ответственных работников, в свой кабинет, дабы познакомить их со своим проэктом реконструкции Политпросвета на новых началах.
Суть его сводится к следующему. В основу кладется самодеятельность массы, для поднятия каковой уничтожается институт заведующих, именно: Во главе учреждения остается Заведующий Политпросветом, все же остальные заведующие подъотделами, секциями и подсекциями переименовываются в старших инструкторов. Таким образом, Политпросвет приблизится к массе, ибо масса не доверяет заведующим. Проэкт был встречен собранием восторженно. Затем система регистраторов и папок перерабатывается, и число их увеличивается на 40 %, равным образом, число анкет, которое должен заполнить каждый служащий, с 10 увеличивается до 16. Далее, устные объяснения между начальниками и подчиненными упраздняются, и все сношения между ними происходят в форме письменных рапортов, каковые рапорты хранятся в особых регистраторах под особой нумерацией.
Все эти предложения также были встречены собранием восторженно, но клубный инструктор Баринов заявил, что эти новые начала ни к чему не приведут, а только увеличат бумажную волокиту. Тогда я, несмотря на негодование, которое душило мне грудь и не давало говорить, взял слово и в кратких, но сильных выражениях обвинил клубного инструктора Баринова в буржуазном миросозерцании, ибо правильный учет, базирующийся на правильном делопроизводстве, есть базис строительства, и что, следовательно, бумага есть… но здесь голос мой пресекся, и я потерял дар речи, ибо в эту минуту меня осенила великая мысль.
Высшая материя, в каковую должно превратить граждан, есть бумага. Немедленно изложил эту мысль в своей докладной записке, аргументировав ее нижеследующим образом: во-первых, бумага есть материя тонкая, иными словами, материя высшая, во-вторых, бумага есть материя, легко поддающаяся учету, в-третьих, бумага есть материя, и тем самым уже ценна для Советской России, каковая ощущает острый материальный кризис. Изложив принципиальные соображения, я перешел к практической части. Увлечение мое все росло при этом, слова пели под моим пером и слагались в дивную гармонию. Я становился поэтом. Многочисленные преимущества в космическом масштабе представились моим восхищенным глазам.
Прежде всего, иными словами, во-первых, облегчается борьба на всех фронтах. Например, командир полка, или даже целой армии может превратить своих красноармейцев в бумажки и, сложив их в чемодан, пробраться в тыл белых разбойников, и, вновь придав бумажкам человеческий образ, напасть на врагов с тыла. Во-вторых, разрешаются продовольственный, экономический и топливный кризисы, ибо бумага никаких потребностей, свойственных человеку, не имеет. Под этот же пункт подходят вопросы борьбы с преступниками и с женщинами, не приобщенными к труду.
Наконец, иными словами, в-третьих, этим разрешается бумажный кризис, ибо граждане могут быть использованы, как бумага, в настоящем смысле этого слова.
Такова, в общих чертах, цепь моих рассуждений. Окончив, я встал и в волнении направился домой. Жена спросила меня, отчего я такой бледный, но я ничего не ответил ей, ибо, хотя я и стою на платформе женского равноправия, но полагаю, что женщины суть материя более низкая, чем мужчины, и должны быть обращены в бумагу худшего качества.
Подозреваю, что клубный инструктор Баринов что-то подозревает. Надо быть осторожным.
Ночью спал плохо: думал, что делать. Ничего не придумал.
Сегодня на службе меня осенила мысль: не могу ли я сам загипнотизировать себя, иными словами, превратить себя в бумагу? В сильнейшем волнении бросился я после службы к гипнотизеру на предмет получения соответствующих инструкций, каковые он дал мне с готовностью. Оказывается, для того, чтобы обратить себя в какую-либо материю, надо долго думать о том, что ты — требуемая материя. При этом опыт требует долгой практики и долгой тишины и уединения. Думать надо в течение трех или четырех часов.
На пути моем оказалось неожиданное фундаментальное препятствие. Именно: для превращения требуется три или четыре часа полной тишины, жена же моя, будучи низшей материей, больше трех или четырех минут молчать не может. Думал, что ночью, когда она заснет, я сделаю первый опыт, но жена моя мешала мне, будучи и в объятиях сна, ибо храпела. Ждал до четырех часов утра в надежде, что она успокоится, но под влиянием волнений истекшего дня, я сам, незаметно для себя, уснул.
Придя домой, отослал жену к теще, дабы воспользоваться ее отсутствием. По уходе ее начал думать о том, что я — бумага. Но бумага есть понятие неопределенное, включающее в себя различные образы, в том числе неприличные, и думать о бумаге вообще — неудобно. В виду этого решил сосредоточиться на каком-либо одном продукте бумажного производства. После зрелого размышления остановился на входящей или исходящей, каковые являются наиболее тонким, иными словами, эфирным явлением. Прошло некоторое время, и вдруг, о, счастие! я почувствовал, что моя левая нога шуршит. Явление это произвело на меня столь сильное впечатление, что я вскочил и тем испортил весь опыт. Но начало сделано. Необходимо больше выдержки.
Сегодня достиг еще больших результатов. Шуршали обе ноги и левая часть живота. Но только что шуршание начало передаваться в пальцы, как вдруг вернулась жена и все испортила. Не знаю, что делать.
Спал плохо, ибо все время думал, что делать. Как вдруг меня осенила блестящая мысль. Именно: завтрашнюю ночь я дежурю в Политпросвете, где я превращу себя в бумагу, ибо превращение дома связано с неудобствами. Во-первых, жена не отлучается из дому дольше, чем на три часа. Во-вторых, если даже я и превращу себя в бумагу дома, то не знаю, что буду делать дальше, ибо появление исходящей бумаги на супружеском ложе может возбудить в моей жене подозрение. Оба эти неудобства устраняются, если опыт будет проделан в Политпросвете.
Рука моя дрожит, когда я пишу эти строки, ибо сейчас я приступлю к решительному опыту. Я один во всем Политпросвете. Только за стеной завывает ветер и трещит огонь в камине. Душа моя полна небесных видений, сердце мое бьется подобно часам, грудь сжимается.
Я решил лечь на письменный стол, дабы, превратившись в исходящую, лежать на месте, предназначенном вышеозначенным бумагам, ибо не люблю беспорядка.
Решил обратиться не в самое исходящую, а в ее отпуск, ибо сама исходящая уйдет по инстанции, иными словами, покинет пределы Политпросвета, что является для меня нежелательным.
Итак, великое свершилось, ибо я пишу эти строки в состоянии бумажного существования. Солнце заливает комнату лучами восходящего солнца, за окном чирикают пташки, а в моей душе, облаченной в бумажную оболочку, ликование. Великое свершилось.
Чувствую, что на мне что-то написано. После нескольких попыток мне удается преодолеть встретившиеся на моем пути препятствия и прочесть себя, тем самым разрешив труднейшую задачу, заданную одним иностранным философом: «Прочти самого себя, и ты узнаешь, кто ты».
Отпуск.
Р. С. Ф. С. Р. Политпросвет — 13 января 1921 г. № 37.
В Петрокоммуну.
В Отдел Распределения.
Политпросвет……. извещает вас, что картошка, присланная вами в количестве 63 пуд. 12 ф., для удовлетворения служащих Политпросвета довольствием по тыловому пайку, оказалась в самом неудобосъедобном виде.
Заведующий Политпросветом: (подпись)
(М. П.) Секретарь (подпись):
Прочитав вышеизложенное содержание исходящей, я похолодел по нижеследующей причине. Я подумал, что, если я отпуск исходящей, то почему я лежу на столе начальника? Ведь отпускам полагается иметь место в особых регистраторах. Разумеется, если бы я был в человеческом образе, иными словами, в образе Заведующего Канцелярией, я бы быстро восстановил порядок. Но теперь я боюсь, что отпуск исходящей затеряется. За стеною шумят уборщицы. Сейчас начнется присутственный день.
Нижеследующие строки я пишу, лежа на полу по нижеизложенной причине.
В три часа в кабинете Начальника состоялось общее собрание служащих Политпросвета на предмет дискуссии о профессиональных союзах.
Затем товарищи стали расходиться, и тут-то со мной случилось несчастье, ибо клубный инструктор Баринов задел меня своим френчем, и после того, как я упал на пол, наступил на меня ногой, чем причинил мне острую боль. Но боль эта была заглушена еще более острым беспокой-ством за судьбу исходящей № 37, ибо лежа на полу, она подвергается опасности быть брошенной в мусорную корзину. Затем я вспомнил, что сегодняшнюю ночь дежурство несет клубный инструктор Баринов. Что если он заподозрит, что отпуск исходящей № 37 Заведующий Канцелярией? Ненавидя меня, он может мне причинить жестокие неприятности.
В виду всех этих вышеизложенных причин, я решил обратиться назад в человеческий образ и стал думать о том, что я человек. Но не прошло и получаса, как вдруг меня осенила мысль, в результате каковой я похолодел. Именно: если я превращусь в человека, то исчезнет отпуск исходящей № 37. Подобного непорядка, я, как Заведующий Канцелярией, не мог допустить. Поэтому решил отложить на время обратное превращение.
Темно. Тихо. На стене тикают часы. Клубный инструктор Баринов куда-то исчез. Он, наверное, ушел с дежурства. Нужно будет подать об этом рапорт Начальнику.
На моей душе светло и радостно. Теперь не может быть никаких дискуссий, иными словами, прений по поводу моего изобретения. Я нахожусь в состоянии бумажного существования почти целые сутки и не испытываю ни голода, ни жажды, ни других потребностей, без которых не может обойтись ни один человек в человеческом образе.
И перед моими сияющими очами развернулась стройная цепь рассуждений.
Все люди равны, иными словами, все люди — бумажки. Идеал человечества достигнут.
Только что цепь моих рассуждений достигла этого возвышенного и священного звена, как вдруг надо мною кто-то нагнулся. Это клубный инструктор Баринов. Он что-то ищет.
— А! Вот!
Он взял меня за голову, иными словами за край бумажки, потеребил.
— Бумажка мягкая. Подойдет.
С этими словами он поднял меня и…
Здесь обрывается по неизвестным причинам дневник заведующего канцелярией. Последний пропал бесследно. Все усилия найти его ни к чему не привели.
Борис Пильняк
Повесть непогашенной луны
Предисловие
Фабула этого рассказа наталкивает на мысль, что поводом к написанию его и материалом послужила смерть М. Ф. Фрунзе. Лично я Фрунзе почти не знал, едва был знаком с ним, видев его раза два. Действительных подробностей его смерти я не знаю, — и они для меня не очень существенны, ибо целью моего рассказа никак не являлся репортаж о смерти наркомвоена. — Все это я нахожу необходимым сообщить читателю, чтобы читатель не искал в нем подлинных фактов и живых лиц.
Глава первая
На рассвете над городом гудели заводские гудки. В переулках тащилась серая муть туманов, ночи, измороси; растворялась в рассвете, — указывала, что рассвет будет невеселый, серый, изморосный. Гудки гудели долго, медленно, — один, два, три, много — сливались в серый над городом вой: это, в этот притихший перед рассветом час, гудели заводы, — но с окраин долетали визгливые, бередящие свисты паровозов, идущих и уходящих поездов, — и было совершенно понятно, что этими гудами воет город, городская душа, залапанная ныне туманной мутью. В этот час в типографиях редакций ротационки выбрасывали последние оттиски газет, и вскоре — со дворов экспедиций — по улицам рассыпались мальчишки с газетными кипами; один-другой из них на пустых перекрестках выкрикивал, прочищая глотку, так, как будет кричать весь день:
— Революция в Китае! К приезду командарма Гаврилова! Болезнь командарма!
В этот час к вокзалу, куда приходят поезда с юга, пришел поезд. Это был экстренный поезд, в конце его сизо поблескивал синий салон-вагон, безмолвный, с часовыми на подножках, с опущенными портьерами за зеркальными стеклами окон. Поезд пришел из черной ночи, от полей, промотавших, роскошествуя, лето на зиму, ограбленных летом для того, чтобы стариться снегом. Поезд вполз под крышу вокзала медленно, не шумно, стал на запасный путь. На перроне было пустынно. У дверей, должно быть, случайно, стояли усиленные наряды милиции с зелеными нашивками. Трое военных, с ромбами на рукавах, пришли к салон-вагону. Люди там обменялись честями, — эти трое постояли у подножки, часовой шептал что-то внутри вагона, — тогда эти трое поднялись по ступенькам и скрылись за портьерами. В вагоне вспыхнул электрический свет. Два военных монтера закопошились у вагона и под крышей вокзала проводили телефонные провода в вагон. Еще подошел человек к вагону, в демисезонном стареньком пальто и — не по сезону — в меховой шапке-ушанке. Этот человек никакой чести не отдавал, и ему не отдали чести, он сказал:
— Скажите Николаю Ивановичу, что пришел Попов.
Красноармеец посмотрел медленно, осмотрел Попова, проверил его несвежие башмаки и медленно ответил:
— Товарищ командарм еще не вставали.
Попов дружески улыбнулся красноармейцу, почему-то перешел на ты, сказал дружески:
— Ну, ты, братишка, ступай, ступай, скажи ему, что пришел, дескать, Попов.
Красноармеец пошел, вернулся. Тогда Попов полез в вагон. В салоне, потому что опущены были занавеси и горело электричество, застряла ночь. В салоне, потому что поезд пришел с юга, застрял этот юг: пахло гранатами, апельсинами, грушами, хорошим вином, хорошим табаком, — пахло хорошим благословением полуденных стран. На столе около настольной лампы лежала раскрытая книга и около нее тарелка с недоеденной манной кашей, — за кашей — расстегнутый кобур кольта, с ременным шнурком, легшим змейкой. На другом конце стояли раскупоренные бутылки. Трое военных, с ромбами на рукавах, сидели в стороне от стола в кожаных креслах вдоль стены, сидели очень скромно, навытяжку, безмолвствовали, с портфелями в руках. Попов пролез за стол, снял пальто и шапку, положил их рядом с собой, взял раскрытую книгу, посмотрел. Приходил ко всему на свете равнодушный проводник, убрал со стола; бутылки поставил куда-то в угол; смел на подносик корки гранатов, — постелил на стол скатерть, поставил на нее одинокий стакан в подстаканнике, тарелку с черствым хлебом, рюмку для яиц; принес на тарелочке два яйца, соль, пузыречки с лекарствами; отогнул угол портьеры, посмотрел на утро, — раздвинул портьеры на стеклах окон, шнурки портьер прожикали сиротливо, — потушил электричество: и в салон залезло серое, в измороси осеннее утро. Все стало очень обыденно, можно было разглядеть в углу ящик с вином и трубкою свернутый ковер. Проводник монументом стал в дверях, неподвижный, с салфеткой в руках. Лица у всех в этом мутном утре были желты, — жиденький водянистый свет походил на сукровицу. В дверях рядом с проводником стал ординарец, походная канцелярия уже работала, прозвонил телефон.
Тогда из купе-спальни в салон прошел командарм. Это был невысокий, широкоплечий человек, белокурый, с длинными волосами, зачесанными назад. Гимнастерка его, на рукаве которой было четыре ромба, сидела нескладно, помятая, сшитая из солдатского зеленого сукна. Сапоги со шпорами, хоть и были вычищены тщательнейше, стоптанными своими каблуками указывали на многие свои труды. Это был человек, имя которого сказывало о героике всей гражданской войны, о тысячах, десятках и сотнях тысяч людей, стоявших за его плечами, — о сотнях, десятках и сотнях тысяч смертей, страданий, калечеств, холода, голода, гололедиц и зноя походов, о громе пушек, свисте пуль и ночных ветров, — о кострах в ночи, о походах, о победах и бегствах, вновь о смерти. Это был человек, который командовал армиями, тысячами людей, — который командовал победами, смертью: порохом, дымом, ломаными костями, рваным мясом, теми победами, которые сотнями красных знамен и многотысячными толпами шумели в тылах, радио о которых облетало весь мир, — теми победами, после которых — на российских песчаных полях — рылись глубокие ямы для трупов, ямы, в которые сваливались кое-как тысячи человеческих тел. Это был человек, имя которого обросло легендами войны, полководческих доблестей, безмерной храбрости, отважества, стойкости. Это был человек, который имел право и волю посылать людей убивать себе подобных и умирать. Сейчас в салон прошел невысокий, широкоплечий человек с добродушным, чуть-чуть усталым лицом семинара[12]. Он шел быстро, и его походка одновременно сказывала в нем и кавалериста, и очень штатского, никак не военного человека. Трое штабистов стали перед ним во фронт: для них это был человек — рулевой той громадной машины, которая зовется армией, — человек, который командовал их жизнью, главным образом их жизнью, преуспеваниями, карьерой, неудачами, жизнью, но не смертью. Командарм приостановился перед ними, руки не подал, сделал тот жест, который позволял им стоять вольно. И так, стоя перед ними, командарм принял от них рапорты: каждый из этих троих выступал вперед, становился во фронт и рапортовал — «во вверенном мне», — «служба революции». Каждому отрапортовавшему командарм жал руки по порядку (должно быть, не слушая рапортов). Тогда он сел перед одиноким стаканом, и проводник возник рядом, чтобы налить из блестящего чайника чаю. Командарм взял яйцо.
— Как дела? — спросил попросту, без рапортов, командарм.
Один из троих заговорил, сообщил новости и тогда спросил в свою очередь:
— Как ваше здоровье, товарищ Гаврилов?
Лицо командарма сделалось на минуту чужим, он сказал недовольно:
— Вот был на Кавказе, лечился. Теперь поправился, — помолчал, — теперь здоров. — Помолчал. — Распорядитесь там, никаких торжеств, никаких почетных караулов, вообще… — Помолчал. — Вы свободны, товарищи.
Трое штабистов поднялись, чтобы уйти. Командарм, не поднимаясь, каждому из них подал руку, — те вышли из салона бесшумно. Когда в салон входил командарм, Попов не поклонился ему, взял книгу и отвернулся с ней от командарма, перелистывал. Командарм одним глазом взглянул на Попова и тоже не поклонился, сделал вид, что не заметил человека. Когда штабисты ушли, — не приветствуя, точно они виделись вчера вечером, командарм спросил Попова:
— Хочешь чаю, Алеша, или вина?
Но Попов не успел ответить, потому что вперед выступил ординарец, зарапортовал, — «товарищ командарм», — о том, что автомобиль снят с платформы, в канцелярию поступили пакеты — один пакет из дома номер первый, привез его секретарь, секретный пакет, — о том, что квартира приготовлена в штабе, — что кипа пришла телеграмм и бумаг с поздравлениями. Командарм отпустил ординарца, сказал, что жить останется в вагоне. Командарм приехал сейчас не к армии, но в чужой город; его город, где была его армия, лежал отсюда в тысячах верст, там, в том городе, в том округе остались его дела, заботы, будни, жена. Проводник, не дожидаясь ответа Попова, поставил на стол стакан для чая и стакан для вина. Попов вылез из своего угла, подсел к командарму.
— Как твое здоровье, Николаша? — спросил Попов заботливо, так, как спрашивают братья.
— Здоровье мое — как следует, совсем наладилось, здоров, — а вот, чего доброго, придется тебе стоять у моего гроба в почетном карауле, — ответил Гаврилов, не то шутя, не то серьезно: во всяком случае, невеселой шуткой. Эти двое, Попов и Гаврилов, были связаны старинной дружбой, совместной подпольной работой на фабрике, тогда, далеко в молодости, когда они начинали свои жизни орехово-зуевскими ткачами; там в юности затерялась река Клязьма, леса за Клязьмой по дороге в город Покров, в Покровскую пустынь, где собирались комитетчики: там была голоштанная ткачья молодость с подпольными книжечками, с изданиями «Донской речи», — с «Искрой», как евангелие, с рабочими казармами, сходками, явками, с широкой площадью у станции, где в пятом году свистали над рабочими толпами казачьи пули и плетки; потом была — совместная Богородская тюрьма, — и дальше — бытие революционера-профессионала — ссылка, побег, подполье, таганская пересыльная, ссылка, побег, эмиграция, Париж, Вена, Чикаго, — и тогда: тучи четырнадцатого года, Бриндизи, Салоники, Румыния, Киев, Москва, Петербург, — и тогда: гроза семнадцатого года, Смольный, Октябрь, гром пушек над московским Кремлем, и — один начальник штаба Красной гвардии в Ростове-на Дону, а другой — предводитель пролетарского дворянства, как сострил Рыков, в Туле, для одного тогда — войны, победы, командирство над пушками, людьми, смертями, — для другого — губкомы, исполкомы, ВСНХ, конференции, собрания, проекты и доклады: для обоих — все, вся жизнь, все мысли во имя величайшей в мире революции, величайшей в мире справедливости и правды. Но навсегда один другому — Николаша, один другому — Алексей, Алешка, — навсегда товарищи, ткачи, без чинов и регламентов.
— Ты мне расскажи, Николаша, как твое здоровье, — спросил Попов.
— Видишь ли, у меня была, а может быть, и есть, язва желудка. Ну, знаешь, боли, рвота кровью, изжоги страшные, — так, гадость страшная, — командарм говорил негромко, наклонившись к Алексею. — Посылали меня на Кавказ, лечили, боли прошли, стал на работу, проработал полгода, опять тошнота и боли, опять поехал на Кавказ. Теперь опять боли прошли, даже выпил для пробы бутылку вина… — Командарм перебил себя:- Алешка, может, вина хочешь, вон там, под лавкой, — я привез тебе ящичишко, откупори.
Попов сидел, подперши голову ладонью, он ответил:
— Нет, я с утра не пью. Ты говори.
— Ну, вот, здоровье мое совсем в порядке. — Командарм помолчал. — Скажи, Алешка, зачем меня вызвали сюда, не знаешь?
— Не знаю.
— Пришла бумага, — выехать прямо из Кавказа, — даже к жене не заезжал. Командарм помолчал. — Черт его знает, не могу придумать, в чем дело, в армии все в порядке, ни съездов, ничего… А ты бывал на Кавказе? — Вот на самом деле; замечательная страна, — поэты у нас ее называют — полуденная, — я не понимал, к чему такое слово: побыл — правильно — полуденная!.. — Граната съешь, Алеша, — мне нельзя, ординарцев угощаю. — Как дела?
Командарм говорил об армии, он переставал быть ткачом и становился полководцем и красным генералом Красной Армии; командарм говорил об Орехово-Зуеве и орехово-зуевских временах, — и не замечал, должно быть, как становился он ткачом, — вот тем ткачом, который тогда там полюбил заречную учительницу, чистил для нее сапоги и ходил босиком до школы, чтобы не пылились сапоги, и только в лесочке у школы обувался, — купил для нее фантазию с бантом и шляпу «а-ля черт побери», и все же дальше разговоров о книжечках никуда с училкой не забрел, не вышло у них романа, отвергла его учительша. Командарм-ткач был уютным, хорошим человеком, умевшим шутить и видеть смешное, — и он шутил, разговаривая с другом; лишь изредка спохватывался командарм, делался непокойным: вспоминал о непонятном вызове, неловко двигался и говорил тогда здоровым ткачом о больном командарме: «Вельможа, фельдмаршал, сенатор — тоже! — а гречневой каши есть не могу… да, брат, Цека играет человеком, — из песни слова не выкинешь», — и отмалчивался.
— Николаша, ты толком скажи, что ты подозреваешь? — сказал Попов. — Что это ты болтал про почетный караул?
Командарм ответил не сразу, медленно:
— В Ростове я встретил Потапа (он партийной кличкой назвал крупнейшего революционера из «стаи славных» осьмнадцатого года), — так вот, он говорил… убеждал меня сделать операцию, вырезать язву или зашить ее, что ли, подозрительно убеждал. — Командарм смолк. — Я чувствую себя здоровым, против операции все мое нутро противится, не хочу, — так поправлюсь. Болей ведь нет уже никаких, и вес увеличился, и… черт знает, что такое, — взрослый человек, старик уже, вельможа, — а смотрю себе в брюхо. Стыдно. — Командарм помолчал, взял раскрытую книгу. — Толстого читаю, старика, «Детство и отрочество», хорошо писал старик, — бытие чувствовал, кровь… Крови я много видел, а… а операции боюсь, как мальчишка, не хочу, зарежут… Хорошо старик про кровь человеческую понимал.
Вошел ординарец, стал во фронт, отрапортовал, — о том, что из штаба приехали с докладом, что пришла машина за командармом из дома номер первый, просят пожаловать туда, — что новые пришли телеграммы, — что от такого-то прислали за посылкой с юга. Ординарец положил на стол кипу газет. Командарм отпустил ординарца. Командарм распорядился приготовить шинель. Командарм раскрыл газету. Там, в газете, где сообщаются важнейшие события дня, значилось: «Приезд командарма Гаврилова», — и вот на третьей странице было сообщено, что «сегодня приезжает командарм Гаврилов, временно покинувший свои армии для того, чтобы оперировать язву в желудке». В этой же заметке сообщалось, что «здоровье товарища Гаврилова вызывает опасение», но что «профессора ручаются за благоприятный исход операции».
Старый солдат революции, солдат, командарм, полководец, который посылал тысячи людей умирать, завершение военной машины, предназначенной убивать, умирать и побеждать кровью, — Гаврилов откинулся на спинку стула, вытер рукой лоб, пристально посмотрел на Попова, сказал:
— Алешка, слышишь? — это неспроста. — Д-да. Что же делать? — и крикнул: Вестовой, шинель!
Это был уже одиннадцатый час дня, когда по городу расползлась зеленоватая муть дня, — когда, собственно, не было видно этой зеленой мути, ибо над тем клочком земли, где выстроились дома, заработала машина города, большая, очень сложная, завертевшая, завинтившая все в этом городе — от ломовиков, трамваев и автобусов, от неприбранных постелей в домах до солдат, марширующих на набережной, до торжественной тишины высокопотолочных бухгалтерских зал и наркоматских кабинетов, — сложная машина города, реками погнавшая людей за станки, за столы, за конторки, в автомобили, на улицы, — машина, за которой незаметны были серенькое небо, изморось, слякоть, зеленая муть дня.
Глава вторая
На перекрестке двух главных улиц города, там, где беспечной вереницей текли автомобили, люди, ломовики, — стоял за палисадом дом с колоннами. Дом верно указывал, что так, за палисадом, подпертый этими колоннами, молчаливый, замедленный палисадом, — так простоял этот дом столетье, в спокойствии этого столетья. Вывески на этом доме не было никакой. У ворот этого дома текли люди, гудки автомобилей, толпа, человеческое время, тек серый день, газетчики, люди с портфелями, женщины в юбках до колен и в чулках, обманывающих глаз так, что ноги женщин голы; за грифами ворот время покойствовало и останавливалось. И другой стоял дом в другом конце города, также классической архитектуры, за палисадом, за колоннами, с крыльями флигелей, со страшными рожами мифологической ерунды на барельефах. Этот дом стоял на краю города, перед ним расстилалась площадь, и над площадью вставало серое, в этой части города просторное небо, две заводские трубы, антенны, телеграфные провода. На дворе, на куртинах у этого дома вместо цветов и сирени выросли березы, ныне, в осеннем дне, облетевшие, мокрые, пониклые. За двором и домом падал обрыв, и там текла река, и на лугах за рекой опять ложились — серое небо, фабричные трубы, поселки, церквенка; обрыв оброс березами, ограбленными летним буем. Ворот к этому дому было двое, на воротах корчили рожи фавны, у ворот разместились сторожки, и на скамейках у сторожек сидят сторожа, в фартуках, в валенках, с медными бляхами на фартуках. У ворот стоял закрытый автомобиль, черный, с красными крестами и с надписью — «Скорая помощь».
В этот день в передовице крупнейшей газеты печаталось — «к трехлетию червонной валюты», — указывалось, что твердая валюта может существовать «только тогда, когда вся хозяйственная жизнь будет построена на твердом хозяйственном расчете, на твердой экономической базе. Дотации и ведение народного хозяйства несоразмерно своему бюджету неминуемо расстроят твердую финансовую систему». Крупным заголовком стояло: «Борьба Китая против империалистов». В зарубежном отделе были телеграммы из Англии, Франции, Германии, Чехословакии, Латвии, Америки. Была напечатана — подвалом — большая статья! «Вопрос о революционном насилии». И было две страницы объявлений, где печаталось крупнейше: «Правда жизни — сифилис». Новая книга С. Бройде «В сумасшедшем доме».
Впрочем, в этом же номере газеты был напечатан добрый один-другой десяток программ театров, варьете, открытых сцен, кино, — и
— если день труда, тумана, очередей, приемных, торжественной тишины высокопотолочных бухгалтерских зал, стрекота ткацких станков на бумаго- и шерстеткацких фабриках, грома молотов на заводах и кузнях, свистов уходящих и идущих паровозов, ревов автобусов и автомобилей, чечетки трамвайных звонков, телефонных звонков, звонков у подъездов, плача радио, — день машины города, людей, мужчин, женщин, детей, стариков, зрелых людей,
— если забежать вперед и сменить день труда и дела на вечер, как это и сделало время, загрузив день сумерками, разлив по улицам светы фонарей, в измороси похожих на заплаканные глаза, — уничтожив небо,
— вечером тогда в кино, в театры, в варьете, на открытые сцены, в кабаки и пивные — пошли десятки тысяч людей. Там, в местах зрелищ, показывали все, что угодно, спутав время, пространство и страны, греков, таких, какими они никогда не были, ассиров, такими, какими они никогда не были, — никогда не бывалых евреев, американцев, англичан, немцев — угнетенных, никогда не бывалых китайцев, русских рабочих, Аракчеева, Пугачева, Николая Первого, Стеньку Разина; кроме того, показывали умение хорошо или плохо говорить, хорошие или плохие ноги, руки, спины и груди, хорошо или плохо танцевать и петь; кроме того, показывали все виды любви и разные любовные случаи, такие, которых почти не случается в буденной жизни. Люди, принарядившись, сидели рядами, смотрели, слушали, хлопали в ладоши и, выливаясь по светлым лестницам театров на мокрые улицы, наспех комментировали, всегда стараясь быть умными. Улицы тогда пустели, чтобы отдохнуть в ночи, — и ночью, у заполночи, в тот час, когда в деревнях первые поют петухи, по домам в постелях мужья и жены, любовники и любовницы, в огромном большинстве случаев одинокими парами отдавались тому, чем звери, птицы и насекомые занимаются в рассвете и закате дня.
Но день шел своим порядком, отсчитывая часы на часах контор, банков, заводов и фабрик, на часах у площадей и на карманных часах. Многажды начинал падать дождь и многажды переставал. Однажды посыпал было снег, чтобы гуще размешать слякоть на мостовых. Машина города работала, как подобает, как всякая машина.
В полдень к дому номер первый, к тому, что замедлил время, подошел закрытый ройс. Часовой открыл дверцу, из лимузина вышел командарм. В бою, когда люди бегут в атаку, шумят больше, чем в час, когда бьет артиллерия, артиллерия ревет громче, чем полк на бивуаке, — в полковых штабах шумнее, чем в дивизионных: в штабах армий должна быть жесткая тишина — на митингах кричат громче, чем в президиуме, — еще тише на заседаниях президиума губисполкома.
В этом доме улеглась бесшумная тишина, глухо звонили телефоны, не шумели счеты, бесшумно ходили люди, не волновались люди, не горбились люди, прямо стояли стены в плакатах, заменивших картины, красные лежали половики, с красными нашивками стояли люди у дверей. В кабинете в дальнем конце дома окна были полуприкрыты гардинами, — и за окнами бежала улица; в кабинете горел камин; на столе в кабинете — на красном сукне — стояли три телефонных аппарата, чтобы утвердить тишину совместно с потрескивающими в камине поленьями, три телефонных аппарата — три городских артерии приводили в кабинет, чтобы из тишины командовать городом, знать о городе, о всех артериях. В кабинете на письменном столе массивный, из бронзы стоял письменный прибор и в подставке для перьев воткнута была дюжина красных и синих карандашей На стене в кабинете, за письменным столом был проложен радиоприемник с двумя парами наушников и ротой во фронт выстроилась система электрических звонков от звонка в приемную до звонка «военной тревоги». Против письменного стола стояло кожаное кресло. За письменным столом в кабинете на деревянном стуле сидел негорбящийся человек. Гардины на окнах были полуприкрыты, и под зеленым абажуром на письменном столе горело электричество, — и лица этого негорбящегося человека не было видно в тени.
Командарм прошел по ковру и сел в кожаное кресло.
Первый — негорбящийся человек:
— Гаврилов, не нам с тобой говорить о жернове революции. Историческое колесо — к сожалению, я полагаю — в очень большой мере движется смертью и кровью, — особенно колесо революции. Не мне и тебе говорить о смерти и крови. Ты помнишь, как мы вместе с тобой вели голых красноармейцев на Екатеринов. У тебя была винтовка, и винтовка была у меня. Снарядом под тобой разорвало лошадь, и ты пошел вперед пешком. Красноармейцы бросились назад, и ты пристрелил одного из нагана, чтобы не бежали все. Командир, ты застрелил бы и меня, если бы я струсил, и ты был бы, я полагаю, прав.
Второй, командарм:
— Эх, как ты тут обставился, совсем министр, — у тебя здесь курить можно? Я окурков не вижу.
Первый: — Не кури, не надо. Тебе здоровье не позволяет. Я сам не курю.
Второй, строго, быстро:
— Говори без предисловий, — зачем вызвал? Не к чему дипломатить. Говори!
Первый: — Я тебя позвал потому, что тебе надо сделать операцию. Ты необходимый революции человек. Я позвал профессоров, они сказали, что через месяц ты будешь на ногах. Этого требует революция. Профессора тебя ждут, они тебя осмотрят, все поймут. Я уже отдал приказ. Один даже немец приехал.
Второй: — Ты как хочешь, а я все-таки закурю. Мне мои врачи говорили, что операции мне делать не надо, и так все заживет. Я себя чувствую вполне здоровым, никакой операции не надо, не хочу.
Первый сунул руку назад, нащупал на стене кнопку звонка, позвонил, вошел бесшумный секретарь, — первый спросил: «есть ли на очереди к приему», секретарь ответил утвердительно. Первый — ничего не ответил, отпустил секретаря.
Первый: — Товарищ командарм, ты помнишь, как мы обсуждали, послать или не послать четыре тысячи людей на верную смерть. Ты приказал послать. Правильно сделал. — Через три недели ты будешь на ногах. — Ты извини меня, я уже отдал приказ.
Звонил телефон, не городской, внутренний, тот, который имел всего-навсего каких-нибудь тридцать-сорок проводов. Первый снял трубку, слушал, переспросил, сказал:- «Ноту французам, — конечно, официально, как говорили вчера. Ты понимаешь, помнишь, мы ловили форелей? Французы очень склизкие. Как? Да, да, подвинти. Пока».
Первый: — Ты извини меня, говорить тут не о чем, товарищ Гаврилов.
Командарм докурил папиросу, всунул окурок к синим и красным карандашам, поднялся из кресла.
Командарм: — Прощай.
Первый: — Пока.
Командарм красными коврами вышел к подъезду, ройс унес его в шум улиц. Негорбящийся человек остался в кабинете. Никто больше к нему не приходил. Не горбясь сидел он над бумагами, с красным толстым карандашом в руках. Он позвонил, — вошел секретарь, — он сказал: «Распорядитесь убрать окурок, вот отсюда, из этой подставки». И опять безмолвствовал над бумагами, с красным карандашом в руках. Прошли час и другой, человек сидел за бумагами, работал. Однажды звонил телефон, он слушал и ответил: «Два миллиона рублей галошами и мануфактурой для Туркестана, чтобы заткнуть бестоварную дыру. Да, само собою. Да, валяй. Пока». Входил бесшумно коридорный человек, поставил на столике у окна поднос со стаканом чая и куском холодного мяса, прикрытым салфеткой, ушел. Тогда негорбящийся человек вновь позвонил секретарю, спросил: «Секретная сводка готова?» — И вновь надолго человек безмолвствовал над большим листом, над рубриками Наркоминдела, Полит- и Экономотделов ОГПУ, Наркомфина, Наркомвнешторга, Наркомтруда. Тогда в кабинет вошли — один и другой, — люди из той тройки, которая вершила.
Над городом шел желтый в туманной мути день. К трем начали синеть, сереть переулки и небо. Небо — огромной фабрикой занялось покупкой и продажей стеганых одеял, просаленных до серого лоска.
В четыре часа, когда город заплакал мокрыми стеклами фонарей, подведенных, как глаза проституток, когда особенно много людей на улицах, ревут рожки автомобилей, гудят заводы и поезда и трещат трамваи, — к дому номер два, на окраину, подъезжало несколько автомобилей. Дом кутался во мрак, точно мрак мог согреть промозглую сырость. Те окна дома, что выходили к заречному простору, отгорали последней щелью заката, и там, за этим простором эта щель точила, истекала запекшейся, полиловевшей кровью. — У ворот дома стали два милиционера, рядом со сторожами в фартуках и валенках. У дверей в парадный ход стали два милиционера. Краском с двумя орденами Красного Знамени, гибкий, как лозина, — с двумя красноармейцами, — вошел в подъезд. В доме шел час отдыха, тишало, только где-то далеко пела хожалка негромкую песню о том, как выйдет она на реченьку, поглядит на быструю. Краскома с красноармейцами в прихожей встретил человек в белом халате. «Да-да-да, знаете ли» — и тогда смолкла заречная песнь хожалки. В приемной окна выходили на заречный простор. Здесь окна были без гардин. Здесь стены были выкрашены белой краской, и с потолка здесь падал белый электрический свет. Телефонов здесь не было. Комната была велика и пуста. Посреди ее расставился стол в белой клеенке, и вокруг стола стояли — казенного образца, как на железных дорогах, — клеенчатые стулья с высокими спинками. У стены поместился клеенчатый диван, покрытый простыней, у дивана деревянный табурет. В углу над раковиной, на стеклянной полке расставлены были пузырьки с разными номенклатурами, бутылища с сулемой, банка с зеленым мылом, — висели около желтые, неподсиненные полотенца. С первыми автомобилями приехали профессора, терапевты, хирурги. В приемную приходили люди в сюртуках и черных жакетах; эти люди снимали пиджаки и облачались в белые халаты. Сукровица заречного заката в окнах умерла. Люди входили, здоровались, встречал их хозяином — высокий человек, бородатый, добродушный, лысый. Люди науки, медицины, в частности, в огромном большинстве случаев почему-то очень некрасивы: или у них не доросли скулы, или гипертрофировались скулы так, что скулы расставлены шире ушей; глаза у них почти всегда под очками, или сели на висках, или залезли в самые углы глазниц; судьба одних лишила благословения волосами, и реденькая бороденка растет у них на шее, — у других же волос прет не только на скулах и подбородке, но и на носу и на ушах; и, быть может, это обстоятельство создало в среде ученых обычай чудачества, когда каждый ученый обязательно чудак, причем чудачество его — увеличивает его ученость. Впрочем, сейчас в этой приемной чудачеств, должно быть, не было. Тот, который встречал хозяином, хирург, профессор, заросший волосами так, что волосы росли на носу, чудачествовал только обильным этим бурным волосом, на котором сидели маленькие очки, — и чудачеством блистала его лысина. К нему навстречу прошел профессор Лозовский, человек лет тридцати пяти, бритый, в сюртуке, в пенсне с прямою перекладиной, с глазами, влезшими в углы глазниц.
— Да-да-да, знаете ли.
Бритый человек передал волосатому разорванный конверт с сургучной печатью. Волосатый человек вынул лист бумаги, поправил очки, прочел, — опять поправил очки, недоуменно, передал лист третьему.
Бритый человек, торжественно:
— Как видите, секретная бумага, почти приказ. Ее прислали мне утром. Вы понимаете.
Первый, второй, третий — отрывки разговоров, негромко, поспешно.
— При чем тут консилиум?
— Я приехал по экстренному вызову. Телеграмма пришла на имя ректора университета.
— Командарм Гаврилов, — знаете, тот, который.
— Да-да-да, знаете ли, — революция, командир армии, формула, — и пож-жалуйте.
— Консилиум.
— Вы его видели, господа, — товарища Гаврилова, — что за человек?
— Да-да-да, знаете ли, батенька.
Электричество здесь падало резко вырезанными тенями. Рана заката унесла за собой во мрак заречный простор. Один другого взял за пуговицу нагрудного кармана у халата; один другого взял под руку, чтобы пройтись. Тогда:- громко, медленно, покойно — один, другой, третий:
— Доклад профессора Оппеля о внутренней секреции на съезде хирургов. Я оппонировал — двенадцатиперстная кишка.
— Сегодня в Доме ученых.
— Спасибо, жена здорова, немного старший колитом. А как Екатерина Павловна?
— Павел Иванович, ваша статья в «Общественном враче».
Тогда:- в дверях громыхнули винтовки красноармейцев, топнули каблуки, красноармейцы умерли в неподвижности; в дверях появился высокий, как лозина, юноша с орденами Красного Знамени на груди, гибкий, как хлыст, стал во фронт перед дверью, — и быстро вошел в приемную командарм, откинул рукой волосы назад, поправил ворот гимнастерки, — сказал:
— Здравствуйте, товарищи. — Прикажете раздеваться?
Тогда:- профессора медленно сели на клеенчатые стулья за стол, положили локти на стол, размяли руки, поправили очки и пенсне, попросили сесть больного. Тот, который передал пакет, у которого глаза под прямыми пенсне вросли в глазницы, сказал волосатому:
— Павел Иванович, вы как рrimus intеr раrеs[13], я полагаю, не откажетесь председательствовать.
— Прикажете раздеваться? — спросил командарм и взялся рукой за ворот.
Председатель консилиума, Павел Иванович, сделав вид, что он не слышал вопроса командарма, медленно сказал, садясь на председательское место:
— Я полагаю, мы спросим больного, когда он почувствовал приступы болезни и какие патологические признаки указали ему на то, что он болен. Потом мы осмотрим больного.
…От этого совещания профессоров остался лист бумаги, исписанный неразборчивым профессорским почерком, причем бумага была желта, без линеек, плохо оборванная. — бумага из древесного теста, которая, по справкам спецов и инженеров, должна истлеть в семь лет.
Протокол консилиума, в составе проф. такого-то, проф. такого-то, проф. такого-то (так семь раз).
Больной гр. Николай Иванович Гаврилов поступил с жалобой на боль в подложечной области, рвоту, изжогу. Заболел два года назад незаметно для себя. Лечился все время амбулаторно и ездил на курорты — не помогло. По просьбе больного был созван консилиум из вышеозначенных лиц.
Status praesens[14]. Общее состояние больного удовлетворительно. Легкие — N. Со стороны сердца наблюдается небольшое расширение, учащенный пульс. В слабой форме neurasteniа[15]. Со стороны других органов, кроме желудка, ничего патологического не наблюдается. Установлено, что у больного, по-видимому, имеется ulcus ventriculi[16] и его необходимо оперировать.
Консилиум предлагает больного оперировать профессору Анатолию Кузьмину Лозовскому. Проф. Павел Иванович Кокосов дал согласие ассистировать при операции.
Город, число, семь подписей профессоров.
Впоследствии, уже после операции, из частных бесед было установлено, что ни один профессор, в сущности, совершенно не находил нужным делать операцию, полагая, что болезнь протекает в форме, операции не требующей, — но на консилиуме тогда об этом не говорилось; лишь один молчаливый немец сделал предположение о ненужности операции, впрочем, не настаивая на нем после возражения коллег; да рассказывали еще, что уже после консилиума, садясь в автомобиль, чтобы ехать в Дом ученых, профессор Кокосов, тот, у которого глаза заросли в волосах, сказал профессору Лозовскому: — «Ну, знаете ли, если бы такая болезнь была у моего брата, я не стал бы делать операции», — на что профессор Лозовский ответил:- «Да, конечно, но… но ведь операция безопасная»… — Автомобиль зашумел, пошел. Лозовский уселся поудобнее, поправил фалды пальто, наклонился к Кокосову, сказал шепотом, так, чтобы не слышал шофер:
— А страшная фигура, этот Гаврилов, ни эмоции, ни полутона, — «прикажете, раздеваться? — я, видите ли, считаю операцию излишней, — но, если вы, товарищи, находите ее необходимой, укажите мне время и место, куда я должен явиться для операции». — Точно и коротко.
— Да-да-да, батенька, знаете ли, — большевик, знаете ли, ничего не поделаешь, — сказал Кокосов.
Вечером в этот день, в тот час, когда в кино, в театрах, варьете, в кабаках и пивных толпились тысячи людей, когда шалые автомобили жрали уличные лужи своими фонарями, выкраивая этими фонарями на тротуарах толпы причудливых в фонарном свете людей, — когда в театрах, спутав время, пространства и страны, небывалых греков, ассиров, русских и китайских рабочих, республиканцев Америки и СССР, актеры всякими способами заставляли зрителей неистовствовать или рукоплескать, — в этот час над городом, над лужами, над домами поднялась не нужная городу луна; облака шли очень поспешно, и казалось, что луна испугана, торопится, бежит, прыгает, чтобы куда-то поспеть, куда-то не опоздать, белая луна в синих облаках и в черных провалах неба.
В этот час негорбящийся человек в доме номер первый все еще сидел в своем кабинете. Окна были глухо закрыты занавесами, вновь горел камин. Дом замер в тишине, точно эту тишину копили столетия. Человек сидел на деревянном своем стуле. Теперь перед ним были открыты толстые книги на немецком и английском языках, — он писал, — по-русски, чернилами, прямым почерком, в немецком Lainen-Роst. Те книги, что были раскрыты перед ним, были книгами о государстве, праве и власти.
В кабинете падал с потолка свет, и теперь видно было лицо человека: оно было очень обыденно, быть может, чуть-чуть черство, но, во всяком случае, очень сосредоточенно и никак не утомленно. Человек над книгами и блокнотом сидел долго. Потом он звонил, и к нему пришла стенографистка. Он стал диктовать. Вехами его речи были СССР, Америка, Англия, земной шар и СССР, английские стерлинги и русские пуды пшеницы, американская тяжелая индустрия и китайские рабочие руки. Человек говорил громко и твердо, и каждая его фраза была формулой.
Над городом шла луна.
В этот час командарм сидел у Попова в гостиничном номере большой гостиницы, населенной исключительно коммунистами, поселившимися здесь в восемнадцатом году, когда в дыму восстаний необходимо было держаться друг возле друга. Номер был велик, богато обставлен, но, как все номера всех гостиниц, указывал на временность, на дорогу, сущностью своей противной уюту. Их сидело трое — Гаврилов, Попов и двухлетняя дочка Попова Наташка. Попов валялся на диване, Гаврилов сидел у стола, и на коленях у него гомозилась Наташка. Гаврилов зажигал спички; удивленно, как могут удивляться таинственному в мире только дети, Наташка смотрела на огонь, складывала трубкой губы и дула на огонь, не сразу хватало дыхания потушить спичку, потом спичка тухла, и тогда столько изумления, восторга и страха перед таинственным было в голубых глазах Наташи, что нельзя было не зажечь новой спички, нельзя не склонить голову перед таинственным, что самою собою несла Наташа. Потом Гаврилов укладывал Наташку спать, сел около ее постельки, сказал: «Ты закрой глаза, а я буду тебе песни петь», — и запел, не умея петь, не зная никакой песни, придумывал песню здесь же:
улыбнулся, хитро посмотрел на Наташу и на Попова и пропел то, что впервые пришло ему на ум из созвучия слов «спи, спи, спи, спи», запел:
Наташа открыла глаза, улыбнулась, а Гаврилов так и пел эти две последние строчки неумелым голосом (плохо, в сущности, пел), пока не заснула Наташа.
Тогда Гаврилов и Попов вдвоем пили чай. Попов с красным чайником, на котором белой эмалью было написано:
«товарищу Попову от рабочих и работниц завода Лысьва в день Пятой Годовщины Октября».
С этим чайником ходил на кухню к кубу за кипятком. На газете он расставил стаканы, тарелки с маслом и сыром, в кульке был сахар, в другом кульке был хлеб. Попов спрашивал: — «Не сварить ли тебе, Николка, манной каши?»
Сидели друг против друга, говорили негромко, медленно, никуда не спешили, чаю выпили много, Гаврилов пил с блюдечка, расстегнул ворот гимнастерки. После мелочей о том о сём, за вторым стаканом чая, не допив половины, Попов отставил стакан, помолчав, сказал:
— Николка, а моя Зина от меня ушла, ребенка бросила мне на руки, ушла к какому-то инженеру, которого раньше любила, шут его знает. Судить ее мне неохота, не хочу мараться плохими словами, а все-таки, надо сказать, убежала по-сучьи, не сказав, скрыв. Не хочется так думать, что никогда она меня и не любила, а содержанилась из-за моего положения, но, все-таки, так получается, что убежала от меня из-за шелковых чулков, из-за духов, там, и пудры. И самому мне стыдно, подобрал человека в яме, на фронте, заботился, любил и, как дурак, грел человека, а он оказался барынькой — проглядел человека, который со мной пять лет прожил.
И Попов подробно рассказывал о всех мелочах расхождения, которые всегда так мучительны именно своей мелочностью, той мелочностью, той мелочью, за которой не видно большого. Тогда стали говорить о детях, и Гаврилов рассказывал о своей жене, которая уже постарела и все же единственная на всю жизнь для Гаврилова. Долго говорили о Наташе, с которой, — ну, вот, — как с ней поступить Попову, когда он и на горшочек как следует посадить не может, и убаюкать не умеет. Книги показывал Попов — Водовозову, Монтессори, Пинкевича, разводил руками, и — чай все время пили остывшим.
Луна спешила над городом. В тот час, когда городские улицы пустели, чтобы отдохнуть в ночи, в деревнях запели первые петухи, когда люди, прожевывая ужин, дневные впечатления и умные сентенции об этом дне, лезли — мужья, жены, любовники, любовницы в постели, — Гаврилов уходил от Попова.
— Ты мне дай почитать чего-нибудь, — только, знаешь, попроще, про хороших людей, про хорошую любовь, о простых отношениях, о простой жизни, о солнце, о людях и простой человеческой радости.
Такой книги не нашлось у Попова.
— Вот тебе и революционная литература, — сказал, пошутив, Гаврилов. — Ну, ладно, я еще раз почитаю Толстого. Уж очень хорошо у него про старые перчатки на балу. — И Гаврилов потемнел, замолчал, сказал тихо: — Я тебе, Алешка, не говорил, чтобы на пустые разговоры время не тратить. Был я сегодня по начальству и в больнице, у профессоров. Профессорье умственность разводило. Не хочу резаться, естество против. Завтра мне ложиться под нож. Ты тогда приходи в больницу, не забывай старину. Детишкам моим и жене ничего не пиши. Прощай! И Гаврилов вышел из комнаты, не пожав руки Попова.
У гостиницы стояла крытая машина. Гаврилов сел, молвил:- «Домой, в вагон», — и машина пошла в переулки. На запасных путях луна скользила по рельсам; пробежала собака, визгнула и скрылась в простор черной рельсовой тишины. У ступенек вагона стоял часовой, замер, пока проходил командарм. Вырос в коридоре ординарец, высунул голову проводник, — вспыхнуло в вагоне электричество, — и такая безмолвная, глубокая, провинциальная тишина стала в вагоне. Командарм прошел в купе-спальню, снял сапоги, надел ночные туфли, расстегнул ворот гимнастерки, — позвонил — «чаю». Прошел в салон, сел к настольной лампе, проводник принес чаю, но командарм не прикоснулся к нему; командарм долго сидел над книгой «Детство и отрочество», читал, думал над книгой. Тогда командарм ходил в спальню, принес большой блокнот, позвонил, сказал вестовому: — «Чернил, пожалуйста» — и медленно стал писать, думая над каждой фразой. Написал одно письмо, перечитал, обдумал, заклеил в конверт. Второе письмо написал, обдумал, заклеил. И третье письмо написал, очень короткое, писал, торопясь, — запечатал не перечитывая. В вагоне немотствующая тишина. Замер у подножки часовой. Замерли в коридоре ординарец и проводник. Замерло, казалось, время. Письма долго лежали перед командармом, в белых пакетах, с надписанными адресами. Тогда командарм взял большой пакет, все три письма запечатал в него и на пакете написал: «Вскрыть после моей смерти». И буднично поднялся, чтобы пойти спать: снял в спальне гимнастерку, ходил мыться перед сном, раздевался, лег, потушил свет. И часа три-четыре вагон пребывал во мраке и безмолвии. Это был час третьих петухов. Если бы проводник взглянул тогда в купе командарма, он увидел бы там — неожиданно для себя — в том месте, где должна была быть голова командарма, красный огонек папиросы, — неожиданно для себя потому, что обыкновенно командарм не курил.
И тогда резко зазвонил звонок от командарма к проводнику.
Командарм говорил голосом полководца:
— Одеться. Теплую шинель. Позвонить в гараж, — гоночную, открытую, двухместную, — править буду сам. Соединить с Домом Советов, с номером Попова.
В телефон к Попову командарм сказал:
— Алексей. Я сейчас выезжаю за тобой. Сойди к подъезду. Говорит Гаврилов. Не замедли.
Беговая, двухместная, стосильная рванула с места сразу на второй скорости, веером, разворачиваясь, кинула снопы белого света, — шофер отбежал в сторону, у рулей сидел командарм, — рявкнул гудок, машина пошла раскраивать осколки луж, переулки, вывески лавок и учреждений, рвущая ветер и пространство. Попов стоял недоумевающий, заспанный. Машина, должно быть, здорово порвала резину шин, сломав скорость перед подъездом Дома Советов. Попов сел молча. И машина стала отбрасывать назад улицы, переулки, плеск луж, светы фонарей. Воздух все твердел и твердел, прорвался воем ветра, засвистел в машине, стал ледяным и колючим, — фонари на перекрестках размахивались своими огнями, налетали и стремглав бросались назад, — один, другой просвистели милиционеры. Но машина уже вырвалась из груд домов и улиц, выходила за заставу, сначала в просторы пустырей и редких газовых рожков на трамвайных линиях, — потом в черный мрак полей. Все скорости были открыты. Воздух и ветер сошли с ума, резали, мешали дышать. Шоссе под машиной давно уже слилось в белый ровный плат, где не видно ни впадин, ни каменных куч по краям шоссе, — лишь тогда, когда уж очень велики были впадины на шоссе, взлетала машина над землей и несколько саженей летела по воздуху, теряя шум летящих из-под шин камней. Раз, и два, и три огни машины упирались в стены деревенских изб, избы овцами бросались в стороны, и деревня оставалась позади в собачьем визге. В лощине между двух холмов запутались огни машины в серых космах осеннего тумана, и узналось, что и туман может лететь, визжать, стремиться, выть метелью и пургой колоть лицо. Гаврилов сидел, склонившись над рулем, вниманье, точность и расчет, — и все вперед, вперед, сильней, сильней, быстрее — гнал Гаврилов машину. Попов давно уже сидел на четвереньках на дне машины, судорожно держась руками за дно машины и не выглядывая оттуда. Так, в срок меньше часа, машина прорвала расстояние верст в сто. Там, на опушке какого-то старого леса, машина потеряла свои скорости, обессилела, замолкла, отпустила на покой ветры, холод, — мчащую, косую изморось поставила на ноги, в отвес, — машина стала. Попов сел на место. Гаврилов сказал:
— Дай папироску, Алешка.
Попов ответил:
— Ну тебя к черту с этими фокусами, у меня все печенки в пятки переселились. — На, кури, черт бы тебя побрал.
Гаврилов закурил, откинулся, отдыхая, на спинку, раздумчиво сказал:
— Когда я очень переутомлюсь, когда у меня ум за разум заходит, я беру машину и мчу. Это мчание приводит меня и мои мысли в порядок. Я помню все до одного эти мчания. И помню все до мелочей, что было в этих мчаниях, все разговоры, все фразы, до интонации голоса, до того, как светится окурок. У меня плохая память, я все забываю, — я не помню даже того, что было в самые ответственные дни боев, — мне об этом рассказывали потом. Но эти мчания я помню абсолютно. Я сейчас машину вел безумно, с девяноста девятью шансами разбиться, но каждое мое движение точно, и разбиться нельзя. Я пьян непонятным опьянением точности. Но если бы мы разбились, мне было бы только хорошо. Давай говорить.
Гаврилов энергическим жестом отбросил окурок, выпрямился на сиденье, замолчал, должно быть, прислушиваясь к себе, — замолчал торжественно в гордости.
— Впрочем, молчи, — мы еще поговорим. Сиди! Мы еще помчим. Мне хорошо, потому что это мчание, это стремление есть то, ради чего надо жить, стоит жить, ради чего мы живем. Мы друг другу все сказали нашими жизнями. Сиди! Надо иной раз помолчать! — с гордостью сказал Гаврилов.
И машина зарвала пространство — обратной дорогой, зашарашила ветер, время, туманы, деревни, заставила туманы и время плясать, кричать и бежать, с тем чтобы вновь загнать Попова на четвереньки, зацепить его руки за что попало, что покрепче, — чтобы зажмурить его глаза в страхе и переселить печенки в пятки.
С холма над городом виден был на несколько моментов весь город, — там, внизу, в тумане, в мутных огнях и отсветах огней, в далеком рокоте и шуме, город показался очень несчастным.
К заставам машина подходила в тот час, в рассветный серый час, когда над городом гудят заводские гудки.
Глава третья
Смерть Гаврилова
Первый снег, тот снег, что выводит землю из осени в зиму, всегда падает ночами, чтобы положить рубежи между осенней слякотью, туманом, изморосью, палыми листами и уличным сором, что были вчера, — и между белым бодрым днем зимы, когда исчезли все трески и шумы и когда в тишине надо подтянуться человеку, подумать внутрь и никуда не спешить.
Первый снег выпал в день смерти Гаврилова. Город затих белой тишиной, побелел, успокоился, и на деревьях за окнами осыпали снег синички, прилетевшие из-за города вместе со снегами.
Профессор Павел Иванович Кокосов всегда просыпался в семь утра, и в этот же час он проснулся в день операции. — Профессор высунул голову из-под одеяла, отхаркался, потянулся волосатой рукой к ночному столику, привычно нашарил там очки, оседлал ими нос, вправив стекла в волосы. За окном на березе сорилась снегом синичка. Профессор надел халат, вставил ноги в домашние туфли и пошел в ванную. Потолки в квартире профессора Кокосова были низки, провинциально, — в этой квартире профессор, должно быть, прожил лет двадцать, потому что — по меньшей мере двадцатилетию надо потратить свои досуги на тщательно протертую и втертую пыль, на пожелтевшие занавесочки, на выцветшие картинки, на кожаные книги, на то, чтобы продавить диван, чтобы до ненужного приладить каждую вещь в доме и на письменном столе, — от именной (подарок студентов) спичечницы, от истлевшей ручки для писания, обтянутой оленьей кожей и сделанной в виде оленьей ноги (память Швейцарии), — до ночного под кроватью горшка, полупившего уже эмаль. В доме было тихо в тот час, когда профессор проснулся, но, когда он, крякая, выходил из ванной, в столовой жена Екатерина Павловна шумела уже чайной ложечкой, размешивая профессору сахар в чае, и в столовой шумел самовар. Профессор вышел к чаю в халате и в туфлях.
— Доброе утро, Павел Иванович, — сказала жена.
— Доброе утро, Екатерина Павловна, — сказал муж.
Профессор поцеловал у жены руку, сел против нее, удобнее устроил в волосах очки, и тогда за стеклами очков стали видны небольшие, поповского склада глазки, и добродушные, и хитрые, — и простоватые, и умные. Профессор в молчании хлебнул чаю, собравшись сказать что-то очередное. Но течение утреннего чайного обычая прервал телефон. Телефон был неурочен. Профессор строго посмотрел на дверь в кабинет, где звонил телефон, подозрительно на жену, на эту стареющую уже, пухлую женщину в японском кимоно, — встал и подозрительно пошел к телефону. В телефон пошли слова профессора, сказанные особенно старческим голосом, ворчливо:
— Ну, ну, я слушаю вас. Кто звонит и в чем дело?
В телефон сказали, что говорят из штаба, что в штабе известно, что операция назначена на половину девятого, что из штаба спрашивают, не нужна ли какая-нибудь помощь, не надо ли прислать за профессором автомобиль. — И профессор вдруг рассердился, засопел в трубку, заворчал:
— …Я, знаете ли, служу обществу, а не частным лицам, — да, да, да, знаете ли, батенька, — и в клиники езжу на трамвае, ба-батенька. Я выполняю мой долг, извините, по моей совести. И сегодня не вижу причин не ехать на трамвае.
Профессор громко кинул трубку, оборвав разговор, зафыркал, засопел, вернулся к столу, к жене, к чаю. Пофыркал, покусал усы и очень скоро успокоился. Опять из-за очков стали видны глаза, сейчас сосредоточенные и умные. Профессор сказал тихо:
— Захворает в деревне Дракины Лужи мужик Иван, будет три недели лежать на печи, покряхтит, посоветуется со всей родней и поедет в земскую больницу к доктору Петру Ивановичу. Петр Иванович знает Ивана пятнадцать лет, и Иван Петру Ивановичу перетаскал за эти пятнадцать лет полторы дюжины кур, перезнал всех детей Петра Ивановича, одному даже, мальчишке, уши драл на горохе. Иван приедет к Петру Ивановичу, поклонится курочкой. Петр Иванович посмотрит, послушает и, если надо, сделает операцию, тихо, спокойно, толково и не хуже, чем я сделаю. А если не заладится операция, помрет Иван, крест поставят, и все… Или даже ко мне — придет обыватель Анатолий Юрьевич Свиницкий. Расскажет все до седьмого пота. Я его просмотрю и пересмотрю семь раз, изучу его и скажу ему — идите, мол, батенька… Если скажет мне «сделайте операцию» — сделаю, если не хочет, никогда не стану делать.
Профессор помолчал.
— Хуже нет, Екатерина Павловна, консилиумов. Я не хочу обижать Анатолия Кузьмича. Анатолий Кузьмич меня не хочет обидеть. Комплименты говорим друг другу и ученость показываем, а больной неизвестно при чем, точно на большевистских показательных процессах, парад с музыкой, — никто больного как следует не знает, — «видите ли, Анатолий Кузьмич, — видите ли, герр Шиман»…
Профессор помолчал.
— Сегодня я ассистирую у себя в больнице при операции над большевиком, командармом Гавриловым.
— Это тот, который, — сказала Екатерина Павловна, — который… ну, в большевистских газетах… ужасное имя! — А почему не вы оперируете, Павел Иванович?
— Ну, ничего особенно ужасного нет, — конечно, — ответил профессор, — а почему Лозовский, — сейчас время такое, молодые в моде, им выдвигаться надо. А все-таки, в конце концов, больного никто не знает после всех этих консилиумов, хоть его прощупывали, просвечивали, прочищали и просматривали все наши знаменитости. А самое главное — человека не знают, не с человеком имеют дело, с формулою, — генерал номер такой-то, про которого каждый день в газетах пишут, чтобы страх на людей наводить. И попробуй сделать операцию как-нибудь не так, по всем Европам протащат, отца позабудешь.
Профессор опять рассердился, засопел, зафыркал, спрятал глаза в волосы, поднялся из-за стола, крикнул в дверь, ведущую в кухню: — «Маша, сапоги!» — и пошел в кабинет одеваться. Расчесал брови, бороду, усы, лысину, надел сюртук, засунул в задний — в фалде — карман свежий носовой платок, обулся в сапоги с самоварно начищенными головками и рыжими голенищами, посмотрел за окно: подана ли лошадь, лошадь у парадного уже стояла, кучер Иван, двадцать лет проживший у профессора Кокосова на кухне, смахивал с сиденья снег.
Комната профессора Анатолия Кузьмича Лозовского не была похожа на квартиру Кокосова. Если квартира Кокосова законсервировала в себя рубеж девяностых и девятисотых российских годов, то комната Лозовского возникла и консервировалась в лета от тысяча девятьсот седьмого до девятьсот шестнадцатого. Здесь были тяжелые портьеры, широкий диван, бронзовые голые женщины в качестве подсвечников на дубовом письменном столе, стены затянуты были коврами и висели на коврах картины, второй сорт с выставок «Мира искусств». Лозовский спал на диване, и не один, а с молодой красивой женщиной; крахмальная его манишка валялась на ковре на полу. Лозовский проснулся, тихо поцеловал плечо женщины и бодро встал, дернул шнурок занавески. Тяжелая суконная занавесь поползла в угол, и в комнату пришел снежный день. Радостно, как могут глядеть очень любящие жизнь в самих себе, Лозовский посмотрел на улицу, на снег, на небо, заботливо, как это делают по утрам холостяки, оглянул комнату, — и, прежде чем пойти умываться, в пижаме и лаковых ночных туфлях, стал убираться в комнате, убрал со стола, поставил на книжный шкаф недопитую бутылку красного вина, вазу с печеньем поставил на книжный шкаф, на нижнюю полку, перебрал на столе пепельницу, чернильницу, блокноты, книги. Воткнул в штепсель провод от электрического чайника, всыпал в чайник кофе, женщина спала, и видно было, что эта женщина того порядка женщин, которые любят и отдаются любви тихо и преданно. Она сказала, просыпаясь:
— Милый, — открыла счастливо глаза, увидела бодрый зимний день, снег на деревьях, — поднялась с постели, сложила молитвенно руки, счастливо крикнула: Милый, первый снег, зима, милый…
Профессор большие белые свои руки положил на плечи женщины, прислонил ее голову к себе, сказал:
— Да, да, зима, — весна моя, ландыш мой…
В это время позвонил телефон. Телефон у профессора висел над диваном, за ковром. Профессор взял трубку — «да, да, вас слушают». В телефон говорили из штаба, спрашивали, не надо ли прислать за профессором автомобиль.
Профессор ответил:
— Да, да, пожалуйста! Об операции нечего беспокоиться, она пройдет блестяще, я уверен. Насчет машины — пожалуйста — тем паче, что мне надо перед операцией заехать по делам. Да, да, пожалуйста, к восьми часам.
Профессор повесил трубку и сказал женщине, радостно, с гордостью:
— Ландышек, одевайся, за мной зайдет машина, я тебя прокачу и отвезу домой. Спеши! — И он обнял женщину, положив голову к ней на плечо, обнял женщину и положил голову так, как это делают очень счастливые люди.
Было уже без четверти восемь. Мужчина и женщина, поспешая, счастливые, одевались. Профессор, одеваясь, налил в китайские чашечки кофе. Женщина, улыбаясь счастливо, застегивала ему запонку накрахмаленной манишки. Перед тем как уйти из дому, профессор с торжественным лицом и с неким почтительным страхом звонил в телефон: всякими окольными телефонными путями профессор проник в ту телефонную сеть, которая имела всего-навсего каких-нибудь тридцать-сорок проводов; он звонил в кабинет дома номер первый, почтительно он спрашивал, не будет ли каких-либо новых распоряжений, твердый голос в телефонной трубке предложил приехать сейчас же после операции с докладом. Профессор сказал: «Всего хорошего, будет сделано», — поклонился перед трубкой и не сразу повесил ее. Машина уже рявкала перед подъездом.
В день операции, утром, до операции, к Гаврилову приходил Попов. Это было еще до рассвета, при лампах, — но разговаривать не пришлось, потому что хожалка повела Гаврилова в ванную ставить последнюю клизму. Уходя в ванную, Гаврилов сказал:
— Прочти, Алеша, у Толстого в «Отрочестве» насчет ком-иль-фо и не ком-иль-фо. — Хорошо старик кровь чувствовал! — Это были последние слова перед смертью, которые слышал от Гаврилова Попов.
Попов шел домой в шелестах морозной рассветной тишины, — пошел не по главной улице, — вышел в переулок к обрыву, за которым открывался заречный простор, там на горизонте умирала за снегами в синей мгле луна, — а восток горел красно, багрово, холодно. Попов стал спускаться к реке, чтобы полем пройти в город, — за ним горел восток. Гаврилов стоял в тот миг у окна, смотрел на заречье, — видел ли он Попова? В больничном халате, в ванной у окна стоял человек, орехово-зуевский ткач, имя которого обросло легендами войны, легендами тысяч, десятков тысяч и сотен тысяч людей, стоящих за его плечами, легендами о тысячах, десятках и сотнях тысяч смертей, страданий, калечеств, холода, голода, гололедиц и зноя походов, — о громе пушек, свисте пуль и ночных ветров, о кострах в ночи, о походах, победах и бегствах, вновь о тысячах и смерти. Человек стоял у окна в ванной, заложив руки назад, смотрел в небо, был неподвижен, протянул руку, написал на запотевшем стекле — «смерть, клизма, не ком-иль-фо» — и стал раздеваться.
Перед операцией в коридоре от операционной до палаты Гаврилова поспешно ходили люди, бесшумно суматошились. Вечером перед операцией Гаврилову засовывали в пищевод гуттаперчевую кишку, сифон, которым выкачивают желудочный сок и промывают желудок, — такой гуттаперчевый инструмент, после которого тошнит и угнетает психику, точно этот инструмент существует к тому, чтобы унижать человеческое достоинство. В утро перед операцией клизму поставили последний раз. В операционную Гаврилов пришел в больничном халате, в больничных грубого полотна портках и рубашке (у рубашки вместо пуговиц были завязки), в больничных за номером туфлях на босу ногу (белье на Гаврилове переменили в это утро в последний раз, надели на него стерильное), пришел в операционную побледневшим, похудевшим, усталым. — В предоперационной шумели спиртовки, кипятились длинные никелевые коробки, безмолвствовали люди в белых халатах. Операционная была очень большой комнатой, сплошь — пол, стены, потолки — выкрашенной в белую масляную краску. В операционной было необыденно светло, ибо одна стена была сплошным окном, и это окно уходило в заречье. Посреди комнаты стоял длинный белый операционный стол. Здесь Гаврилова встретили Кокосов и Лозовский. И Кокосов, и Лозовский, в белых халатах, надели на головы белые колпаки, подобно поварам, а Кокосов еще завесил слюнявкой бороду, оставив наружу волосатые глаза. Вдоль стены стоял десяток людей в белых халатах. Гаврилов с хожалкой вошел в комнату. Покойно, молча поклонился профессорам и прошел к столу, посмотрел в окно на заречье, руки скрестил на спине. Вторая хожалка внесла на крючках кипящий стерилизатор с инструментами, длинную никелевую коробку.
Лозовский спросил у Кокосова шепотом:
— Приступим, Павел Иванович?
— Да, да, знаете ли, — ответил Кокосов.
И профессора пошли мыть — еще и еще раз — руки, поливать их сулемой, мазать йодом. Хлороформатор посмотрел маску, потрогал свой пузырек.
— Товарищ Гаврилов, приступим, — сказал Лозовский. — Извольте, будьте добры лечь на стол. Туфли снимите.
Гаврилов посмотрел на сестру чуть-чуть смущенно, одернул рубашку, она взглянула на Гаврилова, как на вещь, и улыбнулась, как улыбаются ребенку. Гаврилов сел на стол, скинул одну туфлю, потом другую, — и быстро лег на стол, поправив под головой валик, — закрыл глаза. Тогда быстро, привычно и ловко хожалка застегнула ремни на ногах, прикрутила человека к столу. Хлороформатор положил на глаза полотенце, обмазал нос и рот вазелином, надел на лицо маску, взял руку больного, чтобы слушать пульс, — и полил маску хлороформом, по комнате поплыл сладкий вяжущий запах хлороформа. Хлороформатор отметил час начала операции. Профессора отошли к окну молча. Сестра щипцами стала выкладывать, раскладывать на стерильной марле скальпели, стерильные салфетки, пеаны, кохеры, пинцеты, иглы, шелк. Хлороформ подливал хлороформатор. В комнате застыла тишина. Тогда больной замотал головой, застонал.
— Нечем дышать, снимите повязку, — сказал Гаврилов и лязгнул зубами.
— Повремените, пожалуйста, — ответил хлороформатор.
Через несколько минут больной запел и заговорил.
— Лед прошел, и Волга вскрылась, золотой мой, золотой, я, девчонка, влюбилась, — пропел командарм и зашептал:- А ты спи, спи, спи. — Помолчал, сказал строго:- А клюквенного киселя мне не давайте никогда больше, надоело, это не ком-иль-фо. — Помолчал, крикнул строго, так, должно быть, как кричал в боях: — Не отступать! Ни шагу! Расстреляю… Алеша, брат, скорости все открыты, земли уже не видно. Я все помню. Тогда я знаю, что такое революция, какая это сила. И мне не страшна смерть. — И опять запел: — За Уралом живет плотник, золотой мой, золотой…
— Как вы себя чувствуете? Вам не хочется спать? — тихо спросил Гаврилова хлороформатор.
И Гаврилов обыкновенным голосом, тоже тихо, заговорщицки, ответил:
— Ничего особенного, нечем дышать.
— Повремените еще немного, — сказал хлороформатор и подлил хлороформа.
Кокосов озабоченно посмотрел на часы, склонился над скорбным листом, перечитал его. Есть организмы, которые к тем или иным наркотикам чувствуют идиосинкразию[17],- Гаврилова усыпляли уже двадцать семь минут. Кокосов подозвал младшего ассистента, подставил ему лицо, чтобы тот поправил очки на носу профессора. Хлороформатор озабоченно прошептал Лозовскому:
— Быть может, отставить хлороформ, попробовать эфир?
Лозовский ответил:
— Попробуем еще хлороформом. В противном случае операцию придется отложить. Неудобно.
Кокосов строго посмотрел кругом, озабоченно опустил глаза. Хлороформатор подлил хлороформу. Профессора молчали. — Гаврилов окончательно заснул на сорок восьмой минуте. Тогда профессора в последний раз протерли спиртом руки. Хожалка обнажила живот Гаврилова, на свет выглянули худые ребра и подтянутый живот. Поле операции — подложечную область — широкими мазками, спиртом, бензином и йодом протер профессор Кокосов. Сестра подала простыни, чтобы прикрыть простынями ноги и голову Гаврилова. Сестра вылила на руки профессора Лозовского полбанки йоду. Лозовский взял скальпель и провел им по коже. Брызнула кровь, кожа расползлась в стороны; из-под кожи вылез желтый, как на баранине, лежащий слоями, с прослойками кровяных сосудов, жир. Лозовский еще раз порезал человеческое мясо разрезал фасции, блестящие, белые, прослоенные лиловатыми мышцами. Кокосов пеанами и кохерами неожиданно ловко для его медвежества зажимал кровоточащие сосуды. Другим ножом Лозовский прорезал пузырь брюшины. Лозовский оставил нож, — стерильными салфетками стер кровь В разрезе внутри видны были кишки и молочно-синий мешок желудка. Лозовский опустил руку в кишки, повернул желудок, обмял его.
На блестящем мясе желудка, в том месте, где должна была быть язва, — белый, точно вылепленный из воска, похожий на личину навозного жука, — был рубец, указывающий, что язва уже зажила, — указывающий, что операция была бесцельна.
Но в этот момент, в этот момент, — в тот момент, когда желудок Гаврилова был в руках профессора Лозовского…
— Пульс! Пульс! — крикнул хлороформатор.
— Дыхание! — казалось, машинально поддакнул Кокосов.
И тогда можно было видеть, как из-за волос и из-за очков вылезли очень злые, страшно злые глаза Кокосова, вылезли и расползлись в стороны, а глаза Лозовского, сидящие в углах глазниц, давя на переносицу, еще больше сузились, ушли вглубь, сосредоточились, срослись в один глаз, страшно острый. У больного не было пульса, не билось сердце и не было дыхания, и холодали ноги. Это был сердечный шок: организм, не принимавший хлороформа, был хлороформом отравлен. Это было то, что человек никогда уже не встанет к жизни, что человек должен умереть, что — искусственным дыханием, кислородом, камфарой, физиологическим раствором — окончательную смерть можно отодвинуть на час, на десять, на тридцать часов, не больше, что к человеку не придет сознание, что человек, в сущности, — умер. Было ясно, что Гаврилов должен умереть под ножом, на операционном столе. — Профессор Кокосов повернул к хажалке свое лицо, сунув его вперед, чтобы хожалка поправила профессору очки, профессор крикнул:
— Откройте окно! Камфары! Физиологический наготове!
Безмолвная толпа ассистентов стала еще безмолвней. Кокосов, точно ничего не произошло, склонился над инструментами у столика, осмотрел инструмент, молчал. Лозовский также склонился около Кокосова.
— Павел Иванович, — сказал шепотом и злобно Лозовский.
— Ну? — ответил Кокосов громко.
— Павел Иванович, — еще тише сказал Лозовский, теперь уже никак не злобно.
— Ну? — громко ответил Кокосов и сказал: — Продолжайте делать операцию!
Оба профессора выпрямились, поглядели друг на друга, у одного два глаза срослись в один, у другого глаза, вылезли из волосьев. Лозовский на момент отклонился от Кокосова, точно от удара, точно хотел найти перспективу, глаз его раздвоился, заблуждал, — потом слился еще четче, острее, — Лозовский прошептал:
— Павел Иванович!
И опустил руки на рану: он не зашивал, а сметывал полости, он стиснул кожу и стал заштопывать только ее верхние покровы. Он приказал:
— Освободите руки, — искусственное дыхание!
Огромное окно в операционной было открыто, и в комнату шел мороз первого снега. Камфара в человека была впрыснута. Кокосов вместе с хлороформатором отгибал руки Гаврилова и поднимал их вверх, заставлял искусственно дышать. Лозовский штопал рану. Лозовский крикнул:
— Физиологический раствор!
И ассистентка воткнула в грудь человека две толстые, толщиною почти в папиросу, иглы, чтобы через них влить в кровь мертвеца тысячу кубиков жидкой соли, чтобы поддержать кровяное давление. Лицо человека было безжизненно, сине, полиловели губы.
Тогда Гаврилова отвязали от стола, положили на стол с колесиками и отвезли в его палату. Сердце его билось, и он дышал, но сознание не вернулось к нему, как, быть может, не вернулось до последней минуты, когда перестало биться прокамфаренное и искусственно просоленное сердце, когда он — через тридцать семь часов — был оставлен камфарой и врачами — и умер: — быть может, потому, что до последней минуты к нему никто не допускался, кроме этих двух профессоров и сестры, но за час до того, как официально было сообщено о смерти командарма Гаврилова, — случайный сосед по палате слышал странные звуки в палате, точно там перестукивался человек, как перестукиваются арестанты в тюрьмах. Там в палате лежал заживо мертвый человек, прокамфаренный потому, что в медицине есть этический обычай не допускать человеческой смерти под операционным ножом, — и эту палату так тщательно охраняли профессора потому, что умирал командарм, герой гражданской войны, герой великой русской революции, человек, обросший легендами, тот, который имел волю и право посылать людей убивать себе подобных и умирать.
Операция тогда началась в восемь часов тридцать минут и — на столе с колесиками — вывезли Гаврилова из операционной в одиннадцать часов одиннадцать минут. В коридоре тогда швейцар сказал, что профессора Лозовского дважды вызывали по телефону из дома номер первый, — и опять пришел швейцар, сказал, что у телефона ждут. Лозовский пошел к телефону. Лозовский ожидал звонка из дома номер первый. В телефоне прозвучало: «Милый, я соскучилась по тебе», — и у Лозовского на минуту ощерились зубы, он, должно быть, хотел сказать очень злое, но ничего не сказал, бросил трубку. Профессор подошел к конторе, где был телефон, к окну, постоял, посмотрел на первый снег, покусал пальцы и вернулся к телефонной трубке, вник в ту телефонную сеть, которая имела тридцать-сорок проводов, поклонился трубке и сказал, что операция прошла благополучно, но что больной очень слаб и что они, врачи, признали его состояние тяжелым, и попросил извинения в том, что не сможет сейчас приехать. Наверху, в коридоре, между операционной и палатой больного, где утром суматошились и шептались люди, не было теперь ни души.
Гаврилов умер, — то есть профессор Лозовский вышел из его палаты с белым листом бумаги и, склонив голову, печально и торжественно сообщил о том, что больной командарм армии, гражданин Николай Иванович Гаврилов, к величайшему прискорбию, — скончался в час семнадцать минут.
Через три четверти часа, когда доходил второй час ночи, во двор больницы вошли роты красноармейцев, и по всем ходам и лестницам стали караулы. В палату, где был труп командарма, прошли те самые три генштабиста, что приезжали на вокзал встречать командарма, — те самые три человека, для которых Гаврилов — рулевой той громадной машины, которая зовется армией, — был человеком, командовавшим их жизнями; теперь они пришли командовать трупом командира. В этот час в деревнях поют вторые петухи. В этот час по небу ползли облака, и за ними торопилась полная, устающая торопиться луна. В этот час в крытом ройсе профессор Лозовский экстренно ехал в дом номер первый; ройс бесшумно вошел в ворота с грифами, мимо часовых, стал у подъезда, часовой открыл дверцу; Лозовский прошел в тот кабинет, где на красном сукне письменного стола стояли три телефонных аппарата, а за письменным столом на стене ротой во фронт выстроились звонки. Разговор, бывший у Лозовского в этом кабинете, — неизвестен, — но он длился всего три минуты; Лозовский вышел из кабинета — из подъезда — со двора — очень поспешно, с пальто и шляпою в руках, похожий на героев Гофмана; автомобиля уже не было; Лозовский шел, покачиваясь, точно он был пьян; улицы были пустынны в этот неподвижный ночной час, и улицы качались вместе с Лозовским.
Улицы качались под луной в неподвижной пустыне ночи, вместе с Лозовским. Лозовский — Гофманом — вышел из кабинета дома номер первый. В кабинете дома номер первый остался негорбящийся человек. Человек стоял за столом, нависнув над столом, опираясь о стол кулаками. Голова человека была опущена. Он долго был неподвижен. Человека оторвали от его формул и бумаг. И тогда человек задвигался. Его движения были прямоугольны и формульны, как те формулы, которые каждую ночь он диктовал стенографистке. Он задвигался очень быстро. Он позвонил в звонок сзади себя, он снял телефонную трубку. Он сказал дежурному: «Беговую, открытую». Он сказал в телефон тому, кто, должно быть, спал, кто был в тройке первых, — голос его был слаб: — «Андрей, милый, еще ушел человек, Коля Гаврилов умер, нет боевого товарища. Позвони Потапу, голубчик, мы виноваты, я и Потап».
Шоферу негорбящийся человек сказал: — «В больницу». Улицы не качались. В облаках торопилась, суматошилась луна, и, как хлыст, стлался по улицам автомобиль. Черное во мраке здание больницы мигало непокойными окнами. В черных проходах стояли часовые. Дом немотствовал, как надо немотствовать там, где смерть. Негорбящийся человек — черными коридорами — прошел к палате командарма Гаврилова. Человек прошел в палату, — там на кровати лежал труп командарма, — там удушливо пахло камфарой. Все вышли из палаты, в палате остались негорбящийся человек и труп человека Гаврилова. Человек сел на кровать к ногам трупа. Руки Гаврилова лежали над одеялом вдоль тела. Человек долго сидел около трупа, склонившись, затихнув. Тишина была в палате. Человек взял руку Гаврилова, пожал руку, сказал: — Прощай, товарищ! Прощай, брат!
И вышел из палаты, опустив голову, ни на кого не глядя, сказал: «Форточку бы там открыли, дышать нельзя», — и быстро прошел черным коридором, спустился с лестницы.
В деревнях в этот час пели третьи петухи. Человек — молча — сел в машину. Шофер повернул голову, чтобы выслушать приказание. Человек молчал. Человек опомнился, — человек сказал: — «За город! — на всех скоростях».
Машина рванула с места сразу на полной скорости, веером, разворачиваясь, кинула огни, — пошла кроить осколки переулков, вывесок, улиц. Воздух сразу затвердел, задул ветром, засвистал в машине. Летели назад улицы, дома, фонари, — фонари размахивались своими огнями, налетали и стремглав бросались назад. Из всех скоростей машина рвалась за город, стремясь вырваться из самой себя. Уже исчезли рожки пригородных трамваев, уже разбегались овцами в собачьем визге деревенские избы. Уже не видно было полотна шоссе, и то и дело пропадал шум колес, в те мгновения, когда машина летела по воздуху. Воздух, ветер, время и земля свистели, визжали, выли, прыгали, мчались: и в колоссальном этом мчании, когда все мчалось, — неподвижными стали, идущими рядом, стали — только луна за облаками, да эта машина, да человек, покойно сидящий в машине.
У опушки того самого леса, где несколько дней тому назад были Гаврилов и Попов, человек скомандовал: «Стоп!» — и машина сломала скорости, оставив в ненужности пространство, время и ветер, — остановив землю и погнав за облаками луну. Человек не знал, что около этого леса — несколько ночей назад — был Гаврилов. Человек слез с машины и — молча и медленно — пошел в лес. Лес замер в снегу, и над ним спешила луна. Человеку не с кем было разговаривать. Человек из лесу вернулся не скоро. Возвратясь, садясь в машину, сказал:
— Поедем обратно. Не спешите.
К городу машина подошла, когда уже рассветало. Красное, багровое, холодное на Востоке подымалось солнце. Там внизу — в лиловом и синем — в светлом дыму во мгле — лежал город. Человек окинул его холодным взором. От луны в небе — в этот час — осталась мало заметная, тающая ледяная глышка. В снежной тишине не было слышно рокота города.
Глава последняя
Вечером, после похорон командарма Гаврилова, когда отгремели трубы медные военного оркестра, отсклонялись в трауре знамена, прошли тысячи хоронящих и труп человека стыл в земле вместе с этой землей, — Попов заснул у себя в номере и проснулся в час, непонятный ему, за столом. В номере было темно и тихо, плакала Наташа. Попов склонился над дочерью, взял ее на руки, поносил по комнате. В окно лезла белая луна, уставшая спешить. Попов подошел к окну, посмотрел на снег за окном, на тишину ночи. Наташа сошла с рук Попова, стала на подоконник. В кармане у Попова лежало письмо от Гаврилова, та последняя записка, которую он написал в ночь перед тем, как пойти в больницу. В записке было написано:
«Алеша, брат! Я ведь знал, что умру. Ты прости меня, ведь ты уже не очень молод. Качал я твою девчонку и раздумался. Жена у меня тоже старушка и знаешь ты ее двадцать лет. Ей я написал. И ты напиши ей. И поселяйтесь вы жить вместе, женитесь, что ли. Детишек растите! Прости, Алеша».
Наташа стояла на подоконнике, и Попов увидел: она надувала щеки, трубкой складывала губы, смотрела на луну, целилась в луну, дула в нее.
— Что ты делаешь, Наташа? — спросил отец.
— Я хочу погасить луну, — ответила Наташа.
Полная луна купчихой плыла за облаками, уставала торопиться.
Это был час, когда просыпалась машина города, когда гудели заводские гудки. Гудки гудели долго, медленно — один, два, три, много, — сливались в серый над городом вой. Было совершенно понятно, что зтими гудками воет городская душа, замороженная ныне луною.
Андрей Платонов
Усомнившийся Макар
Среди прочих трудящихся масс жили два члена государства: нормальный мужик Макар Ганушкин и более выдающийся — товарищ Лев Чумовой, который был наиболее умнейшим на селе и, благодаря уму, руководил движением народа вперед, по прямой линии к общему благу. Зато все население деревни говорило про Льва Чумового, когда он шел где-либо мимо:
— Вон наш вождь шагом куда-то пошел, завтра жди какого-нибудь принятия мер… Умная голова, только руки пустые. Голым умом живет…
Макар же, как любой мужик, больше любил промыслы, чем пахоту, и заботился не о хлебе, а о зрелищах, потому что у него была, по заключению товарища Чумового, порожняя голова.
Не взяв разрешения у товарища Чумового, Макар организовал однажды зрелище — народную карусель, гонимую кругом себя мощностью ветра. Народ собрался вокруг Макаровой карусели сплошной тучей и ожидал бури, которая могла бы стронуть карусель с места. Но буря что-то опаздывала, народ стоял без делов, а тем временем жеребенок Чумового сбежал в луга и там заблудился в мокрых местах. Если б народ был на покое, то он сразу поймал бы жеребенка Чумового и не позволил бы Чумовому терпеть убыток, но Макар отвлек народ от покоя и тем помог Чумовому потерпеть ущерб.
Чумовой сам не погнался за жеребенком, а подошел к Макару, молча тосковавшему по буре, и сказал:
— Ты народ здесь отвлекаешь, а у меня за жеребенком погнаться некому…
Макар очнулся от задумчивости, потому что догадался. Думать он не мог, имея порожнюю голову над умными руками, но зато он мог сразу догадываться.
— Не горюй, — сказал Макар товарищу Чумовому, — я тебе сделаю самоход.
— Как? — спросил Чумовой, потому что не знал, как своими пустыми руками сделать самоход.
— Из обручей и веревок, — ответил Макар, не думая, а ощущая тяговую силу и вращение в тех будущих веревках и обручах.
— Тогда делай скорее, — сказал Чумовой, — а то я тебя привлеку к законной ответственности за незаконные зрелища.
Но Макар думал не о штрафе — думать он не мог, — а вспоминал, где он видел железо, и не вспомнил, потому что вся деревня была сделана из поверхностных материалов: глины, соломы, дерева и пеньки.
Бури не случилось, карусель не шла, и Макар вернулся ко двору.
Дома Макар выпил от тоски воды и почувствовал вяжущий вкус той воды.
«Должно быть, оттого и железа нету, — догадался Макар, — что мы его с водой выпиваем.»
Ночью Макар полез в сухой, заглохший колодезь и прожил в нем сутки, ища железа под сырым песком. На вторые сутки Макара вытащили мужики под командой Чумового, который боялся, что погибнет гражданин помимо фронта социалистического строительства. Макар был неподъемен — у него в руках оказались коричневые глыбы железной руды. Мужики его вытащили и прокляли за тяжесть, а товарищ Чумовой пообещал дополнительно оштрафовать Макара за общественное беспокойство.
Однако Макар ему не внял и через неделю сделал из руды железо в печке, после того как его баба испекла там хлебы. Как он отжигал руду в печке, — никому не известно, потому что Макар действовал своими умными руками и безмолвной головой. Еще через день Макар сделал железное колесо, а затем еще одно колесо, но ни одно колесо само не поехало: их нужно было катить руками.
Пришел к Макару Чумовой и спрашивает:
— Сделал самоход вместо жеребенка?
— Нет, — говорит Макар, — я догадывался, что они бы должны сами покатиться, а они — нет.
— Чего же ты обманул меня, стихийная твоя голова! — служебно воскликнул Чумовой. — Делай тогда жеребенка!
— Мяса нет, а то бы я сделал, — отказался Макар.
— А как же ты железо из глины сделал? — вспомнил Чумовой.
— Не знаю, — ответил Макар, — у меня памяти нет.
Чумовой тут обиделся.
— Ты что же, открытие народнохозяйственного значения скрываешь, индивид-дьявол! Ты не человек, ты единоличник! Я тебя сейчас кругом оштрафую, чтобы ты знал, как думать!
Макар покорился:
— А я ж не думаю, товарищ Чумовой. Я человек пустой.
— Тогда руки укороти, не делай, чего не сознаешь, — упрекнул Макара товарищ Чумовой.
— Ежели бы мне, товарищ Чумовой, твою голову, тогда бы я тоже думал, — сознался Макар.
— Вот именно, — подтвердил Чумовой. — Но такая голова одна на все село, и ты должен мне подчиниться.
И здесь Чумовой кругом оштрафовал Макара, так что Макару пришлось отправиться на промысел в Москву, чтобы оплатить тот штраф, оставив карусель и хозяйство под рачительным попечением товарища Чумового.
Макар ездил в поездах десять лет тому назад, в девятнадцатом году. Тогда его везли задаром, потому что Макар был сразу похож на батрака, и у него даже документов не спрашивали. «Езжай далее, — говорила ему, бывало, пролетарская стража, — ты нам мил, раз ты гол».
Нынче Макар, так же как и девять лет тому назад, сел в поезд не спросясь, удивившись малолюдью и открытым дверям. Но все-таки Макар сел не в середине вагона, а на сцепках, чтобы смотреть, как действуют колеса на ходу. Колеса начали действовать, и поезд поехал в середину государства в Москву.
Поезд ехал быстрее любой полукровки. Степи бежали навстречу поезду и никак не кончались.
«Замучают они машину, — жалел колеса Макар. — Действительно, чего только в мире нет, раз он просторен и пуст».
Руки Макара находились в покое, их свободная умная сила пошла в его порожнюю емкую голову, и он стал думать. Макар сидел на сцепках и думал, что мог. Однако долго Макар не просидел. Подошел стражник без оружия и спросил у него билет. Билета у Макара с собой не было, так как, по его предположению, была советская, твердая власть, которая теперь и вовсе задаром возит всех нуждающихся. Стражник-контролер сказал Макару, чтобы он слезал от греха на первом полустанке, где есть буфет, дабы Макар не умер с голоду на глухом перегоне. Макар увидел, что о нем власть заботится, раз не просто гонит, а предлагает буфет, и поблагодарил начальника поездов.
На полустанке Макар все-таки не слез, хотя поезд остановился сгружать конверты и открытки из почтового вагона. Макар вспомнил одно техническое соображение и остался в поезде, чтобы помогать ему ехать дальше.
«Чем вещь тяжелее, — сравнительно представлял себе Макар камень и пух, — тем оно далее летит, когда его бросишь; так и я на поезде еду лишним кирпичом, чтобы поезд мог домчаться до Москвы».
Не желая обижать поездного стражника, Макар залез в глубину механизма, под вагон, и там лег на отдых, слушая волнующуюся скорость колес. От покоя и зрелища путевого песка Макар глухо заснул и увидел во сне, будто он отрывается от земли и летит по холодному ветру. От этого роскошного чувства он пожалел оставшихся на земле людей.
— Сережка, что же ты шейки горячими бросаешь!
Макар проснулся от этих слов и взял себя за шею: цело ли его тело и вся внутренняя жизнь?
— Ничего! — крикнул издали Сережка. — До Москвы недалече: не сгорит!
Поезд стоял на станции. Мастеровые пробовали вагонные оси и тихо ругались.
Макар вылез из-под вагона и увидел вдалеке центр всего государства — главный город Москву.
«Теперь я и пешком дойду, — сообразил Макар. — Авось поезд домчится и без добавочной тяжести!»
И Макар тронулся в направлении башен, церквей и грозных сооружений, в город чудес науки и техники, чтобы добывать себе жизнь под золотыми головами храмов и вождей.
Сгрузив себя с поезда, Макар пошел на видимую Москву, интересуясь этим центральным городом. Чтобы не сбиться, Макар шагал около рельсов и удивлялся частым станционным платформам. Близ платформы росли сосновые и еловые леса, а в лесах стояли деревянные домики. Деревья росли жидкие, под ними валялись конфетные бумажки, винные бутылки, колбасные шкурки и прочее испорченное добро. Трава под гнетом человека здесь не росла, а деревья тоже больше мучались и мало росли. Макар понимал такую природу неотчетливо:
«Не то тут особые негодяи живут, что даже растения от них дохнут! Ведь это весьма печально: человек живет и рожает близ себя пустыню! Где ж тут наука и техника?»
Погладив грудь от сожаления, Макар пошел дальше. На станционной платформе выгружали из вагона пустые молочные бидоны, а с молоком ставили в вагон. Макар остановился от своей мысли:
— Опять техники нет! — вслух определил Макар такое положение. — С молоком посуду везут — это правильно: в городе тоже живут дети и молоко ожидают. Но пустые бидоны зачем возить на машине? Ведь только технику зря тратят, а посуда объемистая!
Макар подошел к молочному начальнику, который заведовал бидонами, и посоветовал ему построить отсюда и вплоть до Москвы молочную трубу, чтобы не гонять вагонов с пустой молочной посудой.
Молочный начальник Макара выслушал — он уважал людей из масс, — однако посоветовал Макару обратиться в Москву: там сидят умнейшие люди, и они заведуют всеми починками.
Макар осерчал:
— Так ведь ты же возишь молоко, а не они! Они его только пьют, им лишних расходов техники не видно!
Начальник объяснил:
— Мое дело наряжать грузы: я — исполнитель, а не выдумщик труб.
Тогда Макар от него отстал и пошел усомнившись вплоть до Москвы.
В Москве было позднее утро. Десятки тысяч людей неслись по улицам, словно крестьяне на уборку урожая.
«Чего же они делать будут? — стоял и думал Макар в гуще сплошных людей. — Наверно, здесь могучие фабрики стоят, что одевают и обувают весь далекий деревенский народ!»
Макар посмотрел на свои сапоги и сказал бегущим людям «спасибо!»— без них он жил бы разутым и раздетым. Почти у всех людей имелись под мышками кожаные мешки, где, вероятно, лежали сапожные гвозди и дратва.
«Только чего ж они бегут, силы тратят, — озадачился Макар. — Пускай бы лучше дома работали, а харчи можно по дворам гужом развозить!»
Но люди бежали, лезли в трамваи до полного сжатия рессор и не жалели своего тела ради пользы труда. Этим Макар вполне удовлетворился. «Хорошие люди, — думал он, — трудно им до своих мастерских дорваться, а охота!»
Трамваи Макару понравились, потому что они сами едут и машинист сидит в переднем вагоне очень легко, будто он ничего не везет. Макар тоже влез в вагон без всякого усилия, так как его туда втолкнули задние спешные люди: Вагон пошел плавно, под полом рычала невидимая сила машины, и Макар слушал ее и сочувствовал ей.
«Бедная работница! — думал Макар о машине. — Везет и тужится. Зато полезных людей к одному месту несет, — живые ноги бережет!»
Женщина — трамвайная хозяйка — давала людям квитанции, но Макар, чтобы не затруднять хозяйку, отказался от квитанции:
— Я так! — сказал Макар и прошел мимо.
Хозяйке кричали, чтоб она чего-то дала по требованию, и хозяйка соглашалась. Макар, чтобы проверить, чего здесь дают, тоже сказал:
— Хозяйка, дай и мне чего-нибудь по требованию!
Хозяйка дернула веревку, и трамвай скоро окоротился на месте.
— Вылазь, — тебе по требованию, — сказали граждане Макару и вытолкнули его своим напором.
Макар вышел на воздух.
Воздух был столичный: пахло возбужденным газом машин и чугунной пылью трамвайных тормозов.
— А где же тут самый центр государства? — спросил Макар нечаянного человека.
Человек показал рукой и бросил папиросу в уличное помойное ведро. Макар подошел к ведру и тоже плюнул туда, чтобы иметь право всем в городе пользоваться.
Дома стояли настолько грузные и высокие, что Макар пожалел советскую власть: трудно ей держать в целости такую жилищную снасть.
На перекрестке милиционер поднял торцом вверх красную палку, а из левой руки сделал кулак для подводчика, везшего ржаную муку.
«Ржаную муку здесь не уважают, — заключил в уме Макар, — здесь белыми жамками кормятся».
— Где здесь есть центр? — спросил Макар у милиционера.
Милиционер показал Макару под ногу и сообщил:
— У Большого театра, в логу.
Макар сошел под гору и очутился среди двух цветочных лужаек. С одного бока площади стояла стена, а с другого дом со столбами. Столбы те держали наверху четверку чугунных лошадей, и можно бы столбы сделать потоньше, потому что четверка была не столь тяжела.
Макар стал искать на площади какую-либо жердь с красным флагом, которая бы означала середину центрального города и центр всего государства, но такой жерди нигде не было, а стоял камень с надписью. Макар оперся на камень, чтобы постоять в самом центре и проникнуться уважением к самому себе и к своему государству. Макар счастливо вздохнул и почувствовал голод. Тогда он пошел к реке и увидел постройку неимоверного дома.
— Что здесь строят? — спросил он у прохожего.
— Вечный дом из железа, бетона, стали и светлого стекла! — ответил прохожий.
Макар решил туда наведаться, чтобы поработать на постройке и покушать.
В воротах стояла стража. Стражник спросил:
— Тебе чего, жлоб?
— Мне бы поработать чего-нибудь, а то я отощал, — заявил Макар.
— Чего ж ты будешь здесь работать, когда ты пришел без всякого талона? — грустно проговорил стражник.
Здесь подошел каменщик и заслушался Макара.
— Иди в наш барак к общему котлу, — там ребята тебя покормят, — помог Макару каменщик. — А поступить ты к нам сразу не можешь, ты живешь на воле, а стало быть — никто. Тебе надо сначала в союз рабочих записаться, сквозь классовый надзор пройти.
И Макар пошел в барак кушать из котла, чтобы поддержать в себе жизнь для дальнейшей лучшей судьбы.
На постройке того дома в Москве, который назвал встречный человек вечным, Макар ужился. Сначала он наелся черной и питательной каши в рабочем бараке, а потом пошел осматривать строительный труд. Действительно, земля была всюду поражена ямами, народ суетился, машины неизвестного названия забивали сваи в грунт. Бетонная каша самотеком шла по лоткам, и прочие трудовые события тоже происходили на глазах. Видно, что дом строился, хотя неизвестно для кого. Макар и не интересовался, что кому достанется, — он интересовался техникой как будущим благом для всех людей. Начальник Макара по родному селу — товарищ Лев Чумовой, тот бы, конечно, наоборот, заинтересовался распределением жилой площади в будущем доме, а не чугунной свайной бабкой, но у Макара были только грамотные руки, а голова — нет; поэтому он только и думал, как бы чего сделать.
Макар обошел всю постройку и увидел, что работа идет быстро и благополучно. Однако что-то заунывно томилось в Макаре — пока неизвестно что. Он вышел на середину работ и окинул общую картину труда своим взглядом: явно чего-то недоставало на постройке, что-то было утрачено, но что — неизвестно. Только в груди у Макара росла какая-то совестливая рабочая тоска. От печали и от того, что сытно покушал, Макар нашел тихое место и там отошел ко сну. Во сне Макар видел озеро, птиц, забытую сельскую рощу, а что нужно, чего не хватает на постройке, — того Макар не увидел. Тогда Макар проснулся и вдруг открыл недостаток постройки: рабочие запаковывали бетон в железные каркасы, чтобы получилась стена. Но это же не техника, а черная работа! Чтобы получилась техника, надо бетон подавать наверх трубами, а рабочий будет только держать трубу и не уставать, этим самым не позволяя переходить красной силе ума в чернорабочие руки.
Макар сейчас же пошел искать главную московскую научно-техническую контору. Такая контора помещалась в прочном несгораемом помещении, в одном городском овраге. Макар нашел там одного малого у дверей и сказал ему, что он изобрел строительную кишку. Малый его выслушал и даже расспросил о том, чего Макар сам не знал, а потом отправил Макара на лестницу к главному писцу. Писец этот был ученым инженером, однако он решил почему-то писать на бумаге, не касаясь руками строительного дела. Макар и ему рассказал про кишку.
— Дома надо не строить, а отливать, — сказал Макар ученому писцу.
Писец прослушал и заключил:
— А чем вы докажете товарищ изобретатель, что ваша кишка дешевле обычной бетонировки?
— А тем, что я это ясно чувствую, — доказал Макар.
Писец подумал что-то втайне и послал Макара в конец коридора:
— Там дают неимущим изобретателям по рублю на харчи и обратный билет по железной дороге.
Макар получил рубль, но отказался от билета, так как он решил жить вперед и безвозвратно.
В другой комнате Макару дали бумагу в профсоюз, дабы он получил там усиленную поддержку как человек из массы и изобретатель кишки. Макар подумал, что в профсоюзе ему сегодня же должны дать денег на устройство кишки, и радостно пошел туда.
Профсоюз помещался еще в более громадном доме, чем техническая контора. Часа два бродил Макар по ущельям того профсоюзного дома в поисках начальника массовых людей, что был написан на бумаге, но начальника не оказалось на служебном месте — он где-то заботился о прочих трудящихся. В сумерки начальник пришел, съел яичницу и прочитал бумажку Макара через посредство своей помощницы — довольно миловидной и передовой девицы с большой косой. Девица та сходила в кассу и принесла Макару новый рубль, а Макар расписался в получении его как безработный батрак. Бумагу Макару отдали обратно. На ней в числе прочих букв теперь значилось: «Товарищ Лопин, помоги члену нашего союза устроить его изобретение кишки по промышленной линии».
Макар остался доволен и на другой день пошел искать промышленную линию, чтобы увидеть на ней товарища Лопина. Ни милиционер, ни прохожие не знали такой линии, и Макар решил ее найти самостоятельно. На улицах висели плакаты и красный сатин с надписью того учреждения, которое и нужно было Макару. На плакатах ясно указывалось, что весь пролетариат должен твердо стоять на линии развития промышленности. Это сразу вразумило Макара: нужно сначала отыскать пролетариат, а под ним будет линия и где-нибудь рядом товарищ Лопин.
— Товарищ милиционер, — обратился Макар, — укажи мне дорогу на пролетариат.
Милиционер достал книжку, отыскал там адрес пролетариата и сказал тот адрес благородному Макару.
Макар шел по Москве к пролетариату и удивлялся силе города, бегущей в автобусах, трамваях и на живых ногах толпы.
«Много харчей надо, чтобы питать такое телодвижение!»— рассуждал Макар в своей голове, умевшей думать, когда руки были не заняты.
Озабоченный и загоревавший Макар, наконец, достиг того дома, местоположение которого ему указал постовой. Дом тот оказался ночлежным приютом, где бедный класс в ночное время преклонял свою голову. Раньше, в дореволюционную бытность, бедный класс преклонял свою голову на простую землю, и над той головою шли дожди, светил месяц, брели звезды, дули ветры, а голова та лежала, стыла и спала, потому что она была усталая. Нынче же голова бедного класса отдыхала на подушке под потолком и железным покровом крыши, а ночной ветер природы уже не беспокоил волос на голове бедняка, некогда лежавшего прямо на поверхности земного шара.
Макар увидел несколько новых чистоплотных домов и остался доволен советской властью.
«Ничего себе властишка! — оценил Макар. — Только надо, чтобы она не избаловалась, потому что она наша!»
В ночлежном доме была контора, как во всех московских жилых домах. Без конторы, оказывается, сейчас же началось бы всюду светопреставление, а писцы давали всей жизни хотя и медленный, но правильный ход. Макар и писцов уважал.
«Пусть живут! — решил про них Макар. — Они же думают чего-нибудь, раз жалованье получают, а раз они от должности думают, то, наверное, станут умными людьми, а их нам и надобно!»
— Тебе чего? — спросил Макара комендант ночлега.
— Мне бы нужен был пролетариат, — сообщил Макар.
— Какой слой? — узнавал комендант.
Макар не стал задумываться — он знал вперед, что ему нужно.
— Нижний, — сказал Макар. — Он погуще, там людей побольше, там самая масса!
— Ага! — понял комендант. — Тогда тебе надо вечера ждать: кого больше придет, с теми и ночевать пойдешь либо с нищими, либо с сезонниками…
— Мне бы с теми, кто самый социализм строит, — попросил Макар.
— Ага! — снова понял комендант. — Так тебе нужен, кто новые дома строит?
Макар здесь усомнился.
— Так дома же и раньше строили, когда Ленина не было. Какой же тебе социализм в пустом доме?
Комендант тоже задумался, тем более что он сам точно не знал, в каком виде должен представиться социализм — будет ли в социализме удивительная радость, и какая?
— Дома-то строили раньше, — согласился комендант. — Только в них тогда жили негодяи, а теперь я тебе талон даю на ночевку в новый дом.
— Верно, — обрадовался Макар. — Значит, ты правильный помощник советской власти.
Макар взял талон и сел на груду кирпича, оставшегося беспризорным от постройки.
«Тоже… — рассуждал Макар, — лежит кирпич подо мной, а пролетариат тот кирпич делал и мучился: мала советская власть
— своего имущества не видит!»
Досидел Макар на кирпиче до вечера и проследил, поочередно, как солнце угасло, как огни зажглись, как воробьи исчезли с навоза на покой.
Стали, наконец, являться пролетарии: кто с хлебом, кто без него, кто больной, кто уставший, но все миловидные от долгого труда и добрые той добротой, которая происходит от измождения.
Макар подождал, пока пролетариат разлегся на государственных койках и перевел дыхание от дневного строительства. Тогда Макар смело вошел в ночлежную залу и объявил, став посреди пола:
— Товарищи работники труда! Вы живете в родном городе Москве, в центральной силе государства, а в нем непорядки и утраты ценностей.
Пролетариат пошевелился на койках.
— Митрий! — глухо произнес чей-то широкий голос. — Двинь его слегка, чтоб он стал нормальным.
Макар не обиделся, потому что перед ним лежал пролетариат, а не враждебная сила.
— У вас не все выдумали, — говорил Макар. — Молочные банки из-под молока на ценных машинах везут, а они порожние, — их выпили. Тут бы трубы достаточно было и поршневого насоса… То же и в строительстве домов и сараев — их надо из кишки отливать, а вы их по мелочам строите… Я ту кишку придумал и вам ее даром даю, чтобы социализм и прочее благоустройство наступило скорей….
— Какую кишку? — произнес тот же глухой голос невидимого пролетария.
— Свою кишку, — подтвердил Макар.
Пролетариат сначала помолчал, а потом чей-то ясный голос прокричал из дальнего угла некие слова, и Макар их услышал, как ветер:
— Нам сила не дорога — мы и по мелочи дома поставим, — нам душа дорога. Раз ты человек, то дело не в домах, а в сердце. Мы здесь все на расчетах работаем, на охране труда живем, на профсоюзах стоим, на клубах увлекаемся, а друг на друга не обращаем внимания — друг друга закону поручили… Даешь душу, раз ты изобретатель!
Макар сразу пал духом. Он изобретал всякие вещи, но души не касался, а это оказалось для здешнего народа главным изобретением. Макар лег на государственную койку и затих от сомнения, что всю жизнь занимался непролетарским делом.
Спал Макар недолго, потому что он во сне начал страдать. И страдание его перешло в сновидение: он увидел во сне гору, или возвышенность, и на той горе стоял научный человек. А Макар лежал под той горой, как сонный дурак, и глядел на научного человека, ожидая от него либо слова, либо дела. Но человек тот стоял и молчал, не видя горюющего Макара и думая лишь о целостном масштабе, но не о частном Макаре. Лицо ученейшего человека было освещено заревом дальней массовой жизни, что расстилалась под ним вдалеке, а глаза были страшны и мертвы от нахождения на высоте и слишком далекого взора. Научный молчал, а Макар лежал во сне и тосковал.
— Что мне делать в жизни, чтоб я себе и другим был нужен? — спросил Макар и затих от ужаса.
Научный человек молчал по-прежнему без ответа, и миллионы живых жизней отражались в его мертвых очах.
Тогда Макар в удивлении пополз на высоту по мертвой каменистой почве. Три раза в него входил страх перед неподвижно-научным, и три раза страх изгонялся любопытством. Если бы Макар был умным человеком, то он не полез бы на ту высоту, но он был отсталым человеком, имея лишь любопытные руки под неощутимой головой. И силой своей любопытной глупости Макар долез до образованнейшего и тронул слегка его толстое, громадное тело. От прикосновения неизвестное тело шевельнулось, как живое, и сразу рухнуло на Макара, потому что оно было мертвое.
Макар проснулся от удара и увидел над собой ночлежного надзирателя, который коснулся его чайником по голове, чтобы Макар проснулся.
Макар сел на койку и увидел рябого пролетария, умывшегося из блюдца без потери капли воды. Макар удивился способу начисто умываться горстью воды и спросил рябого:
— Все ушли на работу, чего же ты один стоишь и умываешься?
Рябой промокнул мокрое лицо о подушку, высох и ответил:
— Работающих пролетариев много, а думающих мало, — я наметил себе думать за всех. Понял ты меня или молчишь от дурости и угнетенья?
— От горя и сомнения, — ответил Макар.
— Ага, тогда пойдем, стало быть, со мной и будем думать за всех, — соображая, высказался рябой.
И Макар поднялся, чтобы идти с рябым человеком, по названию Петр, чтобы найти свое назначение.
Навстречу Макару и Петру шло большое многообразие женщин, одетых в тугую одежду, указывающую, что женщины желали бы быть голыми; также много было мужчин, но они укрывались более свободно для тела. Великие тысячи других женщин и мужчин, жалея свои туловища, ехали в автомобилях и фаэтонах, а также в еле влекущихся трамваях, которые скрежетали от живого веса людей, но терпели. Едущие и пешие стремились вперед, имея научное выражение лиц, чем в корне походили на того великого и мощного человека, которого Макар неприкосновенно созерцал во сне. От наблюдения сплошных научно-грамотных личностей Макару сделалось жутко во внутреннем чувстве. Для помощи он поглядел на Петра: не есть ли и тот лишь научный человек со взглядом вдаль?
— Ты небось знаешь все науки и видишь слишком далеко? — робко спросил Макар.
Петр сосредоточил свое сознание.
— Я-то? Я надеюсь существовать вроде Ильича-Ленина: я гляжу и вдаль, и вблизь, и вширку, и вглубь, и вверх.
— Да то-то! — успокоился Макар. — А то я намедни видел громадного научного человека: так он в одну даль глядит, а около него — сажени две будет — лежит один отдельный человек и мучается без помощи.
— Еще бы, — умно произнес Петр. — Он на уклоне стоит, ему и кажется, что все вдалеке, а вблизи нет ни дьявола! А другой только под ноги себе глядит — как бы на комок не споткнуться и не удариться насмерть — и считать себя правым; а массам жить на тихом ходу скучно. Мы, брат, комков почвы не боимся!
— У нас народ теперь обутый! — подтвердил Макар.
Но Петр держал свое размышление вперед, не отлучаясь ни на что.
— Ты видел когда-нибудь коммунистическую партию?
— Нет, товарищ Петр, мне ее не показывали. Я в деревне товарища Чумового видел!
— Чумовых товарищей и здесь находится полное количество. А я говорю тебе про чистую партию, у которой четкий взор в точную точку. Когда я нахожусь на сходе среди партии, всегда себя дураком чувствую.
— Отчего ж так, товарищ Петр? Ты ведь по наружности почти научный.
— Потому что у меня ум тело поедает. Мне яства хочется, а партия говорит: вперед заводы построим — без железа хлеб растет слабо. Понял ты меня, какой здесь ход в самый раз?!
— Понял, — ответил Макар.
Кто строит машины и заводы, тех он понимал сразу, словно ученый. Макар с самого рождения наблюдал глиносоломенные деревни и нисколько не верил в их участь без огневых машин.
— Вот, — сообщил Петр. — А ты говоришь: человек тебе намедни не понравился! Он и партии и мне не нравится: его ведь дурак-капитализм произвел; а мы таковых подобных постепенно под уклон спускаем!
— Я тоже что-то чувствую, только не знаю что! — высказался Макар.
— А раз ты не знаешь — что, то следуй в жизни под моим руководством; иначе ты с тонкой линии неминуемо треснешься вниз.
Макар отвлекся взором на московский народ и подумал:
«Люди здесь сытые, лица у всех чистоплотные, живут они обильно, — они бы размножаться должны, а детей незаметно».
Про это Макар сообщил Петру.
— Здесь не природа, а культура, — объяснил Петр. — Здесь люди живут семействами без размножения, тут кушают без производства труда…
— А как же? — удивился Макар.
— А так, — сообщил знающий Петр. — Иной одну мысль напишет на квитанции, — за это его с семейством целых полтора года кормят… А другой и не пишет ничего — просто живет для назидания другим.
Ходили Макар и Петр до вечера, осмотрели Москву-реку, улицы, лавки, где продавался трикотаж, и захотели есть.
— Пойдем в милицию обедать, — сказал Петр.
Макар пошел: он сообразил, что в милиции кормят.
— Я буду говорить, а ты молчи и отчасти мучайся, — заранее предупредил Макара Петр.
В милиционном отделении сидели грабители, бездомные, люди-звери и неизвестные несчастные. А против всех сидел дежурный надзиратель и принимал народ в живой затылок. Иных он отправлял в арестный дом, иных — в больницу, иных устранял прочь обратно.
Когда дошла очередь до Петра и Макара, то Петр сказал:
— Товарищ начальник, я вам психа на улице поймал и за руку привел.
— Какой же он псих? — спрашивал дежурный по отделению. — Чего ж он нарушил в общественном месте?
— А ничего, — открыто сказал Петр. — Он ходит и волнуется, а потом возьмет и убьет: суди его тогда. А лучшая борьба с преступностью — это предупреждение ее. Вот я и предупредил преступление.
— Резон! — согласился начальник. — Я сейчас его направлю в институт психопатов — на общее исследование…
Милиционер написал бумажку и загоревал.
— Не с кем вас препроводить — все люди в разгоне…
— Давай я его сведу, — предложил Петр. — Я человек нормальный, это он — псих.
— Вали! — обрадовался милиционер и дал Петру бумажку.
В институт душевноболящих Петр и Макар пришли через час. Петр сказал, что он приставлен милицией к опасному дураку и не может его оставить ни на минуту, а дурак ничего не ел и сейчас начнет бушевать.
— Идите на кухню, вам там дадут покушать, — указала добрая сестра-посиделка.
— Он ест много, — отказался Петр, — ему надо щей чугун и каши два чугуна. Пусть принесут сюда, а то он еще харкнет в общий котел.
Сестра служебно распорядилась. Макару принесли тройную порцию вкусной еды, и Петр насытился заодно с Макаром.
В скором времени Макара принял доктор и начал спрашивать у Макара такие обстоятельные мысли, что Макар по невежеству своей жизни отвечал на эти докторские вопросы как сумасшедший. Здесь доктор ощупал Макара и нашел, что в его сердце бурлит лишняя кровь.
— Надо его оставить на испытание, — заключил про Макара доктор.
И Макар с Петром остались ночевать в душевной больнице. Вечером они пошли в читальную комнату, и Петр начал читать Макару книжки Ленина вслух.
— Наши учреждения — дерьмо, — читал Ленина Петр, а Макар слушал и удивлялся точности ума Ленина. — Наши законы — дерьмо. Мы умеем предписывать и не умеем исполнять. В наших учреждениях сидят враждебные нам люди, а иные наши товарищи стали сановниками и работают, как дураки…
Другие больные душой тоже заслушались Ленина, — они не знали раньше, что Ленин знал все.
— Правильно! — поддакивали больные душой и рабочие и крестьяне. — Побольше надо в наши учреждения рабочих и крестьян, — читал дальше рябой Петр. — Социализм надо строить руками массового человека, а не чиновничьими бумажками наших учреждений. И я не теряю надежды, что нас за это когда-нибудь поделом повесят…
— Видал? — спросил Макара Петр. — Ленина — и то могли замучить учреждения, а мы ходим и лежим. Вот она тебе, вся революция, написана живьем… Книгу я эту отсюда украду, потому что здесь учреждение, а завтра мы с тобой пойдем в любую контору и скажем, что мы рабочие и крестьяне. Сядем с тобой в учреждение и будем думать для государства.
После чтения Макар и Петр легли спать, чтобы отдохнуть от дневных забот в безумном доме. Тем более что завтра обоим предстояло идти бороться за ленинское и общебедняцкое дело.
Петр знал, куда надо идти — в РКИ, там любят жалобщиков и всяких удрученных. Приоткрыв первую дверь в верхнем коридоре РКИ, они увидели там отсутствие людей. Над второй же дверью висел краткий плакат «Кто кого?», и Петр с Макаром вошли туда. В комнате не было никого, кроме тов. Льва Чумового, который сидел и чем-то заведовал, оставив свою деревню на произвол бедняков.
Макар не испугался Чумового и сказал Петру:
— Раз говорится «кто кого?», то давай мы его…
— Нет, — отверг опытный Петр, — у нас государство, а не лапша. Идем выше.
Выше их приняли, потому что там была тоска по людям и по низовому действительному уму.
— Мы — классовые члены, — сказал Петр высшему начальнику. — У нас ум накопился, дай нам власти над гнетущей писчей стервой…
— Берите. Она ваша, — сказал высший и дал им власть в руки.
С тех пор Макар и Петр сели за столы против Льва Чумового и стали говорить с бедным приходящим народом, решая все дела в уме — на базе сочувствия неимущим. Скоро и народ перестал ходить в учреждение Макара и Петра, потому что они думали настолько просто, что и сами бедные могли думать и решать так же, и трудящиеся стали думать сами за себя на квартирах.
Лев Чумовой остался один в учреждении, поскольку его никто письменно не отзывал оттуда. И присутствовал он там до тех пор, пока не была назначена комиссия по делам ликвидации государства. В ней тов. Чумовой проработал сорок четыре года и умер среди забвения и канцелярских дел, в которых был помещен его организационный гос-ум.
Пантелеймон Романов
Родной язык
На длинной платформе вокзала колыхалось целое море голов, солдатских шинелей, со вскинутыми на плечи сундучками и мешками. Когда какой-нибудь солдатик в съехавшем набок картузе протискивался со своими мешками через толпу ближе к платформе, раздавались крики и ругань. Издали донесся свисток паровоза, и головы всех повернулись к подходившему поезду.
— Ну прямо невозможно стало ездить, — проговорила женщина в дорожной поддевке и теплом платке, — ругань везде такая, что сил нет.
— Привыкнешь, — сказал стоявший рядом с ней солдат с мешком и привязанным к нему чайником, недовольно покосившись на нее. Паровоз, обдав людей холодным паром и скрыв в нем на минуту платформу, пронесся мимо. Толпа загудела и, опираясь воронками у входов на площадки, полезла, не дав поезду остановиться.
— Дуй напрямик, господи благослови.
— Куда на человека прешь, я те благословлю, мать!..
Минут пять стоял сплошной гул, из которого только вырывались отрывистые хриплые крики:
— Ах, мать… Куда, мать…
Первым вскочил в вагон солдат с мешком и чайником, за ним женщина в платке, потом какой-то добродушный солдатик, который только улыбался, высовывал свой узелочек над головами вверху и покрикивал:
— Легче, легче, родимые… Все огузья оборвете… Несколько времени все стояли молча в тесноте.
— Ну, и развязались языки, — сказал добродушный солдатик, оглядывая полки и ища, куда пристроить свой узелок.
— Да уж всех родителей помянули.
— Без этого нельзя.
— А зачем ругаться-то, — сказала женщина, разматывая съехавший на глаза платок, — что тебя, за язык, что ли, тянули.
— А куда ж ты без ругани нынче сунешься, — отозвался, недовольно покосившись на нее, солдат с чайником, утирая рукавом шинели пот с лица, как после тяжелой работы, — тут, когда все горло продерешь, тогда только и преткнешься.
— Молитву бы сотворил, — заметила старушка с лавки.
— Молитву… Что ж, тебя оглоблей, скажем, в бок саданули или не хуже теперешнего сундуком в рыло заехали, ты и будешь молитву читать… — сказал какой-то угрюмый солдат от окна.
— Двинул матом как следует, вот и ладно.
— На что лучше.
— И все нехорошими словами, — сказала старушка, не обратив внимания на слова угрюмого солдата, — Заместо того чтобы перекреститься перед дорогой, он по-матерному.
— Это у нас заместо господи благослови идет, — сказал солдат с чайником.
— Вот, вот…
— Это, брат, для всего годится, — лошадь ли подогнать, в вагон ли пробиться — и везде тебя понимают.
— В лучшем виде.
— Как же, иной раз просишь честью: господа, дозвольте пройтись — ни черта, как уши свинцом залили. Потом как двинешь — сразу прочистится.
— Момент.
— Нешто можно без ругани, — сказал угрюмый солдат, — они уж природу кверху тормашками хотят перевернуть.
— А я вот на Кавказе служил, так там никак не ругаются, — сказал добродушный солдатик. Все некоторое время молчали.
— Что ж, они не люди, что ли?.. — спросил угрюмый солдат, недовольно покосившись от своего окна.
— По-ихнему не понимаешь ни черта, вот и не ругаются, — может, когда он с тобой говорит, он тебя матом почем зря кроет.
— Нет, это верно, иностранцы слабы насчет этого.
— Может, язык неподходящий?
— Да и язык: «ла фа-фа, та-фа», бормочет, и не разберешь, что он ругается, ежели языка не понимаешь.
— А тут ка-ак ахнешь, — сказал солдат с чайником, — мертвый очнется!
— Как же можно, — слова явственные.
— Ох, за эту войну понавострились, — сказал добродушный солдатик, покачав головой, — говорят, лучше нас нигде не ругаются, всех превзошли.
— Да уж насчет этого можем.
— Немцев мы учили по-нашему, так те прямо диву дались. Мы, говорят, далеко до вас не дошли.
— Когда ж им было, все пушки свои лили.
— И что, братец ты мой, сколько местностей я объехал на своем веку, везде своего брата узнаешь. Иной раз, бывало, встретишь какого-нибудь, думаешь иностранец: манжеты эти и все прочее, как полагается. А разговорился по душам или на башмак ему сапогом наступил, — глядишь, земляком оказался.
— Что уж, настоящее, природное, никакими манжетами не выживешь.
— Как же можно. А то рабочий у нас тут один из Америки приехал (тоже манжеты эти, ну, одним словом, все до точности), а как, говорит, на границе первое матерное слово услышал, так сердце и запрыгало, перекрестился даже.
— Родина-то, брат… Что там ни говори.
— Вот ты говоришь, что слова везде одни, — обратился добродушный солдатик к солдату с чайником. — Слова-то одни, а разговор везде по-разному идет. Саратовские, скажем, те все со злостью дуют, чтоб он тебя когда-нибудь от доброго сердца пульнул — ни за что. Все, как собака, — срыву. А орловские, к примеру, ни одного матерного слова не пустят без того, чтобы милачком тебя не обозвать али еще как.
— Душевный народ?
— Страсть… Вечерком сойдутся на завалинке, только и сльшишь, матюгом друг друга кроют. Ежели ты их не знаешь, подумаешь, что ругань идет, а они это для своего удовольствия. Когда по-приятельски потолковать сойдутся, других слов у них нету. И все так ласково, душевно.
— На Волге здоровы ругаться, — сказал солдат с чайником, — эх, здоровы.
— Там иначе нельзя: работа тяжелая, — сказал добродушный солдатик, — я тоже везде побывал, сразу могу отличить, из какой местности человек.
— Нехорошо, — сказала старушка с лавки.
— Что ж изделаешь-то, кабы можно было обойтись, никто б и не говорил.
— Это верно, — кабы нужды не было, и разговору бы не было.
Поезд остановился, в открывшуюся в конце коридора дверь ворвались какие-то крики, шум, возня…
— Что на дороге-то поставили, холуи косорылые… Принимай, в лепешку расшибу!
— И так пролезешь, не барин, — послышался сердитый бабий голос.
— Я не пролезу, мать…
— С Волги, знать, — сказал, прислушиваясь, солдат с чайником. Добродушный солдатик, вытянув шею, прислушал ся, как прислушиваются к родному языку, услышанному на чужой стороне.
— Тверяки, — сказал он с довольной улыбкой и, приподнявшись на цыпочки, чтобы видеть через головы, крикнул что было силы:
— Го-го-го, земляки, дуй… Вашу так!
— Ну прямо терпенья нет, — сказала женщина в поддевке, нервно поводя плечами.
— Нежны очень стали, — сказал недоброжелательно угрюмый солдат, иностранка, что ли, какая, что родной язык тебе противен. Жандармов-то теперь нет, придется потерпеть.
— Милая, ты не обижайся, Христа ради, — сказал добродушный солдатик. Нешто я со зла. Я ведь от души. Я в Твери два года работал, земляки они, как услышу, так сердце и запрыгает.
— Понимает она тебя, это, — сказал угрюмый солдат.
— Уж седина показывается, отвыкать бы пора.
— Эх, тетенька, да неушто уж… Господи, — сказал добродушный солдатик, приложив обе руки к груди, — я, можно сказать, человек тихий, смирный, цыпленочка и то на своем веку, скажем, не обидел, а когда меня на войне ранили, дал я зарок, чтобы никаких слов. Думаю, лучше буду святителей поминать, коли что, вот как бабушка говорила.
К нему все обернулись.
— Ну и что же? — спросил нетерпеливо солдат с чайником.
— Ну, наши на другой же день заметили: чтой-то ты, говорят, вроде как полоумный стал? А я скажу слово, да споткнусь. Думали уж, что язык отниматься стал. Почесть ничего сказать не могу, нету слов, да на-поди.
— Обойтись своим умом задумал, по-иностранному, — сказал угрюмый солдат.
— Целый месяц, братец ты мой, держался.
— Трудно было?
— Не дай бог, прямо как без рук.
— Никто человека не мучает, так он сам себе муку выдумал.
— Бывало, в праздник люди сойдутся, у них разговор идет, а я, как немой, сижу. И взяла меня тоска…
— Чем кончилось-то? — спросил нетерпеливо солдат с чайником.
— Чем?.. Да один раз жена мне похлебкой руку обварила, я как двину ее… С тех пор и пошло.
— Разум прочистило, — сказал угрюмый солдат.
— И прямо, братец ты мой, как гора с плеч, веселый опять стал, разговорчивый, мать твою…
— О, боже мой, — сказала женщина в поддевке, — хоть бы в другой вагон перейти.
Поезд опять остановился у станции. И сейчас послышалось:
— Эй, милый, проходи!
— Лезь, голубь, лезь, мать!..
— Ну, ну, старина, домовой облезлый, карабкайся, мать…
Добродушный солдатик повернул голову к двери, с заигравшей улыбкой слушал некоторое время, потом, ни слова не говоря, ринулся вперед по головам и закричал, что было силы, над самым ухом женщины:
— Го-го-го… Орловские, что ли, мать вашу?!
— Они самые, соколики, — донеслось оттуда.
— По разговору узнал, четыре года там работал.
Пантелеймон Романов
Неподходящий человек
Около волостного совета никогда еще не было столько народа, сколько собралось в этот раз.
Мужики сидели на траве около крыльца, собирались кучками и возбужденно говорили.
— Что, еще не приходил?
— Не видать.
Из переулка показались два человека, которые шли по направлению к совету.
— Вот он!
Все, сразу замолчав, повернули головы к подходившим.
— Нет, это не он, — сказал кто-то, — это наши московские ребята, вчерась приехали.
— Он скоро и не покажется.
— С мыслями собирается… — сказал насмешливый голос.
— Он бы раньше с мыслями собирался, думал бы, как с народом жить.
Московские подошли, сняв картузы, поздоровались и некоторое время оглядывали собравшихся.
— Чтой-то у вас такой гомон идет? — спросил один из них, хромой на правую ногу, надевая опять картуз.
— Так… Перевыборы.
— Председателя сейчас ссаживать будем! — возбужденно сказал юркий мужичок в накинутом на плечи кафтанишке.
— Ай не задался?
— Да. Неподходящий.
— Коммунист, что ли?
Тот, к кому случайно обратился хромой, лохматый мужик, сидевший на бревне, не сразу и неохотно сказал:
— Бывает, что иной раз и из коммунистов человек попадается.
— А в чем же дело?
— Да не подходит, вот в том и дело, — сказал юркий мужичок. И, присев перед лохматым на корточки, приложился прикурить от его трубочки.
— Мы вот прежнего проморгали, а теперь целый год этот тер нам холку.
— А, стало быть, хороший был прежний-то?
Юркий мужичок хотел было ответить, но очень сильно затянулся дымом и сквозь слезы только махнул рукой.
— Жулик!.. Такой жулик, какого свет не производил. Но брал тем, что человек был простой, обходительный. Он и выпьет с тобой и детей пойдет у тебя крестить.
— В казенный лес дрова с нами воровать ездил, — сказал лохматый с своего бревна.
— Да… Вот только одна беда, — что жулик да сюда заливал.
— Зато слово держал, — сказал кто-то. — Если он тебе что сказал, пообещал, будь покоен.
— Насчет этого правда. Ежели ты ему бутылку поставил и он пообещал тебе, ну, налог там скинуть или что, так уж будь покоен. На кого другого накинет, а тебя не тронет.
— А главное дело, народ не мучил, — сказал лохматый.
— Но жулик это уж верно. Такая бестия, что дальше некуда. Что ни начнет делать, все у него перерасход. В Москву поедет, так он таких себе командировочных наставит, словно один на двадцати лошадях ездил.
Из совета вышел человек в сапогах и суконной блузе.
— Граждане, на собрание, — крикнул он.
Никто не отозвался. Только юркий мужичок переглянулся с хромым и сказал:
— Из этой компании… Секретарь. Скоро бабью юбку наденет.
И прибавил громко:
— Что ж иттить-то, дай начальство подойдет.
— Кого ж на их место выбирать будете? — спросил хромой.
Юркий мужичок вздохнул, почесал в голове, потом ответил:
— Прежнего придется, Ерохина. К нему вчерась уж на поклон ходили.
— Теперь, пожалуй, куражиться начнет.
— Вскочит в копеечку, — сказал кто-то.
— Ну, и вскочит, что ж сделаешь-то.
— Как же это вы налетели на нового-то? — спросил хромой.
— Как налетают-то… Сменить решили. Сил никаких не стало, все обворовал. А нового-то не наметили. А тут подобралась партия их человек пять. Мы думали, выборы сразу будут, и хлебца пожевать не захватили. А они сперва давай доклад читать. Томили, томили, — у нас уж прямо глаза на лоб полезли.
— Одобряете?
— Шут с вами, одобряем, говорим, только кончайте свою музыку, а то все животы подвело.
— Ну, поднимайте руки, сейчас конец.
Подняли.
— Теперь, говорят, можете расходиться. Благодарим за доверие.
— Не на чем, говорим. А позвольте узнать, за какое доверие?
— А председателя, говорят, выбрали.
— Какого председателя?
— А вы за что руки тянули?
— Мать честная, мы так и сели. Что ж, значит, руку поднял, тут тебе и крышка?
— Не крышка, говорят, а председатель. Глянули мы на него, а он коммунист.
— Идет!! — крикнул кто-то.
Все оглянулись.
Через выгон к совету шел бритый, худощавый человек в белой рубашке, запрятанной в брюки, с галстучком и широким поясом, в карманчике которого у него были часы на бронзовой цепочке.
— По новой моде… — сказал кто-то недоброжелательно. — Ведь он, может, и ничего человек, а вот надо вывернуть наизнанку: люди рубаху из порток, а я в портки запрячу.
— Здорово!.. — сказал пришедший, поднимаясь на крыльцо.
Все расступились. Никто ничего не ответил, только ближние нехотя сняли шапки.
У стола в совете сидели двое: один в блузе, выходивший на крыльцо, другой в вылинявшей от солнца стиранной косоворотке.
Председатель подошел к ним и, что-то говоря, стал доставать бумаги из брезентового портфеля. Потом поднялся человек в блузе и сказал:
— Прежде чем производить перевыборы, товарищи, заслушаем доклад председателя.
— Это опять головы мутить? — крикнул кто-то сзади.
— Опять, дьяволы, оседлают! — сказал еще голос. — Куда ж это Ерохин делся?
— Они вот сейчас примутся читать, а уж когда у тебя глаза на лоб полезут они тут и подвезут не хуже прошлого разу. Дочитались до того, что глаза у всех, как у вареных судаков, стали.
— Уморят.
— Установить очередь, — торопливо оглянувшись и подернув на плечо съехавший кафтанишко, крикнул юркий мужичок, который сел рядом с хромым, — чтобы половина тут сидела, а половина на улице. А то опять до дурману доведут.
— Правильно.
Председатель взошел на возвышение и, разобрав исписанные листы, прочел, обведя глазами собрание:
— Организационный период…
— Листов-то сколько, ведь это с половины глаза заводить начнешь, — сказал, покачав головой, юркий мужичок. И когда началось чтение, он нагнулся к хромому и зашептал:
— Вот как печатным словом донимает, — просто сил никаких нет. Мы как, бывало, жили: рожь, овес уберешь, картошку выкопаешь и вались на всю зиму на печку. Никакого тебе дела, никакой заботы. Только скотине корму дать. А там праздник пришел, свинью зарезали, в церковь сходили. И знать больше ничего не знали.
— А теперь дня не пройдет, чтобы тебя не дергали, — сказал лохматый, — то в волость выборным идешь, часов до пяти слушаешь, то в город делегатом каким-то едешь. А двоих намедни и вовсе в Москву услали. Этих одних комиссий сколько… намедни в город собираюсь, а меня не пускают: нынче, говорят, заседание мопров, явка обязательна.
— А это что такое?
— Мопры-то? Да это какие-то два стрекулиста из Москвы приезжали.
— Строительная часть… — прочел председатель.
— Ах, сукин сын, народ как мучает! Мать честная, уж наши носами клевать начали, — испуганно сказал юркий мужичок и толкнул впереди сидевшего черного мужика, которого начало уже покачивать вперед, точно его перевешивала голова. Сидор, выходи на улицу, очумеешь. Выходи, говорю, — очахнешь, тогда придешь.
И когда тот пошел к двери, юркий мужичок продолжал:
— Вишь, измывается. Хоть последний час, да мой. И отчего это, скажи на милость, когда разговор идет, то хоть сколько хочешь можешь слушать, а вот как чуть что писаное, или того хуже печатное, так никаких сил нет.
— Укачивает? — спросил хромой.
— Страсть! Теперь попривыкли малость, а спервоначалу, бывало, начнет, пяти минут не пройдет, — мы все, как куры, так и валимся. А он всю зиму нас вот так морил: то доклад, то ревизия, то и вовсе черт ее что…
— За Ерохиным жили — ничего не знали, все за тебя обдумано и сделано, сказал лохматый. — Бывало, когда налог платить, так он раз десять перед сроком пробежит по деревне: «Эй, кричит, граждане чертовы, не зевай, срок подходит». А этот вывесит бумажку, раз объявит, и кончено дело. Сам об себе и должен помнить. А там хватишься — домовой тебя в живот! — все сроки прошли, пеня с тебя пошла.
— Да уж насчет этого Ерохин был молодец. Целый год живи — ни о чем не думай. Ни собраний этих, ни комиссий за весь год не было, а у него все протоколы написаны, что слушали, что постановили. А там и не было никого, все сам писал.
— Народ, стало быть, не беспокоил?
— На этот счет молодец. И самая образцовая волость была. Придешь в совет, а у него на стенах листы, и в них разными красками стоблики да круги. Только вот одна беда: на водку слаб, да руки длинны. А этот все читает, читает… Ведь пошлет же господь такое наказание!
— Тем лучше: сам себе яму роет, — сказал лохматый.
Вдруг в дверях послышался какой-то шум и показался человек в распахнутой поддевке. Он нетвердой рукой перекрестился на угол, где прежде висели иконы, и сказал громко:
— Все заседаете, мать вашу так?
— Гражданин! Вы куда пришли? — крикнул председатель.
— Ой, ты тут еще, я и не видал, — сказал пришедший и, махнув рукой, ткнулся на свободное место.
— Ах, сукин сын, уж нализался, — сказал юркий мужичок. — Что ж он не мог до конца выборов-то потерпеть. Прежний председатель, — прибавил он, обращаясь к хромому, — каждый день пьян. Неужто он за прошлый год столько нахапал, что по сию пору хватает?
— Пункт двенадцатый: общий итог отчетного года… — прочел докладчик. Граждане, не выходить! Сейчас конец — и перевыборы начнутся.
— Сейчас, сейчас, только воздуха глотнуть.
Вся левая сторона сидевших в совете вытеснилась на двор, а на их место сейчас же пришла новая партия со двора. Минут через пять вернулись и эти.
— Сыпь теперь!
Человек в блузе, сидевший за столом президиума, встал и сказал:
— Прошу назвать кандидатов в председатели. А если вы одобряете старого, то можете переизбрать его.
— Антона Ерохина! — крикнули голоса.
— Значит, вы выражаете недоверие прежнему председателю?
— Ничего мы не выражаем, а не надо нам его.
— Нельзя ли объяснить почему?
— Потому что — неподходящий, вот и все, — проворно крикнул юркий мужичок и, обернувшись назад, шепнул: «Поддерживай!»
— Антона Ерохина! — заревели голоса.
Человек в блузе пожал плечами и, обратившись к Ерохину, сказал:
— Может быть, выразите собранию благодарность, товарищ, за оказанное вам доверие?
Вновь избранный протеснился падающей походкой вперед и взобрался на возвышение, с которого сошел читавший доклад председатель.
— Выражаю… — начал было вновь избранный, но потом усмехнулся и, махнув рукой, крикнул тоном выше: — Что, вспомнили, сукины дети, Антона Ерохина?
— Вспомнили! — ответили голоса и громче всех юркий мужичок.
— Ну, смотрите теперь… Выражаю!
— Поневоле вспомнишь, — сказал опять юркий мужичок и прибавил: — Ах, головушка горькая, оберет теперь все, сукин сын.
Пантелеймон Романов
Кулаки
Мужики сидели на завалинках около изб и лениво болтали, ничего не делая, как будто был не день, а уже вечер, когда самим господом богом положено сидеть на завалинках и ничего не делать.
Иные выходили на минутку из сенец, чтобы почесать поясницу, поводить глазами по небу и опять идти в избу.
Крыши некоторых изб как раскрыло бурей неделю тому назад, так они и оставались, ощерившись ореховым решетником.
В проулке, к пруду, на глинистом бугре, виднелась нарытая глина и стояли зарешеченные стропила сарая для выделки кирпича. Валявшаяся тут же солома для крыши уже побурела и почернела от дождей. Очевидно, сарай бросили строить на половине.
Приехавший из Москвы столяр, кум старика Нефеда, подошел к одной кучке мужиков, сидевших на завалинке, и поздоровался. Потом поводил глазами по крышам и спросил:
— Что это вы живете-то так?
— А что?
— Как «а что»… ровно у вас тут мор какой прошел: крыши раскрыты, скотины на поле совсем почесть нету ничего, а какая есть, так на ту смотреть противно, — кошки драные какие-то, а не скотина. А сами еще сидите и ничего не делаете. Праздник, что ли, какой?
— Нет, праздника, кажись, никакого нет, — ответили мужики.
— По лохмотьям вижу, что никакого праздника нет, — сказал столяр, — вишь облачились…
Мужики молча посмотрели на свои рваные кафтаны. А крайний, с широкой русой бородой, как у подрядчика, сказал:
— Из волости, говорят, ктой-то приехал.
— Из какой волости? Ну, что ж, что приехал?
— А ты с неба, что ли, свалился? Откуда сейчас-то? — спросил другой, худощавый мужик, посмотрев на столяра и прищурив при этом глаз, точно он смотрел на солнце.
— Из Москвы.
— А… Это другое дело. Да, черт ее знает, до каких это пор будет, — проговорил он, опустив голову и покачав ею.
— Покаместь полоса не пройдет… — отозвался третий, в накинутой на плечи поддевке. У него, когда он говорил, был какой-то подмигивающий взгляд.
— Ведь это черт ее что… сидишь без дела, пропади ты пропадом.
— Что ж, у вас дела, что ли, нет, — сказал столяр, — вы крыши-то хоть бы покрыли, а то ишь рты поразинули.
Никто ничего не ответил, даже не взглянули на крыши. Только мужик с русой бородой, не поднимая головы, проговорил:
— Тут у кого покрыты-то, и то хоть раскрывай.
— Ну, ничего не понять, — сказал столяр, — пожав плечами и с веселым недоумением оглянувшись по сторонам.
— Чтобы понимать, для всего науку надо проходить, — отозвался мужик в накинутой поддевке, — мы вот произошли, теперь понимаем, — сказал он, подмигнув. — Вон она, наука-то, — прибавил он, показав направо.
— Это у нас заводчик было объявился.
Из соседней избы вышел длинный, худой мужик босиком, постоял на пороге, почесал поясницу и прошел к кирпичному сараю, постоял около него, посмотрел и опять пошел в избу.
— Эй, дядя Никифор, ай не знаешь, куда деться? Иди, видно, в дурачки сыграем…
— Покаместь полоса не пройдет… — подсказал русый. — Да близко дюже к кирпичу не подходи, а то увидят, — запишут. И что, братец ты мой, что значит судьба: прежде ни черта не делали, потому все кругом чужое было. Теперь кругом все наше, а делать опять ничего нельзя.
— А в чем дело-то? — спросил столяр.
— Да вот борьбу эту выдумали, насчет кулаков.
— А тут на местах-то на этих так здорово хватали, что, пожалуй, скоро не то что кулаков, а и мужиков-то не останется. Приезжают — кто у вас кулак?
— Нету, говорим, кулаков, всех вывели.
— А кто самый богатый?
— Самых богатых нету, все вон в лаптях щеголяем.
— А кто лучше других живет?
— Такой-то…
— А говоришь — кулаков нету. — Кирпич вот вздумали с кумом на продажу жечь, а они приехали — цоп! Так обложили, что мы теперь издали на него глядеть боимся. Пчел было развели, они опять — цоп!
— Тут лапти-то новые наденешь, и то уж на тебя поглядывать начинают, — сказал мужик в поддевке, подмигнув. — А сначала было коров развели, плуги, веялки всякие… Пропади они пропадом.
— Обрадовались…
— Да… А теперь утихомирились: веешь себе по-прежнему лопаточкой на ветерке: оно тихо и без убытку.
— И пыли меньше.
— Вот, вот… Ах, ты головушка горькая. Бывало, выйдешь в поле — урожай. Слава тебе, господи… А намедни я поглядел, рожь хорошая… Мать твою, думаю, — вот подведет! Такая выперла, — прямо хоть скотину на нее от греха запускай.
К говорившим поспешно подошел мужичок с бородкой и опасливо посмотрел на столяра; потом узнал его, поздоровался и торопливо сказал:
— Из волости приехали… Кто нынче кулак?.. Чей черед?
— Эй, Савушка, — сказал русый, обратившись к оборванному мужику, сидевшему босиком на бревне. Одна штанина у него отвалилась у самого колена. — Эй, Савушка, иди, твой черед нынче.
— Какой к черту черед… Я без порток сижу, а вы в кулаки назначаете. И ни самовара у меня нет, ничего…
Пришедший посмотрел на очередного и сказал:
— Да, этот не подойдет… куда ж к черту, у него все портки прогорели.
— Все равно черед должен быть, — сказал русый. — Самовар у Пузыревых возьмешь, а портки полушубком прикроешь, оденешься.
— Да он и полушубок-то такой, что через него только чертям горох сеять.
— Сойдет… Вот моду тоже завели…
— А что? — спросил столяр.
— Да все то же. А им, знать, чтой-то представляться стало: как приедут из города или из волости, так первое дело требуют кулаков, чтобы у них останавливаться. Ну, известное дело, — и самовар подавай, и яйца, и пироги, и лошадей гоняют. Навалились таким манером на троих наших мужиков побогаче, — каждую неделю раза по два прискакивают с бумагами. Ну, мужики, конечно, волком воют. Теперь уж очередь эту кулацкую установили.
— Чтоб по-божески?
— По-божески не по-божески, а ведь они так по одному всю деревню переведут, всех с корнем выведут. А по очереди-то, все бог даст, еще продержимся как-нибудь.
— А главное дело работать не дают. Крышу на сарае железом покрыл, — сейчас к тебе два архангела: «В богатеи, голубчик, записался?»
— Что это по декрету, что ли, так требуется?
— Какой там — по декрету… По декрету все правильно: и работать можешь смело, и даже хозяйство улучшать.
— А может, там один декрет для нас, а другой для них присылают… инкогнито?
— Навряд. А там кто ее знает. Спасибо хоть по будням приезжают, а с нашими бабами прямо горе: она тебе ничего не соображает: разрядятся все, как павы, и ходят. Иная и нацепит-то всего на две копейки с половиной, а издали глядеть — будто у нее золотые прииска открылись.
Из совета вышел какой-то человек и крикнул:
— Эй, куда провожать, сейчас выйдет, избу готовьте.
— Мать честная!.. Пойтить похуже что надеть…
— Ну, Савушка, беги, беги. Сначала сыпь за самоваром, потом яиц и молока у моей старухи возьмешь. Да коленки-то прикрой, черт! а то за сто шагов видно — сверкают. Дать бы ему хоть портки-то надеть.
— Ничего, скорей из кулаков выпишут.
Тот, которого звали Савушкой, сбегал за самоваром и яйцами, потом пошел к совету.
Приезжий, в кожаном картузе, с портфелем, вышел на крыльцо; узнав, что кулак уже дожидается, посмотрел несколько времени на него и сказал про себя:
— Кажись, доехали сукиных детей, дальше уж некуда.
Юрий Слёзкин
Голый человек
1
Все знали, что в Погребищах самый красивый мужчина — Прикота Илларион Михайлович, налоговый инспектор по продналогу. В этом вопросе сходились на одном — и дамы, и девицы, и мужская половина: Илларион Михайлович что-что, а красив безусловно.
Ну кто же не восхищался им, когда в солнечный день, обнаженный, стоял он на пляже у берега Десны, готовый броситься в воду, или лежал распростертым на песке, подставляя свои атлетические члены палящим лучам, покрывающим его кожу золотою перуновою бронью. Здесь, с непринужденностью отдыхающего бога, он предоставлял каждому убедиться в безупречности своего сложения, и не только убедиться, но и сделать соответствующие сравнения и выводы, так как вокруг до самой излучины Десны в летней истоме раскидано было множество мужских и женских тел во всем разнообразии положений, форм, оттенков кож и возраста. А должен сказать вам, что последние годы в Погребищах совместные купанья стали обычным, любимейшим времяпрепровождением, нисколько никого не смущающим.
Иные располагались на пляже, как дома, являя трогательную картину первобытной семьи, странной игрой случая объединенную вокруг самовара, иные пары удалялись несколько повыше под ивовые кусты и там созерцали друг друга, как некие Дафнис и Хлоя. Иные предоставляли взору лишь верхнюю половину своего тела, прикрыв нижнюю юбкою или трусиками, но большинство расхаживало голыми, утверждая, что все, что делается вполовину, тешит черта.
Так вот, в один из июльских дней, когда почитай что весь город наш высыпал на пляж, и Касьян Терентьевич Подмалина, весьма ответственный работник финотдела, человек тучный, благодушный, оставив на правом берегу жену, детей, служебные занятия, на левом берегу скинул с плеч еще и одежду — и нагой, розовый, счастливый лежал, распростершись под благостными лучами и растирал живот, как бы снимая с него тяготу революционной страды, а его приятель, Василь Васильевич Кок, бывший преподаватель женской гимназии, ныне служащий в Освите по дошкольному воспитанию, весь в желтом канареечном пуху, со втянутым животом, впалой грудью, с бородкой клинушком, совершенно голый, но с пенсне на горбатом носу, с жаром развивал мысль о том, то в обнаженном, здоровом, красивом человеческом теле нет ничего срамного и возбуждающего дурные мысли, — произошло нечто, заставившее Кока внезапно вскочить на ноги так резко, что пенсне с его носа упало в песок, а Касьян Терентьевич, лежавший в любимой своей позе — животом к небу, от неожиданности перевернулся и из-под руки стал смотреть в ту сторону, куда смотрел оцепеневший Кок.
Перед их взором развернулась широкая полоса песку, одним краем уползающая в речные воды, другим полого взбирающаяся вверх к ивовым зарослям, за которыми начинались луга. Во всю длину этой песчаной полосы до самой излучины можно было видеть разбросанными то поодиночке, то группами человеческие тела, половое различие которых можно было усмотреть только лишь на близком расстоянии, — вдали же все они были похожи одно на другое. В шагах пятистах от наблюдающих Кока и Подмалины, у самого берега реки, стояла Анна Сергеевна, супруга Василь Васильевича, и грациозным движением ноги плескала воду. Ее нежные формы казались особенно белыми, почти воздушными под лучами солнца, из-под красного чепчика выбивались золотистые прядки волос, одной рукой она придерживала изрядно полную, но округлую и высокопосаженную грудь, а другую… Но в том-то и был весь ужас — другую руку держал в своих руках стоящий рядом с ней мужчина. Что это был мужчина, сомневаться не приходилось, хотя он и стоял спиною к Коку и Подмалине, но рост, узкие бедра, широкие плечи, темный цвет кожи, коротко подстриженные волосы на обнаженной голове ясно показывали, к какому полу принадлежит этот человек, позволивший себе так дерзко и беззастенчиво стоять обнаженным бок о бок с прелестной Анной Сергеевной, обнаженной в той же мере.
На несколько минут Василь Васильевич потерял дар речи, дыша как курица, только что снесшая яйцо, в столбняке широко расставил волосатые тощие ноги, являя вид циркуля, готового описать круг, или цапли, проглотившей ужа.
Не в меньшем недоумении находился и Касьян Терентьевич, с той только разницей, что ввиду своей комплекции он оставался лежать на песке, хотя и подперся локтями, пытаясь из-под пальцев, прищурясь, разглядеть неожиданное зрелище.
— Это, вне сомнения, Илларион Михайлович, — наконец сказал он, — ни у кого нет таких плеч…
Касьян Терентьевич собрался сделать еще несколько замечаний, подтверждающих его мысль, но тут Василь Васильевич издал такой крик, так дрыгнул ногами, состроил такое зловещее лицо, так припустил ходу, раскидывая в стороны острые локти, пуская вдогонку им плоские пятки, таким вихрем пыли засыпал лицо Подмалины, что тот долго еще плевался, тер глаза, поминал черта и едва поднялся на четвереньки.
А Василь Васильевич чем дальше, тем быстрее перебирал ногами, тем ожесточеннее работал локтями, задыхаясь, изнемогая, теряя разум, несясь к намеченной цели. Ему казалось, что мир вокруг него рушится — бородка его, как темный вестник несчастья, улетала впереди него, глаза, потерявшие пенсне, дико блуждали в неясном зловещем тумане, жидкие волосы поднялись дыбом — он уже ничего не видел, не слышал, не понимал. Из горла его вылетали хрипы, вперемежку с какими-то возгласами, вроде: «ау, оу, ау, няу», которыми он, быть может, звал свою супругу; колени его начали дрожать, весь он покрылся холодным потом, несмотря на жару, и в ту же минуту, споткнувшись о камень, упал плашмя, грудью и подбородком чмякнув в береговую лужу.
Удар был так силен, что на мгновение Кок потерял сознание, но вода, в которую он окунулся, тотчас же привела его в чувство.
Он фыркнул, пустив из ноздрей две мутные струи, ладонями уперся в тину и, приподнявшись, вытянул вперед мокрую свалявшуюся бородку.
Подле себя глаза его различили две пары чьих-то голых ног.
— Что с тобой? — услышал он впереди себя знакомый нежный голос в то время, как сзади чьи-то руки схватили его под ребра, потянули вверх и подняли на колени.
Около Василь Васильевича стояла Анна Сергеевна и запыхавшийся Касьян Терентьевич. Разумеется, оба они впопыхах не успели одеться, попросту были голы, но даже не замечали этого, все внимание свое обратив на Кока. Издали к ним приближались еще несколько обнаженных фигур, привлеченных суматохой и криками.
— Что с тобой? — повторяла обеспокоенная Анна Сергеевна, но тут с Василь Васильевичем приключилось нечто совершенно необычайное. Мгновенно вскочив на ноги, он зашлепал пятками по луже, раскидывая вокруг себя брызги, поднял над головою кулаки и, потрясая их перед лицом испуганной жены, заорал диким голосом:
— Что? Что? Ты!.. Ты!.. Держите его!
И кинулся опрометью в воду. Далеко от берега, посреди реки, плыла лодка, управляемая сильными руками обнаженного гребца.
— Держите! — кричал Василь Васильевич пронзительно. — Это он — Прикота! Держите его, мерзавца!
И продолжал бежать по колена в воде вдоль берега, поспешая за лодкой.
— Держите! — крикнули с разных сторон прибежавшие мальчишки, как черти поскакав в воду.
— Держите! — раздалось еще несколько недоуменных голосов.
2
Любопытных собиралось все больше. Все они топтались на месте, махали руками, спрашивали друг друга: что? где? Сзывали к себе других и, ничего не понимая, пытались объяснить случившееся.
Иные бежали, как были — голыми, иные впопыхах на ходу натягивали кальсоны, иные стыдливо прикрывали спину юбкой, иные держали в руках шляпу, но все одинаково кричали и волновались.
Некоторые утверждали, что утонула девочка, и нужно бежать за баграми и лодками, другие божились, что вся кутерьма поднялась из-за вора, который, стащив у какого-то купальщика одежду, сбежал в кусты, а были и такие, преимущественно дамы, которые уверяли, что на пляже скрывается целая шайка бандитов, что один из них убил купавшегося завфинотделом, а теперь вместе с трупом уплыл в лодке, причем тотчас же поставили это на вид милиции, не озаботившейся нарядить на берег милицейских.
Но больше всех горячился Подмалина Касьян Терентьевич. Он перекатывался арбузом от одного к другому, шлепая себя по жирным ляжкам и розовому животу и, заикаясь от душившего его смеха, пытался рассказать все по порядку, но у него ничего не выходило, потому что, доведя кое-как рассказ до того места, где Василь Васильевич вскочил на ноги и стал похож на цаплю, проглотившую ужа, он начинал давиться, багроветь и только махал руками.
А тем временем Анна Сергеевна, крикнув дважды: Вася! Вася! и видя себя окруженной множеством незнакомых лиц, глядящих на нее с любопытством, закатила глаза и забилась в истерике на руках у подоспевших дам. Лодка уносилась все дальше, гонимая умелым гребцом и течением, а Василь Васильевич, пробежав саженей семьдесят, кинулся наперерез лодке, взмахнул несколько раз руками, нырнул и стал пускать пузыри.
— Тонет! Тонет! — закричали те, что стояли поближе, кидаясь прочь от берега.
— Тонет! Тонет! — запищали дамы и девицы, окончательно потеряв голову, и, толкаясь, падая, придерживая груди, шевеля бедрами, пригнувшись, рассыпались по кустам одеваться.
Кто-то попроворнее раздобыл лодку, в нее вскочили — актер Левкоев, два комсомольца, зубной врач Диапазон, парикмахер, четверо юношей неопределенных занятий, черных и тощих от загара, как воблы, девица Дунина из спортклуба в трусиках и Подмалина Касьян Терентьевич — красный, потный, проявляющий крайнюю распорядительность.
Стоя на корме, дергал он рулевую веревку, крича:
— Так держать, так держать! Лево на борт! Ну еще, ребятушки, понатужьтесь!
Комсомольцы и двое юношей налегали на весла, соревнуясь друг с другом, девица Дунина, вытянувшись на носу, окунала руки в воду, то и дело вскрикивая:
— Вот он! Вот он!
А остальные кренили лодку то на один борт, то на другой, рискуя опрокинуться в воду.
Голые зрители на левом берегу кричали:
— Дальше! Дальше!
Или:
— Ближе, ближе!
Публика на правом берегу, привлеченная шумом, улюлюкала и свистала, а Василь Васильевич Кок поплавком дергался на поверхности в самой средине реки, едва лишь шевеля пальцами.
Но тут актер Левкоев перевесился на животе за борт, вытянул руку, уцепился ею за волосы Кока, дернул кверху, ногой сшиб со скамьи зубного врача Диапазона, поскользнулся и, ахнув, увлек за собою всех в воду, а лодка, накрывшись килем, не спеша опустилась на дно.
Крики, стоны, свистки слились над рекою в неистовый вой: вода — в желтую пену, там, здесь, везде в скрипе уключин — весла, с пристани — два пассажира — пиджаки долой, на шею — круги, — шлеп в воду, завели волчком моторную лодку, — тах-тах по каменьям спуска скатились пролетки, дребезжа подвешенными под кузов ведрами, — начальник милиции Лишьдвой с тремя милицейскими, — из управления милиции в Губрозыск телефон:
— На берегу Десны кража со взломом.
С пристани в городскую больницу:
— К реке — санитарную повозку, — раненые…
Ногами, ногами в пыли, с пылью вверх, во все стороны, мальчишки:
— Голого человека зарезали в лодке, а он всех перетопил!
Сам же виновник, завидя погоню, забыв на левом берегу одежду, приседая, корежась от страха, краем города — овражками, по крапивным зарослям, — за поросятами в переулок — один, другой, третий — мелкой рысцой — и нет ничего — сгинул!
3
Тут началось нечто такое, что не поддается никакому описанию.
Только повыловили из воды утопающих, посадили в моторную лодку, доставили на правый берег, где уже собралось народа тьма, стали приводить в чувство Василь Васильевича, хлебнувшего воды добрую лохань, спохватились, что спасенные — голые, поехали за одежей, вернулись назад, как снова крики. Зубной врач Диапазон, натянув брюки, жилет, пиджак, — руками по карманам, туда-сюда, нет золотых часов с цепочкой.
— Это что же такое? — позвольте, товарищ Лишьдвой! Это же как назвать? Я с риском для жизни спасал утопающего, совсем без ничего кинулся в воду, а у меня последнее мое, трудом заработанное сжулили!
— Разве так можно?
А девица Дунина все еще в мокрых трусиках, с коричневой — кулачками — грудью — с другого бока:
— Безобразие! Черт знает что такое! Обратите внимание, товарищ начальник. Я не желаю! Эти несознательные нахалы позволяют себе по моему адресу, а мой костюм — ничего подобного! В нем мы даже на площади упражняемся. Сам товарищ Подвойский…
— Па-азвольте, товарищи! В чем дело?
Начальник милиции поднял руку, выпрямил стан, поправил у пояса кобуру с револьвером, шевельнул бровью:
— Нельзя же так в самом деле, товарищи! Будьте любезны — в очередь!
А сзади волной понаперла публика — не продохнешь.
— Всему виною красавчик наш, — объяснил любопытствующим Подмалина Касьян Терентьевич, — представьте себе, лежим мы с Василь Васильевичем на песочке, кругом тишина, рай земной — вдруг видим — идет Илларион Михайлович Прикота, представьте себе, — совершенно голый — и прямо к Анне Сергеевне.
Тут Касьян Терентьевич начинал строить такие рожи, что все покатывались со смеху, и уже ничего нельзя было разобрать, а каждый истолковывал слова Подмалины по-своему, само собою разумеется, в самом крайнем смысле.
Но в это время с другого берега с новой партией купальщиков прибыла Анна Сергеевна, уже одетая в легкое голубоватое, индийской кисеи платье, в шелковых чулках телесного цвета, с алой помадой на губах и с криками: — Что с ним? Где он? Пустите! Пустите! — через толпу выбежала в круг, где на траве, прикрытый скатертью из кают-компании и поддерживаемый доктором, лежал Василь Васильевич.
Но завидя жену, Кок замотал головой, замычал, закатил глаза, собрался с силами и — точно резаный:
— Не подходи ко мне — убью!
Толпа в сторону — прорвалась — на доктора, на больного, Анну Сергеевну сбили с ног, а тут же сзади крик:
— Вот он! Держи его, голозадого, держи!
Мальчишки кубарем — к лодкам, те из публики, что более робкого десятка, бочком — по добру по здорову, — так нет, начальник милиции товарищ Лишьдвой — милицейским: оцепить толпу, пропуск по документам, подозрительных для обыска в милицию.
А с берега:
— Поймали! Поймали!
И вверх по выезду волоком за руки — саженного голого мужчину-бородача, под уздцы — мокрую каурую лошадь.
— Он самый, голый бандит!
— Да я же, браточки, — коня купал!
— Ладно уж — в милицию, там разберут!
До сумерек тянулась волынка с документами, удостоверениями личности, с объяснениями в комендатуре, с личными обысками, извинениями, и только к вечернему чаю удалось товарищу Лишьдвою Николаю Павловичу добраться до дому, скинуть сапоги, плеснуть на распарившееся лицо воды, как над самым ухом телефон:
— Товарищ Лишьдвой?
— Я самый!
— Управдел исполкома говорить будет.
— Слушаю.
— Что же это ты, лахудра, лошадь мою задержал?
— Какую лошадь?
— Как какую? Он еще спрашивает! Два часа битых жду в управлении — в уезд ехать надо, ругаюсь, звоню — говорят: — «выслали». Да где же она? Черт ее раздери! Только сейчас добился — прибежал кучер, говорит: — «Лишьдвой задержал». Вот новости.
— А, чтоб она пропала!
Брякнул трубку на ручку, схватил со зла салфетку с хлеба, мазнул ею по мокрому лицу — и опять:
— Дрр-др-р-р!
— Что еще нужно?
— Начальник милиции?
— Я! Я!
— Что же это у вас, товарищ, безобразия такие? По улицам голые бегают!
— Какие голые, товарищ Власов?
— Это я вас спрашиваю — какие! Что вы мне голову дурите! Только что от меня завсобез, сам не свой, кричит, что так дела этого не оставит, — подрыв власти. Люди смеются. Встретил знакомого из Киева, а он ему — «что же это вы, товарищ, спите! — у вас нищие голыми бегают! Я сам сегодня одного встретил». — Вы понимаете? Сейчас же распорядитесь поймать. Мы к съезду готовимся, а у нас такие безобразия!
— Уф! ну и ну!
И только отвернулся от телефона, как вваливается Хруст — начугрозыск. Занял собою полкомнаты, настучал огромными сапожищами, наклубил дыму из толщенной трубки по-шерлоковски, сел верхом на стул и басом:
— Ну, теперь он у меня под ногтем.
— Кто?
— Да Прикота этот самый. Давно я под него подкапывался. И такой он, и сякой, и немазаный! а мне сразу подозрителен показался. Слишком хорош, сверх меры хорош — значит, дрянь! Красавчик тоже! Бабий цаца!
— Да что же из того?
— А вот то, что всему он виною! Представь себе, — заманил на пляже жену Кока, изнасиловал ее на глазах у мужа, да мало того, стащил часы у Диапазона. Правда, зубодер никудышный этот Диапазон, а все-таки. И драла…
— Где же он?
— В том-то и дело — где он? Я, как только узнал, сейчас же с ребятами к нему на квартиру. Стучусь — выползла баба. «Где, — спрашиваю, — Илларион Михайлович?» А она — черт глухой, — ничего не слышит или прикинулась: — «Кто такой? что такое?» Мы в комнату. Едва добился. «Уехал, — говорит, — на уезд с солнышком, велел дожидаться». А вещей с собою, — спрашиваю, — не брал? «Нет, — отвечает, — не брал. Покрутился, сел на лошадь и уехал». «Одетый?» — кричу. «Как есть раздетый — без пальто!» Ну врет все, конечно, — понимаешь?
— Да ведь он же по службе всегда ездит, — возразил товарищ Лишьдвой.
— То по службе, а то — драла, — как же не догадаться. Посуди сам, что ему оставалось делать.
— А может — вранье все.
— Вранье? Какое там вранье! Ты поди-ка, послушай, что у Коков делается. Столпотворение! За версту слышно. К моей жене соседка их прибегала. Говорит — или убьет он ее к ночи, или она от него сбежит обязательно. А ты — вранье.
— Как же быть?
Тут оба начальника сели друг против друга и стали говорить вполголоса, обсуждая дальнейшие мероприятия, а за два квартала от них Василь Васильевич Кок, ухватя себя за волосы, качался над столом, где остывал ужин, и стонал:
— Скажи мне, кто он, скажи, что Прикота — я сам видел. Сознайся.
Жена же его, сидя через стол, отвечала неизменно:
— Говорю тебе, не он, — и оставь свои глупости.
Василь Васильевич брал тогда со стола тарелку, кидал ее с отчаяния в Анну Сергеевну, — та пряталась, — тарелка летела в угол, а Кок снова, ухватясь за волосы, спрашивал:
— Скажи мне, кто он?
4
Тем временем у театра в сквере, где по местному обычаю по дорожкам плотной стеной гуляла публика, — больше всего заслуживали доверия и имели несомненный успех два мнения.
Одно, высказанное девицей Дуниной, что вся эта история не что иное, как удачно выполненная Прикотой спортивная задача, причем она тут же предлагала установить рекорд: первый — на силу — переплыть Десну, держа в руках ее самое; второй — на смелость — пройтись по улицам голым.
Тотчас же выбрано было жюри и делегация к Иллариону Михайловичу с приветствиями.
Другое мнение, под шумок пущенное Диапазоном, имело то преимущество, что оно интриговало своей таинственностью. По этому мнению, передаваемому шепотком, в то время, как первое объявлялось нарочито громко, даже с некоторым вызовом к буржуазным предрассудкам, выходило так, что Прикота Илларион Михайлович, безусловно, глава некоей значительной тайной организации, подрывающей основы существующего порядка, рядом тонко обдуманных скандалов, долженствующих внести смуту и волнение в умы малосознательного элемента, произвести панику, направить власть по ложному пути, заставив ее преследовать незначительных правонарушителей (пример тому — поимка голого крестьянина с ворованной лошадью) и упустить из виду настоящих преступников, — наконец, крайними и нелепыми эксцессами (пример тому — разговор двух полов в голом виде) колебать с таким трудом налаживающийся быт.
Но, помимо этих двух мнений, было много еще и других, если не мнений, то догадок, предположений, попросту праздных разговоров, особенно среди барышень, лузгающих семечки или считающих это занятие безобразным, пудрящих себе только нос, но не красящих губ, или делающих и то и другое. Все они сходились на одном: Прикота, конечно, герой
В уборной Левкоева толпились актеры, актрисы, сотрудники «Известий», в десятый раз слушая его повествование о том, как он, не щадя себя, нырнул в воду, спасая Кока.
Эти и тому подобные разговоры продолжались добрую половину ночи, постепенно теряя ясность и логику своих построений, смешиваясь с фантасмагорией сна, а на утро все узнали:
1) Анна Сергеевна Кок сбежала от мужа к отцу.
2) Прикота, несмотря на розыски, по сию пору не разыскан.
3) Поймано два человека и еще не опознаны — один, правда, не совсем голый, а в белье, — на заборе у дома, где жила девица Дунина, другой и вовсе одетый, но без шапки и с золотыми часами, шел, по его заявлению, купаться.
4) Подмалину Касьяна Терентьевича из ревности к Анне Сергеевне за их разговор на пляже при известных уже обстоятельствах — жена отхлестала по щекам и оставила спать на крыльце.
5) Голого человека видели сразу в трех местах: барышня из упродкома, возвращавшаяся с именин, — на площади Розы Люксембург, актриса Ларина, перебегая из дому в укромное место, в кустах смородины, и еще одна особа почтенных лет, показания которой оказались весьма сбивчивы.
На утро же в местных «Известиях» заметка в хронике глухо гласила:
Вчера, такого-то числа, на реке Десне был замечен неизвестный, вызвавший подозрение своим странным поведением. Утопленный им гражданин К. спасен артистом гостеатра Левкоевым. Ведется следствие.
Но всего более поразило граждан, смутило их покой, сбило укоренившиеся привычки, когда они, в меньшем, чем обыкновенно числе, но все же в достаточном, отправились в три часа пополудни на пляж купаться. В том месте, куда обычно приставали лодки, они увидели кол, крепко загнанный в песок, а на колу дикт, на котором было написано:
Ввиду недопустимости голого тела — купатса строго воспрещатся.
Все поняли, что с этой минуты начались репрессии, и местная власть вплотную взялась за дело.
5
По всем уездным Погребищенским городкам были разосланы товарищем Хрустом секретные предписания о розыске и поимке человека, главнейшей приметой которого было то, что он, по какой-то никому неведомой причине, появлялся в публичных местах голый.
В добавление к этому сообщалось, что преступник красив собой, отменно сложен и носит фамилию Прикота, а имя-отчество — Илларион Михайлович. Но последнее бралось под сомнение, так как установить точно тождество Прикоты с указанным голым лицом не удалось, а посему предлагалось задержать Прикоту, даже если бы он не оказался голым, и всякого голого человека, даже если бы он и не был Прикотой. О последующем донести и ждать соответствующих распоряжений.
Положение, однако, тотчас же создалось весьма затруднительное и ввело местные власти в раздумье. Первое — какими путями найти Прикоту, ежели он не окажется голым, так как не по всей губернии его знали в лицо, а второе — в каких пределах искать голого человека, вернее, что называть публичными местами и что таковыми не называть.
В Высоком Млыне, куда секретное предписание пришло раньше, чем в иные места, затруднение началось с того, что долго никак не могли расшифровать самый текст распоряжения, написанного по-украински.
Однако Митрофан Федорович Дюба, начальник уездного уголовного розыска, был человеком решительным, не терпящим препятствий. На все, что ему говорили, он отвечал одно:
— А мне наплевать.
Причем смеялся, чмыхал носом и смотрел на собеседника круглыми желтыми петушьими глазами.
Получив депешу, он позвал к себе помощника и делопроизводителя, заперся с ними у себя в кабинете на крючок и приступил к переводу. Общими силами им удалось, наконец, осилить текст, что же касается его двусмысленного содержания, вызвавшего недоумение как у помощника, так и у делопроизводителя, то в нем т. Дюба разобрался по-своему. Сложив телеграмму негнущимися пальцами вчетверо и спрятав ее в портфель, где у него хранились все дела по угрозе, Митрофан Федорович произнес свое обычное:
— А мне наплевать.
И после значительной, сосредоточенной паузы добавил:
— Будем действовать!
Если же т. Дюба так сказал, то оно так и было — ничто его не могло остановить, он шел напролом и, как бы ни было запутано или сомнительно дело, доводил его до конца.
Когда на пожарной каланче пробил сторож Никифор полночь — в разных концах города раздался стук, на стук откликнулись собаки, а собакам подтянули петухи.
Обыватели Высокого Млына ложились рано, но все же многие из них услышали этот стук, хотя и не подали виду, что проснулись. Каждый из них подобрал к себе поближе то колун, то кухонный нож, то ухват и стал ждать, что будет дальше.
После того в некоторых дворах затрещали калитки, загрохотали валимые наземь доски и чьи-то басовитые голоса стали спорить.
— Я вам кажу — отоприте!
— А я не отопру!
— Как же вы не отопрете?
— Так и не отопру!
— Да у нас предписание!
— А плевать мне на ваше предписание!
Тут наступила некоторая тишина, прерываемая переговорами вполголоса между теми, кто ломился в ворота, потом снова раздался крик:
— Это же вы, Иван Иванович!
— Да я, — отвечали из-за ворот.
— Так отоприте же, не бойтесь, мы свои.
— Чего же я вам отпирать буду?
— Да нет ли у вас кого чужого?
— Кто же у меня может быть чужой?
— Да какой-нибудь приезжий!
— У меня такого и не было.
— Да может, вы и сами не знаете!
— Как же так, чтобы я в своем дому да не знал, кто есть, а кого нету!
Опять нападающие замолкали, совещаясь между собою, а посовещавшись, начинали снова:
— Иван Иванович, а Иван Иванович!
— Что еще вам?
— Не видали вы, часом, голого человека?
— Нашли, что мне видеть. Тьфу! Ночью все голые!
— Вот и мы так думаем, да только приказ, чтоб ему… Где его найдешь, лешего?
— Самогону меньше бы пили, так и не стали бы народ будить, по ночам голых людей искать.
— Ну так доброй ночи, Иван Иванович!
— Спите и вы, вражьи дети!
Но в иных домах разговоры не носили столь мирного характера. Хозяева от страха отмалчивались, а когда под мощными ударами двери начинали трещать — они выскакивали через окно в сад. Тут их и ловили, как зайцев.
— Ну что, как дела? — кричал т. Дюба, появляясь на своем коньке то в том, то в ином месте.
— Да вот еще трех голяков пымали, — отвечали ему расторопные голоса.
— Так им, шельмам, и надо. Пусть в общественном месте голяком не бегают.
— Да мы спали, товарищ Дюба, — говорил кто-нибудь из тех, кто побойчей, — мы думали бандиты — где тут одеться!
— А вот теперь и посидите, чтобы в другой раз не думать, — резонно возражал начугрозы, — в камере выспитесь!
— Так дайте же нам хоть одеться, — просили пленники, стыдливо прикрываясь руками.
— Ишь ты, выдумали — одеваться! А что же мне тогда за вас самому голым идти? Нет, уж будьте покойны!
На утро собралось у товарища Дюбы голых пятнадцать человек, из которых пять — женщин. Всех их без дальнейших разговоров этапом отправили в Погребищи с соответствующими короткими, но точными донесениями:
При сем препровождается 15 (пятнадцать) человек, своим голым видом возбудивших подозрение. Принимаются строжайшие меры к полной ликвидации преступного элемента, через окончательное изъятие голого тела.
Одновременно с сим т. Хрусту доставлен был еще один голый человек при бумаге следующего содержания:
У. С. С. Р.
Дерябинское Уездное Отделение
В Погребищенский ГУБ.
ОТДЕЛ Уголовного Розыска УГРОЗЫСКА
18 августа 1923 г.
исх. № 23/79
В исполнение предписания Губ. Отд. Угол. Розыска от 2-го августа 1923 г. Уездное отделение Угол. Розыска гор. Дерябки тотчас же приняло соответствующие меры, отрядив 6 (шесть) человек агентов на розыски вышеозначенного голого человека, но до 17-го числа сего м-ца никаких следов оного установить не представилось возможным, кроме того, как был задержан граж. Вороной, купавший сына Ивана 12-ти лет у себя в сажалке, и, как выяснилось из допроса, сажалка оказалась в пределах его, граж. Вороного, усадьбы, что нельзя назвать общественным местом, то граж. Вороной был отпущен с обязательным воспрещением совершения дальнейших действий. Семнадцатого числа сего м-ца произведен был обычный грабеж пассажирского поезда № 3, идущего из г. Москвы, каковой был совершен шайкой бандитов в 30 (тридцать) человек при пулемете и огнестрельном оружии, подложив на шпалы бревна, что вызвало остановку поезда, причем охрана поезда открыла правильную стрельбу, получив одно тяжелое ранение и два легких. На помощь из гор. Дерябки выслан был конный отряд милиции и агенты розыска, но, не доехав до места грабежа, бандиты разбежались, захватив с собою на подводах награбленное в размере чемоданов, количество которых в настоящее время устанавливается, а навстречу бежит к отряду человек совершенно голый.
Тут агент Уголовного розыска г. Федуров в исполнение строгого приказания и с опасностью для жизни самоотверженно отделился от отряда и пешим порядком, имея при себе только один наган о двух пулях, бросился догонять означенного голого человека, имеющего без одежды легкость в беге почти невозможную в достижении, но на беспрекословный крик агента, т. Федурова, «стой» — остановился, подняв руки вверх. Быв пойман с прикручиванием рук назад, сейчас же отведен по назначению в Уголовный Розыск, где учинен оному допрос при сем прилагаемый:
17 августа 1923 года гор. Дерябки пойманный при ограблении пассажирского поезда № 3 в голом состоянии гражданин агентом Угол. Розыска т. Федуровым показал:
Ответ на сей вопрос не последовал, из чего, принимая во внимание, с одной стороны, недопустимое смешение агента угол. розыска с нападением бандита, с другой — сбивчивое объяснение наличности пребывания в голом состоянии даже без указания положительных причин со стороны бандитов, касающихся данного гражданина, полагаю необходимым в исполнение распоряжения Губ. Отд. Уг. Роз. № 1256 с указанием оснований, для задержания соответствующих тому, что гр., именующий себя Рикбергом, находился голым и в общественном месте, то есть на лугу вблизи ограбленного поезда, и ввиду недоказанности его объяснений и возможной причастности к означенной шайке бандитов с тайными целями — отправить вышеуказанного гражданина в распоряжение Губ. Отд. Угол. Розыска в г. Погребищи с особой охраной в числе самого г. Федурова, который изложит во всех подробностях лично, и указываю особенно на его сознательное пролетарское исполнение возложенных на него обязанностей.
Но помимо этих арестов, вызвавших сильнейшее волнение во всем Погребищенском округе, так как большинство арестованных были всем известные своей благонамеренностью обыватели, удалявшиеся от какой бы то ни было политики, люди тихие во всех отношениях, а гражданин Рикберг действительно оказался по наведенным справкам членом весьма солидного торгового коллектива, скупщиком необработанных кож, имеющих своих агентов и в Погребищенском округе, — помимо этих, если и не совсем обычных, то все же достаточно объяснимых событий, стали замечаться явления иного, фантастического характера.
Так, из села Пшенички сообщали, что появился человек роста высокого, тощий, обросший долгими волосами и проповедующий всюду, что голый человек, разыскиваемый властями, есть «сын человеческий», пришедший, по слову божию, нагим возвестить спасение, и что тот, кому явится сей голый человек, должен поклониться ему и следовать за ним.
Исполком дал распоряжение милиции арестовать этого проповедника, но когда его уже схватили и повели в арестный дом, на милиционера накинулись бабы, вооруженные кочергами, ухватами, и отбили проповедника, после чего ему удалось скрыться, неизвестно куда.
Из другого места из самого глухого уезда доносили, что в народе распускается слух о том, что появление голого человека связано с наступлением предсказанного газетами зноя, будто, такого небывалого, что от него сами собой воспламенятся дома, леса и пастбища, высохнут реки, полопаются у людей глаза, а скот живым начнет гнить. Что, будто бы, голого человека видели недавно в одном яру, волосы его горели, как огонь, бегал он по чаще, возведя руки к небу и стеная:
— Горе нам! Горе нам!
Попы стали служить молебны и моления против засухи, а жители хуторов Ничипоровки и Тырса по ночам уходили в лес копать землянки.
Местные власти истребовали из Погребищ в спешном порядке сведущих агитаторов по антирелигиозной пропаганде и отряд внутренней охраны ввиду того, что в связи со всеми этими происшествиями бандиты обнаглели до чрезвычайности.
Между тем в другом конце округа в местечке Топанцы граждане, возмущенные дерзостью тайной организации, позволявшей себе столь неслыханное безобразие и бесчинства, нарушающие революционный порядок, собрались на митинг и вынесли резолюцию:
1) объявить бойкот всем лицам, позволяющим себе распространять слухи о голом человеке или хотя бы упоминающим о таковом,
2) вынести порицание тем, кто поверил в существование вообще голого человека,
3) признать его вовсе не существующим,
4) выразить благодарность местному исполкому, твердо стоящему на страже, отчего в местечке Топанцы по сие время поддерживается оборазцовый порядок, и
5) послать приветственную телеграмму дорогим вождям пролетарской революции.
После чего с музыкой и пением Интернационала прошлись по улице.
7
А Прикота все еще не появлялся, все еще не было о нем никаких сведений, все еще оставалось скрытым его местопребывание. Удалось лишь установить, что на другой день после разыгравшегося в Погребищах скандала Илларион Михайлович приехал в одну из ближайших волостей, проверил отчеты по сбору продналога, выступил даже на митинге, где объяснял селянам новый земельный кодекс, а оттуда поехал дальше шляхом на Богокуты, после чего следы его потерялись окончательно.
Правда, спустя несколько дней, Василь Васильевич Кок, все еще не пришедший в себя после ухода жены, получил письмо подписанное:
ИЛЛАРИОН ПРИКОТА
и повсюду показывал его, как доказательство подлости этого человека.
В письме было написано:
«Здравствуйте, плюгавая душонка, как поживаешь? Не унывай, брат Вася. Не я первый наставил тебе рога. Твоя Анета лакомый кусочек, и никто не откажется (здесь следовало какое-то слово, тщательно замазанное, а за ним ряд точек). Ты человек просвещенный, свободомыслящий. Ты понимаешь, что красивое тело, как всякое замечательное произведение, не может принадлежать одному человеку, а должно быть общественным достоянием. Держись крепко этой идеологии. Будь здоров. Постараюсь скоро с тобой увидеться и объясниться подробно. Сейчас некогда. Целую тебя.
P. S. А все-таки ты свинья. Зачем поднял такую историю из-за пустяков?»
Письмо было глупое и написано крупным неумелым детским почерком, отчего многие, знакомые с почерком Прикоты, заверяли Кока честным словом, что письмо это написано кем-либо другим, но Василь Васильевич крепко стоял на своем, точно такая уверенность облегчала его страдания.
Он носил письмо неизменно у себя в кармане и часто вынимал его даже на улице, чтобы убедиться в том, что оно существует в действительности. Ребятишки из детских домов, куда он заходил по долгу службы, еще издали кричали ему:
— Кока, Кока, покажи письмо!
Потому что и им неоднократно показывал его.
На пятый день после получения первого письма Кок получил второе с той же надписью:
«Приходи, старичина, сегодня в 1 час ночи к карьеру жел. дор.
Буду ждать».
Письмо это встревожило не одного только Василь Васильевича и, хотя снова было написано тем же крупным детским почерком, что и первое, однако уже не вызвало к себе пренебрежения, а, напротив, заставило не на шутку призадуматься товарищей Хруста и Лишьдвоя. Последний посоветовал Коку пока что держать это письмо в секрете, но к вечеру о нем знало полгорода, а к полночи окраина гудела от любопытных, несмотря на то, что милиция не выпускала никого за городскую черту, оцепив на большом расстоянии то место, где должно было произойти свидание Василь Васильевича с Прикотой или тем, кто присвоил себе это имя.
Как на зло, ночь выдалась темная, и Василь Васильевич поднимался к карьеру, то и дело цепляясь за репей, больно царапавший ему лицо. Но только он вполз наверх, желая стать на ноги, как что-то мягкое упало ему на голову, закрутилось вокруг шеи, и он едва не задохнулся.
Кок стал кричать, срывая с себя это нечто, оказавшееся простыней, неподалеку хлопнул револьверный выстрел, какие-то люди с криками кинулись приступом на карьер, за ним посыпали обыватели, прорвавшиеся через цепь, товарищ Хруст громовым голосом гаркнул:
— Сто-ой!
Оцепенев от ужаса, сжимая в одной руке простыню, другой указывая на куст, Василь Васильевич пятился задом и едва хрипел:
— Вот он, я вижу его. Вот он — голый человек.
Товарищ Хруст, подбежав к кустам, тарахнул по ним из нагана, раздалось жалобное мычание, и в толпу кинулся раненый теленок, но ничего более подозрительного так и не удалось найти ни вдоль всего карьера, ни в прилегающем к нему поле.
Но тут встревоженные обыватели подняли крик, требуя удаления милиции и возмущаясь тем, что их тревожат по ночам; прибежала хозяйка раненого теленка, ругаясь и плача, какой-то смельчак, пользуясь темнотой, во все горло крикнул:
— Это не Губ-розыск, а Губ-дура! на что публика ответила смехом, а товарищ Хруст схватил первого попавшегося ему под руку человека и стал его трясти в бешенстве, приговаривая:
— Я покажу тебе голого человека!
Но тот только хрипел, а когда принесли фонари, оправил смятый воротничок, сказав:
— Однако, у вас крепкая рука, товарищ. Разрешите представиться — начальник агентуры из Харькова с особыми полномочиями.
Тут публика заржала еще пуще, у товарища Хруста глаза налились кровью, и, если бы не агент, поймавший его за руку, быть бы беде, но в то же время Василь Васильевич стал заговариваться, в страхе продолжая пятиться. Его пришлось вязать и отправить в больницу, а вещественное доказательство в виде простыни приезжий из Харькова забрал себе, предварительно осмотрев ее со всех сторон. Простыня оказалась самой обыкновенной, из сурового полотна, а на одном краю ее анилиновым карандашом круглым детским почерком было выведено:
Хоть ты Вася, а дурак.
— Это выходка какого-нибудь хулигана мальчишки, — спокойно сказал приезжий: простыня казенная из исправительного дома.
— Но там же написано Прикота, — растерянно пробормотал товарищ Хруст.
Агент глянул на него боком и шевельнул губами, ничего не ответив, но начугрозы почувствовал, что от этого взгляда его всего точно окатило варом. «Крышка», — подумал он, утирая со лба пот.
8
На утро стало известно, что тов. Хруст смещен с места начальника уголовного розыска за нераспорядительность, неумелое ведение дела и превышение власти. А к полудню весь город облетела совершенно потрясающая сенсация:
Прикота Илларион Михайлович — найден. Вот уже неделя, как он лежит в одном из харьковских госпиталей, раненный напавшими на него недалеко от Погребища бандитами, сейчас же после устроенного им митинга, а был подобрал кондукторами первого, проходившего мимо товарного поезда.
Опознали Прикоту лишь тогда, когда он пришел в себя и рассказал о своем приключении.
Помимо этого, удалось точно установить, что в тот день, когда в Погребищах разыгрался скандал на пляже, Илларион Михайлович не был в городе. Об этом сообщил местным властям приехавший начальник агентуры.
Говорили еще, что получена, будто бы, из Харькова телеграмма, содержания которой так и не удалось разузнать, но что в связи с ней состоялось удаление со службы не только т. Хруста, но таже т. Лишьдвоя и еще кое-кого повыше. Говорили, что в телеграмме этой, помимо всего прочего, имелось одно слово, вполне определяющее все погребищенское происшествие и как бы ставящее на нем точку.
Тут же передавали слух, идущий с другой стороны, приватной, — что Анна Сергеевна Кок получила в Харькове развод и выходит замуж именно за человека, которого видели голым рядом с нею. Человек этот, будто бы, так же красив, как и Прикота, и даже метит на его место по инспекторской части, ввиду того, что сам Илларион Михайлович получает новое, высшее назначение и не вернется в Погребищи.
Говорили также, что Кок Василь Васильевич окончательно сошел с ума, а Подмалина Касьян Терентьевич отказывается от всех своих предположений относительно Анны Сергеевны, уверяя даже, что он и вообще-то не мог говорить ничего подобного, так как едва был знаком с Прикотой и по своей близорукости никогда бы его не разглядел на большом расстоянии.
В конце концов, все стали обвинять в случившемся девицу Дунину, будто бы в своих спортивных увлечениях зашедшую слишком далеко.
Туман постепенно рассеивался. На пляже не торчал кол с грозной надписью, а, напротив, лениво качался на волнах новый, выкрашенный алой краской причал с призывом:
ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ!
Снова на левом берегу появились купальщики, с каждым днем их становилось все больше — иные даже привезли с собою самовары.
Выставя под ласку огненных августовских лучей свой розовый живот, похожий на зреющий арбуз, Касьян Терентьевич по-прежнему блаженствовал. Купающиеся барышни сыпали огненные брызги и, глядя издали на обнаженных мужчин, презрительно поджимали губки, сравнивая их тощие тела с безукоризненной фигурой Прикоты.
Но с каждым днем образ красавца тускнел, принимая все более отвлеченные, так сказать, идеальные черты.
Иные даже, слушая рассказы о необычайной красоте Иллариона Михайловича и о всей его фантастической истории, недоверчиво пожимали плечами, как бы сомневаясь в самом существовании такого человека.
— Слишком тут много путаного, — говорили они, — а такого красавца, как вы описываете, и вовсе не встречается в жизни.
— Это всего лишь одно мечтание, порожденное воображением, смущенным крайними идеями, — добавляли скептики.
— Но всему есть граница и мера, — завершали мысль наиболее благоразумные.
— Совершенно верно, — подхватывал Подмалина Касьян Терентьевич, по-прежнему любящий послушать умные разговоры, — вот вам наглядный пример: что сталось с Коком, увлекшимся опасными теориями. Он лишился ума.
И как бы желая окончательно смыть с себя подозрения и глядя в бездонное пламенеющее небо, добавлял во всеуслышанье:
— Я всегда говорил, что то, что допустимо на левом берегу, отнюдь не возможно на правом. И мне хотелось бы услышать того, кто докажет противное.
Леонид Слонимский
Антихристово причастие
В жилах моих течет древняя кровь, и я верю в чудо. Живу я, как Лот, в беззаконном городе и жду: вот-вот постучатся в дверь два странника и скажут:
— Бен-Ашел, иди с нами, ибо мы истребим этот город. Велик вопль на жителей его к Господу, и Господь послал нас истребить его.
Но не приходят странники: вижу я только прежнее небо и прежнюю землю, и не дано мне увидеть новое небо и новую землю. И людей встречаю я с прежними человеческими лицами, нет на носатых и безносых лицах этих знака Божия, и в глаза сатана засел: из ада закинул петлистую сеть и крепко притянул людей к земле. Не подымет человек глаз к небу.
Но я верю в чудо и с соседом моим Никифором часто веду религиозные беседы.
— Никакого чуда нет, — смеется Никифор. — Вот-те Христос, нету чуда. Помилуй: какое такое чудо, если цены на шнур поднялись? Это не чудо. Никакого чуда нет.
Однако в неделю три раза кормит меня Никифор обедом. В остальные же дни я этого тихого развлечения себе не позволяю.
К Никифору все такие же, как он ходят: толстобрюхие и в поддевках бесовы послы.
За обедом однажды расстегнул Никифор ворот, освободил красную шею и стукнул по столу.
— Никаких чудес на свете не бывает. На свете деньги есть. Это да. А чтобы чудо — чудес на свете нет.
И ко мне:
— Вот вы говорите: сам человек есть чудо… Да… Да…
Стукнул вдруг по столу.
— Да я человека вашего — хотите? — с маслом съем.
— То есть, как это с маслом? — спрашиваю.
— А вот так с маслом. Хотите? Да что откладывать. Завтра приглашаю — бифштекс из настоящего человека, масла поджарить не пожалею.
И ко всем:
— На завтра — к обеду. Откушайте мяса человечьего, но знайте, что человек наш либо баран — все одно и то же.
Встал я тут в возмущении и страхе.
— Берегитесь, — сказал я, — не кощунствуйте. Распадется мир от таких ваших слов и поступков.
Никифор смеялся.
— Небось. Стены в дому крепкие.
Ночь провел я в ожидании: вот-вот постучатся в дверь два странника в белых одеждах и выведут меня из беззаконного города.
Ночь прошла и утро. И вот — стук в дверь. Отворил я и глаз на ангелов поднять не смею. Только над ухом слышу бас Никифора:
— Готова жареная человечина. Идем.
Вижу я: искуситель толстобрюхий стоит и ухмыляется. И постигла меня тут великая мысль.
Не хочет, думаю, Бог чуда творить — так заставлю. Его. Съем человека. Если беззаконцы человека съедят — не посмотрит Бог. Пусть. А если я, верующий, человечиной накормлюсь — не попустит. В ад меня ввергнет, а чудо сотворит. Погибну я, но зато люди увидят, что бывают чудеса на свете. Гибелью своей человечество спасу.
Пошел за искусителем. А за столом сидят уже одиннадцать, поглаживают животы. Я — двенадцатый.
Суп кое-как, торопясь, съели. А потом вынесли блюдо, а на блюде — двенадцать кусков жареного человеческого мяса.
Никифор встал.
— Сейчас наступит великий момент. Мы человечину…
И затрясся весь, волны пошли по нему. Никифор упал на стул, рот салфеткой закрыл — захлебывается.
И товарищи его гогочут.
— Ага, — подумал я, — начинается.
Но оправились все. Никифор отер глаза салфеткой, сказал:
— Со страхом Божиим приступим.
И разложил по тарелкам жареную человечину.
Сижу я с вилкой и страшно мне: присутствую на Антихристовом причастии: Антихрист и двенадцать бесов. И я среди них — один. Как Иуда-предатель. Только Иудой быть тут — Божье дело.
И начали бесы человека жрать. Оглядываюсь — стоят стены крепко, не шелохнутся.
Тут вонзил я нож и вилку в жареного человека. Подумал:
— Господи! Для Тебя!
И отправил в рот жареный кусок. Пожевал — ничего, вкус вроде баранины. Еще отправил, и еще. Так все, что на тарелке лежало, и съел.
А стены стоят крепко, не шелохнутся.
Никифор сказал:
— Молодец. Здорово с жареным чудом разделался.
Я поднялся с места, трясусь, и слезы градом. Стою так, руки прыгают, плачу. Все замолчали, не улыбаются.
Никифор поглядел на товарищей и сказал:
— Жалко. Ни за что подшутили над древним человеком.
И ко мне:
— Друг, извини. Это мы подшутили над тобой. Шутка это все.
Я возмутился.
— Хороша шутка — человека съели. Оставил Бог людей. Такое попустил.
Никифор замахал руками.
— Да что вы. Это не человечина — это баранина, с рынка с Сенного. Баранина.
— Не всякий человек — баран, — ответил я. — Да. Не по-бараньему пошел я за тобой, а чтобы Бога на чудо вызвать.
Тут все гости вступились. Кричат:
— Баранина, а не человечина. Это шутка.
Отмахнулся я.
— Прочь. Так не шутят. Съесть человека или не съесть, а даже в жареном виде он человеком, а не бараном остается. Прочь, нечестивцы.
Я выбежал, как был, без пальто и шапки, проскочил по лестнице во двор.
Мороз. В прорез меж крыш — звезды, на меня не смотрят.
А я не могу на месте стоять. Трясусь, как звезда, и все бежать хочется. Все бежать. Кручусь по двору и вижу — из-под арки быстрыми шагами спешит за мной военный в папахе. Прямо ко мне.
Я подумал:
— Конец. Убьют и как собаку съедят.
Убегаю от военного, а он за мной. Я пробежал на задний двор, к помойке. Стена — некуда бежать. Конец. Трясусь у стены.
А военный подошел ко мне, передохнул и спросил.
— Скажите, пожалуйста, где тут уборная?
Тут дрожь оставила меня. Гляжу на военного — лицо сытое, как у Никифора, и разговаривает деловито и вразумительно. Глаз к небу не подымает.
Я указал ему, что нужно, и чувствую: спокойствие на меня нашло. Пусть.
Поглядел на небо. Звезды для меня светят. И небо новое, не для всех, и земля новая.
Вернулся к Никифору, взял у него пальто и шапку и сказал:
— Прощай. Спасибо. Научил меня. Ты — при своем, я — при своем. Знаю я теперь все.
И пошел.
Андрей Соболь
Мимоходом
Еще в июне в отряде было человек триста, тачанок десятка два — обоз, честь-честью, с обозными.
Гаврюха за интенданта, зарубки делал, вроде приходо-расходной ведомости, сколько гимнастерок и штанов увезено с красноармейского склада под Голтой, сколько чаю, бумазеи, хрому и прочего добра бог послал на разъезде двадцатой версты, когда на разобранных рельсах окоченел поезд, передние вагоны кувырком по косогору, а уцелевшие мешочники наутек в лес, и сколько ботинок, сапог да пальто с покойников под обломками.
И максимычи были — пять штук.
Еще к концу июля прибыл гонец от атамана Мурылы, от правобережного, с нижайшей просьбой Днепр перемахнуть, людишек в одно соединить, и не так, чтоб в подчинение, а на правах равных: команда по очереди и дележ пополам.
И Myрыле отвечал Алексей Ушастый, трех сотен начальник и командир над пятью пулеметами (был еще другой Алексей, под Вознесенском, Безухий, кого поймали в прошлом году, обезушили и расстреляли, а оказалось: не достреляли, уполз с красными пулями и выжил):
«Не хочу, потому что я сам по себе, а у меня не людишки, а партизанские революционеры за волю и землю для российского народа против комиссаров и жидов по тайному и равному голосованию, а ты, сукина сволочь, деревни палишь и на карачках в гетманы ползешь. Долой гетманов, офицеров и всякую власть. Ура!»
Диктовал Ушастый, а писал Симеон, из конотопских семинаристов, углем из костра потухшего по сосновой доске; доску обстругал Гаврюха…
Гонец доску взял, под рубаху сунул и ускакал, молча, как молча привез письмецо с сургучной печатью и шнурком.
Потом, когда к югу повернули и возле речушки на ночь расположились, Симеон подполз к Ушастому, под кусты.
— Почему ты Мурыле сам не написал, а мне велел?
— Неграмотный я, — нехотя сказал Ушастый и зевнул. — Спи уж, поповна.
— Неграмотный? А у кого записная книжка за голенищем? С карандашиком… А намедни кто в ней все чиркал да чиркал?
Вскочил Ушастый…
Утром двинулись, верст пять отъехали, и схватился Гаврюха: нет поповича — погнал двух в поиски, атамана не спросясь, за что и наказан был Ушастым: в строй отправлен на неделю.
А двое к вечеру нагнали и сапоги Симеона привезли, утопленника.
Ночью Ушастый из-за голенища вытащил записную книжку, исписанную мелким-мелким бисерным почерком, за пазуху спрятал и усмехнулся: не лезь, Симеон, конотопский семинарист, куда не надо.
В книжке прибавилось:
«Любопытно, до какой степени хладнокровия я дойду? Надолго ли я запомню кусты, речку сонную и пальцы скрюченные?»
К сентябрю от трехсот осталось десятка полтора, пулеметы побросали, когда от курсантов росным утром врассыпную кинулись — обильно напирали курсанты, ночью промоинами обойдя, — немотная ночь и не шелохнулась, когда по мураве поползли красные звездочки, сеть сплетая.
И тачанкам — обозу воинскому — конец пришел: интендант Гаврюха на сосне болтался, высунутым языком иглы лизал.
В комок собранный отряд, в грязи вывалянный, катился к румынской границе.
Боцала единственная уцелевшая лошадь — Ушастый крепко в седле сидел, а лицо как перчатка замшевая: скулы обтянуты, лоб, губа к губе притянута, и все серое — щеки, глаза, и за пазухой книжка в переплете сером.
К румынской границе — для пятнадцати отдых, водка румынская, девки бессарабские, лепешки кукурузные, а для шестнадцатого только действие третье (первое в Москве!) — харчевня на Днестре, русский офицер в штатском: «Здорово вас потрепали. Ничего, отыграемся», купе в скором на Кишинев, вместе с офицером, отель, салфетки, белье тонкое — после вшей! — чтоб потом опять назад, по степям новороссийским, к грязи, к тачанкам, к перелогам, к ночевкам в лесу, к визгу пуль, к дыму, к крови.
К концу недели уткнулись в железнодорожную насыпь и вдоль пошли; десять верст отмахали — восемь железнодорожных будок обчистили, но маловато: только лук, хлеба немного да крупы ячневой. Ночью деревню обогнули, в овраге притаились: Ушастый разрешил побаловаться, на избы налететь, но с уговором — не убивать и баб не трогать.
Поутру, деревню подпалив, уходил отряд.
Ушастый, стремена напружинив, ждал, пока последний из отряда в лесу скроется, глядел на дым, на снопы огненные и по передней луке пальцами барабанил.
А за лесом, копоть покинув, трескотню крыш, вой бабий и стон мужицкий, повстречали всадника: бугор в поле, а на бугре всадник.
Пятнадцать винтовок одним звяком к плечу, Ушастый коня пришпорил, а с бугра крик:
— Стой! Стой!
И спешился всадник, винтовку на спину перекинул и, руки подняв, к Ушастому.
Окружили: пятнадцать бородачей — все обросли, все в коросте — хриплыми голосами наперебой: «Эй… эй!» — пятнадцать глоток, пятнадцать бородачей, а посередине, в кругу, мальчик, юноша — безусый, голубоглазый, а в глазах голубых ни страха, ни испуга, ровен взгляд.
А из-под козырька старой казачьей фуражки, выцветшей, каштановая прядь по лбу — кудрявая, в крупных завитках.
— Чей?
— Миловановский.
— Врешь!
По мальчишескому лицу смешок пробежал:
— Спроси Милованова.
— А где он?
— За Брозняками. Семь верст отсюда.
Бородачи расцвели: Милованов близко, еда близко, водка, лошадей дадут.
Гонец не обманул: привел к Милованову.
Хотя водкой не угостили, но лошадей дали: у Милованова на поводу табун целый, лишний.
И Ушастый весь вечер с Миловановым шептался, у костра — коньяк пили — командиры! — какими-то бумажками на свету обменивались.
А в провожатые, чтоб с дороги не сбиться и напрямик к Днестру попасть, дал Милованов юнца.
— Дошлый! Золотой паренек!
— Кто он? — спрашивал Ушастый и тяжелым сапогом по углям бил — искры летели, вспыхивали и гасли в темноте.
— А кто знает. Пристал в прошлом годе — и ладно. Парень веселый, хороший парень. Запевало наш. Дай пулемет — с пулеметом справится. Поставь над сотней — сотню поведет.
На рассвете распрощались с миловановскими и тотчас же рысью взяли: тянуло холодком, первая изморозь белым порошкам посыпала кончики трав.
Паренек голубоглазый дремал, в седле покачиваясь, сонно сказал:
— Влево, по тропке. — И набок пригнулся; под фуражкой розовело маленькое ухо.
А когда обогрело, паренек запел; пел тонко, приятно, бородачи слушали, Ушастый подсвистывал сквозь зубы, — знакомая песнь, ох, знакомая!
Расстилалась степь, на горизонте дымило — к Одессе, к синему морю мчался поезд.
В полдень по дороге попалась рощица, темным пятном мелькнула по серой равнине. Ушастый сказал, что можно привалить, велел порядок блюсти, а сам спать завалился, пока похлебка поспеет.
А на привале, когда по роще рассыпались за ягодами да за грибами, бородачи на той стороне наткнулись мимоходом на повозку; в повозке дед старый, девушка с ним, а лошадь пегая на свободе траву щиплет. Деда мигом по рукам по ногам и кляп в рот, а девушку поволокли: по чину и по дисциплине сперва атаману. Ушастый выругался и молвил, что не нужна ему девка.
Девушка лежала на земле; стиснув зубы, хрипела; бородачи стояли кругом.
— Жеребий кидать, — сказал Мотька с серьгой и загоготал; серьга запрыгала. — Кому перво-наперво.
— Пятнадцать душ… — раздумчиво проговорил тот, кто первый повозку увидал. Патлатый, густо волосами поросший. — Выдержит? — И носом шмыгнул.
— Сорок и то! — рванулся Мотька и шапку с себя снял. — Хлопцы… Кто шапку закинет… дальче — тому девка для почина. Моя шапка — моя девка. — И кинул.
Полетела вторая, за ней третья, пятая шапка…
Ушастый тряхнул головой и привстал: вытянул шею, следя, куда шапки ложатся, брови сдвинулись — внимательно следил.
— А я? — близко звякнул молодой голос — и оборвался.
Расталкивая передних, влетел в круг паренек голубоглазый, а уж глаза не голубели — темными были: темнее рощи, темнее фуражки его.
И — только Ушастый заметил — побелели губы, да завиток мокрый прилип ко лбу.
— Кидай! — гаркнул Мотька.
И боком, вкось брошенным кружком, засвистев, полетела фуражка.
Теснясь, отходили бородачи; на руки взяв девушку, голубоглазый шел к рощице, шел и сгибался: тяжела ноша.
— Не волынь! — кричал Мотька вдогонку и следом шел. — Мой нумер, моя очередь… Го!
Очередные переминались с ноги на ногу. Ушастый снова лег — грело солнце, хорошо то спину подставить, то грудь — и Ушастый первый же вскочил, первый стал коня ловить, когда вдруг завопил Мотька, из рощи выбегая:
— Утекает!.. Утекает!.. Братцы! Братцы!..
И наперерез справа кинулся Ушастый — рощу огибая, мчался по степи, на коне чужом, голубоглазый, золотой паренек, и по ветру трепалась синяя юбка, поперек коня.
— Ге-ей… Сто-о-ой!..
Конь уходил… Слева, дугу описывая, неслись Мотька и Патлатый.
Мотька вскинул винтовку…
Когда уж седлали коней, чтоб привал покинуть, и уж с паренька были сняты сапоги и гимнастерка, и Мотька сапоги примерял, а девушка на валежнике не дышала под синей юбкой, накинутой на лицо, последним, пятнадцатым, подошел к Алексею Патлатый и сказал угрюмо, точно из лесной чащобы медведь дохнул:
— Девка.
— Ну…
— Что «ну»? Паренек-то — девка. Гимнастерку потянули, а глядь… — И повел к убитому.
Подвернув ногу, лежал паренек, покрытый шинелью до подбородка, кудрилась каштановая прядь — золотой паренек, на траве отдыхает, вот-вот полуоткрытые губы запоют тонко и приятно:
Ох, знакомая песня, знакомая!..
Патлатый нагнулся, поднял шинель — и под нею увидел Ушастый край рубашки тонкой, с прошивкой, и грудь — маленькую, упругую, девичью, мертвую.
Долго стоял Ушастый, а лицо, — как перчатка замшевая — все серым затянуло. И за пазухой книжка серая — и внесла в нее попозже тугожильная рука, но почерком мелким, бисерным:
«Батистовая рубашка… Голову отдаю, что не краденая, своя, а грудь — как у моей статуэтки Бурделя, которую я когда-то проиграл барону Остену. Что еще попадется мне на моем страшном пути? Удивительная все-таки моя страна, Русь проклятая».
Александр Тарасов-Родионов
Шоколад
Смутною серенькой сеткой в открывшийся глаз плеснулась опять мутно-яркая тайна. И нервная дрожь проструилась по зябкому телу, и ноет в мурашках нога. Но сразу внезапно резнуло по сердцу, и все стало дико-понятным: узкая жесткая лавка, сползшее меховое манто, муфта вместо подушки и глухая тишина, нарушаемая чьими-то непривычными всхрипами. Да где-то за стенкой уныло пинькала, падая в таз, редкая капелька, должно быть воды.
И стало жутко-жутко и снова захотелось плакать. Но глаза были за ночь уже досуха выжаты от слез, а у горла, внутри, лежала какая-то горькая пленка. Елена осторожно протянула онемевшую ногу, подобрала манто и насторожилась.
«Ни о чем бы не думать! Ни о чем бы не думать», — пронеслось в мозгу.
Но какой-то другой голосок, откуда-то из-под светло-каштанных кудряшек, которые теперь развились и обрюзгли, тянул тоненькой ледяной струйкой: «Как не думать?! Как не думать — а если сегодня придут, уведут и расстреляют?!»
И снова мокрая дрожь пронизала Елену.
За стеной, коридором, чьи-то шаги. Как чуткая мышка, спасаясь от кошки в угольный тупик, Елена навострила ушки. Кто-то шел равномерной, неторопливой походкой, и его гулкие стопы своим топотаньем заслонили тусклое звяканье падающей капельки. Вот шаги близятся к двери, вот — мимо, мимо уходят. Пропал приступ страха, но сердце Елены колотится жутью. Рамы седеющих окон ясней и ясней прозрачневеют, и лишь по-прежнему храпят лежащие по углам мужчины.
«Что за животные! Как это они умудряются спать так спокойно, — думает Елена. — Сегодня ночью из них увели целых пять, и обратно они не вернулись. Боже мой, боженька! что теперь с ними?!»
А услужливое воображение уже вырисовывает ей темнеющий угол каменного двора с бугорками запачканных кровью расстрелянных тел. Никогда ничего похожего Елена не видала ни в действительности, ни на картинках, но кто-то когда-то ей рассказал обо всем этом, очень наглядно, и образ рассказа вонзился ей в память, будто живой.
«Латыш ведь сказал, что сегодня судьба всех нас будет разрешена, — пронеслось в ее сознаньи. — Пятерых уже нет, осталось только четверо. А может быть, и меньше?!» — подумала она и ужаснулась. Ужаснулась и встала и стала на цыпочках красться вдоль стен, чтоб проверить. Вот у окна круглым клубом чернелся Гитанов, завернувшийся в шубу толстяк. В двух шагах от него в уголке, под серой солдатской шинелью, вытянув длинные ноги, спал Коваленский; а там, на отскочке, поодаль, возле стола распростерся и тот, неизвестный, с бессмысленным, пристальным взглядом куда-то насквозь вдаль смотрящих сереющих глаз.
«И фамилия его какая-то странная, — подумала Елена, — Фиников! Никогда, никогда раньше такой не слыхала. Что-то приторно-сладкое, липкое, экзотическое. Да и человек какой-то он несуразный, никогда раньше нигде не бывавший. Не он ли навлек этот арест?»
— Фиников, — пробуркнул он быстро и глухо, так что даже Латыш, всех их переписавший, заквакал тревожным вопросом: — квак? квак? квак?
— Фи-ни-ков! — отчеканил тогда неизвестный, и Латыш успокоился сразу и перевел испытующий взгляд на Коваленского.
«Неужели же он — Коваленский? — подумала Елена. — Ах, как знать? Нынче в душу чужую не влезешь. Гвардейский поручик, белоподкладочник, жуир, балетоман… накачался гражданского долга и… несчастненький, бедненький… Страшно даже подумать, — содрогнулась она внезапно, — с кем захотел потягаться, чтоб сделаться лишнею жертвой расстрела!»
«И Гитанов? Этот толстый, лощеный, всегда чисто выбритый и расчесанный гладко тюфяк, душка-режиссер, кумир молодых инженюшек… Ах, впрочем, разве существует пощада или здравый смысл у этой кровожадной людской мышеловки?! Всех, всех расстреляют и ее, Елену Вальц, в том числе. А за что, за что?» — задумалась она и, хрустнув пальцами, машинально, пластично заломила вверх руки. И стало прохладней. Сырое, желтое северное утро прозрачным утопленником медленно, грузно сползало в колодец темного двора, куда выходили белесые окна. Опять стало жутко. Быстро, бесшумно вернулась Елена к скамейке, легла и закуталась в мягкий мех манто с головой.
«Ни о чем не думать! Ни о чем бы не думать!» — стиснувши зубы, настойчиво сдавила она свои мысли. Широко раскрывшийся глаз под манто уже ничего не видит. И стало приятно тепло от собственного дыханья и мягко от пушистого меха, щекочущего носик и щеки. И пахло духами, как свежей травой в душистое майское утро.
«Должно быть, от платочка, что смочен слезами, запрятан в муфту, под головой». — Но доставать не хотелось. Истома баюкала руки. Как стало вдруг мирно, легко и уютно! Припомнилось мягкое ложе постели… а может быть, это уже не постель, а… лужайка под липой и брызжущим солнцем в зеленеющем парке, и нежно былинка щекочет, ласкаясь у ушка… А там, наверху, в голубом и бездонном огромном провале, крутятся, бегут облака. Нет, это не облака. Это колеса ландо, которые, быстро-пребыстро вертясь, жуют хрусткий гравий аллеи. Ноги Елены укутаны пледом. Его поправляет услужливо рядом сидящий. Он — милый, и рука его в упругой коричневой лайке. Так хочется вскинуть ресницы, нависшие тучкой, и весело бросить глазами в лицо его радостный, нежный, ласкающий луч. Ведь это ее Эдуард, Эдуард из английского посольства. Неужели он не догадается протянуть ей плитку Кайе-шоколаду, который она так любила сосать на прогулках. Она поднимает глаза. — Господи! Как это страшно. Это — не Эдуард. Это — какой-то другой, бритый, с огромным лицом, — шевелятся в ужасе кудри Елены. Да ведь это — Латыш! тот самый Латыш, что их арестовывал. Пронзает ее он жестокой враждебной насмешкой и сильной рукой срывает с колен ее плед.
— Елен Валентиновна! Елен Валентиновна! Голубушка, не волнуйтесь! За вами!..
Это пухлый голос Гитанова, и весь он, как жирная туша, стоит перед нею и робко трясет меховое манто. Даже успел причесаться. Только ни галстука, ни воротничка: то и другое небрежно брошены на подоконник. Поодаль, подергиваясь всем лицом, весь прищурился, въелся глазами в нее Коваленский, а рядом бесцветно-спокойный взгляд Финикова. Он равнодушен. Его не смутят никакие слова, никакие движенья… Но все это только мгновенье: шпалеры кулис в мимоходе.
Главное — это какой-то Брюнетик. «Должно быть, еврейчик», — мелькнуло в сознаньи Елены. Он стоит возле самой лавки, а за ним, будто тень, часовой со штыком, красноармеец. Пружинкой вскочив, отряхнулась Елена, набросив на плечи манто.
— Возьмите все с собой! — поправил Брюнетик, и — жестом на лавку.
— Как все? Так значит я больше сюда не вернусь!? — и сердце Елены зальдело. Дрожащими руками накинула на голову шелковый шарф, схватила муфту, обула калоши и, не успевши ни с кем попрощаться, — ах, будь, что будет, — подпрыгивающей, нервной походкой помчалась вслед за Брюнетиком в коридор. Следом их тяжело догонял часовой. Растерянные взгляды ее сотоварищей только мгновеньем мелькнули им вслед. «Будь, что будет, но только б скорей». И стало вдруг жарко-прежарко, и щеки огнем запылали.
Пройдя коридор, спустились по лестнице; снова прошли коридор, закоулком вышли на новую лестницу. Вверх поднялись и, две комнаты минув, остановились перед третьей.
— Вы здесь побудьте! — Брюнетик сказал часовому и пропустил перед собою Елену.
Комната с обоями цвета бордо. Как будто сгустки чьей-то размазанной крови капнули в мысли Елены. На улицу одно большое окно с драпировкой вишневого цвета. У окна этажерка в бумагах пылеет, у стены возле двери стол, опять же в бумагах. А посредине комнаты уж не стол, а столище. И сидит за ним прилично одетый белокурый мужчина.
— Вот Елена Вальц, — сказал провожатый. Тот поднял глаза с тупым и усталым, бессмысленным взглядом.
— Садитесь. Вот здесь, — пододвинул он стул и свет от окна ей упал на лицо. И снова Блондин продолжает писать, методично, спокойно. Села Елена, а рядом подсел ее спутник, Брюнетик, и густо их вместе склеило молчанье. И только в височках Елены частил молоточек.
Наконец, Блондин кончил писанье, промокнул, отодвинул. Взял новый лист чистой бумаги, что-то пометил и грустно, тихонько спросил:
— Ваше имя, звание, профессия и адрес?
— Елена Валентиновна Вальц, балерина; Капитанская 38, квартира 4.
— Что заставило вас быть вчера у Гитанова?
— Он мой старый знакомый. У него собираются гости из прежних друзей театрального мира. Теперь, когда голодаешь… буквально… — и слезы непрошенным током затуманили глаза у Елены. Смутный силуэт Блондина тянется к ней с графином и стаканом.
«Да, да, — она сейчас успокоится».
«Ей ничего не грозит, если она будет говорить только правду. О, да, она знает».
— Но какую же нужно вам правду? Ведь я ничего, ничего не знаю!
Но Блондин подает ей конвертик, достает из него письмо.
«Нет, она его никогда не видала и видит впервые».
«Как он мог очутиться у стола под ковром возле того места, где она сидела, на квартире Гитанова во время ареста?»
«Ах, почем она знает?!»
Какой-то железный клубок — не нитей, нет — а огромных чугунных цепей, канатов, сжимает ее хрупкую маленькую фигурку.
«Погибла!» — сверлится в мозгу.
— Погибла! — шепчут побледневшие губы.
Муфта упала, а острые, липкие взгляды этих двух — спокойного Блондина и нервного Брюнетика — колют и колют все глубже и глубже, под самое сердце. Руки судорожно хватаются за стол, спазмы диким вывихом стиснули горло, все поплыло, покачнулось.
… Опять усталый, скучающий голос:
— Успокойтесь!
Удобно и мягко ее голова откинута на спинку кресла. Перед глазами угол изразцовой печи. Разве она здесь была? Ну, да, комната все та же и те же жесткие люди, но взгляды Брюнетика как будто бы мягче.
— Скажите, — неожиданно спрашивает он, визгливо звеня голоском, — кто был около вас перед тем, как вас оцепили и вошли в комнату агенты чека?
«О, да, она помнит. Сейчас она скажет… Неужели сказать?! Выдать?! подло… преступно и мерзко».
— Имейте в виду, — говорит вдруг Блондин, нарушая молчанье, — мы уже знаем, кто вас в этот момент окружал. Показаньями пятерых предыдущих факт установлен точно. Ваш ответ только нам выяснит степень вашего участия в деле, которое так же для нас несомненно, как то, что я следователь Горст!
«Так это он, сам страшный Горст!» — Елена тянется вновь за стаканом, и зубы нервно дрожат, выбивая дробь о стеклянные стенки.
«Нет, она ничего, ничего не будет скрывать… Да, рядом с ней сидел офицер Коваленский, но в его руках не было, нисколечко не было, — ах, если бы вы захотели мне только поверить, — никакого письма, никакого конверта. Она клянется в этом всем святым, дорогим, что только есть у людей на свете…»
— Даже жизнью своею клянетесь? — оборвал вдруг Блондин.
— Ну, а кто же был рядом с Коваленским?
— Рядом?
— Да, рядом!
— Рядом… Не было никого… а так немножечко дальше, шагах этак в двух, на подоконнике сидел этот, как его?.. Фиников.
— Будто бы вы раньше его не встречали? — смеется на этот раз уже Брюнетик.
— О, клянуся вам богом: никогда, никогда его в жизни до этого раза нигде не встречала!..
— Прекрасно. Что можете добавить еще?
— Ничего.
— Ничего?
— Ничего.
Бесшумно несется перо по бумаге, спешит и спешит менуэтом по строчкам.
— Слушайте!
Ну, да, она слушает — но ничего не слышит и думает только: «Что ж дальше?»
— Распишитесь!
Дрожащей рукою берет она ручку. Перо упирается. Ручка не пишет. Вместо коротенькой: Вальц, получилось клочкастое — Вальу.
— Посидите немного.
Блондин уплывает куда-то в боковую дверь, унося все бумаги.
Брюнетик, сверкнув перстеньком с бриллиантом, — как это раньше она не заметила? — достает портсигар с большой золотой монограммой.
Щелкнул небрежно:
— Вы не курите?
— Нет, — соврала ему злобно Елена.
Как захотелось ей вскинуться быстрою кошкой, вцепиться Брюнетику в бритые щеки и… острыми ногтями… «Боже мой! — как давно я не делала себе маникюр и даже не умывалась сегодня, — подумала она вслед за этим. — Воображаю, что я за рожа!..»
Тонкая синяя струйка ползет кверху спокойно и прямо. Брюнетик впился в папироску губами, а глазом косит ей на шейку.
— Пожалуйте, — вдруг распахнув разом дверь, ей кивает Блондин.
Снова холод по коже. Гусиные цыпки взъерошили руки. С испуганным взглядом, Елена послушно шагает за черным плечом Блондина в табачного цвета шелк золотистый портьеры. За ней впереди густо-синий, остриженный строгими стрелками кверху, готический кабинет. У окна стоит кто-то высокий, темнеющий тенью… Качнулся к столу — и сел.
— Хорошо, товарищ Горст, оставьте нас с ней одних на минуту и скажите товарищу Липшаевичу, что, пока я не позвоню, никого бы сюда не впускал. Никого, — пусть так и скажет курьеру.
«Что он хочет?» — мелькнуло брезгливой искрой в уме Елены.
А голос приятный, грудной, задушевный…
Горст вышел, защелкнулась дверь.
— Я — председатель здешней чека, Зудин, гражданка Вальц: вот кто я, — говорит незнакомец. Но почему-то Елене не страшно. Будто кто-то давно ей знакомый, встретясь нежданно в дороге, пытается ей рассказать интересную повесть. Кубовый сумрак обоев кажется дальним провалом рядом с золотистым тускнеющим шелком оконных портьер. Рамы режут отчетливо стекла, будто их нет. Будто бы белая мгла улицы вместе с приятною гарью мотора лезет свободно сюда, в кабинет. А за столом, заглушаемый снизу гудками и визгом трамвая, сидит незнакомый знакомец.
«О чем говорит он так долго?» — Теперь Елена различает лицо у него: худое, белесое, с большими глазами. Тусклые усики, чахлая бородка светленьким клинышком. Плохо бритое горло стянуто воротом черной рубашки, а поверх ее черный пиджак.
«Должно быть, из рабочих, — грезит Елена. — Так вот он какой, этот… Зудин! Почему же казался он раньше, в рассказах знакомых, ей страшным? И зачем привели ее прямо к нему? Неужель так серьезно!.. Ах, да, это злополучное, страшное письмо!.. Да уж не подкинули ли они его сами?.. Чтобы всех их запутать для расстрела на выбор… Но о чем же он говорит? Ведь он говорит, этот Зудин!»
— Вы должны рассказать, не таяся нисколько, не стесняясь меня, все подробно.
— Что должна рассказать я?
— То, что вам изложил: с кем из этих мужчин и когда были вы в близких сношениях?
Будто хлыстом по лицу. Краска взметнулась на щеки Елены.
— Ни за что! Никогда! Как он смеет! Если она балерина…
И слезы прорвались могучим потоком и скачущим ливнем покрыли все мысли и чувства. Но будто большая гора размывается с сердца Елены этой слезливой рекою.
Где же графин? Никто не дает ей холодной воды. Зудин сидит, как сидел, неподвижно.
— Вы не поняли меня, гражданка Вальц. Я вовсе не хотел вас оскорблять своими подозреньями или грязнить вашу честь, как честь женщины. Мне хочется знать вашу роль, вашу роль в этом деле, а не на сцене.
Ах, как быстро растет в его голосе жесткая нотка!
— Вашу роль не на сцене, а роль женщины, которую вы играли, увы, среди этих мужчин. Политика очень жестокая вещь, гражданка балерина. В том письме, что нашли под ковром, возле стула, на котором вы сидели, говорилось об убийстве, о политическом убийстве наших ответственных товарищей. А в бумагах некоторых лиц, арестованных вместе с вами, при обыске, нынче под утро, нашли несколько писем… писем от вас… Я надеюсь, теперь вы поймете, зачем мне так нужно и должно знать ваш точный, правдивый, лишенный ложного стыда ответ на мой вопрос…
Но Елена молчала.
«Ах, как это жестоко. Утонченно жестоко! — подумала она. — И как это они уже все, все успели узнать?.. Мои письма?.. у кого же… они их забрали?..»
Но Зудин перестал уж смотреть на нее: обернулся к окну. Может быть, это и лучше. Не видеть глаз, говоря о подобных вещах. Почему ее не допрашивает женщина? А впрочем, нет, нет, не надо… лучше не женщина. Женщина этого не поймет.
— Ах, как это ужасно! — подумала вслух Елена.
— Людям свойственны страсти, и все мы не пуритане. Поиски сердца могут быть часто бесплодны. Чего ж их стыдиться?! — ободрил поласковей Зудин. — Итак, не стесняйтесь меня: ваша тайна умрет здесь навеки, не встретясь с бумагой. Я нарочно велел закрыть все двери.
Как же ответить? Кто из них был ей близок?.. Ну, да, офицер Коваленский, но… это было давно-давно, в начале войны. Он ее провожал из театра, заехал к ней на квартиру… а потом, а потом… они долго не встречались. Он был на фронте… Теперь же… теперь? да, он был у нее как-то раз. У него на квартире она не бывала ни разу.
— Кто еще?
— Артист фарса Дарьяловский, он ведь уж был у вас на допросе. Отношенья по сцене роднят, и мы сами не смотрим на эти сближенья серьезно. То же самое этот… Гитанов… Он долго, долго домогался ее любви… Он такой… задушевный, сердечный, смешной… он хорошо зарабатывал также…
— Еще?.. еще… как будто б в числе арестованных не было из таких никого.
— А Фиников?
— Фиников?! нет!.. говорю же вам: я только первый раз его повстречала. Нас познакомили здесь, у Гитанова. Он был приторно вежлив, но молчалив. Мы с ним почти ни о чем не говорили.
«Получала ли она от мужчин деньги?»
Снова краска и слезы к глазам.
— Как? и это надо тоже вам знать?! Ничего, ничего нет святого, сокровенного даже для женской тайны?
«Получала ли она деньги?..»
— Д-д-да… получала… немного… от всех… Ах, если бы вы знали, товарищ Зудин…
«Ах боже мой, что она говорит? Опомнись, Елена, какой он товарищ?»
— Нет, нет, нет! — кричит исступлено Елена кому-то.
— Если бы вы только знали, товарищ Зудин, — и слюни и слезы, все вместе, текут у Елены на грудь. — Если б только вы знали всю жизнь балерины, когда ей с пятнадцати лет… уже приходится… да, да, приходится! — этой традиции держится прочно балет, — ей приходится… продавать свое тело грязным вспотевшим мужчинам!.. Милый Зудин!.. Зудин, товарищ!.. Нет, вы б не кинули мне в лицо комок грязи… Липкая жизнь… липкая жизнь… нас залапала грязью, зловонной, вонючей, и нет нам спасенья, погибшим и гадким!.. Если б… если б дали мне возможность заработать… кусочек, честный кусочек… разве б я стала?!.. Ах, что говорить вам!.. Ведь вы не знаете бездны, всей бездны паденья!! Ведь меня вызвал к себе Гитанов, чтоб свести вот с этим, как его? — Финиковым!.. Он сказал: будут деньги… хорошие деньги!.. А ведь я голодала! Да!.. Голодала!.. Продала гардероб!.. Вот осталось: манто, муфта, три платья… Милый… родной мой, товва-а-рищ Зудин!.. Ведь и я была гимназисткой… пять классов!.. Немножечко жизни… Не рабства, а жизни… Честной жизни… кусочка… прошу… я у вас!.. Я согласна, я жажду работать!.. Разве б я стала себя продавать?! Проституточка! — вот мне оценка!..
С клокочущим всхлипом, вся намокшая горем, бессильно сползла Елена прямо на пол. Шарф упал. Валялось и манто. Кудряшки развились и прилипли к вискам. И только яркость каштановых прядей и розовость пухлого ушка кричали в серое далекое безучастное небо, туда, за прозрачные окна этого синючего готического кабинета, что здесь плачет женщина, и что она глубоко несчастна.
И так неожиданно жалкая ручонка Елены ощутила твердое пожатье.
— Полно, товарищ Вальц, встаньте, оправьтесь и успокойтесь!
Это говорил Зудин. И как жадно-жадно хотелось ей слушать его милый голос.
— Наша борьба, в конечном счете, и есть ведь борьба за счастье всех обездоленных капиталистическим рабством, а значит — за счастье таких, как и вы… Поднимитесь и успокойтесь. А если хотите, так вот, приходите сюда… хотя б послезавтра… в час дня. Я вам помогу, как товарищу… Ну, а пока оправьтесь, оденьтесь и идите, — вы свободны.
Зудин нажал кнопку стола, и за дверью раздался громкий, трескучий, звонок.
Носится в воздухе солнце. Ярчит косяк киноварью. Бьет и ликует и пляшет в вальсах веселых пылинок. Нежно крадется к щеке и мягкою теплою лапкой ласкает опушку ресниц. Сенью весенней, снующим бесшумьем сыплется солнышко сном.
— Кто такой?.. Вальц?.. По какому делу?.. Я просил?.. не помню. Хорошо, пропустите!
Страшно хочется спать. Руки падают. Глаза слипаются, а мысли не держатся. Надо бы съездить домой и проспаться. А вечером — снова опять за работу.
— Позовите товарища Кацмана!.. Вальц? пусть пока обождет!
— Товарищ Пластов, товарищ Пластов! На минутку! Получены ли вами сведения от Дынина, относительно этого — как его?.. — морского офицера, что ездил в Финляндию?.. Нет?.. Очень странно!.. Запросите вторично и срочно… Засада, конечно, не снята?.. Прекрасно… Пусть летчика-француза перешлют как можно скорее сюда для допроса… Уже невозможно?.. Как жаль!.. Ну, так во всяком случае последите сами, чтобы моряк у нас не улизнул…
— Вот что, Абрам!..
… Вы, товарищ Пластов, больше мне не нужны, а завтра утром доложите мне о моряке поподробней.
… Вот что, Абрам!.. затвори-ка дверь поплотней… Ну, как дела?.. Не нашел англичан?.. Вот хитрейшие Були!.. Ну, да ладно, надолго не спрячутся: где-нибудь вынырнут… Что сообщает Планшетт?.. Как его фамилия?.. Мистер Хеккей?.. Мистер Хеккей!.. Превосходно! Долой миндали — это не Локкарт: лишь бы попался!.. Вот что еще, дружище Абрам… подал мне Павлов свое заключенье по делу о карточном притоне. Там он говорит об освобождении такого кита, как Бочаркин. Мне что-то не совсем понятно. Разберись-ка ты в этом деле, как будто бы так, между прочим… Вот и все!.. Я вернуся, наверное, часам к шести. Если Горст отоспался, пусть к этому времени приготовит мне дело Квашниных. Я, пожалуй, прощупаю младшего лично… Да!.. а тебе не докладывал Дагнис?.. Ну, как он там с Финиковым?.. Ликвидирован? когда?.. нынче на рассвете?.. Хорошо. Составь телеграмму в Москву за моей подписью. Отправь только срочно… Ну, пока больше ничего… Так о Бочаркине, пожалуйста, выясни. Понял меня?.. Хорошо… до свиданья, до вечера!..
… Алло, барышня: 22–48…
… Погодите, товарищ! Дайте кончить по телефону, тогда и впускайте!..
… 22–48. Спасибо. — Это вы, товарищ Игнатьев? — Это я, Зудин. Доброго здоровья! Спасибо… Прекрасно… Я хотел сообщить вам, что все так и подтвердилось, как мы оба с вами предполагали… Ну, конечно: от него, от Савинкова! Нить нашли через бабу. Хитрая была путаница!.. Сегодня утром убили. Да?.. да?.. хорошо!.. Ну, пока до свиданья!.. Вечером буду. А днем можно звонить по домашнему. Решил отоспаться. Адье!
Опустился устало на стул. Глаза закрываются сами. А тут еще солнце! Как будто весеннее солнце! Бьет и слепит, и играет, и лезет назойливым криком в окошки. Столбами до самых углов расфеерило светлую пыль. Сквозь ее золотистый туман ничего не видать. А на липких ресницах цветут лучеперые радуги.
— Готова ль машина? — я иду… Ах, да… Вальц. — Проси!
Словно картинка: в яркой лилово-коричневой шотландке. Уж очень крикливо, расписно. Да еще в лучах солнца! В ореоле сухих столбов пыли. Локоны — будто огни.
— Садитесь!.. Какой прелестный день, не правда ль?.. Вы простите меня, я так утомился… Вы хотите работы?.. Что ж?.. хорошо, хорошо…
«Как досадно, что нет здесь спускных штор. Непременно к весне надо будет достать, а то красные пятна в глазах зеленеют от белой бумаги».
— Хорошо, мы дадим вам работу… Сумеете вести алфавит? Вот и прекрасно!
«Фу, черррт, какой бодрый звонок, словно душ».
— Вот что, товарищ Липшаевич… Надо зачислить товарища Вальц на службу переписчицей. Попробуем дать ей веденье алфавитов всех оконченных дел: нумерация дел и занесенье фамилий. Снегиреву можно переместить на текущие дела к Шаленко, будет прекрасно! — Где посадить? Посадить можно здесь, в серенькой боковой комнатке. Пускай будет архив… на отскочке. Ну-с, вот и все! — А теперь я вас оставлю. Вы, товарищ, введите ее в курс работы. Так значит приведенье в порядок архива. — Ну-с, до свиданья! В добрый час!
Улетел — как циклон, разметав и скрутив золотые снопы солнце-пыли. Лишь внизу загудела машина и… ушла.
И этот кабинет? Он вовсе не похож на подземелье Великого Инквизитора. Ай да солнце! Ай да солнце! Янтарной смородиной брызжет…
— Хорошо, пойдемте! Вы мне покажете?.. Ваша фамилия Липшаевич?.. товарищ Липшаевич?.. Меня зовут: Елена Валентиновна Вальц. Ах, впрочем, вы ведь все знаете!..
Мотор ныряет в ухабах — хочет выбросить вон. Сбило шапку, и портфель расстегнуло. По бокам мельтешат, словно изгородь, зайчики окон, окошек и стеклышек. Капает с крыш. Тротуары осклизли. А тени — словно лиловые доски: нарисовать — не поверишь. И даже на лицах прохожих как будто фиалковый цвет, как будто вуальки в фиалках. А как тепло! Как тепло! Даже лед на реке побурел.
Остановились у серого дома в сине-багровой тени.
— К шести! — и отхлопнулся дверцей. Бегом вверх по освещенным в окна с двора ступеням. Хрупкий звонок.
— Это я, Лиза!.. Знаешь, я только поспать. Нет ни минутки. Башка расклеилась. На обед — пятнадцать минут. Когда соберешь — разбуди! Что на сегодня?.. горох?.. превосходно!.. Ерунда. Сойдет и без масла… Ну, Лиза, уволь: поговорим в другой раз. Дай отоспаться.
«Эка, сегодня какая весна! В спальне нет места от солнца. Ну, ничего: пусть полощет. Лишь бы стащить сапоги».
— Нет, я легонько: одеяла не замараю… Митя, голубчик, шел бы ты с Машей в столовую. Я на минуту посплю… Лизанька, позови к себе Машу; только на минутку; а засну, пускай ерундят, — хоть из пушек. Ну, ладно, целуйте. Только не сильно давите… — Прохудилась ботинка? — ладно достану новые… к Пасхе…
— Тс-с-с!
— Спит.
— Митенька, штору спусти. Иди с книжкой в столовую: дай папе поспать. Папа очень много работал… Машу возьми: позабавь ее какой-нибудь картинкой. А я пока накрою на стол. Скоро поспеет обед.
Медленно, четко чеканят часы — частокол уходящих мгновений.
Медленным шипом шуршат, дребезжа, отбивая удары.
Вот уже — три.
— Леша, вставай!
— А?.. кто… потом… уезжайте!
— Леша? Заспался. Вставай: пообедаем! Маша, тяни отца за ногу. Митя, не прыгай!..
«Как неохота подняться! Бр-р-р… дрожь!..»
— Что-то прохладно. Иль это со сна?.. Ну, побредем, побредем.
— Ну, и проказница Машка! — рада стащить мою ложку.
— Э! Да у нас словно праздник: суп будто с мясом!
— Знаешь, я побоялась, как бы конина не испортилась за окном. Вон как сегодня тепло: все снега растворило, с крыш так и льет.
— Так ты ее всю и сварила? Эх, Лизок, сверх пайка просить неудобно. Ну, делать нечего, давай — поедим. А горчицы к ней нет?
— Ишь буржуй!
— Ну, и буржуй?
— Когда ж на заводе ел раньше горчицу?!
— Тогда и без нее было горько!
— А теперь засластило?
— Ну, а все же не так.
— Так, не так, а привольнее было: масло в любой лавчонке. А теперь вот…
— Ну, пошла, а еще — коммунистка!
— Что ж, коммунистка? Идея — идеей. Я не ворчу: все понимаю… Только, Леша, голубчик, ты не сердись! Нельзя ж ведь совсем без жиров! А ведь Митя и Маша растут. Посмотри, как они бледны: кожа да кости. Так ли им нужно питаться? Сами хоть мы из нужды, а в их годы все же куда лучше ели!.. Вот и болит мое сердце. Наши ведь дети! Ну, а к тебе приступиться нельзя.
— Что ж, тебе сразу молочные реки?!
— Вот как с тобой говорить тяжело!
— Митя, не балуйся вилкой!
— Реки не реки, а мог бы к Игнатьеву позвонить. Просто бы даже к секретарю. Эки, подумаешь, страсти! Все получают сверх нормы. Да и сам посуди: на кого сам ты теперь стал похож? В ссылке и то был свежее. Да и смешно, в самом деле: работать, как вол, — ночь не в ночь, — а питаться, как воробей — чечевицей. А туда ж диктатура пролетариата! Как бы с вашего горохового киселя не сделалась бы она у вас кисельной!
— Ишь, каламбурка какая! Ты утри-ка Машутке вон нос, а то она его диктатурой твоей заклеила. А по существу, вся твоя прыть — ерунда! Не одни мы этак живем. Сотни тысяч и того не видят. Что же скажут они, коли ты пироги будешь маслить? И то по заводам ворчат: комиссарам, как у бога на печке! — В городе нет ни полена, а у нас?..
— Разве с тобой сговоришь? Мыла ни кусочка два месяца нет: все вон ходим в нестиранном. Хоть с фунт бы достал, если б слушал…
— Если б слушал, если б слушал… Вон, сегодня приперлась буржуйка одна, балерина. Ведь себя за кусок первому встречному была рада… Чуть не влипла в один шпионажный кружок: на волосок была от расстрела. Не успела сойтись. И ведь только за корочку хлеба, за гроши. Дал ей место у себя: сфилантропил… Чего смотришь?.. Серьезно!
— Ну, смотри, как бы она там вас не обошла.
— Не объедет… Митька, пострел, принеси-ка папироску из кармана пиджака! А впрочем, я сам…
Солнце свернуло с кровати лучи и полезло походом на стенку, оконным кося переплетом, в медный тумпак перекрасив обои.
— Кто же это с телефона снял трубку? Эх, ребятишки, наказанье мне с вами: кто-нибудь мог позвонить на квартиру, а звонка не слыхать.
— Не сердись, Леша: это я удружила, я сняла. Надо ж дать человеку покой… А самоварчик поставить?
— Ставь. Только знаешь, я еще подремлю: ночью много работы. А как машина придет, ты меня разбуди… Ах, Машутка, Машутка! Ты опять забралась? Вон, на валенке протерла уж дырку, а сама без чулок…
— Я давно ведь тебе говорила, что у ребят нет чулок.
— Да, да, да… Ну, как же быть, Лиза? Вот, разрушим блокаду… Э-е-ах!..
— Ну, усни: я потом разбужу.
— Мамочка, что такое блокада?
— Тише! Папа спит.
Папа спит, а детишки тихонько залезли к окошку, чтоб смотреть, как тускнеющий шар заползает за крышу, и розово-красно вокруг него зацвели небеса. Маленький, крошечный двор грязным дном кумачево зарделся весь отсветом солнца, от улыбки прощальной его, скользнувшей со стен. Дует от форточки. Ветер усилился: щиплет из облачков перышки по небу. Тоненьким голосом в кухонке песню запел самовар.
Небо темнеет. И в темени робко мигнула дрожащая звездочка, словно алмазинка-капелька на кончике тоненькой ниточки нежно и зябко тревожится, как бы ей вниз не упасть: к Мите и Маше, разинувшим ротики перед запотевшим окном.
Вальц собрала все бумаги, оделась в манто и стала спускаться.
На площадке ее караулил Липшаевич.
— Нам не по пути? Где живете? — на Капитанской? Да ведь это совсем от меня недалеко. Если я не стесню?..
И пошли, колыхаясь вместе, по скользким панелям в свежеющий вечер. Играя сверкающим перстнем, в больших галифе и в венгерках, щеголяя покроем пальто, Липшаевич завел разговор о театрах, о драме, балете. На каком-то углу, когда Вальц поскользнулась, взял ее под руку и с тех пор не отпускал до самого дома, тяжело дыша прямо ей в ухо; а глазки его маслянели. Наконец, у ворот распростились, и Вальц быстролетно юркнула в подъезд, пробегла загрязненным двором, все любуясь зеленеющей звездочкой неба. По знакомым ступенькам к себе поднялась, постучала и на шамканье туфель ответила бодро:
— Это я!
— А у вас был давнишний знакомый, — ей сказала хозяйка, пыхтя папиросой впотьмах.
— Был знакомый?! — и мгновенно умчалася яркая сказка пролетевшего дня.
— Тот, что часто бывал прошлый год. И оставил пакет и письмо. Интересовался ужасно о вас: я ему все рассказала.
Быстро выхватив ключ у хозяйки, Вальц, не слушая, мчится к себе. Там, действительно, на столе большая посылка в бумаге и лиловый конверт. Торопливо зажегши свечу, Вальц дрожащей рукой рвет бечевку посылки.
«Боже мой, шоколад! Никак целых полпуда!»
Режется шпилькой конверт:
«Моя милая Нелли!
Я приехал случайно сюда, привезя кое-что для вас. Я не мог, разумеется, так быстро забыть, что моя кошечка любит сосать шоколад и как долго пришлось ей скучать без него. Но сейчас от хозяйки узнал я, что зверек мой ушел поступать прямо к тиграм на службу. Что ж? В добрый час!
Если это серьезно и бесповоротно, — пусть последнею памятью здесь обо мне вам останется мой шоколад.
Если ж это опять мимолетный каприз, такой дерзкий и очень опасный, и моя кошечка по-прежнему осталась моим игривым беспечным зверьком, — тогда (в тот момент, как читаете вы этот лист, я слежу со двора незаметно за вашим окном) вы можете мне сообщить ваш ответ. Вы должны перенесть ваш огонь со стола на окно и тотчас задуть, после этого тихо пройти к черной двери, чтоб мне отпереть. Хозяйка не должна знать о приходе моем ничего. До свиданья. Я жду: или — или; или с тиграми против меня, иль со мной, вашим нежным
Эдвардом.
P. S. Промедленья с ответом ожидать я не буду и быстро уйду навсегда.
Э. X.»
Листик валится из ручек Вальц.
Как же быть? Быстро так? За окном — Эдвард, бритый, чистый, опрятный, с учтивой и нежной заботой. На столе перед ней ведь его шоколад. Как же быть? Сделать знак?.. Ну, а там, в кабинете большом, рыже-синем, — он, властитель ее новых дум, такой чуткий к ней, страшный всем Зудин. Как же быть?
«Промедленья с ответом ожидать я не буду…»
Ах, пускай, будь, что будет. Ведь она не позволит себе ничего. Так нельзя же теперь из-за этого, в самом деле, отказать себе даже в праве перемолвиться словом с Эдвардом, оказаться такой неучтивой, неблагодарной.
«Милый, нежный Эдвард! Он рискует собой у нее под окном, а она?!»
Мотыльковый полет огоньковой свечи со стола на окно. Две секунды — и сразу все стало темно.
Снег валит. Оттепель кончилась. Небо набухло холодною ватою. Мохнатыми пухлыми хлопьями плюхает снег на панель. У подъезда скрежещут железной лопатою, счищая намерзший капель. Смолк оркестр. Сквозь вуаль снегопада черные толпы проходят куда-то, упрямо месят сотнями ног рыхлый снег. Спотыкаясь, уходят все прямо и прямо…
Флаги нависли линялыми тряпками. Кроет их мокро лепными охапками белою лапой метель.
— В чем же цель? — теплым паром струится доверчивый робкий вопросик.
Но холодные фразы ответа, как снежные хлопья, хлюпают жар погасить:
— Как, в чем цель? Победить!
— Ну, а дальше?
— «Дальше» будет не скоро.
— Значит враги так сильны?
— А вы знаете, кто наши враги?
Вальц чувствует ясно в вопросе насмешку и обиженно шепчет:
— Белогвардейцы, заводчики, помещики, финны, поляки…
— Чепуха, все это мелочь! Наши враги куда посерьезней!
— Посерьезней? Значит это не фраза, что ваша задача завоевать целый мир?
И опять не ответ, а загадка:
— А что вы считаете миром?
— Географию я не забыла: Францию, Англию, Германию, Америку, Китай, — ну, словом, все страны!
Но он положительно нынче не в духе:
— Если и их завоюем, то все же не будем всем миром.
Вальц неловко — она умолкает. Но снова и снова горячие мысли одеваются в круглое слово:
— А хорошо было бы сознавать, что мы целый мир покорили, и что мы — Россия!
— Чепуха, нам таких завоеваний не надо!
— Так каких же, каких, Алексей Иванович?!
Зудин глядит на нее и молчит. Стоит ли заниматься кустарной пропагандой? Если уж говорить, то говорить об этом, как прежде — в глухой полутемной каморке, перед вереницей грязных лиц, пристальных глаз, ртов раскрытых прямодушных, серьезных рабочих таких же, как он, как когда-то бывало. То — свой брат: нутром понимает, с полслова.
А это что?.. И он удивленно глядит на изящно одетую неженку-женщину, рядом с ним торопливо скользящую среди хлопьев, мостящих панель. Темные глазки у Вальц потонули в нависших ресницах. Только губки, задорно раскрыв свой бутончик, показали тычинковый ряд лепестками блестящих жасминовых зубок. Вся она — нежная, теплая барынька, теплотою манящая, Вальц в манто, Вальц в духах.
— Вы желаете знать, где же главные наши враги? Я отвечу: в нас самих!
Он встречает в ответ чуть скользящий вопросом, шаловливо влекущий, уверенный в чем-то своем, взгляд ее шоколадных, ласкающих глаз.
— Да, в нас самих! — раздражается Зудин. — В этой внутренней тяге к прошлому: к прошлому быту, к прошлым тряпкам, к прошлым привычкам. Вот где наши враги!.. Ах, если б люди смогли взглянуть на мир по-новому, то и мир стал бы новым и лучшим.
— Вы говорите, как будто из евангелия…
— Евангелие здесь ни при чем. Мы помощи с неба не ожидаем! Сами мы боги!
Его слова, как бичи, раздраженно стегают что-то нежное, хрупкое, милое, и Зудину хочется, мучительно хочется бить, бичевать, хлыстовать своим словом, упругим и резким.
— Вы сердитесь? — говорит она мягко, покорно. И чувствует Зудин, как ее теплая ручка прикоснулась на одно мгновенье к его холодной руке.
— Зачем вы сердитесь, Алексей Иванович? Ну, пускай я неразвитая, глупая… Ведь поэтому-то вас я и спрашиваю…
Зудину становится стыдно. Чего, в самом деле, он так разошелся? Как это глупо! Кому и за что он мстит? Что его бесит?
И чувствует Зудин, как родное, какое-то смутное чувство где-то теплится жарко в его тайниках. А в то же время мучительно стыдно и себя, и этого чувства, и всех встречных, которые смотрят на него, как он под хлопьями снега шагает по сумрачной улице рядом с женщиной, боязливо скользящей на цыпочках, изящненькой Вальц, Вальц в манто, Вальц в духах.
«Тогда не нужно было с манифестации возвращаться с ней на службу совместно, с самого начала. А ведь пошел, и пошел так охотно. А теперь голоса подымают предрассудки, ложный стыд», — язвит над собой сам Зудин.
— Мне показалось, — говорит ему Вальц, — что и в евангелии и в ваших словах звучит одинаковая мысль о несовершенстве существа самого человека: враг — внутри. Как же тогда достичь самосовершенства?!
«А совсем ведь неглупая баба: так в точку и бьет», — изумляется Зудин.
— Совершенства достигнем мы при новом лишь строе, когда уничтожим гнет рабства и эксплуатации капиталистов.
— Ну, а пока?
— Что пока?
— Как же быть с нашим внутренним врагом?
— У нас он весь уже сходит на нет, а в ком сидит — мы его вышибаем, — и Зудин, порывисто сжавши кулак, рассекает им воздух.
Вальц умолкла, как будто согнувшись в раздумьи.
— Мне не верится в эту возможность! — упрямо подернув головкой, вдруг чеканит она. — Если б все люди, Алексей Иванович, говорили бы друг другу честно правду в глаза, они все и давно бы сознались, что это интимное чувство себялюбия и склонности к разным удобным… ну, привычкам там, что ли, доставшимся нам по наследству от тысячи предков, — словом вся эта милая культура, комфорт, который вы презираете… Не качайте головой: я чувствую, как вы его презираете… — Вся эта культура — да ведь это же часть нашего Я, нашего тела, и убить ее… нет, невозможно!.. Вот почему… — она даже остановилась и лучи своих взглядов закинула ласково прямо до дна его глаз, — я преклоняюсь перед вами, перед вашей святой высотой, но сама в коммунизм ваш не верю… нет, не верю.
Взор ее медленно сполз к тротуару.
— Разве себе самому, на духу, вы не сознаетесь, что есть и у вас личные, лично свои интересы, личные запросы, личные выгоды? И разве не ими так красится жизнь? И мне даже жалко было бы наблюдать человека, у которого всего этого не было б. Так получилось бы нечто вроде фальшивой пустышки; одна скорлупа, а ядра-то и нет. А ведь это ядро и есть святая-святых человека: и у меня и у вас… Ну, вот, например, ваша семья, — в ее голосе запела холодная нотка. — Ваша жена, Елизавета Васильевна, милейшая женщина, ваши дети!.. ну, разве все это не ваши узколичные привязанности, и разве может быть как-нибудь иначе? Эта частная собственность гораздо сильнее внутри нас, чем то кажется нам, но почему-то считается стыдным в этом сознаться. Ведь не станете ж вы здесь меня уверять, что вам было б совсем безразлично, если бы какой-нибудь встречный хулиган насильно обменил вашу каракулевую шапку на свой засаленный малахай?
— Потребительную частную собственность мы не отрицаем, — возразил, смущаясь, Зудин, и стало ему неприятно, что Вальц задела имя жены. Коряво набухло сердце уже пережеванной мыслью: почему это женщины так быстро дружат между собою? Его Лиза и Вальц, — что между ними общего? Но с тех пор как однажды случайно принесла ему Вальц на квартиру бумагу со службы, она очень частенько заходит теперь к жене вечерами, когда он на службе. Что-то тянет Вальц к Лизе, да и Лиза вся стала другою: какая-то чуждая струнка все чаще и чаще звучит в ее мыслях. — А Вальц? Вот идет она рядом с ним, вся цветущая, в пушистом манто, в тончайших ажурных чулочках, с каким-то немым ароматом, который так тянет Зудина, тянет… И опять ему становится не по себе, что он с ней на виду. Вот придется сейчас подыматься на службу по лестнице мимо десятка внимательных глаз, почтительно льстящих навстречу, лукаво-насмешливых взад. И уж сочинят непременно…
А впереди вот уж знакомый сереющий угол, безлюдно-боязливая панель. У входа часовой, а у ворот — другой… Зудин кривится. А впрочем — о, счастье! — у подъезда машина!
— Елена Валентиновна, передайте-ка там, наверху, что я проехал на минутку к себе домой пообедать и сейчас же вернусь…
— Пантелеев, поедем домой!
Весь залепленный мокнущим снегом, шофер Пантелеев нажимает грушу рожка, и на рев его гулкий из подъезда бежит, спотыкаясь, помощник в таком же затертом тулупе, в меховой растрепавшейся шапке с ушами и в кожаных черных претолстых перчатках. Рукавом снег очищен с сиденья. Зудин влез. Помощник заводит мотор. Нервной дрожью забилось сердце машины. Дверцы щелкают. Быстрый толчок — понеслись.
Снег валит перекрестными нитями хлопьев, бьет в лицо, залепляет глаза, а в мозгу мысль за мыслью бунтующим роем вперегонку несутся, как хлопья, налету вырастая из ниоткуда, налету уходя в никуда.
— Подождите меня: я минут через двадцать обратно.
«Батюшки-светы, Лиза как разодета: в лучшее платье; белокурые локоны взбиты, как сливки».
— Это по случаю чего?
Смеется криво:
— По случаю победы!
— И то правда. А я, знаешь, как был с недосыпу, так со службы с утра и поперся в народ. Прошел вместе с центральным районом аж до площади Зарев. Были все наши. На торжественное заседание совета, знаешь, я не пошел: чересчур много спешной работы; и вот прямо оттуда вместе с Вальц воротился к себе, а сюда прикатил пообедать. Машина внизу ожидает.
— Знаешь, Леша, мы с Вальцей вчера допоздна просидели. Оставляла ее ночевать, да она застеснялась. Она, право же, очень сердечная женщина!
Суетясь, говорит развеселая, а сама громыхает тарелками. Митя и Маша уже взгромоздились к отцу на колени.
«Ба, да у них перепачканы ротики».
— В чем это?
— Папа, нам тетя дала шоколадку! — восторженно звенькает Митя, а Маша, игриво щурясь, распялилась ртом, в котором нежно тает огромный кусок шоколада.
Лиза вспыхнула ярким румянцем. Под руками рассыпались ложки.
— Ты не сердишься, Леша? Елена Валентиновна такая душевная, добрая… Она притащила полно нам гостинцев: фунта с два, почитай, шоколаду — настоящего, заграничного, — попробуй-ка! — детишкам. Им же по паре отличнейших крепких чулок фильдекосовых, длинных… ты только взгляни… и, знаешь ли, мне… (она виновато потупилась в скатерть). Мне так было неловко, но я не смогла отказаться: она ведь всерьез обиделась, — мне она подарила две пары шелковых тонких, отличных чулок… Посмотри!
И Лиза стыдливо, слегка полыхая румянцем, отступает назад, приподымая тяжелый подол, открывает кокетливо затянутую в прозрачный коричневый шелк упругую ногу. И стремительно бросилась, как бы вдруг застыдясь, к мужу грузно на шею.
— Как неудобно! — коробится Зудин. — Да, неудобно, неловко. Ведь она, знаешь сама, моя подчиненная. Лучше бы ты, Лиза, ничего не брала… Пахнет взяткой! — даже брезгливо рванулся.
— Что ты, Леша, такие слова? Как тебе это, право, не стыдно, как не стыдно? Ну, взгляни-ка мне прямо в глаза и скажи: Лизочка, прости, мне уж стыдно!.. Ты молчишь? Так сам посуди: Вальц — и взятка! За что? Для чего? Значит дружбу нельзя заводить с тем, кто службой тебе подчинен? Перекинуться словом нельзя? Или ты думаешь: я не отказывалась? Но она все твердит: вы поймите ж, что я балерина, артистка! У меня, дескать, этакой шелковой завали, старого хламу, ненадеванных даже вещей — сундуки поостались: вот теперь я служу, ну куда же мне всю эту рухлядь?! Раньше я продавала, неужели же теперь вы стыдитесь взять эту мелочь на память?
— Хороша мелочь?! Сколько стоит все это?
— Леша, не покупала она это все: так сама уверяет. Чулок у нее, еще с мирного времени, прямо депо, сама хвастает. Две пары детских чулок — это вещи замужней сестры, у которой есть девочка, но они уж давно за границей. Шоколад, детское лакомство, — она говорит, — ей привез там его какой-то знакомый артист, что на днях возвратился с армейскою труппою из Архангельска. Сколько там, она уверяет, этого добра взяли мы апосля англичан: всех, кого надо, не надо, наделили им вдоволь. Сам актер то, знакомый ее, привез почти с пуд. Неужели же за всю эту мелочь, за ерунду ты осердишься? Сердишься, Леша? Но ведь я же предлагала за все заплатить ей, а она наотрез отказалась и обиделась даже, аж вспыхнула вся.
— Она гордая, чай, не в тебя! — кинул Зудин.
— Леша, Леша, так вот ты какой?! Вот твоя вся любовь? Ведь другому бы стало приятней, что жена получила подарок, а ребята обулися в кои-то веки да отведали сласти. А ты?! — Машка, Митька, швырните отцу шоколад! Ему жалко: пускай отымает. Как собака в стогу, — ни себе и ни людям!
Митя угрюмо нахохлился, медленно вытянул ручку и положил свой откусанный ломтик на стол, а Машутка вся вмиг налилась, покраснела и раскатистым ревом навзрыд раскидала навислость молчанья. Из ее округленно раскрытого ротика плыли вниз шоколадные слюнки, а на лобике выступил пот.
— Деточка, милочка, дочка, перестань, моя радость! — кинулся Зудин. Быстро взбросил на руки, крепко прижал и потряхивал молча, забегав порывисто взад и вперед. Нежно хлопал дочурку по плечику, а лицо самого так болезненно сжалось, как будто бы детское горе, липко пачкая льнущим ротиком ворот его пиджака сладко-горьким, шоколадно слезливым потоком, проедалось мучительно в самое сердце.
— Митя, забирай шоколад, ешь его на здоровье!.. Причем тут дети?.. Дети тут ни причем! — бормотал раздраженно, покуда жена, злобно хмурясь, разливала в тарелки дымящийся суп.
— Значит нельзя по-товарищески взять у подруги детишкам гостинца, — огрызнулась она.
— «По-товарищески»? — протянул, насмехаясь, Зудин. — С каких это пор она стала тебе вдруг товарищ?
— Да с тех пор, как стала служить у тебя в чрезвычайке! — быстро резнула жена, и на стол покатилась вилка. Окрыленная ловким ответом, подъязвила. — Иль туда принимают прохвостов?!
Усадивши дочурку на стул с собой рядом, как кончились всхлипы, и погладивши молча грустящего Митю, Зудин стал торопливо глотать, обжигаясь, обед, не глядя на жену. Та в ответ громко чавкала ртом. После супа съев каши без масла и соли, Зудин быстро поднялся. Дверь на кухню открыв, отыскал на столе фарфоровый чайник с синеющей фирмой «Гранд-Отель» и с отшибленным носом. Потянул из него в три глотка тепловатого цикорного чаю, утерся, задумчивым взглядом скользнув на ползущих плитой тараканов. А потом, не взглянув на жену, машинально оделся в передней, хлопнул дверью и выскочил вниз.
Только здесь он заметил, что снег перестал, и спускались мутные сумерки в город. Одиноко кой-где улыбались огни.
Фонарем прорезая стремительную мглу впереди, он качался в моторе, и хотелось молчать и не думать, наслаждаясь дымком папиросы. Но какая-то злая, тупая досада саднила по сердцу. Что-то, где-то, но было не так. Что и где — сам не знал он.
В самом деле: детишкам кто-то дал шоколад. Разве донышком сердца не отрадно за них? Как светлели их лица, как цвели их глазенки восторгом! Жена получила чулки от подруги в подарок.
«Я, пожалуй бы, не взял, — сравнил себя Зудин, — но она?!»
Сколько долгих мучительных лет жили, бились они в нищете: безработный, в подпольи, в Сибири! Сколько горя и нужд натерпелись они, так упрямо борясь за идеи рабочего счастья!.. Разве Лиза, его дорогая жена, не была ему верной опорой, бескорыстной всегда, молчаливой? Коль теперь и позарилась вдруг на подарок и в знак дружбы взяла пустячок, что так бабьи сердца утешают… «Бабы все, как одна», — пронеслось в уме у него, — почему обошелся он с ней этак грубо, сурово, жестоко? «А хотел быть всегда таким чутким», — сам насмешечкой кинулся Зудин.
Ему вспомнилась Лиза, как она отступила пред ним, приседая, назад, поднявши стыдливо тяжелый подол, чтоб похвастать перед мужем обновкой.
«А туда ж, расфуфырилась вся: с суконным рылом — в калашный ряд, — подумал он о ней уж не злобно. — Ну, а все же пролетарскую марку не выдержала: поманили чулочком — и кинулась. Видно бабы-то все на один покрой».
И досадливо что-то скребнуло по сердцу. Он представил себе, как жена уже тащит с ноги этот самый хрустящий прозрачный чулок. Зудин лег на кровать, а она, с краю сидя в нижней сорочке, снимает чулок. Скучные, желтые пряди волос бесцветной мочалкой упали, закрыв сероглазье лица и тени грубеющих плеч. Пахнет потом. По стенке спускается клоп.
Передернулся Зудин и швырнул папиросой. Он зло и досадливо вспомнил, как жена ядовито отделалась фразой:
— Ты в чека принимаешь прохвостов!
«Он?!.. Прохвостов?!»
Но мотор, будто взнузданный, мягко шипя, подкатился к крыльцу с часовым.
«Ну, а Вальц?» — думал Зудин, не спеша поднимаясь широкою лестницей кверху. Одинокая электрическая лампочка освещала убого грязный мрамор ступеней и засохшую пыльную пальму в углу на просторной площадке, стерегущую ворох окурков.
«Ну, а Вальц? Зачем она все это сделала?»
У уборщицы, старой Агафьи, Зудин взял ключ и отпер им свой кабинет.
— Кто сегодня дежурит? — спросил он.
— А энта барынька, как ее?.. Вальс!
Зудин хмуро прошел, ярким светом наполнил потолочную люстру, задернул портьеры синеющих исчерна окон и сел у стола.
Обои казались теперь блекло-сизыми, дикого цвета, а портьеры свисали и никли золотисто-янтарными, теплыми пятнами, оттеняя любовно темно-рыжие стрелы дубовых шпалер, заостренные готикой кверху, в резной потолок, весь веселый и теплый от люстры.
Перерыл Зудин несколько папок и, выбрав какое-то толстое дело, брови сдвинул и, готикой стрелок наморщив теплеющий лоб, весь ушел в перелист и вниманье.
Мягким, матовым светом от ламп ласкались: бумаги, обои, папки и ворох различных вещей, в беспорядке раскинутых кем-то на полу, по углам. Там беремя откуда-то присланных шпаг и винтовок, там вязанки бумаг, связки писем, оставленных возле больших чемоданов, и с десяток уже запыленных бутылок конфискованных вин.
Зудин долго сидел, шелестя, занося на бумагу пометки, а потом, позевнув, потянулся и встал, молчаливо понурясь.
Он просто не помнит, чтоб бывало ему беспричинно так грустно, как теперь: будто кто-то куда-то уехал, самому ль надо ехать куда-то далеко-далеко, и не хочется ехать. И вот на каком-то глухом, захолустном фольварке, в чьем-то кинутом замке, на фронте он оставлен для связи и должен скоротать одинокий солдатский ночлег.
«Я устал, — он подумал, — хорошо б отдохнуть». Скоро будет весна. Что же, можно будет, пожалуй, взять отпуск да и махнуть как-нибудь в деревушку, где пахнет травою, соломой и курами, где в тенистой прохладной клети можно здорово спать на широких крестьянских подушках, еле-еле внимая сквозь сон, как поют за стеной и хохочут игривые девки. А проснешься — тропа торопливо сбегает с двора мимо гряд огорода с росистой капустой на низменный луг, к мелкой речке, где в прозрачных, сверкающих струйках извиваются возле травы изредка, как тесемки, пиявки.
Он разделся и бережно сходит упругим отлогим песком в искрящийся бисер заласканных солнышком вод, Струйки и теплое солнце — все это вместе игриво щекочет его, пробегая по телу, как будто бы жадно-веселые, прыткие глазки… глазки… Вальц?
Почему он так вздрогнул? Почему эта мысль так нелепо, как ток, проскочила в мечтанья?
Истопница Агафья, раздув сквозняки, надуваясь, втащила охапку полен и гробахнула об пол у печки. Скрипнув дверцей железной, сложила дрова, расцветив их румянцем зажженных лучинок. Стала печка фуфыркать, трещать, содрогаясь всей дверцей, на полу ж веерами пустились вприсядку зарницы огней. Агафья, кряхтя, поднялась и ушла.
«Что-то нынче работа не лезет на ум. То ли воздухом за день с непривычки я вдоволь напился? — сам с собою вопросом озадачился Зудин. — Или так, с неприятностей этих меня разморило? Так и тянет прилечь, помечтать и уснуть!»
Зудин мягким ковром подошел ближе к печке, к дивану и присел, предварительно выключив свет потолка, Только лампа вдали белым матовым светом обливала по-прежнему стол. А у печки пополз чуть краснеющий сумрак; покрывая ковер и диван и колени сидящего Зудина мягким, легким мерцаньем играющих в печке сквозь просветы дверцы дрожащих лучей.
— Дежурная просит, можно ль подать телеграмму сразу вам иль дождать сиклетаря? — говорит, появившись, Агафья.
— Пусть подаст!
Зудин нехотя встал и развалкой прошелся к столу.
И совсем незаметно откуда, из сумрака вынырнув, что лежал по углам возле печки, обозначилась, плавно качаясь, шелестящая юбками Вальц, Вальц в шелку, Вальц в духах.
Пробегли мимолетно по ножкам из печки пугливые зайчики, раззолотясь. Шоколадною рамочкой темно-яркие пряди волос окаймляли картинное личико, нежно-тонкое и, как белка, лукавое. Ротик упрямый в тайниках своих таял стыдливой душистой улыбкой. А густые ресницы, как два опахала индусских принцесс, вдруг овеяли Зудина ласковой чуткостью карих глаз, глазок Вальц.
И как будто бы снова и струйки, и воздух, и солнце там, в мечтовой деревне заплескалися нежно, щекоча изомлевшее тело. Сделалось сразу тепло, жгуче-стыдно и жгуче-приятно.
— Целых шесть телеграмм! — шелестят шепотком ее губы.
— Хорошо, вы присядьте.
Она молча садится прямо в кресло пред ним, у стола. Он отчетливо слышит, как колотится сердце у ней и журчит утопающий в кресле, замирающий шелк.
Как-то глупо трясется рука у него, разрывая конверты депеши. Эти две из Москвы, остальные с фронтов: две из Пскова, одна из Архангельска, а та из Смоленска. И глаза его быстрой припрыжкой несутся по строчкам. Здесь — разгадка по делу Жиро; вот запрос о финляндских бандитах; здесь еще одна нить к савинковским подкопам, где замешан какой-то поляк Стефаницкий, — остальное все справки и справки.
— Эту надо отдать будет Горсту, эту Пластову, эту Кацману, эти две Фомину. Только утром отдайте Петровой все провести по журналу, а эту потом подложите ко мне в дело Розенблята. Оно здесь, у меня на столе. Я его просмотрел, и в коллегии завтра мы решим по нему заключенье.
Сам говорит, а сам тянет, замечая, как не хочется ей уходить. Недовольною ручкою, не спеша, собрала она в папку депеши. Ее груди подымались под серою саржей упруго, и кулончик с сапфиром, как щепка, качался в волнах.
— Вы были любезны передать кое-что из ваших вещей моей жене. Я вам очень за это признателен, право. И жена очень тронута. Но, я надеюсь, что вы не имели в виду нас обидеть бесплатным подарком? Разрешите мне вам заплатить, сколько стоит.
Вальц стоит, грустно-грустно потупясь.
— Если вы так решили безжалостно… мне заплатить за сердечный порыв моих чувств? Очевидно, я так заслужила. Но я, право, не знаю цены этим всем пустякам: я их не покупала.
Пунцовый багрянец, как на осеннем кленовом листочке, зарделся на щечках. Шоколадные глазки, расширясь, сверкнули растопленным блеском прямо Зудину в сердце. Губки тонко-претонко ужались, побледнев от каемки зубов. Шумный, быстрый, крутой поворот, огоньки всех цветов на гребенке — и ушла. Только зайчик из печки впопыхах прошмыгнул лакированной туфелькой Вальц.
«Черт, не баба!» — подумалось Зудину вслед. И хотелось, мальчишкой дурачась, сорваться Вальц догнать и уткнуться лицом ей в пушистую шейку.
«Видно, так и не сяду нынче работать: весь обабился», — пробовал Зудин одернуть себя укоризной. Все напрасно. Как тина, тянула его тишина и пружинная мягкость дивана, что весь в бархате рыжем ржавел в жарких бликах сгорающей печки. Мимо ящиков пыльных с бумагами, сором и хламом, обойдя связки оружья и кучи бутылок, пробрался он к печке, распахнул ее дверцу и стал жадно глотать всеми порами тела через платье сквозящий теплый жар, что струился от груды пылающих углей.
«Хорошо б помешать, чтобы ярче горело». И, кнопку нажав, позвонил он к Агафье.
На пороге нежданно появилася Вальц в красных бликах пожарища печки.
— Вы звонили. Уборщицы нет, отлучилась куда-то на минутку.
— Не беспокойтесь, пожалуйста, я обожду. Передайте, чтоб мне принесла кочергу.
— Я подам!
Не успел он ответить, как, вспорхнув быстрой птичкой, вновь явилась она перед ним с кочергой.
— Не трудитесь, я вам помешаю.
И стремительно, властно, присев и развеерив юбки, она стала сгребать огневеющий жар. Тишина, теплота, полусумрак, такой мягкий, уютный диван и изящная женщина — сказкой-принцессой — возле печки. Весь безвольный, обмякший. Зудин млел на диване.
— Как у вас хорошо! — обронила задумчиво Вальц, поднимаясь и ставя железину в угол.
— Так оставить? — спросила, на открытую дверцу лукаво кивнув, улыбаясь прозрачной лаской.
Зудин молча мотнул головой, и хотелось ему, чтобы все: печка, сумрак, огонь и тепло, с нежной Вальц, с Вальц душистой, манящей, — все осталось бы вечно, как картинка наивной легенды, как обрывок живого, красивого сна.
— Оставайтесь! — шепнул он беззвучно. — Присядьте!.. Вот диван, а хотите — вон кресло.
Шепотком:
— Если вы разрешите? — и, шумя своим платьем, опустилась она рядом с ним.
Откинувшись телом к подушкам, он изумленно следил за собой, как стучало сильнее в висках, как сжимал кто-то сердце так крепко и сладко, и ползли, нарастая могучей волною, потоком нити-токи, такие влекущие, сильные, к милой Вальц, к Вальц желанной, манящей, к теплой Вальц. Шевельнувши рукой, он вдруг замер от радостной жути, внезапно коснувшись ее маленькой теплой руки, очутившейся здесь невзначай. И не стал отнимать, а застыл очарованным, нервно дрожащим, по мере того, как душистые тонкие пальчики Вальц стали бережно гладить, ласкать его руку.
— Алик, милый, родной, для чего ты обидел меня?! — слышит он ее страстный подавленный шепот. Видит в протенях чье-то чужое мутно-нежное личико с темными нишами глаз и упруго распавшийся, жадный, томно сверкающий лепестками жасминными, ротик — влажный, манящий.
— Алик, тебя я люблю страстно, нежно!
Она судорожно жмет его руку, вся порыв, вся восторг.
— Ты мой бог, мой кумир, мой единственный, мой повелитель! О, не бойся, тебя я не отниму. Пусть семья твоя, круг товарищей, служба, работа, революция, — ну, словом, все, чем ты жив, остаются с тобой. Мне так мало, немножечко нужно: твой взгляд доверчивый, ласка неги твоя и родное, родное участье. Ты один во всем мире, кто понял меня! Алик, ведь я так без тебя одинока, и всегда я была одинокой — до тебя. Только ты, мой единственный рыцарь, нежный и страшный, только ты меня понял… Ну, а ты… разве не одинок?! Знаю, весь ты клокочешь: революцией, партией, делом… Но разве там, в тайниках, в глубине у себя, ну, скажи, разве счастлив ты? Разве в ком-либо искру участья ты находишь к себе? О, не как там к товарищу Зудину, не как к Алексею Ивановичу или к «Леше», привычному мужу-отцу, — нет, а как к Алику милому, не только со всеми твоими достоинствами, но и всеми твоими грехами, недостатками, слабостями, пороками, сомнениями, горем? Если б было позволено мне именно так вот тебя полюбить: кто бы ты ни был, без каких либо прав на тебя! Видишь, мало прошу я, и как этого много для жизни моей!.. Только не гони меня, Алик. Не бей меня жестким бичом отчужденья. Если я подарила семье твоей там какие-то сласти, — верь: мне только хотелось от чистого сердца принести миг отрады твоим детям, твоей жене, и через все это только тебе, лишь тебе! А ты? Заплатить!! Как жестоко! Ну, скажи, мой родной, мой любимый, мой Алик, — ведь я ж вся твоя, — ну, скажи!..
Чудится Зудину, что слова нежной Вальц, Вальц Елены, жарко прильнувшей губами к руке, хороводом игривым и пряным бегут в его мозг, и он тает перед ними, как воск. Чудится Зудину, будто душистая, мягкая, теплая, липкая лава широким потоком вкусного молочного шоколада покрывает его целиком, залила ему рот и уж душит до спазм его горло. Это не шепоты вкрадчивой Вальц — это странный растущий стрекочущий внутренний шум молоточками бьет по вискам, и холодные дрожкие цыпки побегли по ногам, по рукам, по спине, будто в быстром на цыпочках танце Вальц упруго и стройно несется пред ним. И в вихревом растущем жужжаньи мнится Зудину: это не Вальц — это страшная жутью динамо, вся дрожащая страстью машина с гулом быстро летящих приводных ремней. Он стоит возле нее, огорошенный лязгом и звоном, а машина гудит и зовет, и манит к себе ласковым, жалобным стоном. И манит и зовет: брось копченый и грязный завод, ближе, ближе ко мне. Посмотри: хоровод синих диких огней пляшет в жерле моем все сильней и страстней!!!
— Берегись, Алексей! — кто-то дергает грузно его за плечо. Это товарищ, масленщик Данила. — Берегись, каб машина тебя не сглотила! Ишь, разинул как рот!..
Вспомнилось, вспомнилось все это быстро в огнемечущем вихревом миге.
Зудин испуганно, нервно дрожащей рукою провел по своим волосам, осторожно подвинулся, медленно встал и, оставивши Вальц беспомощно грустить на диване, зашагал не спеша взад-вперед.
«Как все это нелепо, нелепо», — повторял он себе, подавляя волненье и дрожь.
— Неужели я ошиблась?! — слабеющим шепотом протянула вопрос к нему Вальц.
Зудин, вместо ответа, пододвинул к дивану прохладное кресло, обитое кожей, закурил папироску и начал:
— Я не знаю, ошиблись ли вы, я не знаю, но мне хочется вас остеречь от ошибки. Я охотно вам верю, что ваши поступки и честны и сердечны… Но поверьте и мне, что поддаться на чувство беспечных страстей мне как раз и нельзя, не смогу я, не должен я, одним словом… От души, право, жаль и себя мне и вас, но поверьте: для нас ли любовь?
Вальц стремительно вскинулась, встала с дивана и, пройдя два шага по ковру, опустилась бессильно на горб чемодана.
— Коль обиделись — это напрасно: я хотел только остеречь вас от глупой ошибки. Разумеется, я не святой, и всякие нежные и грубые чувства, все, что свойственно людям, — не чуждо и мне. Но зато есть, Елен Валентинна, во мне то, что вы не поймете, — как бы вам объяснить? — чувство класса. Это дивный, вечно живой и могучий родник. В нем я черпаю все свои силы, из него только пью я и личное, высшее счастье. Как он во мне зародился — я не помню и сам. Только в грязном, тусклом подвале, где жила со мной мать моя, прачка, из окна глядя в ноги прохожих, я ребенком-оборвышем понял, что есть на свете красивые люди в блестящих и новых калошах, но с грязной, черствой душонкой, и есть много, много таких, что всегда и босиком и в грязи, а вот так и сверкают сердечьем! А когда с позаранним гудком стал хозяином моей жизни дребезжащий от гула завод, масляной сажей роднящий всех нас, понял я, что настанет когда-нибудь счастье на свете и для нас — черномазых, и узнал я тогда от товарищей и из книжек и пути к тому счастью… Нелегко, нелегко нам идти этим путем. Много тяжестей, пропастей есть впереди. Много жертв и ошибок, колебаний, сомнений, лени, усталости. Иной раз так охота прилечь на диван, чтоб забыться… Но режет молнией туман и бодрит, как гром, клич рабочего класса. Он нам дивных восторгов сплетает венки; перед ним грезы сердца, бабье — пустяки. Он звучит в нашем сердце могучим порывом, в его радостной власти и разум и чувства. И его заглушить, променять, позабыть?.. Ради чувства изнеженной женской любви?! Много сладкого есть кой-где шоколада, но он нам чужд, к нему мы совсем не привыкли, своей мягкостью он нам только мешает в жестокой борьбе: а коль так, его и не нужно. Я надеюсь, теперь вы поймете меня, не сердясь, что стать вашим милым — для меня невозможно. Значит, будем отныне владеть собою и, незлобно простясь, мы с вами останемся — как и были — друзьями!
Опустивши головку в колени, Вальц беззвучно зубами кусала платок, а в сердечке все ширился горький горячий комок и… расплылся слезами. Она медленно встала, ничего не сказала и, стиснувши губы, молча вышла, притворив за собой мягко дверь.
Было тихо, и скука усталости упрямо сползала на Зудина. Чтобы уснуть, он постлал в изголовье пальто и решил на диване прилечь. И потом только слышал спросонок, как Агафья, должно быть, стучала заслонкой, закрывая уже прогоревшую печь.
Как будто бы толстые змеи в черной норе, ползают городом сонные сплетни. Вот с хромоногой старушкой они ковыляют на грязную паперть церкви. Там заползают они в пазуху обрюзгшего человека, еще недавно бывшего круглым и толстым, а теперь повисшего жилистой шеей в своем бобровом воротнике и усердно крестящего желтые складки обмякших морщин. Человек, бывший толстым, вдруг чувствует: что-то зудит по спине; он вертит плечами и, нагибаясь к соседу, скучающе шепчет:
— А вы знаете?..
— Знн-на-аемм ммы! Знн-на-аемм ммы! Зн-наемм! — гудят высоко наверху колокола.
Сипло читает охрипший дьячок, монотонно читает, а попик, лохмато насупясь, ныряет чешуйчатой ряской в клубочках лилового ладана и все чадит и чадит, наклоняя лиловый клобук перед тусклыми блесками риз разбогатевших копченых богов.
— А вы знаете, царь Белиндер Мексиканский объявил большевикам войну?
— Царь Белиндер Мексиканский?.. Нет, не слыхал. С какого же фронту?
— Морем, слышь, едет. Везет при себе все еропланы, еропланы, еропланы и пушки, что плавают под водой, а стреляют на воздух: их не видать, а врагам одна гибель. Уже через неделю, знать, должен быть здесь, и тогда всем коммунистам конец.
— Под водой и на воздух? Чем же стреляют? Чай, в воде все снаряды промокнут? — недоверчиво смотрит.
— Снаряды, почтенный, не с порохом, а стреляют воняющим газом. Как стрельнут — кто дыхнет, тот и дохнет!
— Куда ж мы тогда поденемся?
— Нам приказ будет: сидеть по подвалам, покеда всю эту мразь не передушат.
Сосед сосредоточенно слушает, вздыбив бровь. А рядом какая-то дама с отвислым огузком у шеи, как пеликан, и с напудренным носом, жестко торчащим под толстою бархатной шляпой с тощим и мокро повисшим общипанным перышком страуса — разинула жалобно рот и жадно хватает слова разговора, как индюшка летающих мух.
Шепот клубящихся сплетен несется вместе с извивами чадного ладана и гарью восковых огарков и расползается быстро по всем закоулкам ушей.
— В-вы знаете? шу-шу-шу…
— Коммунисты бегут, словно крысы… шу-шу…
— Троцкий Ленина сам зарубил косарем, вот ей-богу, не встать мне с этого места… шу-шу… Мой племянник вчера лишь приехал из Москвы, сам все видел, он служит в Кремле в Наркомпроде.
— Что ж, он у вас коммунист? — и залпы враждебных насмешливых зенок вонзились в старушку.
— Что вы? Мать пресвятая заступница, спаси и помилуй, какой там коммунист? Не помирать же с голоду, — вот и служит у иродов, чтоб им ни дна, ни покрышки!
— А вы слыхали, Игнатьев-то наш подыхает: вчера докторов, докторов, так все везли к нему и везли. Кишка, вишь, растет у него из живота, у жидюги проклятова, а все с перепою. Хоша б околел, окаянный!
— А в чеке, слышь, вчера опять восемьсот человек расстреляли. Арестовано было тысяча, а расстреляли восемьсот. Двести, слышь, откупились… шу-шу…
— Почем же?
— Кто почем и кто чем. С кого, слышь, по ста тысяч, а с кого там мукой, с кого золотом. Всем берут живоглоты.
— Ваньку Красавина, вон, бают, выпустили, так взяли четыре персидских ковра, бриллиантовы серьги и двести тысяч деньгами… Что церковного старосты… Фомы Игнатьича, крестник.
— Батюшка, Николай милостивый, святые угодники, да когда же будет конец душегубам? Царица небесная, спаси и помилуй!
— …А вы знаете, царь Максильян Белиндерский под водой едет прямо сюды и будет стрелять воняющей пушкой… шу-шу… шу-шу-шу…
Клубком извиваясь, клобуком лиловея, как ладан, прозрачные, стелются городом сплетни.
Уползают, как змеи, туда, на окраины, к потухшим заводам.
Залезают в хвосты, что дежурят с утра возле запертых лавок за хлебом. Понурясь, как черные сгнившие шпалы, плотно стоят вереницы. Старушки с котомками, ребята в отцовских пальто, накинутых на голову, чахлые желтые жены, рабочие. Кепки надвинуты. Руки вбиты в карманы. Глаза сухие и красные, словно стеклянные угли. Рот на запоре.
Только старуха ворчит что-то рядом:
— Гошподи, гошподи! Шкоро ли жизнь окаянная кончичча. Ваняшка лежит, не вштает, — бешпременно помрет от чинги.
Рабочий косится.
— Ишь, зарядила… Заткнись!!
— Шам жаткнись. Тебе, чай, полфунта кажный день. А мне по второй, вишь, четверка, и тая не кажный, и тая ш декретом вашим окаянным: вешь рот, пока ешь, рашчарапаешь, прошти, гошподи!
— Да уж даездились, — передергивает рядом затертый пиджак в картузе. — Нады быть лучше, да некуда. Наасвабаждались да чертиков наши товарищи, гаспада камиссары. Только, кажись, уж не долго им… Вон генерал, слышь…
— З-ззамолчи!.. С-ссатана! Расшибу!..
Кепка надвинута. Руки вбиты в карманы. Глаза сухи и красны. Как угли.
А за крепкою, толстой стеной, в сером доме с часовым у крыльца и пугливой панелью, как прежде, клокочет работа.
Зудин нервно пальцами с боку на бок кладет, как овес, русые пряди волос, сдвинувши брови, слушает Кацмана. Тот расселся, сутулясь, курчавый, оседлав горб нависшего носа пенснэ, подбирая с губы непослушную слюнку.
— Да, Алексей Иванович, наружное наблюденье, агенты Сокол и Звонкий ясно видели мистера Хеккея, да, я говорю: мистера Хеккея, того самого, здесь на улице, возле гостиного двора. Они — за ним. Он — во двор и бегом. Те — стрелять, ну, да где ж там! Там такие себе закоулки, к тому же — наступал темный вечер. Бесследно пропал. Осмотрели потом весь двор. Перелез через забор в переулок и ушел себе, обронивши калошу. Жалко, нет карточки, а то б натаскали всю агентуру, — мигом бы сцапали. Теперь же только и надежда на случай, если вновь тот наскочит на Сокола. Дал ему пост у гостиного. Вот и все о Хеккее: пока что ушел, но таки здесь. Теперь дальше. Мне все кажется, что Павлова надо б убрать. Его прежние фокусы с делом Бочаркина, помнишь, были таки очень подозрительны. Теперь же опять это дело с бриллиантами, которое он, без моего ведома, как-то ухитрился взять себе у Фомина. И теперь он его, таки да, старается затушить. Дело ясное: за Павловым надо поставить наблюдение, а потом, если что, то убрать его даже к Духонину в штаб, — и Кацман криво улыбнулся худым и желтым горбоносым лицом.
— Ладно, Абрам, делай, как лучше, — подтвердил задумчиво Зудин.
— Вот еще что, Алексей Иванович… — как-то сконфузясь и бегая глазами по сторонам, загортанил вновь Кацман, — в связи с Павловым не мешало б еще кой-кого перебрать в нашем царстве. Как тебе, а мне-таки и Липшаевич, нет, не по себе.
— Вот, вот, — кивнул Зудин, — я сам давно собирался тебе это сказать.
— А затем, знаешь, эта вот… Вальц? — и Кацман пребыстро, как бы стыдяся себя, заглянул Зудину прямо в глаза.
— Вальц?.. я… не думаю, — ухмыльнулся насильственно Зудин, краснея.
— Очень уж ты доверяешь ей. Смотри не ошибись! — потупился Кацман.
— Брось, Абрам! Я знаю, что ты думаешь, и уверяю тебя: все это чепуха. Хоть она и вертит около меня хвостом, ну, да я не польщусь, — это раз. А затем ведь она благодарна мне, как собака, что я вытащил ее из плясуний и дал службу. Она, брат, теперь за нас в огонь и воду. Ты обрати внимание, сколько она раскопала новых нитей в старых, «оконченных» нами делах!
Зудин торжествующе ухмыльнулся.
— Нет, Абрам, я за Вальц отвечаю. У тебя к ней предрассудки, как к смазливенькой бабе. Это ты брось.
— Как знаешь… — мотнул ему Кацман, сдаваясь, — только вот…
Но в дверях появился Фомин.
— Здорово, Алексей Иваныч, здравствуй, Абрам Моисеич. Я сейчас прямиком от Игнатьева. Он хотел тебя вызвать к себе, так как по телефону говорить неудобно, да поймал вот меня и передал, братцы, аховое дело. Получил он сегодня из Москвы с курьером пакет: там потянули за ниточку боевую дружину эсэров, а клубочек-то здеся, у нас! И под нашим «недреманым оком», верстах в десяти по Северной дороге живет на дачке в Осенникове милейшая бандочка и благоденствует, к чему-то готовясь. Чего спохватились? Это только присказка, а сказка вот впереди. Ограбленье кассира в Нарбанке — это их дело. Но конспирация, други мои, богатейшая. Так чего ежели сразу накрыть, то надо кому-нибудь одному, много — двум, осторожно сначала прощупать все ходы, а потом уж и крыть, когда будут все в сборе. Впрочем, нате вот, сами читайте! — и он, улыбаясь, сел в кресло, довольный собой, предоставив обоим друзьям упиваться вперегонки порывистым чтеньем.
— Кого же послать? Кто поедет? — задумался, выпрямясь, Зудин, руки в карманы засунув и смотря в Фомина… — Разве послать Куликова?
— Знаете что? Давайте-ка съезжу я сам! — вдруг поднимается Кацман.
Все молчат.
— Ну, что ж, сам так сам, коли так захотел. Дело серьезное и интересное. Только знаешь что, брат, — возьми-ка себе кого-нибудь в помощь, хоть того ж Куликова или Дагниса. Да непременно на ближайших станциях скрытно расставь наш отряд. Тогда будет дело, — решает Зудин.
— Так, так-так, — подтверждает Фомин.
А Кацман, вскрыленный восторгом от предстоящего важного дела, бойко сверкает глазами.
— На подмогу возьму с собой Дагниса: парень бывалый!..
А в маленькой серенькой комнатке Вальц наклонилась над делом с упорным вниманьем, даже привстала и ногу на стул подогнула коленкой. Широкое скромное платье дешевенькой ткани лежало воздушными складками сборочек, закрыв целомудренно шею и руки.
«Петя Чоткин! приятель! и ты здесь?!»
Ухмыляется изумленно и весело. Петя Чоткин встает, как живой: несуразный такой, долговязый, с большими ушами — как лопухи, в модном фраке покроя «коровье седло» и в открытой жилетке с измятою грудью. Вечно потные руки.
«Да, это он: Петр Иванович Чоткин, сын купца».
Вспоминается ей его громкий, раскатистый хохот, его грубость манер. В высшем кругу кутящей золотой молодежи он был принят и вхож, как досадливый шокинг, оправдание веское, впрочем, имеющий: сын единственный миллионера купца, фабриканта драгоценных вещей.
— Петр Иванович Чоткин? — Кто ж не знает?!
Вспоминается Вальц, как, подвыпив однажды, он червонцами доверху весь закидал ей открытый корсаж. Она жадно ловила холодные броски, а кругом хохотали, что «тятька опять Петьку драть будет за уши: вон инда вытянул все! Ха-ха-ха!»
Вальц разбирается быстро в бумагах: арестован, сидит уже три месяца. Вальц даже свистнула от любопытства. «За что ж он это, за что?!!»
Один его старый знакомый приятель, офицер из агентов Деникина, заночевал у него как-то раз, на правах собутыльника, а при аресте в этом сознался. Вот и все. Больше улик никаких. Следствие давно все закончено, есть даже справка: офицер тот расстрелян. Есть и заключение следователя: дело прекратить, а Чоткина освободить, но пометки об исполнении этого нет никакой, — на докладе, знать, не было. Так и есть. Следователь Верехлеев был срочно вызван зачем-то в Москву, дело заброшено в папку законченных дел, а арестованный Петя все сидит и сидит, всеми забытый.
Вальц вспорхнула и быстрой припрыжкой прямо к Шаленко через комнату.
— Где у вас алфавит арестованных?
Вот на «Ч» так и есть: Чоткин Петр Иванович, камера 45, за следователем Верехлеевым.
Воротившись к себе, ухмыльнулась, припомнив долговязого Чоткина.
«Ну, ничего, брат, в память прежних проказ, так и быть, помогу! Завтра будешь свободен. Сейчас покажу дело Зудину и возьму от него резолюцию», — и опять улыбнулась светло так и радостно.
«Завтра будешь скакать, как жираф, на радость мамаше с папашей».
Вдруг задумалась странно. Ушла вся в себя. Потом, не спеша, осторожно подсунула дело под связку других, оглянулась тревожно — никого! Облегченно вздохнула и вышла прямехонько к Кацману.
— Абрам Моисеич, мне нездоровится сильно сегодня. Отпустите домой, а если будет легче, я лучше приду вечерком — сейчас очень трудно сидеть. Можно?
Но разве Абраму до Вальц?
— Хорошо, хорошо, идите!
Словно шалунья-девчонка, что на глазах воспитательниц строгих семенит очень робко, богомольно потупясь, подавляя крикливую радость, а сама исподлобья роняет хитрейшие взгляды, — так и Вальц преднамеренно тихо, как будто больная, осторожно спустилась на улицу. Над головой расстилался бирюзовый кусок голубейшего шелка небесных лазурных простынь. В изумрудных пустынях так тихо и ясно: ни тучки. А здесь, над землей, издалека откуда-то тявкает понизу звон, будто кто-то просохший уныньем, скучным кашлем долбит по жестянке тягуче и нудно. Нынче пост.
Елена пошла торопливо, сутулясь. Огляделась украдкой, промчалась мимолетным взглядом по газете на стене на углу и опять побежала. Под крепким ее каблучком крахают хрупко хрустальные корочки, звонкие пленочки выпитых холодом луж.
Вот горбатым чернеющим коробом нахохлился каменный дом — бывший Чоткиных: Вальц это знает. Она быстро к парадному, но парадное заперто наглухо, и в досчатых щитах ослепли зеркальные стекла. Тогда в хмуром подъезде ворот прочитала она на доске: И. П. Чоткин, кв. 17, и пробравшись в колодец двора, скользя по осклизлым тропинкам, пробегала глазами номера над дверьми. Вот это здесь: 13, 14, 15, 16, 17… — ага! 18 и так дальше. По мрачной каменной лестнице с железной грубой перилой, мимо размеченных мелом дверей, Елена, согнувшись, взобралась на третий этаж. Пахнет мусором, кухней и кошками. Дверь 17. Стучит осторожно, кулачком молоточа, — никого. Вальц повторяет настойчивей, гулом будя говорливое эхо. Кто-то быстро подходит с пугливым вопросом:
— Кто там?
— Мне надо видеть Ивана Петровича Чоткина… по очень важному личному делу.
— Их нет дома. Иван Петрович ушовши…
Выжиданье.
— А по какому вам делу?
— Да я к ним от ихнего сына, от Петра Иваныча, — подделывается Вальц под говор вопросов, — очень их нужно. Не бойтесь. Разве не слышите по голосу, что женщина, а не жулик?!
Крюк застучал, дверь приоткрылась щелкой, потом совсем распахнулась.
— Взойдите!
Отпирает прислуга, старушонка в платке, а другая — сдобней и в косынке, появившись на стук, испытующе гложет Елену недоверчивым взглядом. Смерена Вальц с головы и до ног беспокойством обеих.
— Иван Петрович с супругой к обедне пошли. Они завсегда на четвертой неделе говеют. Здесь недалеко — у Троицы: скоро должны воротиться. Посидите, ежели вы насчет Петра Иваныча. Уж очень они убиваются за сыном. Шутка ль сказать, сидит, почитай, четвертый месяц. С матушкой Анной Захарьевной мы кажинную среду носим сердешному на передачу хлебцев с ватрушками. Уж очень они, то-ись Петр-то Иваныч, любят ватрушки. И не знай, за что прогневился всевышний?! — тараторит старушка в платочке.
— А вы сами кто будете? — общупывает вопросом, бочком подвигаясь, женщина в косынке.
— Я знакомая буду Петру Ивановичу, а теперь очень важное, нужное я узнала про него, только мне надо для этого видеть его отца, Ивана Петровича.
— Да не случилось ли что?! — замирающе тянут в один голос обе.
— Нет, нет, ничего не случилось. Напротив, я узнала, что можно скоро Петра Ивановича освободить, вот и пришла посоветоваться.
— Ну, слава те, господи!.. Так вы садитесь, пожалуйста. Иван Петрович давно уж должны прийти от обедни. Вы пройдите в столовую, вот сюда! — приглашает ее дама в косынке, любезно распахивая дверь в коридор, а оттуда в столовую.
Мрачно в столовой. Окна уперлись в какой-то каменный угол. Парусинные шторы вздернуты кверху. Под ними мотается клетка, а в ней егозит канарейка, и падают вниз беспокойные зернышки на подоконник. Зелененьким тусклым фонариком мигает лампадка в углу пред киотом сусальных икон. Часы из черного дуба глухо махают качанья свои на стене. На столе, покрытом темной клеенкой, под салфеткой спряталась снедь. У стен, как гвардейская свита, дубовые стулья охраняют большой, неуклюжий, тяжелый буфет. Такой же дубовый сервант завален каким-то мешком с просочившейся влагой.
«Должно быть, изюм иль чернослив, — думает Вальц, — вкусно пахнет».
«А живут очень сытно, хоть и мрачно у них, будто в склепе. Вот ни за что б так не стала я жить!»
Но вдали через двери слышны вдруг голоса. Это в кухне. Должно быть, пришли. И верно: взволнованно лезет прямо в шубе седой и небритый, как еж, высокий, морщинистый Чоткин. А за ним, словно утка, качаясь, норовит под рукою пролезть и вкатиться клубочком супруга в салопе. Сконфуженно смотрят на Вальц.
— Вы от сына? — встревоженно. — Что с ним? Вы говорите — выпустят?!
— Выпустят, да… Мне хотелось бы на этот счет поговорить с вами наедине, если позволите.
Все молчат угнетенно. Взгляды старух заползают беспомощно в оловянные глаза Ивана Петровича, тщетно ища под седыми бровями поддержки в своей сиротливости.
— Что ж, ежели секрет какой, — говорит он, волнуясь и глухо, — прошу вас, пройдемте за мной в кабинет.
Он ведет через залу, открывая заложенную половиком дверь.
— Только вы извините, у нас тут нетоплено. В столовой и спальной да в людской — все и ютимся.
Огромное зало выходит, должно быть, на улицу, но спущены шторы, и мебель пылеет в чехлах, а картины затянуты склеенной бумагой. Пол паркетный натерт и холодно блестит без ковров.
В кабинете сплошной беспорядок. Много мебели разной навьючено громоздко друг на дружку у стен, а под ней на полу высовываются толстые свертки ковров. На стене в золоченой тускнеющей зеленью раме распростерлась на фоне мрачного грота, перед черепом желтым, в раздумьи тупом Магдалина, свисая грудями на скучную книгу, мерцая спокойствием лба, обыденного, как затертый пятак. Под Магдалиной какие-то ящики, ящики с чем-то, прикрытые грубым холстом, возле них на полу есть следы от муки, и чуть пахнет селедкой.
Тяжелый, широкий письменный стол, крытый бордовым сукном, весь заставлен массивным чернильным прибором с медвежатами. Кажется, будто косматые эти зверьки неуклюже застыли, нахохлившись скукой, сползающей грузно с отвислых сосков Магдалины.
Пододвинув для Вальц полукруглое кресло в зеленом сафьяне, Чоткин сел на другое — деревянное, гладкое, с широкой резною дугой вместо спинки, и молчал выжидая.
— Видите ль, я давнишняя знакомая вашего сына, Петра Ивановича… то есть мы как-то нередко с ним раньше встречались у общих знакомых… Я раньше служила артисткой, и в театре мы с ним познакомились… — запуталась Вальц. — Одним словом, вашего сына я знаю давно и желаю ему только добра.
Она поежилась вдруг от проникшего холода комнатной сырости.
— Но теперь, знаете ли, я узнала: ему угрожает большая опасность. У меня есть в чрезвычайке близкие знакомые, и они мне сообщили…
Чоткин впивается трясущимся взглядом прямо в эти, слегка подведенные кармином, беспечные губки.
— Вы не пугайтесь, пожалуйста, хотя вашему сыну и грозит очень серьезная вещь. Видите ли, его могут или расстрелять или совсем освободить. Судьба его решится завтра и зависит она от одного человека, на которого вы легко можете повлиять.
— Кто же он?
— Председатель всей чрезвычайки, сам Зудин.
Чоткин обмяк, руки его со стола соскользнули локтями. Все его тело ушло глубже в шубу, словно улитка. Только стриженная седая голова тряслась отвисающей нижней губой, и слезы из мокнущих век спрыгнули на небритый колючий подбородок.
— Что ж тут могу я поделать? — прошептал он невнятно.
— Какой же вы, право, чудак. Говорю я вам ясно: судьба вашего сына, слава богу, в ваших собственных руках, я этого добилась. Вы легко можете наверняка его спасти от завтрашнего расстрела. Нужно лишь вам кое-что припасти и вручить кому надо завтра к двенадцати часам дня.
— Что же припасти?
— Двадцать фунтов золота.
Старик встал, и рот его дрябло раскрылся. Чтоб не упасть, он оперся руками о стол. Хрипящее дыханье сипело внутри его морщинистой шеи.
— Двадцать фунтов, двадцать фунтов… двадцать фунтов, — шептал он подавленно, — золота?.. Откуда же?.. боже мой, это совсем невозможно!
— Ваш сын с головою замешан в огромном, ужасном деле. Я разузнала все способы его спасти, но другого выхода нет. Конечно, если вы не можете, то извините меня за беспокойство. Прощайте! Только потом не вините меня уж ни в чем, я вас предупреждала…
И Вальц, вздернув носик, жеманно поднялась.
— Куда же это вы?! Батюшки, да что ж это сегодня?! — разрюнился Чоткин, цепко хватая Вальц за манто и не выпуская из рук. И, упав головою на стол, зарыдал порывисто, громко:
— Петичка, сынок мой возлюбленный! Да что ж это в самом деле, Христа ради, Христа ради, Петичка.
На пороге взметнулась старушка, круглая, толстая, маленькая, вся в сером, точно трясогузка. Уже успела раздеться.
— Иван Петрович, что с вами? — бросилась она прямо к мужу.
— Что с Петичкой?! — вскинулась она, как подбитая, к Вальц, держась за мужнюю шубу.
— Анюта, голубушка, Петичку… н-наш-шего завтра… убьют, рас-стреляют! — выл перерывисто Чоткин.
Старуха, не отпуская мужнин рукав, грохнулась на пол и громко, протяжно заголосила.
Вальц передернулась.
— Я, право, не понимаю: богатые люди, золото раньше имели пудами, а теперь воют, жалея фунты, чтобы выручить сына. Прощайте! — сердито дернула манто из рук ослабевшего старика.
— Постойте, постойте, Христа ради! — захрипел, протянувшись ей вслед, ковыляющий Чоткин. Старуха за ним, подвывая, качалась, раскисши от слез, как моченый анис.
— Ну, в чем же дело? — гордо рванула им Вальц, остановясь среди зала.
— Да куда же вы бежите, дайте подумать, обсудить, прийти с мыслями.
— Право, мне некогда, — опустила она свои пухлые губки, прикрыв густотою ресниц шоколадинки глаз. — Кроме того, это дело секретное, и на людях болтать я не буду.
Старики, подпершись и плача, потащили ее опять в кабинет с задумавшейся над селедками Магдалиной.
— Неужели нельзя меньше? — повис на Елене умоляющим взглядом слезящийся Иван Петрович. — Двадцать фунтов, Анюта, золота спрашивают к завтрашнему, — пересохшим голосом пояснил он жене.
Та, утирая платочком намокшие веки и нос, нервно всхлипывая, мусолила Вальц умоляющим взглядом, дожидаясь ответа.
— Странный вы человек, право, Иван Петрович, будто вы за прилавком. Разве люди в таких делах торгуются? Если вам такое одолжение делают и спасают жизнь сына, вы благодарите бога, что спросили не пуд.
— Хоть бы не все сразу. Откуда ж я столько возьму? — и он беспомощно раздвинул руками.
— Завтра к полудню должно быть готово все и сполна, — отчеканила Вальц.
— Иван Петрович! — вскудахнула старуха, — возьми ты уж, видно, мои все браслеты и кольца, и медальоны и цепочку с часами свои. Сын, чай, дороже, — и снова она затряслась в судорожном, ноющем плаче.
— Не хватит, старуха! — прошамкал наморщившийся мыслями Чоткин. — Разве попытаться занять у знакомых?.. Как же просить? не дадут! — ради бога скостите!
— Я уж сказала, что здесь не торговля.
— Кому же платить? А вдруг как надуют?!
— Не беспокойтесь, можно устроить, я берусь это сделать, чтоб дело было для вас верно.
«Как же, однако, устроить? — подумала Вальц про себя. — Как это раньше она не смекнула про это?»
— Вы приготовите золото, — тянула она, — завтра к полудню, а мы к тому времени выпустим Петра Ивановича, вот и будет всем хорошо.
— Значит, как выйдет, так и платить? — заганул Чоткин.
— Нет, зачем же — как выйдет? — поправилась Вальц. — Мы приготовим в чека ордер на освобожденье, а при ордере вы и заплатите, — поперхнувшись, тараторила она, — а по ордеру тогда и выпустят вашего сына.
— Знаете что, мадам или мадмуазель, извините меня, старика, — засопел быстро Чоткин, — я в делах этих не силен, а есть тут у меня — он тут же в доме живет — мой старый приятель, присяжный поверенный Вуншин. Вы не бойтесь, — подернулся он в сторону Вальц, заметивши жесты ее несогласья, — я от него никогда никаких секретов не имею: все, как на духу. И уж поверьте — могила. Словом, свой человек. Я посоветуюсь с ним, вы позволите, я сейчас же вернусь. — И старик, нахлобучась заботой, торопливо зашмыгал, словно боясь опоздать, как бы Вальц без него не раздумала и не ушла.
Анна Захарьевна, вытерши слезы, туманно смотрела бессмысленным, галочьим взглядом, пока Вальц в нерешительном раздумьи, сидя в кресле, щипала пушинки манто. Издалека, из столовой чилинькала зябко канарейка, разворошив у Вальц воспоминания о свежеющих шумах зеленой весны. И стало досадно, что лезли ей в голову сочные мысли о птичках и взбухнувших почках, когда нужно зачем-то сейчас, среди пыльного хлама, в холодном, угрюмом гробу кабинета плести неприятный дельцовский разговор.
«Как: для чего? Как: зачем? — всколыхнулась она — Сколько на это поганое золото я накуплю себе личной солнечной жизни!.. — даже замерло радостно сердце. — Нужно только довести эту канитель до конца», — стукнула себя по мечтам Вальц сучковатою мыслью.
Вдали где-то вздохнули и хлопнули двери. Торопливо и глухо кто-то шел, бубоня разговором. Скрипнули двери поближе. Канарейка, взметнувшись, зашуршала вслед уходящим упавшими крупками. Вот торопливо проходят по залу; один медленно, мягко и грузно — это хозяин: другой щелкает по паркету быстрой скрипящей подошвой. И перед Вальц из-за тучи портьеры, из-за туши хозяина выбегает, весь съежившись, небольшой человек, стриженный ершиком, в очках золотых, с мелкими серыми глазками, с маленьким узким лицом хомяка.
— Вунш, — расшаркался, вскинувши ножками кзаду.
— Иван Петрович меня посвятили, — он кивает из-под очков почтительным взглядом в насупившегося Чоткина, будто обмахнул его серою пыльною тряпкой. — Как же, однако, конкретно вы предлагаете сделку по поводу их сына? — снова бросок взгляда тряпкой.
— Сын их, Петр Иванович, — спокойно начала Вальц, — сидит за чека. Завтра его расстреляют…
Старушка порывисто ахнула, и из провалин мокнущих век опять замутнелись слезы. Чоткин кашлянул и глубже осунулся в шубу.
— То есть расстреляют, если его не выручат вот они, — поправилась Вальц. — А выручить легко. Надо кой-кого смазать… из главных… и завтра же Петр Иванович Чоткин будет свободен.
Вунш сидел, пододвинувши стул, и, бегая мышками-глазками, барабанил пальцами по своей коленке.
— Сколько же надо?
— Двадцать фунтов золота в вещах или в монете — безразлично.
— Ого! — исподлобья через очки обтер пыльным взглядом нахохленных Чоткиных прыткий Вунш, но тотчас же изящно, галантно откинулся к Вальц.
— Вы простите… такие дела… сами понимаете, требуют известной серьезности и предосторожности. Кто вы будете? Нельзя ли взглянуть на ваш документ?.. Ваше предложение слишком важно, чтоб можно было на него отвечать пустяками, а деловой разговор, понимаете сами, требует деловых отношений.
Его глазки совсем потонули в отраженьях стеклянных очков.
Вальц вспыхнула густо, нависла презрительно верхнею губкой и, достав из внутреннего кармана манто документ, протянула его Вуншу.
— Я — сотрудница местной чека. Секретарша ее председателя… — а глаза у самой в шоколадном растворе утонули стыдливо под волнами ресниц-опахал. — Надеюсь, теперь вы убедились и поняли всю трудность и щепетильность настоящего дела? Не мог же председатель прийти сам к вам сюда?! — высокомерно протянула она.
— О, да, да, мы понимаем, — учтиво конфузясь, перебил ее Вунш, торопливо подавая назад удостоверение с фотографической карточкой.
— Как же быть? — повернулся Вунш к Чоткину.
— Я не знаю, — ответил он беззвучно. — У меня столько, сами знаете, нет.
— Когда же вам надо? — перекинулся Вунш снова к Вальц.
— Завтра в двенадцать часов вы должны передать эту сумму мне сполна, и после этого к вечеру Петр Чоткин будет свободен. В противном случае вы больше его не увидите, и спасти его не удастся. В сущности, — оправдывалась она пресмущенно, — он настолько был неосторожен, что после всего им сделанного он подлежит безусловнейшей гибели, и если бы мне, как давнишней хорошей знакомой Петра Ивановича, не удалось уломать кого надо, — она хитро стрельнула глазенками в Вунша, — едва ли было бы возможным освободить его даже за ту жертву с вашей стороны, о которой сейчас идет речь.
— Позвольте, где же гарантия, что вы его освободите после того, как получите на руки золото?
— Но какой же дурак, позвольте спросить вас, будет стараться спасти его от верного расстрела, не будучи уверен в получении обещанного? — надув губки, вздернулась Вальц.
— Но позвольте, — поблескивая очками, протянул Вунш, — вы всегда в состоянии его снова арестовать в случае, если б условие не было нами выполнено. Вы ничем не рискуете: и он и все мы в ваших руках. — И он закачался на стуле, не сводя глаз с розовеющей Вальц.
— Вы неверного представленья о чрезвычайке, — медленно растягивала она слова, закрывая смущенье пунцовым румянцем и липко хватаясь за тысячу мысленных нитей, лишь бы выскочить быстро из накинутой Вуншем петли. — Председатель не может позволять себе капризы: сегодня выпустить, завтра вновь арестовать. При таких сложных действиях он должен был бы давать объяснения в коллегии, которая не всегда может с ним согласиться, или… потребовалось бы золота раз в пять больше того, что требуется сейчас, — быстро и весело закончила Вальц, обрадованная своей находчивостью, и торжествующе смеривши Вунша победительным взглядом. — И вообще я не понимаю, к чему все эти разговоры. Мое предложение точно и ясно. Если вы не хотите или не можете его принять, — и, обернувшись к Чоткину, она сделала движение подняться с кресла, — мне остается только уйти.
Анна Захарьевна опять расквадратила старческий рот, прижавши платочек к глазам, Чоткин, силясь сдержать свислую нижнюю губу, весь снова напрягся порывом отчаянья в умоляющих взглядах, брошенных в Вальц, брошенных в Вунша. Тот крякнул и приторно-сладко вновь учтиво поник перед ней головой.
— Что вы, что вы, помилуйте. Мы согласны. Мы постараемся приготовить, сколько надо, но мы почтительнейше просим немного рассрочить, если нам не удастся так быстро набрать все сполна и не хватит, может быть, пустяков. Иван Петрович вовсе не обладает таким состоянием: ценности, какие были, пропали в сейфах и сейчас конфискованы. Придется им бегать, пожалуй, по разным знакомым, чтоб собрать у кого что осталось и кто что даст, — он почтительно колупнул очками Чоткина, в такт словам мотавшего своей стриженной и обрюзгшей седой головой. — Я надеюсь, что вы не будете слишком придирчивы, — вкрадчиво щурится Вунш. — А затем, где и когда вам вручить эту сумму? Эта процедура не совсем безопасна и может повести к большим неприятностям и для нас, и для вас.
— Мы сделаем так, — соображает вслух Вальц. — Вы приготовите золото, а я завтра зайду за ним и принесу дубликат подписанного ордера на освобожденье Петра Ивановича, который и останется у вас доказательством и гарантией того, что наша часть обязательства тоже будет выполнена. Вечером же, вслед за этим, самое позднее ночью под утро, и сам Петр Иванович, выпущенный на свободу, пожалует к вам.
— Хорошо, — щебетнул Вунш.
— Хорошо, — прошамкал Чоткин.
— Хорошо, — бесшумно пошевелила губами Анна Захарьевна.
— Итак, до свиданья до завтра, до двенадцати часов, — и Вальц деловито поднялась. — Только, пожалуйста, имейте в виду одно важное условие: Петру Ивановичу после его освобожденья и вообще никому об этом ни гугу.
— Помилуйте, будьте уверены, — опять расшаркался Вунш, лягаясь ножками.
Вальц, протянула всем руку и пошла, мягко шурша шелком юбок, янтаря скучную пыль мрачных комнат светом яркой корицы своих огоньковых волос. Шоколадинкой наряднилась в ворохе сложенной завали печальной квартиры. За нею трещал на дощечках паркета сухонький, серенький Вунш, а дальше глухо качались и плыли скорбные дряблые Чоткины.
Промелькнуло чехольное зало. Мельтехнулась столовая с забившейся птичкой и миганьем зелененького огонечка мутной лампадки в углу пред божницей. Звякнула кастрюлями кухня с задетым ногою у двери поленом и… пытка кончилась. Вальц бегом пролетела по лестнице вниз, через двор, и только поодаль на улице ощутила всю радость освобожденья и, замедлив шаги, вытянув тоненький носик, расправила грудь и внятно прочмокала:
— Ух!
И целую ночь не спалось. Что-то нудно и жестко чесалось внутри подсознанья. И трудно было всю эту болячку прикрыть ворохом мелочей обыденных забот. Проснулась пасмурным утром как-то раскидисто и сумбурно. Было неясно, невнятно ощущенье чего-то давящего, огромного, неосознанного. Но мгновенно все вдруг оточнилось, отточилось и выпуклилось сердцебойной заботой, волевым напряженьем:
«Довести поскорей до конца».
Не помнилось, как пришла на службу, как достала заветное дело. И было отрадно, что все это не сон, что все это буйная явь, что дело никуда не исчезло, что осталось только одно небольшое усилье — и Чоткин будет освобожден, и достанется золото, много золота. Лихорадило под кожей спины, а в плечах был жар, когда, прижав папку с делом подмышку, робко стукнула в двери к Зудину:
— Можно?
Зудин сидел у стола беспокойно взлохмаченный, с глубокою усталостью запавших с бессонницы глаз, окруженных синеньем. Брови сдвинуты. Рот насупился.
— Я с курьезным к вам делом, Алексей Иванович. Доброе утро.
— Здравствуйте.
— Вот оконченное дело, дело Чоткина… к прекращению, а… Чоткин сидит.
— Как сидит? — но вопрос безучастный, мысли где-то далеко.
— Есть заключение следователя Верехлеева об освобождении… и дело направлено к прекращению, и вот попало даже ко мне, а обвиняемый все сидит и сидит уж три месяца.
— Здорово! — протянул тускло Зудин. — Хорошо, вы оставьте, я разберусь, — и вилами колющих пальцев вздыбил космы волос, а сам снова присталится в лежащую папку.
Вальц екнуло холодком. Скрипнула туфля в ковре.
— Здесь всего лишь минутка вниманья, Алексей Иванович. Может быть, взглянете тут же. Заключение есть, и, должно быть, вы уже читали и только забыли положить резолюцию. Жаль человека, который так долго напрасно сидит.
Какой ласковый, искренний, вкрадчивый голос! Вальц сама удивляется: кто это из нее говорит? А глазенки запенились кружевеющей негой ресниц, как в ажурных розетках шоколадки-орешки.
«Картиночка», — думает Зудин. Отрывается нехотя, боком повертываясь к подошедшей вплотную Елене.
— Вот, смотрите! — и папка пред ним.
Лакированный розовый пальчик, как тоненький ломтик живого фарфора, узорит пред ним скучный выцветший лист.
Да, написано: «Полагаю освободить… Следователь Верехлеев».
Зудин вздыхает устало и обмокнутой ручкой пишет вверху: «Дело прекратить…»
— Как его фамилия?
— Чоткин.
«Да, Чоткин», — он сам видит это ясно.
«Чоткина освободить. Зудин».
Но почему так старается Вальц? Он пытливо скользит по глазам ее, жадно следящим за движением уставшей руки. Он перелистывает все небольшое дело сначала, старается вникнуть в почерки, в заметки и даты, но ничего не может осилить.
«Дело верное. Беспокойство напрасное. Чоткин сидит по случайной забывчивости. Вальц права. Иль, быть может, сейчас он устал, и не мешало бы разобраться в другой раз? А пока отложить?» — он колеблется, устало качаясь на стуле.
На пороге растерянный Горст.
— Алексей Иванович! — а у самого руки дрожат. Голубые глаза беспокоятся.
— Кацман убит!.. Дагнис ранен, а Кацман убит. Сейчас привезут.
— Как убит?! — все полетело кругами пред Зудиным. Взметнулся, как раненный зверь. Молнии едких отточенных мыслей ураганом сверкнули в очах. Папку швырнул на зазвеневшую бутылку в углу, бросился к Горсту.
— Как убит, где?!
— Сейчас звонил мне с вокзала по телефону Кунцевич, начальник отряда. Кацман убит сегодня утром в перестрелке с дружиной эсэров в Осенникове. Дагнис ранен. Убит один из эсэров. Остальные пока скрылись. Местность нами оцеплена.
— Ах, сволочи! — злобно и сочно выплюнул Зудин. — Вот мерзавцы!.. Ну, скажи, как не расстреливать этих иуд, эту мразь?! Кацман убит!.. Нет Абрама! Убили! — Зудин глубоко и устало вздохнул. — Напоролся, рискнул, обнаружил себя раньше времени, — мычал он себе под нос. — Ах, как жалко, как жалко, Горст, Кацмана! Нет больше Абрама! — метался весь взорванный Зудин.
Горст молчал, стиснув губы.
— Ну, постой: я устрою им бенефис! Я сейчас проеду к вокзалу, а вы составьте скорей телеграмму в Москву, копию ЦК, я сейчас подпишу. Да надо позвонить Игнатьеву… А где Фомин?.. Да подайте сейчас же мне список, сколько арестованных за нами сидит. Надо сотнягу прикончить на память! Бедный Абрам!.. Ну, постойте, вы узнаете, дьяволы, как убивать рабочих вождей!.. Вот тут несколько дел… — Зудин злобно швырнул со стола папки с делами. — Эту мразь не отпускать! На террор ответим террором. За личность ударим по классу!
Под сердцем у Вальц похолодало. Убийство Кацмана, внезапный шквал дикой злобы, налетевший на Зудина, ей был страшен. А тут еще бешено брошенная, попавшая в общую кучу папка с невинным Чоткиным. Неужели и здесь все сорвется?!.. Из-за дурацкой случайности? Когда все так близко к цели!
Вальц задрожала.
А Зудин крутящимся смерчем, огромный и грозный, ринулся к двери и вынесся. Только подавленный Горст, молча и жестко понурясь, собирал по углам разлетевшиеся папки бумаг.
— Здесь одна моя, — потянула Вальц за знакомый угол обложки.
— Он велел все оставить!
— Да, но здесь уже есть резолюция! Это старое дело! Нельзя ж, в самом деле, из-за дикой случайности хватать сызнова и убивать уже освобожденных, ни в чем неповинных людей!
Она решительно взяла папку у сердитого Горста и вышла.
«Теперь поскорей! Как бы опять что еще не случилось, не помешало», — бегом прямо к Шаленко.
— Константин Константиныч! Поскорее, голубчик, напишите мне ордерочек: резолюция Зудина есть уже. Только, пожалуйста, с копией. Там внизу дожидается старушка-мать заключенного — так надо ее обрадовать, показать!
— Зачем же копию! Никогда этого не было. Освободят — и довольно!
— Ну, что вам, право стоит? Бумаги жаль, что ли?.. Какой вы жесткий! Я спрашивала Алексея Ивановича, он разрешил… — а сама покраснела до ушей от волненья и лжи.
— Ну, ладно, ладно, — замахал головою Шаленко, — сделаю, сделаю, одну минутку. Только напрасно, Елена Валентиновна, жалеете вы их. Вон, Абрама Моисеича ухлопали. Как жалко беднягу! Хороший и честный был человек! Все мечтал перевезть из Орши семью. А как он работал!..
Но Елене неймется. Булавками колет томленье ожиданья:
«Поскорей, поскорей, скоро час!»
Наконец, все готово. Бежит, запыхавшись, чуть не падает: мимо заколоченных ставнями окон, простреленных стекол, железом ворчащих проржавленных вывесок, магазинов готового платья, мелькнувших пустотами окон, как глазными щелями сухих черепов.
Вот и дом, точно ворон, осыпанный пеплом, сторожащий безмолвие дохлой улицы, где копошатся, как черви, последние люди. Туда, поскорее в подъезд и по лестнице, скользкой и мокрой, на третий этаж.
Сам Чоткин навстречу, весь мигающий остро ощетинившимися вопросом глазами:
— Ну, что, как?
— Все готово. Вот ордер, а дубликат на руках. Сегодня вечером будет свободен. И пускай поскорей уезжает куда-нибудь в деревню: мало ль что может случиться?!
Старуха набожно крестится.
Только сейчас замечает Елена бессонные, запавшие, белые дряблые щеки Ивана Петровича и мутный размазанный серенький взгляд суетливого Вунша.
Трясущимися руками Чоткин-старик несет из спальни и ставит в столовой на стол перед Вальц холщовый мешочек.
— Здесь девятнадцать. Вот взвесьте, — и тащит из кухни безмен. — Больше, поверьте, никак не удалось насбирать, и то целую ночь на коленях с старухой вместе валялись в ногах у знакомых. Трудно народ понимает беду у чужого!
— Ах, как трудно! Вот, насбирали без семи золотников девятнадцать фунтов. Выползали все колени. Зато здесь больше трех фунтов будет семьдесят второй пробы!
У старушки глаза на мокнущем месте, в розовых ободочках, и на сморщенном носике уже закачалась слезинка.
— Вы уж войдите в положенье, Христа ради… Вы уж войдите в положенье!
Вальц морщится.
«Как бы скорее отделаться, а тут еще надо разыгрывать глупую роль.»
От разбега тонкие пряди ярких каштанных волос лезут на глазки. Торопливо рассыпала по столу гремящее золото.
«Боже мой! Сколько богатства: браслеты, кольца, часы, медальоны, цепочки, цепочки и прыткие, словно живые, кружочки монет, ах, как много монет!» — все засверкало горячей жар-птицей.
— Хорошо. Кто будет от меня принимать, тот и проверит. Только насчет недостачи в весе вам придется как можно скорее на днях непременно добавить. Он едва ль согласится. И если какая там вещь низкопробная, вам тоже придется ее заменить. Уговор дороже денег… — и еще торопливее непослушными пальцами прыгающей радости собрала жадно золото снова в мешочек. Завязала бечевкой и — под манто.
— Какой он, однако, тяжелый!
Копию ордера небрежно оставила на столе, где сидела. Указала лишь взглядом. Вунш впился в нее тотчас, рассматривая на свет оттиск печати. Отмахнулась от роя вопросов.
— Когда же Петичку выпустят?
— Не может ли кто обмануть?
— Жив ли Петичка?
— Да здоров ли он?
— В котором часу он приедет?
— Сегодня будет у вас!
И поскорее, поскорее вышла. Быстрее пошла, осторожно ступая, чтоб не упасть. Мешочек несла под манто. И скрылась за угол.
На углу встречаются прохожие. Молча смотрят друг другу глубоко в гляделки. Озираются робко.
— Вы слышали: нынче убили в Осенникове на даче какого-то главного жида из чеки!
— Да что вы?!
— Да, да, да! — радостно, — это последняя новость! — и дальше таинственней: — А не слыхали? Едет сюда с подводною силой войной на них какой-то король Белиндер Моравийский! Не слыхали? В самом деле?.. Так знайте: через неделю большевикам будет верный каюк! Это из вернейших источников.
В кабинете Зудина раскрыта форточка. Через нее доносится с улицы лязг проезжающих пролеток и журчливое бульканье капелек в водосточном желобе. Давно нетопленная посиневшая комната теперь дышит холодной и затхлою сыростью, потому что из форточки веет теплой и солнечной свежестью весеннего утра.
Зудин, обросший щетиною щек и злой, как крыса, грызет за столом карандаш.
Эта подлая травля ему надоела. Он больше не потерпит.
Что есть силы, он ударяет по столу, отчего звенит чернильница и скатываются на пол ручки. Он кому-то грозит в угол зашибленным кулаком, хотя в комнате никого больше нет.
Дело ясное: под него подкапывается Фомин. Это он интригует против него через Игнатьева, и, разумеется, Зудин чувствует, не может не чувствовать эти тысячи мелких придирочек и косые взгляды товарищей из парткома. Ну, да он им покажет! Он выведет всех их на чистую воду!
— Возьми себя в руки, Алексей! — говорит он сам себе громко надтреснутым голосом. — Возьми себя в руки и покажи, что ты выше их всех!
От этих слов ему делается легче, так что он подымается и делает более спокойно несколько концов из угла в угол по грязному, пыльному ковру.
«И как хитро ведут кампанию, подлецы, — возмущается он. — В глаза лицемерное товарищеское участье, а за глазами гадости и пакости без конца. Неужели закон вражды, злостной конкуренции и хитренького мелочного карьеризма, который ворочал всем старым, прогнившим общественным бытом и с которым он, Зудин, так неистово боролся и борется до сих пор?» — и Зудин даже, судорожно сжав, подымает вверх кулаки, — «неужели он так силен, этот проклятый закон, что разъедает самое святое, самое крепкое, что только существовало для Зудина, — партию?!»
Он досадливо и зло ухмыляется.
Вспоминает, как однажды в ссылке, когда он лежал, обессиленный лихорадочным ознобом, в бурятской деревешке и стонал о горячем чае, его сотоварищ — сухой, желчный Соков — наотрез отказался подогреть ему чайник. Пришлось встать, колотяся зубами, и бежать несколько раз на мороз за дровами к опушке тайги, предвкушая в тумане больной головы мысль о том, что сейчас в очаге закипит, распузырясь, вода. И вдруг оказалось, что Соков воспользовался его беготней и без него выпил весь закипающий чай. Было так горько и обидно, особливо тогда, когда Соков, смеясь, хвастал об этом потом, называя Зудина денщиком и холуем.
Но ведь все это было в годы разгрома, когда обручи общего дела и общих надежд разъедалися ржой поражения. А теперь, когда они так сказочно выиграли и через сени революции национальной вдруг неожиданно легко вышли в огромные хоромы революции мировой, — вот теперь-то где же эта былая товарищеская спайка, братское самопожертвование и честная искренность друг к другу? А ведь теперь врагов кругом стало несравнимо больше, и враги гораздо сильнее, хитрее и кровожаднее. Разве он, председатель могущественной чрезвычайки большого города, не кажется порою сам себе жалким кузнечиком, дерзко залезшим на тонкую верхушку высоченнейшей пихты, откуда его вот-вот сдует стеклянный вихрь взбешенного капитала? Уж тут-то и держаться бы всем подружнее — всем, как один! А они?.. Зависть, подсиживание, коммунистическое лицемерие, революционное ханжество! Взять хоть того же Фомина, эту рыжую лису!
Злость закипает и клокочет в Зудине, давя ему грудь.
— Довольно! — кричит он кому-то, — довольно! Я положу всему этому конец!
В дверь робко стучит и, крадучись, входит Липшаевич.
— Разрешите к вам на минутку, Алексей Иванович? Я хотел с вами кое о чем поговорить. — Он озирается по сторонам пугливо прыгающими глазами. — Я должен вас предупредить, — он приближается почти вплотную и продолжает полушепотом в ухо, — против вас заваривается каша. Вас, очевидно, решили съесть. Видит бог, что я хочу вам только добра: без вас мы пропали. Берегитесь Фомина: он что-то затевает. Сегодня ночью неизвестно кем арестованы Павлов и Вальц.
Зудина коробит. Он не доверяет Липшаевичу. Ему противны его масляные наглые глаза, которые он встречал только у лакеев и маркеров, и этот вонючий тон сообщника какой-то воровской шайки.
Он знает к тому же, что и Павлов нечистоплотен и что его давным-давно нужно было бы гнать в три метлы из чека, и все же слова Липшаевича вновь бросают его в желчную дрожь.
Арестовать — зачем, почему? А главное, без ведома его, Зудина?! Значит ему не доверяют больше. Отлично, пускай это будет последней каплей терпения, проливающей стакан его гнева. После таких сообщений дальнейшая игра в прятки уже невозможна.
— Отлично, отлично, — мычит он, потирая руки и ежась не то от внутренней нервной зяби, не то от свежих волн воздуха с улицы в форточку. — Я не понимаю, о чем вы беспокоитесь? — обращается он брезгливо к Липшаевичу. — Я не боюсь интриг: моя совесть чиста и спокойна! — и он насмешливо и сдержанно наблюдает, как сконфуженный Липшаевич медленно выползает, пожимая плечами.
Потом он хватается за телефон и звонит Игнатьеву:
— Мне необходимо поговорить по важному делу, могу ли я сейчас же к вам заехать?
— Хорошо, очень кстати: ожидаю.
— Великолепно!
Он облегченно вздыхает, ощущая растущую твердость и какую-то внутреннюю гордость от своей правоты. Заказав машину, он достает лист чистой бумаги, разглаживает его и пишет телеграмму:
«Москва. Председателю ВЧК,
копия ЦК РКП. Срочно, секретно.
Прошу немедленно заменить меня другим. Надоели склоки.
Зудин».
Потом складывает телеграмму в боковой карман уже надетого пальто и бодро выходит. Его сердце, как пароходный гудок, — весело, сочно и твердо.
Только на улице он замечает: далеко-далеко где-то жутко ухают пушки. Робко останавливаются прохожие. Чутко слушают, шепчутся.
Меся мокрый снег, нахмурясь, жидкими группами, с винтовками, в шапках и кепках проходят куда-то рабочие. Стайка матросов в бушлатах перебегает дорогу, разлетаяся клешами. Вдалеке через мост ползет и колышется длинная серая масса солдат.
«Подкрепление прибыло, — думает Зудин. — Надо бы сегодня ж переговорить с начальником Особого Отдела».
И вспомнил, что все это кем-то теперь так ненужно оборвано, смято. Он, Зудин, — теперь ни к чему.
На углах черными кучками, как тараканы на хлеб, прилипли к расклеенным газетам прохожие.
Да, враг близко. Враг у ворот.
Разбросав брызги луж, машина остановилась возле широкого крыльца Исполкома, огромного желтого дома с колоннами. Зудин спокойно подымается вверх по высокой крутящейся каменной лестнице с полинялыми флагами и портретами вождей по стенам. Мимо часовых, коридором через приемную и секретариат проходит он к дверям кабинета Игнатьева.
— Минуточку, я сейчас доложу! — срывается секретарь и шмыгает в дверь, затворяя ее перед самым носом Зудина. Необычайный прием неприятно кольнул его снова и качнул утихшую было злость и против Фомина, и против Игнатьева, и вообще против всех, кто теперь вдруг перестал относиться к нему, к Зудину, доверчиво и просто, как раньше.
— Пройдите! — выбегает секретарь.
Игнатьев, как всегда, раскинулся в кресле у стола, а поодаль, на кожаном черном диване, сидит и пристально щупает его исподлобья, в защитной тужурочке, низенький товарищ Шустрый.
— Давно из Москвы?
— Третьего дня.
— Ну, как там?
— Ничего.
Разговор не клеится. Да Зудину, впрочем, не до разговора. Он пришел ведь сюда совсем не для того. И если Игнатьев чересчур благодушно подпер подбородок костлявой рукою и не делает попыток выпроводить Шустрого, пусть это будет новый прием, чтоб отделаться от объяснений насчет поступков Фомина, — Зудина это уже не остановит, нет, не остановит. Хватит церемоний! Он сердито и твердо опускается в кресло перед столом.
— Я приехал к вам, товарищ Игнатьев, — говорит он сухо и намеренно громко, чтоб слушал и Шустрый, — я приехал поставить вас в известность, что я покидаю свой пост! — и он уже лезет в карман за телеграммой.
— Мы это знаем, — говорит спокойно Игнатьев.
«Знаем? Мы?» — недоумевающе взвешивает в уме Зудин, обводя глазами обоих.
— Тем лучше! Если ваши товарищи настолько искусны и планомерны в своей милой травле, что заранее предугадывают ее результаты, — это делает кой-кому своеобразную честь! — он язвительно усмехается. — Я телеграфирую сейчас об уходе моем в Вечека и апеллирую в Оргбюро: пускай разберет.
— Оргбюро это дело тоже уже знакомо, товарищ Зудин, — сухим голоском сверлит Игнатьев, — а вот как раз и посланный оттуда для разбора, — товарищ Шустрый.
Шустрый, наслаждаясь впечатлением, протягивает ему свой мандат. Да, за подписями, — чего уж там! — важных лиц, он, Шустрый, командируется сюда с чрезвычайными полномочиями для разбора дела его, Зудина. И Зудин нервно подергивается. Им овладевает жуткая оторопь. Значит, враги его не дремали и не шутили, — успели даже сочинить за спиной какое-то «дело». Поделом наивным простофилям, верящим в братскую честность старых товарищей по партии. Оказывается, и тут надо: на войне, как на войне!
Что-то привычно прочное, стародавне построенное в мировосприятии Зудина неожиданно стремительно рушится, рассыпаясь с грохотом и треском, точно падает старая большущая башня лесов, давно заготовленная для еще не начатого здания. И после обвала остается лишь груда серых обломков и облако пыли — тень сухой гордости.
— Я готов! — говорит он Шустрому высокомерно. — Но предварительно я должен поставить вас в известность, что сейчас без моего ведома происходит разгром чека. Сегодня ночью арестовали двух моих сотрудников. Фомин даже не потрудился…
— Фомин здесь ни при чем. Сотрудники арестованы мною! — бойко отбивает Шустрый. — Где б нам, товарищ Игнатьев, найти уединенную комнату, чтобы потолковать по душам, как говорится?! — Шустрый фальшиво хихикает.
— Комнаты здесь есть, — Игнатьев нажимает кнопку, — сейчас секретарь вам укажет.
— Вот что, — обращается Шустрый к Зудину, а сам глядит на Игнатьева, — дайте-ка мне взглянуть на ваш револьвер. — И, получая от Зудина протянутый браунинг, он прячет его к себе в карман брюк.
— Другого нет?
— Нет.
Провожая Зудина к двери, он подбегает обратно к Игнатьеву и что-то шепчет ему торопливо на ухо. Тот кивает.
«Как все это гнусно! — морщится Зудин, — какая трогательная конспирация от меня, и как хитро все успели подготовить и в Цека и в Вечека. Ай, да Игнатьев. Но, погодите друзья, ставьте-ка ставки на кон сполна: будем играть начистую!»
Они проходят на третий этаж в пустую комнату, где стоит только стол и три стула, а через окна, выходящие на реку, видны обмазанные солнцем дома заречной слободки с каланчой.
Шустрый сам отпирает и тотчас же предусмотрительно запирает дверь комнаты даденным ему ключом, садится к столу и достает из портфеля ворох бумаг. Делает при этом вид, что сосредоточенно роется в них, для чего супит ярко-черные запятые бровей, которые вместе с черными быстрыми точками глаз резко подчеркивают желтизну лица и серебристую округлость коротко стриженной головы и подстриженных седых усиков.
— В Цека поступило дело… — вкрадчиво, как блудливая кошка, начинает Шустрый, мышеня глазами по столу, по бумагам и даже по рукаву Зудина, только труся забраться повыше, к зрачкам его взлохмаченных глаз. — В Цека поступило дело о вас, о сущности которого вы, наверное, догадываетесь.
— Я не отгадчик грязных сплетен.
— А вот мы сейчас и выясним, сплетня это или что-нибудь другое. Вот мы сейчас и выясним, — как бы посмеиваясь над Зудиным, благодушно щебечет Шустрый. — Вот скажите мне, пожалуйста, товарищ Зудин, — и это слово «товарищ» звучит здесь так фальшиво и обидно-ненужно, как холодная жаба, сунутая для озорства в раскрытую ладонь встречи, Зудин остро чувствует все это, и внутри его бьет, как дробь барабана, дрожь возмущенья.
— Вот вы и скажите мне, пожалуйста, товарищ Зудин, сколько, когда и с кого именно удалось вам получить взяток?
Если бы в лицо Зудина выстрелили в упор, то дикий вывих неожиданного удара оказался б тусклее, чем этот вопрос. Все жилки лица подпрыгнули, ноздри раздулись, глаза закруглились винтами ненависти и презренья, но зубы поспешно прокусили упругие стеночки губ и зажали спирали движений в окаменелую стойку.
— Ну-с, так как же, товарищ Зудин, — благодушно трунит Шустрый, — угодно вам будет дать прямо ответ или хотите сначала подумать?
— Ваш вопрос я считаю позорной попыткой незаслуженно меня оскорбить, — цедит Зудин упрямо сквозь зубы чьим-то чужим провалившимся голосом.
— Ага, так, так, — ласково посмеивается Шустрый. — Я ведь совсем позабыл, что вы делец опытный. Ну, какой же дурак будет теперь брать взятки сам непосредственно, когда на этот предмет теперь существует институт секретарей, а главное — секретарш? Удобный такой институт: прекрасная дева, так сказать, и дела подшивает и бумаги подкладывает, — все честь честью, — она же и постельной принадлежностью может служить при случае. А самое главное, через нее так удобно хапать себе в карман. Не так ли, товарищ Зудин?!
Смеется, танцует копотью глазок по оледенелым мыслям застывшего Зудина.
— У меня нет секретарш, и вообще я не понимаю, на что вы намекаете. Если у вас имеются конкретные факты моих поступков, благоволите их мне предъявить. Это будет лучше, чем забавляться загадками, — спокойно возражает Зудин, а сам думает: да уж не снится ль ему весь этот дурацкий, ералашливый сон?
— Ах, так? Не пойман — не вор? Ну, что ж, пойдем другим путем, — все так же спокойно, как будто сам себе под нос, размышляет вслух Шустрый, смакуя допрос. — Но вы не маленький и в партии не новичок и поэтому сами, конечно, понимаете, что отсутствие чистосердечного раскаяния и признания несколько иначе квалифицирует ваше преступление и совершенно иначе характеризует вас в глазах Цека. Значит я не ошибся.
— При чем тут Цека?! — злобно рвет Зудин, подмываемый новой волной бешенства и диким желаньем проломить этому стриженному идиоту его круглый, как бильярдный шар, череп.
— Так ведь я разбираю это дело по поручению Цека! — самодовольно вскидывает Шустрый.
И в жуткой оторопи опять колют Зудина обломки разрушенной башни лесов. Шустрый выуживает из портфеля лист бумаги и любовно-спокойно, как гробовщик, снимающий мерку с покойника, задает Зудину ряд обычных следственных вопросов: сколько лет, социальное положение и так далее и тому подобное, тут же записывая его ответы, монотонные, как жужжанье мухи в паутине.
— Не помните ль вы случаев, когда вам приходилось принимать от кого-либо из ваших служащих какие-либо даяния, подарки, вещи?
— Не помню.
— Восхитительно. Так и запишем: не помню. Ну, а, например, от Вальц?
Густая краска заливает лицо Зудину. «Как это я об этом не вспомнил?! Черт знает, что получается», — думает он.
— Конечно, получение взяток вовсе не обязательно проделывать лично; удобнее это делать через кого-либо из домашних, — трунит Шустрый.
— Мне известно, что жена позволила себе раз без моего ведома принять от Вальц кое-какую мелочь, — робко заикается Зудин, глотая слова.
— «Без моего ведома!» — это великолепно! Что ж вы не потрудились вернуть ей эту «мелочь» обратно?! Впрочем, это так, между прочим. Ну, а скажите, товарищ Зудин, что вы называете мелочью?! — двадцать фунтов золота, например, вы тоже считаете мелочью?! — и глазенки Шустрого опять закопались в бумаге.
Руки Зудина нервно трясутся, как на телеге. Мысли путаются. Отчетливо чувствует он приближенье какой-то змеиной опасности и силится встать со стула, а ноги подкашиваются. Вот последним усилием он сбрасывает с себя на стул пальто. Немного как будто бы легче.
— Только теперь я начинаю понимать, что здесь какое-то кошмарное недоразумение на основе пустяковых фактов, — с трудом выцеживает Зудин. — Кем оно состряпано и зачем, надо разобраться. Я не был бы старым с 903 года неизменным членом партии, прошедшим тюрьму и ссылку, если б не верил в силу партии, в ее справедливость, в ее разум.
Шустрый зло улыбается.
— Может быть, вы все-таки ответите прямо на вопрос: в получении каких именно даяний от Вальц и других лиц признаете вы себя виновным?
— О, не беспокойтесь, я отвечу вам вполне искренне и чистосердечно.
— Давно бы так. Только от степени вашей искренности и будет зависеть ваша дальнейшая судьба.
— Меня мало интересует моя судьба. Я дорожу нашей судьбой.
— Вот это уже гораздо лучше, и я это сейчас же отмечу в протоколе в ваш плюс. Итак?
— Итак, я знаю, что жена приняла как-то раз от Вальц пару шелковых чулок себе… впрочем, кажется, две пары… наверное не помню, — и Зудину вспоминается только жилистая нога полураздетой жены и снимаемый с ноги хрустящий чулок. — Кроме того, она взяла от нее две пары детских чулочков и несколько плиточек шоколада, который поели ребятишки. Вот и все. Ни о каких других даяньях от Вальц или от кого-либо других мне не известно, и я таковых вещей не предполагаю.
— Восхитительно. Сначала ни от кого ничего, потом оказывается — от Вальц через жену. Сначала пару чулок, затем вспомнилась вторая пара, потом еще две. Благодатное устройство памяти! Но это, впрочем, так, к слову.
— Знаете что, товарищ Южанин! — старая прежняя партийная фамилия Шустрого была Южанин, и она почему-то отчетливо пришлась Зудину на язык. — Я — старый большевик: никогда ни до этого, ни после этого никем другим не был и не буду, и говорю вам вполне искренне и убежденно и как товарищу и как представителю Цека. Неугодно верить — ваше дело.
Шустрый, задетый, барабанит пальцами.
— А я вот, как вам известно, был когда-то меньшевиком, но знаете ли, ни тогда, ни теперь никаких взяточек ни лично, ни через близких, ни конфектами, ни золотом не брал. Так-то вот-с. Но это так, между прочим. Ну, а все-таки, как же насчет золота? Изволили получать или не изволили?
— Еще раз заявляю: никакого золота я не брал и…
— А ваша жена?
Чудовищное подозренье вдруг высовывает Зудину свой длинный багровый язык. А что, если в самом деле вдруг жена… Лиза?!
— Нет, это невозможно, не может быть!.. — мычит себе под нос растерянно Зудин.
— И вы ручаетесь?
Ручается ли он? Он пожимает плечами, напрасно шаря растерянным взглядом поддержки на тусклых холодных стенах.
— Значит не можете поручиться? Это более предусмотрительно! — и Шустрый записывает.
«Прожженный журналист! — думает почему-то Зудин, и его тошнит от какого-то неприятного резкого запаха прогорклого табаку и псины, который, как ему кажется, источает спокойный Шустрый. — О, этот медный лоб не тронет никакая „трагедия“!»
— Ну-с, а что вам известно относительно Павлова? Он с вами или, виноват, с вашей женой ничем не делился? Или вы запамятовали? Или тоже не можете ручаться?
Зудин снова прикусывает до крови губу и несколько секунд молчит.
— Повторяю раз навсегда, что, кроме приведенного уже мною случая, получение моею женой каких-либо вещей или денег от кого-либо другого мне совершенно неизвестно и представляется невероятным, поскольку я знаю мою жену и верю ей. Так и прошу вас записать.
— А не припомните ли вы, не настаивал ли перед вами Кацман на немедленном увольнении Павлова и Вальц и не противились ли вы этому?
Зудин силится припомнить.
— Не припомните? А вот товарищ Фомин это определенно показывает со слов покойного Кацмана. Какой бы им расчет врать?
— Относительно Павлова я припоминаю, что подозрение в нечистоте его поступков, в частности в связи с делом Бочаркина, зародилось впервые у меня, и я тотчас же первый поделился этим с товарищем Кацманом. Как будто бы некоторое время спустя у меня был даже на эту тему с ним же более подробный разговор, и он даже высказал предположение о необходимости уволить Павлова и, как кажется, Вальц.
— «Как кажется?»
— Да, «как кажется», — покраснел Зудин. — Я ему ответил, что относительно Павлова я согласен, потому что к этому времени открылись какие-то другие его махинации в деле о бриллиантах, а насчет Вальц я нашел доводы его необоснованными, с чем Кацман сам согласился.
— Ну, конечно, «необоснованными» после подарочков супруге!.. Впрочем, это я так, к слову. Вы не обращайте вниманья… Ну-с, значит относительно Вальц вы были не согласны, а относительно Павлова вполне согласны? Так и запишем… Не можете ли вы теперь мне объяснить, почему же все-таки, несмотря на все это, Павлов так и остался не уволенным? Павлов-то!
«Почему, в самом деле, я его не уволил?» — думает Зудин и не находит ответа.
— Это моя ошибка, моя вина, — шепчет он подавленно и виновато, — просто заработался и позабыл, а тут еще как раз убийство Кацмана совпало: было не до того.
— Восхитительно! Ну-с, товарищ Зудин, а не дадите ли вы мне ответ, в каких отношениях находились вы с Вальц? Я спрашиваю, разумеется, о половых отношениях.
— Я полагал бы, что это не имеет отношения…
— Ах, вы так полагаете?! Что ж, давайте и это запишем. А все-таки я буду настаивать и на категорическом ответе.
— Между мною и Вальц не было близких отношений.
— Так что нахождение рядышком ночью вместе на диване, как показывает ваша курьерша, вы не находите достаточно «близким»? Так вас прикажете понимать?
— Какая, однако, мерзкая гнусность! — еле владеет собою Зудин, опять весь красный от стыда и от гнева. — Я сказал то, что сказал: больше распространяться на эту тему я не желаю.
— Восхитительно! Ну, а не помните ли вы случаев хранения у себя в кабинете конфискованных вин, распития таковых или выдачи кому либо из сослуживцев, подчиненных? Вот Павлов показывает, например, что найденные у него на квартире вина взяты им из вашего кабинета. Что вы на это скажете?
— Вина случайно попадали в кабинет вместе с другими вещами после обысков. Я их не пил и никому не давал. Хотя припоминаю, впрочем, что однажды, сильно устав, я выпил для бодрости бутылку какого-то легкого виноградного вина. Каким образом вино могло попасть к Павлову, я не знаю: кабинет всегда заперт, а ключ у курьерши.
Шустрый молниеносно записывает.
— Ну-с, с меня вполне достаточно. Не угодно ли все прочесть и скрепить своею подписью! — и, подсовывая ему исписанный лист, он утомленно потягивается и расправляет руки. Потом его маленькая фигурка выбегает к двери и кого-то зовет из коридора.
— Славный вы мужик, товарищ Зудин, напрасно только изволили первоначально со мной хитрить.
— Я?.. хитрить!
— Да уж не оправдывайтесь, не оправдывайтесь! Впрочем, это мое личное мнение, а решение по делу вынесет чрезвычайная комиссия судебная, которая на днях приедет, и доклад которой мне поручено сделать. Мое дело маленькое: быть строго объективным. Вы сами видели, что я записал все, что, по моему мнению, говорит против вас, а также и то, что говорит в вашу пользу. Я строго объективен. Ну, а пока все-таки позвольте считать вас арестованным и взять под стражу.
Как ни предчувствовал все это Зудин, обида и горечь раскрыли в нем свой едкий цветок.
— Я никуда не убегу, — ухмыльнулся он. — Ну, а свиданье с семьей, надеюсь, вы мне разрешите!
— Ни в коем случае! Письма писать можете, а содержаться будете здесь, вот в этой комнате. Вы не волнуйтесь: окончательное решение — дело всего нескольких дней, двух — трех, не более. А после этого — это уж как взглянет комиссия. Мое дело — быть только беспристрастным докладчиком. Поэтому, если еще что припомните в свое оправданье, пишите и посылайте мне через секретаря Игнатьева. Бумагу и карандаш я прикажу вам дать. Столовой будете пользоваться здесь же в Исполкоме.
Шустрый исчез, а Зудин мутным сереющим взглядом глядит безотчетно на окна, на солнечный вид далекой набережной. Окна совершенно квадратные, придают этой невысокой просторной комнате какой-то пустынный уют мезонина, светелки. За окнами по реке медленно движутся глыбы льдин, точно ползут чьи-то поломанные зубы. А еще дальше, за рекой сухо желтеют на солнце двухэтажные деревянные коробки-дома пригородной рабочей слободки. И все, что только что происходило ужасного, никогда в жизни Зудина не бывавшего, теперь внезапно куда-то ушло и осело в кубовых ямах души, а на поверхности вьется ощущенье какой-то мальчишеской легкости, как будто слесарня, куда надо было постоянно спешить, вдруг оказалась закрытой на замок, и можно теперь вволю, ни о чем не заботясь, беспечно проказить. Сразу же стало легко, воздушно, просторно. И Зудин сияет весь внутренним светом какого-то мягкого, теплого чувства.
Но это не долго. Стуча каблуками, приходит часовой с разводящим, неприязненно и пытливо оглядывает и его и комнату, подходят к окнам, смотрят запоры и потом так же бесцеремонно уходят, после чего часовой остается в коридоре у самой двери, брякнув прикладом о пол.
Потом две служительницы из столовой, в белых передниках, раскрывают обе половинки дверей и вносят железную кровать с набитым соломой серым матрацем. Возвращаясь, приносят простынку из бязи, натыканную соломой подушку и жесткое одеяло. Спрашивают, не хочет ли он есть. Нет, есть он не хочет, а хочет, чтобы ему принесли карандаш и бумаги.
Карандаш и бумагу приносит сам секретарь Игнатьева. Под навесом его ресниц притаилась подавленно неловкость смущенья, отчего в сердце Зудина становится еще горчее.
— Я напишу письмо жене и попрошу вас, как можно скорее, отправить его на квартиру. Это будет возможно?
— Да в 6 часов хотел прийти товарищ Шустрый. Он посмотрит и, наверное, сейчас же отправит.
— Благодарю вас.
Зудину нестерпимо хочется, чтобы все поскорее оставили его одного наедине с набухшими мыслями налетевших событий, которые, клубясь и вырастая, как свинцовые скалы грозовых туч, вновь надвинулись и обвисли над его растревоженным сердцем.
Он садится на скрипучую кровать с хрустящим матрацем, хватаясь за виски обеими руками.
«Надо успокоиться и разобраться. В чем же его, в конце концов, обвиняют? Одно несомненно, что Павлов и Вальц в чем-то попались. Но в чем? О каком золоте шла речь? Кто его взял? Павлов? Но тогда при чем тут он, Зудин? Что его не уволил? Да, это было ужасным упущеньем. Или, быть может, золото взяла Вальц? И быть может, уже поделилась с Лизой? И та взяла?..»
Быстрый жар ужаса охватывает Зудина. Он конвульсивно корчится, и дыханье его болезненно спирается в груди. Отчетливо представляется, что может ожидать за это Лизу. Если это только случилось! Если это только случилось! Ох, если бы этого не было! Если бы все это оказалось только пустыми сомнениями! Неужели Лиза не понимала этого?!
Он пристально копается в ее душе. «Нет, нет, Лиза этого не сделает, не может сделать; у нее, все же, должно быть рабочее чутье, совесть классовой борьбы. Ведь, как-никак, а она коммунистка!»
Он снисходительно улыбается, осознавая всю ее былиночную слабость и отсутствие твердокаменности. «Да и откуда таковой появиться? Практики активной борьбы у нее нет, да и быть не могло. Она дочь своего класса, но она и жена своего мужа и мать своих детей. Если положить на весы решений и то и другое — последние два перетянут. И никого нельзя в этом винить: терпеливая закабаленность женщин на цепи простейших чувств и инстинктов переходит у них по наследству под вековечным производственным гнетом мужчины, и трудно что-либо тут сразу поделать!» — думает Зудин.
«Но неужели за это ее расстреляют?» — На его голове шевелятся волосы как ковыль. Он вспоминает тихую, скромную улыбочку Лизы, Лизы-девушки, Лизы в платочке и в ямочках на пухленьких щечках. Стояла такая же весна, когда — весь полный неловкого стесненья и каких-то невыплаканных, счастливых, грустных слез — он, стараясь быть нежным, словно боясь измять робкий пушистый цветочек, неловко взял ее за шершавые, исколотые пальчики и заглянул в ее сочные серые глазки.
— Лизочка! Будемте жить вместе, вместе бороться, вместе страдать, вместе любить, как муж и жена.
Как давно, ах, как давно это было!
Плечи Зудина никнут в истоме далеких чувствительных припоминаний.
Ну, а потом? Сдержал ли потом он свое слово?
Нет, он увидел, что жестоко ошибся. Лиза оказалась верною, любящей, нежной женою — но и только. Он позабыл, что за ней был тысячевековый хвост бессловесной рабыни, а он ведь был дерзким властелином-мужчиной, хватающим молнии. Разве могла она понимать все чувства его устремлений, радостей и горестей его борьбы, если стряпня, детский писк и крошечный, узенький мирок их убогой конурки стал отныне ее тесной клеткой, по прутьям которой больно хлестал бурный шквал свирепого житейского моря. Он в нем плавал. Он боролся с засученными рукавами и стальною пружиною в серых глазах. А к Лизе он приходил лишь отдышаться, поесть, посмотреть на забавных бутузов, которые, выпучив наивные шарики глазок, тянулись ручонками… к папе. И было досадно замечать, как уходил от нее он куда-то все дальше и дальше, а Лиза оставалась одна одиноко на мертвом объеденном месте… И щечки поблекли, потух огонечек в глазах, спина стала суше и сутулей. Он обманул, и чем дальше, тем глубже росла эта ложь. Как он понимает это только теперь неожиданно ясно, отчетливо, что он ее обманул бесстыдно и нагло, безотчетно воспользовавшись ее беспомощностью, ее женской глупостью и женской любовью. Оркестр дивной любви, о которой мечтал он, оказался плаксивой шарманкой.
Если ее вот теперь поведут на расстрел, — это он, только он — ее убийца!
Его шея трясется от страданья и жалости.
Но разве мог он поступить иначе? Променять борьбу и страданья свои за счастье всего человечества, за счастье всего мира — на канареечную заботливость о любящей самочке? Не чересчур ли много и так уже он заплатил тем, что вообще связался семьей, что ради голодного писка детишек, — как хорошо было бы, если бы у рабочих совсем не бывало детей! — приходилось нередко, стыдливо потупя глаза, опускать занесенную для удара руку, и взмахи рабочего молота в его внезапно обмякших ладонях превращались в боязливую щекотку кого-то огромного, хохочущего, с коричневым раздувшимся в целый мир животом и с головою, ушедшей отвислыми округлостями щек за облака.
Кто виноват? — Это он, ненасытный, распухший Молох, сидящий в моче и крови. О, как бы хотелось Зудину сделаться маленькой, маленькой… пчелкой?.. пулей?.. нет, тончайшею острой стальною иголочкой, чтобы совсем незаметно вдруг пропасть и торжествующе впиться в самую нежную середочку мозга чудовища, чтобы оно вдруг качнулось, обмякло и, пузырясь, как проткнутый шар, с шумом свистящим распласталось бы и сделалось легким под говор веселый обрадованных этим людей.
«Детские картинки. Дело куда посерьезней. Лиза все-таки пропала!»
Но что, если никакого золота она не брала? — Зудин даже встает от радости и делает несколько шагов к окнам. — Неужели же все-таки ей придется жестоко ответить за то, что взяла чулки, за то, что взяла шоколад, за то, что ни черта не смыслит в политике и осталася любящей матерью и желающей нравиться мужу женой?! Какой-то проклятый, заколдованный беличий круг! И как это дико вышло с показаньем:
— Взяла без моего ведома.
Что значит «без моего ведома»?! Раз он узнал и ограничился только выговором, значит взял он, а не жена. Почему он так нелепо сказал? Неужели же струсил за себя? Надо сейчас же написать ей об этом, чтобы она, когда будут ее допрашивать, исправила бы эту ошибку.
Но вспомнил, что письмо пойдет через Шустрого. И стало досадно, что надо снова хитрить и изворачиваться. От кого? От товарищей, с которыми работал всю жизнь. Он опустил голову и начал рассматривать пыльный паркет пола. Потом посмотрел на окно и снова увидел лазурное небо, белую рыхлость плывущих льдин и желтые дома на той стороне реки, играющие оконными поцелуями заходящего солнца. Взглянул на часы на руке.
«Черт знает что! Уже шесть. Шустрый, наверно, пришел и может сейчас уйти. Надо спешить с письмом к Лизе».
О чем же писать? Как писать? Или совсем не писать? Пускай все течет так же спокойно и грозно, как эта величавая разметавшая стеклянные космы река, сама не знающая ни своих законов, ни своей цели. Тепло ей от солнца — и грозно рокочет она переливами струй; опустится синяя ночь — и она успокоится и, цепенея, стыдливо застынет.
Но ведь он не вернется скоро домой — может быть, никогда. Что может подумать она, одинокая, жалкая, с парой ребят? А если досужий язык ей плеснет помоями небылиц про него, про какое-то золото, про вино, про любовницу Вальц?! Что предстоит ей только передумать, пережить! Для чего же эта лишняя тяжесть едких, сверлящих мучений, если ее можно так легко скинуть с протянутой жалкой ручонки?!
Зудин садится к столу и решительно пишет:
«Милая Лиза!
Нелепый случай и следствие относительно каких-то обнаруженных преступлений Павлова и Вальц задержат меня на несколько коротеньких дней под домашним арестом в Исполкоме. Ты не тоскуй и не волнуйся. Куча вздорных обвинений, которые мне предъявляются по поводу какого-то золота, вина и даже любовных интрижек, — разлетятся, как дым. Нужна бодрость и терпенье. Не унывай, крепись и целуй за меня ребятишек. Вальц впутала сюда взятые нами чулки и шоколад. Все это, конечно, сущий вздор.
Целую тебя крепко, крепко. До скорого свиданья.
Твой Алексей».
«Надо врать, нагло врать», — решительно думает он, ставя точку. Потом свертывает письмо, как порошковый конвертик, и просит часового за дверью позвать секретаря. Часовой, делая несколько робких неуклюжих шагов, стучит в какую-то ближнюю дверь. После долгого, томительного ожиданья, все же, приходит какой-то посыльный.
— Только, пожалуйста, вы передайте это письмо как можно скорее секретарю товарища Игнатьева. Оно очень срочное.
Посыльный кивает головой, удаляясь. А Зудин останавливается и стоит, как каменный столб на перекрестке пыльных дорог, безучастно смотря исподлобья на палевые крылья вечернего сумрака, поднимающегося над блекнущей в сизых туманах рекой.
Пять дней сидел Зудин одиноко, и никто его не навещал, никто к нему не приходил. Порой ему казалось, что про него все забыли в сутолоке нервных мелочей и в гуле гражданской войны. Где-то, быть может совсем недалеко, лихим галопом носились от одной деревни к другой, то наступая, то отступая, сухие и жилистые генералы в пыльных кителях и золоченых погонах. Кто-то приземистый, черный, сутулый сплошными стаями перебегал неуклюже полями от одного горизонта к другому, наивно прячась за прозрачные кусты и падая на землю от укусов невидимых жал, разворачиваясь замертво согнутыми коленями и скрюченными кистями узловатых пальцев.
Газет Зудину не давали. Ежедневно приносили обед, которого часто он не трогал совсем. Зудин похудел и осунулся, его глаза и щеки по-стариковски ввалились. И вел он уж совсем беспорядочную жизнь: не раздеваясь, когда попало засыпая, когда попало вставая, еле ловя очертания суток и часто теряясь — что же сейчас, утро или вечер. Тогда он подходил к окну и по освещению солнца, если только оно сияло, давал себе ответ. А потом безразлично смотрел на пыльную охру заречных домишек или на мертвые огоньки в их окошках, застывшие в ночи. Опуская глаза совсем вниз и садясь на широкий и низкий подоконник, он видел кусочек сада под окнами с остриженными черными сучьями серых тополей, с блеклыми полянками, лохматыми от прошлогодней прелой травы и сухих листьев. Сад упирался в каменную желтую стену, вдоль которой под окнами ходил взад и вперед часовой. Значит о нем не забыли.
Иногда он прислушивался, что делалось там, в покинутом мире. И казалось ему, что тогда дребезжали стекла от дальних пушечных выстрелов.
Как-то раз дверь растворилась, и он слышал несущиеся гулким коридором откуда-то снизу глухие крики и шум, будто близкий прибой почерневшего моря.
— Заседанье Совета… — сказала служанка, принесшая ужин, — меньшевики и эсэры скандалят. Требуют роспуска чеки. А в городе забастовки из-за пайков. Рабочие отказались идти на позиции. Уже взяты Крастилицы. Коммунисты все мобилизованы. А сколько курсантов понаехало! И все на фронт!.. — все на фронт!.. — и шепотом на ухо — Говорят, что рабочие хотят бунтовать… Может, вас тогда и выпустят…
Зудин скрипнул зубами и тяжело вздохнул.
На пятый день, совсем неожиданно, вечером, когда уже смеркалось и только что дали электрический свет, вбежал в комнату Шустрый в своей тужурочке и кинул:
— Пойдемте!
И они побрели, сопровождаемые часовым, по коридору совсем недалеко, в комнату, где уже сидели за столом давно знакомые Зудину люди, с лицами, напудренными теперь серьезностью. Старый работник партии Ткачеев, которого Зудин близко и лично знал мало, но с которым нередко встречался раньше на съездах, — теперь первым бросался в глаза своею спокойной и благообразной фигурой смакующего свое достоинство старообрядческого начетчика, с расчесанной широкой бородой, закрывшей досчатую грудь и живот. Ткачеев спокойно вскинул на вошедших своими круглыми глазами и так же спокойно и смиренномудренно опустил их на стол. С другого края стола сидел старинный приятель Зудина, токарь по металлу, Вася Щеглов. Его лицо, действительно, было птичьим, маленьким, вздернутым, с мягким хохолочком белых волос, а на тонкой длинной шее шариком бегал кадык. Между этими двумя, посредине стола сидел он, сам грозный товарищ Степан. Тонкий сухой нос как будто бы вечно шарил воздух; глубоко запавшие выбоины щек натянули своей худобой костяки скул возле в мешочках защуренных вдумчивых глаз; кривой клинышек редкой бородки и жидкие волосы головы дополняли портрет. И во всех трех, молчаливо сидящих, было для Зудина что-то зловеще извечное, как индусская троица. Только сидящий за листами бумаги напротив них кто-то молодой и тусклый, в каком-то потертом линяющем френче, низводил мистическую святость синклита в скучный шелест секретарской прозы.
Зудин сделал было движение поздороваться за руки, но подумал, что это поймут, как заискивающее сюсюканье, и поэтому смущенно кивнул головой, молча и неловко сел на указанный взглядами стул. А на другой узкой стороне стола против него, сбросив куртку и хлопнув портфелем о стол, уселся воинственный Шустрый.
Степан, не глядя ни на кого, продолжал рисовать на лежащем перед ним листе бумаги какие-то завитушки, а Щеглов все время старался отделаться от надорванной смущенной улыбки, бегая растерянными глазами по сторонам, как бы радуясь, что наконец-то встретил своего старого друга Зудина, и в то же время будто пугаясь гулких шагов нарастающей ответственности в чьей-то судьбе. Наконец, перестав рисовать, Степан перевел глаза на Шустрого, да так почти и не сводил их, пока тот говорил. Щеглов все сконфуженнее и рабочее прыгал мальчишескими глазенками с Шустрого на Зудина, и только Ткачеев, как статуя Будды, смотрел опущенным взглядом сквозь стол.
— Настоящее дело, товарищи, — начал Шустрый, картинно качаясь на стуле и бросая горох колких взглядов на Зудина, — настоящее дело является необычным в практике нашей партийной жизни и революционной борьбы.
Руками он держался за листы бумаг, которые быстро время от времени перебрасывал, низко склоняясь над ними, чтобы сейчас же вслед за этим буравить смолистым огнем убежденнейших глаз то Степана, то Зудина. И голос его звенел и бился в пустынных углах потолка, как в степи колокольчик.
— Перед вами сидит здесь не рядовой работник, не неопытный юнец, а один из старейших членов партии, революционер с 1903 года, — растягивает Шустрый, — и вот, в ответственный момент революции этот герой дошел до того, что, находясь на важнейшем советском и партийном посту, каковым является должность председателя губчека, он из грязных, своекорыстных целей обманул данное ему доверие рабочего класса, развратил и разложил вверенный ему аппарат бдительного ока пролетарской диктатуры, сам первый подав кошмарный пример хищного взяточничества, разврата, пьянства и окружив себя достойными сподвижниками из агентов наших злейших контрреволюционных врагов. Еще очень многое из деяний гражданина Зудина следствием не раскрыто, но и того, что обнаружено, вполне достаточно, чтобы не оттягивать дальше ваш справедливый революционный приговор…
… Я извиняюсь, что несколько горячусь и немножечко выхожу из роли объективного докладчика, — мямлит Шустрый, потупясь и, очевидно словив что-то во взгляде Степана, — но, товарищи, когда приходится говорить о подобных омерзительных вещах, трудно удержаться от возмущения!
… Из собранных мною весьма подробных показаний целого ряда лиц, в том числе самого Зудина и его соучастников, бесспорно устанавливается тот факт, что Зудин, использовав свою неограниченную власть председателя губчека, принял на службу и приблизил к себе, на правах секретарши и любовницы, явно активную контрреволюционерку, гражданку Елену Вальц, до этого арестованную чека и подлежавшую расстрелу. Находясь с ней в связи и всячески ей покровительствуя, Зудин не мог, разумеется, не знать о сношениях Вальц с опаснейшим английским шпионом и организатором белогвардейских выступлений, мистером Эдвардом Хеккеем, которого Вечека усиленно и безрезультатно разыскивает в то время, как он преспокойно, по крайней мере дважды, ночует у Вальц, в чем она сама вынуждена была сознаться. Хеккей в настоящий момент успел скрыться, и поэтому целый ряд недавних зверских убийств наших ответственейших товарищей, и, во всяком случае, последнее убийство честнейшего товарища Кацмана произошло, мягко выражаясь, не без косвенного участия гражданина Зудина. Подобной чудовищнейшей провокации еще не видывал мир. Но гражданин Зудин далеко не ограничился этим. Изменив партии и революции и предав на смерть своих старых, веривших ему, товарищей, Зудин обнаружил, что в этих кошмарных мерзостях он менее всего руководствовался политическими соображениями, хотя и таковые, безусловно, для всех нас здесь очевидны. Основною целью Зудина было использовать свою власть и данное ему доверие в целях личного обогащения. Как вполне объективный докладчик, я должен констатировать, что Зудин не ограничился получением от своей верной сообщницы Вальц, служившей ему удобным орудием всех его преступлений, — о, насчет этого Зудин весьма хитер и предусмотрителен! — он не ограничился первоначальными взятками из предметов домашнего обихода и продовольствия, которые Вальц покупала на получаемые ею для него взятки, которыми она таким образом делилась со своим любовником и руководителем Зудиным, как это было, например, с женскими шелковыми чулками для жены Зудина. Иногда Вальц передавала Зудину полученные ею от белогвардейцев вещи в натуре, как это было, например, с шоколадом, полученным ею в количестве полпуда, от того же английского шпиона Хеккея. Но, я повторяю, Зудин не ограничился этим. По его наущению, Вальц шантажирует семью крупного золотопромышленника Чоткина, сын которого был совершенно без всяких оснований по ордеру Зудина арестован и сидел в чека почти четыре месяца. Угрожая расстрелом Чоткина-сына, Вальц вымогает для Зудина у стариков Чоткиных двадцать фунтов золота в вещах и монетах. Хотя Вальц и отрицает теперь какое-либо касательство Зудина к этому вымогательству, однако таковое вполне устанавливается тем фактом, что, во-первых, Чоткин был освобожден единоличным распоряжением Зудина как раз в день убийства товарища Кацмана, после того как Вальц накануне сторговалась с родителями Чоткина о сумме взятки, а во-вторых, по распоряжению того же Зудина начальником канцелярии губчека, Шаленко, был выдан Вальц на руки совсем необычный дубликат ордера на освобождение Чоткина-сына, конечно, в целях шантажирования его отца, и, наконец, в-третьих, полученные двадцать фунтов золота были тоже безусловно переданы Зудину и умело им скрыты, так как Вальц этого золота уже не нашла и она теперь путается в своих объяснениях, голословно уверяя, что у ней его выкрали в ее отсутствие из-под кровати. Кроме того, вполне логично и естественно, что взяточничество Зудина не могло остановиться на одних шелковых чулочках и шоколаде, о котором, как оказывается, благодаря болтливости Вальц, знали почти все служащие чрезвычайки, но только молчали, терроризованные Зудиным, — об этом будет речь впереди. Кстати, сам Зудин на допросе пробовал первоначально отрицать получение им и чулок, и шоколада, и золота, но потом, вследствие явных улик, вынужден был сознаться в «принятии», как он выразился, им или его женой, — Зудин пытается теперь все свалить на жену, — так теперь он вынужден был признаться в получении через Вальц взяток и шелковыми чулками и золотом.
— Золотом? — тихо выпячивает трясущиеся губы Зудин.
— То есть, виноват, оговорился, — шоколадом, а не золотом. Получение золота Зудин пока что отрицает.
Зудин ежится. О чем он думает? Он не думает ни о чем. На его побелевшем лице возле раскрытого рта играет жалкая улыбка растерянности и безнадежья. Он только ощущает совершенно подсознательно, что вот шел он, такой уверенный в себе, по твердой тяжелой тропинке и вдруг упал, провалился совсем неожиданно в самое нутро какого-то гигантского внезапного водопада и теперь вот летит вместе с ним стремительно в темную бездну, оглушенный хаосом и ревом необъятной стихии, и даже не пытаясь схватиться за мелькающие острые выступы царапающих его скал, потому что самые впечатления о них возникают в его сознаньи слишком поздно, после того, как он уже промчался мимо. Теперь он ни о чем не думает. Он ощущает полную беспомощность, страх, память о ясном сознаньи, оставленном где-то там, наверху, и несущуюся навстречу смерть там, в зловещем низу.
Ему кажется, что порою по нему липко бродят чьи-то упрямые взгляды: может быть, что-то шарящих прищурок товарища Степана, а может быть, загнанный взгляд жалко покрасневшего друга Щеглова. Или это скрипящий пером секретарь украдкой мигает на него желторото своими круглыми, безучастно удивленными глазами совы, разбуженной уличным любопытством. Зудину некогда это осознавать. Его опрокинул и несет ураганный поток речи Шустрого.
— Да, товарищи, как докладчик, старающийся быть объективным, — продолжает, тот, обводя всех клокочущим взором, — я должен, однако, констатировать, и уж ваше дело будет согласиться с моим убежденьем или нет, что гражданин Зудин глубоко неискренний человек.
— Как?.. Искренний? — переспрашивает Степан, не расслышав.
— Глубоко неискренний человек! — подчеркивает громче и внятнее Шустрый, и чувствует Зудин, как острие взгляда товарища Степана опять оцарапало его лицо.
— Неискренний человек! — качает головою Шустрый. — Я уже высказал это убежденье в лицо гражданину Зудину, он не станет этого отрицать. В самом деле, он не ограничился услугами одной Вальц, которая, как чистейшая белогвардейка, была для него удобней других. Но он не ограничился ею. Под его покровительством набилась в губчека всякая шваль, взяточники, шулера и вообще разные проходимцы самой темной репутации, которые, конечно, тормозили и свели на нет всю работу честных товарищей, имевших несчастье работать вместе с Зудиным. Чтобы не быть голословным, я приведу хоть того же Павлова, явного взяточника и шантажиста, пытавшегося вымогать крупнейшие суммы с арестованных, содержащихся по передаваемым ему следственным делам, и, разумеется, тоже, очевидно, делившегося с Зудиным. Он теперь арестован так же, как и Вальц. О личности этого Павлова Зудин был великолепно осведомлен покойным Кацманом, как о том свидетельствует товарищ Фомин, да и сам Зудин теперь этого не отрицает; более того, уверяет даже, что это он, Зудин, первый возбудил подозрение у Кацмана против Павлова. Наглая ложь Зудина вполне изобличается тем, что, во-первых, он все же не уволил Павлова из губчека, что было ему облегчено смертью Кацмана, как раз настаивавшего на увольнении Павлова, а во-вторых, даже теперь, после ареста Павлова и Вальц, Зудин пытался протестовать против этого ареста обоих этих героев: и Павлова и Вальц, называя это при мне в кабинете Игнатьева, — как бы вы думали, чем? — «разгромом чека!» В деле имеется соответствующее показание Игнатьева, да я думаю, что и сам Зудин не станет этого отрицать. Но, товарищи, жадный и предательский характер Зудина отличался, кроме того, звериным упрямством и жестокостью. Несмотря на то, что он сам являлся главнейшим косвенным пособником убийства товарища Кацмана, это не помешало ему с разбойничьей настойчивостью провести через подавленную им коллегию губчека постановление о расстреле ста наиболее видных, но в большинстве случаев ни в чем не повинных буржуев, арестованных губчека. Не приходится пояснять, что подобный акт явился лучшим способом агитации против советской власти среди обывательских кругов.
— Чего же вы теперь хотите? — произносит вслух Зудин.
— Торжества революционной справедливости, больше ничего!
— Но разве такая существует?!
— Это мы посмотрим!.. что ж еще? Я боюсь, что уже и так утомил товарищей чересчур длинной речью по существу такого весьма ясного и простого дела, поражающего только чудовищностью преступления, вследствие редкого случая, что субъектом такого является весьма ответственный партийный, бывший товарищ. Поэтому я не стану дополнять мой доклад упоминанием об оргиях с конфискованными винами, погреб которых находился у Зудина в кабинете, причем тот же Павлов ухитрялся пользоваться ими же, несмотря на то, что кабинет, по словам Зудина, в его отсутствие был постоянно заперт на ключ. Не буду упоминать и о любовных похождениях Зудина с Вальц на диване его кабинета, случайной свидетельницей чего была курьерша, слышавшая через дверь часть их разговора. Все это только более мелкие характерные штрихи главной сути дела.
Наступило продолжительное и тяжелое молчанье. Все взглянули на Зудина.
— Угодно вам дать объяснения? — спросил Степан.
— Да, да, конечно! — спохватился, волнуясь, как бы только что проснувшийся Зудин.
— Только, чтоб эти объяснения не превратились в пустое оттягиванье времени. Надо ограничить срок, — буркнул Шустрый.
— Да, да, мы увидим там, — недовольно поморщась, отмахнулся Степан. — Итак, мы вас слушаем, — обратился он к Зудину.
Но у того мысль, всегда такая живая и ясная, теперь валялась, как тряпка. — «С чего начать?»
— Товарищи, — трясется он, — вы можете, конечно, мне верить и не верить, но я буду с вами всегда откровенен, как и вообще был всегда откровенным. Неужели долгие годы нашей совместной работы в подпольи и сейчас не будут для вас доказательством моей правдивости?!
Зудин чувствует, что говорит какую-то нескладную ерунду, совсем не то, что заранее мысленно предполагал сказать в этом случае, ожидая суда. И бесит его веселый злорадный взгляд упивающегося его растерянностью Шустрого.
— Вашего прошлого мы просим не касаться. Оно нам всем достаточно известно. Мы просим дать ясные и краткие объяснения по существу предъявленных вам докладчиком обвинений. Признаете ли вы себя виновным или нет? — вдруг холодным твердым голосом обливает его товарищ Степан.
— Да, да, сейчас, сейчас, — еще более теряется Зудин, чувствуя, как всего его охватывает панический страх, — ужас не перед трагическим концом его жизни, который несется, как бешеный поезд, навстречу, с отчетливостью быстро растущих огненных глаз катастрофы, — а ужас боязни, что он так и останется совсем, совсем одиноким, что его не поймут, что он не сумеет так быстро высказать им, торопящимся, всю свою правоту, или его оборвут на полуслове. — И зачем так медлен, нищ и неуклюж распухший человеческий язык!
Зудин понимает, что ему нужно вот, вот сейчас же, немедля, собраться с последними силами, со всеми мыслями всей своей жизни, напрячься и ринуться отчаянным ударом против чего-то густого, бесконечно тяжелого и ненавистного, которое давило его всю его долгую-долгую жизнь, начиная с тех пор, когда он был еще крошечной, беспечной и юркой личинкой. И вот, наконец-то, теперь навалилось оно на него совершенно вплотную, чтобы растереть, как пятно, без остатка. Но против кого кинуться? Кругом ведь все свои же близкие, родные товарищи, даже этот брызжущий торжеством злобы Шустрый. Так значит остается погибнуть, даже не пискнув о своей правоте, не крикнув зарезанным голосом на всю ширь человечьего мира, загораясь мечтовой надеждой, что найдется где-нибудь чуткий жалобный отзвук, хотя бы пока потаенно затерянный в слепых еще зернах, имеющих в будущем лишь народиться новых людей со свежими бурями чувств, со свежими родниками мозгов?!
— Я не виновен, — твердо говорит Зудин. — Я не виновен! — повторяет он настойчивей, и голос его начинает звучать все прямее и крепче, и его слова впиваются в уши слушателей, как острые раскаленные клещи. — Это неправда, что Вальц была моей любовницей, что она подлежала расстрелу и я ее спас из-за страсти к ней. Все это неправда. Она была арестована, как случайно замешанная в савинковском заговоре его агента Финикова, но к нему непричастная, по глубокому моему убеждению. Мне ее стало очень жалко. Я думал, что честная служба ей поможет стать на ноги, просто, как человеку, и стряхнуть с себя паутину подлого буржуазного быта. Но значит я ошибся. Шоколад оказался сильнее.
— Что оказалось сильнее?! — переспросили все.
— Шоколад! — усмехнулся Шустрый.
— Да, шоколад. Он оказался сильнее… О том, что она имела отношение к Хеккею, в первый раз сейчас слышу. Это меня поражает. Объяснить все это сразу себе не могу. По-видимому, правда, что чужая душа — потемки. Это верно, что Вальц принесла как-то и подарила моей жене на квартире чулки и шоколад ребятишкам. Она объяснила, что у ней, как у артистки, — она ведь бывшая балерина, — вся эта роскошь осталась излишнею от прежнего времени, да и, кроме того, кой-кто из ее былых сослуживцев привозил-де ей с фронта гостинцев. По правде сказать, я простодушно в это поверил. Если бы я был в момент дачи этих подарков, я уверен что мы бы их не приняли, но жена, не подумав, взяла их в мое отсутствие, и потом мне было уже неловко их возвращать. Да и жену обижать, по правде сказать, мне не хотелось. По глупости считал все это тогда пустяками. О том, что Вальц взяла с Чоткиных взятку в двадцать фунтов золотом, первый раз слышу. Припоминаю, что она была особенно настойчива с его освобождением, и во мне даже шевельнулось тогда смутное подозренье, но Чоткин сидел совершенно зря, вследствие нашей неразберихи, и должен был давно быть отпущен на свободу, но просидел бы, наверное, еще черт знает сколько из-за халатности уехавшего следователя, если бы не случайно попавшее в руки Вальц его дело.
— Так что выходит, по-вашему, что Вальц взяла взятку за дело?! — иронически бросил Шустрый.
— Оставьте! — махнул на него Степан.
— Точно так же никому никогда не давал я никаких распоряжений о выдаче ей какого-то дубликата ордера. Одним словом, всякие подозрения о моей связи с Хеккеем, о моем отношении к этому золоту и вообще о каких-то грязных отношениях с Вальц — чистейший натасканный вздор. Однажды вечером, правда, пробовала было подсесть она ко мне на диван и заговорила о любви — мне казалось тогда, что все это было искренним, — но я тут же вовремя ее смахнул. Если курьерша это подслушала, — она может все это подтвердить. То же самое вздор и относительно Павлова. Мне он все время казался подозрительным проходимцем. Был разговор об этом и с Кацманом. Решили уволить. Но дела и события как-то захлестнули, и стало просто не до него. Вот и все. Больно, товарищи, было слушать, во что все это обратилось в «объективнейшей» речи товарища Южанина!
Зудин язвительно и брезгливо подернулся.
— То же самое и относительно оргий, — продолжал он. — Какие оргии? Где оргии? Если к нам таскают конфискованные вина, и если они незаметно тают, — это все скверно и, если хотите, позорно. За всем не углядишь. Но при чем тут басни об оргиях, которые громко вызванивал здесь Южанин. Ведь как-никак, а все же я — Зудин, а не целовальник! — еще злее швырнул он в Шустрого.
— Еще хуже! — выкрикнул тот, подпрыгивая, точно на иголках.
— Бросьте! — махнул на обоих Степан.
— Но что самое нелепое, так это обвинение меня в злостном проведении провокационного террора, — кажется именно так определил мое преступленье Южанин. Я расстрелял, как разбойник, сотню невиннейших граждан в отместку за смерть Кацмана?! Все, что хотите, товарищи, но это обвинение я совершенно не в силах осмыслить. Прежде всего, это постановление не мое единоличное, а всей коллегии, на заседании которой были и Фомин и Игнатьев. Правда, я настаивал на расстреле, но разве мне кто-либо тогда серьезно возражал?!
— Вы всех терроризовали, — вставил Шустрый.
— Иль, может быть, позднее раскаяние в содеянном прегрешении, — язвительно ухмыляется Зудин, — заставляет теперь кой-кого бить отбой и, умывая руки, валить с больной головы на здоровую?! Что ж, быть может, настанет время, когда сами мы станем судить своих сотоварищей за наиболее энергичное проведение наших лозунгов и наших директив?! Но я не боюсь ответственности, и если бы еще раз повторилась та же самая обстановка, то я поступил бы точно так же, а не иначе.
— Конечно, это ерунда! — мычит Степан и даже истуканом застывший Ткачеев медленно поднимает на Зудина веки.
— Я убил сотню арестованных, — отчетливо отбивает слова Зудин, и его голос звонок, как медь, — и совершенно не считался с их виновностью. Разве вообще виновность существует? Разве буржуй виноват, что он буржуй, а крокодил виноват, что он крокодил?! Разве десятки наших зверских врагов контрреволюционеров — если им удается честно и глубоко перевернуть свои убеждения динамитом мысли и чувств — не принимаются нами охотно в наши ряды, как кровные братья по общей борьбе, и разве в то же самое время мы не сажаем за решетку, быть может, очень талантливых молодцов, сделавших в прошлом очень многое для революции и теперь тоже по-своему искренне ей преданных, но по своей глупости, упрямству и классовой подоплеке являющихся на деле нашими злейшими врагами и авангардом капиталистов?! Разве не так?!
— Вы и себя хотите подвести под эту рубрику? — расплывается улыбочкой Шустрый.
— Себя? — озадачивается Зудин. — Нет, я говорю о том, что я вправе был расстрелять сотню арестованных, не считая их ни виновными, ни невинными, потому что ни виновности не невинности в вашем, обывательском смысле этого слова для меня не существует, — вот и все. Но не подумайте также, товарищ Южанин, что я руководствовался чувством мести к этой жалкой своре наших врагов. Отмщение меньше, чем что-либо иное, может меня вдохновить. Пусть этот нелепый предрассудок останется утехой наивных людей, детским наслаждением побить край стола, о который ушибся с разбегу, или выпороть море, потопившее лодку. Мщение — пустой самообман! И все-таки, если угодно, я расстрелял сознательно арестованных, совершенно невинных людей!
— Чудовищное рассуждение! — заерзал на стуле Шустрый.
Даже Ткачеев опять лениво поднял на Зудина оживающий взгляд, а Щеглов, раскрасневшись, увлеченно смотрел ему в рот. Только Степан продолжал благодушно водить карандашом по бумаге.
— Организация капиталистов убила Кацмана. Это неважно, что некоторые глупые эсэры наивно считают себя врагами капитала. Это неважно. На деле они добросовестно служат передовыми застрельщиками буржуазного лагеря. Их личные убеждения существа дела ничуть не меняют, а ведь мы ведем классовую борьбу в международном масштабе. На удар нужно было ответить контрударом. Они ударили по личности, потому что общественной жизни и законов ее они не понимают. А я взял да и ударил по классу. Я уничтожил первых встречных из их рядов, только первых встречных, ни больше ни меньше, и возвел это в степень неизбежного следствия из их поступка. Не угодно ли еще повторить нападение, милейшие? Не беспокойтесь, больше не повторят: знают, что себе будет стоить дороже!
— В этом вас не обвиняют, — обрывает Степан. — Все это мы знаем: и что такое классовый террор, и когда он бывает неизбежен и необходим. Только, конечно, мы уничтожаем все же наиболее активных и организаторов из враждебного нам класса. Все это так, и покаянные сомненья предоставим болтунам. А вот, может быть, вы лучше ответите нам вот на какие вопросы, я их здесь набросал, — и он протягивает Зудину листик бумаги.
— «Почему не было установлено за Вальц наблюдения?»
— «Какое впечатление от всего этого дела возникнет теперь как у сотрудников чрезвычайки и всех членов партии, так и в широких рабочих кругах, уже широко оповещенных стоустою сплетнею, что Зудин брал взятки через жену?»
— Да, это моя оплошность, — говорит Зудин подавленно. — Какое впечатление?.. Самое скверное! — еще глуше шепчет он, опустив голову. Вот когда становится ему мучительно-мучительно стыдно: так бы вот и провалился сквозь землю.
— Есть ли еще у кого-либо вопросы? — обращается Степан к соседям. Вопросов больше нет. Только Шустрый порывается что-то сказать, но, увидев себя одиноким, сконфуженно прячет глаза, закрывая неловко разинутый рот.
Степан о чем-то шепчется сначала с Ткачеевым, потом со Щегловым, и те кивают ему головой.
— Распорядитесь, товарищ Шустрый, пока что отправить товарища Зудина туда, где он был.
— Комиссия вызовет или известит вас о своем решении, — кивает он Зудину, — когда таковое состоится, — и при этом глядит на часы.
Опять какая-то жуткая тяжесть упала на Зудина. Он растерянно ищет на стуле свое пальто, пока не вспоминает, что пришел без него. Сопровождаемый Шустрым, весь покрасневший от пота, как-то неловко выходит он за дверь, измочаленный, обессиленный, с выеденной и надорванной оболочкою сердца. Тот же часовой, уставясь зло ему в спину, проводит его обратно в прежнюю комнату с квадратными нишами черных окон. Зудин ежится.
Где-то далеко-далеко на горизонте вспыхивают в небе отблески орудийных выстрелов. И мрачной чернотой глядится в окна омертвевший город.
Зудин лежит. Что его теперь ожидает? Ах, почем он знает! Его голова совсем отказалась работать. А сердце бьется внутри горячим стыдом: как это Зудин, всегда такой осторожный, всегда такой чуткий, теперь вдруг подвел всех и все: и общее дело мировой революции, и старую партию, и доверие рабочего класса! Неужели все это не сон, а наяву?!
Трясущимися руками он закрывает лицо, и встают перед ним старые, давно передуманные мысли-картины, которые светят теперь вдруг совсем по-иному.
Грязное, клочками ползущее небо. Широкое корявое распаханное поле мокнет под мелким осенним дождем. По глинистой мокрой дороге устало бредет, вихляя ногами, огромный лохматый мужик в рваном зипуне. Лицо его коричнево от загара и морщинистых борозд, как шоколадный лик угодника у владимирских богомазов. Он сутулится, упираясь горбом в рыхлое небо, и кашляет, терпеливо и тупо вглядываясь в нависшую сетку дождя.
«Какой богатырский попутчик! — грезится Зудину. — С этим великаном не пропадешь».
— Почему же так жалок ты, царь земли?
Мужик замедляет свой шаг и, ласково щурясь, вглядывается сверху вниз в Зудина.
— Голодно, родимый, голодно!
— У кого же нашлось столько силы, чтобы отобрать хлеб у тебя, честный труженик?
Великан совсем останавливается и опускает глаза в густое тесто размякшей дороги.
— Никто, милый, не отбирал. Сам, родной мой, отдал своему барину. Исполу мы здеся, исполу, — и он тяжело вздыхает.
— Неужели ничего не осталось тебе? Ведь осталось? Что же ты сделал с этим остатком?
— И-их, родимый, подати замаяли. Апосля надо было купить стан колес да леса и гвоздей малость — вишь, у меня изба обвалилась; вот и пришлось свезти все остатки в контору, на леватор.
— Дружище, — тянется к нему Зудин, — встрепенись! Эх, как бы нам да вместе садануть бы и по твоему барину и по скупщикам. Давай, перепашем весь мир по-иному, по-нашему. Уж то-то житье нам настанет — прямо малина: уж хлебушка твой весь останется тебе, почитай до зернышка. Хочешь?! Такое, брат мой, мы с тобой хозяйство заведем, прямо как в сказке: чудный конь-богатырь, весь из меди, а грива из синих огней, сам будет пахать тебе землю без корма и платы! Дай только срок, я тебе все наделаю!
— Ты чудно говоришь, — и мужик озирается, а в глазах его хитро крадутся мокрые блестки. — Барина пощупать, отчего же? Очень можно, ежели только опять же всем миром. Знамо, легче бы стало! Ну, а про огневого коня ты, чай, врешь? Да и куда нам такова? Нам бы, сам знаешь, земляк, лучше б простова кавурку, оно б поспорней!.. Только ты, брат, скажи наперед начистую, хлеб-то у нас, того, так значит уже больше никто и не станет отбирать? — и он недоверчиво нижет Зудина тонкими иглами серых зрачков.
— Послушай, дружище, иль ты впрямь думаешь, что орехи сами падают в рот без скорлуп, прямо с неба? Неужели за чудного коня и чтобы спастись от барина, ты не согласишься хоть малость еще поголодать и даже, быть может, последний кусок поделить на весь мир, лишь бы потом жить привольно без бар и купцов?! Ты смекни-ка!
Мужик мнется, сопит и вдруг машет рукой.
— Эх, брат, ежели это не надолго, куда же денешься?! Заодно уж, видно, пропадать, нам не привыкать стать: ишь, живот подвело. Так и так, брат, видно придется по-твоему, а то все одно подыхать. Только ты… ты-то сам не обманешь?..
— Экий, брат, ты воробей, что комара испугался! Чай, я сам такой же, как ты, голодный. Сообща будем драться, сообща будем все вместе и делиться. Поделись-ка пока малость хлебцем, да шагай, брат, за мной поживей, не отставая, а то, вишь, ты какой несуразный.
Мужик, понурясь, достает из-за пазухи краюху, ломает пополам, долго смекает, который кусочек поменьше, чтобы отдать его Зудину, но вдруг замечает, косясь, что Зудин следит, и тогда решительно протягивает ему большую половину, а потом неуклюже ковыляет за ним, вихляя коленями и жамкая липкую грязь. Зудин весело машет ногами впереди, твердо впиваяся ими в расползшуюся глину дороги. Мужик-великан еле за ним поспевает. Чуть дышит, часто останавливается и снова силится догнать, утирая ладонью росу пота с лица.
— Эй, приятель, ты ослобони малость. Нельзя ли полегче? За тобою, и впрямь, не угонишься. Поотощал я без хлеба-то; энтот кусок-то остатний был, что я отдал; хоронил его долго про запас, вот и отощал.
— Ничего, подтянись, дружище. Надо спешить, иначе не будет нам с тобою удачи, все дороги размоет. Сам я не хуже тебя отощал, ежели хлеба спросил, а вот гляди, как иду. На все сноровка нужна! — и Зудин запихивает полученный ломоть краюхи в карман, но там что-то мешает, кусок не лезет. Зудин сует в карман руку и достает оттуда… — что же это такое? — у него в руке огромный пахучий, размякший от дождя, кусок шоколада. Мужичище вонзился злыми глазами.
— Што энто? Ты обманул?! хлеб остатний выудил, а у самого канфеты!
— Товарищ, это случайно…
— Врррешь!
Дрожь бессильная струится по Зудину. «Не поверит. Все равно не поверит. Я пропал!»
Он бежит и падает в грязь и подымается снова, чтобы снова упасть. Он весь в липкой коричневой массе… глины?.. или шоколада?.. почем он знает. Неужели не убежит туда, за бесконечную сетку осеннего дождя. Ноги все более ослабевают, облепленные толстой кашей землистой замазки. Хриплое дыханье мужика клокочет, все ближе и ближе. Нет, не избежать.
— Нет, не избежать! — говорит громко Зудин и открывает глаза.
В комнате по-прежнему тихо и пусто. Электрическая лампочка односветно ярчит. Зудин чувствует легкий озноб.
Как это, в самом деле, все получилось? Зачем он так сделал? В чем его ошибка? И почему те так долго совещаются? И каково-то будет их решение? Неужели они теперь убьют его так безжалостно за бессознательный промах, за детскую оплошность? — и ему сразу вспоминается Шустрый и его «революционная справедливость».
Он опять ложится на кровать, не раздеваясь, лицом кверху, и снова плотно закрывает глаза обеими руками.
«В самом деле, что это за проклятый шоколад, шоколад, который преследует его так неотступно?! Откуда он взялся?!»
Но в голове его кружится и шумит какой-то баюкающий и в то же время волнующий смутное беспокойство невнятный шум, как шум водопада или шум леса. О, этот с детства знакомый Зудину шум, такой родной, как кандалы у поседевшего каторжника! Зудин его отлично знает, все его тонкости, все его переливы, которые неощутимы для других.
Вот он стоит бледным, чахлым ребенком, как затравленный дикий зверек, с серыми впадинами глазок и вытянув трубочкой губки. А уж этот знакомый шум поет ему в уши свою шелестящую песню: ш-ш-шу-шу-шу, шшш-шу-шу. Но Зудин тихо улыбается. Он уже знает. Он знает, что эту песню поют приводные ремни, шкивы и станки. Они вертятся, грохочут, бегут и жужжат.
Слабенькими ручонками держит он суппорт и зорко следит, как горячая тонкая стружка железа, извиваясь, ползет мимо рук и падает к его босым ногам, их обжигая. Грязный, жалкий, разбитый токарный станок весь трясуном так и ходит от ремня, захлестнутого за вертящийся под потолком шкив на валу. Большое полутемное помещенье подвала затхло, грязно, неуютно и пустынно. Кроме заброшенного дряхлого станка и маленького Зудина, в нем ничего больше нет. Ах, нет же, впрочем, конечно, есть. Это хозяин. Он дремлет вблизи от станка, полупьяный, развалясь на поломанном табурете и вспыхивая время от времени из-под сонных век сторожащим взглядом тюремщика.
— Работай, лодырь! Работай, стервец, не ленись! а то опять все уши выдеру!
Борода хозяина взлохмачена, как войлок, и спьяна набита всяким сором. Опухшее лицо его жалко. Поверх розовой ситцевой рубахи надет жилет с серебряной «чепоцкой», как любовно называет ее сам хозяин. На босу ногу обуты кожаные опорки. Хозяин слаб, хил и тщедушен, как и его заскорузлый станок. Но стоит лишь Зудину закрыть слипающиеся от усталости глаза, как быстрый, костлявый толчок хозяйского кулака под затылок мигом выводит его из сладкой дремы, навеваемой пеньем ремней. И снова бесконечно ползет и вьется горячая стружка, падая и обжигая босые ноги.
— Работай, чертова кукла! Я засну тебе, сучий сын! Вот только не сделай мне за день тридцати втулок, я тебе всю шкуру спущу!
Большая стена оконной решетчатой рамы отделяет затхлую мастерскую паутиной мелких пыльных стекол от остального мира, развернувшегося где-то там, за станком. Однажды, когда хозяин крепче задремал с похмелья, Зудин, передернув отводку на холостой ход, подсмотрел, что делалось рядом. Там стояло много новеньких, чистеньких, блестящих не станков, а нарядных машин, и все они пели тоненькими голосами, и ходил возле них аккуратно и чисто одетый, в крахмальном воротничке с сизым галстуком, в жилетке, брюках и в красивых ботинках какой-то разглаженный барин в кепке и с сигарой в зубах. Он поворачивал рычаги то одной то другой машины, следя, как они сами выбрасывали из своих животов груды различных товаров, сами же запаковывали их в одинаковые гладенькие ящики и сами тащили их лентой на выход, за дверь.
«Ишь ты, — подумал Зудин, — сам хозяин работает, и как ловко!»
Но это не был хозяин, потому что приходил, словно вкатываясь, кто-то толстенький, кругленький, пухлый, гладко выбритый, сверкающий стеклышками пенснэ и радугами перстней на коротких напухнувших пальцах. Перед ним барин в жилетке и кепке сгибался в крючок и о чем-то подобострастно докладывал. Если пухленький человечек оставался доволен, он весело кивал, как Ванька-встанька, круглой головкой без шеи и, поблескивая пенснэ, указывал на какие-то ящики в углу. И тогда барин в кепке громко кого-то звал и на зов из-под поющих, как прижатые осы, станков вылезал большущий, весь измазанный копотью масла какой-то усастый детина в длинной широкой синеющей блузе. Он открывал гвоздодером указанный ящик, срывая с него нежно-желтую крышку, после чего пухлый барин в перстнях и пенснэ доставал оттуда кучу пачек, красиво уложенных, плотных, блестящих, и передавал их барину в кепке. Тот изгибался учтиво, пихая их торопливо к себе в карманы замасленных брюк. Пухленький барин с недовольной гримасой брал из ящика снова штук с пяток, и неохотно протягивал их синей блузе и тотчас же, торопливо напыжась, закрывал крышкой ящик и тащил его за дверь к себе. Барин в кепке и синий детина развертывали по одной из даденых пачек и ломко кусали.
«Что это они едят?» — думал Зудин и однажды как-то спросил синеблузого, когда тот подошел зачем-то и стал спиною вплотную к раскрытой форточке у его запыленной стеклянной стены:
— Как зовут тебя, приятель?
— Меня-то?.. Ганс!
— Что это давеча ты ел такое гладкое в блестящей бумажке?
— А-а-а!.. Шоколад!
— Вон оно что! Что ж, это вкусно?
— А разве твой хозяин его не дает?
— Нет, мой хозяин, как видно, сам не знает еще, что такое твой шоколад. А у тебя разве двое хозяев?
— Да как тебе сказать? Тот, что дал шоколад, тот хозяин, а этот вон, в кепке, это мастер. Но, по правде говоря, мой милый, это для нас один черт!
— А все же, видать, что хорошо ты живешь. Смотри, как чисто одет, в башмаках, и шоколадом тебя кормят и не бьют.
— Не бьют? Это как сказать: иной раз тоже бывает. Ну, а насчет шоколаду, то что ж тут особенного? Он очень сытен, дает много силы, а главное — дешев. Хозяин экономит хлеб. Хлеб очень дорог. А шоколад он за бесценок привозит от негров, меняя на медных божков и стеклянные бусы, а то, знаешь, и прямо так, даром берет. Вот и кормит. Но ведь ты же сам видел, как он его мало дает. Каналья боится, как бы я не сделался очень силен, а потом ты не знаешь, насколько этот жирный пузырь жаден. При моей работе разве будешь сыт его пачкой: еле ноги волочишь. А вот к себе он утаскивает полнехонький ящик и жрет до отвала, запивая шампанским! — и Ганс тревожно оглянулся. — Знаешь, парень, я частенько подумываю, не сговориться ли нам сообща и не придушить ли всех наших хозяев?!
— Что ты? что ты? — испуганно отпрыгивает Зудин от форточки.
— Ганс! — кричит мастер в кепке, и Ганс торопливо отходит.
— Вишь, чертенок, опять, видно, дрых! — ворчит хозяин с табурета, продирая глаза. — Станок опять мотался вхолостую?! Ии-их, стерва! — и новый пинок кулака отрезвляюще встряхивает мозги Зудину.
Снова тянется едкая стружка, вцеловывая ожоги в его позеленевшие ноги. Трясется разбитый станок, пахнет затхлою плесенью, и ворчит, как замирающий гром, раздраженный хозяин. Только там, за стеклянной стеной, поют, точно пчелы, станки и машины, мигая тенями летящих ремней на другой стеклянной стене, за которой гудит, словно улей, рой опять таких же машин, и так дальше и дальше, без конца.
«Большая, знать, фабрика! — думает Зудин. — Кто же будет ейный хозяин?!»
Но главного хозяина Зудин так и не видел. Зато он увидел картину, которая пронизала все его существо и скрутила всю его жизнь, словно смерч.
Гудел привод. Дрожал станок. Шуршала ползущая стружка, слипались устало глаза, как вдруг наверху, на дворе отчетливо громко что-то надтреснуло:
— Бац!!!
Дремавший на табурете хозяин чуть не свалился от неожиданности и стремглав бросился вверх, стуча опорками по каменным ступенькам. Зудин, бросив станок, потянулся за ним.
На просторном вымощенном камнем фабричном дворе, заставленном грудами разных ящиков, стоял, подбоченясь, седой сухощавый лощеный мужчина, гладко выбритый и бледный. Перед ним барахтался на земле сбитый с ног толстенький пухленький соседский хозяин, и на щеке его багровел след от удара ладонью.
— Не суйся, любезный! Не трогай чужой шоколад! — цедил через зубы надменно стоящий.
Но глаза толстяка налились уже кровью, и на жирных губах забелелася пена.
— Чужой?! Ах, бандит! Я ведь знаю, какой он чужой? Ганс, на помощь! — и толстяк, подпрыгнув, словно мяч, уж словил и тащил за шиворот вылезшего на шум Ганса, подтолкнутого сзади мастером в кепке. — Ганс, дай ему в лошадиные зубы! Эта сволочь стащила сейчас весь твой последний шоколад. Помоги же отнять!
Ганс растерянно покраснел, развернулся и ударил — да так, что высокий качнулся и еле-еле устоял на ногах, а потом сунул пальцы в рот и пронзительно свистнул. Между тем, изо всех углов к месту драки уже неслись, очертя голову и сопя, как кузнечные мехи, по-видимому, все обитатели этого странного места.
— Что же ты делаешь, Ганс?! — пугливо и робко потянул его Зудин за блузу. — Вспомни, ты сам что говорил так недавно!.. А теперь из-за этого шоколада?!
Но Зудин не успел договорить. Его хозяин с всклокоченной бородой уже визжал и дрыгал ногами, уцепившись зубами в лопатку пыхтящего толстяка, который в свалке шарил по мостовой свое разбитое пенснэ. Но кто-то из кучи стремглав наскочивших мигом дал хозяину сапогом пинка в зад, отчего тот ляскнул зубами и, как тюфяк, шлепнулся наземь.
— Лодырь, стервец! Чего же ты стоишь, как баран, когда твоего хозяина бьют? Карр-р-раул! — крикнул он и, согнувшись от боли, ткнул Зудина обоими кулаками прямо в шею. Тот споткнулся и полетел головою вперед в самую гущу общей свалки. Дальше Зудин не помнит ничего, кроме ударов, самых неожиданных, мучительных и хряпких, облепивших его со всех сторон в этом хаосе лязга зубов, рычанья и хрипа. Били друг друга все и кто чем попало. Стараясь как-нибудь выбраться из кровавой каши, Зудин спружинил все свои мальчишеские силы и стал отбиваться, грызясь и вонзясь ногтями, которые сдирались от ударов. Кто-то треснул Зудину в бок тою втулкой, что обычно он точил на станке, другой саданул его острым стальным резцом прямо в ногу, а третий колотил его, что было силы, по уху каким-то обломком с гвоздями, должно быть, с деревяного ящика из-под шоколада. Наконец, Зудин совсем обессилел, свалился кому-то под ноги, инстинктивно подтянулся на руках в дрожи конвульсий и… неожиданно выполз.
Несколько зубов были выбиты и держались на пленочках десен. Волосы мягко слиплись в теплой крови, сочившейся на уши и щеки. Все тело и кости мучительно саднило, а босая нога зверски ныла, раздавленная чьим-то чугунным сапогом.
«Неужели я жив? И все это не сон?» — протянулось в мозгу, пока он, стеная, не дополз до каменной лесенки в свой подвал. А посредине двора по-прежнему в бешеном вое катался, вращая глазами, сторукий, стоногий клубок дерущихся тел.
Между тем, толстый хозяйчик-сосед уже стоял, отдуваясь, возле притолоки своей двери и, брызжа слюной от волненья, забинтовывал руку. Его противник, высокий, с кобыльим оскалом пожелтевших зубов, поодаль мирно подвязывал возле своей двери оборвавшийся шнур от ботинки. Кругом валялись неизвестно кем и откуда накиданные обломки станков, части машин, сломанные инструменты, и ярко горели подожженные ящики, в которых шипел шоколад, и жаркое пламя мигало своим отсветом на фигурах хозяев.
«Кто же, в таком случае, дерется?» — удивился Зудин в то время, как его хозяин, ковыляя, опять вылезал из своего подвала наверх, подымая с собой и швыряя на двор в дерущихся все планшайбы, патроны, нутромеры, резцы, — все, что так бережливо хранил в своем шкапчике Зудин. Жилетка хозяина была чем-то острым распорота, глаз подбит синячищем, опорки одной уже не было, а оборванная серебряная «чепоцка» жалко болталась из пуговичной петли.
— Ты куда ж это, сволочь паршивая, предатель, иуда! — захрипел он на Зудина. — Воротись, или враз удушу! — и он швырнул в него сверлом. — Будешь слушаться?!
Зудин молчал. Он ничего не соображал. — «Кто же дерется?!»
— Полезай, щенок, захвати молоток и тотчас марш обратно или сейчас же сам убью ирода! — трясся хозяин от бешеной злобы, роняя из-под локтей вытащенные вещи.
— Так его, так! — процедил через зубы высокий.
— Будет такать! — прошипел хозяин-сосед, толстячок.
И от нового тумака Зудин скатился по остриям камней в свой подвал, где на слизком полу нащупал впотьмах под рукой молоток. Он торопливо схватил его и прижал меж ногами.
«Неужели навеки погибнуть? Неужели нет больше спасенья?» — думал он, стараясь лежать, не шевелясь. Но чья-то сильная и длинная жилистая рука нащупала крючьями пальцев его расшибленное плечо, схватила его и потащила на двор, как капусту из супа.
— Вот он, ваш обормот! Полюбуйтесь! — выпустил его из когтей влоск бритый высокий хозяин, уже подвязавший ботинку. Ткнул его носом в опорку хозяина и повернул к себе.
— Ах, так ты так-то, убежал? Значит ты за него?! — кивая на толстяка, хрипел безголосый хозяин, и его бороденка, выдерганная клочьями в драке, тряслася от пенистой злобы над хилой измызганной шеей. — Значит ты так?! — и он замахнулся на Зудина шкворнем.
Зудин пригнулся, сожмурился, цепко схватил молоток, взметнул и ударил. Что-то жалобно взвизгнуло, как собака, ухнуло, рухнуло, резнуло зубами по голым ногам и, обвившись вкруг них, словно спрут, вместе с ним покатилося вниз подвала по камням ступеней. Знать, хозяин оказался тщедушным. Молоток Зудина пробил ему висок возле левого глаза, и тяжелая бурая сукровица неприятно залила ему все лицо.
— Выпусти! — закричал ему Зудин.
— Нет, не выпущу. Сам подохну, но и тебя удушу, окаянный! — хрипел тот еле слышно, навалясь, как болванка свинца, и придавив ему ноги. Зудин дико рванулся. Хозяин дернулся, конвульсивно вскинулся и, раскидавши ногами остатки совсем разломанного станка, беспомощно засипел, обмяк головою и распластался, как тюря.
Зудин, пошатываясь, медленно приподнялся. Все тело его резко ныло от ссадин, вывихов, ран и кровоподтеков. Выбитые зубы тряслися во рту на порванных пленках побледневших десен. Глаза заволакивало туманом мучительной боли, но, цепляясь трясущимися пальцами за выступы раскиданных обломков, он начал медленно вылезать кверху на воздух. Что-то оборвалось и покатилось под ногой вниз на хозяина. Он обернулся. Остатки разломанного станка чернели внизу, как чей-то обглоданный скелет, возле которого в грязи и крови лежал, широко раскинувши ноги, труп хозяина. Лишь под потолком торчал онемевший и пустой от соскочившего ремня шкив трансмиссии.
«Все пропало! — думалось Зудину. — Пожалуй, самому всего не починить, — прикидывал он. — Куда денусь? Чем буду кормиться? Не идти же к соседу?»
Машинально он подобрал раздавленную кем-то плитку шоколада, неизвестно откуда здесь очутившуюся, и, не думая, сунул ее в карман. Плиточку шоколаду.
Как лиловая острая молния, яркая мысль о Гансе пронзила его мозг.
Неужели он еще продолжает там драться, как болван, на забаву своих подлых хозяев?! Неужели все они, синеблузые, голодные идиоты, сбившиеся в хриплую кучу, еще сверлят долотами друг другу закопченные скулы и вырывают щипцами глаза ради этого вот проклятого шоколада, которого они почти не видали, жалкие обломки которого им, как кости собакам, швыряли их господа?! Почему бы им всем сейчас вот вместе и сразу не воспользоваться дракой, не кинуться на своих хозяев с тяжелыми кувалдами, сверлами и гвоздодерами, чтобы раскроить плоские черепа этих животных, загонявших их под станки и под брюхо машин пинками лакированных модных штиблет? Разве тогда этот самый шоколад не достанется всем им по праву? Ешь — не хочу, вволю!
Зудину сделалось сладко во рту от одной только мысли. И когда он поднялся в дверях, выходящих на двор, то увидел, как по-прежнему черный урчащий комок залившихся грязью и кровью, испачканных мускулистых тел возился, визжа и стеная от боли, переплетаяся, как куча раков, сваленных в узкой корзине.
— Ганс! — крикнул он, что было силы, и сам удивился звонкости своего мальчишеского голоска.
Пухлый хозяйчик-сосед, выкатив от ужаса из орбит оловянные голыши своих глаз, пятился спиной к косяку, растопыривши пальцы тычками против Зудина, как будто защищаясь от страшного призрака.
— Убийца, убийца, — шептал он, — чур меня, чур меня! Вяжите его, не слушайте его, это убийца! Это сумасшедший!
Другой из хозяев, долговязый и бритый, подвязавший ботинку, презрительно сплюнул сквозь зубы.
— Да, жалкий каналья, презренный щенок, ты устроил прескверную штучку, потому что набитый дурак. Твой хозяин был совсем недурным джентльменом и поставлял мне невредные втулки.
Он на минуту задумался.
— Очень невредные втулки поразительно дешево. Словом, он был превосходным хозяином. И всю свою жизнь он заботился лишь о тебе. Он частенько клянчил у меня шоколаду, но бедняку перепадало, по правде сказать, не ахти как много; уж очень дешево, изумительно дешево стоил его заскорузлый товар! Кроме того, его большая часть шла мне даром в уплату за энергию. Или ты, безмозглая лягушка, думаешь, что трансмиссии вертит какой-нибудь добрый черт для вас, олухов, бесплатно?! Он был очень хорошим и богобоязненным хозяином. Он мог, пожалуй, и даже очень скоро выйти, наконец, в настоящие люди, — продолжал долговязый, как бы размышляя вслух и покачивая в такт головой, — если б вот этот безмозглый ублюдок не проковырял ему голову своим дурацким молотком. Ведь я обещал твоему хозяину целых два ящика шоколаду и открывал ему калиточку для получения его и впредь, с моего каждый раз разрешенья, конечно. Вот подумай, осел, как ты расстроил свою же собственную выгоду. Впрочем, я не злопамятен. Мы можем остаться друзьями и я велю сейчас же включить твою трансмиссию, если ты перестанешь скандалить и… я, знаешь, дам тебе даже целый ящик шоколаду, если ты будешь слушаться только меня и починишь ножиком брюхо вот этому борову, — и он кивнул на толстяка.
— Что говорит эта старая лошадь?! Нет, вы послушайте только, что может брехать этот выживший из ума жираф?! Послушай, негодяй, — кричал другой, протягивая к Зудину свою забинтованную руку, — не верь этому жулику! Я дам тебе целых пять ящиков, только после драки, если ты вычистишь зубы молотком этой обалделой кобыле.
Но Зудин не слушал. Стиснув зубы от боли и медленно волоча распухшую ногу, он приближался настойчиво к куче рабочих, блестя воспаленностью глаз.
— Братцы, что же вы делаете? Опомнитесь! Ганс и все вы, несчастные, взгляните сюда! Бейте тех, кто втравил нас в драку! В морду хозяев! Тогда у нас будет сколько хотим и шоколада и хлеба, а уж скулы наверняка будут целы! Не зевайте! Ловите минуту, пока в ваших руках железные клинья! Смотрите, завтра будет уже поздно, и хозяева снова впрягут вас всех порознь в хомуты у станков! Ганс, Ганс, откликнись! Ведь ты же меня знаешь?! Припомни, ты сам так недавно учил меня мести хозяевам! Посмотри, вот теперь я свободен! Я послушал тебя и убил своего погонщика!
Визгливый, истошный крик Зудина сверлил уши дерущихся, как гудок, но, подобно гудку, так им всем надоевшему и скучно-знакомому по заводу, он не тронул из них никого своею затертой шаблонностью слов. Только конечный измученный выкрик: «я убил своего погонщика!» — впился в кучу, как брошенный камень в кисель, и всколебнул замешательство. Точно кто-то невидимый захватал сразу всех дерущихся за локти. Ганс, пыхтя, как котел, выперся из общей кучи задом и первый обернулся на зов мальчугана. Одна из его штанин была вырвана в драке, и голая волосатая нога, покрытая багрово-желтыми синяками и бегущими лентами крови, тряслася от боли и изнеможенья.
— Что ты задумал, пострел?! — смотрел он на Зудина растерянно, торопясь отдышаться и вытирая ладонями сопли и пот.
— Не слушай его, Ганс! Не слушай! — истерично скулил его хозяин-толстяк, ползая на карачках. — Ведь это ж сумасшедший, ведь это ж дурак, полный набитый дурак! Он убил своего доброго хозяина и разбил всю мастерскую! Ганс, да ведь это же сумасшедший варвар! Это дикарь! Боже мой, что мне делать?! — ревел он, метаясь с отчаянья, что Ганс плохо его слушает.
— Хозяин говорит сущую правду, милый Ганс! — начал вдруг резко и громко неожиданно вылезший из мастерской мастер в кепке, облизывая свои пальцы. — Эта гнилая доска ни черта не понимает в социализме. Социализм, коммунизм и экспроприация наших заботливых хозяев, милый Ганс, возможны только тогда, когда наши машины целиком вытеснят труд человека, — это раз, и когда наши хозяева совсем перестанут давать шоколаду, — это два. Тогда рабочий возьмет и шоколад и машины. Это сказал, Ганс, наш великий учитель Маркс в третьем томе! — и, обтерев мокрые от слюней пальцы о брюки, мастер полез в свой карман, чтобы вытащить оттуда толстенькую красненькую книжку.
— Он врет, Ганс! Он врет! — сверлил звонко Зудин. — Этого не может быть, ведь ты сам должен чувствовать?! Разве ты ясно не видишь, что эту крепкую цепь мохнатых пауков надо бить поскорей, пока в ней еще есть слабые звенья, или… или… мы все задохнемся в их паутине и перебьем вдобавок друг друга!
— Где это сказано? Покажи! — наступал Ганс на мастера.
— Погоди, дай вынуть. Видишь, застряла. Не карман же теперь разрезать ради твоей спешки? А своим умом разве не видишь? Ну, что ж, бери тогда пример с этого желторотого идиота! Лучше спроси-ка ты его, где станок?! Как он будет работать теперь с разломанным станком?! Брось, Ганс, и не будь дураком. Смотри, нашему хозяину уже перебили руку. Из-за чего? Он хотел заработать лишний ящик шоколаду, чтобы поделиться с тобой! Или скажешь, ты не получал?! Ну, тогда ломай мастерскую и иди в кабалу вон к той лошадиной морде!
Ганс молча медлил в тяжелой нерешительности, дико обводя выпученными бельмами глаз всех говоривших. А между тем драка расстроилась. Все старались прислушаться к спору. Удары падали медленнее и реже, и только пара мелких забияк, урча, крепко держалась зубами за чьи-то ляжки. Мастер совсем незаметно подтянулся к Гансу и сразу же кончил проповедь на полслове, быстрым и ловким движеньем толкнув его к хозяину-толстячку. Тот, обхватив плотно Ганса по рукам, юркнул вместе с ним в мастерскую. Туда ж, вслед за ним, полетел, кувыркнувшись, и мастер, подброшенный сильным пинком бритого хозяина-верзилы. Двор пустел. Все хозяева, быстро вцепившись каждый в своего рабочего и отбирая у них инструменты, торопливо их загоняли толчками и руганью каждого в свои мастерские.
«Сорвалось! — втянув в себя воздух, подумал испуганно Зудин, когда все опустело и он остался один. — Околпачили всех!.. А дома — разбитый станок и убитый хозяин. В чем же моя ошибка? Где это я промахнулся?! — думает он, пристально впиваясь глазами в незримую точку. — На чем я споткнулся?!»
— Знаю!.. Знаю!.. Знаю!.. — гикнул он звонко и радостно, словно выстрелил в небо. — Я все теперь знаю! Это… шоколад!.. Шоколад!.. Шоколад!.. — и, забыв свою боль, он размашисто дернулся и побежал, что есть силы, вперед, ковыляя и подскакивая отдавленной ногою, как подраненный заяц.
Поскорее б, поскорее б, поскорее б туда, вперед, навстречу огромному безучастному желтому солнцу. Он теперь отберет у хитрых погонщиков их сладкую приманку. Он оставит их без шоколада. Он, Зудин, все теперь знает. Его больше никто не обманет!
За длинным, высоким, тягучим забором были слышны чьи-то голоса, непонятно гортанные, словно несколько человек полоскали горло. Зудин увидел ворота с какою-то вывеской и вошел. На всем протяжении, которое смог охватить его глаз, он увидел бесконечные ряды плоских, открытых, широких, деревянных ящиков, на первый взгляд напоминающих парники, в которых валялись какие-то буроватые комья. Возле ящиков сидело на корточках множество перекидывающихся отрывочными гортанными звуками совершенно оголенных людей с крупными телами, черными и поблескивающими, словно покрытыми жирной ваксой. Только белки их глаз, как голубиные яйца, и, точно точенные из кости слоновой, кастеты зубов казались искусственными и ярко игрушечными в мягких оправах коричневых век и барбарисово-красных опухнувших губ. Здесь были мужчины и женщины, старики и старухи, сухопарые, с седыми волосьями, и малые дети, которые перебегали, как тараканы, раскачивая на худых и тоненьких ножках отвислые животики, напоминающие издали груши. Все эти люди ворочали палками бурые комья, оказавшиеся поближе толстыми, как огурцы, стручками, в то время как другая такая же партия-смена, вооруженная маленькими кривыми ножами на длинных палках, приносила эти стручья в круглых плетеных корзинах на головах откуда-то из ближайшей чахнущей рощицы.
Солнце пекло соленым зноем, пот сочился по черным плечам и затылкам. Но все работники еще круче сгибали упругие спины и еще быстрее мелькали локтями, как только их оголенные белки глаз ловили в подлобьи очертанья проезжающего мимо статного белокурого бестии с розовой замшею щек и с глазами веселыми и упрямо-жестокими, как поседевшее море далекого севера. Под седлом его играла рыжая лошадка. Широкая белая шляпа клала опаловую тень на лицо. Тонкого белоснежного батиста сорочка была засучена на розовых ямках мускулистых локтей. В кармане коричневых кожаных брюк топорщился горбатый кольт, высовывая свою рукоятку; а в руке у красавца колебался изящненький тоненький хлыст, надушенный оппопонаксом, и хлыст этот изредка делал веселые воздушные петли и вцеловывался стальным узеньким кончиком в черную тушу задремавшего негра:
— Чмок!
— О, нет, масса, господин мой! Твой раб работает усердно на радость тебе. Не бей и помилуй меня, господин мой, во царствии твоем!
Но масса, улыбаясь энергичным и смелым лицом, словно солнце, плыл дальше — даже не слушая, даже не глядя. Тогда распростершийся раб робко вскидывал раскаленные угли зрачков ему вслед, стискивал клещи своих крепких зубов и глухо рычал. Со страхом и тайной надеждой все остальные кидались глазами в его искромечущий жест, но тотчас же тухли, как пена, упавшая с гребня зеленой волны.
— Брату больно? — спросил его нежно присевший на корточки Зудин. — Брат устал?
Но негр, ощетинясь недоверчивым страхом, молчал.
— Брат напрасно боится. Я не масса, хотя и такой же, как и он, бледнолицый. Я смертельный враг масса. Я убью его, и ты будешь свободен. Мы забросим в ручей его кольт и изорвем его хлыст. Ты больше не будешь таскать и ворочать эти проклятые стручья. Ты ведь знаешь, что из этих бобов, жирных от твоего пота и горьких от слез твоих, эти канальи делают себе на забаву пресладкие вещи, которые зовут шоколадом.
Негр доверчиво кивнул, но сейчас же тоскливо скривился и спросил:
— Кто же будет тогда давать нам эти чудные вещи? — И он восхищенно подбросил ожерелье из толстых глиняных бус, покрытых голубою глазурью, висевшее на его черной потной груди.
Зудин горько усмехнулся:
— Мы сделаем тебе много лучше и больше. Только скажи, разве ты не хочешь быть свободным? А если хочешь, давай уговорись с остальными собратьями, условься о священном знаке, по которому все мы сразу же кинемся вместе, как звери, на этого сероглазого бестию с кольтом. И тогда я достану тебе много-много голубых, лиловых и синих бус, таких, какие ты любишь, а у тебя не возьму ничего. Я не ем твоего шоколада! — и Зудин ожесточенно замотал головой.
Негр радостно вскрикнул и подпрыгнул, как зайчонок, испустив веселый гортанный щелчок, который, как ток, пробежал по черным шеренгам, уставив тысячи глаз, сверкающих, точно жуки, на него, на избитого, хилого мальчика Зудина.
«Как это быстро! Как это сразу легко удалось!» — радостно подумалось ему, и он уже видел, как вот сейчас, здесь вот что-то случится страшно важное, еще никогда не бывавшее в мире, и пускай после этого бьются о стенки засохших конторок жадные погонщики севера. Шоколада больше не будет. Шоколада, именно самого важного, что им надо, чем они держатся, — шоколада больше не будет.
— Значит ты не масса? — с изумленною радостью повторял, щелкая языком, негр. — Ты не ешь шоколада?! — Ты наш брат?! И мы будем вместе с тобой лазить по нашим деревьям, срывая орехи, хохоча по утрам в шаловливой щекотке. Будем спать у ручья на шелковистых стеблях длинных трав под ожогами красного солнца. А вечерами, под сизую пряную дымку тумана с болот, будем вместе так жутко молиться, томясь, вот этим прекрасным таинственным бусам. Ведь ты их нам дашь? Ты их дашь? Ты обещал ведь?! — и тысячи хрустальных доверчивых глаз нежно протягиваются к нему с детскою просьбой. Сотни ласковых рук бережно гладят его, любовно ощупывают, лезут в карманы. Вдруг резкий пронзительный крик:
— Это масса! Он обманул!.. Шоколад!
Зудин ничего не понимает, почему все стрельнули в него пиками пальцев и сейчас же все насугорбились еще ниже и покорнее, заработав, как мыши, перед проезжающим статным красавцем с опаловой тенью на рыжем коне.
— Что случилось? — и он видит, как негр растерянно вертит пальцами вынутый просто случайно из кармана его шоколад.
«Ах, вот ведь что!» — быстрится мысль Зудина искрометным мгновеньем. Но дальше он уже ни о чем не успевает подумать. Его череп раскалывается от звонкого удара, как орех, а размякшее тело переломанными костями, прорвавшими мясо и кожу, засовывается под низкий неструганный ящик с горьким запахом вялых стручков.
Разве это шипит кислота? Нет, это едкая желчь тревоги жжет сердце Василия Щеглова и свербит в нем, как сверло. Милое уплывшее детство сверкает ему издалека осколками склянок веселой помойки. Милое детство трепыхает ему в глаза теплым зеленым листком сочной пахучей бузины. Мельтешат под нею заскорузлые детские ноги у разбросанного кона желтых пузатеньких бабок. Насупилась большеглазая юная мордочка загорелого Алешки. А Васино сердце колко бьется, как одинокий семишник в болтающемся кармане продранных штанишек. Железная плитка тяжела и угласта и плохо ухватывается в напружившуюся ладошку. «Эх, кабы гладенький лизун! Неужто опять промахнусь? Неужели опять проиграемся влоск — подчистую?» Но тычет Васю в бок Алешкина ручонка и игриво подмигивает Алешкин шепоток:
— Держи-к, Вась… лизун!.. На… выручайся…
И пускай теперь не Шустрый, а целые полчища Шустрых шевелят своими длинными пальцами, как пауки по углам, — он, Вася, Алешку не выдаст. Качается перед ним далекая юность, бузина и помойка, и крепнет стальным лизуном Васино сердце.
Торопливо, тенорковой прохладой, спросил о чем-то Степан и, прищурясь, молча целится через карандаш на электрическую лампочку. Быстро и неверно Вася пружинит тогда одну за другою все нужные мысли, словно кот, подбирающий задние лапки для прыжка на застывшую в ужасе мышь.
Вдруг совсем неожиданно брякает Шустрый:
— Мне разрешите…
— Эх, да уж хватит? — заливается Вася горячим румянцем, — хватит с тебя: насобачился вволю. Что ж, иль не знаю я Зудина? Да я знаю Алешку, товарищи, с самого детства. И то есть такой он чистый наш парень во всех отраслях, одним словом…
— Значит я клеветал?! — подымается Шустрый.
— По порядку! — хмурит Степан. — Дадим Шустрому еще пять минут, но только по существу… А ведете ли вы протокол? — вдруг кивает он на разинутый рот секретаря.
Секретарь торопливо трет о штаны вспотевшие руки, и перо его вновь лебезит и тоскливо шипит по равнодушной бумаге. А Шустрый, топорщась, как воробей, верещит: о ячейке, на которой Алексей не бывал… о заводе, забытом токарем Зудиным… о том, как в рабочих кварталах сейчас не спокойно… «Ишь, куда гнет, язва», — корежится Василий.
— Постойте-к!..
— Не перебивай! — обрывает Степан. И ободренный Шустрый роняет улыбку победы в портфель, копошась в нем с такой напускною заботой, с какой только фельдшер в деревне после вскрытия трупа, когда доктор уже моет руки, — этот фельдшер старательно роется в брюхе, перекладывая там потроха. И думает фельдшер: «…Порядок, порядок! Нельзя же вдруг сердце — и класть под кишку».
Так же и Шустрого ничто не собьет. Он распутает все извороты, все заячьи петли коварного Зудина. Он, Шустрый, гордится и знает, каким он доверьем овеян. Он знает, как много врагов у рабочих, которые рады пролезть даже в партию, и там, словно клещ, впившися в свой партбилет, служить жестким желобом, по которому прет и поганит движенье всякая мразь и всякая муть… Но Шустрый — расчистит.
— «Товарищ»?! «Партиец»?! — звенит он насмешечкой, — а ежемесячных взносов полгода не делал!.. Отсюда-то все и пошло: и Павлов, и Вальц… и эсэры в Осенникове… и все-то совсем не случайно. И совсем не случайно, что наш предчека всю чеку у себя превратил в помойную яму! — И Шустрый брезгливо подернул подстриженный седенький ус.
«Помойную яму»? — слушает Вася Щеглов, и ласковый блеск веселых огней от играющих с солнышком битых стекляшек вновь манит его и мягчит его сердце улыбкой бузинного детства.
И бесится Шустрый, тайком наблюдая, как этот Щеглов мечтает слюняво разинутым ртом совсем не о том, что легло вот сейчас такой плотной, железной стеною на пути пред задачами партии. И Шустрый сверлит, пробивает и колет мягкотелую глыбу сочувствий стальными резцами отточенных слов.
— …Что ж, белогвардейцы совсем идиоты, что остались довольны винцом и конфетками, а не узнали через того же Хеккея, которого Вальц укрывала, а Зудин воронил, — не узнали на ять все деловые секреты чеки?! Ведь Зудин доверил все Вальц! Зудин доверил секреты врагам! Да ведь за одно только это мало его расстрелять!.. А ведь посмотришь, туда же!.. — и черные шарики Шустрого язвительно щиплют Щеглова, — …«чистый парень»… «во всех отраслях»!.. Нет уж, если мы вверили ему наш ответственный меч, а он загрязнил его взяткой и преступным доверьем — во всем он теперь виноват! Этот Зудин. Во всем виноват!.. Да, и в тех исковерканных трупах, — и Шустрый, таращась бровями, тычет туда, в запотевшие черные окна. — …Да, и в тех раскровяненных трупах героев-борцов и стойких товарищей наших, которые самоотверженно гибнут сейчас из-за Зудина, гибнут огромными грудами сейчас вот, вот в эту минуту, у ворот города… всего в двадцати пяти верстах!.. Да, и в этом виноват только Зудин! Он прозевал все восстание!.. Я не уверен даже… — и Шустрый ловким броском перекинул портфель, — …я не уверен даже, что мы усидим здесь до утра. Подкрепленья ничтожны!.. И сдать этот город?! — он выбросил вверх комки кулаков, показав волосатые тощие руки. — Зудин должен быть… немедленно… и беспощадно… расстрелян!!!
Красная суконная скатерть мягко всасывает даже самые острые слова, и потому все молчат и глядят на нее, как будто сговорившись.
— Слово тебе, Щеглов.
— Я скаж-жу… — голосок дребезжит. Нервно встает. Рука дрожит по хохолочку волос, а другая беспомощными рывками мнет и теребит черный шнур пояска. — Я скаж-жу. Да, я скажу, что гнуснее вот всей этой сплетни!.. — но под широким, как нож, взглядом Степана тухнет у Васи его резкий выкрик. — …Этакого, подобного отношения к старым нашим товарищам я в жизнь не видал. Зудин взяточник? Чем это доказано? А я головой вам своей отвечаю, что — нет! Алешку знаю я сызмала, и таким же он парнем остался, как и был!.. А потом: «не бывал, вишь, в ячейке, в Совете»!.. Эка, подумаешь, невидаль!.. Да разве дело чеки не важнее?! А затем как предгубчека он кажный раз бывал на губкоме. Почему вот об этом товарищ Шустрый, «беспристрастный» докладчик, — ни слова? И с каких это пор работа в чеке перестала быть партработой и вдобавок самой ответственной?! Подумаешь теперь: «ячейки»! Что ж он в бабки играл там, в чеке, что ли?
— С бабами возился, — тихо, но внятно вбивает Ткачеев.
— …С бабами?.. с бабами… Ах, товарищи, темное дело эти бабы… гиблое дело. И черт его дернул пожалеть эту сучку! Ну, чем она его разжалобила, — просто в толк не возьму. Если по нашему брату судить: никуда нам такие барыньки! Так, кружевная слюня какая-то, а не человек. И черт их там теперь разберет: сошелся он с ней или так обошлось. И ни к чему, я так думаю, нам этого дела касаться. Их это дело. Сука, известно, останется сукой. Зря он, конечно, ее пожалел. Подвела парня баба. Но ни в чем не виноват перед нами Алешка. Ну, маленько ошибся, это правда, промахнулся. С кем греха не бывает? Но остался он до конца нашим верным бойцом, нашим верным разведчиком. Ну, а разведчик — всегда впереди, всегда отрывается; иной раз может из-за того и ошибиться. Но разве он через то виноват? Разве можно за это расстреливать?! Да ведь в нем революционной крепости — сплошная гора! А Шустрый кричит, что такого расстреливать. Нет, товарищи, я знаю: мы этак не сделаем. Мы, большевики, так не сделаем. Ну, давайте, ежели что, перебросим его в другой город, на другую работу, ближе к рабочим. Это я согласен… А вот Шустрого… — и Щеглов, тряхнув хохолком, жестко вонзился ногтями в подвернувшуюся скатерть, — …Шустрого я предлагаю за неверную его подтасовку немедленно предать партийному суду!
— Прошу слова! — подскакивает Шустрый.
— Личным вопросам места не дам! — решительно режет Степан. — Сам виноват…
Подпрыгнули у Шустрого запятые бровей и застыли в стойке удивленья.
— …Что ж, конечно, обязанность твоя не легка: раскапывать всякие подлости. Вот и привык видеть всюду либо завзятых мерзавцев, либо небесных героев. Отсюда и развел там всякую: «злую волю», «справедливость» и прочую обывательскую галиматью. О массовом терроре даже заковырялся. Полезнее будет, если Цека перебросит тебя на другую работу. Не беспокойся: в твоих же интересах.
Степан вдумчиво обвел взглядом остальных.
— Итак?..
И вот тут-то, медленно и устало поднял свои веки Ткачеев. И набежал тогда на Щеглова жуткий холодок, как от надвигающейся и клубящейся серым дымом грозовой тучи. Потому что ползут свинцы этой тучи неотвратимо, обволакивают все небо зловеще, и не знаешь наперед — напоят ли они притихшие нивы шумным ливнем или выстегают притаившуюся жадность полей треском прыгающего града. И кажется Щеглову, что сидит он застигнутый бурей, как заяц, согнувшись, и некуда ему спрятаться, и хлещет по его голове уверенный и жесткий градопляс Ткачеевых слов.
— …Да, оба неправы: и Щеглов и Шустрый, оба не вникли в суть дела. Ведь сам вот Щеглов здесь признался, что Зудин попал из-за бабы, из-за кружев слюнявой кокотки, ядовитой и яркой, как мухомор. А ведь Зудин ее пожалел. Пожалел оранжерейную лилейность паразита, выкормленного с нашего пота и крови. Он ее пожалел, что погибнет, вишь, эта нежная прелесть от наших мужичьих коневых сапог. Он ее пожалел против нас, и… погиб. Вот в чем суть.
От листочка лежавшей бумаги рвет Ткачеев конец, свернул трубкой, насыпал из кисета махоркой, и, дав прогореть синей вони тлеющей спички, закурил.
— Ездили мы все эти дни со Степаном по заводам, — продолжал он, окутываясь, как пароход, плотными клубами дыма. — …Говорить не дают. Гонят, гулом гудят. «Господа комиссары! Как генерал к городу, так вы теперь к нам на заводы, а раньше где были? Шоколады жрали?! Где ваш Зудин? Давай его сюда, мы расправимся! Нам не каждый день выдают по восьмушке, а он шоколад?! У нас с голодухи мрут в холоде дети, а он с балериной в шелках?! Чего вы его защищаете? Али рука руку моет? Покеда при нас вы эту мразь не изничтожите в корень — мы вам больше не верим. Не верим, не верим! И никуда не пойдем. Жрите свои шоколады!..» И ведь это кричат все рабочие. Демагогия, скажешь? Отсталые массы? А по-моему, так они правы. Ведь шоколад-то он взял? Взял. Доказывай теперь, что это не взятка. От белогвардейки? Нет, от «нашей», от «большевички». Как же, надуешь! По роже видать мамзель-стрекозель, чем она дышит. И ведь об этом весь город, все красноармейцы, все заводы, — все решительно знают! Вот поди-ка ты теперь, Щеглов, и втолкуй им всем сразу, что все это махонькая ошибочка, так — пустячки. Поди, поговори-ка с рабочими. Убеди, чтобы вышли на фронт, иначе город падет. Да что там — с рабочими! Ты разубеди-ка вот нашу широкую партийную публику, ну, хотя бы в том, что Зудин не брал золота! А где ж оно?! Вот почему и эсэры и меньшевистики задрали носы. Их тянет на падаль. Ведь только подумать: в Совете, в нашем Совете поднять вдруг вопрос о роспуске чеки! И в какой момент, ты подумай-ка! А знаешь ли, Щеглов, что за это голоснула добрая часть наших коммунистов, не говоря уже о всех беспартийных?! Что на это ты скажешь? Или, дескать, на то мы и большевики, чтобы все разъяснить и всех переубедить. Где? Когда?! А потом, что ты будешь им там разъяснять? Не виноват-де, Зудин, что так, мол и так, мол, одиночный боец, разведчик. Заладил свое «не виноват». А кто тогда, спрашивается, вообще виноват? Никто и ни в чем. Ни ты и ни я, ни Колчак, ни Деникин. Ну, и что ж из-за этого? Будем в «невинности» нашей пакости делать, а заводы и Красная армия будут молчать: не виновны вишь! Ну, уж нет, милый, дудки. На эсэров и меньшевистиков и на всю свору обливателей — нам наплевать.
Но чтоб наплевать на мнение наших рабочих, наших солдат, — это уж, брат, извините. Отрываться от них мы не можем. Говорите тут сколько угодно: что и не культурные они, и с мелкобуржуазным наследством, и в политике-де не разбираются. Все можно клепать, а отрываться настолечко вот не моги, если мы эвон за какие мировые гужи ухватились и потащили весь класс за собою. И не зря они все так полезли на Зудина. При живой-то сварке с рабочею массой, — шалишь, брат, — на шелковые чулки не потянет. При живой-то сварке ты у рабочих всегда на виду, всегда на ладони, как под стеклом со всею твоею работой. Вот когда по тебе равнятся-то будут, лучше всяких твоих пропаганд.
— Что же ты предлагаешь? — пропилил шепотком Вася Щеглов.
— Что я предлагаю? А первым делом не уминать зря невозвратное время, которого нет. Сейчас никого ни в чем не разубедишь и разубеждать уже некогда. Все товарищи — на боевых участках. Враги наседают. Надо сейчас же поднять всех рабочих и кинуть их в бой, — иначе город погиб. И тут рассусоливать нечего, Тут нельзя рассуждать, что вот был, дескать, когда-то хорошим товарищем. Если он спотыкнулся сейчас в основном и тем внес разложенье в наши ряды, в нашу спайку с рабочею массой, — выход один. Кровь рабочего класса для всех нас дороже, чем кровь одного.
Шустрый стойко кивнул головой. А Вася Щеглов дрожко подернулся, как намокшая осенью птица, и его остренький носик еще больше отточился. Выпятив губы, Степан торопливо что-то писал на листочке бумаги, свернул, как записочку и, поманив Шустрого, отдал ему, пошептав что-то на ухо. Тот деловито убег, а в приоткрытую дверь подуло сырым сквозняком. Стало зябко, и Вася поежился.
— Да, в здоровую яму попал он! — продребезжал он, вздыхая. — Но ведь можно же все-таки не убивать его, а как-нибудь этак…
— То есть как же? — не понял Степан.
— Ну, хоть так. Взять там, что ли, к примеру, и объявить что его расстреляли, а на деле сплавить его тишком куда-нибудь за границу, на подпольную работу, подальше — ну, там, в Америку какую-нибудь, что ли.
— Хочешь партию поднадуть? — зло усмехнулся Степан. — Нет, товарищ Василий, мы политиканством не занимаемся. Не скрывать это надо, а на деле на этом партию надо открыто учить.
— Выходит, стало быть, так — что скажет княгиня Марья Алексевна? — выглотнул Вася Щеглов.
Степан замер, густо налился кровью и хрястнул о стол кулаком, что есть силы, да так, что карандаш опрометью вылетел на пол.
— Ну, уж нет, брат! Не Марья Алексевна, а партия! Да-с! Наша партия! Тут мы шутить не позволим. И партии надо сейчас показать — на этом живом вот примере, не через кружки, а на деле — в глаза показать, куда ведет наша идеалистика! «Одиночные бойцы»?! Если — одиночные бойцы, то не забывай о связи с остальным классом. А то понадеются на «высокую честность» и «критический разум», а про копеечку, про рабоче-крестьянскую недоеденную копеечку и забудут.
И кажется Васе Щеглову, что плывут перед ним и кружатся, как листопад в сентябре, вереницы несчетных недоеденных этих копеек.
Вот кряхтит за сохою крестьянин; тяжелой, как комья земли, волосатой рукою стирает на шее зудящие капельки пота. И видит крестьянин в мечтах, как спело уже колосится и рябится поле, как сытые зерна шуршат в решете молотилки, как жмутся тугие мешки. И жадная боль нижет сердце, когда забирает пузаны базар, а журчащие груды побурелых копеек хватает чужая рука. Подать, подать! куда ты идешь?!
В замызганном мазутном пиджачишке шмыгает рабочий возле станков. Там подвинтит, тут подправит. Трезвонит в ушах лязг и грохот, и сыпят станки бесконечным трескучим дождем зубастых гвоздей. Эти гвозди в кубастеньких ящичках рожают мешки медяков. Но знает рабочий, что завтра получка, а нужно покрыть все долги — и вновь ничего не останется. Зло огрызнется жена, подтырив дырявый подол и сунув сердито в котомку на завтра усохлый ломоть, И медленно его растирая зубами и слюня языком, чтобы дольше продлить наслаждение пахучего черного хлеба, будет думать рабочий: «Разве гвозди стоят ломоть? А где ж остальное?»
Плывут и кружатся, как листопад в сентябре, вереницы несчетных недоеденных жалких копеек. Липнут в бурые вязкие кучи. Как тучи, вздымаются к небу. Горами густеют, твердеют и вдруг заостряются в грани гранитных громад, отражающих сумрак в асфальте. Но сумрак бежит и играет от переблесков граненых окон магазинов. Сверкают в витринах шелка. Звенят из-за стекол бокалы. Вихри музыки разноцветными лентами плещут на улицу. Матовый драп в белом кашнэ и с душистым цветочком в петличке небрежно сосет аромат папироски и ласково тискает в лакированный кузов авто что-то нежно шумящее в ворохе пухлых мехов.
— Ах, мон дье, мы забыли купить шоколад! Он ведь так возбуждает…
Гневно ревут и кружатся, как листопад в октябре, залпы несчетных недоеденных колких копеек «Отобрать! Отобрать! Отобрать!» Щелкают ломко об штукатурку. С дребезгом звенькают в стекла. Тарахтят и грохочут железом по крышам. В гулких улицах пусто. За зеркальной витриной, проколотой круглыми пальцами выстрелов, — в жестяных тарелках, без соли горох и пожелтевшая злостью селедка.
Тают, редеют, тончают тощие обглодки кровавых копеек. Их жует, и жует, и жует без конца — борьба из-за них. Рабочий заскорузлыми пальцами шилом дырявит новую дырочку в сыромятном пояске. — Надо потуже! Нехотя смотрит на поле крестьянин. — Эх, если б отбиться!
И мечтает Вася Щеглов, как опять друг за дружкой вдогонку все гуще и гуще опять понесутся хороводами вихри недоеденных жестких копеек. Как, свиваясь в ковкую массу, они зазвенят стальными мослами махин на бетонных плотинах упругих и взнузданных рек. Как загудит из-под них в проводах гремучая сила, разнося всему миру яркий свет, жаркий зной и ту дивную мощь, от которой в роскошных зеркальных дворцах, среди сказочных рощ будут петь и блестеть вереницы машин. Вереницы веселых послушных машин будут неистово пучить для всех на потребу и наваливать быстрыми грудами, — на, не хочу, — драп, ботинки, супы и жаркие, шелка, шоколад и фарфор, полотно, духи и бисквиты, бархат и нежный батист. Загорелые, свежие, прибежавшие со спортивных площадок парни и девушки среди цветников будут разучивать стройные песни о том, как построили люди новый мир коммунизма из заскорузлых, кровавых, недоеденных чьих-то копеек.
Будто бы целую вечность смотрит задумчиво Вася Щеглов. Но это лишь миг. Глухо звякнули стекла. Так непрошенно. В черные окна уже заползает синючий рассвет, а Степан так же упрямо режет воздух карандашом, плотно сжатым в руке.
— … И если кто-нибудь из нас об этих копейках забудет, если кто влюбленно размякнет сейчас от красивости и сладости этих кровяных грошей, превращенных паразитами в роскошь, — значит тот загнил. Тогда, если есть время, спасай его, окунай в самую гущу рабочих низов. Если нет времени — бей. Иначе все наше дело, все наше великое дело борьбы сможет погибнуть надолго.
— А все-таки Зудина жалко, — вздыхает устало Щеглов. — Ах, если б вы знали, товарищи, как Зудина жалко!.. — и его голосишко осекся.
В руках у Степана что-то хрустнуло ломкое. А спокойный Ткачеев вдруг встал и рванул себе ворот рубашки. Отлетевшая пуговица щелкнулась о пол.
— Жалко?! А ты думаешь нам, — и он мгновенно всех поровнял сверлящимся взглядом, — нам не жалко?! Знаешь, Щеглов… — и Ткачеев, хрипя и шатаясь, вдруг сбил табуретку и грузно шагнул на него, хватая его за смякшие плечи. Качалась его борода, будто черная туча, прорезаемая широкой молнией желтых зубов. А тяжелые веки Ткачеева поднялись, словно люки, и сверкнул из них трюмный гудящий блеск раскаленных в огонь кочегарок. — Эх, Щеглов… да любой бы из нас здесь с радостью б стал за товарища к стенке. Но разве этим поможешь? Разве этим спасешься от белых? Разве этим избавишь хибарки рабочих от кровавого воя безумных расправ?! Тебе его жалко, его одного?! Ну, а других, а всех остальных? Их не жалко? Как быть с ними? Ты о них позабыл?..
И растаяла вмиг в сознаньи Щеглова сонная теплота бузины. Засвистел перед ним пожар лопающихся балок, треск звенящих окон и придушенный режущий крик насилуемых женщин. От этого зубы скрипят, стынут жилы и воют собаки.
Посиневшие стекла опять дребезгнули.
— Началось, видно, — встрепенулся Степан. — Надо поторапливаться, а то уже бой. Если бы только продержаться до завтра, а там мы покажем.
Дверь скрипнула и впрыгнул запыхавшийся Шустрый. Он перевел дух:
— Дела наши плохи, — и шагнул к табурету, — мы отдали вечером Осенниково и Стеклицы. Противник ввел в дело английские танки. Фомин сейчас арестовал в прибывшем полку одиннадцать офицеров: готовили переход вместе с частью. Курсанты по-прежнему держатся на опушке леса у Крастилиц.
Степан, торопясь, развернул хрустящую смятую карту-трехверстку, и все дружно склонились над ней.
— Нд-да… — промямлил он.
— Игнатьев сейчас говорит по прямому с Москвой. Обещал прийти вслед за мной, если не задержит что срочное.
— Ну, что ж, — покачал головою Степан, — ничего не попишешь. Дело ясное: времени нет. Я говорю о том, кто забыл про копейки. Надо немедленно двинуть всех рабочих на фронт. И для этого именно: «для этого», а не «за что», Зудин будет расстрелян.
Молчанье. Шелест расправляемой карты да тиканье часиков на руке у секретаря.
— Д-ддда, — выдавил, наконец, из себя Щеглов с посеревшим лицом и смятыми глазами, и его кадык глотнул этот звук. Он вдохнул. — Если бы вот рассказать, — начал он, — если б рассказать обо всей этой нашей борьбе, тяжелой борьбе, будущим поколеньям…
— Некогда это рассказывать, брат, — перебил Степан, быстро вставая, — да и не поверят, пожалуй…
— Поверить, пожалуй, поверят, — процедил Ткачеев, — но только не все это поймут, это верно. А нытики, те поскулят наверняка и о жертвах и о жестокости. Ну, да черт с ними, не они делают революцию.
Он опять достал махорку и вновь закурил.
— Ну-с, так вот, — встрепенулся Степан, снова прищуря глаза и обращаясь к секретарю, — запишите-ка такого рода постановление: «Бывшего предгубчека Зудина… за отрыв его от рабочих и партийных масс… и за прием на службу в чека… белогвардейской шпионки и взяточницы… бывшей балерины, гражданки Вальц… от которой Зудин принял для семьи своей чулки и шоколад… и за недостаточный надзор за вверенным ему… Зудину, аппаратом губчека, следствием чего… явилось взяточничество сотрудника, гражданина Павлова… и других, следствие по делу которых еще продолжается»… — Написали? Так вот: «Каковыми преступлениями своими он, Зудин… подорвал доверие рабочих масс к советской власти… и в острый момент белогвардейского наступления… внес губительное разложение в дружный фронт трудящихся… — вышеупомянутых: Зудина, бывшего предгубчека, а также сотрудника его, Павлова… и бывшую балерину Вальц… расстрелять… Точка. Приговор привести в исполнение немедленно. Члены судебной комиссии…» — Готово?
Он взял исписанный лист протокола, прищурясь, прочел и расчеркнулся. Расписался и Ткачеев. И Щеглов подписал. И глаза его были встревожены и жестки.
Шустрый ходил по комнате из угла в угол, растерянно шаря по пустым стенам озабоченными глазками. За окнами стало совсем сине-сине, и все отчетливо сейчас услыхали, как то и дело звякали стекла от буханья дальних пушек.
— Вы велите-ка, — обратился Степан к секретарю, — вы велите-ка машинистке Игнатьева сейчас же перепечатать наше постановление на машинке. Одну из копий надо будет срочно передать по прямому в Цека. Другую немедленно сдать в типографию. Через три часа оно должно быть во что бы то ни стало расклеено по всем улицам и развезено по заводам. В газету тоже сейчас же обязательно. Я вместе с Игнатьевым выедем на фронт, должно быть, сейчас же. — Он взглянул на часы.
— Необходимо будет только Фомина еще повидать. Что он там успел сделать за ночь в чека? Впрочем, не зайдешь ли ты к нему, Ткачеев?
— Нет, я лучше примусь как можно скорей за заводы. К обеду я уже все их объеду и наберу крепкие рабочие дружины. Уже к вечеру все это будет на фронте. Этак будет верней.
— Да, да, да, хорошо! Ну, а ты, Щеглов, оставайся здесь, — кинул ему Степан, заметив что тот торопливо застегивает уже надетое пальто. — Ты останешься здесь и будешь держать связь с Москвой и с нами.
— Эх, — чмокнул Щеглов недовольно, — а я было тоже собрался сейчас на заводы…
— Нет, уж тебе придется посидеть этот денек в Исполкоме. По заводам поедет Ткачеев, прихватив кой-кого из оставшейся в городе местной публики. А ты уж здесь посиди, пока мы не вернемся. Поговоришь по прямому с Цека. Да ведь вот еще, чуть было я не забыл! Комбриг Шкляев прислал вчера вечером мне срочную телеграмму. Ему до зарезу нужно шестнадцать пулеметов. Я еще с вечера распорядился, — сейчас их, наверное, уже приготовили. Надо будет их срочнейшим порядком немедленно же отправить с кем-нибудь на автомобиле к Шкляеву. Поговори-ка об этом с Лаврухиным. Я и сам бы повез, да думаю, что мы проедем сначала к Крастилицам. Надо будет прежде взглянуть, что делается у курсантов.
Все уже были одеты в пальто, и Шустрый натягивал тужурочку. Секретарь унес протокол и завернул свет. Стены сделались серо-сизыми. За окнами стлался молочный туман. Стекла упруго вздрагивали и дребезжали.
— В-вы разрешите мне, — остановился Шустрый бочком перед Степаном, — вы разрешите мне отвезти эти пулеметы от Лаврухина к Шкляеву. Кстати я и останусь там, у него, пока положение будет серьезным. Ведь все равно же мне здесь больше делать абсолютно нечего, — и он потупился.
— Да, да, поезжайте. Это отлично так будет, — ответил Степан.
Все направились к дверям.
— Да, а ведь надо будет, все же, кому-нибудь из нас объявить Зудину о нашем решении. Ты, что ли, сходишь, Щеглов?
— Нет, Степан, я прошу… не могу… тяжело мне…
— Ну, и мне тоже некогда. Придется, очевидно, тебе, Ткачеев, зайти сейчас к нему на минутку…
Вышли из комнаты все сразу деловою сплоченной торопливой гурьбой. Стало сразу тоскливо и тускло. На полу валялись окурки и клочья бумаги. На красной скатерти стола лежал брошенный Степаном переломленный надвое им карандаш. А на табурете остался вдруг, так неожиданно ставший теперь никому не нужным, позабытый Шустрым его туго застегнутый черный портфель. Пахло табачным дымом, который качался густой сизой пеленою, напоминая о грохоте ближнего боя и о треске предстоящего расстрела.
Какая-то длинная тяжелая цепь тянет Зудина за руку, и нет больше сил сопротивляться. Он жалобно стонет, ворочается и открывает глаза. Серое утро смотрит трезвым расчетом, а у кровати стоит, неожиданно так, бородатый Ткачеев. Зудин вскакивает. Ему сразу же очень тепло… до горячего, и сердце стучит о стенки груди, как пулемет.
— Я разбудил вас, товарищ?! — Как мягко и радостно он говорит. Кожа Зудина вся горит от волненья, и пот выступает.
— Но не было времени ждать. Надо спешить, и мне поручено сообщить вам наше решенье.
Он садится с ним рядом на жесткий, колючий тюфяк измятой кровати. Зудин весь так и пьет жадно отблеск его тяжелых опущенных глаз.
— Да!.. Расстрелять, — отвечает он, так грустно и мягко на немой вопрос, подымая глаза.
— Я это знал, — шепчет Зудин и ласково берет Ткачеева за руку, — я это знал.
Ткачеев вздыхает.
— Тяжелое, товарищ Зудин, это дело! Вы не подумайте, что мы с ненависти там какой или мести: выхода нет больше! — и поднял Ткачеев на Зудина свои глубоко запавшие замученные глаза. — Конечно, этот Шустрый много ерунды натрещал. Но ведь и он парень хороший, честный такой, убежденный и искренний; недалекий немножко — ну, да где же всем за звездами гоняться. Конечно, мы с ним не согласились.
— А я было думал… — как бы пугаясь чего-то мелькнувшего, дернулся Зудин.
— Нет, мы рассуждали просто: конечно, ты виноват, ты был виноват. Ты обострил недоверие рабочих так, что может погибнуть все наше дело. Ты понимаешь: не мы, а наше дело! И дернула тебя нелегкая пожалеть эту бабу. Мало ли этой жалкой сволочи осталось нам по наследству. Ведь ты же старый революционер?! Ты должен был глядеть только в главное, и поэтому: мимо, мимо бы! Но, разумеется, эта старая гниль очень прилипчива. Себя поскребешь, — все мы, пожалуй, такие же, за самыми малыми исключеньями. А когда вскинешь после этого взгляд на ту гору, на которую мы так дерзко влезаем, — даже самим себе противны делаемся. Много уже липнет к нам этой слизи. И все это было б, конечно, сущей ерундой, если бы мы были одни. Какие есть, такие и есть. Черного кобеля не отмоешь добела. А то ведь мы тащим: мы вожди! Стоишь иной раз на площади на митинге и прищуришь глаза: сколько под тобой этих самых голов, голов, голов, словно волны на море, — не видать им конца-краю. И ведь, знаешь, революцию-то, переустройство мира на новых началах делают вот они, эти самые головы, а не мы одни. Это, товарищ, мираж, самообман, будто мы, вопреки им, свою волю творим. Предоставим думать так дурачью. Ни черта не можем мы делать насильно. Нет, мы лишь сковываем в единую волю их стихийные желания. Мы сберегаем от непроизводительных затрат и тем увеличиваем в тысячи раз и направляем в нужную цель напор нашей классовой силы. Только то мы делаем и можем делать, что подпирается вот самыми простыми и грубыми желаньями вот этих тысяч голов. Самая возвышенная идея растет из корней самого узкого и жадного интереса масс. И это правильно и это хорошо.
— Ребята, хотите сытой и привольной жизни? Чтоб не трястись в драных опорках над черствыми корками хлеба! Чтобы жандармы не гноили бы больше рабочих по тюрьмам! Я говорю вам: хотите?!
Рев идет, пена брызжет у них по губам.
— Я укажу вам, как это сделать, чтобы всем их раздобыть. За мной все! Разбивай это! Бей то! Наворачивай третье! — и рушатся бетонно чугунные стены, стальные балки трещат, как гнилые лучины, потому что это делают они, массы, которые сами порою мало что знают, но верят, что сейчас вот все они получат желанную сытость и волю.
— Но стены разбиты, воля завоевана, а сытости все нет — как нет. Ты пачками ловишь усталые, злые глаза недоверья. Но разве ты их обманываешь?! Разве ты сам-то не знаешь, что путь к этой сытости хоть и труден, но верен. И ты смотришь уверенно, открыто и честно им прямо в глаза, потому что ты прав, ты им не лжешь. Ты один твердо верен самому широчайшему интересу. Понемногу все успокаиваются.
— Где же сытость?
— Товарищи, вы слишком нетерпеливы. Вы встали всего лишь на первую ступеньку. Запаситесь выдержкой и злостью к врагам, чтобы таким же стремительным, дерзким напором дружно подняться — и дальше. Или вы не видите, что желанная сытость к вам ближе?
— Видим, видим, конечно, — кричат они восторженно, но они ровно ничего еще пока не видят и не могут так скоро увидеть, они только искренно верят, что видят.
— Ты их ведешь, и они тебя слепо любят, свято боготворят. Ты их герой, кавалер всех орденов, побрякушек, регалий, ты их бог, диктатор, добрый черт, — ну словом все. Ты крушишь вместе с ними все преграды, что попадаются нам на пути. И эта масса рада жизнь положить вся, как один, за тебя. Ради сытости? Нет! Ты знаешь: о самой-то сытости она минутами совсем забывает. Она упивается невиданно дивным размахом, процессом самой борьбы. Но не подумай, что теперь ты можешь тянуть за собой всю эту массу, пользуясь только одним ее увлеченьем. Маяк этой сытости, ради которой она поднялась, должен светить постоянно, — все ярче и ближе и ощутимей. Только тогда наш успех улучшения устройства человеческого общества обеспечен. Только тогда вся эта масса рада пожертвовать жизнью ради борьбы, ради идеи твоей, которую пускай досконально не знает и не понимает, но великолепно чует ее своим подсознаньем. Она ощущает ее в тебе, в твоем сердце, в твоем образе, в твоей форме, в твоей честной, открытой любви к этим самым томящимся массам, — любви, тоже ежесекундно готовой на смерть ради счастья всех их исстрадавшихся. Вот тогда ты становишься пульсом, сердцем, мозгом всей этой святой и великой толпы. И ты можешь с ней делать величайшие сказки чудных подвигов, которые еще не видывал мир, и, взглянув на которые, небо обвиснет в немом изумленьи разинутым ртом. Только гляди, сам не ошибись. Все рассчитай, взвесь, передумай, проверяй каждый свой личный и общественный шаг. Вникай в суть всего, чтобы потом перед новой, неожиданной раньше преградой не проявить ни полтени смущенья, а шутливо крикнуть: «Даешь?!»
— Вот смотри на себя, как ты весело сверкаешь глазами и глядишь мне в рот. А теперь ты подумай, вообрази только, как один из этих могучих вождей, что зовет и ведет огромные массы голодных и жадных страдальцев на борьбу, разрушение и подвиг, — ты понимаешь ли: подвиг самопожертвованья! — вдруг нагибается и прячет, не думая ни о чем, просто так, машинально, какой-то отбитый кусочек старой роскоши к себе в свой карман. И все это, понимаешь ли, видят. Ты только подумай.
Ткачеев снова вздыхает и долго крутит головой.
— Уж очень, товарищ, высоко мы залезли: никуда не спрячешься. Как же тут быть? Борьба слишком жестока и рискована. Из ошибок и поражений ткутся паруса недоверья. Каждый зорко смотрит друг за другом. Каждый следит за общим достиженьем. Недоверчивы мы, недоверчив Шустрый, и ты недоверчив. Не качай головой. Я видел, как ты смотрел на нас там, в комиссии, как на враждебный тебе узколобый синклит. Ведь это так чувствовалось. И вот, вся рабочая масса прядает резко назад, подымая все гуще и гуще леса кулаков.
— Изменник, предатель! А может быть?.. ну да, ну конечно, и все вы такие же! Одним миром мазаны! Бей их! — звучит где-то сперва совсем одиноко дерзкий провокаторский голос. Вот и скажи, как тут быть?! И ведь теперь еще одна только секундочка промедленья — и, нас всех растерзают в клочки: объяснять тут и поздно и невозможно! Враг у ворот. Город падет, если мы сразу же не двинем всю массу рабочих на бой.
— Масса никогда не поймет длинных оправданий. Масса понимает лишь односложное: да или нет! И все дело, — понимаешь ли, все великое дело борьбы за счастье миллионов людей, все что уже добыто столькими жертвами, с такими усилиями, страданиями и кровью нескольких поколений, — сейчас вот разлетится, как дым как мыльный пузырь, из-за ничтожнейшей детской неосторожности одного несчастного товарища, который устал, оторвался и совсем позабыл, кто он и где он находится. Ну, скажи, что же с ним делать, чтобы спасти все великое дело?!
— Убить, — глухо, зловеще произносит Зудин.
— Да, убить! — подтверждает Ткачеев. — И мы убиваем тебя, чтобы спасти наше дело, и зная, что все это сам ты должен понять… — и Ткачеев крепко стискивает его руку и встает. — Да, конечно, все это ужасно тяжело, если во всем этом разобраться как следует. Вот Щеглов предлагал даже поступить так, чтобы тебя не убивать, а только сделать для всех искренний вид, что убили, куда-нибудь скрыть, ну послать за границу, что ли, навсегда, на подпольную работу, под чужою фамилией. Но уж очень, брат, трудно, немыслимо трудно что-либо сделать, чтобы это осталось для всех неизвестным, незамеченным… Уж очень мы все наверху, на глазах. А кроме того, мы ведь партия, и партия колоссально большая. И кого только у нас нет? Не будем говорить о подозрительных субъектах — в кубанках, галифе и венгерках, которые жадно бегают глазами по сторонам, и за которыми нужен глаз да и глаз. А сколько таких, которые честно и искренне, рука об руку с нами рвутся вперед, но стоит только возникнуть малейшей задержке, замешательству в наших рядах, — вот, как сейчас, — и сразу же мертвенная бледность ползет, как мокрица по лицам и их языки заплетаются, а глаза, как крючки, цепко хватаются за первую соломинку, которая, сам знаешь, тонет. Скажешь, мало таких?.. И вот если сейчас мы объявили бы всем им, в массе честнейшим и преданным людям: — Знаете, Зудин натворил уйму гадостей, сам того не сознавая, — как бы ты думал, поняли бы они что-нибудь? Поверили бы?! Не потом, когда в дикой и долгой борьбе за переустройство всего мира они переустроили свои мозги. Нет, а сейчас вот, когда все оно есть так, как есть?! — Никто не поверит. Ты понимаешь ли, — никто не поверит: только вспомни о Шустром!.. И ты знаешь, что подумают?! — Ткачеев сердито размахнулся рукою. — Черт знает, что подумают!.. — И ты думаешь, этих опасностей в виде шоколада, шелков, балерин, золота, вин, музыки, картинок, конфеток и всяких других пустяков и бирюлек, в которых, по существу, абсолютно ничего нет презренного и гадкого, но которые сейчас просто и непривычны и недоступны для массы, потому что на всю массу этого добра не хватит, так как все это только остатки мишурной шелухи от небольшой горсточки прежних властителей мира! Ну, скажи, разве этих проклятых опасностей не валяется чересчур что-то много под нашими ногами?! Именно, под ногами всех нас, идущих впереди, то есть партии. Или ты думаешь, соблазн не велик? Или мы будем хвалиться, что среди нас очень много таких, у которых есть монашеская закалка подполья? Да и то, надолго ли хватит ее?! — И он опять сердито потряс бородой. — Ну, и что же скажут тогда остальные, когда узнают, что старый, испытанный и уж, казалось бы, честнейший Зудин, который так «подло всех обманул», — и это, брат, верно, что «обманул» и именно «подло всех обманул», и который брал взятки и шоколадом, и шелком, и золотом — в этом последнем, ты их тоже не разуверишь, потому что вековая нужда их заставила быть подозрительными на этот счет, — и вдруг, этот самый злодей Зудин на словах-то расстрелян, а на деле… спрятан… вождями!.. Ай, да вожди!.. — Ты понимаешь, Зудин, что это было бы благодатным, теплым, весенним дождем на робкие всходы наглых хищений, лицемерного карьеризма и прочего бурьяна, который, как еж, жадно топорщился кверху, к шумному росту, на гибель нашему делу.
— Если Зудину это было можно, это сошло, — то нам и подавно.
— И мы обязаны примерно тебя наказать, дав урок остальным. О, конечно, в другое время мы смогли бы все это не спеша разъяснить, а тебя перекинуть в другую работу. Но сейчас, сам видишь, времени нет. Времени нет. Надо мгновенно вернуть подорванное тобою доверье. И двинуть всю массу в бой, в смертельный бой. Вот почему теперь мы отвечаем на это громоносным кровавым ударом. Мы кричим им всем и себе, прежде всего:
— Беспощадный террор! Кровавый ужас! Всем, кто сейчас забудется, всем кто устанет, кто имел наивную дерзость встать для революции впереди миллионных масс всего мира, не рассчитав своих сил!
— И ты посмотри, как мы поэтому твердо и исторически неуклонно, точно стальной острейший резец, движемся все вперед и вперед несокрушимейшим клином. Пусть мельчайшие крошки нашего стального острия незаметно отскакивают, ломаясь от внешних ударов, — борьба требует жертв. Пусть порой и внутри что-то жалобно хрупает, — но сейчас же следующий заступает опустелое место, и острый стилет неотвратимо и быстро ползет. И ты подумай только: на гребне какой гигантской, всемирной волны мы построили из самих себя этот дерзкий клинок и как верно мы режем, уж казалось бы, такой затвердевший десятками тысяч годов гнойный мозоль на теле всего человечества, — эксплуатацию одним человеком другого. И знаешь, мы быстро добьемся своей цели, если только останемся искренни, честны и крепко спаяны со своим классом, а также беспощадны и к другим и к себе. Вот какова, Зудин, вся наша и твоя доля! Ну, а теперь о разных мелочах. Мы постановили не медлить, и приговор привести в исполнение сегодня же днем. Не так ли? — и Ткачеев опять пожал его руку. — Вальц и Павлов уже, наверное, расстреляны сегодня утром.
Он помолчал.
— Кроме того, эти дни просилась на свидание к тебе твоя жена с детьми. Мы отказывали до сегодня. Ну, а сегодня, — как хочешь. Они должны сейчас прийти вниз, к коменданту, и теперь ты решай, как ты: их примешь или опять лучше отказать?
Зудин мучительно сжался, скрививши свой рот и втянув через зубы воздух.
— Пускай придут, — протянул он устало.
— Ну, до свидания!
— До свидания.
— Не сердись, брат. Будь молодцом.
Но Зудин не мог дальше стоять и, опустившись бессильно, лег навзничь, глядя в потолок.
Давно когда-то, в незапамятном детстве, так же, как сейчас вот, лежал он часто, запрокинувшись кверху и глядя не в потолок, нет, а в такое вдруг страшно близкое, голубое, бездонное небо. И ручонки держались за землю, чтобы не упасть. Неслись на просторе тонкие длинные нити серебряных паутинок, извиваясь от легкого ветра, а рядом в овраге, часто поросшем сухим и колючим репьем, летали и пинькали стаи пестрых щеглов. И было и мирно, и весело, и в то же время о чем-то так грустно-прегрустно, тоскливо. Пахло чахлой травою, пригретой прощальным солнышком, и помойкой, сверкавшей невдалеке огоньками битых пузырьков и больших золотисто-зеленых таинственных мух. И совсем не хотелось думать, что там вот, совсем недалеко отсюда, за грязным двором, в заплесневелом низком подвале ожидает его с нетерпением, пославши за синькой в лавочку, чахлая мать, с висящими тряпками бесцветных грудей и с простиранными до крови белыми морщинами выбитых пальцев. Вот точно так же томительно грустно сделалось Зудину и сейчас, а почему именно так сделалось — он не знал ничего, ни теперь, ни раньше.
Но в комнату донеслись из коридора чьи-то очень громкие и знакомые голоса. Зудин встрепенулся, вскочил, оправил кровать и, стараясь улыбнуться, смотрел, как мимо часового в комнату мягко и робко ввалилась Лиза и с нею испуганно жавшиеся к ней Митя и Маша.
«В тех же худых стареньких валенках», — подумалось Зудину, и он неестественно развязно и весело протянул им руки.
— Ну, вот и здравствуйте! Небось соскучились? Испугались? — пытливо уставился он на Лизу, вдруг сразу в изнеможении осевшую на табурет.
— Леша, голубчик! Что же это? Что же это? — и женщина навзрыд разревелась слезами.
— Эх, Лиза! какая ты, право, у меня мокроносая! Ну, что такое особенного случилось? Арестовали на пару деньков? Уж, казалось бы, к этому пора и привыкнуть?!
— Да, но тогда жандармы. А теперь ведь свои! И все говорят, все говорят, что мы пропали, что тебя уже расстреляли, что нашли какое-то золото, шоколад… Леша, милый! Ведь это же пытка! Ведь это же пытка! Ты пойми! — и она опять, истерично вздрагивая всем телом, скачками выговаривая звуки слов, залилась слезами.
— Мало ли что говорят! Сама-то ты ведь знаешь настоящую правду? Так что же тебя пугает? Бабьи сплетни подворотных кумушек?! Ну, да ладно. Брось, брось, перестань, успокойся! Все теперь прошло, и плакать больше не о чем! Ну, улыбнись!
— Митя, Маша, давай-ка, садитесь отцу на коленки. Я покажу вам, как скачут верхами казаки. Да не бойтесь! Вот так. Ну, теперь держитесь ручонками крепко за пиджак. — Ехал казак вскачь, вскачь!..
Спустил детей сразу на пол.
— Ну, чего же ты, Лиза, все рюмишь? Это что же, без конца, пока табурет под тобой не расклеится? Ну, о чем же?
— Леша, милый, мне страшно. Я ничего-ничего не знаю и ничего не понимаю: что, за что, почему?!
— И нечего тут понимать. Воспользовались белогвардейцы, что мы взяли с тобой шоколад и чулки, и подсочинили кое-что. Ну, вот меня и арестовали, чтобы проверить. И теперь выяснили, что все это неправда, и дело кончено!
— Ах, Леша, Леша, я так испугалась. Ведь и меня в тот же день арестовали: был обыск, все перерыли, и двое суток я не могла выходить из квартиры — у дверей стоял часовой. Народу скопилось на двор, почитай, со всех кварталов, грозили бить окна. И буржуи и свой брат. Насилу разогнали. Потом приходил какой-то маленький бойкий, весь такой стриженный и с портфелем; все выпытывал, не брала ли я золота, или ты? Уж как я тряслась вся! — сама не понимаю, с чего. Все говорили, что тебя уже нет в живых. Ну, потом часового сняли и сказали, что могу ходить, куда угодно. Только вот к тебе не пускали. Да и боязно что-то со двора выходить, ан, и дома не сладко… А потом, знаешь ли, какие только гадости про тебя ни говорили?! Будто ты… жил… с Вальц! — и, стыдливо нахмурясь, покраснела. — Леша, неужели это правда? Ты? ты меня обманул?!
— Что ты, Лиза? Какой, в самом деле, вздор! Я все такой же твой верный и неизменный Алексей!
Она облегченно вздохнула.
— Что же дальше теперь будет? Ты говоришь, все дело кончено? Значит, тебя отпустят опять на свободу? А то без тебя мы пропали. Я совсем потеряла голову. Пушки рычат все дни. Сегодня — особенно. Буржуи шипят на всех перекрестках. Ты ведь знаешь: говорят, что сегодня город сдают…
Выпрямился стрелой. Окаменел.
— Город сдают?! Нет, это неправда. Понимаешь, это неправда!.. — Он быстро зашагал взад-вперед, пристально вглядываясь в окна.
— Леша, боже, как ты похудел и осунулся! Неужели тебя здесь не кормят?!
— О чем ты?.. Что ты говоришь?.. Ах, кормят!.. Успокойся: кормят отлично, а похудел потому, что слегка прихворнул от простуды. Не заметил как-то раскрытой форточки. Но теперь все прошло. Завтра буду на воле. Только знаешь, Лиза, это ужасно неприятное дело. Вальц оказалась простой белогвардейкой и воровкой. Помнишь, как я говорил тогда тебе: не надо было брать ни чулок, ни шоколада. Ах, как я был тогда прав!.. Она так меня подвела, что мне после этого совершенно нельзя оставаться в России. Цека срочно отправляет меня за границу, в Австралию, на работу. Это очень, очень далеко, и командировка протянется — самое меньшее — год, если не больше. Самое ужасное во всем этом то, что совсем не удастся писать. Ведь это за океаном, по ту сторону земного шара. Возможно, что придется пробыть даже несколько лет… десяток, а быть может и больше. И ничего не поделаешь: разве революция и счастье всего мира для меня не дороже? Ну, скажи?! — и он ласково заглядывает в ее вновь заплывшие слезами глаза, прильнувшие к его теплой руке.
— Леша, ах, как это больно! Осиротеть, остаться совсем одинокой во всем свете, без тебя?! Леша милый, миленький мой, отговорись как-нибудь! Мой родименький, не уезжай.
— Какой вздор ты мелешь, а еще: жена революционера! Гордись, что твой муж бросает семью, родную страну, быть может, надолго, быть может, навсегда, чтобы на другом конце света бить своею острою киркою мысли и дела по цепям, оковавшим всех нас. Лизочка, милая, ты только подумай об этом подвиге: разве это не величайшая гордость?!
Нависло тяжелое долгое молчанье с тихим плачем жены.
— Тебя здесь не оставят: детям помогут; словом, ты не пропадешь. В случае чего, отыщи Щеглова, Василия Прокофьича. Он сейчас приехал сюда из Москвы. Все обойдется, поступишь на фабрику. Непременно даже поступай на фабрику. Детей можно пока к тетке в деревню. И, кроме того, ты совершенно свободна. В самом деле, быть может, я совсем не вернусь. Я нисколько на тебя не обижусь, если ты выйдешь замуж за другого, лишь бы он оказался таким же честным и смелым, как я, человеком. Напротив, это будет даже гораздо лучше, чем киснуть монашкой во вздохах о прошлом. Ребятишек, разумеется, только при этом не забудь. Из них надо сделать хороших и крепких людей, умеющих брать жизнь сразу за глотку, а не нагибающихся вниз!
— Леша, мне страшно! Ты так странно сейчас говоришь, будто в самом деле прощаешься. Может быть, ты от меня скрываешь что-то ужасное?
— Вот дура! Чего же мне скрывать? Ничего более ужасного мне не угрожает, иначе я вел бы себя по-другому. Просто я трезво смотрю на вещи и говорю: очень скоро я должен уехать чрезвычайно далеко, так что, быть может, больше никогда не встретимся. Я даже очень боюсь, как бы приказ об отъезде не пришел слишком быстро, например, завтра утром. Тогда это свиданье окажется помимо нашей воли последним. Поэтому давай-ка простимся на всякий случай, как будто бы навсегда, — тем радостней будет новая встреча, если только будет. Вот и все! — и они нежно обнялись.
Он отошел и стал гладить по волосам оробевших детей.
Только Лиза продолжала нервно всхлипывать, как на солнце ручьи после прошумевшей грозы, — через час их не будет.
— Эх, Леша, если бы ты знал, как все это тяжело! Как все это мучительно тяжело, словно вся наша жизнь — вдруг насмарку. Конечно, я тобою горжусь, и еще как! Ведь ты же мой светлый, единственный! Ты не такой, как все! Поэтому-то я так безумно и люблю тебя. Но жить без тебя, знать, что ты далеко где-то скитаешься по чужбине одиноко и, может быть, погиб уже, и только я этого не знаю еще и никогда-никогда не узнаю об этом, — ну скажи, разве это не пытка?! Ах, Леша, Леша, у меня нет больше сил. Это же всю жизнь, ты понимаешь — всю жизнь, как только я встретилась с тобой, я, как проклятая, все мучаюсь вечною пыткою сердца! И домучилась! Вот!..
И в безысходном страданьи эта неинтересная бледная женщина опустила свой прозрачный от плача струящийся взгляд куда-то сквозь пол, силясь что-то отыскать там, в глубине… но ничего не нашла.
— Лиза, здесь срок свиданья всего лишь десять минут: такое уж правило. Я боюсь, что мы много просрочили. Собирайся, моя радость. Лучше зайди завтра опять, предварительно справясь у коменданта по телефону, не уехал ли я?!
Вздохнув тяжело и глубоко, Лиза стала собираться, кутая голову в теплый платок.
— Да, вот еще! Как это, в самом деле, я забыл тебя предупредить о самом главном. То, что я рассказал тебе здесь о своем отъезде, есть величайшая партийная тайна. Об этом никто не должен знать никогда. Ты понимаешь? Ты должна мне поклясться, что никому никогда не разболтаешь об этом, иначе я погибну немедленно и навсегда. Ты понимаешь? Никто, кроме трех членов Цека и тебя не будет знать об этом. Для всех остальных будет широко опубликовано всем в назидание, что за доверие белогвардейцам Зудин расстрелян. Понимаешь, так будет везде напечатано: за доверье, за взятки. Иначе нельзя, ведь в этом я виноват, в этом моя вина, Лиза!.. Но все это будет неправда. Ты теперь знаешь настоящую правду, что я жив, но только уехал далеко, вот и все… Ну, прощай, Лизочка! Будь твердой и достойной своего мужа!
Он наспех перецеловал ребятишек и, облокотясь о стол, смотрел, словно клещами распялив улыбку, как, согнувшись от плача, вышла жена в коридор, как подавлено жались к ее юбке ребята и как потом, вдалеке где-то, гулко раздались опять их звонкие, такие родные и милые голосенки.
Только тогда Зудин больше не выдержал, кинулся в постель и беззвучно зарыдал, дергаясь всем телом и ввинтившись зубами в подушку.
Теперь все кончено. Впереди только маленький, невзрачный и такой скучный, один пустой моментик смерти.
«Все кончено!» — Сколько людей произносили и произносят эти слова, не понимая, что они при этом грубо лгут и думают о чем-то жутком и страшном, которое вот-вот только сейчас непрошенно должно будет начаться взамен того обыденного и привычного, что так уютно тянулось всю их жизнь. Ну, и говорили бы тогда: «начинается что-то ужасное!» — а то ведь нет же: «все кончено!» — сердито подумал про кого-то Зудин и стал успокаиваться.
«Вот уж тут кончено, так кончено!.. — подумал он, — и больше нет ничего впереди, ничегошеньки, даже смерти, потому что ее не почувствую. Почувствую, быть может, острую физическую боль, и то, наверно, какую-нибудь одну десятую секунды, последние ощущения уходящей жизни. Но смерти, самой-то смерти я так и не почувствую, потому что ее нет. Для живого человека ее нет. А мертвый ее не чувствует. Конечно, с точки зрения своей личности, расстаться с жизнью крайне тяжело и обидно», — и он задумался.
«Досадно вот также, что убьют и ошельмуют, и все теперь будут знать, что вот он какой прохвост и мерзавец, этот Зудин, бывший председатель губернской чрезвычайки, который попался на взятках и за это был расстрелян ради победы над капитализмом».
«Ах, если бы опять пожить, хоть немножечко, если б опять, поработать… Вот хоть на фронт бы сейчас… Какой новой и радостной показалась бы ему эта жизнь, и как совершенно по-новому он сумел бы теперь ее направить»…
«Горький позор достанется детям, когда они подрастут и будут слышать от всех презираемое, всеми запачканное имя. Узнают они все подробности и проклянут память родного отца. Неужели нельзя было без этого?! Как жаль, что он не коснулся этого вопроса в разговоре с Ткачеевым! Просто не подумал».
И, сунув руки в карман, Зудин подошел к окну, стекла которого вздрагивали и дребезжали от частых выстрелов. Он взглянул на реку. Лед шел так же упрямо и красиво, как и раньше, хоть все кругом было пасмурно и сыро. Внизу, за желтой стеною, на каменной панели улицы играли дети, потому что их голоса и движенья ручонок мелькали оттуда. Изредка маленькая девочка с тонкой косичкой, в коротеньком плюшевом пальтеце, прыгала на одной ножке, перескакивая через нарисованные ею ж мелом на камнях панели широкие клетки, и косичка ее дергалась кверху. Вспомнилась Зудину его Маша, и снова противный комок стал подступать прямо к горлу. Но Зудин пересилил себя и сел спокойно за стол.
«А может быть, в самом деле, никак нельзя было не шельмовать! Ведь, в сущности, важно только одно, — чтобы дело, дело скорейшего счастья всех людей не погибло. Вот что единственно важно, а все другое…» — и Зудин задумался.
«Ну, что бы было, если бы его расстреляли и потом рассказали бы всем, что убили хорошего товарища? Как бы это было нелепо. Никто ровно бы ничего в этом деле не понял, а главное, никто бы в это не поверил. Сказали бы — если не виноват, тогда зачем же было убивать? Значит тут что-то не так! — И все стали бы думать совершенно не о том, о чем надо было думать».
«И лукаво смеялись бы те, что, прижав робко ушки, жадно тащат по своим одиночным щелям жирные крохи зернистой икры и бутылки вина, намазывая рты голодающим глиной под хохот игривых своих „секретарш“. Иль таких нет?!»
«А сколько есть честнейших товарищей, которые так охотно подбирают, только из любви к искусству, все эти объедки шоколада, всех этих балерин, чтобы бережно хранить эту рухлядь, этот мусор минувшего, как святую культуру прошедшего, катаяся в ней, как сыр в масле, и не замечая в орлином гнезде пауков. И для этой „культуры“ вырывается, может быть, последняя черствая корочка у тысячей новых, еще неизведанных, худеньких жизней, таких молодых, таких лепестковых и так безвременно обреченных теперь на голодную верную смерть. Как не крикнуть всем этим старьевщикам дерзко и смело в лицо, да так, чтобы крик это звякнул кровавой пощечиной:
— Смотрите на Зудина! Был такой негодяй, ради прошлого на одно лишь мгновенье позабывший о будущем. Он убит всеми нами, как презренная тварь, как собака! Вас не прельщает его участь?! Так бросайте ж скорей все старье, всякий хлам, как бы ни был он красив и ценен, и думайте только о будущем! О будущем и настоящем!»
«А может быть, — подумал Зудин, — найдутся и такие, и работой и бытом совсем оторвавшиеся от масс одиночки, что начнут мудрить и придумывать, — чем черт не шутит! — как бы спасти революцию… от масс, от рабочих, от бунта, и додумаются… до балерин с шоколадом. И за гаванской сигарой, студя шоколад в тонком фарфоре, играя массивной цепочкой жилета, они будут мычать так спокойно гладко выбритым ртом:
— Мы, коммунисты…
Что?! А Зудин?! Или этого подлеца, ради вас изувеченного, вы позабыли?!
Нет, пусть эта ничтожная, жалкая личность вопьется вам всем в мозг, как отвратительный клещ, и станет отныне символом предательства, низости, подлости по отношению к честнейшему и чистейшему делу постоянной и вечной революции ради счастья всех обездоленных людей. В этом упрямом и вечном движении вперед и только для будущего, и только для счастья несчастных, — весь коммунизм, и ради этого стоит и жить, и погибнуть!»
Зудин гордо и весело распрямился, сверкнул дерзко искрами глаз и, быстро сев прямо на стол, стал от нетерпенья барабанить по нему пальцами.
Там вдали, за рекой, уже струились черною рябью бесконечные колонны рабочих, и над ними весенний воздух гулко звенел и качался от мощного пенья «Интернационала».
Ольга Форш
Хируроид
I
Домком Ведерников — владелец единственного в городишке кафе, прежде «Плевна», сейчас длинней словом — «Интернационал».
К окну приклеено: «Обеды старого времени». А вутри Ведерников самолично предлагает — честь кулинарии домашнего своего очага — пирожное безе. Тоже надписано: «Прежняя роскошь!»
От хорошего товару не бывает накладу. Только бы с линии не сойти, время внезапное…
И Ведерников яро следит как домком за лояльностью своих жильцов. Хируроид — жилец неприятный. Хотя внедрен он мандатом как назначенный врач уезда, но, во-первых, доверия никому не внушает, будучи врач ускоренного выпуска, упражнений с болящими не имел, за что прозвище ему — хируроид!
Для домкома Алферов чисто чихотная трава — раздражителен. А почему? У него книги: и на полках, и на столе, и на полу. И под кроватью книги.
Известно: при всех правительствах жилец с одними книгами, взамен прочего обзаведения, — жилец самый вредный. Это знает Ведерников по многократной волоките: прежде с полицией, сейчас с милицией.
Книжный жилец начитается в одиночестве, от людей отстанет да и выкинет неподобное. Тут городишко — плевок, воробьи разнесут…
Один такой удружил: при луне гулять вздумал. И не то чтобы в окончательно пьяном виде или там с барышней — один, как сосна, да еще в реке полоскался.
Выудили из реки да к допросу. Туда же ночью Ведерникова как домкома.
— На какой предмет гражданин вашего дома в реке ночью голый? Не на предмет ли перехода границы без видимых признаков, благо граница тут была близко?
Распинался Ведерников, и жилец удостоверял: что в реке он голый, хотя бы и в ночное время, единственно для-ради речного купанья. Куды там!
Три дня подозрительно держали в узилище обоих: и жильца, и домкома.
— Нет ориентации ночью купаться, все граждане купаются днем!
Семейство Ведерникова с перепугу «прежней роскоши» не пекло, и вошли ему эти дни в полный убыток.
Так вот, с Алферовым не вышло б беды! Комната Алферова всегда без запора. Когда хочет, старуха у него уберет, когда хочет, только провизии какой ни на есть обшарит себе на обед. У такого-то без замков!
Домком сел в единственное кресло, мелкими глазками обшмыгнул книги и на полках, и на окне, и на полу.
— Ты, старуха, посматривай за жильцом, нет ли чего-нибудь подобного…
— По мне, лучшего жильца и не надо, — сказала старуха, — жилец что покойник — и кипятку не просит, знай себе носом в книгу.
— Да кто к нему ходит?
— Ну, фершал ходит, санитары. Кости им он из ящика вынет, на столе разложит, науку читает, они сычами сопят. Кости-то голые, а уж чьи они — бычьи или песьи, — не скажу тебе.
— А еще что он делает?
— Еще бумагу пишет. Да нет, бумагу, видать, не писал. Вчера на стене припустился. Дверь открыта, гляжу: бодает быком перед стенкой, углем пишет, гляди.
— Может, белогвардейские какие адреса…
И домком испуганно стал водить пальцем по стене:
— Ампу-тация. Тре-па-нация. Де-зер-ти-ку-ляция…
В дверях показался хируроид Алферов. Домком смутился и для фасона сказал по-сурьезному:
— Что это вы, товарищ Алферов, некультурным способом на стенке… а?
Алферов покраснел. Даже уши, наполовину закрытые, светлыми прямыми волосами, такими густыми, что были они на голове, как кругом обрубленная соломенная крыша на хате.
Росту хируроид огромного и, как иной большой добрый пес, стыдясь своей силы, дает себя покусывать моське, поджался и перебрал пальцами кепку.
— Мечты, знаете ли, этакие, медицинские. Приехал сюда для работы, и как назло: ни одного вскрытия. Сами знаете, сыпняки у вас мрут или утопленник…
— Да, — смягчился домком, — самоубийца у нас опытный, он норовит в реку, чтоб без всплытия тела… Да что это я без памяти! Как раз по этому делу к вам шел. Предписание вам на вскрытие свежеприбывшего трупа. Санитар прибегал…
— Свежий труп! — и, не присев отдохнуть, Алферов кинулся вон через улицу в приземистую анатомичку.
II
В окне, глубоко врезанном в толстой белой стене, уже стояла предрассветная молочная муть, а хируроид Алферов все еще не мог оторваться от трупа.
Пламя огромной висячей лампы-молнии горело из последних сил, приплясывая белыми языками, и на потолке был широкий трепетный круг.
Алферов, в белом фартуке, в резиновых перчатках, делающих руки его похожими на лапы медведя, говорил напоследки вдохновенную речь.
Он пламенно верил, как его любимый ученый, в торжество человека над старостью и над смертью.
Волосы его запрятаны под вязаную белую шапочку, отчего лицо кажется новым и строгим. Старый, видавший виды молодцеватый фельдшер и два санитара едят глазами Алферова.
— Сознательному человечеству не нужен алкоголь, ему не нужны сифилис и куренье, ему нужны одни лишь столетние, молодые упругие мускулы, превосходящие мускулы этого двадцатилетнего трупа с дурной наследственностью. И будут, и будут.
Он поочередно указывал на отрезанные руки и ноги, на темную увеличенную печень, на вскрытое сердце.
Под лампой на столе не человек — человечий обрубок без рук и без ног, с отпиленной черепной коробкой.
Тело той особенной белизны жителей севера, что кажется восковым. И кругом этого тела, как в мастерской наглядных анатомических пособий, изумительно сработаны неживые все эти разъятые части и органы человека.
Тусклей горит лампа, мечутся тени, кружит бессонница голову, и все будто не сейчас, а когда-то давно…
Мелькают бывалому фельдшеру страницы прочитанных страшных романов из приложений к газете «Свет» про тайные мастерские великого мага, а молодым санитарам мелькает иное…
Им — что-то из слышанных толков о власти Грядущего Человека: вдруг он сумеет разъятые члены собрать, сумеет вдохнуть снова жизнь. Вдруг сейчас?
А хируроид Алферов говорит, говорит…
Лампа вспыхнула и потухла. В последний миг ярче выступили под ее светом, над темным запавшим животом, обширная грудная клетка и выпяченная шея с запрокинутым подбородком и черною пустотою ноздрей. Кроваво отметились места ампутированных частей с ослепительно белой перепиленной костью.
Вдруг очертанья пропали. Все одинаково посерело.
— Санитары, — сказал Алферов, — когда будете здесь убирать, проштудируйте еще сами на трупе, чтобы на следующем, голубчики, уже не я вам, а вы мне лекцию прочитали.
— На курьерском гоните, Илья Петрович, — сказали, смеясь, санитары, такие юные, с нежным девичьим румянцем.
Старый же фельдшер, страстный любитель медицинского своего дела, благодарил от души:
— Разодолжили, Илья Петрович! Давно жду не дождусь настоящего человека; не врачей, лекпомов нам слали. Два затеяли оперировать: больной готов, я при маске, а тут белые… Двенадцатидюймовая наша как бахнет. Лекпомы с инструментом хлоп на пол! Больной сам кричит им: «Вставайте! своя бьет!»
Весело заперли старинным ключом анатомичку, ключ фельдшер взял с собой, чтобы утром, разбудив санитаров, прийти на уборку. Весело разошлись.
Алферов, довольный собой, как косец, выкосивший больше положенной десятины, едва сняв одежду, повалился и заснул сном мертвецким.
III
Алферов вскочил. В еще сонном мозгу пронеслось: это падает дом! Дверная доска гнулась под чьим-то напором и грохотом кирпичей.
Как был, в рубашке, без очков на подслепых глазах, он кинулся к двери. В окошко метнулись огромные, вишневого цвета знамена, на улице бил барабан, трубили трубы, горласто ударил «Интернационал». Алферов открыл дверь.
Защитные воины пролетели с напору далеко за порог, обступили его тесной ратью.
— Вот он! — как Вий, указал на Алферова пальцем какой-то бледный мельник… нет, свой домком Ведерников.
— Одевайтесь, вы арестованы! — приказал высокий с револьвером. Не слова, булыжники хрипло стукнули. Высокому б сразу шашкой Алферова. А кругом ярые…
— На что одеваться, все равно разденем.
— На стол его, рядом…
— Руки, ноги оттяпаем!
Алферов, босой, в рубашке, моргал без очков. Домком увидел, что он ничего не понимает.
— Вас привлекают к ответственности за сознательное оскорбление трупа комвзвода. Его товарищи хоронить пришли, а выходит-то: хоронить нечего!
— Я делал вскрытие, я…
— Не проведешь, — заревели в толпе. — Скрытие по закону: взрезается, зашивается, зазорного нет ничего. А ты зачем это на куски? Сердце, спросить, где? Печень где?
— Пустой лежит наш комвзвод. Руки, ноги расшвырены.
— Одно завалилось, другое — што крысы пожрали! Чего с тобой дурака валять. Иди как мать родила. Мы тебя скроем! Своей печенкой плати!
— Издевку над комвзводом! ах же ты…
Высокий бешено развернулся, подоспевшие санитары и фельдшер понависли, не дали ударить.
Фельдшер, когда-то старший унтер, державший в трепете всю роту, заорал:
— Белены вы объелись! Без протокола убить, кабаны бешеные!
И он страшно выругался.
Напиравшие подались назад. Стали слушать.
— Издевательства над трупом не было, необразованные вы элементы. Было вскрытие, с культурно-просветительной лекцией. Врач на это дело уполномоченный по своему цеху. Гляди, в калошу сядете…
Осмелели санитары, выступили:
— Касательно трупа, когда он без знаков различия, врач не обязанный знать, чей он по принадлежности…
— И в надлежаще образованном составе судей ревтрибунала наш врач еще одобрение может получить за просветительную работу на местах.
— Да здравствует совет рабочих и крестьянских депутатов! — крикнул фельдшер не своим голосом, крикнули и санитары, помогая одеться Алферову: — Да здравствует!
Алферов, в золотых очках, в пиджачной паре, стоял уже не тот, подслепый, в нижней рубахе. Он сказал без испуга:
— Я сам доложу это дело.
Высокий согласился первым, чтоб был протокол. Раньше ли, поздней — не отвертитесь!
Другие ни за что: какой, к черту, суд? Прочих хоть в баню, води, а с врачом — самосуд. Потому…
— И где ж печень товарища? И где сердце?
— Пусть на место сберет… Чего не доищешь, своим добавляй!
Фельдшер набрал свежей силы и уже не по-человечьи… бычьим ревом бычит, всех покрыл…
— Необразованные граждане! Имейте рассуждение: на что умершему комвзводу за отменой воскресения мертвых и прочего контрреволюционного церемониалу какая ни на есть внутренность? Я сам свидетелем. Хотя б эта самая печень, она у него до невозможности источилась болезнью, так что, при революционной ориентации на торжество рабочего класса, такую порченую печень прилично хоронить разве с останками трупа буржуазии. Если бы вы, граждане, были довольно образованные, вы бы знали, что в древние египетские и прочие времена чем больше уважался класс, тем больше из него после смерти вынималось внутреннего содержания, даже до совершенной пустоты.
— Это он верно говорит, я читал про египетское… — одобрил голос.
— Ну пускай его внутреннее, а руки-ноги зачем отрублены?
Фельдшер от крика окреп и исполнился высокоумия.
— Руки-ноги? Деревня… руки были неблагопристойно закоченевши, ноги соответственно. При этой болезни и после смерти судорога бьет. А ты, по невежеству, что про труп полагаешь? Думаешь, винтовка: положил — и лежит. И совсем наоборот: настоящий, правильный труп при гальванических и прочих токах делает телодвижения. Отсюда ужасание темных масс. Что же, и вы срамиться хотите? Красная армия, к бабьему сословию примкнете? Ну что же, попадайте в газету и будете просмеяны более сознательно читающим пролетариатом!
Высокий сконфузился. Он захотел устраниться, отойдя в сторону. Зато из толпы выскочили двое, дикие низколобые:
— Наш комвзвод! Мы с знаменем, а у его… ни печенки, ни прочего. В реку!
И все с кулаками, с револьвером, ярые:
— С моста его!
Беду отвел сам высокий:
— Товарищи, прошу сознательно… протокол будет составлен, и всех арестованных сегодня же по назначению… Но сейчас мы пришли со знаменами для воздания последнего почета и товарищеского прости нашему красному комвзводу. Этим и займемся. Печень и внутренности — органы не суть для этого важные. Единственно важное — очертание тела для положенья во гроб. Лучше специалистов никто этого не сделает. Потому в порядке дня ставлю предложение: запереть всех, прикосновенных к делу, в анатомичку для приведения в порядок нашего красного комвзвода.
Когда под конвоем удалены были лица, вызывавшие общую ярость, домком взял тихонько под руку и подвел его к стенке, исписанной углем:
— Прежде чем написать протокол, прочитайте!
И вместе с длинным, а за ними и прочие, по складам: тре-панация, ампу-тация, де-зар-ти-ку-ля-ция…
— Это ен… хируроид, — говорит хитрый домком, боясь волокиты, допросов, а пуще всего боясь дефицита в кафе.
— Хируроид давно не в порядке… — он покрутил перед лбом, — такие-то слова на стене? По-ученому зовется это мания. Понимаете: человек возомнит, — и свершает. Так и наш. На стене возомнил, а тут ваш комвзвод в трупном виде… он совершение применил.
— Мания? Это и я знаю, — сказал высокий, — даже очень случается. Только нет… прочие обличают: фельдшер и два санитара. Им бы пресечь, если б мания. Нет, тут что-нибудь коллективное из контрреволюции. Граница близехонько, мало ль что из-за границы?
— Помилуйте, гражданин, — взял тон покрепче домком, — заграница имеет дело с живыми, которых для враждебности их пред лояльностью советской власти, а вы подозреваете на покойника? Еще скажу вам, как на подобное подозрение взглянуть могут в ревтрибунале? Не отнесут ли его всецело к церковным предрассудкам? Рассудите сами ввиду изложенного! Не во много ли раз безопасней связать обвиняемым руки и ноги веревкой и везти их в столицу как личностей, в уме поврежденных? И волокиты избегнем, и вас всех к малосознательным не сопричтут.
Дело ваше новое, без директив…
Комвзвод, уже смущенный речью фельдшера, смутился сильней и подумал: «А ну их к чертям! Подведет хируроид… не в свой заряд влипнешь. Ведь точно, что дело новое, без директив». И громко скомандовал:
— Немедля связать врача и помощников! По свидетельству домкома, они есть умом поврежденные. Товарища комвзвода нам безопасней самим обрядить — они, чего доброго, последнее у него искромсают.
— Чего доброго, — суетился домком, — опять возомнят и свершат…
Хируроида, фельдшера и двух санитаров, зажатых в клетке-купе третьего класса, везли в губернский сумасшедший дом. Руки и ноги были у них крепко связаны. Но хотя веревки больно резали тело и они знали, куда их везут, они духом не пали. Фельдшер, тот даже сказал:
— Приключение Рокамболь!
В сумасшедшем, какой ни на есть, примет врач, и дело образуется. Да и что бы дальше ни было, больше того, звериного, ужаса быть не может, когда там, в анатомичке, горячо дыша в шею, навалившись всей тушей, десяток людей вязали им руки и ноги. Оставалась последняя минута: положат на стол, начнут резать.
И вдруг — нет последней минуты.
— Приключение Рокамболь!
— А кто делу венец? Домком Ведерников. Ну и домком! Как уездный предводитель дворянства, памятуя расстояния, но отечески снисходя, не успевает он принимать любопытных. Ну и хвалится, что единственно он, одной своей сметкой, рассек так называемый гордиев узел!
И только придя к старухе, в бывшую комнату хируроида Алферова, дает он волю скрытому своему темпераменту. Поднеся к самому носу старухи огромный волосатый кулак, говорит:
— Только пусти мне, пусти жильца с книгами.
И старуха просыпала:
— Отведу его, батюшка, отведу его трясцой, холерой, кровавником…[18].
Даниил Хармс
Старуха
…И между ними происходит следующий разговор.
На дворе стоит старуха и держит в руках стенные часы. Я прохожу мимо старухи, останавливаюсь и спрашиваю её: «Который час?»
— Посмотрите, — говорит мне старуха.
Я смотрю и вижу, что на часах нет стрелок.
— Тут нет стрелок, — говорю я.
Старуха смотрит на циферблат и говорит мне:
— Сейчас без четверти три.
— Ах так. Большое спасибо, — говорю я и ухожу.
Старуха кричит мна что-то вслед, но я иду не оглядываясь. Я выхожу на улицу и иду по солнечной стороне. Весеннее солнце очень приятно. Я иду пешком, щурю глаза и курю трубку. На углу Садовой мне попадается навстречу Сакердон Михайлович. Мы здороваемся, останавливаемся и долго разговариваем. Мне надоедает стоять на улице, и я приглашаю Сакердона Михайловича в подвальчик. Мы пьем водку, закусываем крутым яйцом с килькой, потом прощаемся, и я иду дальше один.
Тут я вдруг вспоминаю, что забыл дома выключить электрическую печку. Мне очень досадно. Я поворачиваюсь и иду домой. Так хорошо начался день, и вот уже первая неудача. Мне не следовало выходить на улицу.
Я прихожу домой, снимаю куртку, вынимаю из жилетного кармана часы и вешаю их на гвоздик; потом запираю дверь на ключ и ложусь на кушетку. Буду лежать и постараюсь заснуть.
С улицы слышен противный крик мальчишек. Я лежу и выдумываю им казнь. Больше всего мне нравится напустить на них столбняк, чтобы они вдруг перестали двигаться. Родители растаскивают их по домам. Они лежат в своих кроватках и не могут даже есть, потому что у них не открываются рты. Их питают искусственно. Через неделю столбняк проходит, но дети так слабы, что ещё целый месяц должны пролежать в постелях. Потом они начинают постепенно выздоравливать, но я напускаю на них второй столбняк, и они все околевают.
Я лежу на кушетке с открытыми глазами и не могу заснуть. Мне вспоминается старуха с часами, которую я видел сегодня на дворе, и мне делается приятно, что на её часах не было стрелок. А вот на днях я видел в комиссионном магазине отвратительные кухонные часы, и стрелки у них были сделаны в виде ножа и вилки.
Боже мой! Ведь я ещё не выключил электрической печки! Я вскакиваю и выключаю её, потом опять ложусь на кушетку и стараюсь заснуть. Я закрываю глаза. Мне не хочется спать. В окно светит весеннее солнце, прямо на меня. Мне становится жарко. Я встаю и сажусь в кресло у окна.
Теперь мне хочется спать, но я спать не буду. Я возьму бумагу и перо и буду писать. Я чувствую в себе страшную силу. Я всё обдумал ещё вчера. Это будет рассказ о чудотворце, который живёт в наше время и не творит чудес. Он знает, что он чудотворец и может сотворить любое чудо, но он этого не делает. Его выселяют из квартиры, он знает, что стоит ему только махнуть платком, и квартира останется за ним, но он не делает этого, он покорно съезжает с квартиры и живет за городом в сарае. Он может этот сарай превратить в прекрасный кирпичный дом, но он не делает этого, он продолжает жить в сарае и в конце концов умирает, не сделав за свою жизнь ни одного чуда.
Я сижу и от радости потираю руки. Сакердон Михайлович лопнет от зависти. Он думает, что я уже не способен написать гениальную вещь. Скорее, скорее за работу! Долой всякий сон и лень! Я буду писать восемнадцать часов подряд!
От нетерпения я весь дрожу. Я не могу сообразить, что мне делать: нужно было взять перо и бумагу, а я хватал разные предметы, совсем не те, которые мне были нужны. Я бегал по комнате: от окна к столу, от стола к печке, от печки опять к столу, потом к дивану и опять к окну. Я задыхался от пламени, которое пылало в моей груди. Сейчас только пять часов. Впереди весь день, и вечер, и вся ночь…
Я стою посередине комнаты. О чём же я думаю? Ведь уже двадцать минут шестого. Надо писать. Я придвигаю к окну столик и сажусь за него. Передо мной клетчатая бумага, в руке перо.
Мое сердце ещё слишком бьется, и рука дрожит. Я жду, чтобы немножко успокоиться. Я кладу перо и набиваю трубку. Солнце светит мне прямо в глаза, я жмурюсь и трубку закуриваю.
Вот мимо окна пролетает ворона. Я смотрю из окна на улицу и вижу, как по панели идёт человек на механической ноге. Он громко стучит своей ногой и палкой.
— Так, — говорю я сам себе, продолжая смотреть в окно.
Солнце прячется за трубу противостоящего дома. Тень от трубы бежит по крыше, перелетает улицу и ложится мне на лицо. Надо воспользоваться этой тенью и написать несколько слов о чудотворце. Я хватаю перо и пишу:
«Чудотворец был высокого роста».
Больше я ничего написать не могу. Я сижу до тех пор, пока не начинаю чувствовать голод. Тогда я встаю и иду к шкапику, где хранится у меня провизия, я шарю там, но ничего не нахожу. Кусок сахара и больше ничего.
В дверь кто-то стучит.
— Кто там?
Мне никто не отвечает. Я открываю дверь и вижу перед собой старуху, которая утром стояла на дворе с часами. Я очень удивлён и ничего не могу сказать.
— Вот я и пришла, — говорит старуха и входит в мою комнату.
Я стою у двери и не знаю, что мне делать: выгнать старуху или, наоборот, предложить ей сесть? Но старуха сама идёт к моему креслу возле окна и садится в него.
— Закрой дверь и запри её на ключ, — говорит мне старуха.
Я закрываю и запираю дверь.
— Встань на колени, — говорит старуха.
И я становлюсь на колени.
Но тут я начинаю понимать всю нелепость своего положения. Зачем я стою на коленях перед какой-то старухой? Да и почему эта старуха находится в моей комнате и сидит в моём любимом кресле? Почему я не выгнал эту старуху?
— Послушайте-ка, — говорю я, — какое право имеете вы распоряжаться в моей комнате, да ещё командовать мной? Я вовсе не хочу стоять на коленях.
— И не надо, — говорит старуха. — Теперь ты должен лечь на живот и уткнуться лицом в пол.
Я тотчас исполнил приказание.
Я вижу перед собой правильно начерченные квадраты. Боль в плече и в правом бедре заставляет меня изменить положение. Я лежу ничком, теперь я с большим трудом поднимаюсь на колени. Все члены мои затекли и плохо сгибаются. Я оглядываюсь и вижу себя в своей комнате, стоящего на коленях посередине пола. Сознание и память медленно возвращаются ко мне. Я ещё оглядываю комнату и вижу, что на кресле у окна будто сидит кто-то. В комнате не очень светло, потому что сейчас, должно быть, белая ночь. Я пристально вглядываюсь. Господи! Неужели это старуха всё ещё сидит в моём кресле? Я вытягиваю шею и смотрю. Да, конечно, это сидит старуха и голову опустила на грудь. Должно быть, она уснула.
Я поднимаюсь и, прихрамывая, подхожу к ней. Голова старухи опущена на грудь, руки висят по бокам кресла. Мне хочется схватить эту старуху и вытолкать её за дверь.
— Послушайте, — говорю я, — вы находитесь в моей комнате. Мне надо работать. Я прошу вас уйти.
Старуха не движется. Я нагибаюсь и заглядываю старухе в лицо. Рот у неё приоткрыт и изо рта торчит соскочившая вставная челюсть. И вдруг мне делается всё ясно: старуха умерла.
Меня охватывает страшное чувство досады. Зачем она умерла в моей комнате? Я терпеть не могу покойников. А теперь возись с этой падалью, иди разговаривать с дворником, управдомом, объясняй им, почему эта старуха оказалась у меня. Я с ненавистью посмотрел на старуху. А может быть, она и не умерла? Я щупаю её лоб. Лоб холодный. Рука тоже. Ну что мне делать?
Я закуриваю трубку и сажусь на кушетку. Безумная злость поднимается во мне.
— Вот сволочь! — говорю я вслух.
Мёртвая старуха как мешок сидит в моём кресле. Зубы торчат у неё изо рта. Она похожа на мёртвую лошадь.
— Противная картина, — говорю я, но закрыть старуху газетой не могу, потому что мало ли что может случиться под газетой.
За стеной слышно движение: это встает мой сосед, паровозный машинист. Ещё того не хватало, чтобы он пронюхал, что у меня в комнате сидит мёртвая старуха! Я прислушиваюсь к шагам соседа. Чего он медлит? Уже половина шестого! Ему давно пора уходить. Боже мой! Он собирается пить чай! Я слышу, как за стенкой шумит примус. Ах, поскорее ушёл бы этот проклятый машинист!
Я забираюсь на кушетку с ногами и лежу. Проходит восемь минут, но чай у соседа ещё не готов и примус шумит. Я закрываю глаза и дремлю.
Мне снится, что сосед ушёл и я, вместе с ним, выхожу на лестницу и захлопываю за собой дверь с французским замком. Ключа у меня нет, и я не могу попасть в квартиру. Надо звонить и будить остальных жильцов, а это уж совсем плохо. Я стою на площадке лестницы и думаю, что мне делать, и вдруг вижу, что у меня нет рук. Я наклоняю голову, чтобы лучше рассмотреть, есть ли у меня руки, и вижу, что с одной стороны у меня вместо руки торчит столовый ножик, а с другой стороны — вилка.
— Вот, — говорю я Сакердону Михайловичу, который сидит почему-то тут же на складном стуле. — Вот видите, — говорю я ему, — какие у меня руки?
А Сакердон Михайлович сидит молча, и я вижу, что это не настоящий Сакердон Михайлович, а глиняный.
Тут я просыпаюсь и сразу же понимаю, что лежу у себя в комнате на кушетке, а у окна, в кресле, сидит мёртвая старуха.
Я быстро поворачиваю к ней голову. Старухи в кресле нет. Я смотрю на пустое кресло, и дикая радость наполняет меня. Значит, это всё был сон. Но только где же он начался? Входила ли старуха вчера в мою комнату? Может быть, это тоже был сон? Я вернулся вчера домой, потому что забыл выключить электрическую печку. Но, может быть, и это был сон? Во всяком случае, как хорошо, что у меня в комнате нет мёртвой старухи и, значит, не надо идти к управдому и возиться с покойником!
Однако сколько же времени я спал? Я посмотрел на часы: половина десятого, должно быть, утра.
Господи! Чего только не приснится во сне!
Я спустил ноги с кушетки, собираясь встать, и вдруг увидел мёртвую старуху, лежащую на полу за столом, возле кресла. Она лежала лицом вверх, и вставная челюсть, выскочив изо рта, впилась одним зубом старухе в ноздрю. Руки подвернулись под туловище и их не было видно, а из-под задравшейся юбки торчали костлявые ноги в белых, грязных шерстяных чулках.
— Сволочь! — крикнул я и, подбежав к старухе, ударил её сапогом по подбородку.
Вставная челюсть отлетела в угол. Я хотел ударить старуху ещё раз, но побоялся, чтобы на теле не остались знаки, а то ещё потом решат, что это я убил её.
Я отошёл от старухи, сел на кушетку и закурил трубку. Так прошло минут двадцать. Теперь мне стало ясно, что всё равно дело передадут в уголовный розыск и следственная бестолочь обвинит меня в убийстве. Положение выходит серьезное, а тут ещё этот удар сапогом.
Я подошёл опять к старухе, наклонился и стал рассматривать её лицо. На подбородке было маленькое тёмное пятнышко. Нет, придраться нельзя. Мало ли что? Может быть, старуха ещё при жизни стукнулась обо что-нибудь? Я немного успокаиваюсь и начинаю ходить по комнате, куря трубку и обдумывая своё положение.
Я хожу по комнате и начинаю чувствовать голод, всё сильнее и сильнее. От голода я начинаю даже дрожать. Я ещё раз шарю в шкапике, где хранится у меня провизия, но ничего не нахожу, кроме куска сахара.
Я вынимаю свой бумажник и считаю деньги. Одиннадцать рублей. Значит, я могу купить себе ветчины и хлеб и ещё останется на табак.
Я поправляю сбившийся за ночь галстук, беру часы, надеваю куртку, тщательно запираю дверь своей комнаты, кладу ключ к себе в карман и выхожу на улицу. Надо раньше всего поесть, тогда мысли будут яснее и тогда я предприму что-нибудь с этой падалью.
По дороге в магазин ещё приходит в голову: не зайти ли мне к Сакердону Михайловичу и не рассказать ли ему всё, может быть, вместе мы скорее придумаем, что делать. Но я тут же отклоняю эту мысль, потому что некоторые вещи надо делать одному, без свидетелей.
В магазине не было ветчинной колбасы, и я купил себе полкило сарделек. Табака тоже не было. Из магазина я пошёл в булочную.
В булочной было много народу, и к кассе стояла длинная очередь. Я сразу нахмурился, но всё-таки в очередь встал. Очередь продвигалась очень медленно, а потом и вовсе остановилась, потому что у кассы произошёл какой-то скандал.
Я делал вид, что ничего не замечаю, и смотрел в спину молоденькой дамочки, которая стояла в очереди передо мной. Дамочка была, видно, очень любопытной: она вытягивала шейку то вправо, то влево и поминутно становилась на цыпочки, чтобы разглядеть, что происходит у кассы. Наконец она повернулась ко мне и спросила:
— Вы не знаете, что там происходит?
— Простите, не знаю, — сказал я как можно суше.
Дамочка повертелась в разные стороны и наконец опять обратилась ко мне:
— Вы не могли бы пойти и выяснить, что там происходит?
— Простите, меня это нисколько не интересует, — сказал я ещё суше.
— Как не интересует? — воскликнула дамочка. — Ведь вы же сами задерживаетесь из-за этого в очереди!
Я ничего не ответил и только слегка поклонился. Дамочка внимательно посмотрела на меня.
— Это, конечно, не мужское дело стоять в очередях за хлебом, — сказала она. — Мне жалко вас, вам приходится тут стоять. Вы, должно быть, холостой?
— Да, холостой, — ответил я, несколько сбитый с толку, но по инерции продолжая отвечать довольно сухо и при этом слегка кланяясь.
Дамочка ещё раз осмотрела меня с головы до ног и вдруг, притронувшись пальцами к моему рукаву, сказала:
— Давайте я куплю что вам нужно, а вы подождите меня на улице.
Я совершенно растерялся.
— Благодарю вас, — сказал я. — Это очень мило с вашей стороны, но, право, я мог бы и сам.
— Нет, нет, — сказала дамочка, — ступайте на улицу. Что вы собирались купить?
— Видите ли, — сказал я, — я собирался купить полкило чёрного хлеба, но только формового, того, который дешевле. Я его больше люблю.
— Ну вот и хорошо, — сказала дамочка. — А теперь идите. Я куплю, а потом рассчитаемся.
И она даже слегка подтолкнула меня под локоть.
Я вышел из булочной и встал у самой двери. Весеннее солнце светит мне прямо в лицо. Я закуриваю трубку. Какая милая дамочка! Это теперь так редко. Я стою, жмурюсь от солнца, курю трубку и думаю о милой дамочке. Ведь у неё светлые карие глазки. Просто прелесть, какая она хорошенькая!
— Вы курите трубку? — слышу я голос рядом с собой. Милая дамочка протягивает мне хлеб.
— О, бесконечно вам благодарен, — говорю я, беря хлеб.
— А вы курите трубку! Это мне страшно нравится, — говорит милая дамочка.
И между нами происходит следующий разговор.
ОНА: Вы, значит, сами ходите за хлебом?
Я: Не только за хлебом; я себе всё сам покупаю.
ОНА: А где же вы обедаете?
Я: Обыкновенно я сам варю себе обед. А иногда ем в пивной.
ОНА: Вы любите пиво?
Я: Нет, я больше люблю водку.
ОНА: Я тоже люблю водку.
Я: Вы любите водку? Как это хорошо! Я хотел бы когда-нибудь с вами вместе выпить.
ОНА: И я тоже хотела бы выпить с вами водки.
Я: Простите, можно вас спросить об одной вещи?
ОНА (сильно покраснев): Конечно, спрашивайте.
Я: Хорошо, я спрошу вас. Вы верите в Бога?
ОНА (удивленно): В Бога? Да, конечно.
Я: А что вы скажете, если нам сейчас купить водки и пойти ко мне. Я живу тут рядом.
ОНА (задорно): Ну что ж, я согласна!
Я: Тогда идёмте.
Мы заходим в магазин, и я покупаю пол-литра водки. Больше у меня нет денег, какая-то только мелочь. Мы всё время говорим о разных вещах, и вдруг я вспоминаю, что у меня в комнате, на полу, лежит мёртвая старуха.
Я оглядываюсь на мою новую знакомую: она стоит у прилавка и рассматривает банки с вареньем. Я осторожно пробираюсь к двери и выхожу из магазина. Как раз, против магазина, останавливается трамвай. Я вскакиваю в трамвай, даже не посмотрев на его номер. На Михайловской улице я вылезаю и иду к Сакердону Михайловичу. У меня в руках бутылка с водкой, сардельки и хлеб.
Сакердон Михайлович сам открыл мне двери. Он был в халате, накинутом на голое тело, в русских сапогах с отрезанными голенищами и в меховой с наушниками шапке, но наушники были подняты и завязаны на макушке бантом.
— Очень рад, — сказал Сакердон Михайлович, увидя меня.
— Я не оторвал вас от работы? — спросил я.
— Нет, нет, — сказал Сакердон Михайлович. — Я ничего не делал, а просто сидел на полу.
— Видите ли, — сказал я Сакердону Михайловичу. — Я к вам пришёл с водкой и закуской. Если вы ничего не имеете против, давайте выпьем.
— Очень хорошо, — сказал Сакердон Михайлович. — Вы входите.
Мы прошли в его комнату. Я откупорил бутылку с водкой, а Сакердон Михайлович поставил на стол две рюмки и тарелку с вареным мясом.
— Тут у меня сардельки, — сказал я. — Так как мы их будем есть: сырыми, или будем варить?
— Мы их поставим варить, — сказал Сакердон Михайлович, — а сами будем пить водку под варёное мясо. Оно из супа, превосходное варёное мясо!
Сакердон Михайлович поставил на керосинку кастрюльку, и мы сели пить водку.
— Водку пить полезно, — говорил Сакердон Михайлович, наполняя рюмки. — Мечников писал, что водка полезнее хлеба, а хлеб — это только солома, которая гниёт в наших желудках.
— Ваше здоровие! — сказал я, чокаясь с Сакердоном Михайловичем.
Мы выпили и закусили холодным мясом.
— Вкусно, — сказал Сакердон Михайлович.
Но в это мгновение в комнате что-то щёлкнуло.
— Что это? — спросил я.
Мы сидели молча и прислушивались. Вдруг щёлкнуло ещё раз. Сакердон Михайлович вскочил со стула и, подбежав к окну, сорвал занавеску.
— Что вы делаете? — крикнул я.
Но Сакердон Михайлович, не отвечая мне, кинулся к керосинке, схватил занавеской кастрюльку и поставил её на пол.
— Чёрт побери! — сказал Сакердон Михайлович. — Я забыл в кастрюльку налить воды, а кастрюлька эмалированная, и теперь эмаль отскочила.
— Всё понятно, — сказал я, кивая головой.
Мы сели опять за стол.
— Чёрт с ними, — сказал Сакердон Михайлович, — мы будем есть сардельки сырыми.
— Я страшно есть хочу, — сказал я.
— Кушайте, — сказал Сакердон Михайлович, пододвигая мне сардельки.
— Ведь я последний раз ел вчера, с вами в подвальчике, и с тех пор ничего ещё не ел, — сказал я.
— Да, да, да, — сказал Сакердон Михайлович.
— Я всё время писал, — сказал я.
— Чёрт побери! — утрированно вскричал Сакердон Михайлович. — Приятно видеть перед собой гения.
— Ещё бы! — сказал я.
— Много поди наваляли? — спросил Сакердон Михайлович.
— Да, — сказал я. — Исписал пропасть бумаги.
— За гения наших дней, — сказал Сакердон Михайлович, поднимая рюмки.
Мы выпили. Сакердон Михайлович ел варёное мясо, а я — сардельки. Съев четыре сардельки, я закурил трубку и сказал:
— Вы знаете, я ведь к вам пришёл, спасаясь от преследования.
— Кто же вас преследовал? — спросил Сакердон Михайлович.
— Дама, — сказал я.
Но так как Сакердон Михайлович ничего меня не спросил, а только молча налил в рюмки водку, то я продолжал:
— Я с ней познакомился в булочной и сразу влюбился.
— Хороша? — спросил Сакердон Михайлович.
— Да, — сказал я, — в моём вкусе.
Мы выпили, и я продолжал:
— Она согласилась идти ко мне и пить водку. Мы зашли в магазин, но из магазина мне пришлось потихоньку удрать.
— Не хватило денег? — спросил Сакердон Михайлович.
— Нет, денег хватило в обрез, — сказал я, — но я вспомнил, что не могу пустить её в свою комнату.
— Что же, у вас в комнате была другая дама? — спросил Сакердон Михайлович.
— Да, если хотите, у меня в комнате находится другая дама, — сказал я, улыбаясь. — Теперь я никого в свою комнату не могу пустить.
— Женитесь. Будете приглашать меня к обеду, — сказал Сакердон Михайлович.
— Нет, — сказал я, фыркая от смеха. — На этой даме я не женюсь.
— Ну тогда женитесь на той, которая из булочной, — сказал Сакердон Михайлович.
— Да что вы всё хотите меня женить? — сказал я.
— А что же? — сказал Сакердон Михайлович, наполняя рюмки. — За ваши успехи!
Мы выпили. Видно, водка начала оказывать на нас своё действие. Сакердон Михайлович снял свою меховую с наушниками шапку и швырнул её на кровать. Я встал и прошёлся по комнате, ощущая уже некоторое головокружение.
— Как вы относитесь к покойникам? — спросил я Сакердона Михайловича.
— Совершенно отрицательно, — сказал Сакердон Михайлович. — Я их боюсь.
— Да, я тоже терпеть не могу покойников, — сказал я. — Подвернись мне покойник, и не будь он мне родственником, я бы, должно быть, пнул бы его ногой.
— Не надо лягать мертвецов, — сказал Сакердон Михайлович.
— А я бы пнул его сапогом прямо в морду, — сказал я. — Терпеть не могу покойников и детей.
— Да, дети — гадость, — согласился Сакердон Михайлович.
— А что, по-вашему, хуже: покойники или дети? — спросил я.
— Дети, пожалуй, хуже, они чаще мешают нам. А покойники всё-таки не врываются в нашу жизнь, — сказал Сакердон Михайлович.
— Врываются! — крикнул я и сейчас же замолчал.
Сакердон Михайлович внимательно посмотрел на меня.
— Хотите ещё водки? — спросил он.
— Нет, — сказал я, но, спохватившись, прибавил: — Нет, спасибо, я больше не хочу.
Я подошёл и сел опять за стол. Некоторое время мы молчим.
— Я хочу спросить вас, — говорю я наконец. — Вы веруете в Бога?
У Сакердона Михайловича появляется на лбу поперечная морщина, и он говорит:
— Есть неприличные поступки. Неприлично спросить у человека пятьдесят рублей в долг, если вы видели, как он только что положил себе в карман двести. Его дело: дать вам деньги или отказать; и самый удобный и приятный способ отказа — это соврать, что денег нет. Вы же видели, что у того человека деньги есть, и тем самым лишили его возможности вам просто и приятно отказать. Вы лишили его права выбора, а это свинство. Это неприличный и бестактный поступок. И спросить человека: «Веруете ли в Бога?» — тоже поступок бестактный и неприличный.
— Ну, — сказал я, — тут уж нет ничего общего.
— А я и не сравниваю, — сказал Сакердон Михайлович.
— Ну, хорошо, — сказал я, — оставим это. Извините только меня, что я задал вам такой неприличный и бестактный вопрос.
— Пожалуйста, — сказал Сакердон Михайлович. — Ведь я просто отказался отвечать вам.
— Я бы тоже не ответил, — сказал я, — да только по другой причине.
— По какой же? — вяло спросил Сакердон Михайлович.
— Видите ли, — сказал я, — по-моему, нет верующих или неверующих людей. Есть только желающие верить и желающие не верить.
— Значит, те, что желают не верить, уже во что-то верят? — сказал Сакердон Михайлович. — А те, что желают верить, уже заранее не верят ни во что?
— Может быть, и так, — сказал я. — Не знаю.
— А верят или не верят во что? В Бога? — спросил Сакердон Михайлович.
— Нет, — сказал я, — в бессмертие.
— Тогда почему же вы спросили меня, верую ли я в Бога?
— Да просто потому, что спросить: «Верите ли вы в бессмертие?» — звучит как-то глупо, — сказал я Сакердону Михайловичу и встал.
— Вы что, уходите? — спросил меня Сакердон Михайлович.
— Да, — сказал я, — мне пора.
— А что же водка? — сказал Сакердон Михайлович. — Ведь и осталось-то всего по рюмке.
— Ну, давайте допьем, — сказал я.
Мы допили водку и закусили остатками варёного мяса.
— А теперь я должен идти, — сказал я.
— До свидания, — сказал Сакердон Михайлович, провожая меня через кухню на лестницу. — Спасибо за угощение.
— Спасибо вам, — сказал я. — До свидания.
И я ушёл.
Оставшись один, Сакердон Михайлович убрал со стола, закинул на шкап пустую водочную бутылку, опять надел на голову свою меховую с наушниками шапку и сел под окном на пол. Руки Сакердон Михайлович заложил за спину, и их не было видно. А из-под задравшегося халата торчали голые костлявые ноги, обутые в русские сапоги с отрезанными голенищами.
Я шёл по Невскому, погружённый в свои мысли. Мне надо сейчас же пройти к управдому и рассказать ему всё. А разделавшись со старухой, я буду целые дни стоять около булочной, пока не встречу ту милую дамочку. Ведь я остался ей должен за хлеб 48 копеек. У меня есть прекрасный предлог её разыскивать. Выпитая водка продолжала ещё действовать, и казалось, что всё складывается очень хорошо и просто.
На Фонтанке я подошёл к ларьку и, на оставшуюся мелочь, выпил большую кружку хлебного кваса. Квас был плохой и кислый, и я пошёл дальше с мерзким вкусом во рту.
На углу Литейной какой-то пьяный, пошатнувшись, толкнул меня. Хорошо, что у меня нет револьвера: я бы убил его тут же на месте.
До самого дома я шёл, должно быть, с искажённым от злости лицом. Во всяком случае почти все встречные оборачивались на меня.
Я вошёл в домовую контору. На столе сидела низкорослая, грязная, курносая, кривая и белобрысая девка и, глядясь в ручное зеркальце, мазала себе помадой губы.
— А где же управдом? — спросил я.
Девка молчала, продолжая мазать губы.
— Где управдом? — повторил я резким голосом.
— Завтра будет, не сегодня, — отвечала грязная, курносая, кривая и белобрысая девка.
Я вышел на улицу. По противоположной стороне шёл инвалид на механической ноге и громко стучал своей ногой и палкой. Шесть мальчишек бежало за инвалидом, передразнивая его походку.
Я завернул в свою парадную и стал подниматься по лестнице. На втором этаже я остановился; противная мысль пришла мне в голову: ведь старуха должна начать разлагаться. Я не закрыл окна, а говорят, что при открытом окне покойники разлагаются быстрее. Вот ведь глупость какая! И этот чёртов управдом будет только завтра! Я постоял в нерешительности несколько минут и стал подниматься дальше.
Около двери в свою квартиру я опять остановился. Может быть, пойти к булочной и ждать там ту милую дамочку? Я бы стал умолять её пустить меня к себе на две или три ночи. Но тут я вспоминаю, что сегодня она уже купила хлеб и, значит, в булочную не придёт. Да и вообще из этого ничего бы не вышло.
Я отпер дверь и вошёл в коридор. В конце коридора горел свет, и Марья Васильевна, держа в руках какую-то тряпку, тёрла по ней другой тряпкой. Увидя меня, Марья Васильевна крикнула:
— Ваш шпрашивал какой-то штарик!
— Какой старик? — сказал я.
— Не жнаю, — отвечала Марья Васильевна.
— Когда это было? — спросил я.
— Тоже не жнаю, — сказала Марья Васильевна.
— Вы разговаривали со стариком? — спросил я Марью Васильевну.
— Я, — отвечала Марья Васильевна.
— Так как же вы не знаете, когда это было? — сказал я.
— Чиша два тому нажад, — сказала Марья Васильевна.
— А как этот старик выглядел? — спросил я.
— Тоже не жнаю, — сказала Марья Васильевна и ушла на кухню.
Я подошёл к своей комнате.
«Вдруг, — подумал я, — старуха исчезла. Я войду в комнату, а старухи-то и нет. Боже мой! Неужели чудес не бывает?!»
Я отпер дверь и начал её медленно открывать. Может быть, это только показалось, но мне в лицо пахнул приторный запах начавшегося разложения. Я заглянул в приотворённую дверь и, на мгновение, застыл на месте. Старуха на четвереньках медленно ползла ко мне навстречу.
Я с криком захлопнул дверь, повернул ключ и отскочил к противоположной стенке.
В коридоре появилась Марья Васильевна.
— Вы меня жвали? — спросила она.
Меня так трясло, что я ничего не мог ответить и только отрицательно замотал головой. Марья Васильевна подошла поближе.
— Вы ш кем-то ражговаривали, — сказала она.
Я опять отрицательно замотал головой.
— Шумашедший, — сказала Марья Васильевна и опять ушла на кухню, несколько раз по дороге оглянувшись на меня.
«Так стоять нельзя. Так стоять нельзя», — повторял я мысленно. Эта фраза сама собой сложилась где-то внутри меня. Я твердил её до тех пор, пока она не дошла до моего сознания.
— Да, так стоять нельзя, — сказал я себе, но продолжал стоять как парализованный. Случилось что-то ужасное, но предстояло сделать что-то, может быть, ещё более ужасное, чем то, что уже произошло. Вихрь кружил мои мысли, и я только видел злобные глаза мёртвой старухи, медленно ползущей ко мне на четвереньках.
Ворваться в комнату и раздробить этой старухе череп. Вот что надо сделать! Я даже поискал глазами и остался доволен, увидя крокетный молоток, неизвестно для чего уже в продолжение многих лет стоящий в углу коридора. Схватить молоток, ворваться в комнату и трах!..
Озноб ещё не прошёл. Я стоял с поднятыми плечами от внутреннего холода. Мои мысли скакали, путались, возвращались к исходному пункту и вновь скакали, захватывая новые области, а я стоял и прислушивался к своим мыслям и был как бы в стороне от них и был как бы не их командир.
— Покойники, — объясняли мне мои собственные мысли, — народ неважный. Их зря называют
— Стоп! — сказал я своим собственным мыслям. — Вы говорите чушь. Покойники неподвижны.
— Хорошо, — сказали мне мои собственные мысли, — войди тогда в свою комнату, где находится, как ты говоришь, неподвижный покойник.
Неожиданное упрямство заговорило во мне.
— И войду! — сказал я решительно своим собственным мыслям.
— Попробуй! — сказали мне мои собственные мысли.
Эта насмешливость окончательно взбесила меня. Я схватил крокетный молоток и кинулся к двери.
— Подожди! — закричали мне мои собственные мысли. Но я уже повернул ключ и распахнул дверь.
Старуха лежала у порога, уткнувшись лицом в пол.
С поднятым крокетным молотком я стоял наготове. Старуха не шевелилась.
Озноб прошёл, и мысли мои текли ясно и четко. Я был командиром их.
— Раньше всего закрыть дверь! — скомандовал я сам себе.
Я вынул ключ с наружной стороны двери и вставил его с внутренней. Я сделал это левой рукой, а в правой я держал крокетный молоток и всё время не спускал со старухи глаз. Я запер дверь на ключ и, осторожно переступив через старуху, вышел на середину комнаты.
— Теперь мы с тобой рассчитаемся, — сказал я. У меня возник план, к которому обыкновенно прибегают убийцы из уголовных романов и газетных происшествий; я просто хотел запрятать старуху в чемодан, отвезти её за город и спустить в болото. Я знал одно такое место.
Чемодан стоял у меня под кушеткой. Я вытащил его и открыл. В нём находились кое-какие вещи: несколько книг, старая фетровая шляпа и рваное бельё. Я выложил всё это на кушетку.
В это время громко хлопнула наружная дверь, и мне показалось, что старуха вздрогнула.
Я моментально вскочил и схватил крокетный молоток.
Старуха лежит спокойно. Я стою и прислушиваюсь. Это вернулся машинист, я слышу, как он ходит у себя по комнате. Вот он идёт по коридору на кухню. Если Марья Васильевна расскажет ему о моём сумасшествии, это будет нехорошо. Чертовщина какая! Надо и мне пройти на кухню и своим видом успокоить их.
Я опять перешагнул через старуху, поставил молоток возле самой двери, чтобы, вернувшись обратно, я бы мог, не входя ещё в комнату, иметь молоток в руках, и вышел в коридор. Из кухни неслись голоса, но слов не было слышно. Я прикрыл за собой дверь в свою комнату и осторожно пошёл на кухню: мне хотелось узнать, о чем говорит Марья Васильевна с машинистом. Коридор я прошёл быстро, а около кухни замедлил шаги. Говорил машинист, по-видимому, он рассказывал что-то случившееся с ним на работе.
Я вошёл. Машинист стоял с полотенцем в руках и говорил, а Марья Васильевна сидела на табурете и слушала. Увидя меня, машинист махнул мне рукой.
— Зравствуйте, здравствуйте, Матвей Филлипович, — сказал я ему и прошёл в ванную комнату. Пока всё было спокойно. Марья Васильевна привыкла к моим странностям и этот последний случай могла уже и забыть.
Вдруг меня осенило: я не запер дверь. А что, если старуха выползет из комнаты?
Я кинулся обратно, но вовремя спохватился и, чтобы не испугать жильцов, прошёл через кухню спокойными шагами.
Марья Васильевна стучала пальцем по кухонному столу и говорила машинисту:
— Ждорово! Вот это ждорово! Я бы тоже швиштела!
С замирающим сердцем я вышел в коридор и тут уже чуть не бегом пустился к своей комнате.
Снаружи всё было спокойно. Я подошёл к двери и, приотворив её, заглянул в комнату. Старуха по-прежнему спокойно лежала, уткнувшись лицом в пол. Крокетный молоток стоял у двери на прежнем месте. Я взял его, вошёл в комнату и запер за собою дверь на ключ. Да, в комнате определенно пахло трупом. Я перешагнул через старуху, подошёл к окну и сел в кресло. Только бы мне не стало дурно от этого пока ещё хоть и слабого, но всё-таки нестерпимого запаха. Я закурил трубку. Меня подташнивало, и немного болел живот.
Ну что же я так сижу? Надо действовать скорее, пока эта старуха окончательно не протухла. Но, во всяком случае, в чемодан её надо запихивать осторожно, потому что как раз тут-то она и может тяпнуть меня за палец. А потом умирать от трупного заражения — благодарю покорно!
— Эге! — воскликнул я вдруг. — А интересуюсь я: чем вы меня укусите? Зубки-то ваши вон где!
Я перегнулся в кресле и посмотрел в угол по ту сторону окна, где, по моим расчетам, должна была находится вставная челюсть старухи. Но челюсти там не было.
Я задумался: может быть, мёртвая старуха ползала у меня по комнате, ища свои зубы? Может быть, даже, нашла их и вставила себе обратно в рот?
Я взял крокетный молоток и пошарил им в углу. Нет, челюсть пропала. Тогда я вынул из комода толстую байковую простыню и подошёл к старухе. Крокетный молоток я держал наготове в правой руке, а в левой я держал байковую простыню.
Брезгливый страх к себе вызывала эта мёртвая старуха. Я приподнял молотком её голову: рот был открыт, глаза закатились кверху, а по всему подбородку, куда я ударил её сапогом, расползлось большое тёмное пятно. Я заглянул старухе в рот. Нет, она не нашла свою челюсть. Я опустил голову. Голова упала и стукнулась об пол.
Тогда я расстелил по полу байковую простыню и подтянул её к самой старухе. Потом ногой и крокетным молотком я перевернул старуху через левый бок на спину. Теперь она лежала на простыне. Ноги старухи были согнуты в коленях, а кулаки прижаты к плечам. Казалось, что старуха, лежа на спине, как кошка, собирается защищаться от нападающего на неё орла. Скорее, прочь эту падаль!
Я закатал старуху в толстую простыню и поднял её на руки. Она оказалась легче, чем я думал. Я опустил её в чемодан и попробовал закрыть крышкой. Тут я ожидал всяких трудностей, но крышка сравнительно легко закрылась. Я щелкнул чемоданными замками и выпрямился.
Чемодан стоит перед мной, с виду вполне благопристойный, как будто в нем лежит белье и книги. Я взял его за ручку и попробовал поднять. Да, он был, конечно, тяжёл, но не чрезмерно, я мог вполне донести его до трамвая.
Я посмотрел на часы: двадцать минут шестого. Это хорошо. Я сел в кресло, чтобы немного передохнуть и выкурить трубку.
Видно, сардельки, которые я ел сегодня, были не очень хороши, потому что живот мой болел всё сильнее. А может быть, это потому, что я ел их сырыми? А может быть, боль в животе была и чисто нервной.
Я сижу и курю. И минуты бегут за минутами.
Весеннее солнце светит в окно, и я жмурюсь от его лучей. Вот оно прячется за трубу противостоящего дома, и тень от трубы бежит по крыше, перелетает улицу и ложится мне на лицо. Я вспоминаю, как вчера в это же время я сидел и писал повесть. Вот она: клетчатая бумага и на ней надпись, сделанная мелким почерком: — «Чудотворец был высокого роста».
Я посмотрел в окно. По улице шёл инвалид на механической ноге и громко стучал своей ногой и палкой. Двое рабочих и с ними старуха, держась за бока, хохотали над смешной походкой инвалида.
Я встал. Пора! Пора в путь! Пора отвозить старуху на болото! Мне нужно ещё занять деньги у машиниста.
Я вышел в коридор и подошёл к его двери.
— Матвей Филлипович, вы дома? — спросил я.
— Дома, — ответил машинист.
— Тогда, извините, Матвей Филлипович, вы не богаты деньгами? Я послезавтра получу. Не могли ли бы вы мне одолжить тридцать рублей?
— Мог бы, — сказал машинист. И я слышал, как он звякал ключами, отпирая какой-то ящик. Потом он открыл дверь и протянул мне новую красную тридцатирублевку.
— Большое спасибо, Матвей Филлипович, — сказал я.
— Не стоит, не стоит, — сказал машинист.
Я сунул деньги в карман и вернулся в свою комнату. Чемодан спокойно стоял на прежнем месте.
— Ну теперь в путь, без промедления, — сказал я сам себе.
Я взял чемодан и вышел из комнаты.
Марья Васильевна увидела меня с чемоданом и крикнула:
— Куда вы?
— К тётке, — сказал я.
— Шкоро приедете? — спросила Марья Васильевна.
— Да, — сказал я. — Мне нужно только отвезти к тётке кое-какое бельё. А приеду, может быть, и сегодня.
Я вышел на улицу. До трамвая я дошёл благополучно, неся чемодан то в правой, то в левой руке.
В трамвай я влез с передней площадки прицепного вагона и стал махать кондукторше, чтобы она пришла получить за багаж и билет. Я не хотел передавать единственную тридцатирублевку через весь вагон, и не решался оставить чемодан и сам пройти к кондукторше. Кондукторша пришла ко мне на площадку и заявила, что у неё нет сдачи. На первой же остановке мне пришлось слезть.
Я стоял злой и ждал следующего трамвая. У меня болел живот и слегка дрожали ноги.
И вдруг я увидел мою милую дамочку: она переходила улицу и не смотрела в мою сторону.
Я схватил чемодан и кинулся за ней. Я не знал, как её зовут, и не мог её окликнуть. Чемодан страшно мешал мне: я держал его перед собой двумя руками и подталкивал его коленями и животом. Милая дамочка шла довольно быстро, и я чувствовал, что мне её не догнать. Я был весь мокрый от пота и выбивался из сил. Милая дамочка повернула в переулок. Когда я добрался до угла — её нигде не было.
— Проклятая старуха! — прошипел я, бросая чемодан на землю.
Рукава моей куртки насквозь промокли от пота и липли к рукам. Двое мальчишек остановились передо мной и стали меня рассматривать. Я сделал спокойное лицо и пристально смотрел на ближайшую подворотню, как бы поджидая кого-то. Мальчишки шептались и показывали на меня пальцами. Дикая злоба душила меня. Ах, напустить бы на них столбняк!
И вот из-за этих паршивых мальчишек я встаю, поднимаю чемодан, подхожу с ним к подворотне и заглядываю туда. Я делаю удивлённое лицо, достаю часы и пожимаю плечами. Мальчишки издали наблюдают за мной. Я ещё раз пожимаю плечами и заглядываю в подворотню.
— Странно, — говорю я вслух, беру чемодан и тащу его к трамвайной остановке.
На вокзал я приехал без пяти минут семь. Я беру обратный билет до Лисьего Носа и сажусь в поезд.
В вагоне, кроме меня, ещё двое: один, как видно, рабочий, он устал и, надвинув кепку на глаза, спит. Другой, ещё молодой парень, одет деревенским франтом: под пиджаком у него розовая косоворотка, а из-под кепки торчит курчавый кок. Он курит папироску, всунутую в ярко-зеленый мундштук из пластмассы.
Я ставлю чемодан между скамейками и сажусь. В животе у меня такие рези, что я сжимаю кулаки, чтобы не застонать от боли.
По платформе два милиционера ведут какого-то гражданина в пикет. Он идёт, заложив руки за спину и опустив голову.
Поезд трогается. Я смотрю на часы: десять минут восьмого.
О, с каким удовольствием спущу я эту старуху в болото! Жаль только, что я не захватил с собой палку, должно быть, старуху придётся подталкивать.
Франт в розовой косоворотке нахально разглядывает меня. Я поворачиваюсь к нему спиной и смотрю в окно.
В моём животе происходят ужасные схватки; тогда я стискиваю зубы, сжимаю кулаки и напрягаю ноги.
Мы проезжаем Ланскую и Новую Деревню. Вон мелькает золотая верхушка Буддийской пагоды, а вон показалось море.
Но тут я вскакиваю и, забыв всё вокруг, мелкими шажками бегу в уборную. Безумная волна качает и вертит моё сознание…
Поезд замедляет ход. Мы подъезжаем к Лахте. Я сижу, боясь пошевелиться, чтобы меня не выгнали на остановке из уборной.
— Скорее бы он трогался! Скорее бы он трогался!
Поезд трогается, и я закрываю глаза от наслаждения. О, эти минуты бывают столь же сладки, как мгновения любви!
Все силы мои напряжены, но я знаю, что за этим последует страшный упадок.
Поезд опять останавливается. Это Ольгино. Значит, опять эта пытка!
Но теперь это ложные позывы. Холодный пот выступает у меня на лбу, и лёгкий холодок порхает вокруг моего сердца. Я поднимаюсь и некоторое время стою, прижавшись головой к стене. Поезд идёт, и покачиванье вагона мне очень приятно.
Я собираю все свои силы и пошатываясь выхожу из уборной.
В вагоне нет никого. Рабочий и франт в розовой косоворотке, видно, слезли на Лахте или в Ольгино. Я медленно иду к своему окошку.
И вдруг я останавливаюсь и тупо гляжу перед собой. Чемодана, там, где я его оставил, нет. Должно быть, я ошибся окном. Я прыгаю к следующему окошку. Чемодана нет. Я прыгаю назад, вперед, я пробегаю вагон в обе стороны, заглядываю под скамейки, но чемодана нигде нет.
Да, разве можно тут сомневаться? Конечно, пока я был в уборной, чемодан украли. Это можно было предвидеть!
Я сижу на скамейке с вытаращенными глазами, и мне почему-то вспоминается, как у Сакердона Михайловича с треском отскакивала эмаль от раскалённой кастрюльки.
— Что же получилось? — спрашиваю я сам себя. — Ну кто теперь поверит, что я не убивал старуху? Меня сегодня же схватят, тут же или в городе на вокзале, как того гражданина, который шёл, опустив голову.
Я выхожу на площадку вагона. Поезд подходит к Лисьему Носу. Мелькают белые столбики, окружающие дорогу. Поезд останавливается. Ступеньки моего вагона не доходят до земли. Я соскакиваю и иду к станционному павильону. До поезда, идущего в город, ещё полчаса.
Я иду в лесок. Вот кустики можжевельника. За ними меня никто не увидит. Я направляюсь туда.
По земле ползёт большая зелёная гусеница. Я опускаюсь на колени и трогаю её пальцем. Она сильно и жилисто складывается несколько раз в одну и в другую сторону.
Я оглядываюсь. Никто меня не видит. Легкий трепет бежит по моей спине.
Я низко склоняю голову и негромко говорю:
— Во имя Отца и Сына и Святого Духа, ныне и присно и во веки веков. Аминь.
На этом я временно заканчиваю свою рукопись, считая, что она и так уже достаточно затянулась.